Text
                    ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
2001
Санкт-Петербург


Из общего тиража каждого номера Институт «Открытое общество» выкупает и безвозмездно направляет в сельские библиотеки России 1700 экземпляров журнала «Звезда». 350 экземпляров журнала печатаются при поддержке Комиссии по образованию и культуре Законодательного собрания Санкт-Петербурга (председатель Л. П. Романков) и безвозмездно направляются в школьные библиотеки Санкт-Петербурга. Издание осуществлено при финансовой поддержке Министерства культуры Российской Федерации (1116 экземпляров). Свидетельство о регистрации средства массовой информации Министерства печати и информации Российской Федерации № 01589 от 21 сентября 1992 г. Учредитель: АОЗТ «Журнал «Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН Редакционная коллегия: К. М. АЗАДОВСКИЙ, Е. В. АНИСИМОВ, А. Г. БИТОВ, ВЯЧ. ВС. ИВАНОВ, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР, А. И. НЕЖНЫЙ, Н. К. НЕУЙМИНА, ЖОРЖ НИВА (франция), Г. Ф. НИКОЛАЕВ, М М. ПАНИН, В. Г. ПОПОВ, А Б. РОГИНСКИЙ, И. П. СМИРНОВ (Германия), Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ, А. А ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ Редакция: М. М. ПАНИН, Н. А. ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия); Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВЯНСКАЯ (критика) Зам. гл. редактора В. В. ЮГУШИНА. Зам гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН. Отв. секретарь А. А, ПУРИН Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А НАЗАРОВА Компьютерная группа: Ю. А СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, А В. МУРАТОВА Перепечатка материалов без разрешения редакции «Звезды» запрещена. Рукописи не возвращаются и не рецензируются. Информацию о журнале «Звезда» и материалы из всех номеров журнала можно найти в INTERNET по адресу: http://novosti.online.ru/magazine/zvezda/index.htm Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции. Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны: соредакторы и-зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией — (812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56 Отдел реализации — (812) 273-76-92 © «Звезда», 2001
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА ВИКТОР КРИВУЛИН ИЗ СТИХОВ ПОСЛЕДНЕГО ГОДА СТИХИ ПОСЛЕ СТИХОВ Стихи после стихов и на стихи похожи и не похожи на стихи от них исходит запах тертой кожи нагретого металла — ну так что же и вовсе не писать? Подохнешь от тоски! Поставят камень с надписью: «Прохожий, остановись у гробовой доски, она гнилая вся, и к обращенью «Боже» ни крепкой рифмы нет, ни мастерской руки ни рта раскрытого — прикрой хотя бы веки». Вдали шумят чеченцы и ацтеки а здесь бело и тихо, как в аптеке — то звякнут о прилавок пузырьки, то выскользнет монетка и покатит по кафелю — куда?! Легла себе орлом в углу где слава где победный гром гремит в стихах и кстати и некстати МИЛЛЕНИУМ НА ПЕРЕСМЕНКЕ кто пил из черепа отца кто ел с чужой тарелки но тоже не терял лица не портил посиделки и даже кто не ел не пил а просто был допущен стоять на стреме у перил да кланяться идущим на пир ли с пира ли где спирт с бандитом жрал есенин где мордою в салате спит испытанный хозяин — все, провожая каждый год в небытие, к монахам, как радовались мы что вот живем под новым знаком год уходил а век торчал с новорожденным студнем в обнимку, и мороз крепчал и штамп стучал по судьбам он пропуск выписал себе в тысячелетье третье по блату, по глухой алчбе по страсти к малым детям и, думаешь, после всего что он сплясал на цырлах отпустят беленьким его с переговоров мирных? © Виктор Кривулин (наследники), 2001
4 Виктор Кривулин ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ 1. ХОТЬ БЫ КТО хоть бы кто-нибудь хороший к нам пришел бы и сказал: жить не страшно жизнь короче прыснувшего от зеркал зайца солнечного... что ж ты поворачиваешь вспять? Взяли банки взяли почты взят вокзал — чего с них взять? Пусть берут-перебирают да только окна отворят — сразу арфы заиграют и гитары зазвенят 2. ХОТЬ БЫ КТО-НИБУДЬ хоть бы кто-нибудь хороший к нам пришел бы и сказал: жить не страшно... Жизнь, короче, не дорога но вокзал место где мы бомжевали между теток меж колонн музыка полуживая в репродукторе колом вставшая. Но — время! Время устремляется стремглав на разъезд забытый всеми там один лишь величав памятник под простынею — то ли не открыт пока то ли тучей снеговою схвачен, взят под облака и подлунные платформы подле цоколя его так пустынны так просторны так лежат ни для кого что продрогший страж порядка под позорным фонарьком обнаружится как взятка всунутая нам тайком 3. ХОТЬ БЫ КТО-НИБУДЬ ХОРОШИЙ хоть бы кто-нибудь хороший к нам пришел бы от господ по его по сытой роже кто псалтири не прочтет? он бы стал перед народом как бы ходит по водам и приказывает водам и пеняет неводам я в толпе его улова как бы на полях письма неразборчивое слово стих от первого псалма о собраньи нечестивых о блаженном мужике в пальмах фигах и в оливах в лоне правды как в мешке ВИД НА РОДНОЕ СЕЛО садись придурок на пригорок пиши придурок пейзаж родной деревни Кьеркегорок где после хая и разборок царят хаос и раскардаш сажусь пишу читаю канта малинового. На штанах пузырится, пестрит ландкарта — штандарты царские, сплошная пропаганда приватной жизни в четырех стенах при вате женщины, мужчины при оружьи и все твердят прощай прощай прощай село родимое икра моя белужья когда-то осетровый край
Из стихов последнего года 5 ОКОЛО Около Куоккалы не летают соколы: сколько бы ни звали их - не живут в развалинах, где лягушка квакала, где сова аукала... Ничего высокого — ни звезды, ни Сталина. И кому Куоккала? — кошка промяукала, — и зачем Куоккала, если нету путала ни вокруг ни около? СТОЛИЧНЫЙ ДИСКУРС боюсь я: барт и деррида не понаделали б вреда они совсем не в то играют что мне диктует мой background но михалков-маршак-барто — вот наше подлинное то откуда лезут руки-ноги киногерои недобоги что ж получается в итоге что весь новомосковский стеб не гвоздь в иноязычный гроб не ключик найденный в дороге а мальчик тронутый убогий от папы-адмирала в лоб за слово «скважина» когда-то схлопотавший и ставший старше ТЕКСТ Текст говоривший мне: умри! — Так тяжело теперь, так жалко умирает А я живу еще. Я у него внутри Живу и радуюсь — пока редактор правит, Заглядывая в словари, Нас не уравненных со Словом Ни в пораженьи ни в правах... Текст, притворявшийся готовым, Законченным, на головах Покоящимся до скончанья века, — Теперь поплыл... На берегах его Что ни руины — то библиотека Что ни жилище — пусто, никого Народ сбежал за бессловесным хлебом За горизонт где сходится земля — Пускай не с тем, седьмым, последним небом •
6 Виктор Кривулин Но с чем-то вроде задника на сцене: Аляповато-яркая заря Холодные косые тени... Зато накормят и не спросят ни рубля Ни даже полкопеечной цитаты Из текста умирающего в нас Как безымянные солдаты — Под легкий веселящий газ ОДЁЖНЫЙ ЛАЗАРЬ вещи нужные в хозяйстве нелюбимые — но терпим телевизор ли глазастый чеховское ли — Ich sterbe! — выражение у кресла на интеллигентной спинке где повис пиджак воскреслый после чистки и починки все вокруг меня как лазарь возвращаемый насильно к жизни к тусклым пересказам некой паузы тактильной — вышел вон из тьмы родильной в безначальный плеоназм тих, белес, неузнаваем ни к чему не применим — словом, то что называем воскресением своим ТРУБА И БАРАБАН нам — труба труба а им — по барабану лишь придурочная скрипка на отлете развалила умоляюще футляр мелочь-музыка она и нищим по карману и не славы ищет но простых мелодий господа-товарищи вы здесь не на работе здесь Воскресная халява Божий дар царство Духа изводимого из плоти СЛОВА СЛОВА и стали русские слова как тополя зимой черней земли в отвалах рва во рту у тьмы самой меж ними слякотно гулять их зябко повторять дорогой от метро домой сквозь синтаксис хромой
Из стихов последнего года 7 БЕЛЫЙ ПЕПЕЛ дела Твои, Господи, как не твои Белый пепел поет на своем бельканто Петел белый звенит И не жалко слушателей но музыканта жаль за то что закатанные в зенит пусты глаза его той пустотою какая воспроизводит себя каждый вечер после семи исключая субботы и среды, время простоя зону отдыха Бога семьи В эти редкие дни он едва не библейский плотник или столяр евангельский, что прилаживает столешницу в том саду где опустится вечер любви на вопленье больных животных на едва ли кому-либо слышимое: «Иду!» Хозяин торопит — гости уже на подходе Слезятся доски стола смолянистой слезой А вино затевает речь о своем урожайном годе оно в кувшинах густеет как воздух перед грозой но не для него. Предстоит окончанье работы и в театре служебный подъезд и в буфете булочки с кремом приторные до рвоты Вкус обыденной жизни радующий кого-то но совсем не его Он как пятница средь воскресенья в оркестровой пропасти — в пепле который поет ПРОМЕТЕЙ РАСКОВАННЫЙ на своем на языке собачьем то ли радуемся то ли плачем — кто нас, толерантных, разберет разнесет по датам, по задачам и по мэйлу пустит, прикрепив аттачем, во всемирный оборот зимний путь какой-то путин паутина мухи высохшее тельце пародийно — в сущности она и есть орел, на курящуюся печень Прометея спущенный с небес, — и от кровей пьянея в горних видах откровение обрел оттащите птицу от живого человека! пусть он полусьеденный пусть лает как собака нету у него иного языка! летом сани а зимой телега но всегда — ущельем да по дну оврага с немцем Шубертом заместо ямщика путь кремнистый, путь во мрак из мрака в далеко — издалека
3 Виктор Кривулин ЛЮТЕРАНИН еврейский юноша крещенный в лютеранство и врать не ученный и с детством не в ладах зачем тебе литературное тиранство роль пищей совести при вечных господах? откуда эта спесь игра в аристократа все красная да черная икра азовских осетров разделанных когда-то на царском пире Первого Петра? для европейского приталенного платья вертлявый чересчур и чувственный — и вдруг он ослеплен, как Савл, он восклицает: братья! обнимемся, восплачем образуем всечеловеческий мильоннолицый круг под Шиллеровым рататуем! В ДЕНЬ КСЕНИИ-ВЕСНОУКАЗАТЕЛЬНИЦЫ О, весна без конца и без краю — Без конца и без краю мечта! А.Б. Время тмится на часах без циферблата. Вот уже и первая седмица Февраля, и пленного солдата Вывели менять на пойманную птицу На диковинную птицу-адвоката — И не спрашивают, нужен ли защитник? Время тлеет на часах без циферблата, И хрипит их рация, пищит их Частота, нечистая от мата... А весна — весна мне только, метится! Без конца блок-посты, и без края Вечная мечта — растаять, раствориться, отлететь, резвяся и играя, в даль безвременья, в надмирные станицы в бой часов без циферблата ПИСЬМО НА ДЕРЕВНЮ не казали б нам больше казаков рычащих: «РРРоссия!» утрояющих «Р» в наказание свету всему за обиды за крови за прежние крымы в дыму... бэтээр запряженный зарею — куда он? к чему? — на дымящейся чешет резине тащит рубчатый след за холмы и для раненой почвы одна только анестезия — расстоянье доступное разве письму в молоко, на деревню, в туман поедающий домы
Из стихов последнего года 9 МИР БОЛЬШЕ НЕ БУДЕТ БОЛЬШИМ больше не будет большим весь этот белый свет вот соберемся решим что вообще его нет что он переполнен готов да и в окнах одна духота хорошо хоть разных цветов цитируемая в никуда из ниоткуда...Свист над микрофоном. Речь Всяк человек артист соком ему истечь клюквенным не сказав в сущности ничего жалко да не его он-то совсем не прав слева ему и лечь к темной славе спиной — косточкой теменной чувствуя: не убечь ПОДСОЛНУХИ Подсолнухи Ван Гог Опять аукцион я список лотов дочитал до середины и вышел вон из недокупленной надышаннои картины Но за стеклянной дверью на балкон еще трудней дышать — они соорудили индустриальный вид со всех сторон бесплатный, видимо, однако обратимый в бумаги ценные где вновь изображен все тот же издыхающий подсолнух за жизнь цепляется, за воздух за газон толпой подростков полусонных когда-то вытоптанный — кто из них на зонах кто в бизнесе кто выслан как Назон в Тавриду хладную в Румынию больную БЕЛЕЕ СВЕТА на всех растерянности хватит добра с довершьем ну да, мы прожили некстати где центр где стержень не ведая но веря глухо и веря слепо что есть минуты легче духа белее света
МИХАИЛ ХОДАРЕНОК ЗЕНИТНЫЕ РАКЕТНЫЕ СТРАСТИ Повесть Бойцам и командирам 515-го зенитного ракетного полка — с уважением и любовью Весны на Севере в среднеширотном смысле этого слова не бывает. Если обратиться к определению М. М. Пришвина — трем составным частям весны — весны света, весны воды и весны травы, то в милых нашему сердцу Подмосковье или Рязанщине все три этапа проходят бурно, стремительно, следуя один за другим без перерыва, требуя и вызывая обновление и природы, и души. Совершенно иначе протекает это время на Севере. В феврале заканчивается цолярная ночь — край солнца показывается из-за гряды сопок. В конце месяца во многих местах, а в марте и повсеместно световой день уже превышает по своей продолжительности аналогичный день где-нибудь в Калуге. И вроде как весна света в разгаре, однако в природе нет и цамеков на предстоящую смену времен года. Все так же холодно, а иногда даже и холоднее, чем в декабре, все так же, а чаще всего и сильнее метет... И лишь в редкие тихие дни украдкой на солнечной стороне начинает подтаивать, на крышах домов вырастают мощнейшие частоколы многометровых сосулек и небо над головой понемногу голубеет, вызывая смутные радостные предчувствия и у человека, и у зверя. И, наконец, весна света на Севере вступает в редкую по полноте силу — солнце перестает заходить совсем. Горы снега и льда уменьшаются с каждым днем и часом, однако это постепенное исчезновение не бросается в глаза, и нет той торжествующей бурливости, когда в одну ночь приходит весна где-нибудь в Торжке. То и дело изрядно примораживает, злой северо-восточный ветер, стремясь возместить нанесенные теплом и светом потери, не скупясь, с визгом подкидывает с полярного купола еще и еще снега. Нет на Севере и шумного ледохода. Нет и разлива рек. Во второй половине мая лед как бы нехотя выносится северными реками в море, когда снега уже, за исключением чащобных уголков лесов и обратных склонов сопок, уже и не осталось. В июне вскрываются ото льда озера. И чаще всего в это время с некоторым изумлением человек замечает, что совершенно неожиданно наступило лето, за какой-то день распустились листья и подросла невысокая се- Михаил Михайлович Ходаренок (род. в 1954 т.) — прозаик, журналист, в недавнем прошлом офицер-ракетчик. Живет в Москве. © Михаил Ходаренок, 2001
Зенитные ракетные страсти 11 верная трава, что зимняя одежда больше не нужна, а весенняя так и не потребовалась. И вот оно начинается — это призрачное северное лето, круглые сутки наполненное светом, тревожными и радостными криками птиц, плеском воды на нерестовых реках, комариным звоном. И кажется совершенно невероятным, что совсем недавно здесь громоздились горы снега и льда, да насвистывал в этой приарктической пустыне ядреный северный ветрище. И только за короткое, столь ранимое и беззащитное перед недалеким безжалостным дыханием Арктики лето, должно быть, может полюбить Север человек. И кто знает — не напоминает ли этот лихорадочный праздник северной природы наш стремительный полет в вечность над бесконечными волнами времени? В один из таких дней, когда зима уже закончилась, весны так и не было, а лето еще не наступило, ранним утром командир четвертого зенитного ракетного дивизиона капитан Волков Игорь Валентинович торопливо шел на позицию, на ежедневный разбор содеянного за сутки и постановку задач по громкой связи командиром полка. Расположение пяти ракетных дивизионов было выбрано в свое время так, что с большей частью подразделений командир полка общался только по громкой связи или по радио, поскольку два дивизиона располагались на островах — от материка их отделяло пятнадцать-двадцать километров чистой воды, — а еще один дивизион, третий, находился вроде бы и на материке, рядом со старинной, в несколько домов деревней Заозерье, населенной ветхими старухами, однако и он от большой земли был отгорожен полосой непроходимых летом болот Клюкозеро и Кардоозеро. Офицерам этих дивизионов трудно было иногда понять: то ли они здесь служат Отечеству, то ли Отечество загнало своих сыновей на эти клочки суши в глухую ссылку, на исправление за какие-то дикие грехи предков. В этих дивизионах жили практически натуральным хозяйством — сами пекли хлеб, без всяких прачечных стирали солдатское белье, держали свиней, овец и дойных коров для детей, завозили кинофильмы из расчета минимум на полгода... Запасы продуктов, угля для котельной и дизельного топлива создавались на островах, исходя из годового автономного существования. В условиях весеннего ледохода или поздней осенью, в туманную нелетную погоду, когда не поднимались вертолеты, острова были полностью отрезаны от цивилизации. В такие времена женщинам приходилось и рожать в своих собственных квартирах. Иногда офицер от отпуска до отпуска не выбирался с островов на большую землю. Командование полка даже нетвердо знало в лицо своих подчиненных, отлично между тем различая их по голосам в эфире. Ну а четвертый и пятый дивизионы располагались на материке. Пятый — на забытом Богом железнодорожном разъезде Колозьма, где в радиусе дневного перехода ничего, кроме будки обходчика и переезда, не напоминало о том, что где-то есть города и иные страны. Четвертый дивизион — на двадцать девятом километре одного-единственного в этих местах шоссе с твердым покрытием, связывающего два соседних областных центра. Четвертый дивизион, которым командовал капитан Волков, был единственным в полку, куда в любое время года можно было без мата, проклятий и вызова гусеничного тягача с лебедкой доехать на автомашине. Такое расположение предоставляло немало преимуществ — рядом было большое село Усть-Шунашара с Никольской церковью в центре, три магазина, чуть ли не каждый час в город ходил рейсовый автобус. К слову сказать, на поморском Севере точку стояния деревни отгадать нетрудно: если в верховьях реки — то Верхняя Пеша, если в низовьях — то Нижняя Тойма, ну, а если в устье — то Усть-Лая, и никаких проблем. Служба в четвертом дивизионе, по сравнению с другими, считалась не самой тяжкой и даже по-своему престижной, однако и минусов было также
12 Михаил Ходаренок изрядно. Например, чтобы попасть в первый или второй дивизион, начальству нужно было заказывать катер или вертолет летом, а зимой путешествие имело характер многочасовой езды по накатанной за зиму узкой дороге, слетев с которой в снежную целину, можно было просидеть и сутки, пока не подойдет вызванный из дивизиона тягач. «Волга» по такой дороге не шла, начальству соответствующего масштаба приходилось пересаживаться на «уазик» и заранее предупреждать командира дивизиона, чтобы он выслал навстречу гусеничный тягач. Если же воспользоваться вертолетом, то опять-таки много мороки: надо подать заявку, необходимо, чтобы была подготовлена и расчищена от снеговых куч вертолетная площадка, повешена полосатая «колбаса», обозначающая силу и направление ветра, зажжены огни или дымы, чтобы пилот издалека мог заметить небольшой пятачок площадки. То есть застать врасплох островитян было делом нереальным. В любом случае за несколько часов до прибытия высоких чинов все знали — к ним едет ревизор. А наличие в дивизионе вертолетной площадки (несколько бетонных плит) и причала дало как-то повод командиру одного из островных дивизионов майору Петрунько заявить Волкову: «Ну, какой ты командир дивизиона? Что у тебя есть? А у меня — аэропорт, морской вокзал! Я президент островного государства!» Но совершенно иначе дело обстояло в четвертом дивизионе, где неприятное посещение подразделения начальством могло состояться в любую минуту. В любую минуту командир четвертого дивизиона мог быть поставлен на голову и зверски, что называется, с извращениями вздрючен. И капитан Волков об этом никогда не забывал. Дивизион — это несколько домиков (а иногда и один) для офицерского состава и семей, казарма, автопарк, кочегарка, склады и собственно позиция, где размещен зенитный ракетный комплекс со средствами энергоснабжения, сопряжения и связи. Дивизион даже в лесу видно издалека по тонким металлическим вышкам с тарелками радиорелейной связи, решетчатому полумесяцу высотомера и антеннам станции наведения ракет, напоминающим на первый взгляд плод творчества художника-авангардиста — груду металлолома на кубическом основании, где круглые антенны и роторные сканеры соединены, казалось, самым нелепым образом, и только некоторое время спустя видна строгая красота этого всплеска инженерной мысли своего времени. Зимой — собачий холод да злющий ветрище. Летом — тучи комаров, мошек и прочего гнуса. В островных дивизионах зимой издалека слышно низкое гудение бытовых дизелей («бытовой» означает работу дизеля исключительно для обеспечения освещения, работы кухни и котельной). Здесь действуют простые и понятные формулы: дизельные топливо и масло — это свет, это тепло, это жизнь. И если нет электричества, то в разгар северной зимы дивизион обречен на вымирание в течение нескольких часов. Вначале останавливаются насосы на подаче воды в систему отопления, через несколько часов надо глушить котлы в кочегарке во избежание взрыва и сливать воду из системы, бежать на радио и слезно просить прислать вертолет, чтобы вывезти детей и женщин, после чего, стараясь сохранить чувство собственного достоинства, командиру необходимо готовиться к освобождению от занимаемой должности с формулировками в приказе: «...это тяжелое происшествие стало возможным в результате неудовлетворительной работы командира дивизиона...» или «...самоустранился от выполнения служебных обязанностей» и так далее. Очень все это надоело капитану Волкову. Дверь «кабины сопряжения» на позиции была открыта, в тихом утреннем лесу далеко вокруг было слышно гудение фона и наводок — навязчивое электронное пиликание в динамиках громкой связи. Вдруг послышались шорох, щелчки (микрофон на командном * пункте полка взяли со стола) и резкий, искаженный электричеством голос командира полка подполковника Семендяева разбуравил тишину:
Зенитные ракетные страсти 13 — «Пряжа»? — Слушаю, «Пряжа»! — Кто? — Командир дивизиона майор Петрунько. Волков наддал ходу, в несколько прыжков преодолел оставшиеся метры до кабины (командир полка очень не любил, если кто-то из командиров опаздывал на «громкую») и с разбегу впрыгнул в открытую дверь. Дежурный телефонист вскочил и начал было докладывать, но он прервал его жестом, уселся на подставленный вращающийся стул с подлокотниками и, кашлянув, взял микрофон. — «Неустрашимый»? — продолжал свой утренний опрос командир полка. — «Неустрашимый», слушаю. На рабочем месте командир майор Сахно. — «Прыжок»? — Слушаю, «Прыжок», майор Шипунов. — «Плот»? — «Плот», на рабочем месте капитан Волков, — стараясь говорить четко, разборчиво, отозвался Волков, он же «Плот», он же командир четвертого зенитного ракетного дивизиона. — «Гитарист»? — Слушаю, «Гитарист», — невнятно ответил кто-то, однако сразу было ясно, что как бы ни искажался по «громкой» голос — это не командир. Ну, не командирский голос. — А где майор Романцов? — грозно спросил командир полка. — Еще не подошел. — Ас кем я говорю? — Дежурный телефонист ефрейтор Тонков! — Немедленно вызвать командира на рабочее место! — Есть, принято, — с готовностью пропищал далекий голосок, всеми интонациями демонстрируя беспрекословную готовность к исполнению. — Здравствуйте, товарищи командиры, — продолжал подполковник Се- мендяев. — Петрунько, докладывайте. Командир первого дивизиона (остров Шухоцкой) бодро начал: — «Пряжа» — за истекшие сутки нарушений боевой готовности и воинской дисциплины не было. Боеготов тремя каналами, в дежурном пять. На сегодня планируем перевезти оставшийся после выгрузки баржи уголь с причала к кочегарке. Прошу оказать помощь в ремонте автомобильной техники. Доклад закончен. — Что-то я не понял, Петрунько... Высотомер вы ввели в строй? — Пока нет, товарищ командир. — А почему не докладываете? Или я забыл, думаете? «Громкая» молчала. — Петрунько, я тебя спрашиваю. — Товарищ командир, работаем, но результата пока нет, — со всем возможным смирением в голосе отвечал Петрунько. — А кто конкретно работает? — Начальник расчета, начальник отделения и командир батареи. «Не врал бы ты так, Петруха, — подумал Волков, — твой ответ, конечно, идеален: над устранением неисправности должен работать начальник расчета, ему помогает начальник отделения, а командир батареи — руководит. Но — слишком уж это для тебя неправдоподобно». ч? Это, видимо, почувствовал и командир полка. — Прямо сейчас работают? — последовал вопрос. Петрунько представилась возможность хотя бы немного отработать назад, но ложь, как и любой наркотик, затягивает. — Прямо сейчас, — отважно ответил он. — Пригласите начальника расчета к микрофону! «Громкая» опять затихла.
14 Михаил Ходаренок — Ну что, идет? Где же он? — четко рубил фразы командир полка. — Если он не возьмет микрофон через две минуты, значит, его на позиции нет. Значит, вы меня обманываете со всеми вытекающими последствиями. — Товарищ командир, — упавшим голосом после продолжительной паузы начал выкручиваться Петрунько, — я уточнил — он ушел на завтрак. — Ну а кто там у тебя еще в поте лица работает над устранением неисправностей? — язвительно продолжал Семендяев. — Начальник отделения? На «громкую» его! На этот раз молчание затянулось сверх всяких приличий. — Петрунько, ты только не молчи. Еще соври что-нибудь, — совсем уже весело проговорил Семендяев. — Начальник отделения тоже ушел на завтрак, — совсем уже уныло отозвался Петрунько. — Все, фантазия иссякла. В дивизионе товарища Петрунько повальный завтрак. Петрунько, ну, объясни мне, кто тебя только за... за хобот тянет врать? А? Ответа не последовало. Бывают вопросы, на которые нет ответа при всей их очевидности. После небольшой паузы командир полка подвел итог: — Значит, слушай, Петрунько, смотри, что получается: все работают, не щадя живота своего, — это по твоим бравым докладам, естественно, — а высотомер как смотрел рогом в землю, так и смотрит. Если до завтра, до утра высотомер не будет введен в строй, я выезжаю к тебе, готовь осциллограф и дубину, буду сам устранять твои неисправности. Но если устраню, то приеду через день еще раз — уже с представителем отдела кадров армии. Заодно проведем в твоем дивизионе выездное заседание партийной комиссии полка. А как ты думал? Ты меня понял? — Понял... — убито ответил Петрунько. — Тогда работай. И не ври больше, я этого почему-то не люблю. Так-то. Теперь — «Неустрашимый», докладывайте. «Неустрашимый» (остров Кривая Стрежь) бодро начал перечислять обычные формулы утреннего доклада, однако в голосе чувствовалась плохо скрываемая тревога. Вопросы со стороны Семендяева не заставили себя ждать. — «Неустрашимый», я что-то не понял, — спокойно начал Семендяев, — вчера у вас работала группа офицеров по проверке боевой готовности, и были-то они у вас в течение всего сорока минут — а что же это такое? Читаю: нет того, нет другого, нет автосопровождения в режиме «узкий луч», нет подавления по местным предметам и по «звону», не выставлено усиление ПУПЧей по обеим плоскостям... Не много ли, товарищ Сахно, для сорока минут-то, а? «Громкая» молчала. — Сахно, у тебя что-нибудь со слухом? Есть проблемы? — Никак нет, товарищ командир, — обрадовался возможности что-нибудь сказать Сахно. — Сахно, ты признайся — ты что там со своим дивизионом? Хочешь рассеять миф о советской военной угрозе? «Громкая» опять замолчала. Волков вспомнил своего однокашника, командира дивизиона с полуострова Средний капитана Охрименко. «Ты знаешь, Игорь, — посмеивался Ох- рименко, — я представляю, как трясутся от так называемой советской военной угрозы норвеги и разные прочие шведы, глядя на нас из-за бугра. Они, думаешь, оружия нашего боятся? Тактики и стратегии? Чепуха! Они больше всего нас как людей боятся! Фанатизма нашего боятся! Потому как видят — мы сидим на своих скалах и в болотах без тепла, света, канализации — и нам все по фигу! Все по барабану! Нам ничего не страшно и хуже даже на войне уже не будет! И представь, Игорь, у них там жизнь — масло масляное, сахар с утра до вечера, огорчиться не с чего, и вдруг — бац! Трах-тара-рах!!! Орда чурок с Востока нахлынула! С раскосыми и жадными глазами! Дикари-людоеды! Даже с туалетной бумагой не знакомы — обхо-
Зенитные ракетные страсти 15 дятся газетами типа «Часовой Севера»! Вот чего они боятся. Тут, брат, страх почище призрака коммунизма — навалятся гунны в неслыханном количестве и их сладкую жизнь в минуту изговняют! Понял? То-то!» Между тем Семендяев продолжал свой утренний разбор. — Не нравишься ты мне, Сахно, — с легкой укоризной и даже с нотками сочувствия говорил Семендяев, — не растешь ты. Был у тебя осенью — плохо. Зимой был — не лучше. Вот уже почти лето — и опять все не так. Нет роста. Растет только, как мне докладывают, куча говна возле казармы. Вонь с твоего обосранного дивизиона дошла уже до Норвегии. Народ там в панике. Смотри, Сахно, делай выводы. «Прыжок», я слушаю вас. Затараторил «Прыжок» (деревня Заозерье), он же майор Василий Шипунов, закадычный приятель и собутыльник Волкова, знаменитый своей технической и ракетно-стрелковой толковостью, человечностью, добротой по отношению к бойцам и офицерам. «Доброта тебя, Василий, рано или поздно погубит, — не раз предупреждал его Волков, — командир не может быть добрым. Добрые командиры в армии обречены на вымирание, как мамонты». — А что, Шипунов, — обратился к нему Семендяев, — расскажи-ка нам всем, как ты из Белого моря сделал Черное. — Я не виноват! — моментально отозвался Шипунов, видимо, ждал этого вопроса. — Налетел шторм и смыл уголь с причала! Вот и все! — Сколько смыло? — полюбопытствовал Семендяев. — Примерно полторы тысячи тонн... — И где, ты думаешь, я теперь тебе достану еще полторы тысячи тонн угля? — Я же не виноват! — обиженно повторил Шипунов. — Что я тут сделаю. Стихия! Против природы не попрешь. — Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать, Шипунов. И все-таки — а почему же ты не оттарабанил уголек в глубину подвластного тебе острова, а? — Машина бортовая была сломана. И не работает до сих пор. — Так чини, в чем же дело? — Дайте запчасти, товарищ командир, починю. — С запчастями и дурак починит. Ты вот попробуй, Шипунов, как-нибудь без них. Одни ищут способы выполнения поставленных задач, а другие, и ты в их числе, — причины, чтобы оправдать собственное бездействие. И так далее, и тому подобное, каждый день... Волков, вполуха слушая эту болтовню, думал о своем. Совсем недавно в полку узнали, что их ^асть будет подвергнута проверке Главной инспекцией министра обороны — наивысшим проверяющим органом в армии. Уже был утвержден перечень подразделений, представляемых на проверку. Не минула чаша сия и четвертый дивизион. К Волкову зачастили всякого рода «помогающие» — представители корпусного и армейского штабов. Реальной помощи такие наезды начальства не оказывали, а времени и нервов отнимали изрядно — каждый гость требовал внимания, автомобиля, еды, приличного ночлега, каждого надо было встретить и проводить, да еще и выслушивать их зачастую бестолковые речи, изображая на лице внимание и почтение. Но на этот раз Волкову не повезло больше, чем когда бы то ни было. «Оказывать помощь» перед проверкой приезжал заместитель начальника зенитных ракетных войск армии полковник Пасюк и за три дня довел Волкова до той грани нервного истощения, за которой уже вплотную буйное помешательство — с битьем посуды, стекол, дикими воплями... В особую муку превратились обычные совещания, разводы и постановки задач на день. Что без Пасюка занимало пять минут, с Пасюком длилось часа два. На каждое совещание надо было составлять подробный план, Пасюк их проверял, делал замечания разноцветными карандашами, после чего планы старательно подшивались. С вечера надо было составлять новый план. г. Все это было нужно Пасюку, чтобы обезопасить себя лично на случай крупного прокола на предстоящей инспекции. Дельный совет никуда не пришьешь и не приколешь, а планы — вот они, красочные, на много листов: «Я им неод-
16 Михаил Ходаренок нократно говорил, указывал на недостатки, здесь все отражено, кто виноват, что этот щ-щенок Волков...» Однажды он так, сквозь зубы, и просвистел Волкову в лицо: «Щ-щ-щ-ще- нок!» — когда Волков в чем-то с ним не согласился. Своей развинченной походкой Пасюк напоминал человека, изнасилованного штрафным батальоном гомосексуалистов, и за те дни, что он «помогал» дивизиону, Волков его люто возненавидел. Пасюк отбыл, но вместо него приехал (тоже помогать) член Военного совета — начальник политотдела армии генерал-майор Квасов, с деревенским лицом, на черной «Волге», в сопровождении полковника, записывавшего за ним в блокнот каждое его «мудрое» замечание: кто из офицеров плохо пострижен, у кого несвежий подворотничок, у кого недостаточно бравый вид... И тут, словно очнувшись, Волков услышал свою фамилию. — Волков! Волков! — орал по «громкой» командир полка. — Ты меня слышишь? Ты меня слышишь? О чем ты там думаешь? — Слышу, — растерянно ответил Волков. — Так вот! Ты улетаешь через два дня «бортом» на полигон! В Сарыша- ган! Стрельба по инспекции! С полным расходом ракет! От нашего полка только один дивизион! Твой! Ты меня понял? — Понял, — ошеломленно отвечал Волков. Новость действительно была из разряда потрясающих. — Берешь с собой жратвы дней на десять, — тем же взвинченным голосом продолжал командир полка, — сказали, можно будет взять две машины, «уазик» и «Урал», «уазик» свой возьмешь, «Урал» я тебе дам... Ну, там, котелки всякие, хурда-мурда, палатки и дрова, сорок тонн груза можно будет взять, если «Ил-76» будет, да у тебя столько и не наберется... Понял? Два дня на подготовку! Я сейчас к тебе выезжаю, посидим, прикинем все с карандашом... Но запомни, Волков, главное, как хочешь — по колено в говне, по локоть в крови, но чтоб с этого Балхаша вернулся с отличной оценкой! Как хочешь, но чтоб с отличной! А будет «пятерка», накроем стол в лучшем греческом зале полка! Накроем на двадцать человек, а сядем вдвоем — ты и я! Все, конец связи, выезжаю к тебе! «Ну, жизнь наша поломатая, танком переехатая... Вот уж точно — закон салюта. Сначала ни хрена, ни хрена, а потом едрит твою — на полнеба! Хорошо, если нормально все пройдет, ну, а если нет? Если облом какой-нибудь случится? Да для меня тогда и должности старшего техника в этом корпусе не найдется...» — Разговаривая сам с собой, Волков возвращался с позиции. Перед мысленным взором, слегка прикрытый колеблющимися слоями горячего воздуха пополам с пылью, расстилался Балхаш, жемчужина Казахстана, озеро с водой изумительно голубого цвета. Свои объятия приоткрывала Бетпак-Дала — Голодная степь, безжалостно выжженная сорокаградусной жарой полупустыня, покрытая полынью и тамариском, усеянная огромными куполовидными сопками, с ее завораживающими слух жителя русских равнин названиями — урочище Жамантуз, солончак Бекмагомбет-Карой, горы Кызылтау, колодец Кускудук... Личный состав дивизиона расположился на лужайке недалеко от магистральной рулежной дорожки. Рядом стояли машины, отдельной кучей были сложены дрова, без которых в пустыне не приготовить пищу, тут же лежали печки, палатки, матрацы, одеяла, горы коробок и коробочек с продуктами, ящики с приборами и запасными деталями, доски, инструменты и множество всяких других вещей, как будто дивизион готовился к отбытию на необитаемый остров. «Гвоздь забудем взять — так хрен мы этот гвоздь потом в той пустыне достанем», — озабоченно говорил старшина Миколюк, сверяя написанный фантастическими каракулями список имущества с его фактическим наличием. На траве группами разлеглись бойцы (так зимой собираются бездомные собаки на теплые вентиляционные решетки), покуривали и с явным интере-
Зенитные ракетные страсти 17 сом ожидали дальнейшего развития событий, поскольку все происходящее далеко выходило за рамки обычной рутинной солдатской службы — нарядов, караулов, командировок на уборку овощей, погрузку и разгрузку — и поэтому вызывало неподдельный интерес. Кто бы что ни говорил, а солдатская служба в зенитном ракетном дивизионе очень тяжела. «Через день на ремень» для бойца — это не абстрактные стихи, это жизнь. Можно за триста дней службы отмахать сто пятьдесят караулов, а много это или мало — надо спросить у отслуживших. Многие бойцы, особенно редких и дефицитных специальностей, например телефонисты, релейщики, дизелисты, зачастую по полгода не ночуют в казарме, а сидят на рабочих местах, располагаясь на ночь, не раздеваясь, на матрасе далеко не первой свежести где-нибудь в углу кабины, где и вытянуться-то в полный рост проблема. Еще тяжелее — во время увольнения и очередного призыва, когда отслужившие уже уволены, а призванные еще не прибыли или еще не готовы к самостоятельному несению службы. В такие времена бойцы месяцами не выходят из кабин. А что такое переночевать хотя бы одну ночь в кабине, например, зимой? Во-первых, кабина — это здоровенный металлический ящик типа контейнера, битком набитый аппаратурой, а во-вторых, ящик необычайно дырявый, поскольку имеет множество вентиляционных люков и лючков для отвода горячего воздуха от аппаратуры и не меньше люков входных корюбок для подвода силовых, высокочастотных и сигнальных кабелей, говорить о какой-то герметичности кабины не приходится. Для внутреннего обогрева, когда аппаратура выключена, есть электрическая печь мощностью шесть киловатт, в считанные минуты она нагревает воздух чуть ли не до тридцати градусов. Казалось бы, куда уж лучше. Однако есть тут один нюанс. Ложишься спать, печку, естественно, включаешь. Под ее убаюкивающий рокот засыпается быстро и легко, волнами нагоняется тепло. Солдату, чтобы заснуть, требуется не более шести секунд. Однако через сорок минут ты просыпаешься весь в поту и в мыле от жары и духоты. Печка с ругательствами и проклятиями выключается. На повторный отход ко сну требуется также не более десяти секунд. Но очередное просыпание происходит гораздо быстрее, теперь уже совершенно по другой причине — от жуткого холода, поскольку металлическая, да еще с многочисленными отверстиями, кабина совершенно не держит тепла. Если сорок минут назад страдал от жары, то на этот раз еле отодрал голову от подушки — примерзли волосы. И так всю ночь. А летом — комарики, для которых преград практически не существует. Длинной северной зимой в дивизионе в основном в ходу всего два вида солдатской деятельности — караульная служба и борьба со стихией, то есть уборка снега на позиции. А поскольку метет иногда по многу суток без перерыва, то и недостатка в работе нет. Спрессованный злющими зимними ветрами снег приходится иногда пилить двуручными пилами. Тяжела и занудна солдатская служба, А тут волею судьбы подвернулось развлечение — да еще какое! Знакомство с военно-транспортной авиацией, воздушное путешествие, казахская полупустыня, ракетная стрельба! Когда еще будет такой случай. А чем закончится эта стрельба, так то пускай у командира голова болит, для бойцов главное не победа, а участие... — Самолета нашего пока нет, — вернулся от диспетчера замполит дивизиона майор Черепанов, — но, говорят, уже на подходе, через сорок минут посадка. — А какой самолет? — спросил Волков. — «Ан-12», — доложил Черепанов, — бортовой номер семьдесят семь. — Лучше бы не семьдесят семь, а три семерки, как портвейн, — невесело пошутил Волков. — Ладно, Анатолий Александрович, отдыхайте пока. Майору Черепанову до увольнения в запас осталось 289 дней, о чем он сегодня утром с превеликим удовольствием и напомнил Волкову. Заложив руки за спину, Волков стал прохаживаться взад-вперед по бетонке рулежной дорожки, погрузившись в свои предполигонные думы, изредка бросая взгляды на свое нестройное войско, в данный момент (по причине заношенного и застиранного добела рабочего обмундирования) боль-
18 Михаил Ходаренок ше напоминавшее бедных, разоренных жителей дотла выгоревшей деревни, чем бойцов регулярной армии. Через несколько дней предстояла боевая стрельба по инспекции министра обороны, что в плане практическом означало стрельбу с полным расходом ракет, в данном конкретном случае — три в очереди. Что такое боевая стрельба — всего лишь несколько минут до предела уплотненного времени: сначала пуск полигоном ракеты-мишени, обнаружение мишени, потом пуск своей ракеты (или ракет, по обстановке), наведение, подрыв боевой части, мишень в куски — оценка «отлично». Но все не так просто... Один из мифов нашего времени состоит в том, что считается, будто продукция ВПК обладает какими-то чудодейственными характеристиками и на несколько порядков превосходит технику гражданского назначения. Как будто изготавливают ее на Марсе. На сборке ракет между тем стоит такой же слесарь Иван Петров, как и на сборке картофелеуборочного комбайна. Разница, конечно, есть: усилен контроль за производством, военная приемка, но все равно бывает такая техника, которая и не стреляет, и не летает, и не плавает, и вообще, несмотря на вбуханные деньги, не работает. Нормальное ее состояние — неисправное. На этой технике в войсках постоянно работают «промыслы» — так называют представителей промышленности. А неисправности, возникающие в ходе подготовки вооружения к боевой стрельбе, укорачивают на несколько лет жизнь командирам дивизионов и батарей. Волков задержал взгляд на офицерах дивизиона, разлегшихся на траве почти рядом с солдатами. О чем-то оживленно беседовали друг с /футом неразлучные два капитана — Чернов и Витченко. В судьбе капитанов было очень много общего. Оба почти в один год закончили инженерную радиотехническую академию, оба доросли до заместителя командира дивизиона по вооружению, и оба за пристрастие к пьянству были освобождены от занимаемых должностей, а потом — за то же — понижены еще раз. В настоящее время капитаны пребывали в первичных должностях старших техников. Как говорил Чернов: «С чего начинал, к тому и пришел!» — «Прошел славный боевой путь от командира первого взвода до командира третьего», — вторил ему, вздыхая, Витченко. Петр Тимофеевич Витченко был сорокалетний худощавый мужчина высокого роста, с редковатыми седыми волосами, очень подвижный и вспыльчивый, а квадратного формата, но длиннорукий Григорий Иванович Чернов, с ладонями, напоминавшими малую саперную лопату, был нетороплив в словах и действиях, раздумчив и, несмотря на свои тридцать девять, не имел и намека на лысину или седину. О его возрасте напоминали лишь похожие на глубокие царапины морщины. Витченко был в прошлом блондин, а Чернов, в полном соответствии с фамилией, черен и кучеряв. Увлечением обоих капитанов была радиотехника и водка. Они творили чудеса паяльником, знали назубок зенитный ракетный комплекс и, если бы не водка, давно бы ходили в высоких чинах. Любили капитаны «расслабиться». Этот «расслабон» затягивался зачастую на несколько дней. И если бы они были простыми смертными, давно бы уволили «из рядов» обоих, однако: «Мастерство портвейном не зальешь», — любил приговаривать Витченко. «Абсолютно совершенно верно правильно», — кивал Чернов. Друг друга капитаны звали — «Петро» и «Гриня». «Нет, — подумал Волков, — эти не подведут. Что же делать, если на Руси что ни мастер, то пьяница». Накануне, в душещипательной беседе Волков прямо сказал капитанам, что если они выпьют раньше подрыва первой ракеты на стрельбах, то обоим он лично набьет морду. Немного поодаль от ветеранов зенитного ракетного движения — Чернова и Витченко — похрапывал еще один капитан, командир стартовой батареи Гладов. Он лежал, накрывшись шинелью, на спине. Мятая, без пружины (что было особым шиком на полигоне) полевая зеленая фуражка надвинута на лицо до самого носа. Хорошо были видны только rycrjbie пшеничные усы. Под головой — обтрепанный чемодан времен культа личности. Имея внешность деревенского парня, Гладов обладал и соответствующими народу
Зенитные ракетные страсти 19 недостатками, дело знал, мог работать сутками, забыв о сне и еде, когда этого требовал накал обстановки, но в повседневной жизни мог быть и ленивым, и необязательным. Однако всегда был невозмутим. «И на этого тоже можно положиться, — подвел черту Волков, — к длительной скрупулезной работе он не способен, человек порыва, боя. А на полигоне другого и не потребуется». Что-то озабоченно перебирал в своих вещах чернявый Мазин — всегда чистый, подтянутый, с белоснежным подворотничком, в этом сомневаться не приходилось, этот молодец. Землю копытами бьет. А позади Мазина за что-то распекал прапорщика Андрющенко замполит Черепанов. Лицо кудлатого и некрасивого Андрющенко удивительно напоминало козлиную морду, его так и звали за глаза — «козел». Но только когда твердо были убеждены, что в радиусе одного километра прапорщик отсутствует, поскольку кулаки у Андрющенко вылетали из карманов без промедления, и он тут же с остервенением начинал дубасить обидчика. Парень хоть и не получил никакого образования, старательный, настраивает аппаратуру хорошо, а в трудных ситуациях ему помогает Витченко. Таким образом, и на этом участке осложнений быть не должно. Вдруг по волковскому воинству словно волна прошла. — Самолет, самолет! — зашевелились собравшиеся было спать бойцы. Почти в полной тишине, поблескивая плоскостями и радужными окружь- ями винтов, «Ан-12» с включенными посадочными огнями црдлетал к краю бетонной полосы. — Фары-то зачем горят днем? — удивился кто-то. — На посадке все положено включать, — авторитетно заявил Витченко, когда-то начинавший свою службу в авиации. Едва самолет коснулся полосы, все четыре двигателя остервенело взвыли. — Тормозит винтами, — опять важно разъяснил зрителям Витченко, — винты в режиме флюгирования, а то попробуй, останови такую махину колесными тормозами. Тормозами можно только в самом конце полосы, когда скорость будет минимальной. «Ан-12», взрыкивая двигателями на поворотах, зарулил на стоянку и остановился, причем носовая стойка шасси оказалась точно в белом квадрате, нарисованном на бетонке. — Надо же, — поразился Мазин, — пилот сидит на два метра впереди этого колеса, шасси не видит и попал точка в точку. Нет, мастерство — оно и в Африке мастерство. Двигатели стихли, винты устало домотали последние обороты и зависли в разных положениях. Лязгнула дверь, звякнул о бетон выставляемый металлический трапик. Из пузатого фюзеляжа один за другим посыпались летчики в темно-синих комбинезонах, некоторые — в темных очках. Среди семи одинаковых на первый взгляд фигур — а в авиации погоны на летно-техническом обмундировании не носят, да и к званиям у летчиков определенное безразличие — Волков чутьем угадал равного себе по чину и, подойдя к невысокому блондину, доложил: — Командир дивизиона капитан Волков! — Командир корабля капитан Колотов! — официально представился летчик и сразу же, располагающе, как-то очень по-товарищески и просто спросил: — Ты, что ли, летишь? — Ага, — кивнул Волков. — Все готово? Полетные листы — где? — Какие листы? — искренне удивился Волков. — Как какие? Ты что? Первый раз летишь? — летчик внимательно и оценивающе смотрел на Волкова. — Первый, — смущенно сознался Волков. — Вот! — важно сказал пилот, подняв палец. — Знаешь, что такое альтернатива? Если раньше ты видел рекламу «Летайте самолетами «Аэрофлота» , у тебя возникал вопрос — а чем же еще летать-то? «Эр Франс», что ли? А теперь будешь знать, что у тебя есть выбор — летайте самолетами воен-
20 Михаил Ходаренок но-транспортной авиации! Значит, так, — начал объяснять летчик, — полетный лист — это список личного состава на борту, заверенный подписью и печатью, в трех экземплярах. Шмякнемся — так хоть будут потом знать, кто был в самолете. — У меня печати нет, — пожал плечами Волков, — да и машинки пишущей — тоже. — Это твои проблемы, — легко сказал пилот, — дуй в ОБАТО,1 организовывай, договаривайся. Одна нога здесь, другая там. Волкову вспомнилась армейская присказка: «Есть у нашей авиации три врага — НАТО, СЕНТО и ОБАТО». — Сейчас сделаем! — сказал он. — А это что? — увидел пилот на краю рулежной дорожки два «уазика», бортовой и грузовой. — Машины твои? Меня предупредили, что две будут, — Мои. Две и есть. — Заправлены? — По самое некуда, по пробки! — с гордостью ответил Волков. — Вот это и плохо, — огорченно сказал пилот, — что хочешь делай — выпивай, сливай, но чтобы баки были заполнены только на две трети. — Это еще зачем? — удивился Волков. — А вот зачем: если баки будут полные, в полете обязательно что-нибудь вытечет при тряске. Потом твой какой-нибудь отличник боевой и продовольственной подготовки пройдет рядом и своим кованым ботфортом высечет искру о металлический пол. Через полсекунды пожар! Ты видел хоть раз в жизни пожар в полете? — Нет... — Вот и я нет. Потому сейчас стою с тобой и разговариваю, — серьезно сказал летчик и опять весело спросил: — А это имущество твое? — Мое. — Сколько, как думаешь, весит? Больше десяти тонн или меньше? — Думаю, меньше. Пилот оценивающим взглядом окинул кучу волковского барахла. — Не больше шести, если ты, конечно, гирь двухпудовых не положил своим бойцам в вещмешки. Собери людей, — властно приказал он, — я им несколько слов хочу сказать. Волков построил бойцов буквой «П», чтобы лучше было слышно, поскольку аэродром продолжал жить своей шумной жизнью — один самолет садился, другой взлетал, угрожающе завывали опробываемые двигатели. — Здравствуйте, я командир корабля капитан Колотов, — без предисловий начал летчик, — хочу сказать вам несколько слов по технике безопасности. Во время погрузки, а тем более в течение полета, выполнять все требования экипажа. Особенно это касается закрепления груза. В течение всего времени полета категорически запрещаю курить. Увижу — выкину за борт без парашюта. Поскольку лететь будем довольно долго, для естественных надобностей поставьте и укрепите в хвосте самолета ведро, чтобы при посадке свои драгоценности не расплескать. Огрызки, бумажки, мусор всякий никуда, ни по каким щелям не совать — все по карманам. В грузовом отсеке кучами не собираться. Если потребуется, при посадке по просьбе экипажа встанете куда скажут, для центровки самолета. На погрузке и в полете, еще раз повторяю, начальники для вас — только экипаж. — А сколько лететь-то будем? — поднял руку кто-то в строю. — Часов девять с половиной, может, десять. Как ветер будет, — спокойно сказал летчик. — Сколько-сколько? — послышались удивленные голоса. — А что вы хотите? — весело сказал пилот. — Салон у нас на «Ан-12» не герметизируется, щели сами увидите, пойдем на безопасной высоте, а это ОБАТО — отдельный батальон аэродромнд-технического обслуживания.
Зенитные ракетные страсти 21 эшелон три восемьсот примерно. Малая высота — малая скорость, вот и вся арифметика. Можно и повыше, конечно, подняться, только вы коньки отбросите от низкого давления и нехватки кислорода. Вот так. А вы как думали? Никто ничего и не думал, конечно, но народ возбужденно загудел, обмениваясь впечатлениями. Никто не предполагал, что лететь придется так долго. — Не самолет, а электричка какая-то, — сказал старшина Миколюк. — Интересная у вас работа, — почтительно кивнул пилоту Волков. — Да уж, интересная, — грустно отозвался летчик, — три недели дома не были, две недели — в бане, неделю в самолете прожили, а так ничего, интересно. Вот недавно айзербонов, призывников из Кюрдамира, вез. Так представляешь — самолет, суки, начали в полете раскачивать. Перебегают от борта к борту и раскачивают. Почти аварийная ситуация. Уж где только не бывал — в Анголе, во Вьетнам летал, Кабул — как дом родной, а с таким еще не встречался. Пришлось в Насосной экстренно садиться, это под Баку. Летчик замолчал. — А что дальше? — Да отлупили их на аэродроме по первое число. Техник потом шваброй в грузовом отсеке кровь вытирал. Ведь эта «мазута» только тогда храбрая, когда их двадцать на одного. Волков покивал согласно головой. — Ладно, командир, — пилот по-товарищески хлопнул Волкова по плечу, — вылет у нас ровно через два часа по Москве, мы — обедать, затем я к диспетчеру, получаем погоду по маршруту, добро и — летим. Понял? Давай! Мои ребята тебе помогут. Шевелись! Постояв еще немного и посмотрев, как волковские бойцы дружно поволокли свои коробки и мешки в чрево самолета через уже открытый грузовой люк, летчик кивнул: — Ну, мы пошли. К самолету между тем уже подруливали топливозаправщик с 22-тонной бочкой керосина и машина автономного электропитания. Подготовка к вылету началась. Волков с некоторым сомнением похлопал ладонью по фюзеляжу «Ан-12». Обшивка самолета больше напоминала городской трамвай с заводской окраины, куда по утрам с матюгами втискивается пьяный гегемон, чем воздушный лайнер. Уже собравшийся было уходить пилот, уловив взгляд Волкова, а равно и его сомнения, решительно заявил: — Нет, ты это брось! Не сомневайся. Не самолет — ласточка! «Адидас»! Пятнадцати лет еще не пролетал! Шестьдесят седьмого года выпуска, последний такой был выпущен в шестьдесят восьмом. Новье... Ты не смотри на него, как на генеральскую «Волгу», это же рабочая лошадь, у него только планер не первой молодости, а остальное все с иголочки! Понял? Погрузка закончилась. Бойцы раскладывали матрасы, переговариваясь, занимали места в грузовом отсеке, кучкуясь по землячествам и году призыва. Волков, уже собиравшийся забраться в чрево пузатого «Ан-12», заметил возвращавшегося со стартово-командного пункта командира корабля, без фуражки и с листками бумаг в руке. — Порядок! Основной аэродром Камбала, запасной — Жана-Семей, погода по маршруту в норме, «добро» есть, по местам стоять, с якоря сниматься! — весело отрапортовал командир корабля и уточнил: — Это я говорю как бывший питерский яхтсмен, несостоявшийся капитан морского корабля, но капитан корабля воздушного. Моряком мечтал стать. Судьба — индейка. — Вы разрешите мне посмотреть на вашу работу? — спросил Волков. — Как посмотреть? — удивился летчик. — Ну, встану или сяду куда скажете, поближе к пилотам. — Встанешь в проходе за борттехником, — принял решение летчик, — ты высокий, оттуда все и разглядишь.
22 Михаил Ходаренок Один за другим запустились все четыре двигателя, наполнив кабину ровным низким гудением и легкой тряской. Затем, тяжело вздохнув моторами, самолет тихо начал руление по полосе, легко добежал до ее конца. Подвывая самому себе, развернулся и застыл возле крупных, нарисованных прямо на бетоне цифр «67». Кто-то из экипажа протянул Волкову наушники и с усмешкой, стараясь перекричать мерно молотившие перед взлетом двигатели, сказал: — Не стой гостем! Слушай радиообмен! Принимай участие! Волков с готовностью натянул кожаные глубокие блюдца на уши. Стало интереснее вдвойне. Экипаж готовился к взлету, раздавались четкие команды и доклады пилотов, согласно и даже как-то заботливо отвечал диспетчер. Слышно было хорошо. — Я семьдесят седьмой, винты на упоре, курсовая согласована, рули опробованы, разрешите взлет! — Семьдесят седьмой, взлет разрешаю, — отозвался диспетчер. — Загружаю винты внешние... внутренние... Двигатели, выведенные на режим максимальной тяги, басовито и угрожающе загудели. Самолет затрясся от шасси до кончика киля, противно завибрировали все металлические части. Заплакала, казалось, каждая заклепка. «Ну вот, а пилот говорил — самолет новый! Сейчас превратимся в кучу металлолома и раскатимся по полосе до последней гайки», — мелькнуло у Волкова. В кабине летчиков кружились обычные комнатные мухи, залетевшие сюда во время погрузки. «С нами поедут, — успокоился Волков, — на Балхаш. Они там, возможно, еще не были». — Внешние и внутренние винты загружены. Лампы готовности автофлюгера горят! — доложил бортовой техник. — Экипаж! — прямо-таки весело проговорил командир корабля. — Взлетаем! Фары включить! РУД11 держать! Самолет, стронутый со стояночного тормоза, словно на секунду задумавшись, начал разбег. Глухо забарабанили — бум-бум-бум — швы бетонки взлетно-посадочной полосы под всеми десятью пневматиками шасси. — Скорость сто пятьдесят, — бесстрастно начал отсчитывать штурман, — скорость сто восемьдесят... — Взлет продолжаем! — бодро подтвердил командир, услышав о достижении скорости принятия решения. Волков, привстав от любопытства на носки, с волнением всматривался вперед. Самолет стремительно бежал по бетонке. Ровно гудели двигатели. Доносился свист винтов. Впереди уже виднелся конец взлетно-посадочной полосы, однако машина все еще не взлетала. «А может, все-таки перегрузили мы самолет? — мелькнуло у Волкова. — Может, там больше десяти тонн?» Воображение услужливо нарисовало картину: с разгона, со всего маху, так и не взлетев, они врезаются в расположенное недалеко от взлетно-посадочной полосы болото. «Вы безответственный офицер! — громовыми раскатами прозвучал откуда-то с небес голос начальника политотдела генерала Квасова. — Ему доверили! Родина и партия отправили его в полет! А он отличился — дерьма с собой всякого набрал столько, что четыре могучих советских двигателя его хлам поднять не смогли!!!» — Скорость двести десять! — продолжал считать штурман, и в этот момент Волков почувствовал, как нос самолета приподнимается. — Скорость двести сорок... И многотонная машина наконец-то оторвалась от земли почти в самом конце полосы. — Самолет в воздухе! — объявил штурман. РУД — рычаги управления двигателями.
Зенитные ракетные страсти 23 Аппарат «тяжелее воздуха», изготовленный из стали, дюралюминия, резины и стекла, в сотню с лишним тонн взлетного веса, заполненный по пробки авиационным керосином, загруженный дровами, консервами, металлическими печками, палатками, досками и многим другим имуществом, несколькими десятками людей разного возраста, характера и настроения, в полном соответствии с законами физики (хотя иногда кажется, что вопреки им) взвился в воздух и направился навстречу неизбежной для всех судьбе. — Шасси убрать! — скомандовал командир. — Шасси убрано, створки закрыты, кран нейтрально, законтрен! — не заставил себя ждать доклад. «Летим, бляха-муха!» — В грузовом отсеке все нормально, груз в норме! — доложил борттех- ник. «Груз — это я со своим дивизионом и всеми шмотками», — подумал Волков. — Семьдесят седьмой, — донесся голос диспетчера, оставшегося уже далеко позади, — вам эшелон полторы тысячи, отворот вправо девяносто! Внизу, прикрываясь мелкими облаками, удивительно напоминавшими выпущенный из подушки пух, а также дымкой и небольшим туманом, осталась земля. Смотреть было больше не на что. Самолет, натруженно гудя, круто лез в облака. Летчики, переговариваясь между собой и с землей, напряженно вглядывались в показания приборов. «Вот это настоящая мужская работа!» — с уважением подумал про экипаж Волков. Возвратив наушники, он вернулся в грузовой отсек. Половина бойцов уже спала. В «уазике», закрепленном цепями, на заднем сиденье расположились Черепанов, Чернов и Витченко. Их, видимо, забавляло обстоятельство — лететь на самолете и одновременно находиться в обычном армейском «уазике». Витченко, размахивая руками, что-то азартно доказывал, Черепанов с интересом слушал, а Чернов, как обычно, сидел с безразличным ко всему лицом. Волков, приоткрыв дверь, протиснулся на переднее сиденье. — ...а что такое Бородинское сражение у Льва Толстого? — продолжал Витченко. — Это описание боя глазами командира взвода, не более. Это заметно по его непониманию функций штаба. О штабе и штабных операторах он вообще пишет только отрицательно, у него в романе слово «штабной» в качестве ругательства. Да и роль командующих противоборствующих сторон нарисована настолько схематично, что сразу видно — вранье, все не так, личная точка зрения товарища Льва Толстого. Один, видишь ли, только и делал, что мешал своим войскам воевать. Другой — то курицу жрал, то храпел, а дело якобы шло своим чередом, что тоже сомнительно. Толстой в своей военной карьере дальше взвода, скажем так, не продвинулся. А если бы продвинулся, то, наверное, ничего бы и не написал — просто не было бы времени, — все бы ушло в службу. И вообще, многие писатели века прошлого, да и нынешнего, были офицерами, но занимали в основном первичные должности, поэтому описания боев и сражений, которые они после себя оставили, — это взгляд из окопа и не более того. — Во дает, на графа Толстого замахнулся! — хмыкнул Черепанов. — Я не на графа лично, бог с ним, с графом. Я пытаюсь разобраться! — Ну, Толстой все-таки... — Ну и что? Народ им прямо в электричках зачитывается до обалдения? У каждого — в качестве настольной книги? А потом, я же не лезу в его описания любовных сцен и философские размышления — в этом я не силен. Я критикую его в рамках занимаемой должности — как военный военного. Многие наши беды произрастают именно из его оценки Бородинского сражения. Ведь что на самом деле было — русская армия понесла в два раза большие потери, в основном из-за негодного оперативного построения, оставила занимаемые позиции и отошла к Можайску. Ну, скажи, пожалуйста, как это называется — позиции не удержали, народ положили, ни одной задачи не решили — и победа? Надо определенное бесстыдство иметь, что-
24 Михаил Ходаренок бы выдавать это за победу. Но до сих пор успешно выдают. И вот в чем опасность такой точки зрения: плевать, что половину армии положили, Москву сдали, а вот, видите ли, руку более сильных духом наложили на противника. А нельзя ли было эту же самую руку наложить с меньшими потерями? Мне кажется, именно с этого времени в нашей армии и перестали с потерями считаться. Зато — более сильные духом! И вообще, Бородинское сражение не является чем-то выдающимся с точки зрения оперативного искусства. Так, заурядный обмен кровопролитными фронтальными ударами, причем нападающая сторона, заметьте, понесла меньшие потери. Вот умиляются Багратионом, храбрец... Храбрец, не спорю, но, к сожалению, не более того. Для генерала это мало. Генералу башка нужна больше других предметов, а не только шашкой махать. Ну, что ты, Гриня, обо всем этом думаешь? — Пожалуй, я соглашусь с тобой, а то все равно не отстанешь, — зевнул Чернов. — Нет, ты скажи, прав я или не прав. — Не знаю. — Как же ты не знаешь? В одних академиях учились, одни и те же книги читали! — Читать-то читали. Только я их читал... не очень внимательно. Мое дело — мультивибраторы, триггеры... Остального не желаю знать. Я инженер по радиотехнике и должен этим заниматься, а не забивать ячейки памяти в голове разной хреновиной и не рассуждать о каких-то вишневых садах, понял? Давай, лучше поедим сальца... — Чурбан ты, Гриня, вот что я тебе скажу. — Согласен. Режь сало. В тишине (если не считать мерного гудения четырех турбовинтовых двигателей) все всласть пожевали сала с черным хлебом. — Есть надо много, нд часто, — глубокомысленно заметил Чернов. — Наша трапеза напоминает мне картинку-загадку — что забыл нарисовать художник? — со значением взглянул на всех Витченко. Чернов и Черепанов вопросительно уставились на Волкова. — Но-но! Ни в коем случае! — сказал Волков. — И не думайте об этом. Будет лучше и легче. Вы лучше поспите. Капитаны и в самом деле вскоре задремали. Расстелив матрас возле машины, прилег и Волков. От многочасового рокота двигателей, вибрации и разреженного воздуха все порядком одурели. Что только не делали, чтобы скоротать время, — спали, несколько раз ели, расписывали «пульку», рассказали, наверное, все занимательные истории из жизни, а конца полету все не было видно. — Теперь на собственной заднице чувствуешь, что такое один боевой вылет дальнего стратегического бомбардировщика: много часов скуки и две минуты ужаса в районе цели, — заметил, зевая, Волков. — Ничего, — успокоил его Чернов, сейчас сядем, так закрутит, что потом не раз и не два будешь вспоминать — чего это мне не летелось, чего не лежалось? Не в гости на блины едем, а пахать. Еще неизвестно, чем все кончится... — Типун тебе на язык, — возмутился Витченко, — нормально все будет, не каркай. В это время летчики сбросили газ и резко пошли на снижение. Как старшему на борту, Волкову дали картонку, где было указано расчетное время посадки и температура воздуха на аэродроме Камбала. — Тепло! — объявил Волков. — Всего-то тридцать восемь градусов. Между тем самолет не столько снижался, сколько стремительно, камнем, падал вниз. — Ну что это такое, — делая частые глотательные движения, проговорил побледневший Витченко, — дрова, что ли, везут? Каких-никаких, а все же людей... Мы ж не космонавты! — Это у нашего командира после Афганистана, — пояснил находящийся рядом борттехник по авиационно-десантному оборудованию, — то камнем
Зенитные ракетные страсти 25 снижается, то на посадку чуть ли не поперек полосы заходит. Его товарища в Кабуле сожгли — садился точно по правилам, по науке. — Здесь-то никто не стреляет! — Ничего, — спокойно сказал техник — целее будем. , Волков прильнул к иллюминатору. Под крыльями самолета стелилась казахская степь, освещенная косыми лучами уже заходящего солнца. Преобладающие цвета летом в Бетпак-Дале — желтый и коричневый, а также самые их разнообразные сочетания и оттенки. Зимой в этих краях царство только двух цветов — черного и белого. Для зимнего времени обычны сорок градусов мороза, злой пронизывающий ветер, бураны. А летом удушливая, сводящая с ума жара, когда можно получить ожог средней тяжести, неосторожно прикоснувшись к автомобильной дверце. Температура воздуха что зимой, что летом — в среднем сорок градусов. Меняется только знак. Летом — пыль. Марево. Тишина. Безлюдье. Полное отсутствие воды, дорог и населенных пунктов. Огромная луна, все заливающая призрачным светом, и прохлада ночью. Беспощадное солнце днем. Время в полупустыне Бетпак-Дала остановлено. За последние пять тысяч лет тут ничего не произошло и не изменилось. О цивилизации говорит только раскинувшаяся на многие тысячи гектаров страна Полигония, она же официально именуемая Государственным научно-исследовательским полигоном. Здесь же разместился и учебный центр боевого применения зенитных ракетных войск, куда держал путь Волков со товарищи. Самое ходовое слово в этих краях — «площадка». Площадки нумеруются или же им присваиваются условные наименования — «Ландыш-3», «Тюль- пан-2». Самый распространенный и многочисленный тип названий — «балхаши». На площадках, как правило, прямо на грунте, без всякого инженерного оборудования размещены радиолокационные комплексы, системы автоматизированного управления или зенитные ракетные комплексы одного из типов. Все полигонные воспоминания офицера-ракетчика начинаются с номера площадки: «Выполняли мы в тот год плановую стрельбу с «Балхаша-25»... Собеседник задает уточняющий вопрос: «А КП вашей бригады где был?» — «Да на „Дунае втором"». — «А, ну тогда понятно!» Еще одно полигонное словцо — «точка». «Точками» называют места запуска ракет-мишеней. Они характеризуются удаленностью и азимутом пуска мишени. В период подготовки к выполнению стрельб на прибывшие части иногда возлагается своего рода барщина — завезти ракеты-мишени на точки. Если приходится везти мишени на самые дальние точки, продукты и горючее берут, исходя из пяти суток пути. Когда экспедиция добирается до богом забытых стартовых столов, им навстречу с гиканьем выбегают немытые, нечесаные и небритые аборигены — команды по запуску мишеней. Служба на полигоне всегда нелегка, но вдвойне и втройне она тяжелей на удаленных площадках и точках, где от недостатка воды часто возникает педикулез (вшивость), разнообразные кожные заболевания, а о расстройствах желудочно-кишечного тракта нечего и говорить, его расстройство на полигоне — норма жизни. Дикие, зверские нравы на точках — явление самое обычное. Между тем в иллюминаторах «Ан-12» замелькали ряды самолетов специальной авиационной дивизии, обеспечивающей разнообразную деятельность полигона. Машин было много, стояли они на стоянках колесо к колесу. Через секунду шасси прилетевшего с далекого Севера самолета дробно застучали по полосе. — Посадка! Прибыли! Кончай ночевать! Хватай мешки — вокзал отходит! — оживленно загалдели в грузовом отсеке бойцы. Самолет зарулил на стоянку. Разверзлась пасть грузового люка. Разгрузилось волковское воинство еще быстрее, чем погрузилось, в считанные минуты освободив самолет от своего скарба. — А где командир корабля? — поинтересовался Волков у экипажа. — Это же рыцарь железного мочевого пузыря, за девять с половиной часов ни разу не встал со своего места!
26 Михаил Ходаренок — Где же ему быть? Сидит еще на своем командирском месте, — ответил кто-то из экипажа. Волков подошел к носу самолета и легонько постучал ладонью по обшивке. Командир корабля, без наушников, но в белом подшлемнике, напоминавшем головной убор патриарха, поднял голову и слегка наклонился к открытой боковой форточке кабины. — Насчет пузыря уже слышал, — кивнул он Волкову. — Говорят, Чкалов когда-то сказал: «Эпоха героизма в авиации закончилась, когда самолет оборудовали туалетом». Ну, пехота, какие проблемы? — Да нет пока проблем, все проблемы еще впереди, — ответил Волков и добавил: — Я попрощаться пришел. — Давай, капитан, удачи тебе! Ты, самое главное, не забывай — на капитанах вся армия, авиация и флот держатся. И звезд на погонах — больше уже столько никогда не будет. Капитан всему голова, самый опытный офицер, он и к людям близко стоит, и в технике еще разбирается. А с майора уже начинается отрыв от масс. Так что держи марку нашего звания! — Постараюсь, — растрогался Волков и помахал пилоту рукой. — Счастливо! Последующие трое суток регламентных работ превратились для Волкова в какой-то один сплошной длинный день-ночь, когда трудно было сказать, что уже закончилось, а что еще не начиналось. Отчетливо отложились в памяти лишь некоторые эпизоды-кадры, например беседа неразлучных Витчен- ко с Черновым, поздним вечером сидящих на ящиках возле палаток. Ночью в степи чернильная тьма, вытянутой руки не рассмотреть. Присутствие капитанов угадывалось по огонькам сигарет и негромкому обмену мнениями. — Ты знаешь, Гриня, — попыхивая сигареткой, говорил Витченко, — посреди этой голодной степи, Бетпак-Дала называемой, странные на меня мыслишки накатывают. Ведь тут, если идти на все четыре стороны, можно две тысячи километров пройти и живого человека не встретить. Ветрище, перекати-поле куда-то наяривают — тоска и ничего больше. Местность унылая до безобразия — поневоле понимаешь, что такое Восток в общем и Центральная Азия в частности. Я почти физически ощущаю, как давит на меня это пространство. Сразу становится ясным и понятным — не могла, ну, не могла здесь зародиться культура, подобная европейской. Как тут можно строить города и дороги? Проще и экономичнее построить мост до Луны. Кроме кочевого скотоводства, зародиться тут ничего не могло. Посреди этого пространства хочется только одного: натянуть на табуретку две струны, выпить литр самогона, забренчать на этой табуретке, запеть заунывную песню и скакать три дня без передыху. И эта музыка, бесконечное дергание одной струны — отсюда же, от степи, песка и ветра. Бах и Моцарт появиться тут, хоть тресни, не могли. Что ты, Гриня, думаешь по этому поводу? — Выпить литр самогону и вскочить на коня? Не пробовал, — без всякого выражения проговорил Чернов. — Вот чурбан, нет в тебе остроты восприятия действительности, — вздохнул Витченко. — Скучный и неинтересный ты человек, бревно ты! Чернов ничего не ответил. В один из дней приехал на площадку начальник зенитных ракетных войск отдельной армии ПВО генерал-майор Давыдов, примчался на «уазике», таща за собой здоровенный хвост пыли. Давыдов в армии слыл за сноба, но вместе с тем его и уважали. Несмотря на холодную неприступность, на людей не кричал, подчиненных не унижал, ногами не топтал, хребты никому не ломал. Кривя холеное горбоносое лицо, генерал с сомнением огляделся. — Что у тебя, Волков, докладывай, только суть, без вводной части, — холодно начал он. Волков доложил: комплекс на площадке неплохой, хороший контур наведения. Регламентные работы идут по плану. Проблемы — дизтопливо не-
Зенитные ракетные страсти 27 регулярно завозят и воду. Хлеба хорошо бы свежего подкинуть. А так все в норме. — Как люди? Подготовка, настроение? — Да не должны подгадить. — Смотри, Волков, я на тебя надеюсь. Полагаю, звание лучшего стреляющего нашей армии тебе присвоили не за красивые глаза. Жду от тебя успеха. — И генерал пожал руку Волкову. В это время открылась дверь аппаратной кабины и в проеме показался Витченко — в полевой форме, но без портупеи, и в фиолетовых спортивных тапочках за шесть рублей. Витченко с Давыдовым обменялись длительными взглядами, пристальность которых явно превышала простое любопытство. Давыдов еле уловимо кивнул. Витченко в ответ чуть наклонил голову. Проводив Давыдова до машины, Волков вернулся на пятачок — небольшой кусок земли между кабинами станции наведения. Витченко, глубоко задумавшись, сидел на ступеньках кабины, курил и пускал дым кольцами, на что был великий мастер. — Что, Петр Тимофеевич, пригорюнился? — Волков присел рядом. — Да так, былое и думы, встреча с прошлым, — отозвался Витченко. — Где ты встретился с прошлым-то? — Да только что уехало прошлое. И несостоявшееся счастливое будущее... — Вы что, знакомы? — В академии в одной группе учились, — кивнул Витченко, продолжая пускать кольца. — Вот это да, я не знал! — поразился Волков. Уж очень это было несовместимо — холеный генерал-аристократ и лысоватый, съежившийся от жизненных ветров Витченко с внешностью далеко не лучшего представителя класса-гегемона. Витченко мельком глянул на Волкова. Без особых усилий прочитал отразившиеся на его лице мысли и впечатления. Ухмыльнулся: — Что, не похожи: молодой генерал и такого же возраста, но обтрепанный и обслюнявленный жизнью капитан, фиолетовый алкоголик? И ведь что интересно, в сорок лет капитан — это уже дедушка, а в сорок лет генерал — шаловливый юноша. Забавно, а? Волков промолчал. — Мы учились с Давыдом в одной группе, — пустил очередное кольцо Витченко. Ему, видимо, хотелось поговорить и немного отдохнуть от зеленого экрана осциллографа. — Как ученик он был не из лучших. Парень неглупый, но не более того. Не сверкал ничем, и все-таки одна примечательная черта у него была — он никогда не упускал предоставлявшейся ему возможности. Мы-то, балбесы, думали: жизнь длинная, все успеем. Черта лысого! Если ты не выпил кружку пива, ее выпьет кто-нибудь другой. Мы жили в расчете на тысячу счастливых случаев впереди, а на деле — увы... Кто не успел — тот, извините, опоздал. Вот, к примеру. За бои в Египте в семидесятом году меня представили к ордену Красного Знамени. Наш дивизион тогда, как-никак, три самолета сбил, а это уже много. Командиру Героя дали. На моем-то месте, казалось, надо было сидеть тихо и ждать. Так нет же! Нажрались с техником Петькой Молотковым, и я на глазах у главного в Египте военного советника упал в плавательный бассейн. Какой к чертям собачьим орден после этого! А вот Давыд в своей жизни ни одной возможности не упустил. И правильно сделал! Витченко помолчал, попыхивая папироской «Север», потом добавил: — Но это я так, больше от зависти. Мужик он неплохой. Неподлый, во всяком случае. Это уже, по нашим-то временам, и так немало. Окурок полетел в двухсотлитровую бочку, закопанную на три четверти в песок. — Ну, я пошел электроны гонять, — вздохнул Витченко и полез в полумрак кабины, откуда разило жарой, как от мартена. На ступеньках он крикнул бойцу в глубину кабины: — Булашов, такой-сякой!.. Тащи осциллограф
28 Михаил Ходаренок медлительных процессов! Переходные будем проверять. Мухой лети! Да ты не помер там от жары, родной ты мой?.. Волков, не дослушав, полез в кабину управления, где похожий на цыгана старший лейтенант Мазин, весь опутанный «концами», сидел возле автоматизированного прибора пуска. Мазин делал одну из самых важных проверок на приборе пуска и даже не повернул головы в сторону вошедшего командира. Все остальное из этих трех дней — непрерывная настройка техники, гул аппаратуры и треск дизелей, устранение неисправностей, редкие перерывы на нехитрую скудноватую еду и короткий сон, когда спишь, словно провалившись в черную дыру. И все время — жара, жара и еще раз жара. Особенно в раскаленных кабинах, где температура доходит до запредельных для живого организма значений. И вот настал решающий в полигонной феерии день — день выполнения стрельбы. Волков еще с утра почувствовал сильное нервное возбуждение. Как моряк перед боем, надел под обмундирование чистую белую рубашку с дорогими запонками. Бреясь и без конца прокручивая в голове детали предстоящего испытания, вполуха слушал обычную утреннюю перебранку ветеранов. — Что-то я себя неважно чувствую, — пожаловался Чернов. Витченко сразу оживился. — В развитии своей болезни русский человек, в отличие от какого-нибудь европейца, который сразу же идет сдавать кучу анализов, проходит три этапа. — Какие еще три этапа? — вяло поинтересовался Чернов. — Первый, — продолжал Витченко, — русский думает: поболит-поболит и перестанет, само рассосется. Но не рассасывается, и наступает второй этап — русский жалуется на свою болезнь всем своим друзьям и знакомым. Решительно веек, кроме тех, кому действительно надо жаловаться, — врачей. Друзья и знакомые начинают советовать ему, что делать и какие таблетки принимать. Эти советы радикальным образом приближают третий этап. — И какой же третий этап? — уже заинтересованно спросил Чернов. — Последний! — победно объявил Витченко. — Больной дает дуба! А пока, я думаю, Гриня, ты в самом начале второго этапа. И мой совет — иди-ка ты к врачу. Ну, как только вернемся с полигона. Командир, — подошел он к Волкову, — пойдемте чего-нибудь поедим, сегодня гороховый суп с тушенкой. И бросьте все время думать, а то «кондратий» хватит, таких случаев сколько угодно. Не сжигайте вы себя раньше времени, а то на саму стрельбу пороха не хватит. Волков с трудом выпил кружку чая, затолкал в себя кусок хлеба, намазанного свиным паштетом. Его начинал «бить колотун», от возбуждения всего трясло. Ведь если сегодня промахнешься — с позором снимут с должности. Худая слава, будь ты хоть трижды не виноват в неудаче, долгие годы будет ходить за тобой, как тень: «Это какой Волков? Который стрельбу завалил в восемьдесят втором году?» «Да что это я, в самом деле, раньше времени сливаю, — встрепенулся Волков и немного успокоился. — Техника отлажена, люди не подведут». Для облегчения он длинно выругался и дал команду — всё, едем на площадку! Постоим за честь родной Пятой армии ПВО! И вот началось... Волков хорошо знал правила полигона. Никто из начальства не скажет командиру дивизиона перед стрельбой — я отменяю твои приказы и решения, они неправильны. Если кто и против, то обозначит свое мнение голосом в присутствии свидетелей. Настаивать никто не будет. В случае успеха про эти предупреждения никто не вспомнит. Но в случае промаха каждый будет выпрыгивать из штанов — мы же ему говорили! Мы его предупреж-
Зенитные ракетные страсти 29 дали! Мы советовали! А он... И первыми будут обвинять «помогавшие» ему генерал-майор Квасов и полковник Пасюк. Волков окинул взглядом все четыре заряженные ракеты и скомандовал: — По местам! Всех лишних, всех зрителей — на бугор, пускай оттуда смотрят. Заняв свое место в кабине управления, он доложил на КП о готовности и впился глазами в оранжевый экран, в район предполагаемого старта ракеты-мишени. Прошло несколько томительных минут. Все молча смотрели на экраны. Вдруг ожили динамики громкой связи: — Боевую стрельбу выполняет войсковая часть 22922, командир части полковник Бушуев! — торжественно, как о запуске космического корабля, объявил по громкой связи руководитель стрельбы. — Всем выключить радиопередатчики команд! Первым стрелял дивизион двадцать пятой зенитной ракетной бригады — полуостров Рыбачий, почти соседи, тоже из Пятой армии. — Есть старт первой мишени! — доложили Волкову. — Есть старт второй мишени! И через некоторое время: — Наблюдаю старт ракет Рыбачьего! «Молодцы «рыбачинцы», — подумал Волков, — если ракеты пустили, значит, мишени обнаружили и сопровождают». — Наблюдаю подрывы! Если подрывы есть, то уже не меньше четырех баллов Рыбачьему обеспечено. Молодцы, нормально отработали, у них уже все позади. — Боевую стрельбу выполняет войсковая часть номер..., командир части подполковник Арутюнян! — опять объявили по громкой связи. — Всё, мы за ними! — Волков схватил микрофон. — Приготовиться! Все находившиеся в кабинах замерли. Волков, операторы средств разведки, боясь мигнуть, всматривались в экраны, страшась пропустить момент старта «своей» мишени. Но старта всё не было и не было. Что-то не заладилось на точке пуска. Так прошло почти сорок минут. Волков то и дело охрипшим голосом запрашивал в микрофон: — Частота? Напряжение? Температура воды и масла? Давление? Уточнить исходные данные! Сколько еще ждать? Так можно и свихнуться. Вдруг в животе Волкова подозрительно заурчало. «Вот еще, — с ужасом подумал он, — только поноса мне сейчас не хватало!» Придется бежать за ближайший бархан, а тут мишень и стартует... Такие случаи бывали. Он представил себе заседание партийной комиссии полка с повесткой дня: «О предательском поведении коммуниста Волкова на полигоне, приведшем к срыву боевой задачи». Не дай бог... Размеренно гудели дизеля. В жаркой и липкой темноте на лица номеров боевого расчета "ложились зеленые и оранжевые отсветы от экранов. И наконец: — Старт РМ!Ш Азимут — девяносто! Дальность — сто восемьдесят пять! — Старт РМ! — срывающимся голосом объявил Волков станции наведения ракет. И перевел дыхание. «Ну вот, еще девяносто секунд, и все будет ясно — какие мы ракетчики». — Высота «один», высота «два», высота «три»... — отсчитывал оператор километры, на которые стремительно, вертикально вверх забиралась ракета-мишень. На отметке «девять километров» Волков скомандовал: — Включить передатчик! Узкий луч! Поиск! ш РМ — ракета-мишень.
30 Михаил Хоааренок Однако обнаружить и «схватить» мишень быстро не удалось. — Высота «пятнадцать», высота «семнадцать»... Мишень в точке перегиба! РМ — на курсе! — Дальность — сто пятьдесят! — выкрикнул оператор. — Угол — семь тридцать! Азимут — девяносто один двадцать пять! Угол — семь тридцать пять... — Дальность — сто сорок пять! Дальность — сто сорок! Дальность — сто тридцать пять! — Ты смотри, как шпарит! — сказал кто-то. — Не меньше тысячи метров в секунду. — Дальность — сто! — выкрикнул оператор. — Скорость — девятьсот метров в секунду! Ракета-мишень, с пугающей скоростью проглатывая километры, стремительно приближалась. Но станцией наведения ракет обнаружить ее никак не удавалось. «Всё, пропускаем... Пропускаем! — Несмотря на шестидесятиградусную температуру в кабине управления, Волкову стало зябко. — Обделались...» Он вдруг понял, что если сейчас ни на что не решиться, стрельба закончится неудачей для дивизиона и катастрофой для него лично. — Режим широкий луч! Выставить точку встречи в широком луче! — заорал он. — Высота двадцать три! Азимут... Дальность — семьдесят пять! Сейчас мишень сама в сектор обзора влетит! — Какая-то дьявольская уверенность появилась в нем. Томительно тянулись секунды ожидания. И наконец — долгожданное: — Есть целъ\ — Пуск! Пуск!— громовым голосом взревел, вскочив со своего места, Волков. Меньше всего видят парад его участники — старая истина. Волков на секунду представил, как рванула ракета (предмет в глазах Волкова практически одушевленный) с шестой пусковой установки: с грохотом, отдаленно напоминающим выстрел из очень большой пушки, подняв струями раскаленных газов тучу пыли и песка и разбрызгивая горящие пороховые макаронины стартового двигателя... И с громоподобным рыком — пошла, пошла, пошла — все быстрее и быстрее, навстречу своей неизбежной гибели в смертельных объятиях с мишенью. Мазин зачарованно уставился на зеленые экраны наведения, из-под обреза которых вынырнула ракетная «пачка» пущенного только что «изделия», тут же схваченная стробами сопровождения. — Есть захват! — автоматически вскрикнул он и через секунду уже уверенно добавил: — Наведение нормальное! — Пускай, еще пускай... — возбужденно и нетерпеливо шептал в ухо Волкову начальник площадки майор Орехов, продолжая сжимать и разжимать пальцы на его колене. — Тремя! — напомнил Волков Мазину и повторил, приходя в себя и вдруг окончательно поверив в удачу, добавил трубным голосом: — Тремя! — Вторым... пуск! Первым... пуск! — пустил еще две ракеты Мазин. — Наведение нормальное! Волков оторвался от уже ставшего бесполезным в дальнейшей работе экрана ВИКО и вгляделся в зеленые экраны наведения Мазина. Отчетливо были видны три ракеты «пачки», выписывающие одна за одной одинаковые плавные кривые, именуемые в мудреной теории наведения динамической траекторией. Первая ракета стремительно сближалась с мишенью. Не намного отставали от нее и две другие. «Отлично! — успел подумать Волков, — старт нормальный, сошли с пусковых все три, летят гуси-лебеди пока красиво, наведение нормальное, пока все здорово!» — До встречи — двадцать пять секунд! — почти празднично объявил Мазин. Со скоростью полтора километра в секунду с мишенью сближалась
Зенитные ракетные страсти 31 почти четверть тонны тринитротолуола с гексогеном, с десятками тысяч заранее нарезанных и любовно нафасованных на далеком уральском заводе осколков. «Первая — стукни эту мишень вдребезги!» — как в бильярде заказал удар Волков и ни на миг не сомневался — так и будет. Он почему-то внезапно поверил, что все желания, которые он сейчас и именно сейчас, в эти двадцать секунд загадает, обязательно сбудутся. На переключенных Мазиным на укрупненный масштаб экранах индикаторов наведения Волков увидел, как брызнули отражения от осколков и сразу на месте ранее четкого контрастного сигнала от ракеты-мишени вспухло размытое пятно. «Есть! — мысленно выкрикнул Волков и снова заказал желание: — Вторая и третья — сработать по обломкам!» — Вторая... подрыв! Третья... подрыв! — победно, ликующе пел Мазин. Отраженный сигнал от облака осколков мишени начал дробиться на части и резко терять скорость. Операторы ручного сопровождения доложили о срыве автосопровождения. — Сопровождать обломки в ручном до земли! — приказал Волков. Торжествуя, он доложил на КП: — «Балхаш-23», цель уничтожил, расход три! Азимут 95, дальность 28! В кабине нарастал радостный шум. — Но-но! — предостерег Волков, — не расслабляться пока! Армия еще стрельбу не закончила. Беломорск сейчас стрелять будет. Тренькнул полевой телефон, стоявший на полу в ногах у Волкова. Он плотно прижал трубку к уху. — Молодец, Волков! — раздался далекий голос генерала Давыдова. — Поздравляю. Но не расслабляйся, сейчас наш Беломорск будет стрелять. Подстрахуешь их, одна ракета у тебя еще осталась. Волков уже понял, что придется выполнять стрельбу и за Беломорск. Так оно и случилось. Беломорский дивизион замешкался с обнаружением мишени, мишень «уходила», и ее перераспределили дивизиону Волкова. С чужой мишенью проблем не было, ее «взяли» практически со стартового стола. Последнюю, четвертую ракету пустили точно по рекомендованной дальности, и все прошло, как по учебнику. ИЗ ДОНЕСЕНИЙ, ОТЧЕТОВ, РАПОРТОВ 4 зрдн 545 3pnw Капитан Волков И. В. Учебная стрельба Поставлена задача при централизованном управлении и самостоятельных боевых действиях по 16 целям в составе 19 самолетов. Пропущено две цели (два самолета). Обстреляно с неполным использованием огневых возможностей — 4 (3 с превышением работного времени, одна обстреляна повторно). С учетом 1 категории сложности удара воздушного противника оценка за выполнение учебных стрельб — 5,0. Боевая стрельба Выполнял боевую стрельбу по ракете-мишени типа РМ-307А (высотная программа, точка запуска «С-2») с площадки «Балхаш-23» очередью трех ракет ЗОГ. Получено три подрыва. Мишень физически уничтожена. Обломки мишени сопровождали до падения. w Зрдн — зенитный ракетный дивизион; зрп — зенитный ракетный полк.
32 Михаил Ходаренок Время падения 11 часов 12 минут 23 секунды, азимут 89 градусов, дальность 24 км. Оценка за боевую стрельбу — 4,8 (снижена на 0,2 балла за неполное использование огневых возможностей — превышение работного времени). Солнце, казалось, навсегда зависшее в зените, словно спохватившись, стремительно пошло на закат. Но жара даже усилилась. В безлюдной и безмолвной в этот час степи то тут, то там при полном безветрии отвесно вверх поднимались хвосты черного дыма. Догорали рухнувшие на землю обломки мишеней и осколки ракет, а вместе с ними занялась огнем и высушенная зноем до состояния гербария неяркая растительность прибалхашской полупустыни. — Зенитная ракетная битва окончена! — высморкавшись в грязный платок, с чувством продекламировал Витченко. — Праздник огня и стали завершен. Нет, здорово мы в этот раз! И за себя — отлично, и за того парня — опять в десятку! Чувствуешь себя человеком, деньги не даром получаем. Ну а теперь выпить и закусить сам бог велел. Стол накрыли за невысоким барханом. В центре импровизированной скатерти-самобранки стояла даже бутылка шампанского! Кроме надоевших мясных и рыбных консервов, вываленных в металлические миски, было много зелени. На самом почетном месте возвышался здоровенный котел с пловом, а рядом, на кирпичах, стоял другой, не менее вместительный, с гудением обдуваемый огненной струей из паяльной лампы, которую периодически ожесточенно раскочегаривал прапорщик Миколюк. — Первое! — с гордостью произнес замполит Черепанов, устроивший все это великолепие, пока ракетчики «воевали». — «Мыкола, ты знаешь, як проклятые москали называют наш борщ? — пробуя ложкой из котла, сказал Витченко. — Пе-е-ервое!» — «Та ты шо? Поубывав бы!» — А мясо где взяли? — потрясенный, спросил Волков. — Утром привезли из Новоземельского полка. Они втихую пару сайгаков завалили и нам килограммов шесть отстегнули, а Алишер плов сварил. — Черепанов кивнул в сторону сержанта-узбека со стартовой батареи. Узбек потупился от смущения и гордости одновременно. Быстро разлили водку по стаканам. Пьянка, или, выражаясь суровым языком партийных собраний, — злоупотребление спиртными напитками в обстановке звериной тоски затерянных в лесах, болотах и песках зенитных ракетных дивизионов представляет собой не просто процесс поглощения водки (спирта, реже вина). Это неотъемлемая часть жизни и общения. Ведь как проводит свободное время зенитный ракетный офицер? В театр не ходит, в кино тоже, о вернисажах и концертах не приходится и говорить. Охота, рыбалка и телевизор. Но не все охотники и рыбаки, и многие дивизионы находятся за пределами уверенного приема телепрограмм. Остается только одно общедоступное развлечение — баня и выпивка: попарился, помылся и выпил. А выпил — и пообщался. Обсудили новости, перемыли кости начальству. Это одновременно и подведение итогов, и обмен опытом, а начиная с определенного стакана — и материал для обсуждения «злоупотребивших» на партийном собрании. Проснувшись на следующий день застегнутым на все ремни и в сапогах, точнее, один сапог был полностью надет, второй наполовину снят, Волков быстро глянул на часы. В палатке стояла парилочная жара. Пахло перегаром и какими-то гнусными подпорченными консервами. В углу тихо посапывал на койке Черепанов, рядом с ним мощно храпели два капитана. От их храпа Волков и проснулся. Пора было собирать шмотки и отправляться на аэродром. В палатку вошел дневальный и доложил, что вчера вечером приезжал какой-то подполковник из политотдела армии, хотел передать личному составу поздравления члена Военного совета, но все уже спали, и он уехал. «Ну и
Зенитные ракетные страсти 33 хрен с ним, — подумал Волков с той особой дерзостью бывалого бойца, который только что вышел из боя. — Вас много таких, политработников, но ракеты-то сбивать умею я, капитан Волков...» — Подъем! — натягивая на ногу недостающий сапог, стал он будить свое войско. — Баллы за стрельбу и без нас в штабе посчитают. А нам пора в аэропорт Камбала. Если повезет, завтра уже будем дома. Однако надеждам на быстрый отлет в родные края не суждено было сбыться. Просто не было самолета. — Как в этот крематорий со своими дровами доставить, так мигом все нашлось, и самолет, и машины... А как обратно — ни того, ни другого! — возмущался народ. — Сколько нам тут сидеть? Продукты и курево закончились еще в первый день ожидания самолета. И тут здорово помогли два капитана — ветераны зенитного ракетного движения. Витченко и Чернов выходили на трассу, ведущую на полигон, по которой день и ночь пылили машины, отвозившие на «площадки» очередные партии «пушечного мяса», и становились с протянутой рукой возле обочины. За двадцать лет службы знакомых у них в войсках накопилось достаточно, и одна из десяти машин останавливалась обязательно. После радостных воплей и объятий с машины сбрасывали ящик тушенки или коробку с макаронами. Наконец, на четвертый день ожидания на краю взлетной полосы дивизион Волкова подобрал какой-то заблудившийся «Ил-76», шедший из Андижана на Североморск-1. Перевернулись еще несколько страничек календаря. А поскольку никому не дано знать правды о своем времени, так, может быть, это были еще и не самые плохие страницы нашей жизни? ВМЕСТО ЭПИЛОГА Указом Президиума Верховного Совета СССР член Военного совета — начальник политического отдела 5-й отдельной армии противовоздушной обороны генерал-майор Квасов Николай Антонович за успешное освоение новой боевой техники и успешное руководство подчиненными при выполнении задач оперативной и боевой подготовки награжден орденом Красной Звезды. Из приказа командующего 5-й отдельной армией противовоздушной обороны от 29.6.82 г. № 229: О поощрении генералов и офицеров управления 5-й отдельной армии ПВО за успехи в оперативной и боевой подготовке наградить: за большой личный вклад в подготовку боевых расчетов зенитных ракетных войск к боевым стрельбам на государственном полигоне: полковника Пасюка Николая Игнатовича, заместителя начальника управления зенитных ракетных войск 5 ОА ПВО — радиоприемником «Оке- ан-209». Выписка из приказа командира 29-го корпуса ПВО от 12.7.82 г. № 325: командира 4 зрдн 545 зрп капитана Волкова И. В. за злоупотребление спиртными напитками на государственном полигоне и нетактичное поведение со старшими начальниками предупредить о неполном служебном соответствии. 2 Звезда №5
О ВОЙНЕ Е. А. КОВАЛЕВСКАЯ РЕКВИЕМ Светлой памяти моих родителей «Военные» письма лежали в ящике старого письменного стола. Я знала об их существовании, но стеснялась попросить у мамы разрешения прочесть их, боясь, что там будет что-то слишком интимное, касающееся лишь их двоих. Но в письмах, как и в чувствах, оба они были удивительно чисты и целомудренны. Я прочла их, когда не стало мамы, не стало «нашего дома» — комнаты с широким, во всю стену окном. Теперь оно чужое, модные белые жалюзи закрывают его. А совсем недавно это окно было частью нашей жизни. Стоило отойти на середину комнаты, и начинало казаться, что находишься на борту корабля. За окном текла Нева, такая живая. Последние годы мама с трудом могла читать и часами сидела в качалке у окна, следила за удивительными красками заката, постоянно меняющейся рекой, слушала музыку. Музыка, как и красота, доставляла ей самое большое наслаждение, Недаром, оказавшись в Ленинграде восемнадцатилетней девочкой, она тратила последние гроши, предназначенные на еду и одежду, на билеты в Филармонию. Когда-то мечтала стать пианисткой, но, поняв, что великого таланта нет, сама запретила себе прикасаться к инструменту. В письмах вновь Зазвучали молодые голоса, ожили надежды на будущую мирную послевоенную жизнь. Как странно (и больно) читать эти строки, погружаясь в то время, заново переживая то, что было, и уже зная, что стало потом. Они родились в одном и том же, 1908 году, в Фергане, учились в одном классе, вместе закончили школу, очень нравились друг другу. Но встретились снова лишь через восемь лет. К этому времени она окончила педагогический институт, водила экскурсии по Эрмитажу, а он был уже инженером-строителем. Случайно узнав ее адрес, он на три дня примчался в Ленинград, чтобы увидеть ее. Они встретились и решили соединить свои судьбы. Тот день — 7 ноября 1932 года — они торжественно назвали «началом нашей эры». Потом появилась я. В 1939-м началась война с белофиннами. Папа был призван на военную службу, попал в батальон связи, был все время на передовой. Мама писала ему: «Мечтаю о твоем возвращении как об огромном, несбыточном счастье, но, несмотря на это, хочу сказать тебе: живым не сДавайся в плен». В марте 1940-го был подписан мирный договор с Финляндией, а он все не возвращался домой. «Недавно я дежурила в лазарете у очень тяжелых раненых. Картины эти преследуют меня. И теперь я до конца не могу поверить, что ты уже в безопасности, и не поверю, пока не увижу тебя. Будь осторожнее с этими проклятыми минами. <...> У нас вся квартира собирается устраивать тебе торжественную встречу. Я горжусь». Он приехал, как всегда, неожиданно, летней белой ночью, перед рассветом — стройный, молодой, с темным от загара лицом... А уже через год, в 1941-м, сразу после объявления новой войны ушел добровольцем в Народное ополчение. Предполагали, что через не- © Ольга Михайлова (публикация, наследование, вступительная заметка), 2001
Реквием 35 сколько месяцев все закончится. Мама не хотела никуда уезжать из Ленинграда, дежурила на крыше во время воздушных тревог, но он сумел уговорить ее уехать, Помню товарный поезд, увозивший нас в эвакуацию, — один из последних эшелонов, , уходивших из Ленинграда с семьями военнослужащих. Папа сутки был на дежурстве, прибежал к самому отправлению. Они не смогли даже попрощаться как следует. Поезд уже двинулся, шел, а папа все держал меня на руках и бежал все быстрее, быстрее рядом с открытой дверью товарного вагона, потом подал меня маме, а я громко и безутешно плакала. Почему-то я знала, что не увижу его больше... Ехали мы больше месяца, говорили, что нас направляют в Магнитогорск. Как бы сложилась наша жизнь там — неизвестно, но, на наше счастье, эшелон проходил через Башкирию, где в маленьком городке Белебее жил дедушка, папин отец. Там мы и сошли с поезда. Устроиться на работу по специальности маме не удалось. Взяли грузчицей и чернорабочей на завод. Весной 1943-го мы перебрались в Чкалов (ныне — Оренбург), где находились бабушка и мамина сестра с маленькой дочкой, эвакуированные туда с ленинградским авиационным заводом. Там маме нашлась работа в школе — учительницей русского языка и литературы. Кроме уроков она вела драмкружок, для которого сама делала инсценировки, проводила литературные вечера, устраивала концерты в подшефном госпитале. Папа провоевал десять месяцев. Каждые два-три дня он писал письма маме, мне, родным, друзьям. Иногда на бумаге остались пятна от чадящей коптилки, иногда — сплошные черные вымарки цензуры. Из маминых писем к нему сохранились только те, что были возвращены с наклейкой «Адресат выбыл». И еще отдельные листки, исписанные ее свободным размашистым почерком, — ее письма-дневники, обращенные к тому, кого уже нет. О. Михайлова <10 июня 1942, Белебей> Мой дорогой, любимый мой! Сколько же дней прошло с тех пор, как я получила эту страшную весть? Всего три недели, но жизнь моя остановилась в тот час. Или в долгие годы превратились дни. Я не знаю. Может быть, ты никогда не прочтешь этих строк, но я не могу не писать тебе. Я верю, далекий мой, что ты жив. Я не могу думать иначе. Каждую минуту, каждый день я жду тебя. Каждую ночь я вижу тебя во сне. Я часто просыпаюсь. Мне все кажется, что стучат. Что кто-то идет. Я слышу чьи-то шаги. Мне кажется, что я вижу тебя сквозь закрытые ставни. Вот ты подходишь к дому. Тихо стучишь в ставень кончиками пальцев. Помнишь, ты всегда отстукивал какой-нибудь мотив? Ты не решаешься сразу войти: ты боишься испугать нас. Сердце во мне цепенеет. Я не могу пошевельнуться, не имею сил встать и спросить, кто там. И ты уходишь. Шаги замирают. Я медленно, медленно прихожу в себя, понимаю, что это бред. <...> Почему ночь не может длиться вечно! День неумолим. Он настает, и я должна расстаться с тобой. За стеной плачут дети. Со стонами встают взрослые, начинают ссориться. Все торопятся. Как хорошо, что я тоже должна торопиться. Хорошо, что работа так непосильно тяжела для меня. Если бы ты знал, как я устаю! Утром не могу разогнуть пальцы. Болит поясница. Я наскоро ем и ухожу. Я работаю на элеваторе. Мы там ссыпаем зерно в мешки (это называется «кантарить») и грузим их в вагоны. День делится на две половины. Сначала мы все ждем, когда наступит обеденный перерыв. Потом считаем часы до конца. Особенно тяжело бывает в те дни, когда идет погрузка гороха. Мы стоим тогда в облаках пыли. Почти не видим друг друга. И только по равномерному трескучему звуку сыплющегося гороха догадываешься, что рядом стоит другая кантарщица. Мы задыхаемся от пыли. Часто чихаем. Я уже чихаю кровью. Многие надевают повязку на нос и рот, но это мало помогает. Когда работа кончается, мы выходим из амбаров седые от пыли. Работать на овсе, грече или пшенице гораздо легче. Счастливчикам попадает мак. Говорят, от него хорошо спят. Не пробовала. Может быть, правда. Но видишь ли тогда сны? Я не хочу спать без снов. Во сне я с тобой. Этого у меня никто не отнимет. Или время унесет у меня и эту единственную мою радость? Когда я на людях, горе мое уходит глубоко, глубоко в меня. Я даже иногда смеюсь и шучу. Мне даже кажется, что я ничего не чувствую. Только когда я одна, я думаю о тебе. Но я не могу плакать. Я не хочу вспоминать о том, что мне написали о тебе. Я все представляю себе, как мы встретимся. Это бывает по-разному, но всегда так ясно и ярко, с полным ощущением реальности... <Июнь 1942, Белебей> Если б ты спросил меня, как это произошло, что предчувствия моего сердца стали моей жизнью, моим убеждением, я не могла бы ответить. Просто для того, чтобы жить, работать, растить дочку, я должна верить, что ты жив, и я верю. Но все-таки он
36 Е. А. Ковалевская ведь существовал, этот день, ставший такой страшной гранью моей жизни? Да. Я знаю. Я сейчас расскажу тебе, как это было. Утром я, как всегда, торопилась на работу, когда кто-то окликнул меня. Оборачиваюсь — почтальонша. Передает мне несколько писем. Одно из них от тебя. Я даже не сразу стала его читать, потому что оно было очень старое, очевидно где-то завалявшееся. У меня были уже письма более поздние. Но тогда мне не показался странным этот факт. Кроме письма был еще небольшой бланк, какие прикладываются к переводам и посылкам. Хорошо помню, что он был на розовой бумаге и химическими чернилами незнакомым почерком на нем было написано мое имя и обратный адрес вашей части. И опять я не подумала ничего худого. После работы я зашла с этим извещением на почту. У меня не было с собой никакого документа, так что получить я все равно ничего не могла бы, но я попросила сотрудницу только разрешить мне посмотреть на бланк перевода, чтобы выяснить, что это и от кого, так как почерк мне незнаком. Взглянув на перевод, пожилая худая женщина с гладко зачесанными волосами сказала мне: «Вам возвращается посылка». И, на мое удивление: «Мне? Но я никакой посылки не посылала!» — протянула мне самой посмотреть бланк. В письменном сообщении — ничего. Верчу бланк в руках и вдруг вижу над строчками моего адреса надпись: «С вещами погибшего». Невольно я вскрикнула: «Что это? Что это за надпись?!» Не помню, что говорила мне сотрудница почты. Я просила выдать мне посылку, так как рабочий день кончался, принести паспорт я не успела бы, а ждать до завтра не было сил. «Покажите мне любой документ, удостоверяющий вашу личность, и я выдам». Документа у меня не было. Я уже чувствовала, что несчастье совсем близко, но все еще сопротивлялась ему. «Может быть, это ошибка. Я только посмотрю, что там, в этой посылке. Я не могу ждать до завтра». Вид мой, должно быть, говорил больше моих слов. Я облокотилась на барьер, отделяющий публику от служебного помещения. Голова и все тело стали вдруг бесконечно тяжелыми. Чувствовала, что кровь отхлынула куда-то от сердца. Я вспомнила, что со мной были хлебные карточки. По ним мне выдали посылку. Вот он, небольшой сверток, зашитый в холщовый мешок. Кто-то помогает распороть шов. Какая-то незнакомая мне синяя бумазея. Нет, это что-то чужое. Ошибка, должно быть. Ведь я только несколько часов назад читала твое письмо. Ты писал, что все благополучно. Но в бумазею что-то завернуто. Это твой портфель. Боже мой! Дочкины и мои фотографии, твои часы! Это твои вещи, это ты — «погибший», как написано на бланке перевода. Нет, это неправда, этого не может быть! Тут еще какая-то записка. Скорее посмотреть, что в ней. «Опись вещей, принадлежащих (твое имя)... Просьба сообщить об их получении командиру роты». Вот и всё. Но ведь не сказано, что это вещи убитого. Ведь этого вовсе не сказано. Почему же никто ни слова не написал? Кажется, я тихонько себя вела, но, может быть, я не понимала ничего, так как около меня собралась толпа, кто-то что-то говорил, кто-то принес воду. Помню только, что я прижалась лицом к твоим вещам, выпотрошенным из серого мешка, и повторяла «Милый мой!» Дочкина фотография пошла по рукам. И я ясно помню, как кто-то сказал: «Какая душечка!» И я даже почувствовала гордость за нее и в то же время новую боль — доченька моя, сиротка! Зачем я здесь среди всех чужих. Скорее домой. К моей девочке. Затолкала кое-как вещи обратно в мешок. Помню, сверху оказались часы. «Осторожней с часами, еще потеряете», — заботливо сказала какая-то женщина. Я покорно засунула часы поглубже. <...> Вот и дом. Они ничего не знают. Бедный отец. Но его еще нет дома. У калитки остановилась на минутку. Какое-то странное было чувство. Вот сейчас, пока я не переступила порог, горе еще не вошло в дом, оно еще здесь, на улице, во мне. Дверь мне открыла дочка. «Оля, Олечка, папы нет. Папы нашего нет. Девочка моя, ты теперь сиротка». А сама не верила своим страшным словам. Обнимала ее, дочку твою, целовала ее залитое слезами личико, слушала ее громкий детский плач, но было у меня такое ощущение, что я где-то в стороне, откуда-то издалека все это вижу и слышу. Будто я раздвоилась. Должно быть, у меня текли слезы, только я их не чувствовала. «Мама, не надо, не плачь». — кричала Оля. <...> Я даже стала спокойна. Подробно рассказала домашним, как получила посылку. Показала вещи. И все твердила: «Нет, я не верю, этого не может быть, это какая-то ошибка». А через час пришла та же самая почтальонша, которая остановила меня утром. Олечка выбежала к ней и возвратилась с новой пачкой писем. Я сразу увидела среди них серый казенный конверт, Это было то, чего еще не хватало в подтверждение посылки. «Вот оно, вот оно», — твердила я и сама слышала, как стучали мои зубы. Разорвала кое-как конверт. Маленькая отпечатанная бумажка. «Ваш муж, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив мужество и героизм, был убит...»
Реквием 37 Не сразу поняла, что тот звериный крик, который стоял у меня в ушах, — мой собственный крик, что это я кричу. Почему-то вспомнила в тот момент, что вот таким же голосом я кричала, когда рожала дочку. Теперь, как и тогда, у меня было ощущение, что разрываются все мои внутренности. Хотела остановить себя, но не могла. Я металась по комнатам, стучала кулаками в двери и стены. Но мне кажется, все это было несколько минут. Потом вдруг я как-то сразу смогла взять себя в руки. Успокоилась. Замолчала. И больше не было у меня ни слез, ни крика. Чувствовала в мозгах своих какое-то тупое недоумение. И только с ужасом смотрела на твои вещи, присланные мне, да на принесенные одновременно с извещением мои письма с наклеенными билетиками с лаконичной надписью: «Возвращается за невозможностью доставить. Адресат выбыл». И на каждом билетике стояла все та же роковая дата. Скоро должен был прийти твой отец. Как у меня сжималось за него сердце. Вынесет ли он эту весть. Вот сейчас он, верно, идет уже домой. Как я скажу ему. Увидела его в окно. Должно быть, он почувствовал мой взгляд, потому что поднял голову, посмотрел на меня и на секунду остановился... Меня просили не говорить ему сразу, сделать вид, что ничего не случилось, даже принесли мне тарелку щей, но я не могла ломать комедию. Подошла к нему, взяла его голову в обе руки. Он весь побелел сразу, в глазах отразился ужас: «Что с ним? Ну, говори же. Что вы все молчите! Говори — ранен или...» Нет, я не выдержу. «Убит, убит!» Он уронил голову на стол и заплакал: «Мой единственный сын...» Я гладила его лысую голову и маленькие уставшие от работы руки, но ничего не могла сказать. <...> Наступила ночь. Оля заснула одетая на кровати. Голова, словно разбухшая, огромная, давила на меня. Заснуть, забыть об этом навалившемся на всех нас ужасе. Раздевала Олечку. Пронзила мысль — вот все, что осталось от тебя. Постелила постель. Положила рядом подушки. Содрогаясь, подумала, что больше уж никогда не положу их рядом для тебя и меня. Вспомнила, как странно казалось стелить общую постель для нас с тобой в ту нашу первую ночь, и каким невероятным кажется теперь, что это больше никогда не повторится. Одна, всегда одна! Если бы можно было заснуть, забыться! И на несколько часов я действительно забылась. Но как только пришла в себя, жестокое сознание вернуло мне все, что так хотелось уничтожить. <Июль 1942, Белебей> Ночь постепенно ушла. Надо было вставать, двигаться, пить, есть. <...> В этот и несколько следующих дней я не ходила на работу, С трудом заставляла себя говорить. Больше всего мне хотелось лежать, уткнув лицо в твои вещи, еще сохранившие твой родной, любимый запах. Вдыхать его в себя, вытирать слезы твоими платками. Этот первый день был самым безнадежным и безотрадным в моей жизни. Потом все последующие дни я уже не верила так, как в тот день, в реальность всего этого кошмара. <Лето 1942, Белебей> Смешно сказать, любимый мой, но бывают минуты, когда я почти уверена, что скоро увижусь с тобой. Но иногда эта надежда уходит от меня, делается неуловимой, и тогда я вся леденею. Но я не хочу дать этой мысли поселиться во мне. Я гоню ее, как отвратительную, уродливую болезнь. Вот сейчас почта опять возвратила мое письмо к тебе: «Адресат выбыл. Доставить невозможно». Вероятно, это последнее мое письмо. Их было уже несколько. Странно, но пока я получала эти возвращенные письма, мне все-таки казалось, что еще есть у меня какая-то связь с тобой. Я их перечитывала и снова переживала то, о чем писала в них. Мальчик мой милый! Не уходи от меня. Как удержать мне тебя, какими силами. Я не могу без тебя, а ты с каждым днем все дальше. Я никогда не бываю одна. В доме у нас никогда не бывает тишины. Я всегда знаю, что на меня смотрят чужие глаза, меня слышат чужие уши. <...> <Лето 1942, Белебей> Особенно часто я вспоминаю, каким ты приехал с финской войны. Как я любовалась тогда тобой. Я не могла отвести от тебя глаз. Я ревновала тебя ко всем, с кем ты говорил, на кого смотрел. Ревновала к каждой минуте, которая не была отдана мне безраздельно. Как я наслаждалась и гордилась твоей любовью, твоей красотой. Как мало было этих дней, как безвозвратно они ушли, как они мне дороги, и как больно ранит воспоминание о них. Неужели я смогу когда-нибудь о них забыть?
38 Е. А Ковалевская <Лето 1942, Белебей> Я хочу рассказать тебе о своих снах. Я помню, ты ведь никогда не верил в эти глупости и осуждал меня за суеверие. Но я хочу все-таки рассказать тебе о них. Вот один сон. Ты идешь ко мне спиной в защитной форме, и вся спина у тебя обсыпана мукой. Я кричу тебе, хочу тебя остановить и почистить, но ты не слышишь, не оборачиваешься, не останавливаешься и уходишь все дальше и дальше... Может быть, я видела это тогда, когда ты доживал свои последние минуты! Кому ты отдал свою последнюю мысль, свой последний вздох? Никто никогда не скажет мне этого! Накануне того страшного дня я видела такой упоительный сон! Мы с тобой танцевали вальс. В ушах моих так ясно звучала мелодия «Большого вальса», и мы так легко, чуть касаясь земли ногами, неслись куда-то... Любимый мой, я проснулась с таким ярким ощущением твоих рук, так крепко и нежно обнимавших меня в танце! На другой день я получила это извещение. Недавно мне возвратили письмо, которое я писала через три дня после твоей гибели. В нем я рассказывала о сне. Словно я иду по мягкой, рыхлой черной земле, и вся она блестит алмазами. Их так много, они так сверкают, и я собираю их пригоршнями в подол и не могу собрать... Как я была счастлива. Я тогда еще ничего не знала. Мальчик мой, как же мне поверить, что ты больше уже никогда, никогда не появишься передо мной! Что тебя больше нет! Нет, совсем нет! Противоестественна эта мысль, она отвратительна, она вся серая и липкая, со многими щупальцами, она ползет по земле, распластавшись по ней, она все ближе и ближе ко мне. Если б я могла ее оттолкнуть, уничтожить навсегда! Я пытаюсь ее растоптать, но она вновь и вновь начинает шевелиться. <1942, Белебей> Помнишь ли ты свой приезд с финской войны? Ты, как всегда, появился неожиданно. Был рассвет. Окно нашей комнаты на набережную Невы было открыто. Воздух был молочно-белый и влажный, какой бывает в Ленинграде. Я спала, когда кто-то назвал меня по имени. Как я помню твой голос, твой темный и бархатный голос! — Лёша! Я проснулась, но не могла понять, что это. — Лёша! Лёша! Это был ты. Я вскочила с постели, бросилась к окну, выглянула в него. Как я помню эту минуту! Ты стоял на набережной, подняв лицо с сияющими радостью и нетерпением глазами, пилотка чуть держалась на черных твоих волосах, всегда смуглое твое лицо было коричневым от загара, весь ты был такой стройный, такой молодой. Как мне хотелось прямо из окна упасть тебе на руки! — Открой, Лёшенька, — сказал ты. Я накинула на себя простыню и бросилась открывать тебе. Вот ты, вот, наконец, я могу тебя обнять, прильнуть к твоей шее лицом, целовать твои глаза, ощущать тебя живого. Ты на руках донес меня до постели. Любимый мой, почему мы не были в тот миг одни?! Ведь мы оба так ждали этого первого момента встречи. Как редко мы бывали одни за все время нашей совместной жизни. Перед глазами моими стоят строчки твоих писем: «Мимо скольких смертей надо пройти, чтобы возвратиться к тебе, к вам. Но я уверен, что мне не суждено погибнуть в этой войне. Я не выпущу из рук оружие, пока в состоянии его держать, я не боюсь смерти, я привык к ней, вижу ее ежеминутно, но я мечтаю о жизни, о тебе, о дочке, о мирном очаге, только теперь я понял и оценил^ что значит семья, родной дом, любимая работа». Как подробно и настойчиво ты писал о том, какой представляется тебе наша дальнейшая жизнь. <...> Зачем ты был так уверен в своем возвращении, так хотел еще жить и любить меня и дочку! Как горько мне было перечитывать ее детские каракульки со стихами, придуманными ею для тебя. Сколько радости они доставили бы тебе. Как свыкнуться с мыслью, что ты никогда уж больше не увидишь ее! Пожелал ли ты ей счастья в свой последний миг? Будет ли счастлива наша девочка? Она не любит горевать и инстинктивно избегает всего, что может омрачить ее существование, избегает всякого напоминания о нашем горе. И только с оживлением рассказывает мне о всех слышанных ею случаях, когда такие извещения оказывались ложными. Сначала я очень осуждала ее за бесчувствие, а теперь думаю — пусть спасается от горя как может. Все равно оно не минует ее. <Лето 1942, Белебей> Как часто меня мучают окружающие. Недавно передавали по радио тот вальс из «Спящей красавицы», под который мы любили с тобой кружиться по нашей комнате.
Реквием 39 Я вся отдалась этому воспоминанию, но здесь не любят музыки. Радио тут же было выключено на середине музыкальной фразы. <...> Я все вспоминаю теперь, что в первый день, когда я приехала к тебе в Москву, ты все напевал из «Русалки»: «Не к добру на нашей свадьбе песнь печали раздалась». Помню, как мне щемило сердце от этого мотива и слов, от какого-то смутного предчувствия несчастья. <...> «Если я не вернусь, дорогая, Нежным письмам твоим не внемля, Не подумай, что это другая, — Это значит, сырая земля». Как часто я повторяю теперь эти строки, которые передавались по радио. Любимый, любимый мой! Неужели в них моя судьба? Не хочу, не верю, не верю! Если бы ты знал, с каким ужасом я жду ответа на свое письмо, посланное твоему командиру, с просьбой подтвердить мне страшную весть. Чем дальше идут дни, тем меньше и меньше становится моя уверенность в ошибке, моя надежда на чудо. И все-таки эта безумная надежда еще живет во мне. Но почему я перестала видеть тебя во сне? Только смутные, почти неуловимые образы. И, проснувшись, я не могу их припомнить. Неужели и в снах ты покинешь меня?! <Август 1942, Белебей> Мальчик мой, любовь моя! Вот все и кончилось, кончилось безвозвратно. Я держу в руках эти письма, письма, лишившие меня безумных надежд. Чудес не бывает на свете. Тебя нет, совсем нет, ты никогда не вернешься... Никогда уже не поднимутся твои изумительные ресницы. Никогда не зажжется мыслью твой мозг. Руки твои не обнимут меня. Голос твой не услышу больше. Никто уже больше не обожжет меня своей страстной лаской. Рощи, в которых мы когда-то бродили с тобой, снова стоят зеленые, снова поют птицы и плывут легкие белые облака в бездонном небе, столько чудесных цветов и трав в полях и в лесу, а тебя нет, и ты уже никогда не сможешь идти рядом со мной и ощущать на своем лице дуновение ветра, вдыхать аромат цветов и деревьев, слушать пенье птиц, греться на солнце, любоваться на нашу девочку. Теперь тебе безразличны и море, и солнце, и дождь, и холод. Ты никогда ничего не почувствуешь. Тяжелая, сырая ленинградская земля лежит на тебе. <...> Не вернуть тебя ничем, не вернуть, далекий мой, бедный мой, невозвратимый мой мальчик! <Август 1942, Белебей> Родной мой, вчера я получила твой старый перевод. Как больно было видеть строчки, написанные тобой незадолго до смерти. Словно ты из могилы посылаешь нам свою помощь. Ты ведь знаешь, как нам теперь трудно жить. Любимый мой, благодарю тебя за твою всегдашнюю заботу о нас, обо мне. Больше обо мне уже некому будет заботиться. На всю жизнь я осталась одна. Хватит ли меня на то, чтобы вырастить дочку твою. 3 сентября 1942 <Белебей> Сегодня день моего рождения. Какой печальный день. 34 года. Это закат моей женской жизни, а мог бы быть еще только расцветом. Теперь я почти всегда печальная, седая одинокая женщина. Для себя уже больше ничего не жду от жизни. Как часто, как много я думаю о тебе, мальчик мой, как хотелось бы каждый день беседовать с тобой на этих листках, но это невозможно. Я прихожу с работы, когда уже темно, ухожу тоже затемно, электричества у нас нет, а при коптилке не вижу. Кроме того, дома у нас такая шумная, не дающая никакой возможности уйти в свои мысли атмосфера, что я ничего не могу делать. Самое любимое время суток у меня, когда я ложусь спать, и последние мысли мои перед сном всегда о тебе. Почти каждую ночь я вижу тебя. Проснувшись обычно часов в 5, задолго до того, как надо вставать, я снова переживаю свой сон. В этом моя жизнь. Потом я иду на работу, которую я ненавижу, которая мне ничего не дает, никому не приносит пользы. Исключение составляло только время, когда мне пришлось работать на поле нашего подсобного хозяйства. В эти дни я чувствовала особенную близость с тобой, вспоминала твои последние письма, в которых ты мечтал после войны заняться сельским хозяйством. В первый раз я вышла на поле в июне, через 10 дней после получения известия о твоей гибели. Мне было тогда очень тяжело, но в то время я еще твердо верила в твое возвращение, в чудо, в ошибку. Помню,
40 Е. А Ковалевская как часто к концу рабочего дня, с трудом разогнув усталую от работы спину, заслоняя глаза рукой от солнца, я смотрела через поле в сторону дороги и ждала: вот из-за поворота покажется любимый мой, муж мой. Это было безумие, теперь я это ясно вижу, но это было так. На поле было, конечно, тяжело, особенно для не привыкших к физической работе, к сельскому труду. Я часто приходила вечером домой бесчувственная от усталости, но с каждым днем развивались и крепли мускулы во всем теле, кожа стала коричневой от загара. Особенно мне нравилось поливать овощи. Еще до того, как солнце поднималось над рощей, все мы, работавшие на поливке, спускались в овраг к роднику и, наполнив лейку, поднимались в гору по тропинке, ведущей к полю. Я несла свою лейку на плече. Поднявшись на гору, мы ставили лейки на землю и несколько минут отдыхали. Потом шли дальше. У каждой был свой участок поливки. Вода бежала из леек серебряными струйками и, журча, наполняла лунки с нежными всходами огурцов, рассадой помидоров и капусты. С утра земля была еще влажная, а в траве сверкали росинки. Мы все работали босиком, и подошвы ног за . лето страшно огрубели и потрескались, но зато это, вероятно, пошло на пользу нашему здоровью. Во всяком случае моему. Сколько раз меня до костей промачивал дождь и приходилось работать, высыхая на ветру, и я все-таки не болела. Каждое утро, еще полусонная и разгоряченная сном, я выскакивала прямо из постели в одном сарафане и легкой кофточке и босиком отправлялась в поле и ни разу не чихнула даже, хотя ты помнишь, какие здесь холодные утра. Перед отходом в поле обычно выпивала кружку молока от нашей козы и съедала кусок хлеба. До 11-ти часов мы работали, а в 11 все собирались в рощу, где была устроена примитивная кухня: врыт в землю котел, на rpyfeo сколоченном деревянном столе стояли глиняные чашки. Каждый брал из рядом стоящего ящика деревянную ложку, получал от бригадира талончик на обед и вставал в очередь к котлу, где уже хлопотала повариха в белом фартуке и белой повязке на голове. На завтрак чаще всего бывал отварной картофель и кружка кислого молока. Завтракали побригадно, рассевшись полукругом на земле. Многие смеялись и шутили, некоторые, непривычные к этой работе, слишком усталые, сидели молча, медленно жуя, а доев, торопились растянуться на траве и отдохнуть. Когда я вернулась на завод к своей обычной работе, после поля, зелени березовых рощ, воздуха и солнца, в цехах казалось особенно серо, тускло и скучно. Как трудно было привыкать к грохоту молотков, к крыше над головой, которая закрывала от моих глаз синее бездонное небо и белые облака. 16 апреля 1944, Чкалов Опять весна... Приближается день, который два года назад стал последним днем твоей жизни. Хочется думать о тебе, но мозги так загружены, что думать некогда. Только идя домой из школы, я обычно не замечаю пути, и мне кажется, что я иду не одна (особенно ночью, после вечерней школы), а с тобой. А еще я думаю о тебе, когда ложусь спать. Правда, голова моя так устает, спать я ложусь только тогда, когда делаюсь пьяной от усталости, и потому успеваю только подумать две-три минуты, которые проходят до сна, но все-таки это мои минуты, и это ведет к тому, что ночью я с тобой. <...> А мировые события действительно уже наступили. Открылся второй фронт, которого ждали чуть не три года. Англичане высадили десант во Франции. Может, скоро конец войне? 5 июля 1944, Чкалов Лето в разгаре. Кончились последние экзамены в школе. Это была первая в моей жизни «школьная» весна. Оказывается, это очень интересное, хотя и трудное время. Сколько волнений за каждого из учеников. И как торжественно проходили первые дни экзаменов. Масса цветов, торжественные лозунги, все девочки и учительницы в лучших своих платьях. <Лето 1944, Чкалов> Дети меня очень любили и совсем не слушались. Каждый день я уходила из школы с таким количеством цветов, что еле-еле могла их дотащить, а иногда даже приходилось брать провожатого. Жизнь здесь в степи весной и летом очень приятна. Заводской дом стоит в степи. Степной ветер обдувает нас даже в самые жаркие дни. А ночью, когда над степью встает луна, то огромная, низкая и оранжевая, то высокая, спокойная и лучистая, — степь полна голубых волн особенного легкого воздуха. В нашем жилгородке оба дома ярко освещены, между домами горят фонари, и жилгородок кажется каким-то ост-
Реквием 41 ровком. Зимой это было похоже на застывший во льдах «Челюскин». Снежная пустыня, которой не видно конца, и среди огромных, нанесенных метелями сугробов высятся наши два серых каменных двухэтажных дома. Живут здесь все ленинградцы, все знают друг друга, живут дружно и мечтают о возвращении в Ленинград. Дети целыми днями носятся в степи, загорели, как цыганята. Сегодня наш «Челюскин» опустел: детей отправили в пионерлагерь. Его устроили от завода в нашей школе, предварительно все отремонтировав. У нас в этом году большие огороды. Надеемся на урожай. Сажали картофель, огурцы, свеклу, тыкву, арбузы, дыни, только работать трудно, очень далеко. Через два дня уезжаю со школьниками на целый месяц в совхоз. Олёнка моя совсем изменилась — у нее после тифа опять отросли волосы, такая шапка кудрей красивого пепельного цвета, а на солнце в них зажигаются бесчисленные огненные искры. Сама загорелая, похожа на негритенка. <...> 7 ноября 1944 <Чкалов> Вчера и сегодня никуда не могу уйти от тоски. Все вспоминаю эти два дня 12 лет назад. Твой приезд б ноября 1932 года на рассвете, наш с тобой вечер 7-го, когда мы все решили («первый день нашей эры»), 8 ноября мы пошли с тобой вечером на Невский и принесли домой бутылку «Карданахи», и все дома выпили за наше счастье. А 9-го днем ты уже уехал. Сколько всего было пережито за эти три дня. Как во сне — следующие за этим дни, до отъезда в Москву, к тебе. И сколько там... 2 января 1945 года <Чкалов> Вот еще один год жизни канул в вечность. Он был много лучше, чем прежний, но все равно не было в нем ни одного счастливого часа. Да их у меня теперь и не будет, конечно. Какая страшная неизвестность ждет впереди. Но сколько я ни думаю о будущем, не могу себе представить, как же мы будем с Олёнкой жить... 29 декабря был день твоего рождения, далекий мой. Тоска, тоска, тоска. Не могу от нее избавиться. 31-го встречали Новый год. Что даст он? Самое большое — окончание войны. Но мне лично даж*е и окончание войны принесет невероятные трудности, так как переезд в Ленинград мне не осилить. Я теперь стала свободнее вечерами (у нас теперь нет старших классов, и мне не приходится много готовиться к урокам), но я ничего не могу делать, ничем не хочется заниматься, даже читать не хочу. Если бы можно было, я бы спала непробудно, чтобы не приходить в себя. Забываюсь я во время работы. У меня большая нагрузка сверх уроков. Драмкружок в школе. Он отнимает у меня много времени. Отмечали литературным вечером юбилей Лермонтова, драматическими интерпретациями басен — юбилей Крылова, готовили самодеятельность к 7-му ноября, а сегодня на елке ставили под моим руководством написанную пьесу по сказке «Морозко». Кое-как осилили довольно трудную постановку, и ребята хорошо играли. 1 апреля 1945, Чкалов Сегодня я целый день одна. Школьные каникулы. Мама с девочками ушла в театр. Я так люблю оставаться одна, но моментально, как только двери за уходящими закрываются, тоска, словно ожидавшая за дверью, входит и властно и безраздельно охватывает меня со всех сторон. Наверное, хорошо, что все эти годы такой еще свежей тоски о тебе я почти никогда не бывала одна. Иначе я уже давно утратила бы всякую работоспособность. Мне все труднее обращаться к тебе, даже на этих листочках. Видимо, время делает свое дело. Все расплывчатей мои сны о тебе. Мне все труднее их вспоминать. Я не ощущаю в них тебя, а только вижу. Почему это так? Верно, виною тому работа в школе, о которой перестаешь думать только когда засыпаешь. Да еще наша обстановка, всегда до предела нагруженная детской возней, игрой, ссорами, криком. Нет возможности принадлежать себе. Апрель. Твой последний месяц. Темноглазый мальчик. Весна. Сегодня так тепло. Лужи. Солнце. Передают концерт Глазунова для скрипки с оркестром. Так хорошо. Похоже на весну. Звуки радостные, вздымающиеся, обгоняющие друг друга. Наслаждение искусством, красотой везде, во всем, жизнь моей крошки — это осталось для меня, и это много, очень много. Если бы можно было на минуту предположить, что все это ты еще разделишь со мной. Как трудно живому человеку осознать смерть.
42 Е. А. Ковалевская 1 мая 1945, <Чкалов> Первое мая. Все утро передают по радио репортаж с Красной площади. Там сияет солнце и великолепие парада сливается с великолепием весны. А у нас, в «нашему Чкалове — ураган со снегом и дождем, холод, озера и реки мутной воды, невылазная грязь. Наши дома в степи, как острова среди разбушевавшихся стихий. Как всегда в праздники, мучает тоска, щемит сердце, безнадежно серым кажется мне мое будущее. А события в мире идут своим чередом. 23 апреля наши войска ворвались в Берлин. Путь, стоивший стольких жертв, подходит к концу. Не даром проливалась кровь наших людей, твоя кровь, мой мальчик. В дни таких славных побед, такой славы нашего оружия думаю о тебе, горюю о тебе, о том, что ты не можешь слышать и чувствовать, не можешь разделить с нами настоящих и будущих, таких уже близких торжеств нашего народа, нашей армии. 25 апреля наши войска встретились с войсками союзников. Какая это была минута, какое волнующее событие. Наш Мика, вероятно, уже в Берлине. Андрей или там, или в том месте, где произошла встреча союзных войск. Как много они видели. И ты мог бы, и ты, мой ушедший мальчик. 8 школе был митинг после сообщения о вступлении наших войск в Берлин. Как горько плакали девочки, потерявшие отцов. Как много таких! 9 мая 1945, <Чкалов> Победа, победа! Родной мой, победа! Вот он, тот день, ради которого ты отдал жизнь, ради которого вся наша многострадальная земля залита кровью и слезами. 8 мая в 23.00 Германия подписала безоговорочную капитуляцию. Как же это, любимый мой, кончится война, а тебя нет. Я по старой привычке написала «кончится», а она кончилась. Чувство такое, как после долгой и быстрой езды, когда вдруг внезапно остановишься. С непривычки все еще движется вперед, и немножко кружится голова, и ноги и руки не слушаются. Первый, о ком я подумала, как только мы узнали об этом, — ты, мой мальчик. Но сегодня мысль о тебе как-то особенно горька и в то же время горда. Ведь это вашей смертью, смертью миллионов таких, как ты, куплена победа. Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины! 8 душе моей какая-то оглушительная растерянность. Никогда ничем не заполнить мне пустоты без тебя. Но мир остался, жизнь победила, кровь больше не льется. Кто еще жив, те будут жить. 9 мая. 12 часов ночи. Вот и кончился этот день. Первый день без войны. Странное чувство нереальности все не проходит. 30-ю залпами из 1000 орудий приветствовала Москва эту победу. В репродуктор доносились залпы салютов и несмолкаемые крики ликования с Красной площади. Счастливые москвичи. Когда же я буду в Ленинграде! 22 апреля 1946, Ленинград Вчера был день твоей памяти. Четыре года. Представляла себе, что этот день проведу в Колпино, на твоей могиле. Шел сильный дождь, поехать не удалось. До сих пор мысли мои о тебе не связываются с кладбищем, с землей, со смертью. Ты был таким воплощением жизни, и в душе моей ты живой. В первый вечер приезда в Ленинград пошла на набережную и оттуда долго смотрела на свое окно, темное, слепое, забитое фанерой. Было такое чувство, что смотрю в склеп. Зайти домой в этот вечер так и не решилась. По Неве идет лед. Снова весна. Сегодня первый раз в воде отразились огни того большого нового дома, который выстроили перед самой войной на противоположной стороне Невы. Еще немного, и начнутся белые ночи. Публикация Ольги Михайловой
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ «КОГДА КОНЧАЕТСЯ ИСТОРИЯ, НАЧИНАЕТСЯ ЗООЛОГИЯ» Между декларациями больших поэтов и их практикой достаточно часто существовал ощутимый разрыв. Пушкин, написавший «Поэт и толпа», форсированную декларацию аполитичности, в то же самое время остро интересовался практической политикой и пытался в ней участвовать. Бродский, тоже неоднократно заявлявший о своей отстраненности от «житейского волненья» в его политической ипостаси, объяснявший написание стихов об афганской войне случайным и достаточно абстрагированным от исторического момента обстоятельством, с напряженным вниманием следил за всем, что «совершалось дома». В начале девяностых, в самый критический для российской демократии период, он нашел приемлемую для себя форму, чтобы объявить о своей поддержке и надежде: Лети по воле волн, кораблик. Твой парус похож на помятый рублик. Из трюма доносится визг республик. Скрипят борта... Не верь, дружок, путеводным звездам, схожим вообще с офицерским съездом. Тебе привязанность к праздным безднам скорей вредна. Верь только подлинно постоянной демократии волн с еёной на губах возникающей в спорах пеной и чувством дна. Одни плывут вдаль проглотить обиду. Другие — чтоб насолить Эвклиду. Третьи — просто пропасть из виду. Им по пути. Но ты, кораблик, чей кормщик Боря, не отличай горизонт от горя. Лети по волнам стать частью моря, лети, лети. При том, что восприятие Бродским штормовых событий в России периода ломки советской системы и борьбы Ельцина с «красно-коричневыми» напоминает восприятие Блоком событий 1917 года — упоение стихией, — он с присущим ему вниманием к детали (важность чего он твердо декларировал) придает «Подражанию Горацию» абсолютную конкретность, закрепленность в историческом моменте: парус, похожий на «помятый рублик», — символ финансового кризиса, обесценивания рубля, «офицерский съезд» — бесконечно транслировавшиеся тогда по телевидению акции «Союза офицеров», пытавшегося поднять армию против реформаторов... Наконец, имя «кормщика» в уменьшительном варианте, снимающем патетику, но точно указывающее адресат. В цитированном отрывке есть строки, непосредственно корреспондирующие с публикуемой ниже пьесой: «Верь только подлинно постоянной демократии волн...» Демократия — подлинная! — опасная, но величественная и органичная стихия... Пьеса «Демократия!», написанная на рубеже 1980—1990-х годов, когда еще существовал СССР, когда судьба демократии в России и восточно-европейских странах соцлагеря была неясна, но уже шли в последних «бархатные революции», — свидетельство горькой тревоги Бродского. Какая демократия восторжествует — подлинная «демократия волн» или жалкая профанация таковой? Пьеса, как убедится читатель, саркастически воспроизводит второй путь. Жанр понятен — утопия-предупреждение. Бродский делает все, чтобы сбить с толку читателя, вздумавшего бы точно идентифицировать место действия. С одной стороны, за окнами правительственного здания шпили лютеранских кирх — что на Россию непохоже. С другой, — речь идет о стране, которая в первой ремарке хоть и названа «небольшим государством», но в которой до западной границы «тыща км болотом», а до восточной «три года скачи — не доскачешь». В то же время говорится о Центральной или Восточной Европе и положении «между двумя великими державами». Министра внутренних дел зовут Петрович, а министра финансов — Густав, и намекается на его немецкое происхождение. Таким образом, пытаться вычислить название страны, в которой происходит действие, страны, производящей копченых угрей, бекон и газировку, — дело бессмысленное. Это — условное пространство, в котором моделируется вся пошлость неорганичной демократии, неожиданно пришедшей на смену социализму. При том, что министр внутренних дел остался прежним... © Joseph Brodsky. «Фонд Наследственного Имущества Иосифа Бродского», 2001 © Я. Гордин (вступительная заметка), 2001
44 Иосиф Бродский Стилистически «Демократия!» восходит к «Мрамору» (1982 год), к переводным пьесам рубежа I960—1970-х годов, к диалогическому принципу построения вещи, столь важному в работе Бродского. Минимум прямого действия, минимум активного сюжета: все напряжение, все события внутри и вне места действия — в стремительном диалоге, где одно смысловое звено цепляется за другое, создавая «сюжетное силовое поле». Горько-трагический пафос «Мрамора», «Горбунова и Горчакова» в «Демократии!» пародийно снижен. Естественная для членов правительства проблематика — финансы, экономика, групповая борьба — обсуждается и разрешается ситуационно и главным образом лексически как простонародный фарс. И сегодня, следя, скажем, за пошлыми финансовыми скандалами на постсоциалистическом пространстве, нельзя не удивиться прозорливости Бродского десять лет назад. Лексически и интонационно «Демократия!» связана со слоем поэзии Бродского, в котором культивируется язык люмпенизированной улицы, — например, «Представление». Бродский хорошо понимал, что может случиться с западными демократическими ценностями, попавшими в руки политиков, выращенных в коммунистических теплицах. Но «Демократия!» — отнюдь не элементарный памфлет. Бродского всегда, а в то время — и особенно применительно к России — мучила мысль об опасности расчеловечивания. Он говорил и писал об этом. И внутренний сюжет пьесы развивается именно в этом направлении — от «гастрономической демократии», которую исповедуют персонажи, до вполне материального «стремления в животные». Один из признаков этого процесса — умение упростить, вульгаризировать и приспособить к сиюминутной выгоде любую идею. Так персонажи поступают с оптимистической гипотезой «конца истории», сформулированной известным философом после окончания холодной войны и появления признаков демократии в соцлагере. «Когда кончается история, начинается зоология. У нас уже демократия, а я еще молода. Следовательно, мое будущее — природа. Точней — джунгли. В джунглях выживает сильнейший, либо — с лучшей мимикрией». И после сюжетного взрыва — абсолютно серьезная и характерная для Бродского сентенция: «Не выживает, детка, никто. Это и есть закон джунглей... Не выживает никто». Страшная, циничная суета перед лицом бесстрастной уравнительницы — смерти... Балаган заканчивается надвигающимся призраком трагедии, от которой не спастись ни в истории, ни в зоологии. Это не проповедь отчаяния, это — печальный совет жить достойно. В полном виде пьеса публикуется впервые. До сих пор известен был лишь ее первый акт. Второй акт публикуется по рукописи, любезно предоставленной редакции «Звезды» «Фондом Наследственного Имущества Иосифа Бродского». Я, Гордин ИОСИФ БРОДСКИЙ ДЕМОКРАТИЯ! Акт первый Действующие лица: БАЗИЛЬ МОДЕСТОВИЧ — Глава государства ПЕТРОВИЧ — министр внутренних дел и юстиции ГУСТАВ АДОЛЬФОВИЧ — министр финансов ЦЕЦИЛИЯ — министр культуры МАТИЛЬДА — секретарша Примечание: реплики не маркированы. Актерам и режиссеру следует самим определять, кто произносит что, исходя из логики происходящего. Кабинет Главы небольшого социалистического государства. На стенах — портреты основоположников. Интерьер — апофеоз скуки, оживляемый только чучелом — в полный рост — медведя, в чью сторону персонажи кивают или поглядывают всякий раз, когда употребляется местоимение «они». Можно еще прибавить оленьи рога.
Демократия! 45 Высокие окна, в стиле Регента, затянутые белыми гардинами. Сквозь гардины просвечивают шпили лютеранских кирх. Длинный стол заседаний, в центре которого на блюде алеет разрезанный арбуз. Рабочий стол Главы государства: столпотворение телефонов. Полдень. Трое мужчин среднего возраста и одна женщина — неопределенного — поглощают пищу. Ничего рябчик, а? Рябчик что надо. Главное, подлива. Подлива замечательная. Это в ней чего? Икра? Ага, подлива с икрой. Астраханская, что ли? Гурьевская. Гурьев-Гурьев-Гурьев... Это где у них? В Европе или в Азии? На Урале. Пиво у них там хорошее. Молодое. Ноги вяжет, особенно летом. Рябчик тоже, между прочим, из Сальских степей. Одно слово — Евразия. Лучше — Азеопа. Учитывая соотношение. Н-да. Пельмени сибирские. Спички шведские. Духи французские. Сыр голландский. Табачок турецкий. Болгарский: Джебел. А-а, то же самое. Овчарка немецкая. Право римское. Все заграничное. Н-да. Конвой вологодский. Наручники, между прочим, американские. Из Питсбурга, в Пенсильвании. Не может быть! Честное слово. Ему, Цецилия Марковна, можно верить. Все-таки — министр юстиции. Не может быть! Да хотите, покажу? У меня всегда с собой, в портфеле. Вот полюбуйтесь. Ой, не надо. Да не бойтесь. Они ж американские. Покажи, Петрович. Вот тут написано: «мэйд ин ЮэСэЙ». У них, значит, тоже. А вы как думали. Одно слово — капитализм. У нас таких не делают. Валюту тратить приходится. Ну, это такое дело — не жалко. Не жалко — чего? Да валюты. Хотя — кусаются. Двадцать долларов штука. Это если в розницу. Но даже если оптом и со скидкой: все равно кусаются. Со скидкой? Ага. Двадцать процентов. Как дружественной державе. Ему можно верить, Цецилия. Все-таки — министр финансов. Тогда уж лучше бы духи. Все-таки французские. Да они и польскими обойдутся. Опять же название красивое — «Бычь Може». «Быть Может», по-нашему. А это — «Коти». «Коти» — тоже красиво. К тому же французы скидки не дают, Цецилия. Да и не напасешься духов на всех-то. Даже польских. Духи, они же знаете как идут. Флакон за неделю. Тут никакой валюты не напасешься. Наручники экономичней. С точки зрения финансовой дисциплины то есть. Да, народ у нас смирный. Он и веревкой обойдется. Базиль Модестович, можно мне арбуза?
46 Иосиф Бродский Давай. Арбуз тоже, между прочим, астраханский. Ничего себе смирный. Я вчера демонстрацию видела. Это которая за независимость? За экологию. Ну, это то же самое. Не скажите. Все-таки защита окружающей среды. Независимость — тоже защита. От той же, между прочим, среды. Ну, это ты загнул, Петрович. Это, Базиль Модестович, не я. Это демонстранты. Да какие они демонстранты. Так, толпа. Э, не говорите. Все-таки народ, масса. А масса всегда в форму толпы отливается. Или — очереди. Ну да: площади или улицы. Других-то вариантов нет. Это надо записать! Да чего там. И так записывается. (Кивает на медведя.) А чего тогда они всегда к Дворцу идут? Кино, что ли, насмотрелись? А того и идут, что площадь перед Дворцом. А к площади улица ведет. Пока по улице идут, они — очередь. А когда на площадь выходят — толпа. Оба варианта и получаются. Даже выбирать не надо. Есть, конечно, и третий: во Дворец войти. Как в кино. Да кто же их сюда пустит? Да и сами не полезут. Все-таки — не 17-й год. Даже если и войдут — не поместятся. Кино все-таки черно-белое было — тебе ли не знать, Цецилия? Так-то так, Базиль Модестович, да ведь вечером цвет скрадывается. Не говоря — ночью. Искусство вечером всегда сильней влияет. «Лебединое-то озеро» всегда вечером и дают. А кино так вообще в темноте смотрят. Так-то оно так, Цецилия, да на демонстрацию вечером не ходят. На демонстрацию днем идут. Ну да, чтоб западным корреспондентам снимать легче было. Особенно если на видео. Бехер из Японии сообщает, что они там выпуск новой сверхчувствительной пленки освоили. Так что, того гляди, западный корреспондент себя Эйзенштейном почувствует. Ну уж и Эйзенштейном. Как там Бехер-то, между прочим? Тоскует? Тоскует, Базиль Модестович. Рыбу сырую, говорит, жрать заставляют. Одно слово — японцы. Можно мне арбуза? Давай, Петрович. Жаль, у нас не растут. Что поделаешь, приходится расплачиваться за географическое положение. Все-таки — Европа. И Берия так считал. Я, когда назначали сюда, — упирался. А он говорит: ты что, Петрович? Все-таки Европа. Да, шесть часов поездом — и Чехословакия. Либо — Венгрия. Не говоря — самолетом. Стук в дверь, входит Секретарша. Ну, чего тебе, Матильда? Базиль Модестович, вас к телефону. Сколько раз тебе повторять, Матильда: в обеденный перерыв — никого. Да, но это Москва вызывает. Кто? Не знаю, Базиль Модестович. Какой-то с акцентом. Густав Адольфович, ты кончил? Подойди к телефону, а? Поговори с ним с акцентом. С каким, Базиль Модестович? А хоть с каким. С курляндским. Г. А. идет к столу, нерешительно смотрит на телефоны.
Демократия! 47 Какой? Красный, наверно? А то какой же. Г. А. поднимает трубку. Яа? Кафарит Гюстав Атольфофитч... Пошалюста? Наин, аи йест фи- нанс-министр. Наин, он апетает. Исфините? Как ви скасаль? Ах, отин момент... (Кладет трубку, идет к столу.) Базиль Модестович, он орет. Обозвал меня — Цецилия Марковна, прикройте ушки — пыздорванцем. Акцент, по-моему, грузинский. Базиль Модестович вскакивает. Иосиф Виссарио... тьфу, не может быть. (Вытирает вспотевший лоб.) Петрович, подойди, если кончил, а? Привыкли в любое место звонить! Хамство все-таки, не говоря о суверенитете. П. идет к столу, берет трубку. Алё. Ян Петере говорит. Иван Петрович по-вашему. Министр юстиции. Ага, внутренних дел по-вашему. Чего? Бехер — иностранных, и он в Японии. А?.. Да не разоряйся ты, сказано: обедает... Кончай, говорю, лаяться. Охолони. Ну да, с ним, со мной и с министром культуры. Ага, тамбовская она. Что? Да, лучшие ноги в Восточной Европе. (Смотрит в сторону Цецилии, подмигивает.) Чего? Ха-ха-ха. Никогда, говоришь, их вместе не видел? Хахаха... Орел! Да ладно там — срочно. Срочно, срочно. А где Сам-то? А, на пресс-конференции. Чего ж сразу-то не сказал. А, ну понятно. Ладно, щас попробую. (Кладет трубку, возвращается к столу.) Это Чучмекишвили, Базиль Модестович, министр иностранных дел ихний. Вас просит. Вообще-то, по протоколу, не имеет права. Вас к телефону только Сам звать может. Министр только министру звонит, да и то соответствующему. Но, видать, там что-то экстренное. К тому же Бехер в Японии. Может, подойдете. Езус Мария, не дадут человеку поесть нормально. Ладно, скажи: сейчас подойду. Вот только арбуза себе отрежу. П. идет к телефону, берет трубку. Алё? Щас подойдет, хотя вообще не по протоколу. Да, даже нам. Хотя, по-моему, ты тоже раньше внутренних дел был, в Тифлисе-то. Ага, вишь, я помню. При тебе же педерастирование тех, которые не колются, и ввели. Ну да, мужики у вас на Кавказе гордые. Не, я — рязанский. Что? Нет, бронетанковую кончал, в Харькове. Не, я на местной женат. Чего? Тянет, конечно, да как тут выберешься, даже в отпуск не получается. По-ихнему-то? Ничего, гуторю. Ага... Идет он, идет. А где Сам-то? На пресс-конференции? А, ну понятно. Ну вот он, идет. Ага, ну бывай. Вот он, даю. П. передает трубку Б. М. и возвращается к столу. Б. М. вытирает салфеткой губы. Я вас слушаю. Да, это я. Добрый день. Да-да, спасибо. Ничего-ничего, мы уже кончили. Ну что вы! Да, так я вас слушаю. (Пауза.) Майн Готт! Когда? (Пауза.) А посол знает? Нет, не наш, а ваш. Да нет, чтоб он танки не вызвал. Ну да, по старой памяти. Не может быть! Не может быть. И суверенитет тоже. Не может быть! Нет-нет, отчего же? Да-да, записываю. Записываю-записываю. Да не волнуйтесь: я — старый подпольщик. А! Как вы сказали? А, о'кей. О'кей, огкей, о'кей. Все будет о'кей. Ага, вечером Самому позвоню. Около десяти, о'кей. А не поздновато? А, из китайской жизни. Нет, если «Мадам Баттерфляй», то раньше, чем «Турандот». Да, в худшем случае прямо в ложу. Номер-то? Номер есть. Главное — посла известите: горячий он. Ну-ну, спасибо. Все будет о'кей. Ага. Всего доброго. Огкей, о'кей. (Вешает
48 Иосиф Бродский трубку.) О'кей. Густав Адольфович, отрежь мне арбуза, а? (Пауза.) Значит, так. Господа. (При этом слове все вздрагивают.) Господа министры. Я должен сообщить вам (Петрович и Цецилия понимающе улыбаются) приятное известие. У нас учреждена демократия! Всеобщее остолбенение. То есть? • Что вы имеете в виду? Как учреждена? Какая демократия? Социалистическая? Народная? Может быть, буржуазная? Нового типа? Все заграничное. Когда мы научимся употреблять существительные без прилагательных? Это смотря какое существительное. И смотря какое прилагательное. ' Да ладно вам. Будет умничать. Что случилось-то, Базиль Модестович? Да ничего, Петрович. Грузин этот, который у них министр иностранный, говорит, что полчаса назад Сам на пресс-конференции заявил, что у нас демократия вводится. (Кричит.) Матильда! (Входит Матильда.) Матильда, никаких телефонных звонков. Впредь до особого распоряжения. А если из Москвы? Из Москвы? Ладно — только если Сам. Поняла? Да, товарищ Генсек. И еще — если главнокомандующий. Ясно? Ясно, товарищ Генсек. И не называй меня больше Генсеком. Поняла? Президентом можно. Да, товарищ Президент. И лучше без товарища. Диковато звучит. Вроде как товарищ прокурора! Давай лучше господином. Понятно? Понятно, господин Генсек. То есть товарищ Президент. То есть товарищ Генсек. То есть господин Президент. Вот так-то. Матильда выходит, расстегивая на ходу блузку. Что же это теперь будет, Базиль Модестович? Да не бойтесь вы, Цецилия Марковна. Обойдется. Да, обойдется. Вот вы уже господин Президент, а мы кто? Кто был ничем, тот станет всем. Не спешим ли мы, Базиль Модестович? Да нет, как раз наоборот, Петрович. Через полчаса тут пресса будет. Подготовиться надо. Оно, конечно, мало ли что там Сам брякнет, но куда они, туда и мы. Все-таки общая граница, не говоря — идеалы. Не говоря — культура. С ее министра и начиная. Да как вы, Густав Адольфович, смеете! Так что ты тоже, Петрович, господин министр теперь. Про Густава и говорить не приходится. Ну и Цецилия. Я — госпожа министр? Отчего же нет, Цецилия? Да звучит как-то — того... Ни то, ни сё. В юбке я все-таки. Это мы заметили. Привыкнешь, Цецилия... Было у тебя с ним? О чем это вы, Базиль Модестович? С грузином этим, с Чучмекишвили? Да что вы, Базиль Модестович! Да как вы могли подумать. Краснеешь, Цецилия. А еще мхатовка .бывшая. А еще молочные ванны ежедневные... И чего ты в нем нашла? Ну, понимаю, политбюрошные ихние. Это, так сказать, наш интернациональный долг. Но этот...
Демократия! 49 Так ведь грузин он, Базиль Модестович. Для здоровья она. У них ведь... Замолчите, Петрович! ...эта вещь — сунешь в ведро: вода кипит. Петрович!!! Ах, Цецилия, Цецилия. Бойка, однако. С другой стороны, конечно, кто мы? — дряхлеющий Запад. Ладно, не красней — флаг напоминаешь, не говоря — занавес. Значит, так: Густав Адольфович, за дело! Мы что тут раньше-то производили? Раньше — чего? Перемены К Лучшему. До исторического материализма и индустриализации. А, до 45-го. Бекон, Базиль Модестович. Мы беконом всю Англию кормили. Ну, бекона теперь в Англии своего навалом. Угря копченого. Мы копченым угрем всю Европу снабжали. Даже Италию. У итальянского поэта одного стихи такие есть: «Угорь, сирена / Балтийского моря...» Консервная фабрика была. Шестнадцать сортов угря выпускала. Ага, и у французов блюдо такое было: угорь по-бургундски. С красным вином делается. Ну да, потому что рыба. Рыба вообще с белым идет. Да что вы понимаете! Его три дня сушить надо. Прибиваешь его к стенке гвоздем — под жабры — и сушишь. Вялишь, что ли? Да нет. Чтоб не извивался. Живучий он ужасно, угорь этот. Даже через три дня извивается. Разрежешь его, бывало, и в кастрюлю. А он все извивается. Виляет... Как на допросе. ...даже в кастрюле виляет. То есть извивается. И тогда его — красным вином. Я и говорю — рыба. Крови в нем нет. Как кровянку пустишь, тут они вилять и перестают. Потому, видать, и добычу прекратили. Бургундского на всех не напасешься. Да, и чтоб дурной пример не подавал. Живучий больно. На национальный символ тянул. Вернее — на идеал. Дескать — как ни режь, а я... Холоднокровные потому что. Я и говорю. Аберрация возникает. Как вообще с идеалами. В нас крови пять литров, и вся — горячая. А идеал, он — всегда холодный. В результате — несовместимость. • Горячего с холодным? Реального с идеальным? Материализма с идеализмом. Ну да, гремучая смесь. И отсюда — кровопускание. По-нашему: кровопролитие. Чтоб охладить? Да — горячие головы? Не, наоборот. Идеалы подкрасить. Придать им человеческий облик. Вроде того. Снять напряжение. Так они лучше сохраняются. Кто? Идеалы. Особенно — в камере. Ни дать ни взять консервы. Ага, в собственном соусе. Особенно — когда в сознание приходишь... Макабр. ...на нарах калачиком. Угорь и есть. На экспорт только не годится. Но на национальный символ вполне.
50 Иосиф Бродский Макабр. Сколько, Густав Адольфыч, говоришь, сортов было? Шестнадцать. Шестнадцать сортов фабрика выпускала. Копченого, маринованного, в масле, в собственном соусе — тоже. А теперь? Теперь — радиоприемники и будильники. Хорошие, между прочим, будильники: с малиновым звоном. Приемники только длинно- и средневолновые. Короткие волны вон он (кивает на Петровича) запретил. Такое уж у нас море, Базиль Модестович. Все-таки —жестяного цвета. Я считаю: преемственность надо сохранять. В общем, от угря остались одни волны. И те — длинные. Н-да, на экспорт не потянет. Будильники тоже, хотя и жестяные. Не говоря — с малиновым звоном. Перебои у них на Западе с православием, вот что. Разве что — Самому отправить, но это — не экспорт. Даже не импорт. Пищеварение, скорее. Если (кивает в сторону медведя) не ссылка. Гууууустав!!! О'кей, о'кей, Петрович. Как говорит Чучмекишвили — о'кей. Будильники в Сибири тоже нужны. По ним конвой просыпается! О'кей. Значит, что там еще было, Густав Адольфыч? Сыр тминный еще. Ожерелья янтарные. Аграрная же страна была. Хутора сплошные. Кожей еще свиной торговали. Хорошая кожа была. Наполеон лосины себе только из нашей кожи заказывал. Всё? Всё. Полезные ископаемые? Да вы же сами знаете. Торф один... Если вдуматься — чего это всех завоевывать нас понесло — что немцев, что ваших. Нашли себе добычу. Неправильно рассуждаешь, Густав Адольфыч. Опасно даже — верно, Петрович? Угу. Раньше за такое брали. Но спорить — времени нет. Не говоря — брать. Тут через полчаса пресса будет... Значит, так. Восстанавливаем аграрную мощь нашей державы. Европа может вздохнуть свободно: угорь свежий и копченый пойдет широким потоком. Бекон и сыр тминный на Восток отправлять будем. Даже в Сибирь. Кожу — тому, кто больше даст. Но лучше во Францию: по старой памяти. Угорь — государственная монополия; остальное на Хозрасчет или частникам. Рассмотрим вопросы об иностранных капиталовложениях и концессиях. Протянем руку нашим братьям из-за рубежа. Отменим цензуру, разрешим церковь и профсоюзы. Всё, кажется? Небось, и свободные выборы? И свободные выборы. Без свободных выборов концессий нам не видать. А вывод союзных войск? Без этого тоже. Как своих ушей. Демократия вводится — танки выводятся. Вечером позвоню Самому — спрошу. Но это же поворот на сто восемьдесят градусов. За такое раньше... Да хоть на триста шестьдесят, Петрович. Тебе что, назад в Рязань захотелось? Пресса здесь через полчаса будет, господа министры. Они вон Самого так допекли, что он демократию нам учредил. А нам — что учреждать, если надавят? Потомка Витольда Великого, что ли, из Воркуты выписывать и на престол сажать? Нам же даже и легче: нам свои войска — не то что Самому — ниоткуда выводить не надо. И вообще: увеличим призыв в армию. Национальная гордость удовлетворяется плюс лишних ртов меньше наполовину. Не говоря — голов на демонстрации. Тебе же легче, Петрович. Правильно я говорю, Густав Адольфыч? В общем, кто — за? А нацменьшинства — как? Ты (подозрительно) кого это в виду имеешь, а? Известно кого. Цецилия кивает в сторону медведя.
Демократия! 51 Базиль Модестович, он нас в виду имеет! Не горячись, Петрович. В конце концов, он о себе заботится. Все-таки — немец, хотя и восточный. Правильно я говорю, Густав Адольфыч? Йяа. Зондеркоманда! Бехер тоже. Ну, его-то хоть в плен взяли. К тому же — в 41-м. Я сам сдался. Ну да, в 45-м. Зондеркоманда. Вообще-то — Мертвая Голова. Ваффен СС. Кто старое помянет, тому глаз вон. А кто забудет — тому оба. Мертвая Голова и есть. Бехер тоже. А еще министр иностранный. Именно поэтому. Иностранный министр должен быть иностранцем. Это только логично. Правильно я говорю, Густав Адольфыч? Натюрлих, то есть — конечно. Ах, у нас все министры иностранные. Кроме здравоохранения. Хотя он — душка. Цецилия! Впрочем, потом разберемся. Сейчас некогда. Значит, так, с нацменьшинствами повременим. Концессии от них не зависят. В общем, Густав, ты за или не за? За я, за! Всегда считал: займы и концессии — выход из положения. Займы особенно. Чего косишься, Петрович? Сам говоришь: валюта нужна! Из какого положения?! Какой выход?! Контра ты, Густав, недорезанная. А еще «финанс-министр»! Ты Польшу вспомни. Займы возвращать надо, да еще с процентами. Капиталист — он тебе зачем, думаешь, в долг дает? Угря разводить? Дудки! Чтоб в долг тебя вогнать. Для него — должник самая малина и есть. Особенно — если целая страна. Потому и капитализм, что в долг берут. Если б у них в долг не брали, их бы и не было. Ну да. Мы у них в долг пятьдесят лет не брали, и они все еще есть, а вот нас скоро совсем не будет. Одни мы потому что Социалистический лагерь. За то они нас и не любят, что в долг не берем. Бизнес подрываем. И чем нас больше будет... Ну да! Читали. Народно-освободительные движения и так далее. Да хоть и в долгу! Все лучше, чем когда жрать нечего. Я имею в виду: населению. Оппортунист ты беспринципный, Густав. Аграрий. Земля в тебе говорит. Кулацкий сынок. Националист. Да брось ты, Петрович, обзываться. Жрать, говорю, нечего. Индивидуально-то принципы соблюдать просто. Можно упереться и в долг не брать. С твоим пайком особенно. А другим — как, без пайка которые? Их не жалко? Не тебе, конечно. Тебе, как вон и Косолапому (кивает в сторону медведя), все равно, а у нас прирост населения нулевой. На огурцах да на капусте вареной не поразмножаешься. Вон и рыба вся в Швецию ушла. Нет, лучше уж займы. Базиль Модестович, слышишь? Он союзную державу оскорбляет. (Кивает в сторону медведя.) Министр финансов, а почему капиталист в социалистическое государство вкладывает — не соображает. Они вкладывают, Петрович, потому что у нас рабсила надежная. Забастовок, например, как у них, нет. Для них в нас вкладывать — как на вдове жениться. Надежное дело. Мне Бехер сказывал: у банка, который в соцстра- ну вкладывает, репутация солидней. Уважают больше, не говоря — доверяют. Рыба действительно вся в Швецию ушла. Я Самому жаловался; он обещал туда субмарину послать для выяснения. Пока никаких результатов. С другой стороны, он тоже займов набрал. Куда они, Петрович, туда и мы. Все-таки — общая граница. На сколько градусов ни поворачивайся. В общем, кто — за? Нас же только четверо, Базиль Модестович. Двадцати двух еще министров не хватает. Совет министров...
52 Иосиф Бродский Совет министров, Совет министров! Ты еще, Густав Адольфыч, «Политбюро» скажи. Да нам колоссально повезло, что их нет. За полчаса с такой толпой и Сталин бы не управился. Один здравоохранения — баран еёный — чего стоит. Двадцати двух, он говорит, не хватает! Да как раз наоборот: может, нас слишком много для демократии? Ну как голоса поровну разделятся? Даже если у меня — право решающего? Если хотите, я могу выйти, Базилъ Модестович. Сиди, Цецилия. У нас один выход — голосовать единогласно. Мы же — мозг государства. Министр финансов, внутренних дел, культуры и я. Хотя — стоп! Лучше, если один против. Кто-то должен быть против, иначе не демократия. Густав, хочешь быть против? Или нет, финансы — это серьезно. Петрович — ты? Я, значит, несерьезно? Внутренние дела и юстиция! Прости, не подумал. Цецилия? Хотя министр культуры в оппозиции — получается некрасиво. Тогда — тогда — это буду я. Даже и лучше. «Генсек под давлением министров соглашается...» Да вы же уже не Генсек. Вы же только что себя... Еще лучше! Президент под давлением министров соглашается... Звучит как демократия. Большинство и меньшинство. Да какая это демократия? Больше — переворот сверху. Особенно без двадцати-то двух министров. Раньше за такое... Петро-о-о-вич! Пресса здесь через полчаса будет! Ах ты, Боже мой, Петрович, да демократия и есть переворот сверху. Дворцовый. В наших условиях, во всяком случае. Переворот снизу будет что? Диктатура пролетариата. Ее тебе захотелось? Через полчаса, если не договоримся, она и наступит. Ты хоть о себе — если тебе на меня наплевать — подумай. Не говоря о Густаве и Цецилии! Ты, значит, Базиль Модестович, обо мне заботишься? Да обо всех нас, Петрович! Мы ж — мозг государства. Нервный центр, скорее. Пусть нервный центр. О нем кто позаботится? Тело, что ли? Главное, что остальные — тело. А мы — мозг. Мозг — он первый сигнал получает, демократия или не демократия. Кто рябчика с подливой и арбуз хавает? Мозг! Потому что на остальных рябчика и арбуза этого не хватило бы. На тридцать рыл никакой арбуз не делится, не говоря — рябчик. На четыре — да. То же самое — история. Теоретически арбуз на тридцать частей разделить можно. Может, неравных, но — можно. Что-то не замечал я, Густав, чтобы у тебя что-нибудь на тридцать частей делилось, ровных или неровных. А-а-а-а, мы время теряем! История здесь происходит! В мозгу! Голосуем мы или не голосуем? Чего голосовать-то, если уж ты сам все решил. Да в вашем мозгу она и происходит. Уже, можно сказать, произошла. Для проформы голосовать неинтересно. Да, мы это уже делали. Какая ж это демократия! Особенно если вы — против. Лучше уж единогласно. Или пусть мы трое против, а вы — за. Да, так спокойней. Хотя и не демократия. Ага. Тирания. Но спокойней. Действительно, Базиль Модестович. Что если они все это нарочно затеяли? Что это? Ну, поворот на сто восемьдесят градусов. Чтоб снова нас потом завоевать. История повторяется — Маркс сказал. Да, подвох.
Демократия! 53 Потому войска и выведут. Так что лучше мы сейчас в оппозиции. На них нельзя надеяться. А то получится, что мы — не лояльны. А вы — лояльны. Нам — по шапке, а вы опять сухим из воды. Пусть уж лучше тирания. Хотя бы и левая. Потому что если вас на Восток отзовут, то вас на пенсию посадят, а нас — куда? На счетах щелкать. Отделом кадров заведовать. Об удобрениях статью переводить. В Улан-Баторе. Или в Караганде. В лучшем случае. Езус Мария! Езус Мария. И это — мозг нации! Ведь пресса здесь через двадцать минут будет! Если мы не проголосуем, вы в Караганде этой уже и послезавтра окажетесь. Ну — через неделю. Потому что, если тирания — пусть и левая, — пресса взбесится. А пресса взбесится — Сам взбесится. Даже если и не взбесится — получается: он тиранию поощряет. Да просто посол ихний взбесится и танки вызовет. И нас всех к чертовой матери свергнут — при поддержке народных масс. Это и будет Эйзенштейн. Дошло? Пауза. Доходит, Базиль Модестович. То-то, Петрович. И пусть я буду в меньшинстве и против. Какая же это демократия, сам говоришь, без оппозиции. Я и буду оппозиция. Лояльная то есть. Потому что оппозиции доверять нельзя, а мне — можно. То есть я сам себе и доверяю. То есть во главе оппозиции должен стоять человек, которому доверяешь, как самому себе. Чтобы ее контролировать. А такого человека нет. Я бы даже бабу свою не назначил. Ага, баба — та же оппозиция. Доверять еще можно, но контролировать нельзя. Доверять тоже. Нет такого человека, которому доверять можно. Такой человек только я. Поэтому я должен быть оппозиция. Доходит? Доходит. Уже дошло. Почти. Я — меньшинство, вы — большинство. Я уступаю. Это и есть демократия — когда меньшинство уступает. Я думала: это когда меньшинство и большинство равными правами обладают. И когда танки выводятся. Или когда меньшинство большинством становится. В результате голосования. Ага, и наоборот. То есть когда меньшинство большинству подчиняется. Или наоборот. Как в нашем случае. Да какое же Базиль Модестович меньшинство? Большинство он. Субъективно — да, но объективно — нет. Как раз наоборот: объективно да, а субъективно нет. Все дело — кто субъект. Кто объект-то, оно известно. Да на то и голосование, чтоб объективное от субъективного отделить! А если получится, что он меньшинство, а мы большинство? И слава Богу, Цецилия. А если наоборот? Восторжествует субъективизм.
54 Иосиф Бродский А если единогласно? Тогда переголосуем. Так, Базиль Модестович? Угу. Только побыстрее! Даже если он в меньшинстве окажется? Да прекрати ты сентиментальничать, Цецилия! В самом деле... даже неловко как-то... В худшем случае, Цецилия, представь следующее: он — меньшинство, которое о судьбе большинства заботится. Обо всех нас, не о себе одном. Тебя включая. И все равно мне не нравится. Какой-то наш Базиль Модестович меньшевик получается. Да говорят же тебе, Цецилия: не 17-й год. Да. Не говоря о том, что тогда большинство о меньшинстве позаботилось. Точнее, большевики меньшевиков победили. Что значит — точнее? Что ты этим, Густав, хочешь сказать? Что победа большинства над меньшинством и большевиков над меньшевиками — не одно и то же. Ровно наоборот, между прочим. В процентном отношении, во всяком случае. По отношению к нации большевики ничтожным меньшинством были. Ну, заговорил! Базиль Модестович, слышь, что Густав несет? Да тебе за такие речи... Где мой портфель? А, пусть его, Петрович. Пятнадцать минут осталось. Ну-с, господа министры, — голосуем? Да как же, Базиль Модестович! Это ж чистая контрреволюция. Его брать надо! Нельзя его брать, Петрович: он нам для кворума нужен. Трое за, один против — это победа большинства. Двое против одного — драка в подворотне. Без Густава получается не голосование, а черт-те что. Позор в глазах мировой общественности. Сначала, говорю, проголосовать надо. А после? После мы его берем, да? А после, Петрович, если большинство победит — Густава брать не за что. Потому что после будет демократия. Что до демократии было контрреволюцией, при демократии — славное прошлое. Тогда я, Базиль Модестович, против демократии! Кого же мне при ней брать? Себя, что ли? Потому-то ты и должен голосовать за. То есть примкнуть к большинству. Насчет кого брать при демократии — не волнуйся: этого добра всегда хватает. Масса людей будет против, в оппозиции. С меня можешь начинать. Хотя я — оппозиция лояльная. Да как ты можешь, Базиль Модестович, говорить такое? Да чтоб я... Тебе же легче, Петрович, будет: при демократии, я имею в виду. Работы меньше. Сначала тех, кто за демократию, выпустишь. Это тебе на несколько лет хватит. Потом тех, кто против, хватать — это ж совсем не бей лежачего. Старая гвардия и т.д. — да ты их и знаешь лучше. Все равно против. Потому что выпущенные во Дворец попрут, и нам — кранты. Потому-то ты и должен голосовать за. Чего им во Дворец переть, если мы — за. За тот за что и они. Если во Дворце меньшинство большинству подчиняется? Ведь это их голубая мечта и есть. Да и не выпускай ты их всех сразу. По одному. Все равно попрут. Одно слово — демонстрация. Да, от слова «демон». Я думала — «монстр». «Демос», Цецилия, «демос». Народ по-нашему. Неважно. Их голубая мечта — демократия повальная. У них насчет демократии — полное единогласие. Темные они, Петрович, — оттого что слишком долго в оппозиции были. А мы им разъясним. Верно, Цецилия? Доверим это дело Министерству культуры?
Демократия! 55 Я записываю, Базиль Модестович. Да и так записывается, Цецилия. (Кивает в сторону медведя.) Не сейчас. Времени нет. Ну, в общем, кинь им эту идею, что единогласие — мать диктатуры. Вернее, дитя. Дитя всегда в мать. Главное, чтоб поняли, что за что боролись, на то и напоролись... Что цель достигнута, как говорил кайзер. Больше бороться не с кем. Во всяком случае, не с нами. А за торжество справедливости? Да, они же — за торжество справедливости. За идеалы. Да, они против нас. Мы же — правительство. Когда проголосуем, они будут за. Торжество справедливости выражается, Густав, в тех же формах, что и торжество несправедливости. То есть кончается тем же правительством. Ой, записываю. Давай, давай, а то Топтыгин уже вспотел, поди. Входит Матильда, на ней одна комбинация. Господин Президент, там пресса собралась, вас требуют. Скажи, обеденный перерыв еще не кончился. Поняла? Поняла, господин Президент. Ой, а правда, что у нас демократия будет? Там будет видно. Через пятнадцать минут. Зарплата, во всяком случае, у тебя не изменится. Рабочие часы и телефон тоже. Ступай. Матильда выходит, стаскивая с себя на ходу комбинацию. Чего это она? В чем дело, Петрович? Ну это... одета легко. Не лето ведь. Может, у нее с телохранителем что? Ревнуешь, Цецилия? Да как вы можете, Базиль Модестович? Или состояние экономики нашей символизирует. Или — отход от догмы. Скорее — последнее. Все-таки — представляет народ. Трудящихся. Но не пролетариат. Крестьянство тогда. Н-да, кровь с молоком. Либо — интеллигенцию. Нашлась интеллигентка! (Взрываясь.) У-у-у, бесстыжая! Да в старые добрые времена я бы ее даже форинов доить в валютный бар не пустила! Она же и языков не знает! Только наш да местный. Интеллигентка! Я ей билет на «Лебединое» бесплатный предлагала. Так не пошла! Я бы ее... я бы ее... она даже Чехова не читала. Че-хо-ва! Ревнуешь, Цецилия. Матильда в партии с семнадцати лет. Дочь проверенных товарищей. В театр не пошла оттого, что работала сверхурочно. Доклад о сельскохозяйственной политике готовила. Я и говорю — кровь с молоком. Тем более — лебединая песнь. Говоря о сельском хозяйстве. Одно слово — Чайковский. Сен-Сане! Молодец, Цецилия. Да где там Сен-Сансу до Чайковского! У них даже и коллективизации не было. У лебедя, Петрович, шея — главное. Ноги. Вот хоть Цецилию спросить. Ну-с, господа министры, — голосуем?
56 Иосиф Бродский Голосуем, голосуем. А у нас, Базиль Модестович, зарплата изменится? Да, рискуем все-таки. Работа вредная. На атомной электростанции за это даже молочко дают. Ну, диета, я думаю, у нас не изменится. Из Варшавского пакта и их СЭВа мы выходить не собираемся. Сам всегда считал, что меню у союзников должно быть общее. Залог, так сказать, взаимопонимания. Ну да, пищеварение как общий знаменатель. Верней — пищеварения этого итог. Густав! При дамах! Насчет зарплаты это вы Густава спрашивайте. Что до молочка, то все-таки не советую. Коровы все-таки местные. От ихнего вымени Гейгер больше балдеет, чем от самого реактора. Верно, Петрович? Да. Молочко это за вредность — сплошная тавтология. Если только, конечно, Сам в Общий Рынок не вступит. Чего бы я ему, конечно, желала; а то у них там уже мыла нет. Да и на кой ему всю дорогу с пятилетним планом себе голову морочить? Пусть его в Брюсселе составляют. У них и компьютеры получше. То-то он про общий европейский дом распелся. С другой стороны, они там в Евразии только раз в месяц в баню ходят. Спросите хоть Цецилию. Или лучше Петровича. Да ты, Густав, молчи! Тебя каким мылом ни три, контру не отмоешь. Вот-вот, патриот разговорился. По Рязани своей скучать изволите, Петрович? Ностальжи де ла бу, иначе не назовешь. Сколько лет тут живете, а все в хлев тянет. Хотя, казалось бы, на местной женат. Ты бабу мою, Густав, не трожь. Она хоть местная, да полукровка. У местных ваших клитора днем с огнем не сыщешь. Рыбы! Петрович! При дамах! Оттого мужик тут в педрильство и кидается. Или на демонстрации. Часто не знаешь, какую статью ему шить. Базиль Модестович, он наше национальное достоинство оскорбляет! Господа министры, господа министры, не ссорьтесь. Я всегда считал, что иностранец не должен быть министром внутренних дел. Иностранных — пожалуйста, а внутренних — нет. Контра ты, Густав, нераскаянная. Не говоря — клитор дело внутреннее. Ну, да откуда тебе знать-то с твоей местной. Да как вы смеете! Да как вам, Петрович, не стыдно! Господа, господа, не ссорьтесь. Министру внутренних дел стыд неизвестен, Цецилия. Министр внутренних дел — он как гинеколог. Я всегда считал, что иностранцу нельзя... Господа министры, господа министры, успокойтесь. Во-первых, Густав, ты не прав. Министр внутренних дел... И юстиции. ...и юстиции должен быть иностранцем. Гарантия большей объективности, и никакого непотизма. Вспомним римское право. Плюс всегда лучше, если угнетатель — а закон всегда угнетатель — чужеземец. Лучше проклинать чужеземца, чем соотечественника. На этом все империи держатся. Вспомним цезарей, в худшем случае Сталина. Своего рода психотерапия. Здоровей ненавидеть чужого, чем своего. Ой, записываю. Но я не могу голосовать вместе с человеком, который оскорбляет достоинство моей нации! Если бы он был свой, то да, тогда бы ты, Густав, не мог. Но поскольку он иностранец — можешь. Ибо он ведет себя естественно. Более того: благодаря его естественности и ты ведешь себя естественно, приходя в бешенство, Что есть естественная реакция. Это, значит, во-первых. Во-вторых, гинеко-
Демократия! 57 логические его наблюдения если и оскорбительны для достоинства нации, то только для ее половины. Вот даже Цецилия не реагирует. Ей что. У нее четверо детей. Скуластенькие. Или потому что знает, что Петрович преувеличивает. То есть преуменьшает. Погорячился он, Базиль Модестович. Погорячился ты, Петрович? Ага. В любом случае достоинство нации не размером этой вещи определяется. И в любом случае мы должны заботиться о достоинстве всей нации. Поэтому прибавим еще восстановление флага и гимна, которые до Перемены К Лучшему существовали, а? Ты как на это, Петрович? Я — чего, я — за. Хотя чего он символизировал — никогда не мог добиться. Даже пыткой. Ну-ка, Цецилия, по твоей части. Серые полосы на белом поле. Символизируют местный климат. Погоду вообще. На телепомехи похоже. А я на американский флаг грешил. Или на кошачью спинку. Значит, восстанавливаем Цвета Национальной Погоды. Гимн? Гимн, Базиль Модестович, был не Бог весть что. Можно было петь на мотив или «О май дарлинг Клементайн», или «Кукарачи». Как «Дойчланд, Дойчланд юбер аллее». Н-да, Сам может фыркнуть. Не понять. Понять неправильно. Может, ихний обработать? Не будем впадать в крайности. Десять же минут осталось. Как насчет «Тэйк файв» Брубека? Холодно и энергично. Жив он: авторские платить — казны не хватит. Может, что-нибудь народное? «Слезы рыбачки»? Заунывно. «Где мой милый»? Сам не поймет. Ясно, что в Сибири. Может, «Милый край, не расстанусь с тобой!»? Это лучше. Гораздо лучше. Музыка и слова народные. Никакой идеологии. Я это для себя всегда на мотив «Маленького цветка» Сиднея Беше пою. Ну-ка, ну-ка. Цецилия поет. «Милый край, не расстанусь с тобой! / Ни за что никогда не покину тебя». Ой, я сегодня не в голосе. Недурно, недурно. Совсем недурно. Так голосуем, господа министры? (Напевает.) Милый край, не расстанусь с тобой, пум-ггум-пум-пум-пум-щщ-пум, пум-пум-пум-пум-пум. Голосуем, голосуем. Исторический момент. Великое — пум-пум-пум-пум-пум-пум — событие. Поворот на сто восемьдесят градусов. Демократия. И волки сыты, и овцы целы. И волки, и овцы.
58 Иосиф Бродский Пум-пум-пум-пум-пум-пум, пум-пум-пум-пум-пум-пум. Кто за — поднимите руки. А чего поднимать — и так все ясно. А того, что — (кивает в сторону медведя) записывается. И на видео — тоже. Сам, может, даже по прямой трансляции смотрит. Хотя он на пресс-конференции. Да, наверно, уже кончилась. У него кончилась, у нас — начинается. Через две минуты. Ну, кто — за? (Голосуют.) Так: три — за. Кто против? (Поднимает руку.) Так: я — против. Большинством голосов — пум-пум-пум-пум-пум-пум, тьфу, привязалось... Базиль Модестович, это же национальный гимн! Ах, да, простите... резолюция о переходе к демократической форме правления и экономической реформе пум-пум-пум-тьфу!.. принята. Подписи. (Расписывается.) Густав! (Протягивает бумагу Густаву, тот расписывается.) Петрович! (Протягивает бумагу Петровичу, тот расписывается.) Передай Цецилии. (Петрович передает документ Цецилии, та расписывается.) Матильда! Эй, Матильда! Входит Матильда в чем мать родила. Переведи это на местный язык. Когда? Сейчас. Ой, так там же пресса. Подождут. Обеденный перерыв еще не кончился. Но они в двери лезут. Обождут. Не 17-й год. Переводи. Это — что за маскарад? Вернее — наоборот. Так ведь поворот на сто восемьдесят градусов. Так то на сто восемьдесят, Матильда, а ты на все триста шестьдесят хватила. Это чтоб бесповоротность символизировать, господин Президент: что после демократии дальше ничего не будет. И что демократия естественна. Прессе это должно понравиться. Хороший кадр: рядом с Топтыгиным. (Распускает галстук.) Переводи. Ой, щас. (Убегает.) Петрович, сигару хочешь? Фидель прислал. Ага... Кровь, говорю, с молоком. Держи. Ну, про молоко мы всё знаем. Гейгер зашкаливает. Про кровь тоже. Что да, то да. Даже неинтересно. Интересно, что это в Матильде больше демократии радуется: кровь или молочко? И-и, Густав, сигару? Впрочем, что ж это я? Ты ж некурящий. Тебе, Цецилия, тоже не предлагаю. Кончай арбуз. Я бы взял одну. Ради такого случая. Какого «такого»? Держи. Ну, демократия все-таки. В Густаве это, конечно, кровь. Ну, я бы ради этого, Густав, не стал развязывать. Тем более — если кровь. А ради чего вы б развязали, Базиль Модестович? Да ни ради чего. Я ведь, Густав, заметь, и не завязывал. Да вот хоть тот же Фидель: мне присылает, а Самому перестал. Ему хорошо: у него остров. Одни идеалы общие. Можно и не бриться (кивает на портреты). Базиль Модестович, а если спросят, кто нас уполномочил? Ведь без парламента, без всего... Не спросят, Цецилия. Им в голову не придет. А если все-таки?
Демократия! 59 Скажи: история. Но они же дотошные. Настырные и дотошные. Ну и? Ведь ни парламента, ни конституции. Только телефонный звонок. История и есть. Телефон, Цецилия, орудие истории. Личной, во всяком случае. Иногда — национальной. Особенно — если записывается. Тогда личного от национального не отличить. История, скажи, устала от конституции. Тем более что все — одинаковые. Да, и теперь ей больше телефон нравится. Не говоря — телек. Да, новые формы. Все-таки: переход от тирании к демократии. Ага, требует новых форм. Вызывает их к жизни. Так что скажи: история. Или скажи: революция. Для них — одно и то же. А они скажут: где народные массы, стрельба, баррикады? А ты скажи, что — не в кино. Что революция народ всегда врасплох застает. И что если им так охота кровопролитие увидеть, я могу вызвать войска и открыть по ним огонь. Надоели! Ой! Не ойкай: не спросят. Да, Петрович, — позвони, пожалуйста, Бехеру в Японию. Скажи ему, чтоб не волновался, когда газеты увидит. Особенно — Матильду голую. А то он, чего доброго, с перепугу политического убежища попросит и правительство в изгнании создаст. Да, старой закалки человек. Жаль, не было его сегодня. Ага, мне тоже: рябчик был замечательный, не говоря — подлива. Да, теперь следующая партия еще когда будет. Будет — да только немецкая. Или американская. Скорее немецкая. Как часть займа. Арбузы, поди, совсем кончатся. Не кончатся, Густав, не волнуйся. Сам не допустит. Да, все-таки символическое растение. Овощ. Все равно. Главное — снаружи зеленый, внутри — красный. Да, цвет надежды и страсти. Не говоря — пролитой крови. Какая разница. Только, пока не разрежешь, не знаешь — зрелый или незрелый. Да. И потом — семечки. Подумаешь, семечки! Семечки всегда можно выплюнуть. Что да, то да. Послушай, Петрович. Тебе что больше нравится: прошлое или будущее? Не знаю, Базиль Модестович, не думал. Раньше будущее. Теперь, думаю, прошлое. Все-таки я — внутренних дел. А тебе, Густав? Как когда. Когда будущее, когда прошлое. Настоящее, значит. Тебя, Цецилия, не спрашиваю. С тобой все ясно. Сплошная надежда и страсть. Женщина, Базиль Модестович, всегда будущим интересуется. Все-таки материнский инстинкт. Усложняешь, Цецилия. При чем тут материнский? Просто инстинкт. Какой вы все-таки грубый, Петрович! Если я и грубый, то оттого, что неохота на старости лет немецкий учить. Или английский. Правильно я говорю, Базиль Модестыч? Что даг то да. А тебе самому, Базиль Модестыч, что больше нравится? Сам не знаю, Петрович. Думаю, все-таки прошлое. В большинстве оно... Кофе будешь? Занавес.
60 Иосиф Бродский Акт второй Кабинет Главы небольшого капиталистического государства. На стенах — портреты звезд рок-н-ролла или киноартистов. Интерьер — как и в 1-м действии, включая медведя, отношение к которому со стороны персонажей, в свою очередь, не претерпело никаких изменений. Оленьи рога. Высокие окна, в стиле Регента, затянутые белыми гардинами, сквозь которые просвечивают шпили лютеранских кирх и реклама — «Чинзано», «Кока-Кола», «Макдо- нальд» и т.п. Длинный стол заседаний, заставленный пивными бутылками и едой. Рабочий стол Главы государства: столпотворение телефонов. Вечер. Трое мужчин среднего возраста и одна женщина — неопределенного — поглощают пищу. Ничего устрицы, а? Да, свежие. Все-таки самолетом. Какие-то два-три часа. Три. Зависит от авиалинии. Все-таки свежие. С лимоном их хорошо. Преимущества географического положения. Все-таки — Европа. Да, хоть и Центральная. Да хоть бы и Восточная. Даже если и Азия, то — Западная. Почти Общий Рынок. Только «мерседесов» нет. Так ведь и дороги... того-сь. Автобан еще когда построят. Непростое дело. Все-таки тыща км болотом. До западной границы только. А до восточной и не надо. Да, туда три года скачи — не доскачешь. С лимоном их, с лимоном. Только на тракторе. Или еще на танке. На танке это не туда, а оттуда. Кто старое помянет, Густав, тому глаз вон. А кто забудет — тому оба. Да прекратите вы. В самом деле. Тем более, история кончилась. Да, я статью читала. Матильда с английского перевела. Осталась одна география. И ее преимущества. История, пока чего-то хочется, не кончилась. Например, «мерседес». Или «ролекс». Ну, «ролекс» у Базиль Модестыча уже есть. Так ведь — Президент он. Для представительства. Мало ли кто приедет. Прилетит. Королева английская. Канцлер немецкий. Президент египетский. Аятолла иранский.
Демократия! 61 Папа Римский. Микадо. Без «ролекса» никак нельзя. А то в аэропорт опоздаешь. Вот и первое долго не несут. Не говоря — на работу. Событие можно пропустить. Особенно историческое. Они же всегда с историческим визитом прибывают. Даже из Бельгии. Пока аэропорт работает, история не кончится. И пока чего-нибудь хочется. Тебе еще хочется чего-нибудь, Цецилия? Кроме «мерседеса»? Я бы еще устриц взяла. Больше нет. Четыре дюжины только и прислали. Только для членов Государственного Совета. Да, для головки. Следят все-таки. (Кивает на медведя.) Непрерывная трансляция. Раньше тоже была непрерывная. Эк сравнил! Раньше только звук писался. А теперь цветное изображение. Иногда даже крупным планом. Си-эн-эн называется. Заботятся. Скорее — следят. Все-таки, Петрович, у тебя мания преследования. У него всегда была. Одно слово: министр внутренних дел. Либо он преследует, либо его. Бывает. Комплекс такой. Чистая клиника! Да чего вы ко мне пристали! Не за нами, говорю, следят. За историей. А чего за ней следить. Особенно если кончилась. Тем более — если нет. Да, если у нее репертуар ограниченный. Ага. Демократия или тирания. Всего и делов. Верно, Базиль Модестович? Отчасти да, Цецилия, но вообще нет... Первое что-то запаздывает... То есть (широко раскрывает глаза) их больше? Зависит от географии. Европейская, например, истории мало вариантов оставляет. Чем больше страна, тем их, Цецилия, меньше. У большой страны их вообще только два. Либо могущественной быть и всех в бараний рог скручивать. Либо — наоборот. Хоть Дойчланд взять, хоть Русланд. То они великие, то они раздробленные. Полвека так, а полвека — этак. Округляю, конечно. Для наглядности. То есть, как Петрович? То он преследует, то — его? Вроде. Потому он и внутренних дел. Н-да, православным теперь не до внешних. Католикам тоже не очень. Не говоря — неверующим. Да, теперь лютеранам черед пришел в Европе распоряжаться. Поэтому и Густав до сих пор — финансовый? Именно. Теперь дела у нас только внутренние и финансовые. Плюс культура. Конечно. У малых стран культура — большой плюс. Даже если у них вариантов больше. Да кто их считал!
62 Иосиф Бродский Ну, все-таки. Олигархия, теократия, партократия, бюрократия, анархия, оккупация, утопия. Минимум семь. Ну, с Базиль Модестычем нам это не грозит... Первое что-то долго не несут. Да какие там семь! От силы — три. Все-таки мы между двумя великими державами. Что упрощает выбор. Да: сфера влияния. Это если они великие не одновременно. А если одновременно, то и еще проще. Просто раздел. Эх. Н-да. То-то и оно... Кто старое помянет... Появляется Матильда в леопардовой шубке на голое тело, катя перед собой тележку, на которую водружен поднос с дымящейся едой. Первое! Наконец-то! Валентино? Карден. А шарфик? Шарфик Гермес. Леопардовый... Горячее... Что у нас сегодня, Матильда? Утка пекинская, креветки сечуанские, поросенок хунаньский. И пельмени. Опять китайское! Не привередничай, Петрович. Вкусно ведь ужасно. Главное — разное. Первое. Второе. Третье... Да я не привередничаю. Просто палочками есть — пытка. Ну, это вас никогда не останавливало. Густав! Какое разнообразие все-таки! Гастрономический вариант демократии, ни дать ни взять. То-то они с политическим не торопятся. Мы — тоже. Хотя у нас — диетический. Да ты представь себе парламент ихний. При миллиардном-то населении. Там голосуй не голосуй. Да, представь, что ты в меньшинстве. Что 70 процентов за, а 30 процентов против. Все равно триста миллионов. И все палочками едят. Это если на два помножить, шестьсот миллионов палочек получается. Для одного только меньшинства. Может, нам им лес на палочки продавать, а, Густав? Нельзя, Базиль Модестович. Страна в год облысеет. Да и народу у нас на это не хватит. Даже если процесс механизировать. Не говоря — вручную. Хотя ручная работа лучше оплачивается. Теоретически. Может, спички тогда? Спички — шведская монополия. Да и не все китайцы курят. Но которые в меньшинстве — должны. Верно; взять хоть нас. Вся нация дымит... А еще можно спички вместе с сигаретами выпускать. С этой стороны пачки — наждак, а с этой — спички. А то их всегда ищешь. Шведы до этого вряд ли додумаются. Да у нас же табак не растет. Ну, на «Мальборо» можно наклеивать. Вручную или механизировать.
Демократия! 63 Что скажешь, Густав? Да где нам столько «Мальборо» взять? Что даг то да. Жуют. Жалко такой рынок терять. Даже если только на меньшинство ориентироваться. Не говоря уже о том, что это была бы поддержка демократии. Может, наручники им продать, Петрович? А то лежат, ржавеют. Во-первых, из нержавейки они. Во-вторых, сколько их у нас? Мы их покупали из расчета на одну треть населения. А у китайцев в одном Шанхае народу больше, чем у нас, включая новорожденных. И вообще — наручники продавать — большинство поддерживать. То есть тиранию. Западу не понравится. Ты бы об этом, Петрович, раньше подумал. Так я же брал их со скидкой! Как особо дружественная держава. Все равно. Вот куда весь наш золотой запас и ухнул. Да, теперь расхлебываем. А нельзя большинству продавать наручники, а меньшинству — ключики? Это, Базиль Модестович, статус кво поддерживать. Западу не понравится. Жалко все-таки такой рынок терять. Тем более, утка замечательная. Не говоря — креветки. А баранина? Арабские страны еще есть. Там все курят. Да, и большинство и меньшинство. И у всех — «ронсон». Тоже, между прочим, из нержавейки. И одежа у них тоже такая: не поймешь, где руки прячут, Там, где «ронсон» лежит. Не говоря — чадра. Это чтобы каждую бабу мужиком обеспечить. Независимо от внешних данных. И никаких тебе там трагедий Шекспира. В худшем случае шок первой ночи, да и тот — взаимный. Петрович, как вам не стыдно. Им не наручники нужны, а... Петрович!!! За столом все-таки. Да ладно уж вам! Ты-то, Цецилия, чего? Ты-то лучше других знаешь, что с литературой у них швах. Ни тебе Лютера, ни тебе Вертера. Что да, то да. Жалко все-таки такой рынок терять. Может, бекон им наш продавать, Густав? Сначала поголовье свиное надо наладить. Хотя бы в довоенных масштабах. Ну, это не сложно. В конце концов, они не воевали. Восстановим... Так ведь на то и займы. С другой стороны, Базиль Модестович, сура 16-я Корана гласит: «Кто ест свинью, сам свинья». И рыбу они тоже не любят. Угря тем более. Портится быстро. Жуют. И вообще займы нам не под это дают. ??? Там все это конкретно оговаривается. Ну, во-первых, на нужды Государственного Совета. Так. Это понятно. Это — мы.
64 Иосиф Бродский Во-вторых, создание новых демократических структур и проведение реформ. Примерно то же самое. Потом на развитие современной технологии. Из той же оперы. Последний — самый крупный — на освоение национальных ресурсов... Я это, Густав, и имел в виду. В частности, водных. «Водных» подчеркнуто. Правильно. Набережную давно пора отремонтировать. Мне моего пуделя выводить стыдно. Замолчи, Цецилия... Что это они имеют в виду, Густав? Что вода — наше главное национальное богатство. А что! Они правы. Одни озера чего стоят! Не говоря про выход к морю. А реки? Не говоря про болота. На карту посмотришь — пить хочется. Или со спутника. Следят все-таки. Я имею в виду — за географией. Хотелось бы знать только, как их осваивать. Это в займе тоже оговорено. Мы должны начать производство газированной воды в европейском масштабе. Хотя могли бы и в азиатском. На карту посмотреть — ив мировом. Прожилки эти всюду синенькие. Как ляжки у Цецилии. Петроооооович! К 2000-му году, они "считают, можем стать монопольными производителями газировки. Так это — когда еще будет. Сначала дожить надо. Мне только год до пенсии. Кроме того — выборы. А займы — вот они. Все смотрят на Густава. Густав пятится, прижимая к себе туго набитый портфель. Что это вы на меня так смотрите? Как? Так. Как «так»? Вокруг Густава постепенно смыкается кольцо. Сами знаете. А ты не боись. Да. Это не больно. Никто тебя не обидит. Цецилия, мишку загороди. Так он же неодушевленный. Это еще проверить надо. Ой! Трое на одного! Большинство называется. Ой! Не боись, говорю. . Ой! Ой! Ой! Короткая схватка. Петрович с портфелем Густава. Люди гибнут за металл. Как говорил Шаляпин. Гуно, «Фауст». Все-таки при социализме до рукоприкладства не доходило.
Демократия! 65 Базиль Модестович? Я имею в виду, на заседаниях кабинета. Дензнаки были другие. И вообще — ценности. Их как раз не было. Поэтому и не доходило. Н-да... То-то и оно... Сколько там, Петрович? Согласно накладной, два миллиона. Чего: марок? Нет, долларов. Другие дензнаки. Значит, по пятьсот тысяч каждому. То есть как это каждому?! Густаву тоже? Густаву тоже. Да он же отдавать не хотел, господин Президент! То есть Базиль Моде- стыч. За что ему? Он же сопротивлялся! Он такой же член кабинета, Петрович, как ты, Цецилия или я. Да, просто в меньшинстве оказался. Демагогия! Мозги у вас от демократии размякли, что ли! Да наша доля увеличивается на пятьсот тысяч. Это даже если на три разделить... Пятьсот на три разделить — тем более поровну — даже Густав не сможет. Тем более — ты. А я и не буду! (Взрывается.) Ни на четыре, ни на три, ни пополам! Пошли вы все в задницу! Буржуи мягкотелые! Гнилье! Всё — моё! Я отобрал, и это — мое! Пока. До встречи в Париже! Бросается к выходу. Путь ему преграждает медведь с револьвером в руке. Не валяй дурака, Петрович. Сядь и кончай пельмени, а то остынут. Петрович, совершенно уничтоженный, бредет к столу, бросает портфель на стол и садится. Топтыгин теперь, значит, на тебя работает. Для меня это, честное слово, Петрович, такая же неожиданность, как и для тебя. Просто ученый медведь, Базиль Модестович. Пережитки фольклора. Цыгане раньше на ярмарке с таким выступали. Но — неодушевленный. Единственное утешение. Но надо еще проверить. Многоцелевой робот, наверное. Непрерывная трансляция плюс защита интересов вкладчиков. Логическое завершение принципа скрытой камеры, Я и говорю: следят. Так ведь только за экономикой, Петрович. Цецилия, дай Густаву воды. Спасибо, мне уже лучше. Тогда садись и кончай креветки. С пивом, Густав. Пиво еще осталось. И ты тоже, Петрович. Охолонуть не мешает. Да я, Базиль Мрдестыч, уже. Между прочим, Петрович, ты на каком языке в Париже объясняться собирался? Ну, на этом. Там эмигрантов наших полно. Половина до сих пор на меня работает. А деньги куда? Ну, в банк, наверное. 3 Звезда №5
66 Иосиф Бродский В какой? Да не все ли равно? Зачем зря мучаешь, Базиль Модестыч? А ты представляешь себе, какие там налоги? Представляешь себе, что налогами этими тебя бы обобрали в одночасье — особенно если без гражданства — почище, чем ты только что пытался нас? Зачем человека зря мучить? Затем, что деньги лучше вкладывать помалу в разные вещи, чем в банке держать, Петрович. Пора бы тебе это знать, тем более — пенсия не за горами. Землю хорошо купить или, скажем, дом. Недвижимость, словом. И лучше это делать отсюда, чем на месте: опять-таки из-за налогов. Да что ж ты, Базиль Модестыч, со мной делаешь... Эх, Петрович, все мы тут — люди временные. И ты, и Густав, и Цецилия, и я. И не потому что демократия с ее выборами — с этим-то мы разберемся. Просто возраст не тот. К 2000-му году нас тут на будет, и газированную монополию — даже если она наступит ~— мы не увидим. В худшем случае, нас свергнут, как сам знаешь где в 17-м году, в лучшем — марку выпустят за то, что демократию ввели. Так что не надо все самому хватать, надо и о других подумать. Не говоря о том, что и вообще на четыре всё делится как-то легче, чем на три. Базиль Модестыч, голубчик ты мой... Петрович, не превращайся в бабу. Да, Петрович, выпейте пива. Входит Матильда в пятнистой, а-ля леопард, комбинации, катя перед собой коляску, на которой возвышается большая картонная коробка, на которой стоит поднос с десертом. Медведь «настраивается» на Матильду. Десерт, дамы и господа! А это (указывая на коробку) для вас, господин Президент. Из Лондона. И еще, господин Президент: в городе большая демонстрация. Направляется к дворцу. Бон апети, дамы и господа! Гермес? Видаль Сассун. Матильда выходит. Они теперь повадились уже и по вечерам шляться. Вряд ли это серьезно. Тем более вечером иностранные корреспонденты ужинают. Не то что местные! Может, из-за цен? Вряд ли. Ценами теперь не удивищь. Может, опять канализационные трубы лопнули? Да, вчера ночью мороз был сильный. Скорей всего, это мои новые законы против ниыщх. Полицию, что ли, вызвать? В самом деле, Петрович, позвоните и узнайте, в чем там дело, Ладно, только торт шоколадный с абрикосами не весь съедайте. Петрович идет к рабочему столу Главы государства, поднимает трубку ' и набирает номер; в то же время медведь оборачивается к окну и обращает свою морду вовне. Густав, подели торт на четыре части. С удовольствием. Не то что портфель, а? Портфель невозможно. Да тем же ножом. Ха-ха. Не могу, господин Президент. Национальное достояние. Густав, вы — душка. Национальное!
Демократия! 67 Вон нация твоя — к дворцу идет. Может, он сам их и подговорил. Как вы можете так думать, Базиль Модестович! Что слышно, Петрович? В полиции занято. Как? Они уже полицию заняли?! Да нет, телефон. Телефон и телеграф? Успокойся, Цецилия. Просто занято. Короткие гудки. А-а-а... Торт возьми. Чудный. Густав тебе отрезал. Сначала дозвонюсь. Да не волнуйся ты! Вон Топтыгин на стреме. Торт-то торт, а как насчет этого? (Кивает на портфель.) Тем более, к дворцу идут. Густав говорит: нельзя. Национальное достояние. Чегоооо? Опять, сука, за свое? Всего два миллиона. А остальные где? Десять процентов займа, господин Президент, наличными. Чтобы ускорить закупку стекла в Швеции. Какого стекла? В какой Швеции? Ты что — спятил? Стеклотара для фабрики газированной воды. Посуда по-вашему. Да мы свою сдадим. Да на мои бутылки денщик мой уже троих детей в люди вывел. С высшим образованием. А я собираю. Наклейки красивые. «Мартель»... В самом деле, Густав: объявим кампанию по сбору. В национальном масштабе. Чего-чего, а бутылок в стране навалом. Швецию за пояс заткнем. Да они же разнокалиберные. Гуууустав! Не валяй дурака! К дворцу же идут! Времени мало! Давай сюда портфель. Цецилия, медведя загороди. Он все равно в другую сторону смотрит. Тем более. Я не могу! Я протестую! Держи пятьсот косых и заткнись. А это — мне. А это — мне. Это, Базиль Модестович, ваши. Спасибо. Пауза. Это нарушение... Вот зануда! Говорил я: не надо ему давать. Независимо от его взглядов, Петрович, он тоже не мальчик. Ну да — христианские чувства... Скорей — дело принципа. Да, в конце концов — демократия. Так мы никогда в Общий Рынок не вступим. Кончай нудить.
68 Иосиф Бродский Тем более, к дворцу идут. В самом деде, Петрович. В чем там дело? Позвони. \ Сейчас. Петрович идет к телефону и набирает номер. Медведь отворачивается от окна. А? Чего? Сколько тысяч? Двадцать-тридцать? Молодежь, говоришь? В коже? Чего? Возбужденные? Подадтых много? Транспаранты и лозунги? Ага. Не понимаю, повтори. Не понимаю, повтори по буквам. Что значит — иностранные? Го хоум, что ли? Повтори, говорю, по буквам. Так. Хэ. Е. Вэ. И. Эм. Е. Тэ. А. Эл. Опять Эл? Да, записал. Нет, не понимаю. Абракадабра. ХЕВИ ME ТАЛЛ, что ли? Цецилия! ХЕ-ВИ-МЕ-ТАЛЛ. На лекарство похоже. ' На каком хоть языке? Точно, что не немецкий. И не русский тоже. Тогда не страшно. Английский, что ли? Матильдаааа! Медведь настораживается. Входит Матильда в одних чулках пятнистой, а-ля леопард, расцветки. Взгляни-ка, Матильда, что Петрович тут записал. Требования демонстрантов. Вернее, лозунг. Наверное, «долой», но на каком языке? Минутку-минутку. Скорей! Да они к дворцу подходят. ХЕ-ВИ МЕ-ТАЛЛ. А-аа, это по-английски. ХЕВИ МЕТАЛЛ. Что это значит? ХЕВИ МЕТАЛЛ значит ХЕВИ МЕТАЛЛ. Рок-музыка такая. Видаль Сассун? Видаль Сассун. Телодвижения. Матильда выходит. А-а, у них концерт сегодня на стадионе. Да, по культурному обмену. А ты, Цецилия, нервничала! Так ведь толпа! Толпа, говорят тебе, Цецилия, всегда в форму отливается. То ли улицы, то ли площади, то ли стадиона. На то они и существуют. Чтоб выбор был. Я думала — площадь. Когда площадь, это демонстрация. Или — митинг. Или революция. Революция — это когда во дворец врываются. Во дворец врываются, когда стадиона нет. А у нас есть. Да. Сразу же за дворцовым парком. Это тебе не 17-й год. Тем более что история кончилась. В градостроительстве мы чего-то все-таки добились. Да, не стыдно.
Демократия! 69 Тогда, может, деньги вернуть? Гууустав?! Они же на стадион валят. Ну и? ХЕВИ МЕТАЛЛ слушать. Ну и? То есть во дворец не врываются. Продолжай свою мысль. Значит... Значит, Густав, что им не до газированной воды. И не до займа. Верней, не до десяти его процентов. А нам — до! До десяти процентов, во всяком случае. Мы же на стадион не несемся. Даже Цецилия. Хотя и министр культуры. Не тот возраст, Густав. Не та — музыка. Даже не джаз. Да, не Армстронг. С какой стати деньги им отдавать! Так ведь — национальное достояние! Да это же толпа. Они только бум-бум понимают. Децибелы. Дебилы и децибелы! Им ХЕВИ МЕТАЛЛ подай! А это — ассигнации. Дикари. Не говоря — свергнуть готовы. Так мы в Общий Рынок никогда не вступим. Заладил! Да и что в нем хорошего? И в каком-то смысле даже вступим. Вернем им у них же взятое. Да, приобретя недвижимость. Некоторые уже вступили. Густав, как вы смеете! А у кого дом в Биаррице и ферма в Провансе? Клевета! Не клевета, а вырезки из газет. Желтая пресса! Да, была красная, а стала желтая. «Фигаро» и «Ле Монд»? Да хоть «Нью-Йорк Тайме». Господа министры! Ты, Густав, особенно... А кто устрицы и разносолы китайские хрупает? Буруундским запивает? Так на Западе, Густав, весь пролетариат питается. В этом смысле действительно вступили. Верней, соединились. С пролетариатом одной страны, по крайней мере. Да, с французским. Но это — коррупция! Грабеж! Расхищение национального достояния! (Угрожающе.) Народу это может не по-нра-вить-ся. Западу — тоже. Ты на что это, гнида тевтонская, намекаешь? Базиль Модестыч, его надо брать! Господа министры! Успокойтесь. Ты, Петрович, особенно. Брать никого не надо. Иначе — правительственный кризис. В другой раз, Густав, сосиски закажем и пиво из Дортмунда. Устраивает? «Мерседес», на худой конец, купим — хотя дороги, конечно, не ахти. У Густава, господа министры, расхож-
70 Иосиф Бродский дения с нами прежде всего гастрономического характера. Плюс естественная при его происхождении франкофобия. Коробит его, когда марки во франки превращаются. Не говоря — в доллары. Как от чеснока. Протестантская закваска; восходит к Лютеру. Скуповат и предпочитает постное. Поэтому и финансовых дел. Да просто Бундесбанк представляет. А говорит — национальные. Теперь это одно и то же. Поэтому домик тебе, Густав, надо покупать не в Провансе, а, скажем, в Баварии. Небольшой такой, двухэтажный, с участком. Флоксы с георгинами; летом пчелы жужжат, Альпы вдали синеют... Белеют. Ну, если хочешь — белеют. Можешь его даже Берхтесгаденом назвать... Лучше в Тюрингии. Может, ты и прав: лучше в Тюрингии. Климат более умеренный, да и ландшафт помягче, а то знаешь, как в нашем возрасте в гору... Да там у всех «мерседес»! Так-то оно так. Но, честно сказать, я бы лично в Шлезвиг-Гольштейне купил. Море, во-первых; потом — архитектура ганзейская. Театры в Гамбурге хорошие, не говоря -г- порт. Улицы тоже для моциона длинные. Утром Дитриха Фишер-Дискау по радио слышно... В Гамбурге все-таки цены высокие. Тогда уж лучше в Любеке. Тем более там Томас Манн жил. Да, он там «Буаденброки» написал. Молодец, Цецилия! Хотя я «Доктор Фаустус» предпочитаю. А я, знаешь, «Волшебную гору». А я все-таки «Будденброки» и «Верноподданный». Н-да, «Булденброки»... То-то и; оно... Эх... Вот свергнут нас или, там, не переизберут... Разъедемся мы по белу свету, будем письма друг другу писать... Приятно все-таки будет от Густава весточку из Любека получить? А, Цецилия? Или из Тюрингии? Да уж конечно. Как в старые времена. В девятнадцатом веке. До всего этого. Правда ведь, Петрович? Да чего уж там. Хоть из Баварии... Пауза. Нет, я уж лучше из Любека... (Пауза.) Но если не свергнут... Если, грубо говоря, переизберут? Мы все-таки демократию ввели. Петрович — он вон людей из-под замка выпустил. И Цецилия ХЁВИ МЕТАЛЛ разрешила. И в Рынок в каком-то смысле вступили... В конце концов, кто-то должен сказать «а»... Да? И что тебя беспокоит, Густав? Что фининспектора пришлют. Проверять приедут. Не говоря — войска введут... Да на кой им это, Густав? Страну в долг загнать -—• куда более надежная форма оккупации, чем войска вводить. Да, они не как славяне. Не отсталые. Передовая технология. Тем более — история кончилась. Устала повторяться и кончилась. А фининспектора мы с Матильдой познакомим. На «Лебединое» контрамарку дадим. Водные ресурсы все-таки, Да, в рамках ознакомления.
Аемокршпия! 71 Матильда его и озшкошгг. Нет! На «Лебединое» его отведу я. Ну, если хочешь. Все-таки — министр культуры, Это и будет твоя, Цецилия, Лебединая Пенсия. Ха-ха! Пауза. Кроме того, если переизберут — никакого Любека. Ни Биаррица, ни Прованса тоже. Могут переизбрать, Нас же на постоянную работу назначили. Номенклатура рсе-тщш. Н-да. Ни Парижа. Ну, на этот случай, господа министры, у нас есть выход. (Похлопывает по картонной коробке.) И тем самым — у нации. Что вы имеете в виду, Базиль Модестович? Это. Что — это? То, что в коробке. А что в ней? Там находится... Погоди-погоди, Базиль Модестыч, не говори! Я знаю! Сейчас скажу... Там находится... Арбуз! Телескоп! Видео! Пальцем в небо, господа министры. А еще мозг государства. Виноват — нервный центр... В ней находится будущее страны вообще и наше с вами, в частности. В просторечии — компьютер. В каком это смысле — наше? Работать на нем, что ли? Клавиши нажимать? Для этого Матильда есть. Да, я не Горовиц. А у меня просто артрит. Суставы трещат, господин Президент. Хотите послушать? Суставы и у меня трещат. (Пауза секунд на тридцать; общий хруст суставов.) Но работать на нем не надо: он сам работает. Как так? От сети. Его только в сеть включить, а там он уже сам действует, потому что запрограммирован. Кем? Как? На что? Не помню, то ли в Гарварде, то ли в Оксфорде. У них там целая серия «Малых стран» есть. Software называется. Включает программы по экономике, политической структуре, обороне, экологии, нацменьшинствам и т.д. Диски такие пластмассовые, по-нашему — пластинки. Ставишь такую пластинку, она и играет. Сам дома сидишь или, например, в Любеке и наслаждаешься. Как? Да по радио. Или — если хочешь — телевизор включи. Топтыгин же здесь круглые сутки околачивается. А если электричество отключат — тогда как? А компьютер тогда на батарейки переходит, Автоматически. Ну и? Ну и, ну и, ну и. Пластинка играет, и нация процветает. А как же культура, Базиль Модестович?
72 Иосиф Бродский С культурой тоже пластинка есть. «Лебединое», например, каждый вторник. Может быть, даже чаще. В общем, с натуры списано. Реализм, значит? И реализм, и натурализм, и даже немножко импрессионизм. Но не кубизм? Не кубизм. Хотя иногда немножко ташизм. В общем, абстракционц^м. Да, футуризм. Чудеса! Где вы его только нашли, Базиль Модестович? В газете реклама была. По почте и заказал. А где гарантия, господин Президент, что нам это подойдет? Так ведь я же «Малые страны» взял, Густав. Я же не «Великие державы» выбрал. У них и это есть, и «Третий мир». Дзже «Примитивное общество». Пигмеи там всякие и папуасы. «Кочевников» тоже предлагают. А я «Малые страны» выбрал. То есть? То есть, то есть! Примерно с нашим объемом населения. С нашим примерно географическим положением. Я специально смотрел, чтобы там гор не было. Или хуже того — пустыни. География — она, Густав, предопределяет. Ибо нет населения без географии. Хотя она без него бывает. Да, пустыня, например. Или Куэнь-Лунь. Или Атлантика. Пустыня может быть вертикальной и горизонтальной. А у нас этого нет. Зато у нас есть история. Да, населения без истории не бывает. Истории без него — тоже. Ну да, не бывает! А римская? А греческая? А средних веков? Не говоря — Ренессанс. Не говоря — Просвещение. Но такой истории, как у нас, нет. Хотя она и кончилась. Тем более. Да, такой истории, как у нас, ни у кого нет. Но пластинка ведь не в девятнадцатом веке начинается. И даже не в 17-м году, и не в 45-м. А то бы население чарльстон и буги-вуги танцевало. И фокстрот, и танго, и матчиш, и кек-уок, и твист, и шейк, и... Да, это был бы анахронизм, Цецилия. Даже если и ламбаду. Когда же она начинается? А когда ее поставишь и в сеть включишь. Допустим, завтра переизберут, завтра и включим. Или через год. Или через два. И что тогда произойдет? Да ничего особенного, Петрович. Ну, сначала цены к Рынку приравниваются. Скажем, у них колбаса два доллара кило, и у нас тоже. У них штаны тридцать долларов — и у нас. Марок, господин Президент. Да, Густав, прости. Марок. Или — экю. Да хотя бы и иен. Но как приравниваются? Искусственно? Автоматически, Петрович. Автоматически. А если их нет? Кого? Долларов этих. Верней, марок. Или там экю. Тогда либо заем компьютер берет, либо Монетный двор их печатает. Опять же автоматически. А сколько?
Демократия! 73 А он сам вычислит. Исходя из объема населения и его потребностей. Ну, сколько там'средний человек в год колбасы съедает. Или пива выпивает. Или штанов ему надо и в кино сходить. Вот эта вещь все это вычисляет и потом либо заем берет, либо сама банкноты печатает. А потом? Потом суп с котом! Потом человек на работу идёт. Человек вообще зачем на работу ходит? Чтоб деньги получать. Ну вот там ему и говорят, чего делать, чтобы деньги получать. А они откуда знают? Да компьютер им сообщает. Автоматически. А он откуда знает? А ему Общий Рынок сообщает. А Общий Рынок откуда? От верблюда. У попа была собака. Сказка про белого бычка. Какая разница, Петрович, откуда Общий Рынок знает, раз компьютер знает. Что важнее, причина или следствие? Следствие, разумеется. / Правильно, Петрович. Вот компьютер и знает. Что производить, в каком объеме, откуда сырье, куда сбывать. Колется? Признается, то есть? Если настаиваешь. Главное ведь в чем — чтоб голову не ломать: бекон или газировку или тяжелая промышленность. Вот он и решает: что, когда, где. Автоматически. Сроки устанавливает. Вернее, дает? Если настаиваешь. Главное, что автоматически. И голову ломать не надо. Ни нам, ни населению. Просто тянуть. Ну, если угодно. Но — разные. Да, люди не все одинаковые. Ага, даже у нас. Запросы все время меняются. Ага, то им то подай, то это. С требованиями все время выступают. Ну, это все учтено. С поправками в определенных пределах. И само население тоже меняется. Ага. Прирост там, смертность, эмиграция. Учтено-учтено, Густав. Смертность особенно. Ничего нет легче учесть, чем смертность^ Да, даже нам в свое время удавалось. Регулятор жизненных стандартов, если вдуматься. Кое-где просто гарантия их повышения. Или — стабилизации. Например, Эфиопия. Или — Бангладеш. Нет, там — повышения. Макабр. А если человек на работу решит не идти? Да, если он в отказе? Решит, что мало платят, и не пойдет. Или — что Золотой век настал. Нет, серьезно — если профсоюз забастовку объявит? Демократия все-таки. Откуда я знаю, господа министры! Не я же пластинку записывал. Ну, либо полицию вызовут, либо профсоюз в долю примут. С натуры же списано. : Н-да, техника. * Главное, что — автоматически. Так ведь и вариантов немного. Взять хоть ту же рождаемость. Не говоря — смертность.
74 Иосиф Бпоаский Вообще — потребности. И потребности, и способности. Жалко, раньше до компьютера не додумались. Ну, отчего же! Додумались. Государство, например. Оно ведь, в сущности, лишь его разновидность. Только громоздкая. Правительство, например. Политические системы разные, не говоря — партии. И демократия? И демократия. Просто больше места занимает. И никакой автоматики. Сплошной индивидуализм, и все вручную. Ну уж и вручную! Налоги, например, взимаются автоматически. Так то налоги. И выборы. Тоже автоматически. Ну уж и автоматически! Ритмически! И статистически. Практически арифметически. Н-да. А если все-таки свергнут... Если народные массы..* Для этого стадион есть... Ну, не массы... Но если армия взбунтуется? Да чего ей бунтовать? Тем более — трехразовое питание. Не то что некоторые. Спасибо еще должна сказать. В самом деле. Но все-таки. Если — государственный переворот? Дворцовый мятеж. Путч. И в результате — свергают... Ах, Густав, Густав. Свергнуть можно только индивидуума. В худшем случае, правящую, как говорится, клику. Царя, тирана, политбюро, хунту. Вся прелесть компьютера, Густав, в том и состоит, что он не личное!*^ а машина. Его к стенке не поставишь, на фонарь не вздернешь. Даже в морду плюнуть нельзя. Он если и зло, то — неодушевленное. Как, впрочем, и- в том случае, если он — добро. А неодушевленное зло, Густав, терпеть проще. Нам ли этого не знать. Вы хотите сказать, Базиль Модестович, Что он еЩё семьдесят — стоп (пересчитывает на пальцах) — еще семьдесят четыре года протянет? Ну, это, Цецилия, как минимум. Одно могу сказать, свергнуть его нельзя. При всем желании. То есть он — как бы новая номенклатура. Примерно. А мы тогда — как бы старый он. Вроде того. Но тогда — тогда его можно сломать. Теоретически. Хотя нас нельзя. Практически. Теоретически — тоже. Да и кому в голову придет его ломать, Петрович? Да мало ли кому! Он же все правительство без работы оставит. Весь государственный аппарат. Они и придут ломать. Луддиты новые. Может, тогда заминировать его, Базиль Модестович? Ну, лудадгов это не удержит. Атомную бомбу вмонтировать. Я думал об этом, Петрович. Но это — Женевскую конвенцию о нераспространении нарушать. Да какое же это распространение! Братья-славяне вон их сколько в болотах оставили. Ха! В этом что-то есть! В конце концов, это, может быть, выход. Во всяком случае — довод. У других его нет. Поэтому им и не до компьютера.
Демократия! 75 Да, боятся нарушать. Великие державы особенно. Еще бы! У них государственный аппарат гигантский. Там никакой бомбы не хватит. Вмиг бедный компьютер разнесут. Безработица — ужасная вещь. Луддиты. Да, авансом. Еще до внедрения новой техники. Потому, видать, они и Женевскую конвенцию придумали. Чтоб компьютер легче ломать было. Хотя он ни в чем не виноват. Пауза. В конце концов, можно ведь и не ломать. ??? Можно просто не включать. Пауза. Одно слово — луддиты. Пауза. Заминируем, Базиль Модестыч? А? Другого выхода, боюсь, нет. Господа министры, кто — за? Петрович и Цецилия поднимают руки. Неужели другого выхода нет? Густав, вспомни Любек. Густав поднимает руку. Матильдаааа! А ты, Цецилия, отвлеки Топтыгина. Если удастся... Петрович! Цецилия поднимается и подходит к медведю. Пантомима соблазнения. Пружинистым шагом, двигаясь со звериной грацией, входит Матильда в чем мать родила, но с хвостом леопарда. Господин Президент, вы меня вызывали? Да. Меморандум продиктовать. Записываешь? Сию секунду. Диктую: Министру вооруженных сил. Совершенно секретно. Прошу доставить в президентский дворец атомную бомбу мощностью до двадцати мегатонн. Портативный вариант предпочтительнее. Срок исполнения — двадцать четыре часа. По поручению Государственного Совета: Президент. Записала? Ага. Может, все-таки лучше нейтронную, Базиль Модестыч? Пожалуй, ты прав, Петрович. Матильда! Слушаю. Зачеркни «атомную», поставь «нейтронную». Готово. А чем, Базиль Модестович, нейтронная лучше атомной? Объясни ему, Петрович. Видишь ли, Густав, если атомная или, допустим, водородная, то — всему кранты. А с нейтронной — нам, скажем, кранты, а бутылки стоят.
76 Иосиф Бродский Давай, Матильда, подпишу. (Подписывает.) Ступай, переводи. Постой, это — что за маскарад? Медведь отталкивает Цецилию и подъезжает вплотную к Матильде. Это не маскарад, господин Президент. Я решила записаться в хищники. Чтооо? Езус Мария! Спятила! Ну дает! В хищники. В разряд кошачьих. Точней — в леопарды. И можно узнать, почему? Прежде всего, господин Президент, потому что история кончилась. И? Когда кончается история, начинается зоология. У нас уже демократия, а я еще молода. Следовательно, мое будущее — природа. Точней — джунгли. В джунглях выживает либо сильнейший, либо — с лучшей мимикрией. Леопард — идеальная комбинация того и другого. Плюс, я — самка. Период беременности — девяносто дней; помет — до восьми котят. Это, согласитесь, куда лучше, чем мои исходные данные. Плавать и лазать по деревьям я уже умею. Длина хвоста достигает девяноста сантиметров, даже искусственного. И каким же образом ты намерена превратить его в естественный? Прежде всего — внутреннее отождествление. Вживаешься в образ. Подбираешь диету. Сырое мясо... Ты имеешь в виду «стейк тартар»? Да, учитывая наше географическое положение... Затем — медитация. Затем — вылазки на природу. Упражнения в ориентировке без компаса и по развитию обоняния, плюс бег по пересеченной местности. Если камуфляж, то лучше от Диора или Живанши, но лучше без, так как с этим у нас перебои. Ах, но это же чистый Станиславский! Да, голый человек на голой земле. Вернее, голая баба на голой... Петрооович! Да, как когда-то в партизанах... Но без патриотического подъема. То-то и оно... Эх-ма... Своего рода Маугли, но навыворот? Вот именно, господин Президент. Честное слово, я не вижу впереди ничего, кроме животных. Сочетание человеческого облика со звериными нравами меня не устраивает — как, впрочем, и наоборот. Я — за чистоту эволюционной теории, не говоря — практики. Для меня будущее — абсолютная свобода, и леопард, если угодно, моя утопия. Кроме того, распространен в Китае, Индии, Средней Азии и в Северной Африке. Встречается в живописи и в скульптуре, не говоря — в геральдике. Говоря о прошлом, Помпеи и Цезарь Август ввозили их в Рим. Поэтому я сейчас штудирую латынь. Похвально-похвально. Но что будет с твоим французским, английским, немецким? Не считая славянских, не считая местного? У тебя все-таки дипломы. И по музыковедению тоже. Для этого, господин Президент, существует подсознание. В просторечии — память. Расположено у человека в мозжечке, точней в гипоталамусе, то есть редуцированный хвост. У леопарда, как я сказала, он достигает девяноста сантиметров. Так-с. И когда предполагаешь озвереть окончательно? То есть — подать заявление об уходе? Учитывая темпы тренинга, господин Президент, к следующим выборам. Даже если меня переизберут? Боюсь» что да.
^^^^^^^яяттяттттттшвттш^^ Демократия! 77 О'кей, спасибо за предупреждение. Ступай переводи. Слушаюсь. (Медведю.) А ну отзынь, грызло! РРРРРРРРРРРРР! Медведь в ужасе отшатывается. Той же пружинистой походкой Матильда уходит. Н-да, разница поколений. Нам увядать, а им цвести. Спятила, видать. Все-таки напряжение. Просто показатель всеобщего озверения. Ну, это ты, Густав, хватил! Да? А на стадион кто валит? Так это же толпа. Демонстрация. По-вашему, толпа — демонстрация, а по-нашему — стадо. Ну, если приглядываться... Вот именно! Носороги, бараны, буйволы. Козлы! И все прут куда-то! Мешают транспорту. Мне моего пуделя... Транспорту?! А транспорт что такое? Особенно издали? Четырехколесное, извивающееся... Не говоря — такси. Всё пятнистое. Действительно, озверение. Вот она и нахваталась. Поразительно, что у них еще возникают разногласия. Козел барана за животное не считает! Не что иное, как национализм. Скорее — расизм. Во всяком случае — шовинизм. Дай им волю, они все между собою перегрызутся. А ничего она Топтыгина отшила, а? Ага! Получается. Тем более что — неодушевленный. Это на тебя, Цецилия, он неодушевленный, а на Матильду... Петрооович! Чего «Петрооович»? Вон у него — эрекция. Петрович, да это же камера. Какая разница! А такая, что — постоянная. Подумаешь! Постоянная камера. Экая невидаль. «Подумаешь»? Непрерывная трансляция! Иногда — крупным планом! Крупным — общим, крупным — общим. Забыла ты, видать, Цецилия, как это делается. Петрович, как вы смеете! Поцелуй «в диафрагму». В самом деле, Петрович... Ааа... (Машет рукой.) Сидят они небось сейчас там, на Западе, смотрят на экран и лыбятся. А на экране — мы. Н-да, этого им не понять. Этого, Густав, никому не понять. Пауза. С другой стороны, им виднее. Хотя и перебивается рекламой. А еще говорила — постоянная. Постоянная, но перебивается рекламой! Может, раздеться до трусов и показать им «корнфлекс»?
78 Иосиф Бродский Или — кетчуп. Это только собьет их с толку. Тем лучше. Чем лучше-то, Петрович? А тем, что если нам происходящее непонятно, то им и не должно. Что ж, пожалуй, это единственный доступный нам в данный момент способ поменяться местами... При этих словах все четверо плюс фиксирующий эту сцену медведь приближаются к рампе, держа в руках кто — пакет «корнфлекса», кто — бутылку кетчупа, кто — блок «Мальборо» и т.д. Пантомима — жестикуляция и оскал — рекламы, секунд на 30. Некоторое время смотрят в зал. Видишь что-нибудь? Нет. А ты, Петрович? Снег идет. Или это — помехи? Помехи могут быть только у них. У нас — снег. Разбредаются по своим местам. Не думаю, что мы можем им что-либо продать. Н-да, не с нашими внешними данными. Даже ихнюю собственную продукцию. Не говоря — отечественную. Но и купить ничего не можем. Это, пожалуй, утешение. Н-да, рокировка не удалась. Зато пат. Остаются только займы. С чудовищными процентами. Я и говорю — пат. Десять процентов — чудовищно? Ты считаешь, Густав» что наши десять процентов чудовищно? Да я не про вас — эээээээ — нас говорю. Про нацию. Но им же девяносто процентов остается! Да, но девяносто-то эти процентов под двадцать процентов ссужаются! Нации их никогда не выплатить. Ни в этом поколении, ни в следующем. Даже если мы станем размножаться, как кролики. Петрович прав: действительно пат. Тогда, может, не оставлять им девяносто процентов? Не обременять нацию? Оставим им восемьдесят — хотя даже это многовато... Оставим им семьдесят, а, чтоб бабам не надрываться? В конце концов, тридцать процентов мы можем взять на себя. Да и компьютеру проще будет. Как думаешь, Базиль Модестыч? Вообще-то грех отнимать у народа плотские радости. Особенно при демократии... . Так это же не демократия отнимает, а Бундесбанк! Обсудим на завтрашнем заседании. Поздно уже... Ах, я всегда мечтала, чтобы у меня был плавательный бассейн. Дно можно выложить мозаикой, как древние римляне. А еще лучше — большой телевизионный экран. Плаваешь и новости смотришь. Или — кино. Завтра, завтра все обсудим, Цецилия... Матильдааааа! Пружинистой походкой входит Матильда, таща на поводке трех искусственных леопардов. В дочки-матери играем, а? Вживаюсь в образ, господин Президент. Имитация среды. Ничто не может заменить осмос. Синтетика, конечно, но узор отличается высокой сте-
Демократия! 79 пенью аутентичности. Пигментация представляет собой закодированную информацию, до сих пор не поддающуюся расшифровке. Скорей всего — звериный вариант паспорта или анкетных данных. Своего рода ур-письмен- ность. (Наклоняется к леопарду.) Урр, урр, урррр... Ну-ну. Меморандум перевела? Перевела, зашифровала, телеграфировала, получила ответ, расшифровала. Вот. Так, так, так... (Читает.) Так. Генштаб уведомляет нас, что двадца- тимегатонной в их распоряжении нет, но что есть несколько стомегатон- ных. Среди них — цитирую — несколько в компактном варианте, размером с кушетку или с кухонную плиту. С кушетку! С кушетку, Базиль Модестович. Будь по-твоему, Цецилия. С кушетку... Матильда, сообщи Генштабу, что хотим с кушетку. Срок исполнения — прежний. Совершенно секретно. А поменьше у них нет? * Говорят, что нет. Да чем плохо с кушетку, Густав? Расходы по транспортировке. Так это же копейки, Густав. Копейка рубль бережет. То есть, что я! Пфенниг — марку. Бензин дорожает. Кушетка зато бесплатная. И потом ведь не в валюте!. Что да, то да. Значит, где я остановился, Матильда?.. Срок исполнения — прежний. Совершенно секретно. Шифруешь? Ага. Хороша секретность! А эти? (Петрович кивает на леопардов.) Так они же неодушевленные. Это еще проверить надо. Топтыгин ваш тоже неодушевленный, а вон как на Матильду пялится... (С этими словами Петрович приближается к леопардам и поглаживает первого.) Уррр, уррр, кыса, кыса... (Внезапно резким движением засовывает руку леопарду под хвост; тот не реагирует.) Похоже, что вы правы... (Приближается ко второму.) Уррр, уррр, кыса, кыса... (То же самое движение, тот же результат.)... что неодушевленные... Но — доверяй, но проверяй... (Приближается к третьему.) Кыса, кыса, уррр-уррр-уррр, хвост какой роскошный, девяноста сантиметров, говорят, достигает, уррр, уррр... (То же движение, тот же результат.) Доверяй — но проверяй... Уррр, уррр... Котик-пушистый хвостик, кыса, кыса... (Совершенно поглощенный этим занятием, Петрович резко сует руку под хвост Матильде.) УУУУУУУУУУУУ! АЙАЙАЙ! А говорили — неодушевленные, да? Петроовииич! Петровииич! Петрович! Петрович!.. Неодушевленные, да?! Неодушевленные?! Шпионаж! Мата Хари!.. ААААА! В полном ажиотаже Петрович выхватывает наручники, валит Матильду на пол, наполовину собираясь ее арестовывать, наполовину насиловать. Внезапно осознает противоречивость своих намерений. Их растаскивают. Майн Готт! Как вам не стыдно, Петрович! Фе! Н-да, вот вам и Станиславский... Это же Матильда, Петрович... Петрович в состоянии полного столбняка. Д-д-д-довер-р-ряй, но п-п-п-рррррровер-р-р-ряй... Матильда рыдает. М-да, боюсь, придется переходить на компьютер, не дожидаясь перевыборов.
80 Иосиф Бродский Пауза. Петрович в столбняке. Матильда рыдает. Базиль Модестович подходит к Матильде. Успокойся, детка, он нечаянно. Напряжение все-таки. При демократии приходится думать о массе вещей сразу. По крайней мере, о двух. А по-моему, он думал только об одном, Густав. По-твоему, Цецилия, все только об этом и думают. Матильда рыдает. Базиль Модестович продолжает, поглаживая Матильду по голому заду. Успокойся, успокойся. Напряжение, понимаешь, большое. Даже хуже, чем при тирании. О Западе, например (стреляет глазами в сторону медведя), приходится думать. О будущем. О настоящем тоже. Раньше-то только о Востоке. Плюс о прошлом. Целых два (ладонь скользит по ягодицам'Матильды) новых времени, детка, прибавилось. Напряжение. От этого голова пухнет. Пухнет. (Движение бедрами.) Прямо-таки разбухает... Так, о чем это я? Да, так что он нечаянно... Матильда всхлипывает. Да, нечаянно! Грязное животное..; Но не хищник ведь, Матильда, не хищник. (Берет себя в руки.) Хотя, конечно, животное. Из всех животных (на лице отражение внутренней борьбы) человек самое опасное. Особенно при демократии, потому что она, как ты правильно сказала, граничит с зоологией. Инстинкты, понимаешь, при тирании в человеке дремавшие, просыпаются... При демократии от него даже хищникам достается, даже леопардам... * В будущем (всхлипывает) все будет иначе... Это уж точно. В будущем... А он хотел мне его испортить... (Всхлипывает.) Хотел в него загляяянуууть... (Разражается рыданиями.) Успокойся, успокойся... Ну что ты в самом деле, детка... На кой ему туда заглядывать? Чего он там (стреляя глазами в Цецилию и Густава) не видел? Да и не думает он о нем (взгляд соскальзывает к Матильдовым зарослям) совсем, я его знаю. Скорей всего, просто боится его. Болезней, например, или, там, кладбища... Вот он и кричит: шпионаж! одушевленные! И Мата Хари... Ну, это скорее комплимент. Особенно если с Гретой Гарбо. Нет, я предпочитаю Жанну Моро. А я так Марлен Дитрих. Матильда перестает всхлипывать и ласкает игрушки. Вы мои миленькие, вы мои одушевленные-неодушевленные... Н-да, хорошее было кино, пока история не кончилась... Вы мои кисоньки... В будущем все будет иначе... Ты, Матильда, действительно смотри, чтоб котят побольше. А то когда животные в меньшинстве, они одомашниваются. Взять хоть местное население... А когда в большинстве, господин Президент? Тоже, знаешь, не сахар. Жрать вокруг нечего становится, все вытаптывается. Взять хоть супердержавы. Так то травоядные. Ну, когда жрать нечего, травоядные тоже мясом не брезгают. Кто знает, может, так и появились хищники.
Демократия! 81 Но плотоядное скорей нападет на травоядное, чем наоборот. Ибо плотоядное есть по существу всеядное, тогда как травоядное — нет. Взять хоть человека... Травоядное, плотоядное, термоадерное — надоело! Да! Взять хоть человека... Так рассуждать, детка, зоология твоя очень быстро кончится и снова станет историей... ...Тем более — Дарвина. Выживает сильнейший. Или — с лучшей мимикрией. Закон джунглей... Ах, Матильда, Матильда. Сильнейший... слабейший... закон джунглей... Не выживает, детка, никто. Это и есть закон джунглей. Также — смешанных лесов, равнин, гор, пустынь. Не выживает никто. А... эээээ... произведение искусства? Только потому, что перестает быть человеком, не становясь при этом животным. Не выживает никто. Заруби себе это на носу. Или запиши себе на хвосте. Своими уррр-знаками... Вообще, возьми карандаш и записывай, благо пришла в себя. Да, я опять на задних лапах. Значит, так. Повестка дня завтрашнего заседания... Петрович! А? (Выходит из оцепенения.) Чего? Застегни штаны и спрячь наручники; это и тебя касается. Что? Повестка дня завтрашнего заседания. Начинаем в обычное время. Первое: продолжение обсуждения национального бюджета. Второе: составление прокламации к населению о переводе работы Совета министров на научно-техническую основу, т.е. о введении компьютера. Третье: сообщение министра внутренних дел о реакции образованных кругов на новые законы против нищих. Четвертое: разное. Всё. На завтра хватит. На сегодня — тем более. (Встает.) А как же открытие памятника, господин Президент? Какого памятника? Жертвам Истории? Ох, совсем вылетело из головы. Когда? В три часа пополудни. Придется доверить это дело Петровичу. Я не смогу. Буду занят с кушеткой. Петрович! Возьмешь мой «ролекс». Но он же внутренних дел, господин Президент. Как-то неудобно. Все-таки — Жертвам Истории. Может — Густаву? Но он же финансовый. Хотя — только он один и может их сосчитать. Густав! Да? Возьмешь мой «ролекс». Данке. Базиль Модестович, а может, лучше я? И «ролекса» мне не нужно: я живу неподалеку. Чудно. Идеально. «Министр культуры открывает памятник Жертвам Истории». Западным журналистам это понравится... Кстати, где его в конце концов поставили: напротив тюрьмы? Нет, на месте роддома. Занавес.
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ АЙЗЕК УОЛТОН ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ДОКТОРА ДЖОНА ДОННА, ПОКОЙНОГО НАСТОЯТЕЛЯ СОБОРА СВ. ПАВЛА В ЛОНДОНЕ Джон Донн — один из крупнейших английских поэтов, «король ума», по мнению современников, глава «метафизической школы», завершитель Ренессансной традиции и зачинатель английского барокко. Воспитанный в католической семье, в молодости писавший легкомысленные стихи, долго колебавшийся в выборе конфессии, в зрелые годы Донн становится третьим лицом в англиканской церкви. Служение Господу стало для Донна и его современников более значимым, нежели его поэзия. Драматическая биография Донна отмечена превратностями судьбы, интригующим сочетанием напряженного духовного поиска и интеллектуального авантюризма. Первый биограф Донна, сэр Айзек Уолтон (1593—1683), был его другом. Биографию Донна для осуществленного в 1656 году издания его проповедей должен был написать другой человек, Уолтон лишь собирал для него материалы. Но человек этот умер, и Уолтон, близко знавший и любивший Донна, решился, не имея ни литературных образцов, ни соответствующей подготовки, увековечить его жизненный путь. «Жизнеописание» Уолтона, новаторское для своего времени и близкое к беллетризованным биографиям в нынешнем понимании этого слова, это двойной портрет Джона Донна и рассказчика, насыщенный колоритом далекой от нас эпохи, написанный с живым чувством и ставший классикой.1 Елена Дунаевская Мистер Джон Донн родился в Лондоне, в 1573 году, он происходил из хорошей семьи( его отец и мать были отмечены множеством добродетелей; и хотя его собственной учености и бесчисленных достоинств вполне достаточно для того, чтобы прославить его и его потомков, но, возможно, читателю будет приятно узнать, что отец его происходит из старинной уэльской семьи, чьи члены по-прежнему живут у себя на родине, носят ту же фамилию и пользуются величайшим и заслуженным уважением. По материнской линии он происходил из семьи прославленного и известного своей ученостью сэра Томаса Мора, бывшего лордом-канцлером Англии, а также достойнейшего и прославленного своими трудами судьи Рестолла2, которому потомки обязаны существованием с величайшей точностью переработанного и сокращенного Свода Законов Англии. Начальное образование он получил в доме своего отца, где до десятилетнего возраста с ним занимался частный учитель; на одиннадцатом году жизни был отправлен в Оксфорд, причем в это время он уже владел французским и латынью <...>. Мистер Донн провел несколько лет в Харт-Холле3, где его наставляли в различных науках, пока по прошествии времени он не обрел и не выказал на диспутах знания, позволявшие ему сдавать экзамены на первую ученую степень, но делать этого не стал по совету своих друзей-католиков, ибо принадлежность к этой конфессии Текст печатается по изданию: Walton Izaak. The Life of Doctor John Donne... London, 1978. © Елена Дунаевская (перевод, вступительная заметка), 2001.
Жизнеописание доктора Джона Донна... 83 была несовместима с частью обетов, входивших в клятву, <...> от которой не могли отказаться люди, притязавшие на <...> получение ученого звания. Когда ему было около четырнадцати лет, он перебрался из Оксфорда в Кембридж4, дабы напитаться знаниями из двух источников вместо одного; там он оставался до полных шестнадцати лет и был прилежнейшим из студентов; он часто менял предметы изучения, но не пытался получить научную степень по уже упомянутым причинам. Когда ему пошел семнадцатый год, он переехал в Лондон и, намереваясь изучать право, поступил в Линкольнз инн5; там он дал блестящие доказательства своей учености, остроты ума и успехов на избранном поприще; однако в дальнейшем знание законов служило ему лишь источником удовлетворения и украшением ума, но ничем более. Его отец умер до того, как мистер Донн был введен в общество; он был купцом и оставил сыну в наследство 3000 фунтов. Его мать и те, чьему попечению он был вверен, всячески заботились о его образовании и потому приставили к нему тьюторов, обучавших его математике и другим свободным искусствам. Но помимо них, учителям этим, которые, по собственному их признанию, тайно принадлежали к римско-католической церкви, посоветовали внушить ему некоторые ее принципы. Они едва не уговорили его принять эту веру; на то им предоставлялось много возможностей, но самым убедительным доводом в ее пользу был пример его любимых и набожных родителей, который очень много для него значил, как признавался он сам в предисловии к «Псевдомученику», книге, о которой читателю будет кое-что рассказано далее. Ему шел уже восемнадцатый год, но о его религиозной принадлежности можно было сказать только, что он христианин, ибо он не избрал для себя никакой конфессии. И разум, и благочестие говорили ему, что если он не принадлежит ни к какой церкви видимой, то впасть в грех ереси для него невозможно. На девятнадцатом году жизни он по-прежнему пребывал в нерешительности относительно того, какое вероисповедание избрать, и, размышляя о том, насколько согласуется с его душой самое ортодоксальное, решил <...> устранить все сомнения на сей счет, а потому оставил изучение права и прочих наук и начал серьезно изучать богословие и споры, какие велись тогда между римско-католической церковью и реформаторами. И, поскольку Дух Божий подвигнул его на эти изыскания и никогда не покидал в его упорных трудах — таковы его собственные слова6 — то он призывает тот же Дух Божий в свидетели, что в своих штудиях и размышлениях продвигался вперед с робостью и смирением и избрал путь, какой считал самым надежным, то есть частые молитвы и приязнь, но без пристрастия, к обеим конфессиям; ибо истина сама по себе излучает слишком много света, чтобы укрыться от ума столь острого, а искренность вопрошающего была слишком велика, чтобы не признать, что он ее нашел. Призванный на путь этих изысканий, он решил, что кардинал Беллармин7 — лучший защитник дела римско-католической церкви, а потому обратился к изучению его доводов. Речь шла о вещах существенных, и откладывать их решение было бы непростительно как по отношению к Богу, так и к собственной совести. Потому он продвигался в своих штудиях, обуздывая поспешность умеренностью, и, когда ему пошел девятнадцатый год, показал тогдашнему декану Глочестера8, чье имя моя память не сохранила, все труды кардинала со своими пометами, содержавшими множество глубоких и веских замечаний; эти работы он завещал на смертном одре некоему близкому другу. Примерно через год он решил путешествовать; и поскольку граф Эссекс отправлялся в морскую экспедицию на штурм Кадиса, и во вторую — на Азорские острова, причем первая состоялась в 1596, а вторая — в 1597 годах, решил воспользоваться этой возможностью, был в свите Его Светлости и оказался свидетелем множества как отрадных, так и прискорбных событий.9 В Англию он вернулся только по прошествии нескольких лет, которые провел, живя сперва в Италии, потом в Испании, причем сделал много полезных наблюдений касательно этих стран, их законов и форм правления, и по возвращении из них в совершенстве владел их языками. ' Время, кСТРрое он провел в Испании, предназначалось им, когда он ехал в Италию, для путешеешяя в Святую Землю, посещения Иерусалима и поклонения Гробу Господню. Но то, что он оказался в окраинной части Италии, где не было возможности найти достойных попутчиков и надежных проводников, или то, что удаленность от родины оборачивалась неопределенностью в денежных делах, помешало ему сподобиться этого счастья, о чем он часто и с сожалением вспоминал. Вскоре после его возвращения в. Англию лорд Эллесмер, этот образец мудрости и величия, бывший тогда лордом хранителем Большой печати и лордом-канцлером Англии, заметил его ученость, знание языков и прочие способности и, проникшись
84 Айзек Уолтон приязнью к нему самому и оценив его умение держаться в обществе, сделал его своим главным секретарем, причем предполагал и задумывал, что этот пост станет первой ступенькой в его продвижении по лестнице государственной службы, для которой он, как часто повторял Его Светлость, весьма подходил. Пока мистер Джон Донн исполнял эти обязанности, его подчиненное положение никогда не мешало лорду Эллесмеру видеть в нем не только слугу, но и друга; и чтобы засвидетельствовать это, Его Светлость, прибегая к услугам мистера Донна, выказывал величайшую обходительность, а также отвел ему место у себя за столом, причем его общество и участие в беседах, по мнению лорда Эллесмера, весьма украшало трапезы. Он состоял на этой службе в течение* пяти лет, и держали его там отнюдь не из милости, напротив, он изо дня в день приносил своим друзьям пользу. Но за это время он проникся — я не смею сказать «к несчастью» — сильнейшей привязанностью, которая, будучи взаимной, переросла в любовь, к некоей молодой и благородной даме, жившей в семье его патрона и приходившейся племянницей леди Эллесмер и дочерью — сэру Джорджу Мору, в то время Канцлеру ордена Подвязки и коменданту Тауэра. До сэра Джорджа дошли кое-какие намеки на этот счет, и он, зная, что предусмотрительность есть неотъемлемая часть мудрости, перевез дочь из этого дома в свой собственный, находившийся в Лофесли, графство Суррей; но сделал это слишком поздно, ибо обе стороны уже обменялись обетами, которые не могли нарушить. Об этих клятвах знали только они сами; друзья же и той, и другой стороны потратили немало усилий и доводов, чтобы убить или охладить их привязанность друг к другу; но вотще; ибо любовь это льстивый смутьян, который, случалось, мешал даже умудренным годами и опытом людям предвидеть беды, какие слишком часто оказываются детьми этого слепого отца; это страсть, заставляющая нас совершать ошибки с той же легкостью, с какой смерч уносит пушинки, и побуждающая добиваться желаемого с неутомимостью и хитроумием. И хитроумие это, несмотря на всю бдительность окружающих, в конце концов тайно соединило их, — от рассказа о том, как это случилось, я воздержусь, — а потом и привело под венец, причем они не приняли во внимание мнение тех друзей и близких, чье одобрение всегда было и будет необходимо, дабы любовь, пусть даже добродетельная, могла стать законной. И, дабы известие об их браке не прозвучало для тех, кто его не желал, как гром среди ясного неба, и полагая, что предварительные намеки могут сделать удар, когда он все же раздастся, не столь сильным, новость эту намеренно нашептывали многим, но лишь те, кто не мог ничего с точностью утверждать. И, чтобы положить конец ревности сэра Джорджа, ибо сомнение часто возбуждает более тревожные мысли, чем точное знание, эта новость была, ради мистера Донна и с его одобрения, доведена до сведения сэра Джорджа его почтенным соседом и приятелем Генри, графом Нортумберлендским. Однако она оказалась столь нежелательной и привела сэра Джорджа в такое негодование, что, словно стремясь силой своего гнева превзойти силу их любви и заблуждения, он привлек на свою сторону сестру, уже упомянутую леди Эллесмер, дабы та вместе с ним добивалась от своего супруга отстранения мистера Донна от обязанностей, которые он исполнял при Его Светлости. Просьбы были весьма настойчивыми, и хотя сэру Джорджу напоминали, что тяжесть наказания может превзойти тяжесть ошибки и потому желательно от него воздержаться, покуда зрелое размышление не устранит кое-каких сомнений, он успокоился только тогда, когда его просьба была удовлетворена и наказание состоялось. И пусть лорд Эллесмер, отстраняя Донна от должности, не отозвался о нем с такой похвалой, какой удостоил <...> Карл Пятый своего секретаря Эразо, представляя его своему сыну и наследнику Филиппу Второму со словами, что «в лице этого Эразо вручает ему дар более драгоценный, нежели все свое имение и все те государства, которые ему вверил», но все же лорд-канцлер сказал, что «расстается с другом и с таким секретарем, которому пристало быть скорее королем, нежели подданным». Лишившись службы, он сразу отправил грустное письмо своей жене, чтобы уведомить ее об этом; постскриптум был таков: «Джон Донн с Анной Донн разлучен». И, видит Бог, это была правда; потому что даже такого горького лекарства, &2Д изгнание мистера Донна со службы, оказалось недостаточно, чтобы душа сэра Джорджа полностью освободилась от гнева; ибо он не унимался, пока не добился того, что мистер Донн, а также мистер Сэмюел Брук10, его соученик по Кембриджу, который его венчал и стал впоследствии доктором богословия и главой колледжа Святой Троицы (Тринити-Колледжа), и его брат, мистер Кристофер Брук, который был посаженым отцом невесты, а прежде жил с мистером Донном в одной комнате в Динкольнз инн, — пока все трое не были приговорены к заключению в трех разных темницах.
Жизнеописание доктора Джона Лонна... 85 Мистера Донна освободили первым, причем ни его тело, ни его дух и ни один из тех знакомых, на чью помощь он мог надеяться, не знали покоя, пока он не добился освобождения двух своих друзей. Он оказался на свободе, но положение его по-прежнему было тягостным: упомянутые неприятности миновали, но другие тучи сгустились над его головой: его разлучили с женой, и хотя он, в отличие от Иакова, не служил за нее долго, но место на хорошей службе потерял и был вынужден доказывать свои права и добиваться соединения с супругой путем долгой и утомительной тяжбы, которая доставила ему много хлопот и оказалась весьма обременительной еще и потому, что его молодость, путешествия и излишняя щедрость нанесли немалый ущерб его состоянию. Давно замечено, и это очень верное наблюдение, что молчание и повиновение покоряют сердца и в особенности сильно влияют на людей горячих; так произошло и с сэром Джорджем; ибо такое поведение мистера Донна наряду с всеобщей хвалой его достоинствам и с его чарующей манерой держаться, когда он кому-то хотел понравиться, которая отличалась особым изяществом и непреодолимой притягательностью, — все это, а также время, настолько охладило пыл сэра Джорджа,, что по мере того как общество все больше одобряло выбор, сделанный его дочерью, он сам начинал замечать незаурядные достоинства в своем новообретенном сыне. Они в конце концов заставили его оттаять и повергли в такое раскаянье — ибо любовь и гнев чередуются в сердцах, подобно тому как при лихорадке бросает то в жар, то в холод, и родительская любовь может погаснуть, но легко разгорается снова <...> — что, раскаявшись в сердце своем, сэр Джордж стал хлопотать о восстановлении своего зятя в должности, пытаясь использовать для этого и свое влияние, и влияние сестры на ее супруга. Но хлопоты его успеха не имели, ибо ответ последнего гласил, что «хотя он не устает сожалеть о своем прежнем поступке, однако его положение и достоинство не позволяют ему отказывать слугам, а потом вновь нанимать их даже в угоду самым горячим просителям». Усилия сэра Джорджа вернуть мистера Донна на службу, разумеется, предполагалось держать в тайне, ибо для людей естественнее скрывать свои ошибки, нежели смиряться и терпеть то осуждение, каким сопровождается их явное признание. Однако, хотя сэру Джорджу потребовалось не много времени на то, чтобы примириться со случившимся, пожелать молодым счастья и дать им свое отцовское благословение, он тем не менее отказался предоставить им какие-либо средства, которые могли бы поддержать их существование. Состояние мистера Донна было в значительной мере растрачено на многочисленные путешествия, книги и дорого давшийся ему опыт; у него не было никакой оплачиваемой работы, могущей поддержать его и жену, которая отличалась необычайно обширной образованностью; благородные натуры, оба супруга привыкли оказывать благодеяния, но не быть их предметом; эти и другие обстоятельства, но главным образом то, что жена должна была разделять его страдания, наводили его на грустные мысли, и он несомненно боялся впасть в настоящую бедность. Но скорбь его уменьшилась и нужды были удовлетворены благодаря нежданной помощи со стороны их благородного родственника сэра Френсиса Уолли, жившего в Пирфорде, графство Суррей, который пригласил их поселиться под его кровом и в доме которого они оставались на протяжении нескольких лет, пользуясь большой свободой и испытывая к нему не меньшую благодарность. Причем по мере того, как увеличивалось бремя их забот, ибо жена мистера Донна каждый год рожала по ребенку, возрастали его любовь и щедрость. Как уже было отмечено мудрыми и знающими жизнь людьми, богатство редко выпадает на долю людей хороших и никогда не является их отличительной чертой; но Всемогущий Господь, который мудро распределяет свои блага, в неизреченной доброте Своей не наделил им — по причинам, только Ему ведомым, — тех, чей дух и разум Он одарил <...> сокровищами знания и добродетели <...>. Это относилось и к мистеру Донну с его блистательной эрудицией и талантами: его повседневные расходы на самое необходимое плохо согласовывались с его возможностями, ограниченными его неопределенным положением и стесненными обстоятельствами. О чем я упоминаю, ибо именно в это время он получил благородное предложение, которое могло облегчить ему бремя мирских забот; перу моему предстоит поведать об этом далее. Господь был так милостив к церкви Своей, что позволил призывать в любом возрасте к служению у Своего алтаря тех людей, коими движет добродетельное стремление принести благо человечеству <...>. В те времена11 Он благословил мир множеством подобных людей; некоторые из них еще живы и служат примером апостольского милосердия, а также терпения, превосходящего человеческие возможности. Я говорил все это, ибо одного из них имею повод упомянуть в моем повествовании; это доктор Мортон12, прославленнейший и ученейший епископ Дарема, которого Бог благословил полной ясностью ума и бодростью духа даже в возрасте 94 лет, и
86 Айзек Уолтон который до сих пор жив; который в дни достатка был столь щедр сердцем, что использовал свой значительный доход для поощрения наук и добродетелей, а сейчас, как ни горько об этом говорить, пребывает в стесненных обстоятельствах и переносит их, не ропща, и по-прежнему одаривает друзей сокровищами своего духа с такой щедростью, словно в наше время можно жить в соответствии со словами «достанет каждому дню злобы его». Я имел удовольствие пусть коротко, но все же дать читателю правдивое описание характера этого достойного человека, моего друга, который и рассказал мне следующую историю. Он с посланным передал мистеру Донну пожелание, чтобы тот уделил ему на следующий день час своего времени для беседы. Когда они встретились, то епископ, не тратя лишних минут, поведал ему, зачем его пригласил: «Мистер Донн, причина, по которой я послал за вами, состоит в том, что я хочу сделать вам предложение, мысль о котором часто посещала меня с того времени, когда мы последний раз виделись. Однако я выскажу его только при одном условии, а именно: что вы не дадите мне ответа немедленно, но подождете три дня и часть этого времени посвятите посту и молитве; и после серьезного размышления о том, что я вам предложу, вернетесь ко мне с ответом. Не отказывайте мне в этом, господин Донн, потому что желание мое порождено подлинной любовью к вам, причем я был бы рад думать, что она является залогом вашей любви ко мне». Получив его согласие, епископ сказал следующее: «Мистер Донн, я знаю, сколь велики ваши таланты и ученость; я знаю, что вы ожидаете места на государственной службе, и знаю, что вы для нее подходите; я знаю также, что исполнение обещанного при дворе зачастую надолго откладывается и зависит от множества случайностей; и позвольте мне сказать, что моя к вам любовь, порожденная нашей долгой дружбой, побудила меня получить сведения о состоянии ваших дел, так что я знаю о ваших нуждах и сложностях; и я знаю, они таковы, что вы с вашим благородным духом не могли бы их снести, не обладай вы подобающим христианину терпением. Вы помните, что я недавно предлагал вам оставить надежды на службу при дворе и стать служителем церкви. Это же предложение я снова прошу вас принять, причем на сей раз у меня есть еще один довод в его пользу: король назначил меня деканом Глостера, и, кроме того, у меня есть приход, приносящий такие же доходы, как должность декана; я полагаю, жалованье декана вполне обеспечивает мои нужды, поскольку я не женат и принял решение, что безбрачие будет моим уделом до самой смерти, — и я хочу отказаться от прихода в вашу пользу, причем наш патрон13 желает того же, если Господь склонит ваше сердце к принятию моего предложения. Помните, мистер Донн, что ни один человек при всем его образовании и способностях не может быть чересчур хорош для должности священника, ибо в ней он представительствует за Господа во Славе, Который мученической смертью Своей открыл врата жизни для человечества. Не давайте мне ответа сейчас, мистер Донн, но помните о данном мне обещании и приходите ко мне через три дня с принятым решением». Мистер Донн выслушал все это со стесненным дыханием и растерянным выражением лица, которые явно свидетельствовали о том, что в душе у него идет борьба; однако он, в соответствии со своим обещанием, удалился, воздержавшись от ответа, который по прошествии трех дней оказался следующим: «Мой достойнейший и дражайший друг, со времени нашей встречи я был верен своему зароку и много думал о вашей великой доброте, которая должна была бы превзойти даже мою вам признательность; однако сие невозможно, а более я ничем не могу воздать вам, этот же дар приношу с сердцем, исполненным смирения и нижайшей благодарности, хотя ваше предложение я не могу принять; однако, сэр, причина моего отказа вовсе не мнение, что я слишком хорош для этого звания: даже короли, если они могут допустить подобную мысль* его недостойны; также и не в том, что моя ученость и прзнания, пусть и не выдающиеся, не могут вкупе с Божьей помощью и моим смирением сделать меня достойным духовного сана; но я осмеливаюсь обременить вас, моего дражайшего друга, таким признанием: некоторая беспорядочность моей прошлой жизни слишком хорошо известна многим людям <...> К упомянутым резонам я мог бы добавить и другие, которые меня останавливают; но я прошу вас оказать мне снисхождение, позволив воздержаться от их упоминания и с величайшей благодарностью отказаться от вашего предложения». Таково было его тогдашнее решение, но сердце человека принадлежит не ему; и поприще священнослужителя было предначертано мистеру Джону Донну рукой, чья власть далеко превосходит человеческую; рукой столь могущественной, что он в конце концов был вынужден дать согласие; о чем читателю будет рассказано прежде, чем я дам отдых своему перу. Мистер Донн и его жена продолжали жить у сэра Френсиса Уолли до самой его смерти; незадолго до нее сэр Френсис к своей большой радости окончательно при-
Жизнеописание доктора Джона Донна... 87 мирил сэра Джорджа с дочерью и зятем, прежде лишенными его милостей. Сэр Джордж дал письменное обязательство к определенному сроку уплатить мистеру Донну 800 фунтов, каковые являлись приданым его жены, или до того времени, как эта сумма будет уплачена, выплачивать им раз в три месяца содержание в размере 20 фунтов, каковые суммы можно считать доходами с упомянутого капитала. Все те годы, какие он провел под кровом сэра Френсиса, мистер Донн изучал гражданское и церковное право и достиг в их познании таких высот, что, по мнению искушенных законников, мог тягаться с теми, для кого эти штудии были делом всей жизни. Когда смерть сэра Френсиса положила конец их счастливому союзу, мистер Донн избрал себе жилищем дом в графстве Суррей, неподалеку от Кройдона, в местечке Митчем, славящемся своим целебным воздухом и привлекательностью для хорошего общества; там он поселил жену и детей; себе же нанял жилье неподалеку от Уайтхолла, в Лондоне, куда его очень часто увлекали друзья и обстоятельства и где его столь же часто посещала знать и другие влиятельные в государстве люди, которые при обсуждении особо важных дел прибегали к его помощи, причем вознаграждение за нее несколько улучшало его денежные обстоятельства. Его ценило и оказывало ему почтение не только высшее дворянство, — к знакомству и дружбе с ним стремилось большинство иностранных послов и множество других людей, которые оказались в Англии по делам или желая пополнить образование. Многие друзья упрашивали его окончательно обосноваться в Лондоне, но он отказывался, поскольку поселил любимых жену и детей в Митчеме, поблизости от нескольких друзей, коим случалось оказывать благодеяния и ему самому, и его семье, которая, видит Бог, в этом нуждалась; и дабы вы могли лучше себе представить, в каком состоянии пребывал тогда его дух и его денежные дела, я предлагаю вашему вниманию два отрывка из его писем ко мне, которых у меня множество. «Причина, по которой я не ответил на Ваше письмо, состоит в том, что оно застало меня погруженным в слишком глубокую печаль; ибо сейчас дела мои обстоят так: из моей семьи в относительном здравии пребываю я один, ибо жена моя потеряла ребенка, не успев его выносить, и из-за этого несчастья впала в такое расстройство, которое привело бы ее в непосильное для души отчаянье, не будь она слишком поглощена мыслями о болезни других детей, на выздоровление одного из которых я, по правде говоря, не слишком надеюсь; и волею судеб у них так мало возможностей получить лекарства или как-то еще избавиться от страданий, что, если Богу будет угодно облегчить наше бремя, принудив нас совершить похоронный обряд, я не знаю, как я смогу сделать для них даже это; но я льщу себя надеждой, что я умираю тоже; ибо ничто не может свести меня в гроб скорее, чем эти горести. Что же до... Из Митчема, из своего семейного лазарета Джон Донн. 10 августа». Он оплакивал судьбу и в этом письме, и в других: «... ибо нам редко случается обнаружить грех, если он состоит в упущении чего-то доброго, а не в постыдном деяний; и я часто подозревал, что одержим первым из упомянутых грехов или другим, который состоит в чересчур пылком стремлении к иной жизни; и хотя я знаю, что он не есть следствие усталости от жизни этой, ибо я испытывал то же желание, когда плыл по течению и питал надежды на будущее куда более отрадные, чем сейчас, однако я подозреваю, что несчастья мои его усилили. Сейчас весна, но все ее радости мне не в радость; всякое дерево расцветает, я же увядаю; я становлюсь старше, но не становлюсь лучше; силы мои идут на убыль, а бремя мое становится все тяжелее; но я был бы счастлив быть чем-то или делать что-то; и если я не знаю, что именно, это неудивительно, ибо сейчас для меня время печали; сделать же выбор означает действовать; а не быть частью целого означает быть ничем; и таким я вижу себя, и так буду к себе относиться, если в мире не найдется то целое, чьей частью я стану и чье существование мои дела будут поддерживать. В этом я отдаю себе отчет, и начал отдавать давно, когда приобщился к изучению нашего права; но отклонился от прямой стези, ибо оставил его, предавшись самому скверному сладострастию, то есть нескромному и распухшему, как больной водянкой, до чудовищных размеров желанию изучать гуманитарные науки и языки, которые служат к украшению людей, имеющих большое состояние, мое же настолько уменьшилось, что мне необходимо было искать места. И я полагал, что удачно вступил на служебное поприще, поскольку занятия, которым я себя на нем посвятил, могли, как мне казалось, развить мои скромные способности; но и здесь я осту-
88 Айзек Уолтон пился и упал; и теперь я столь ничтожен, или до такой степени ничто, что не являюсь предметом, достойным хотя бы одного моего письма, обращенного к Вам. — Сэр, я боюсь, что мое нынешнее недовольство собой не есть порождение доброго начала, коль скоро я так охотно соглашаюсь быть ничем, то есть мертвым. Но, сэр, хотя судьба сделала меня тем, что я есть, то есть скорее недомоганием или болезнью мира, нежели его частью, и потому я не люблю ни его, ни жизнь; все же я буду счастлив жить, дабы стать таким, чтобы Вы не раскаивались в своей любви ко мне. Сэр, Ваша собственная душа не может радеть о Вашем благе более, чем я; и Господь, который любит во мне этот пыл, не потерпит, чтобы Вы усомнились в моих чувствах; сэр, Вы бы прониклись ко мне жалостью, если бы видели, как я пишу, потому что боль изогнула мне шею и держит голову в таком положении, что глаза не могут следить за пером. И в заключение, сэр, я от всей своей усталой души буду поминать вас в своих молитвах и вручаю себя Вашим. Я не сомневаюсь, что не позже следующей недели до Вас дойдут хорошие новости, потому что я должен или пойти на поправку, или умереть; но если я останусь в прежнем состоянии, то буду утешать себя тем, что Спаситель, осуществляя Свое правосудие над двумя мирскими ипостасями моего «я», то есть над моим имением и моим телом, хранит Свое милосердие для той третьей, которая в нем сильнее всего нуждается, для моей души! которая, я боюсь, весьма похожа на привратника, ибо очень часто оказывается у врат, но никогда в них не входит. Сэр, признаюсь Вам честно, мое нежелание кончать это письмо кажется мне знаком, что писать мне более не придется. Ваш жалкий друг и жалкий пациент Господень Джон Донн. 7 сентября». По этим отрывкам читатель мог в какой-то мере представить себе его стесненные обстоятельства и смятение, омрачавшее его благородный дух; они тяготели над ним примерно два года, и все это время его семья жила в Митчеме, а он часто приезжал туда, удаляясь от суеты и посвящая несколько дней подряд изучению расхождений и полемики между римско-католической и англиканской церковью, в особенности о присяге на верность и супрематии14. С подобными штудиями и этим местом он охотно связал бы всю свою жизнь; но упорные просьбы его друзей в конце концов возымели действие и понудили его переселиться в Лондон, где сэр Роберт Друри, господин, занимавший весьма высокое положение и отличавшийся еще большим великодушием, отвел ему и его жене весьма удобные апартаменты в собственном просторном доме на Друри-Лейн, причем не только не брал с них платы, но и поощрял и поддерживал штудии мистера Донна и был для него и для его домашних другом, разделявшим все их беды и радости. В то время, когда мистер Донн и его жена жили у сэра Роберта, король Иаков I отправил лорда Хея послом ко двору Генриха Четвертого, бывшего тогда королем Франции; и сэр Роберт внезапно решил, что будет сопровождать лорда Хея и присутствовать при аудиенции, которую король ему должен был дать; и принял столь же внезапное решение упросить мистера Донна составить ему компанию в этом путешествии15. Об этом желании сообщили его жене, которая в то время была беременна, и ее состояние до такой степени внушало опасения за ее здоровье, что она выразила нежелание отпускать его от себя, так как, по ее словам, «у нее было предчувствие, что, если его не будет, с ней случится какая-то беда»; и потому ей не хотелось, чтобы он покидал ее. Это заставило мистера Донна оставить мысли о путешествии и принять решение остаться. Но сэр Роберт был весьма настойчив в своих просьбах, а мистер Донн по своему благородству полагал, что себе не принадлежит, так как пользовался слишком многими благодеяниями сэра Роберта, о чем и сказал своей жене. Она по этим причинам неохотно, но все же дала согласие на его отъезд в путешествие, которое должно было продлиться всего два месяца, <...> и через несколько дней сам посол, сэр Роберт и мистер Донн покинули Лондон и на двенадцатый день путешествия благополучно добрались до Парижа. Двумя днями позже мистер Донн остался один в комнате, в которой до того обедал вместе с сэром Робертом и еще несколькими друзьями; сэр Роберт вернулся к нему через полчаса и застал мистера Донна по-прежнему в одиночестве, но в таком возбужденном состоянии духа и с таким преображенным лицом, что сэр Роберт пришел в изумление и стал допытываться у мистера Донна, что с тем случилось в его отсутствие. На сие мистер Донн не мог ответить сразу, но <...> справился со смятением и проговорил: «Когда мы с вами расстались, у меня было ужасное видение: я увидел, как моя любимая жена дважды прошла мимо меня по комнате, с волосами, распущенными по плечам, и мертвым ребенком на руках; вот что я увидел, когда мы с вами расстались». На что сэр Роберт ответил: «Я уверен, сэр, что вы уснули после того, как мы с вами расстались; и то, о чем вы говорите, всего лишь печальный сон, о котором вам лучше забыть <..,>». На что мистер Донн ответил: «Как я не сомневаюсь в том, что сейчас
Жизнеописание доктора Ажона Аонна... 89 жив, так и в том, что не спал ни мгновения с той минуты, как мы с вами расстались; и я уверен, что, когда она явилась мне во второй раз, она остановилась, посмотрела мне в глаза и исчезла». Отдых и сон не изменили мнения мистера Донна о вчерашнем, напротив, еще большая настойчивость и убедительные подробности, с какими он говорил о своем видении, стали склонять сэра Роберта к тому, чтобы в него поверить. Как справедливо говорится, желание и сомнение не знают покоя, <...> ибо сэр Роберт немедленно отправил слугу в свой дом в Англии с приказом как можно быстрее вернуться и сообщить, жива ли госпожа Донн; а если жива, то пребывает ли в добром здравии или нет. На двенадцатый день посланный вернулся и сообщил, что застал и оставил миссис Донн на одре болезни, в глубокой печали; что после долгих родовых мук она разрешилась от бремени мертвым ребенком. И, как оказалось, это несчастье случилось в тот же день и примерно в то время, когда, по словам мистера Донна, он увидел ее у себя в комнате. Этот рассказ представляется удивительным, что вполне понятно, ибо в наши дни большинство людей придерживается мнения, что время чудес и видений уже прошло. И хотя вполне достоверно, что если две лютни настроены в унисон, и на одной из них играют, а второй не касаются, но она лежит на соответствующем расстоянии, то она, как эхо на звук рожка, ответит на музыку первой слабым звучанием струн; однако многие не верят, что существует родство душ, и я вполне удовлетворен тем, что у каждого читателя есть на сей счет свое мнение. Но <...> я позволю себе напомнить, сколь многие мудрые люди верили, что Бруту являлся призрак Юлия Цезаря, а также о том, что Блаженному Августину и его матери Монике во время его обращения являлись видения. И пускай эти и многие другие, слишком многие, чтобы их перечислить, рассказы освящены авторитетом мирской истории и только, но недоверчивый читатель может обнаружить в Истории Священной, что Самуил после своей смерти являлся Саулу [1-ая Царств, 28, 14. — Прим. Уолтона]1, но был ли то призрак или что другое, я судить не берусь. И Елифиз в Книге Иова говорит: «Объял меня ужас и трепет, и потряс все кости мои. И дух прошел надо мною, дыбом встали волоса на мне» (Иов, 4, 14-15). Эти слова я ни пояснять, ни истолковывать не стану, но предоставляю недоверчивому читателю о них поразмыслить; предоставляю ему подумать и о следующем: множество ученых и благочестивых людей верили в то, что Господь наш в милосердии своем приставил к каждому человеку Ангела-Хранителя, чтобы тот его постоянно направлял и оберегал от всех опасностей, грозящих душе и телу. И мнение о том, что у каждого человека есть собственный Ангел, может быть подкреплено историей о чудесном освобождении Св. Петра из темницы [Деяния,12, ст.7-10, 13-15. — Прим. Уолтона] не многими, но одним Ангелом. <...> Далее я не стану обременять читателя своими рассуждениями об этой истории и о том, что с ней связано; в конце же своего рассказа о ней предлагаю его вниманию список со стихов, подаренных мистером Донном своей жене перед тем, как он отправился в упомянутое путешествие. И <...> я слышал, как критики, весьма сведущие и в языках, и в поэзии, утверждали, что стихи эти превосходят все античные образцы. Прощание, запрещающее печаль Души смиреннейшей в ночи Ухода люди не услышат. Так тих он, что одни «почил» Промолвят, а другие — «дышит». Расстаться б так вот, растворясь Во мгле, не плача ни о чем, нам. Кощунством было б тайны вязь Предать толпе непосвященной. Земли трясенье устрашит, Обвалу каждый ужаснется, Но если где-то дрогнет ширь Небес, ничто нас не коснется. Так и любовь потрясена Земная — и не вспыхнет снова — Разлукой: подорвет она Ее столпы, ее основы. А нам, которые взвились В такую высь над страстью грубой, Что сами б даже не взялись Назвать... Что нам глаза и губы? Их тлен союз наш не предаст, Уйдут они, но не умрет он: Как золота тончайший пласт, Он только ширится под гнетом. 1 Здесь и далее в квадратных скобках даны примечания автора или издателя, в круглых — примечания переводчика.
90 Айзек Уолтрн И если душ в нем две, взгляни, А после, выпрямляя стан, Как тянутся они друг к другу: Ее встречает приближенье. Как ножки циркуля, они В пределах все того же круга, Пусть мой по кругу путь далек И долу клонит шаг превратный, О, как следит ревниво та, Но ты — опора и залог Что в центре, за другой круженьем, Того, что я вернусь обратно. (Пер. А. Шадрина) Рассказ о видении увел меня в сторону, и я возвращаюсь к основной нити своего повествования, дабы поведать читателю, что и до отъезда мистера Донна во Францию, и в то время, когда он находился там, и после его возвращения множество знатнейших и просто влиятельных при дворе людей ожидали, что король призовет мистера Донна на государственную службу, и старались этому способствовать. В прошлом король имел случай узнать мистера Донна и оценить его общество, а также подавал ему какие-то надежды на то, что тот получит место. Королю нравилось, когда мистер Донн находился при нем, в особенности во время трапез, поскольку за столом обыкновенно имели место весьма глубокомысленные ученые беседы, а также исполненные дружелюбия диспуты или обсуждения религиозных вопросов, в которых участвовал Его Величество, а также богословы, которым в то время по этикету полагалось ему прислуживать; в частности, епископ Монтегю16, издатель отмеченных высочайшими ученостью и красноречием Трудов Его Величества, и Его Высокопреподобие доктор Эндрюс17, ныне покойный ученейший епископ Уинчестера, который в то время ведал раздачей милостыни при дворе. В те времена шло множество диспутов касательно присяги на верность и супре- матии, причем письменные свидетельства участия в них короля сохранились, ибо он <...> немало писал на упомянутую тему для публики. И Его Величество, рассуждая с мистером Донном о доводах, которые обычно приводятся как аргументы против принятия этих обетов, столь высоко оценил глубину и ясность его мысли, видимую как в вопросах, которые он ставил, так и в его ответах на них, что Его Величество приказал мистеру Донну посвятить часть своего времени приведению этих аргументов в систему и записи своих ответов на них, а затем представить Его Величеству эти записи. За что мистер Донн тотчас рзялся со всем рвением и через шесть недель принес королю написанный собственной рукой трактат; <...> книга эта, называемая «Псевдомученик», увидела свет в 1610 году. Когда король прочел и обдумал написанное, он убедил мистера Донна принять сан; этого желания мистер Донн в то время не выказывал и никоим образом не испытывал, из скромности будучи несправедливым к себе и полагая, что его дарований для служения Господу недостаточно. Его Величество и прежде обещал не оставить мистера Донна своими милостями, и многие достойнейшие люди пытались содействовать тому, чтобы он получил место на государственной службе, не связанное с принятием сана, чему его образование вполне соответствовало. В их числе был граф Сомерсет, который тогда пользовался особым расположением короля и был вместе с ним в Теобальдовом замке18, где в тот вечер умер один из секретарей Тайного совета19. <...> Упомянутый граф послал за мистером Донном, а когда тот явился к нему, сказал: «Мистер Донн, дабы вы могли убедиться в искренности моей приязни к вам и в моем желании отличить вас, оставайтесь здесь в саду и ждите, пока я не спущусь и не принесу вам от короля весть о том, что вы стали секретарем совета; не сомневайтесь в его согласии, ибо я знаю, что король любит вас и не откажет мне». Но король давал решительные отказы на все просьбы такого рода и, обладая особой проницательностью, отвечал: «Я знаю, что мистер Донн — ученейший человек, обладает глубочайшими познаниями в богословии и будет блистательнейшим и наделенным величайшей силой убеждения проповедником; и мое желание состоит в том, чтобы отличить его на этой стезе, и буде он ее изберет, я ни в чем не откажу просящим за него». После этого, как пишет мистер Донн, «король снизошел до настоятельного увещевания, едва ли не до просьбы о том, чтобы он принял сан», и хотя мистер Донн от этого не отказался, но три года медлил с исполнением желания Его Величества. Все это время он посвятил неустанному изучению богословских трактатов и усовершенствованию своих познаний в греческом и иудейском языках. В первые и самые благословенные века христианства, когда на священнослужителей взирали с благоговением, и они были его достойны и побеждали противников чудесами добродетели, богоугодным терпением и долгими муками, быть служителями Господними считались достойными только те, чей кроткий и смиренный дух побуждал их взирать на это священное призвание с благоговением и трепетом и страшиться принять сан, ибо только такие, как считалось тогда, заслуживают этой чести,
Жизнеописание доктора Джона Донна... 91 от которой неотделимы безмерное смирение, труд и заботы. <...> Это я упомянул к томуг что мистеру Донну <...> нельзя приписать ни безоглядности, ни излишнего рвения в стремлении принять сан <...>. Ибо мистер Донн размышлял долго и пережил много внутренних борений, связанных со строгостью образа жизни и величайшей ученостью, требуемыми от того, кто становится священником; и несомненно, думая о своих слабостях, вопрошал Господа со смирением св. Павла: «И кто способен к сему?» (2-ое Коринфянам, 2,16) и кротостью Моисея: «Господи, кто я?» (Исход, 3, 11, у автора — неточная цитата). Но Бог, которого дело — торжествовать, боролся с ним, как ангел с Иаковом, и его отметил; отметил его для Себя; отметил Своим благословением, каковым является покорность веяниям Духа Святого. <...> Такую же внутреннюю борьбу пережил Блаженный Августин20, когда св. Амвросий стремился обратить его в христианство; о ней поведал будущий отец церкви своему другу Алипию. И ученейший автор наш, которому не пристало выбирать для подражания образец более заурядный, пощел по его стопам. Когда же он объявил о своих намерениях своему близкому другу доктору Кингу21, в то время епископу Лондона, человеку, весьма известному в своем поколении, который знал, сколь велики способности мистера Донна, ибо был капелланом у Его Светлости лорда-канцлера тогда же, когда мистер Донн — секретарем, его преподобие с великой радостью принял эту новость, и после того, как вьдразил свои чувства и пожелал мистеру Донну быть твердым на избранном им богоугодном пути, постарался как можно скорее назначить его сперва дьяконом, а потом священником, Так англиканская церковь обрела второго Блаженного Августина, ибо я полагаю, что никто, кроме мистера Донна до принятия сана, не был более похож на него до его обращения, а после принятия сана не напоминал более ев, Амвросия; и если в юности поведению мистера Донна были присущи недостатки первого, то в зрелом возрасте он обладал всеми совершенствами второго, а также святостью и ученостью обоих. И теперь все его изыскания <...> целиком сосредоточились на богословии. У него появилось новое призвание, новые мысли, новая возможность приложить свой ум и красноречие. Теперь все его земные привязанности претворились в Божественную любовь. И все свои способности и душевные силы он устремил на обращение ближних, возвещая о благе прощения, которое изольется на раскаявшихся грешников, и о мире для страждущих душ. Этому он предался, исполненный старания и усердия; и занятия эти так изменили его изнутри, что теперь он <..,> объявил, что если он «просил у Бога благословения на мирских путях, то Бог благословил его на пути духовном»; и что «он испытывает большую радость, будучи привратником в Доме Божием, нежели мог бы испытать на самом благородном из мирских поприщ». Вскоре после того, как он принял духовный сан, король призвал его к себе, назначил своим капелланом-ординарием и обещал позаботиться о его повышении в чине. И хотя у него было столько давних друзей среди ученых, а также людей выдающихся, что другому это придало бы смелость выступить перед самой взыскательной аудиторией, однако его не удавалось к этому склонить; напротив, он проявлял <...> такую скромность, что обыкновенно ехал, сопровождаемый одним из своих друзей, чтобы без осЬбой огласки прочесть проповедь в какой-нибудь соседней с Лондоном деревне, причем первую в своей жизни проповедь прочел в Паддингтоне. Так поступал он до тех пор, пока король не послал за ним и не назначил день, когда мистеру Донну предстояло проповедовать перед Его Величеством во дворце Уайтхолл; и хотя король и его приближенные ожидали от мистера Донна многого, он был безмерно счастлив, ибо не только оправдал их надежды, но и превзошел. Ибо видно было, когда он проповедовал Слово Господне, что сердцем его владеют те самые мысли и радости, какие он стремился внушить другим. Проповедник искренний и ревностный, он рыдал порой для внимавших ему, а порой вместе с ними; он проповедовал всегда сам для себя, словно ангел в облаке, но без оного; каких-то слушателей своих он, подобно св. Павлу, возносил в небеса в священных порывах; других, увлекая своим набожным искусством и льстя их чувствам, подвигал исправить свою жизнь, ибо живописал порок так, что предающимся ему он становился ненавистен, а добродетель так, что ее начинали любить не любившие ее прежде; и все речи его были отмечены необычайным благородством и неизъяснимым очарованием. Кто-то может склониться к мысли — но только те люди, которые его не слышали, — что мои чувства к моему другу побудили меня преувеличивать достоинства его проповедей. Для подобных читателей <...> да будет мне позволено привести <...> часть из элегии на смерть доктора Донна, которую написал достойнейший джентльмен, мистер Чидли, регулярно слушавший его проповеди: ... Он жег себя на многих алтарях. Хранил любовь, лишась ее предмета. На острый ум не наложил запрета,
92 Айзек Уолтон Но указал ему предел и меру, В наставницы ему избравши веру. А потому, скажите мне, кто мог С такою силой обличить порок? И Набожность ужели надевала Пленительней и ярче покрывало, Чем то, что выткали его уста? Была Греху укором Красота, Испорченность, закрыв лицо свое, Боясь, что вера соблазнит ее, Внимала с трепетом его речам. Как он умел, польстив людским сердцам, Их сделать лучше?.. Такого рода свидетельств можно привести много, но я воздержусь и вернусь к своему повествованию. Тем же летом, каким он принял сан и стал капелланом короля, Его Величество, отправившись в поездку по своей стране, принял приглашение почтить своим присутствием прием в Кембриджском университете22; мистер Донн сопровождал его в этой поездке, и король с радостью ходатайствовал перед университетом о том, чтобы мистеру Доннубыло дано звание доктора теологии. Доктор Харснетт, впоследствии архиепископ Йорка, был в то время вице-канцлером университета и, зная, что перу мистера Донна принадлежит «Псевдомученик», книга, свидетельствующая о его глубокой учености, <...> с радостью предложил этот труд коллегам, которые тут же его одобрили и выразили удовольствие, что отрадное стечение обстоятельств позволило им принять мистера Донна в свой крут, увенчав его степенью. Его способности и слава как проповедника были столь велики, и он был столь хорошо известен достойным и влиятельным людям и любим ими, что уже в первый год после принятия сана ему предложили четырнадцать приходов, но все они были за городом, он же не мог покинуть свой любимый Лондон, к которому питал естественную привязанность, ибо в нем родился, получил образование и обрел дружбу многих людей, беседы с которыми умножали для него радости жизни; но будь ему предложено место в Лондоне, он принял бы его с радостью, ибо в нем нуждался. Сразу после его возвращения из Кембриджа жена его умерла, оставив его вдовцом в стесненных обстоятельствах, с запутанными денежными делами и с семью детьми (еще пятерых они похоронили прежде), о которых он нежно заботился и которым по собственной воле пообещал, что никогда не препоручит их мачехе, и обещание это свято выполнил, похоронив в могиле своей горячо любимой и достойной супруги все свои земные радости и избрав для себя самую одинокую и замкнутую жизнь. В уединении своем, редко нарушаемом даже друзьями, он умерщвлял себя для мира, для всех тех тщетных дел и мнимых наслаждений, которые каждый день предстают перед нами на разукрашенной и шумной сцене, и они для него совершенно умерли. Нетрудно вообразить себе — ибо несчастья имеют обыкновение изменять и возвышать страсти, — что величайшая привязанность, какая прежде соединяла его и ту, что была его спутницей с юности и светом его очей, ту, с кем разделил он столько счастливых печалей и отрадных опасений, сколько заурядным людям испытать не дано, так вот, нетрудно вообразить себе, что теперь, когда смерть их разлучила, скорбь его стала столь же безмерной, сколь прежде были восторги; и так оно и было, ибо душа его теперь состояла только из одной печали <...>, и если и была для него какая-то радость, то заключалась она в том, чтобы в одиночестве, подобно пеликану в пустыне, оплакивать свою долю <...> и изливать свои жалобы, подобно Иову в дни бедствий: «О, когда бы сбылось желание мое и чаяние мое исполнил Бог!» (Иов, 6,8) <...> Так плакали иудеи на реках Вавилонских, вспоминая Сион; и так же силился облегчить он свое страдающее сердце, изливая в словах печали свои; этим начинал он день, этим он встречал ночь; провожал бессонную ночь и начинал безрадостный день такими сетованиями. И продолжалось это до тех пор, пока не помыслил он о своем новом призвании и долге перед Всевышним и слова св. Павла: «Но я ни на что не взираю и не дорожу своею жизнью, только бы с радостью совершить поприще мое и служение, которое я принял от Господа Иисуса, проповедать Евангелие благодати Божией» (Деяния, 27, 24), — пока слова эти не развеяли облаков, скрывавших от него надежду, и не побудили его узреть свет. Первый раз он покинул свой дом для того, чтобы у места упокоения своей любимой жены, то есть в церкви Сент-Клемент, что у ворот Темпл-Бар, в Лондоне, прочесть проповедь, которую он посвятил словам из Плача Иеремии: «Я человек, испытавший горе от жезла гнева Его» (Плач, 3, 1).
Жизнеописание доктора Джона Донна... 93 Его слова и облик его свидетельствовали, что стих этот действительно относился к нему, и они, вкупе с его слезами и вздохами, сопровождавшими проповедь, столь сильно влияли на чувства его слушателей, что те, глубоко растроганные, повергались в такую же печаль; но если в этом состоянии духа они выходили из церкви, то дома их ожидали утехи и душевное отдохновение; его же ожидала только скорбь при виде своих беспомощных детей, ибо он, будучи в стесненных обстоятельствах, думал о заботах и сложностях, связанных с их образованием. В это печальное для него время почтенные старейшины Линколвнз инна, бывшие когда-то друзьями и спутниками его молодости, предложили ему у себя лектуру, которая освободилась, поскольку доктора Гейтекера перевели на другое место; мистер Донн принял это предложение, обрадованный, что может возобновить прерванную дружбу с теми, кого любил и в чьем обществе прежде был Савлом, ибо хотя никоим образом не преследовал и не высмеивал христианство, но в продолжение своей бурной молодости пренебрегал его внешней, обрядовой стороной; теперь же он явился там Павлом, несущим слово спасения своим возлюбленным собратьям. И теперь его жизнь в кругу его друзей сияла как светоч; она была образцом строгости и правильности; <...>. Упомянутое благородное сообщество выражало свою любовь к нему многими способами; кроме того, что ему выделили и заново обставили хорошее жилище со всем, что нужно, ему каждый день оказывали все новые любезности столь щедро, словно дающие стремились, чтобы их благодарность превзошла его достоинства. И в этой борьбе достоинств и великодушия прошли два года, когда он проповедовал им постояно и истово, а они щедро вознаграждали его. По прошествии этого срока император Германии умер, и Палсгрейв, незадолго до этого женившийся на леди Элизабет, единственной дочери короля, был избран королем Богемии и коронован, что принесло впоследствии множество несчастий ее народу. Король Иаков I <...> пытался сперва предотвратить, а потом примирить противоречия, раздиравшие эту страну; в числе прочих имеющих эту цель предприятий, он направил лорда Хея, графа Донкастера, послом к враждующим князьям Богемии; и по специальному распоряжению Его Величества доктор Донн отправился сопровождать графа и оказывать ему помощь в этой миссии, чему граф был очень рад, так как всегда <...> получал величайшее удовольствие, беседуя с ним или слушая его рассуждения; и радость его друзей из Линкольнз инна была ничуть не меньше, ибо они боялись, что его из-за скорби по умершей жене и изнурительных занятий богословием дни его жизни будут, говоря словами Иакова, «малы и несчастны» (Бытие, 47, 9); на что указывало множество видимых признаков. Со своими друзьями из Линкольнз инна он расстался, как и они с ним, с величайшим сожалением, и хотя он не мог сказать им, как св. Павел — своим эфесянам: «И ныне, вот, я знаю, что уже не увидите лица моего все вы, между которыми ходил я, проповедуя Царство Божие» (Деяния, 20, 25), все же он, полагая себя чахоточным, поневоле задавался вопросом, не в последний ли, раз он их видит, и они опасались того же. Но Господь Бог, Бог мудрости и даритель блага, обратил все к лучшему, ибо эта миссия, независимо от того, каким был ее исход, не только отвлекла его от чересчур упорных трудов и печальных мыслей, но и, как кажется, вдохнула в него новую жизнь благодаря счастливой возможности узреть своими глазами, что его дражайшая и высокочтимая повелительница, королева Богемии, пребывает в полном здравии; а также благодаря тому, что он был свидетелем величайшего удовольствия, какое выразила при встрече с ним в чужой ему стране она, которая прежде знала его как придворного, а теперь была рада увидеть в одеянии священнослужителя и <...> убедиться в великолепии и могуществе его проповеднического дара. Примерно через четырнадцать месяцев после отъезда из Англии он вернулся к своим друзьям в Линкольнз инн, причем скорбь его умерилась, а здоровье улучшилось; и он возобновил свои труды и проповеди. Примерно через год после его возвращения из Германии <...> освободилось место настоятеля собора Св. Павла. Король послал за доктором Донном и повелел, чтобы тот присутствовал у него на обеде на следующий день. Когда Его Величество сел за стол, то еще до того, как прикоснуться к мясу, он с присущим ему благорасположением произнес: «Доктор Донн, я пригласил вас к обеду; и хотя вы не сядете со мной за стол, я угощу вас блюдом, которое, как я знаю, придется вам по вкусу; ибо, зная вашу любовь к Лондону, я назначаю вас настоятелем собора Св. Павла, и когда я завершу трапезу, тогда вы сможете отправиться со своим любимым блюдом в свой кабинет, произнести благодарственную молитву, и да принесет оно вам много радости». Сразу же по вступлении в должность настоятеля собора св. Павла он нанял рабочих для того, чтобы обновить и украсить часовню в доме настоятеля, радея о том же, в чем клялся святой Давид, говоря: «...ревность по доме Твоем снедает меня» (Псалтирь, 68, 10).
94 Айзек Уолтон Еще через три месяца, когда отец его покойной жены, сэр Джордж Мор, который с течением времени проникся к нему любовью и восхищением, приехал, чтобы уплатить ему условленную сумму в двадцать фунтов, он отказался принять ее и сказал: «<...> Вы были добры ко мне и моей семье, и я знаю, что ваше нынешнее положение не таково, чтобы вы могли оказывать благодеяния безболезненно для себя, и надеюсь, мое — таково или будет таковым, чтобы в них не нуждаться; а потому я не хотел бы получать от вас более этих денег»; и в подкрепление своих слов по собственной воле вернул сэру Джорджу его письменное обязательство. Сразу после того, как он стал настоятелем, к нему по причине смерти доктора Уайта перешла должность викария Сент-Данстан-ин-де-Вест23 <...>. Это, а также другое, связанное с его саном даяние, коим облагодетельствовал его <...> немногим ранее граф Кент, позволили ему оказывать воспомоществование бедным, быть щедрым с друзьями и позаботиться о своих детях так, чтобы их состояние подобало их и его положению и достоинствам. Во время следующего заседания парламента, бывшего в том же году, его избрали председателем нижней палаты конвокации24, и примерно в то же время по приказу короля, его всемилостивейшего повелителя, он прочел немало дополнительных проповедей <...>, причем исполнял свой долг священнослужителя так, что им восхищалось духовенство всей страны. Примерно в эту же пору его жизнь единственный раз омрачило недовольство короля, которому какой-то злокозненный наушник нашептал, что доктора Донна затронули вредные веяния, возникшие среди духовенства, и он распускает слухи о том, что король склоняется к католицизму <...>. Королю услышанное о докторе Донне доставило столько огорчений и беспокойства, что он не пожелал томиться сомнениями до утра, но сразу же послал за доктором Донном и попросил того дать ответ на упомянутые обвинения; и его объяснения оказались такими ясными и настолько удовлетворительными для короля, что, по его словам, «он был рад, что доктор Донн более не находится под подозрением». Услышав это, доктор Донн упал на колени, поблагодарил Его Величество и торжественно уверил его, что говорил правдиво и чистосердечно, и в словах его нет никаких противоречий, а потому он желал бы «не вставать с колен до тех пор, пока не получит от Его Величества, как обычно получал в подобных случаях от Господа Бога, какого-либо знака, что теперь предстоит пред Его очами чистый и незапятнанный». В ответ на это король собственными руками поднял его с колен и «торжественно проговорил, что верит ему, считает его человеком чести и не сомневается в его любви к своему монарху». И, отпустив его с этими словами, он призвал к себе нескольких лордов, членов Тайного совета, и торжественно произнес следующее: «Мой доктор богословия —- человек чести; и да будет известно моим лордам, я никогда не получал ни от кого объяснений, более удовлетворявших меня, чем те, которые он дал мне сегодня; и я неизменно радуюсь при мысли о том, что я был орудием, посредством которого Господь направил его на путь служителя церкви». Он стал настоятелем на пятидесятом году жизни; а на пятьдесят четвертом его постиг опасный недуг, совершенно истощивший его силы; но он мог возблагодарить Господа словами Иова: «попечение Твое хранило дух мой» (Иов, 10, 12)г ибо его ум остался таким же ясным и совершенным, как до этой долгой болезни, грозившей ему смертью, которой он не страшился. <...> Наконец состояние духа его улучшилось; и по мере того, как прибывали его силы, все большей становилась его благодарность Господу Всемогущему, что подтверждает его прекрасная «Книга молитв и благочестивых размышлений»25, которую он выпустил после выздоровления; в ней читателю предстанут облаченными в слова и явленными свету самые тайные мысли, владевшие его душой во время недуга; книгу эту можно по праву назвать священной картиной духовных восторгов и прозрений, которые явственно соотносятся с проявлениями его болезни, причем последние зачастую служили для них поводом; эту книгу, состоящую из размышлений, изысканий и молитв, он написал на одре болезни, тем самым уподобившись библейским патриархам, какие имели обыкновение воздвигать алтари там, где получали благословение от Бога. Болезнь привела его столь близко к вратам смерти, и он столь ясно видел могилу, уже готовую его пожрать, что, по его собственным словам, его выздоровление было делом сверхъестественных сил, но по воле Господа, тогда вернувшего ему здоровье, он сохранял его и в пятьдесят восемь лет; на пятьдесят девятом же году жизни26, когда он в обществе своей старшей дочери, миссис Харви, находился в Эбери Хетч, графство Эссекс, у него началась лихорадка, которая наряду с его обычным недугом — разлитием желчи и приступами меланхолии — столь стремительно и
Жизнеописание доктора Джона Донна... 95 явно вела его к угасанию, что бывшие при нем могли сказать о нем то же, что говорил о себе святой Павел: «Он каждый день умирает» (1-ое Коринфянам, 15, 31); <...>. Читатель, болезнь эта тянулась долго, и не только ослабляла, но и утомляла его настолько, что я желал бы сейчас дать ему покой; и до того, как я расскажу о его смерти, надеюсь, ты не сочтешь неуместным отступление от повествования, позволяющее тебе вместе со мною оглянуться назад и мысленным взором окинуть некоторые подробности его жизни, которые, пока его дух отдыхает, погруженный в полусон, могут послужить тебе упражнением для ума и пищей для размышлений, которые кажутся мне уместными. Его брак был самой ошеломляющей ошибкой в его жизни; ошибкой, которую он при всем своем остром и склонном к парадоксам уме отнюдь не оправдывал; и хотя по возрасту его невеста была вправе распоряжаться собой, а также имелись и другие резоны, по справедливости позволявшие порицать его за этот поступок не столь сурово, тем не менее ему случалось осуждать себя за него, и, несомненно, он горько раскаивался бы в нем, если бы Господь не благословил обоих супругов столь сильной и взаимной сердечной привязанностью, что она даже в пору тягот делала хлеб скорби для них более приятным, нежели те яства, какие вкушают на пирах скучные и неспособные воспарить духом люди. В молодости досуг его скрашивала поэзия, в занятиях коей он так преуспел, словно само мироздание во всем его многообразии существовало только для того, чтобы дать пищу его острому уму и возвышенной фантазии; и этим творениям, которые в большинстве своем были созданы до того, как ему исполнилось двадцать лет, написаны в шутку и хранимы где и у кого придется, присуща такая изысканность метафор, будто природа и все искусства вместе взятые, явив все лучшее, что они способны создать, пришли к нему на помощь. Правда и то, что в годы раскаянья, перечитывая свои произведения, которые он так небрежно, видит Бог, слишком небрежно рассылал и раздаривал в молодости, он желал, чтобы они уже тогда были уничтожены или чтобы краткость их века позволила ему самому лицезреть их похороны; однако он не отпал от небесной поэзии настолько, чтобы вовсе оставить занятия ею; в особенности это верно для последних лет его жизни, каковые отмечены созданием множества религиозных сонетов, а также других возвышенных, исполненных благочестия и гармонии сочинений. Да, даже на одре своей предпоследней болезни он написал нижеследующий блистательный гимн, выражающий великую радость, владевшую его душой, ибо, слагая эти стихи, пребывал в уверенности, что милость Божия почиет на нем. Гимн Богу-Отцу Простишь ли грех, в котором я зачат? Он тоже мой, хоть до меня свершен, И те грехи, что я творил стократ И днесь творю, печалью сокрушен? Простил? И все ж я в большем виноват, И не прощен! Простишь ли грех, которым те грешат, Кто мною был когда-то совращен? И грех, что я отринул год назад, Хоть был десятки лет им обольщен? Простил? И все ж я в большем виноват, И не прощен. Мой грех — сомненье: в час, когда призвать Меня решишь, я буду ли спасен? Клянись, что Сын Твой будет мне сиять В мой смертный миг, как днесь сияет Он! Раз ты поклялся, я не виноват. И я прощен. (Пер. Д. В. Щедровицкого) Я упоминаю здесь эти стихи, потому что их по просьбе автора положили на величавую и торжественную музыку, и он часто слышал их из уст хора певчих собора Св. Павла, в особенности во время вечерней службы; и, придя домой после своих обычных трудов в соборе, сказал некоему своему другу: «Слова этого гимна вернули мне те же мысли и радости, какие владели моей душой во время болезни, когда я его слагал. И, хвала могуществу церковной музыки, та гармония, которую привнесла она в этот гимн, оживила во мне сердечные привязанности, и я затрепетал, испол-
96 Айзек Уолтон нившись благодарности и восторга перед Господом; и я заметил, что всегда возвращаюсь после выполнения моих пастырских обязанностей, то есть после прилюдной молитвы и вознесения хвалы Господу, проникнувшись величайшим душевным спокойствием и желанием оставить этот мир».27 Именно с таким чувством апостолы и лучшие из христиан в первые века после пришествия Спасителя возносили молитвы Всемогущему Богу. <...> И с таким же пылом многие благочестивые души воздевали руки горе и предлагали свои угодные Господу пожертвования там, где доктор Донн предложил Ему свое и где ныне покоится. Но теперь, о Господи, как же опустело место сие.28 До того, как я продолжу свое повествование, мне кажется уместным поведать читателю, что незадолго до смерти доктор Донн заказал изображение Христа, распятого на якоре, похожее на то, какое делают художники, когда хотят изобразить Христа распятым на кресте; <...>; рисунок этот был миниатюрным, и по нему немало камей было вырезано на гелиотропах, которые затем оправили в золото, и он послал их многим из своих ближайших друзей <...>. Увы, среди обладателей этих подарков не было таких его друзей и благодетелей, как сэр Роберт Гудир, сэр Роберт Друри и леди Магдален Герберт29, мать Джорджа Герберта, ибо они избавились от оков плоти и стали добычей могилы ранее него; но эту эмблему получили сэр Генри Уотгон, а также ныне покойный доктор Холл30, бывший тогда епископом Нориджа, а также доктор Даппа31, он же епископ Солсбери, и доктор Генри Кинг32, оба ныне33 покойные, которые были отмечены таким счастливым сочетанием обширной учености, природного красноречия и христианского смирения, что честь прославить их память должна принадлежать перу, не уступающему их собственным, доселе непревзойденным. В этом перечне его друзей я многих принужден опустить, имя же Джорджа Герберта, человека, в самой природе которого было заложено благочестие, я обойти вниманием не могу; я имею в виду Джорджа Герберта, автора книги «Храм, или религиозные стихи и пылкие обращения к Богу». Это книга, где автор, явив миру противоречия, раздиравшие его собственную душу, успокоил немало других, мятущихся и угнетенных, и очарованием своих писаний увлек их на стезю приятных и спокойных размышлений; <...>. Упомянутого Джорджа Герберта и доктора Донна связывала долгая и близкая дружба, порожденная таким сходством душевных устремлений, что каждый искал общества другого и ему радовался; <...>. Я возвращаюсь к своему повествованию, чтобы поведать читателю, что помимо <...> того гимна, который, как я уже упоминал, звучал под сводами собора св. Павла, доктор Донн также скоротал и скрасил себе немало часов печали, сочинив еще множество богоугодных песен и стихов; а на смертном одре он написал гимн, который носит следующее название: ГИМН КО ГОСПОДУ, ГОСПОДУ МОЕМУ, С ОДРА БОЛЕЗНИ Я — при дверях во светлый Твой чертог, Где в хоре душ стать музыкой святой Дано душе; но, не прейдя порог, Здесь инструмента поверяю строй, Чтоб там звучал как должно голос мой. Будь врач — картографом, а картой — я, Простертой перед ним, тогда по ней Он бы увидел... Даруй душе златой венец Ты сам За тот, терновый, истерзавший плоть; Других Твоим учивша словесам, Своими тщится страх преобороть, Чтоб, изронив, вознес ее Господь. (Пер. В. Дымшща) Если оценивать эти стихи возьмется человек, чья душа слишком погрязла в земных заботах и потому не способна судить о сих возвышенных порывах и озарениях, то да будет ему известно, что множество праведных и глубоко верующих людей сочли душу Пруденция34 весьма утонченной, когда, незадолго до кончины, он «задал ей урок, решив каждое утро и каждый вечер приносить Богу в дар новую духовную песню»; примером ему служил царь Давид и царь Езекия, который, когда продлились дни его, принес Всемогущему Богу благодарственные обеты, завершив свою
Жизнеописание доктора Джона Донна... 97 молитву после выздоровления следующими словами: «Господь спасет меня; и мы во все дни жизни нашей со звуками струн моих будем воспевать песни в доме Господнем» (Исайя, 38, 20). Последнее десятилетие жизни доктора Донна можно назвать годами постоянных штудий, ибо обычно он проповедовал раз в неделю или чаще, а после проповеди не давал своим глазам отдохновения, покуда не выбирал для себя нового текста из Св. Писания, причем в тот же вечер находил для своей проповеди надлежащую форму и разделял выбранный текст на соответствующие своему замыслу части; на следующий день он сопоставлял свои мысли с трудами отцов церкви и вверял продуманное им своей памяти, каковая была превосходной. Но по субботам он обычно давал себе и своему разуму отдых от бремени постоянных размышлений и посвящал эти дни посещениям своих друзей или еще чему-либо, что помогало ему отвлечься от привычных мыслей; и имел обыкновение говорить, что «таким образом дает своему телу и духу возможность освежиться, дабы на следующий день продолжить свои труды не робко, но с отвагой и бодростью». Он отличался прилежанием не только в этом возрасте, но и в самые бурные дни своей молодости, когда не задерживался в постели после четырех часов утра и никакие обыденные дела не могли побудить его выйти из дому ранее десяти; причем эту первую часть суток он целиком посвящал своим штудиям; однако же остальное время вел себя весьма вольно. А если читателям во все это нелегко поверить, их могут убедить видимые плоды его трудов <...> ибо после него остались выжимки из сочинений более чем 1400 авторов, большую часть которых он сам проштудировал и собственноручно сократил; а также около ста двадцати проповедей, написанных им самим, и <...> трактат о самоубийстве, называемый Биатанатос (Biathanatos), в котором он прилежно изложил и подверг суду разума все законы, нарушаемые этим действием. Данный трактат, написанный им еще в молодости, свидетельствует, что он уже тогда в совершенстве изучил не только гражданское и церковное право, но и углубился в познание множества других, связанных с ними предметов, и прибегал к аргументам, недоступным большинству тех людей, что из кожи вон лезут, дабы считаться великими законниками, и делают вид, что все на свете знают. Кроме того, в его кабинете остались краткие сведения обо всех сколько-то значительных для общества событиях, происшедших в Англии или в соседних с ней странах, написанные либо на их языке, либо на латыни <...>. Также он хранил списки с различных посланий и с других бумаг, связанных со спорными вопросами чести, долга и религии в жизни своих друзей, причем на этих документах были пометы, содержавшие его собственные рассуждения и предлагаемые им решения <...>. Он был готов расстаться с жизнью до того, как жизнь его покинула, и составил завещание, когда никакие из его пяти чувств, равно как и умственные способности не были ни изменены, ни ослаблены болью или недомоганием, и сам он не был жертвой внезапно охвативших его мыслей о смерти; напротив, оно было составлено осмотрительно и по зрелом размышлении, и в нем он выказал себя справедливым отцом, оделив всех детей поровну; и любящим другом, ибо оставил друзьям в наследство дары, тщательно выбранные и подходящие каждому. Я не могу <...> не упомянуть некоторых из них; ибо полагаю, этот перечень здесь весьма уместен; <...> своему сводному брату, сэру Томасу Граймзу, он оставил часы с боем, которые всегда носил в кармане; своему дорогому другу и душеприказчику, доктору Кингу, епископу Чичестера, золотую медаль, отчеканенную в честь Синода в Дорте35, которой его наградили <...>во время его последней поездки в Гаагу; и портреты Падре Паоло и Фулжентио36, с которыми он познакомился во время поездки в Италию и которые славились у себя на родине своей ученостью; своему старинному другу доктору Бруку, который венчал его, а впоследствии стал главой Тринити-Колледжа в Кембридже, он отказал изображение девы Марии и св. Иосифа; доктору Уиннифу, который впоследствии сменил его на посту настоятеля, он завещал картину под названием «Скелет»; будущему настоятелю собора, чье имя было тогда еще неизвестно, он оставил много ценных и полезных для дома предметов; а также несколько картин и церковную утварь для часовни, с тем чтобы их занесли в список церковного имущества и они переходили от одного его преемника к другому. Графу Дорсету и графу Карлайлу он подарил несколько картин; эти вещи предназначались не для того, чтобы увеличить их богатство, но скорее для того, чтобы выразить его привязанность, и такого же рода дары он оставил многим своим друзьям; но по отношению к бедным он был сама щедрость, равно как по отношению к многим людям, которые, пользуясь его постоянными и длительными благодеяниями, могли считать, что живут за счет его милостей; обо всех них он позаботился, и с такой широтой которая, памятуя о том, что из детей его в живых осталось шестеро, многим может показаться излишней для его состояния. Я воздержусь от дальнейших перечислений, <...> но прошу читателей уделить внимание началу и концу упомянутого завещания37. 4 Звезда №5
98 Айзек Уолтон «Во имя святой и благословенной Троицы, аминь. Я Джон Донн, священнослужитель, избравший это поприще по милости Христовой и призванный на него англиканской церковью, пребывая, хвала Господу, в здравом уме и твердой памяти, изъявляю мою последнюю волю следующим образом и в следующей форме: Во-первых, я всецело препоручаю моему всемилостивейшему Богу мою душу и тело, смиренно благодаря Его за то, что Его Святый Дух запечатлел в моем сердце уверенность в спасении первой и воскресении второго, а также за внушенную этим Духом неуклонную и укрепляющую меня решимость жить и умереть в той вере, какую возвещает миру Англиканская церковь. В чаянии этого воскресения я хочу, чтобы мое тело похоронили по возможности скромно и без огласки в том месте собора Св. Павла в Лондоне, которое нынешние резиденты по моей просьбе для того предназначили... Такова моя последняя воля и завещание, обдуманные в страхе Господнем, да по- . милует Он меня, о чем я молю со смирением и с постоянным упованием на Иисуса Христа, а также с любовью и благорасположением ко всем живущим, из коих я прошу прощения у каждого, начиная от последнего из моих слуг и кончая высочайшим из моих повелителей; сие написано моей собственной рукой на страницах, числом пять, на каждой из коих стоит моя подпись. Скреплено печатью 13 декабря, в лето 1630». Присущие ему самоотверженность, милосердие и сострадание явил он не только перед смертью, но постоянно выказывал при жизни, с радостью и весьма часто посещая друзей, когда те были удручены духом или оказывались в стесненных обстоятельствах; он заботился о нуждах узников и помог освободиться многим, кто попал в заключение по причине неуплаты мелких долгов или незначительных податей; он постоянно поддерживал не имеющих достаточных средств ученых и студентов, как английских, так и иноземных. Помимо того, что он раздавал собственноручно, он имел обыкновение посылать по праздникам, и в частности на Пасху, слугу или надежного и осмотрительного приятеля, дабы те распределяли его дары во всех тюрьмах Лондона. Однажды он подарил сто фунтов старинному другу, о котором знал, что когда-то тот жил в достатке, но впоследствии, по причине его излишне щедрого сердца и легкомыслия, дела его пришли в упадок; а когда тот отказался принять этот дар, заявив, что в нем не нуждается, ибо читатель может заметить, что как есть на свете благородные духом люди, которым легче мучиться, скрывая и претерпевая печальную бедность, нежели перенести тот стыд, который сопряжен с признанием в ней, так есть и другие, кои от природы и по милости Божией наделены столь нежной и сострадательной душой, что жалеют всех ближних и пытаются предотвратить их страдания. О сем я упоминаю, дабы воспроизвести ответ доктора Донна, который гласил: «Я знаю, что Вы не нуждаетесь в средствах для поддержания жизни, ибо для этого нужно весьма немногое; но мое желание состоит в том, чтобы Вы, который в дни достатка ободрял и укреплял удрученные сердца многих своих друзей, приняли бы теперь этот дар от меня как лекарство для укрепления Вашего собственного»; и на этих условиях предложенное было принято. Ему удавалось примирять своих друзей и родных, если в их семьях возникали разногласия, к чему он всегда относился весьма серьезно, ибо иначе вмешательство его не имело бы серьезных последствий; близкие же так полагались на его рассудительность и беспристрастность, что ни один его совет не пропал втуне. Он был преданным сыном и заботился о своей матери, до последних ее дней давая ей средства к существованию, коих она не имела бы, если бы Господь не сотворил его, дабы он мог печься о ней; она же, с младенчества взращенная в католицизме, растратила все свое имение, находясь за границей, где могла свободно его исповедовать, и умерла в его доме за три месяца до его кончины. И чтобы до конца разъяснить, как справедливо он, распоряжался тем доходом, какой послал ему его Господь и Повелитель, я счел уместным поведать читателю, что после вступления в должность настоятеля он, подводя каждому году итоги, причем эти записи видели помимо него только Господь и Его ангелы, — подсчитывал сначала свой доход, потом расходы на помощь бедным и на другие богоугодные цели, и только потом то, что оставалось для него и его домашних; а после того благословлял этот скромный остаток благодарственной молитвой <...>. На сем я кончаю мое долгое отступление. Мы покинули доктора Донна в Эбери Хетч, графство Эссекс, где он занемог и вынужденно провел большую часть зимы <...>. И поскольку он никогда на протяжении двадцати лет не пропускал того месяца, в который ему надлежало выполнять при короле свои пастырские обязанности, а также и потому, что он неизменно бывал в списке и в числе тех, кому надлежало проповедовать при дворе в Великий
Жизнеописание доктора Джона Донна... 99 пост, тогда, в январе 1630 года, до Лондона долетел или в Лондоне возник слух, будто он умер; этот слух дал ему повод написать следующее письмо одному своему близкому другу: «Сэр, Мои постоянные приступы лихорадки дают Вам и другим моим друзьям то преимущество, что благодаря им я столь часто оказываюсь у врат небесных; и еще то преимущество, что после этих приступов, будучи приговорен к пребыванию в четырех стенах и в одиночестве, я столь часто предаюсь молитвам, в которых непременно упоминаю и Ваше благополучие; и я не сомневаюсь, что к благословенным дарам, ниспосланным Вам Богом, по причине моих молитв прибавится еще что-то. Человек может умереть с удовольствием только ради того <...>, чтобы услышать о себе столько сожалений и добрых слов от достойных людей, сколько — благодарение Господу — дошло до меня из-за слуха о моей смерти; однако он донесся не до всех. Ибо, как написал мне один знакомый, некоторые мои друзья считают, что я вовсе не так болен, как притворяюсь, но удалился от дел, чтобы жить беззаботно, избавившись от чтения проповедей. Такое истолкование происходящего не подобает друзьям и не имеет под собой оснований; ибо я, если не мог проповедовать, всегда сожалел об этом более, чем кто-либо мог сожалеть о том, что не услышал моей проповеди. Я всегда желал (и, может статься, Господь дарует эту милость) умереть на кафедре во время проповеди; если же нет, то принять смерть от проповедей, то есть сделать так, чтобы пастырские труды сократили мне жизнь. Сэр, я надеюсь увидеть Вас вскоре после Сретенья; на это время выпадает моя великопостная проповедь при дворе, если лорд-обергофмейстер не поверил, что я умер, и потому не вычеркнул меня из списка; но пока я жив и мой дар речи при мне, я не стану намеренно уклоняться от этого служения. Сэр, у меня более досуга, чем у Вас, и потому я могу писать дольше, нежели Вы — читать. Но я не стану намеренно утомлять Вас длинным письмом; да будет Господь столь милостив к Вам и Вашему сыну, как я того желаю. Ваш несчастный друг и слуга во Христе Джон Донн». В конце того же месяца ему назначили в обычный для него день, первую пятницу Великого поста, прочесть проповедь при дворе. Его известили об этом, и несмотря на свой недуг он так подготовился к ней и .так давно стремился ее произнести, что не счел свою болезнь помехой для переезда и за несколько дней до назначенного ему срока оказался в Лондоне. По его возвращении туда многие из его друзей, которые, к своему огорчению, увидели, что болезнь почти не оставила плоти на костях его, усомнились, что у него хватит сил на эти богоугодные труды, и попытались его от них отговорить, уверяя, что это может сократить его дни; но он решительно отверг эти просьбы, ибо, говоря его словами, «не сомневается, что Господь, который столько раз во дни телесной немощи внезапно наделял его силой, не пожелает оставить его без помощи на этом последнем богослужении, и что он из честолюбия и из благочестия превыше всего жаждет свершить этот священный труд». И когда, к удивлению некоторых из видевших это, он взошел на кафедру, многие из них сочли, что он предстал перед ними не для того, чтобы его живой голос проповедовал им умерщвление плоти, но для того, чтобы его немощное тело и печать смерти на лице возвещали им бренность всего живого. И несомненно, многие мысленно задавали себе вопрос из Книги Пророка Иезекииля: «Оживут ли кости сии?» [гл. 37, 3], или, другими словами, сможет ли его душа принудить язык говорить все то долгое время, какое песок в часах будет стекаться к центру, отмеряя этому умирающему человеку еще один из оставшихся ему немногих часов. Нет, ей это не под силу». И все же, после того как слабость несколько раз прервала его исполненную жара молитву, стремления его души помогли его немощному телу излить накопленные в памяти размышления, и они были посвящены уходу из жизни. «Во власти Господа Вседержителя врата смерти» (англ. Библия — псалом 68, ст. 20, синодальная — псалом 67, стих 21) — эти слова из Библии он избрал. Многие из тех, кто слышал его слабый и глухой голос, говорили потом, что выбор текста был пророческим и что доктор Донн сам провожал себя в последний путь, произнося эту проповедь.11 Исполненный радости оттого, что Бог дал ему силы выполнить этот желанный долг, он поспешил в свой дом, откуда уже не выходил до тех пор, пока его, как св. Стефана, «преданные и благочестивые люди не отнесли к могиле его». 11 Последнюю проповедь Джона Донна см. в «Звезде» N2 9, 1999.
100 Айзек Уолтон Проповедь отняла у него немало сил, и душевных, и физических, и так как на следующий день он не был расположен беседовать, один из его друзей, прежде часто бывший свидетелем его непринужденных и остроумных речей, спросил его: «Почему вы печальны?» На что он ответил с видом серьезным и радостным, указывавшим на глубокое спокойствие духа и на желание души проститься с этим миром; и сказал следующее: «Я не печален; но большую часть минувшей ночи я предавался мыслям и многочисленным воспоминаниям о нескольких из тех друзей, которые покинули меня здесь и отправились в края, откуда нет возврата; и через несколько дней я отправлюсь туда же, и никто меня более не увидит. И подготовление к этому превращению стало предметом моих еженощных размышлений на ложе моем, где я не знаю покоя из-за недугов и немощей. Но на сей раз я обдумывал то, сколь милостив был ко мне Господь и как не оставлял меня своим попечением; ко мне, который меньше малей- •шей из его милостей; и, оглядываясь на свою минувшую жизнь, я теперь ясно вижу, что это Его рука отвращала меня от любого мирского служения; и это по воле Его я не мог обрести ни покоя, ни преуспеяния, пока не стал духовным лицом, каковым и пребываю около двадцати лет, надеюсь, что к вящей слава Божией; и на этой стезе, за что я смиренно благодарю Его, я обрел возможность воздать за их щедрость множеству друзей, которые были добры ко мне, когда я пребывал в столь стесненных обстоятельствах, что, видит Бог, в этом нуждался; и — ибо это дало мне случай выразить мою признательность — я благодарю Бога за то, что многим из них мое воздаяние понадобилось. Я дожил до того, что смог принести пользу и утешение отцу моей покойной жены, сэру Джорджу Мору, коего Богу было угодно укреплять в терпении, возлагая на него один крест за другим; я поддерживал свою собственную мать, которую Богу было угодно лишить состояния, прежде весьма внушительного, и на старости ввергнуть в величайшую бедность; я принес облегчение множеству страждущих душ, которые, я надеюсь, не забывают меня в своих молитвах. Я не могу притязать на то, что вел безгрешную жизнь, особенно в молодости; но мне предстоит предстать перед судом милосердного Бога, который не стремится увидеть мои проступки; и хотя мне самому нечего явить Ему, кроме грехов и страданий, но я знаю, что он взирает не на меня такого, каков я сам по себе, но на такого, каков* я в лоне Спасителя нашего, Иисуса Христа, и уже явил мне, даже и сейчас, при посредстве Святого Духа, несколько свидетельств того, что я нахожусь в числе Его избранных; а потому я полон невыразимой радости и умру в мире». Теперь я снова должен вернуться назад и поведать читателям, что, когда он приехал из Эссекса в Лондон, чтобы прочесть свою последнюю проповедь, его старинный друг и постоянный врач, доктор Фокс <...>, осмотрев его, а также задав несколько вопросов касательно его недуга, сказал, что «если он будет принимать сердечные средства и пить молоко на протяжении двадцати дней, то есть надежда, что здоровье к нему вернется»; но он решительно отказался пить молоко; тем не менее доктор Фокс, который любил его и был ему всецело предан, не оставлял своих настоятельных просьб до тех пор, пока он не согласился пить молоко на протяжении десяти дней, а когда они закончились, сказал доктору Фоксу, что «пил его скорее для спокойствия доктора Фокса, нежели для того, чтобы поправиться; и не согласится пить его еще десять дней, как бы его ни уверяли, что это продлит на двадцать лет его жизнь, ибо он не дорожит ею; и смерть, которая для других является царицей ужасов, не страшит его до такой степени, что он с нетерпением ожидает дня своей кончины». Замечено, что жажда славы или похвалы заложена в самой природе человека, и даже люди наиболее строгой и аскетической жизни <...> все же не сумели уничтожить эту жажду славы, но она, подобно теплу нашего тела, живет и умирает вместе с нами; многие думают, что так и должно быть, <...> о чем я упоминаю, поскольку доктор Донн легко поддался уговорам доктора Фокса, чтобы ему в это самое время сделали памятник; но какой именно, доктор Фокс не взял на себя смелость указывать <...>. Приняв решение о памятнике, доктор Донн послал за резчиком, чтобы тот сделал урну указанной высоты и диаметра и доставил вместе с ней доску длиной в рост заказчика; когда это было готово, сразу же обратились к умелому художнику, чтобы он явился и был готов нарисовать портрет, происходило же это следующим образом: в кабинет к доктору Донну сперва поставили несколько жаровен с углями, потом он принес туда саван, и когда все с себя снял, этот саван на него надели, перевязав на руках, на ногах и вокруг головы так, как это обычно делают, пеленая покойника перед положением во гроб или в могилу. В таком виде его поставили на урну, складки льняной ткани на голове у него были раздвинуты, меж ними виднелось мертвенно-бледное, бескровное, с закрытыми глазами лицо, намеренно обращенное на вое-
Жизнеописание доктора Джона Донна... 101 ток, ибо оттуда он ждал второго пришествия Иисуса Христа, его и нашего Спасителя. В этой позе художник изобразил его в полный рост, и когда картина была закончена, он повелел поставить ее у своей постели, где она была предметом его постоянного созерцания и простояла до самой его смерти, после чего была подарена его близкому другу и душеприказчику доктору Генри Кингу, в то время главному резиденту собора Св. Павла, который приказал изваять фигуру из цельного куска мрамора в том виде, в каком она сейчас и стоит в соборе; и по собственному желанию доктора Донна его эпитафией стали следующие, написанные на памятнике слова: Джон Донн, доктор богословия, после множества разнообразных штудий, которым с ранних лет предавался с прилежанием и не без успехов, принял сан, по зову и под влиянием Святого Духа, а также повинуясь советам и увещеваниям Короля Иакова I, в году 1614 от Рождества Христова, будучи 42 лет от роду, был введен в должность настоятеля сего собора 27 ноября 1621 года и отрешен от нее смертью в последний день марта 1631 года, и здесь, покоясь во прахе, он созерцает Того, чье имя — Воскрешение.38 И теперь, пройдя вместе с ним по лабиринтам и сложностям его разнообразной жизни до самых врат смерти и могилы, я хочу дать ему отдых и поведать читателям, что я видел его изображенным в самой разной одежде, в разные годы жизни и в различных позах; и здесь упоминаю об этом, потому что видел картину, нарисованную искусной рукой, где ему восемнадцать лет, он при шпаге и одет как приличествовало людям его возраста с их пристрастием к безудержным забавам; его девизом тогда было: Я изменюсь совсем, но до того Какие предстоят мне измененья! И если бы эти портреты, сделанные с него в юности и при смерти, оказались рядом, любой, кто их видит, мог бы сказать: «О Боже! Какие изменения произошли с доктором Донном, который вскоре изменится совсем!» И это зрелище дало бы моему читателю случай с изумлением спросить себя: «Господи! Какие же мне, пребывающему теперь в добром здравии, предстоит претерпеть изменения, прежде чем я изменюсь совсем, прежде чем это уничиженное, бренное тело мое преобразится для воскресения во плоти?» — и, соответственно, готовиться к этому. Но здесь я желал не напомнить читателю о смерти, но поведать о том, что доктор Донн и в частных беседах, и во время проповедей упоминал, сколь многим переменам были подвержены его тело и дух, в особенности дух с его головокружительными курбетами; и часто говорил, что «величайшей и благословенной переменой был переход с мирского поприща на духовное»; и был на нем так счастлив, что годы, проведенные вне его, считал потерянными, а началом подлинной жизни стало для него принятие сана и служение Всеблагому Господу у алтаря Его. В понедельник, после того, как была закончена упомянутая картина, он в последний раз вышел из своего любимого кабинета и, чувствуя, что слабеет с каждым часом, более не покидал спальни; и на протяжении этой недели несколько раз посылал за своими самыми близкими друзьями, с которыми прощался торжественно и продуманно, высказывая им свои соображения, полезные для устроения их жизни; а затем отпуская их с благословением и дарами духовными, как Иаков — своих сыновей. В воскресенье он распорядился, чтобы его слуги, буде у них остались нерешенные дела, касавшиеся его или их, к субботе были готовы все с ним выяснить; ибо после этого дня он решил не допускать в свои мысли ничего, касавшегося до земных дел, и поступил согласно задуманному; то есть стал, подобно Иову, «дожидаться назначенного дня кончины своей». И теперь он сподобился счастья не иметь иных дел, кроме ухода из жизни, а для этого ему не требовалось времени, ибо этому труду он обучался долго и достиг в нем такого совершенства, какое позволило ему во время его предыдущей болезни призвать Господа в свидетели того, что «готов отдать душу Богу в любую минуту, какую Тот изберет для его кончины»39. Во время той болезни он просил Господа, дабы Тот помог ему всегда пребывать в этом состоянии; и то постоянное ожидание, что Господь избавит его душу от оков плоти, в котором он пребывал, внушает мне убеждение в
102 Айзек Уолтон его смиренной уверенности, что молитвы его были услышаны и просьба исполнена. Пятнадцать дней он лежал, с часу на час ожидая своего изменения, и в последние часы своего последнего дня, когда тело его таяло, подобно свече, и, испаряясь, превращалось в дух, и когда, как я искренне верю, его душе явилось некое прекрасное видение, он сказал: «Я был бы несчастен, если бы не мог умереть», после чего начал слабо и неровно дышать, а когда ему удавалось перевести дыхание, повторял: «Да приидет царствие Твое, и да будет воля Твоя». Дар речи, столь долго бывший ему верным и надежным слугой, не оставлял его до последней минуты, а потом покинул не для того, чтобы служить другому повелителю, но умер прежде него; ибо теперь стал бесполезен для него, который теперь беседовал с Господом на земле, как ангелы разговаривают на небесах, прибегая, как считается, лишь к мыслям и взглядам. Утратив речь и созерцая небеса, явленные ему в озарении, <...> он, когда душа его восходила горе и последний вздох отлетал от уст его, сам закрыл себе глаза, а затем лег и сложил руки так, что пришедшим пеленать его не пришлось ничего менять в его позе. Такой разнообразной и такой добродетельной была его жизнь; и столь великолепной, столь образцовой была смерть этого замечательного человека. Его похоронили в соборе Св. Павла, в том месте, какое он сам для себя избрал за несколько лет до своей кончины и мимо которого он каждый день проходил, чтобы прилюдно служить Господу своему, которому полагалось тогда воздавать дань публичных молитв и славословий дважды в день; но он не был похоронен скромно и без огласки, как того желал, ибо среди бессчетной толпы провожающих было множество особ как знатных, так и прославленных своей ученостью, которые любили и чтили его при жизни и выказали эти чувства после его смерти, по зову сердца и в печали <...>. Многие друзья, сокрушаясь сердцем, часто посещали место его погребения, которое усыпали редкостными и дорогими цветами, <...> и они, эти оставшиеся неизвестными люди, перестали украшать его только тогда, когда плиты, которыми был вымощен пол и которые подняли для того, чтобы опустить его тело в холодную землю <...>, были возвращены на место и благодаря искусству каменщиков так пригнаны друг к другу, что образовали поверхность столь же ровную, сколь прежде, и скрыли от глаз его могилу. На следующий день после его похорон некий неизвестный друг, один из тех, кто любил его и восхищался его добродетелью и ученостью, написал на стене над местом его погребения такую эпитафию: Прохожий! Помнить надлежит, Что тело Донна здесь лежит. Его души здесь нет. Иначе Земля была б небес богаче. Но не только она послужила средством почтить его благословенный прах; ибо есть люди, которые не желают получать наград за то, за что воздать им должен Господь; люди, которые отваживаются поверять тайны своей благотворительности только Ему и без всяких свидетелей; и вот некий исполненный благодарности друг, полагавший, что память доктора Донна должно увековечить, послал сто марок его верным друзьям и душеприказчикам40 с тем, чтобы ему воздвигли памятник. Имя дарителя долгие годы оставалось неизвестным, но после смерти доктора Фокса открылось, что эти деньги послал именно он; и он дожил до того, что увидел изваяние своего друга, дающее о нем такое живое представление, какое только может дать мраморная статуя; ее сходство с доктором Донном было столь велико, что, говоря словами его друга, сэра Генри Уотгона: «кажется, она едва заметно дышит, и потомки будут взирать на нее как на рукотворное чудо». Он был скорее высок, чем низок; тело у него было пропорциональное, держался он прямо, а все его слова и поступки делали его облик невыразимо привлекательным. Меланхолия и приятная веселость сочетались в нем и так выгодно оттеняли друг друга, что находиться в его обществе было величайшим удовольствием в мире. Его возвышенная фантазия отличалась могуществом, сравнимым только с остротой его ума, а рассудительность подчиняла себе и обращала во благо и то и другое. Выражение лица у него было бодрое, оно без слов свидетельствовало о чистоте его души, о том, сколь многое ей открыто, и о том, что совесть этого человека пребывает в мире сама с собою. Глаза у него часто увлажнялись, говоря о чувствительном сердце, исполненном благородного сострадания; о душе слишком достойной, чтобы наносить обиды, и слишком преданной Христу, чтобы не прощать их другим. Он много размышлял, в особености после принятия сана, о благости Всемогущего Господа, о бессмертии души и о райском блаженстве; и часто повторял в священ-
Жизнеописание доктора Джона Донна... 103 ном экстазе: «Благословен Бог, ибо он Бог Единый в своей единственности и божественности». Он отличался страстностью натуры, но был склонен обуздывать свои слишком сильные порывы. Он ценил все отмеченные человеколюбием дела и установления, и дух его был исполнен такого милосердия, что он не мог созерцать страдания человеческие без жалости и попыток облегчить их. Он был чистосердечен и неутомим в своем стремлении к знаниям, которыми его великая и деятельная душа теперь насытилась и возносит хвалы Господу, когда-то вдохнувшему ее в это не знавшее отдыха тело; тело, которое прежде было храмом Святого Духа, а теперь стало пригоршней христианского праха. Но я увижу его воскресшим. 15 февраля 1639 1 Перевод печатается в журнальном варианте. Нижеследующие примечания, кроме особо оговоренных, принадлежат издателю книги (1978 г.). 2 Уильям Рестолл (1508—1565), издатель и юрист, был сыном сестры Томаса Мора. Он выпустил труды Мора, а его сокращенный «Свод законов Англии» увидел свет в 1557 году. 3 Харт-Холл в Оксфорде был основан в XIII веке, через пять веков переименован в Харфорд-Колледж, пережил период упадка и в 1874 году преобразован в тот Хар- форд-Колледж, который существует поныне. 4 Джон Донн поступил в Кембридж 23 октября 1584 года. О получении им звания доктора богословия см. примеч. 22. 5 Линкольнз инн — один из четырех «Судебных иннов» (четыре корпорации барристеров) в Лондоне; пользуются исключительным правом приема в адвокатуру. Существуют с XIV века, первоначально как гильдии, где ученики обучались у опытных юристов. Ныне в школах при этих корпорациях готовят барристеров. Барристер — адвокат, имеющий право выступать в высших судах. — Прим. перев. 6 Предисловие к «Псевдомученику». — Прим. Уолтона. 7 Кардинал Беллармин (1542—1621) — прославленный католический учитель веры и полемист. Был введен в сан кардинала в 1599 году. 8 Энтони Радд, декан Глочестера (1584—1594), впоследствии епископ Сент-Дейвидса (С.-Д. — небольшой город в Уэльсе, графство Пемброкшир. — Прим. перев.). 9 Экспедиции в Кале и на острова. Во время первой из них состоялся успешный штурм Кадиса; вторая, целью которой был захват испанского флота на Азорских островах, закончилась провалом. 10 Сэмюел Брук, капеллан и Иакова I, и Карла I, возглавил Тринити-Колледж в 1629 году. Его брат Кристофер был поэтом и другом Джона Селдена и Бена Джонсона. Два стихотворения Донна посвящены Кристоферу Бруку. и 1648. — Прим. Уолтона. 12 Доктор Мортон (1564—1659) был епископом последовательно в Честере, Личфилде и Дареме, прославился отвагой, проявленной при борьбе с чумой в Йорке в 1602 году. Во время гражданской войны был предан суду и брошен в тюрьму. 13 Патрон — человек, имеющий право назначать священников. — Прим. перев. 14 Присяга на верность королю как главе англиканской церкви. — Прим. перев. 15 Хронология Уолтона в данном случае неверна. Генрих IV, король Франции, был убит 14 мая 1610 года. Сэр Роберт Друри отправился во Францию в конце 1611, но лорд Хей с посольской миссией — только в 1616. 16 Епископ Монтегю (1568—1618) был первым главой Сидни-Суссекс-Колледжа в Кембридже, впоследствии стал епископом Уинчестера; был издателем и переводчиком трудов Иакова I. 17 Ланселот Эндрюс (1555—1618), глава Пембрук-Колледжа в Кембридже, впоследствии — епископ Чичестера, Или и Уинчестера, был одним из переводчиков Библии, т.н. «версия короля Иакова». is Теобальдов замок находится в Эссексе, построен лордом Берли в правление королевы Елизаветы. Был разрушен во время гражданской войны. 19 Тайный совет — совещательный орган при монархе, созданный в средние века. — Прим. перев. 20 «Я приехал в Медиолан (Медиолан — Милан. — Прим. перев.) к епископу Амвросию. ...Этот Божий человек отечески принял меня и приветствовал мое переселение по-епископски». — Бл. Августин. Исповедь. V, XIII, 23. «Крепкие узы связывали его (Али- пия) со мной. ...Таков был человек, разделявший тогда мою жизнь и вместе со мной колебавшийся, какой образ жизни ему избрать». Ibid, VI, X, 16. (Русский текст — по изд.: Августин Аврелий. Исповедь. М., «Республика», 1992. — Прим. перев.)
104 Айзек Уолтон 21 Джон Кинг, епископ Лондона с 1611 по 1621 годы. 22 Иаков I посетил Кембридж в марте 1915 года, но вице-канцлер неохотно раздавал докторские степени. Ходатайство короля в пользу Донна не увенчалось успехом, но степень Донн получил по королевскому мандату вскоре после этого. (Cooper, Annals of Cambridge, 111, 74.) 23 Сент-Данстан-ин-де-Вест — церковь на северной стороне Флит-Стрит, между Чан- сери-Лейн и Феттер-Лейн. 24 Конвокация — собор духовенства епархий Кентербери и Йорка. — Прим. перев. 25 «The Book of Devotions upon Emergent Occasions and several Steps in my Sickness» опубликована в 1624 году. 26 Другие источники дают 1572 как год рождения Джона Донна и 1631 как год смерти. — Прим. перев. 27 Цитата непротиворечива. Донн мечтал о встрече на том свете с близкими и любимыми людьми. — Прим. перев. 28 Но теперь, о Господи ... [1656, прим. Уолтона]. Речь идет о том периоде гражданской войны, когда части собора Св. Павла использовались для квартирования войск. 29 Леди Магдален Герберт, мать Джорджа Герберта, поэта, друга Донна. 30 Джозеф Холл (1574—1656), епископ-роялист, автор стихов и религиозных трудов, а также трактатов, направленных против пуритан. 31 Брайан Даппа (1588—1623), также епископ-роялист, был наставником Карла Второго в его бытность Принцем Уэльским. После реставрации стал епископом Уинчестера. 32 Генри Кинг, сын Джона Кинга, известный как проповедник и поэт, «первый и неутомимый в своем рвении ученик Донна». 33 1656. — Прим. Уолтона или издателя. 34 Пруденций — христианский поэт IV века, чьи гимны и другие труды широко читались в средневековье. 35 Золотая медаль, отчеканенная в честь Синода в Дорте. Синод собирался в Дорте, в Голландии, в 1618 году, чтобы вынести решения по ряду теологических вопросов, в честь этого была отчеканена памятная золотая медаль. В завещании Донн написал: «Эта золотая медаль». 36 Паоло Сарпи (1552—1623) возглавил борьбу Венецианской республики против папской власти. Фулжентио был другом Паоло Сарпи и написал его биографию. 37 Перевод (латинского текста на английский) впервые приводится в издании «Жизнеописания», осуществленном Мейджором в 1825 году. 38 Эпитафия. Ее перевод (с латинского на английский) выполнен Френсисом Ренгхе- мом (1769—1842). (Далее в примечаниях издателя следует английский текст, который переводчик воспроизвел на русском в самом тексте «Жизнеописания».) 39 Так сказано в «Книге молитв и благочестивых размышлений». — Прим. Уолтона. 40 Доктору Кингу и доктору Монтфорду. — Прим. Уолтона. Перевод с английского Елены Дунаевской
ДЖОРДЖ ОРУЭЛЛ ФУНТЫ ЛИХА В ПАРИЖЕ И ЛОНДОНЕ XXIV До Англии я добирался третьим классом через Дюнкерк и Тилбери (самый дешевый и не самый худший путь через Канал1). Поскольку за каюту надо было доплачивать, вместе с большинством пассажиров третьего класса я спал в салоне. Некоторые наблюдения из моего дневника: «Ночевка в салоне; двадцать семь мужчин, шестнадцать женщин. Наутро никто из женщин не умывался. Мужчины почти все отправились в ванную комнату, а женщины просто достали свои зеркальца и припудрили несвежие лица. Вопрос: вторичный половой признак?» Со мной ехала молодая румынская пара, сущие дети, совершавшие свадебное путешествие. Их любопытство к неизвестной Англии я удовлетворял чудовищным враньем. По дороге домой, после долгих тягот в чужом городе Англия виделась мне вариантом рая. Действительно, многое зовет вернуться на английскую землю: ванные, кресла, мятный соус, должным образом приготовленный молодой картофель, хлеб с отрубями, апельсиновый джем, пиво из настоящего хмеля — великолепно, если есть чем заплатить. Англия восхитительная страна для того, кто не беден, а я, имея перспективу надзора за дебилом, бедным быть, разумеется, не собирался. Мечта о скором блаженном житье очень подогревала патриотизм. Чем больше вопросов задавали румыны, тем шире разливались мои хвалы всему английскому: климат, пейзаж, поэзия, музеи, законы и права — сплошное совершенство. — А хороша ли в Англии архитектура? — Блистательна! — отвечал я. — Одни лишь лондонские монументы чего стоят! Париж вульгарен: или грандиозно, или убого. Но Лондон!.. Тем временем пароход подошел к Тилбери. Первое здание у причала несомненно было отелем — чудовищный оштукатуренный барак, мелкие башенки которого пялились с берега наподобие глядящих со стены клиники кретинов. Слишком вежливые для каких-либо замечаний, румыны молча косились на отель. «Выстроен по французскому проекту», — уверил я. И даже когда поезд проползал сквозь трущобы восточных лондонских районов, я продолжал настаивать на красотах местного зодчества. Не было слов, достойных выразить прелесть Англии, теперь, когда я, вырвавшись из нужды, приближался к благополучию. В офисе моего друга Б. все разом рухнуло. «Мне очень жаль, — встретил меня приятель, — но твои наниматели уехали за границу и пациента увезли. Впрочем, они должны вернуться через месяц. Пока, надеюсь, продержишься?» Я оказался за порогом, даже не сообразив занять еще немного денег. Впереди месяц ожидания, а в кармане всего-навсего девятнадцать шиллингов шесть пенсов. 1 Имеется в виду пролив Ла-Манш. Окончание. Начало см. в № 4. © Вера Домитеева (перевод), 2001
106 Ажораж Оруэлл Новость меня сразила. Долго не удавалось собраться с мыслями. Весь день я проболтался по улицам, а ночью, слабо представляя, где найти в Лондоне дешевое пристанище, пошел в «семейный» отель-пансион. Заплатил семь с половиной шиллингов — осталось десять шиллингов и два пенса. Утром составил план. Хотя, конечно, рано или поздно придется обратиться за помощью к Б., сейчас это все-таки неудобно, и на какой-то срок необходимо затаиться. Опыт научил меня не закладывать лучшие вещи. Всю одежду я оставил в вокзальной камере хранения, взял только не совсем новый костюм, который думал обменять на более поношенный, выиграв при этом около фунта. Собираясь месяц прожить на тридцать шиллингов, я должен был одеться плохо, буквально «чем хуже, тем лучше». Реально ли растянуть тридцать шиллингов на месяц, я понятия не имел, в Лондоне я ориентировался совсем не так, как в Париже. Может, милостыню просить или же торговать шнурками для ботинок? Из воскресных газет мне помнилось про нищих, у которых зашито за подкладкой тысчонки две. Во всяком случае, было точно известно, что голод в Лондоне не грозит, хотя бы об этом я мог не беспокоиться. Продавать свой костюм я отправился в Лэмбет, бедняцкий район, где всюду торгуют ношеным тряпьем. В первой лавке, куда я сунулся, хозяин был вежлив, но бесполезен, во второй — крайне невежлив, в третьей — глух как пень или же притворялся таковым. Четвертый торговец, блондинистый мясистый малый, весь розовый, как ломоть ветчины, оглядев меня, быстро и пренебрежительно пощупал ткань: — Жиденький материальчик, прям дешевка (костюм был добротный и дорогой). Почем сдаешь? Я объяснил, что хотел бы получить одежду пониже качеством плюс разницу в цене, на его усмотрение. Секунду он размышлял, потом набрал каких-то замызганных тряпок и кинул мне. «Как насчет денег?» — напомнил я, уповая на фунт. Торговец поджал губы, посопел и выложил возле тряпок шиллинг. Я не собирался спорить с ним, но поскольку невольно открыл рот, он сделал движение, якобы забирая монету, — верно оценил мою беспомощность. Мне было позволено переодеться в задней комнатке. Полученное старье состояло из пиджака, в свое время темно-коричневого, пары черных холщовых брюк, шарфа и матерчатой кепки. Рубашку, носки и ботинки я оставил свои, в карман переложил расческу и бритву. Очень странное ощущение возникло в новом наряде. Мне и раньше случалось плохо одеваться, но ничего хоть сколько-то подобного. Вещи были не просто мятыми и грязными, их отличала — как бы это выразить? — некая благородная ветхость, некая, вовсе не похожая на пошлую заношенность, патина старинной тусклой блеклости. Виды такой одежды демонстрируют бродяги или продавцы спичек. Часом позже на улицах Лэмбета мне встретился какой-то бредущий с видом нашкодившего пса субъект, явно бродяга; присмотревшись, я узнал самого себя в витринном зеркале. И лицо уже покрыто пылью. Пыль чрезвычайно избирательна: пока вы хорошо одеты, она минует вас, но лишь появитесь без галстука, облепит со всех сторон. На улицах я оставался до самой ночи, причем безостановочно ходил, серьезно опасаясь, что ввиду костюма полиция примет меня за попрошайку и арестует. Говорить я тоже не осмеливался, воображая, что будет замечено несоответствие между произношением и одеянием (страх, как я впоследствии убедился, напрасный). Новый мой костюм мгновенно перенес меня в новый мир. Отношение ко мне круто изменилось. Лоточник, которому я помог собрать рассыпавшийся товар, кинул с улыбкой: «Спасибо, браток». До сей поры «братком» меня никто не называл — эффект соответственной одежды. Впервые я заметил, как меняется в связи с вашим костюмом поведение женщин. Когда рядом проходит человек в мятом вылинявшем пиджаке, их передергивает и они брезгливо отшатываются, как от дохлой кошки. Одежда — мощнейшая вещь. В отрепьях сложно, по крайней мере поначалу, преодолеть ощущение действительной собственной деградации. Такое же чувство позора, неясного и тем не менее весьма чувствительного, испытываешь первой ночью в тюрьме. Ближе к одиннадцати я стал высматривать ночлег. Зная по книгам о ночлежках (кстати, ночлежками они никогда не именуются), я полагал найти спальное место пенса за четыре. Приметил на обочине Ватерлоо-роуд какого-то работягу в спецовке и обратился к нему. Сказал, что без гроша, хотел бы переночевать как можно дешевле. «Ага, — кивнул он, — там вон, на ту сторону поди, надписано где над дверями «Тихий Отдых для Бессемейных Мужчин». Точно, отличный кип11, сам к ним ходил. У них там дешево да еще чисто». 11 Кип (жарг.) — ночевка. Перечень некоторых популярных жаргонных наименований дается автором в главе XXXII.
Фунты лиха в Париже и Лондоне 107 Окна торчавшей на указанном месте развалюхи едва светились, темнея заплатами выбитых и заклеенных бумагой стекол. В кирпичном коридоре навстречу снизу вышел худосочный, с заспанными глазами мальчишка. Из подвала послышался смутный шум, плеснуло жаркой, отдающей сыром затхлостью. Мальчишка, зевая, подставил ладонь: — Кип надо? Гони бычок, и все дела. Заплатив шиллинг, я вслед за мальчишкой по темной шаткой лесенке поднялся в спальню. Сладковато воняло больничной палатой и грязным бельем; окна, видимо, были наглухо забиты, вначале показалось, что воздуха просто нет. Горящая свечка позволила различить низкую комнату, площадью метров двадцать и вмещавшую восемь коек. Шестеро квартирантов уже лежали, бдительно свернув рядом всю снятую одежду, включая поставленные сверху башмаки. В углу кто-то кошмарно, мерзейшим образом кашлял. Постель оказалась жесткой как камень, подушкой служил валик, по твердости не уступавший бревну. Спать тут было хуже, чем на столе, — кровать гораздо короче стандартной, очень узкая, и матрас таким горбом, что приходилось напрягаться, удерживая себя от падения. Смердящие застарелым потом простыни я был вынужден отодвинуть подальше от носа. К тому же вместо одеяла тоненькая хлопковая на- , кидка, и согреться при всей духоте трудновато. И постоянная возня вокруг. Примерно через каждый час мой сосед слева, матрос вероятно, просыпался и, кляня бога с дьяволом, закуривал. Другой жилец, жертва простуженного мочевого пузыря, раз шесть за ночь вставал, чтобы шумно использовать ночной горшок. Квартировавшего в углу каждые двадцать минут терзал кашель, регулярный накат приступа ожидался, как ждешь очередной рулады воющей на луну собаки. Звук этого кашля не описать; человек хрипел, давился, будто ему все нутро выворачивало. Он как-то чиркнул спичкой — осветилось старческое лицо, впалые серые щеки покойника и намотанные для тепла на голову штаны (манера, которой я, должен признаться, не выношу). Всякий раз в ответ на кашель старика или ругань матроса летели сонные крики; — Заткнись! Заткнись, к черту, чтоб тебя ...! Спал я в общей сложности не больше часа. Утром проснулся со смутным впечатлением придвинутого ко мне крупного темного предмета. Открыв глаза, увидел прямо перед своим лицом закинутую на мою кровать матросскую ступню. Ступня была очень смуглой, смуглой как у индусов, но от грязи. Стены пестрели пятнами, цвет сыроватых, недели три не стиранных простынь достиг оттенка довольно плотной умбры. Я оделся и пошел вниз. В подвале обнаружилось несколько стоящих в ряд чугунных ванн, висела пара скользких мокрых полотенец на роликах. Имея при себе кусочек мыла, я уже хотел приступить к мытью, когда заметил, что внутренние стенки ванн чернеют грязью — слоем жирной липкой грязи, не светлее сапожной ваксы. Ушел немытым. Заведение по всем статьям не отвечало рекомендации «дешево да еще чисто». Зато, как мне позже открылось, оно было типичнейшей ночлежкой. Перейдя мост и прошагав довольно далеко к востоку, я наконец решил зайти в торговое кафе на Тауэр-хилл. Лондонское торговое кафе, каких тысячи, показалось мне после Парижа необычным и иностранным. Душноватый зальчик со скамьями, высокие спинки которых хранили моду прошлого столетия, с меню, написанным обмылком по зеркалу, и подавальщицей, девчонкой лет четырнадцати. Работяги жевали что-то из собственных газетных свертков и пили чай из похожих на керамические стаканы чашек без блюдец. Сидевший особняком в углу иудей, уткнувшись в тарелку, жадно и виновато ел бекон. — Нельзя ли чая и хлеба с маслом? — спросил я юную официантку. Она оторопела. Удивленно таращась, ответила: «Масла нету, только марг». И повторила буфетчику мой заказ фразой, столь же присущей Лондону, как вечный революционный бунт Парижу: — Полный чай с двойным бутером! На стене рядом со мной висела табличка, предупреждавшая: «Уносить сахар воспрещается», а ниже некий поэтического склада гость приписал: Кто упрет отсюда сахар, Того надо послать на ... Но кто-то еще не пожалел сил соскрести последнее слово. Это была Англия. После стоившего три с половиной пенса чая-с-двойным-бутером у меня осталось восемь шиллингов и два пенса.
108 Джордж Оруэлл XXV Восемь шиллингов были растянуты на три дня и четыре ночи. После неудачной пробы на Ватерлоо-роуд111 я перебрался еще дальше к востоку и следующую ночь провел в ночлежке на Пеннифилдс. Заурядная лондонская ночлежка из тех, которые могут принять от полусотни до сотни постояльцев и управляются «полномочными», — наличие этих доверенных представителей владельцев свидетельствует о хорошем достатке хозяев, то есть о выгодности предприятий. В спальнях коек по пят- надцать-двадцать, постели опять-таки жесткие и холодные, но простыни — уже прогресс — выстираны не далее чем неделю назад. Цена ночлега девять пенсов или шиллинг (за шиллинг спальня с койками длиной шесть футов вместо обычных четырех), платить положено наличными до семи вечера либо когда выходишь на улицу. Внизу общая кухня с предоставленными всем и бесплатно дровяной плитой, бачком для чая, кое-какой утварью, тостерными вилками. Кроме того, горящие круглые сутки в любой сезон две кирпичные печки. Топили, убирали и застилали койки поочередно сами жильцы. За старшину был похожий на викинга красавец Стив, портовый грузчик, слывший тут «головой», решавший споры и выставлявший неплательщиков. Кухня мне нравилась. Глубокий низкий подвал, дремотная жара с дымком кокса, свет только от печных огней, и по углам густые бархатные тени. С веревок под потолком свисает мокрое тряпье. Мелькая багровыми бликами, жильцы, главным образом грузчики, докеры, топчутся у плиты со своими плошками; некоторые совсем голышом, так как одежду постирали и теперь сушат. Вечерами игра в карты (в «нап» — «наполеон») или в шашки и песни: самая любимая — «А я парнишка, горе злое отца с матерью», вторая по частоте исполнения — про гибель корабля. Иногда поздней ночью притаскивается и делится на всех ведро купленных по дешевке моллюсков. Дележ съестного был в обычае, при этом считалось само собой разумеющимся подкармливать безработных. Иссохший бледный человечек, явно одной ногой в могиле, все рассуждавший «Браун-то, как к дохтору сходимши, и помер враз», постоянно кормился за счет такого рода угощений. Среди постояльцев пара-тройка дряхлых пенсионеров. Я раньше даже не подозревал, что в Англии есть люди, которые живут лишь на положенную ввиду преклонных лет пенсию десять шиллингов в неделю. Никаких иных ресурсов у этих старцев не имелось. Одного из них, любителя почесать языком, я спросил, как ему удается существовать. «А чего ж тут, — ответил он. — По девять пенсов за кип — это те на неделю пяток шиллингов да три пенса. Потом клади три пенса, чтоб в субботу щетину поскоблить, — это те пятерик да шесть. Потом, гляди-ка, волос постричь хотя раз в месяц — еще, значит, пару пенсов накинь. И станется те на неделю четверик да четыре пенса для пищи и чтоб курнуть». О каких-либо других тратах старик не помышлял. Питался чаем и хлебом с маргарином (к концу недели вчерашним хлебом и чаем без молока), одежду, наверно, получал в пунктах благотворительности. И выглядел довольным, превыше еды ценя теплый угол и постель. Однако же из жалких пенсионных десяти шиллингов еще уделять деньги на бритье — внушает благоговейный трепет. Целый день я болтался по улицам между Уоппингом и Уайтчеплем. Все так странно после Парижа: все вокруг гораздо чище, гораздо тише и скучней. Не слышно ни грохота трамваев, ни кипучей шумной возни боковых улочек, ни громыхания марширующих через площади военных. Прохожие одеты лучше, лица мягче, спокойнее, однообразнее, без заносчивого индивидуализма французов. Меньше пьяных, меньше грязи, меньше ругани и больше бездельников. На всех углах кучки зевак, слегка оголодавших, подкрепляющих себя лишь чаем-с-бутером, блюдом, необходимым лондонцу каждые два часа. Сам воздух, кажется, лишен парижской лихорадочности. Там, в Париже, страна стаканчиков вина и потогонной системы, а здесь страна чашечек чая и трудовых договоров. Интересно было наблюдать за толпой. Женщины в пролетарском Ист-энде хорошенькие (возможно, результат смешения кровей), улицы Лаймхауза щедро приправлены Востоком — и китайцы, и отпущенные в увольнение моряки-индийцы, и торгующие шелковыми платками дравиды, и даже несколько бог знает как попавших сюда сикхов. Повсюду уличные митинги. На Уайтчепле некто, называвший себя Гласом Евангельским, ручался за шесть пенсов уберечь вас от преисподней. На Ост-Ин- 111 Странно, но факт общеизвестный: клопов на юге Лондона гораздо больше, чем на севере, и почему-то эти насекомые не совершают массового перехода по мостам через Темзу. — Прим. автора.
Фунты лиха в Париже и Лондоне 109 диа-док-роуд Армия спасения проводила церковную службу, в пении псалма «Кто подобен Иуде лживому?» отчетливо звучал мотивчик «Кому охота с пьяной матрос- £:ней?». На Тауэр-хилл двое мормонов, пытались воззвать к публике. Осаждавшая площадку аудитория горланила и не давала говорить. Кто-то обличал мормонов за многоженство; хмурый бородач, как видно неколебимый атеист, яростно прерывал ораторов, едва слышалось слово «бог». Шум, гам, перепалка: «Дорогие друзья! Если позволите, нам бы хотелось вам сказать...» — «Пускай доскажут, имеют право, не встревай!..» — «Нет-нет, ты мне прежде ответь: ты можешь своего бога показать? Покажь давай, тогда и верить в его буду...» — «Да заткнись, хватит к им вязаться!..» — «Сам заткнись! Многоженцы е...!» — «А че ж, нам многоженство не без пользы, взять хоть е... девок фабричных...» — «Дорогие друзья, если б вы только позволили...» — «Нет-нет, ты не виляй, ты говори: видал бога-то? За руку, что ль, здоровался?..» — «Да не встревай, черт тебя подери, ну не встревай же!»... Минут двадцать я стоял, ожидая узнать что-нибудь о мормонах, но митинг далее бурлящей свары не продвинулся. Обычный удел всех митингов. На Мйдлсекс-стрит сквозь базарную толчею продиралась замызганная оборванка, волочившая шкета лет пяти. Тот ревел благим матом, а мамаша размахивала у него перед носом жестяной дудкой. «Играться? — орала она. — Думает, взятый, чтоб вот токо дудку ему купи? Давно не драла тебя? Щас, ублюдочек сопливый, ты у меня поиграешься!» Из дудки капельками падала слюна. Визжа в два голоса, мамаша с отпрыском исчезли. Очень и очень странно' после Парижа. Накануне вечером при мне в ночлежке на Пеннифилдс сцепились два жильца, сцена была гнетущая. Один из стариков-пенсионеров, лет семидесяти, голый до пояса (он стирал), бешено, срываясь на крик, поносил отвернувшегося к печке коренастого грузчика. Хорошо освещенное огнем, лицо старика дергалось от обиды и гнева. Видимо, случилось что-то серьезное. Старикан: Ах ты ...! Грузчик: Заткни пасть, ... старый, пока я те не двинул! Старикан: Ну-ка, попробуй, ты, ...! Я хоть старее годов на тридцать, а токо тронь, так в морду врежу — мочой весь завоняешь! Грузчик: Ох, кабы я тя после на части не развалил, старый ...! Так продолжалось минут пять. Окружающие сидели понурившись, ссору старались не замечать. Тем временем грузчик мрачнел, а старикан все больше входил в раж. Подскакивал к противнику, кричал ему чуть ли не в самое лицо, шипел, плевался, как разъяренный кот. Пробовал даже нервно, не совсем удачно, ткнуть кулаком. Наконец взорвался: — ...! Вот ты кто — ...! Пососи-ка своим вонючим ртом! Я те ... своим глотку заткну! ... ты, больше ничего, ... сучье отродье! На-ка, облизни! ... ты ! ...! ...! Ублюдок черномазый\ Выкрикнув это, старик вдруг рухнул на лавку, прижал к лицу ладони и завыл. Противник, видя, что народ настроен против него, ушел. От Стива я потом узнал причину ссоры: все из-за съестного на какой-нибудь шиллинг. По некоторым причинам старик остался без своего хлеба с маргарином, и трое суток ему предстояло питаться только угощением соседей, а грузчик, имевший работу и хороший сытный кусок, позубоскалил над стариком, отсюда и скандал. Когда финансы мои сократились до шиллинга четырех пенсов, я перебрался в Боу, в ночлежку, где брали лишь восемь пенсов. Спустился в затерянный среди переулков и тупиков душный тесный подвал метра три на три. С десяток квартирантов, большей частью чернорабочих, сидели у бьющего ярким светом огня. Несмотря на глубокую ночь, сынишка полномочного, бледный и взмокший, резво ползал по коленям жильцов. Старик ирландец насвистывал слепому снегирю в крошечной клетке. Были и другие пичуги — чахлые создания, не знавшие ничего, кроме этого склепа. Обитатели ночлежки, ленясь тащиться до уборной через двор, мочились прямо в огонь. Сев к столу, я почувствовал странное шевеление под ногами; поглядев вниз, увидел плавно текущую сплошную черную массу — тараканы. В спальне шесть коек; простыни, крупно помеченные штампом «Украдено из дома №..., Боу-роуд», пахли кошмарно. Рядом спал дряхлый старик, рисовальщик на тротуарах, с каким-то особенным искривлением спины, заставившим его выгнуться, свесив зад в полуметре от моего лица. Эта часть его тела была голой, покрытой примечательным узором грязных разводов наподобие мраморной плитки. Среди ночи явился пьяный, свалившийся возле моей кровати. Имелись также клопы — не такой ужас, как в*Париже, но достаточно, чтобы держать вас в боевой готовности. Местечко хуже некуда. Однако полномочный с женой там были людьми радушными, готовыми налить вам чашку чая в любой час дня и ночи.
ПО Джордж Оруэлл XXVI Наутро, после обязательного чая-с-двойным-бутером и покупки щепотки табака у меня осталось полпенни. Все же идти к Б. одалживать еще денег не хотелось, так что путь был только во временный приют для бродяг. Очень слабо представляя, как туда попадают, но зная, что такой приют есть в Ромтоне, я пошел. И часам к трем дня дошагал. На ромтонском базаре, возле стенки загона для свиней стоял тощий морщинистый ирландец, несомненно бродяга. Я прислонился рядом, вынул из кармана коробку с табаком и предложил ему угоститься. Старик, заглянув в коробку, изумился: — Ето ж, ей-бох, по шести пенсов табачина! Ох, силен! Хде ж ты, сатана дери, зацапал? Ты-то недавне вродь дорохи топчешь. — Неужели у бывалого странника нет табака? — спросил я. — Хо, у нас имеется. Хляди вон! Он достал ржавую жестянку из-под бульонных кубиков, в ней лежало десятка два-три собранных на мостовой окурков. Другого табака, сказал старик, редко добудешь; потом добавил, что с лондонских мостовых, коль не ленивый, за день подберешь аж до двух унций. — Ты никак в тутошний торчок1У ладишься, э? — прищурился старик. Я подтвердил, надеясь, что смогу к нему пристроиться, и спросил, каков торчок здесь, в Ромтоне. — А хорош, с какавой. Исть которы с чаем торчки, которы вот с какавой, кото- ры с пойлой. На Ромтоне-то, слав те хосподи, нам пойлу не сували, как я последни раз бывши. Я после-то на Йорк ходил да крут Уэльса. — «Пойло» — это что? — Пойла? Одну горячу мутну воду плеснут с овсянкой ихней драной на донце, вот те пойла. Которы торчки с пойлой, ети хужее всяких. Мы поболтали час-другой. Ирландец оказался милейшим стариком, только очень уж скверно пах, что, впрочем, неудивительно при том количестве болезней, которыми он страдал. Как выяснилось из его описания симптомов, все у него с головы до пят было неладно: на облысевшем темени экзема, сильная близорукость (очков не имелось), хронический бронхит, какая-то постоянная боль в спине, расстройство пищеварения, цистит, варикозное расширение вен, опухоль на большом пальце ноги и плоскостопие. С таким ассортиментом болячек он бродяжил уже пятнадцать лет. Ближе к пяти старик спросил: — Чайку-то хлебнуть хошь? — Очень бы не мешало. — Ладно, знаю тут одно место, хде задаром чаю с булкой дают. Чаек-то хорош. После велят молитвы драные хундеть, да сатана с ими! Все ж таки время переждем. Давай за мной. Мы пришли в переулок, к покрытому жестью сарайчику типа загородного павильона для крикета. Перед входом уже топталось человек двадцать пять. Несколько настоящих чумазых босяков, а большинство — приличного вида ребята с севера, вероятно шахтеры или же безработные сезонники. Наконец дверь открылась. Леди в синем шелковом платье, с распятием на груди, с золотыми очками на носу, пригласила войти. Внутри десятка три-четыре фанерных стульев, фисгармония, на стене литография с весьма кровоточивой сценой крестной казни. Конфузливо сняв кепки, мы уселись. Леди разнесла чай и, пока мы ели-пили, прохаживалась, одаряя нас добрым словом. Темы были возвышенно-духовные: о Христе, всегда питавшем слабость к неотесанным беднякам вроде нас, о том, как радостны и животворны часы, проведенные в церкви, и как преображается скиталец, если он регулярно молится... Нас воротило. Мы сидели по стенке, скомкав в руках свои кепки (а без кепки бродяга себя ощущает нагишом на витрине), краснели, что-то глухо бормотали в ответ на обращения леди. Несомненно, ей хотелось всячески выказать участие. Подойдя с блюдом булочек к парнишке из нищих северных краев, она спросила: — Ну а вы, мой мальчик, давно ли вы преклоняли колени в беседе с вашим Отцом Небесным? У бедняги язык отсох, зато откликнулся желудок, громко и непристойно заурчавший, почуяв близость сладкой еды. Сраженному позором пареньку едва удалось проглотить свою булочку. Отвечать леди в ее стиле умел только один из нас — про- IV Торчок (жарг.) — организованный при работном доме (доме для постоянного принудительного проживания нищих, поступивших на общественное содержание) временный, с одноразовым ночлегом, приют для неимущих бродяг.
Фунты лиха в Париже и Лондоне 111 ворный красноносый малый с ухватками капрала, лишенного нашивки за пьянство. Никогда не слышал, чтобы в чьих-то устах упоминания «возлюбленного Господа нашего» звучали с меньшей дозой фальши. Сноровка, явно приобретенная в тюрьме. Чаепитие завершилось, и бродяги стали украдкой переглядываться. Молча витал вопрос — нельзя ли улизнуть до предстоящих молений? Кто-то из гостей заерзал, еще сидя, лишь устремив взор к двери, словно робко примеряя мысль о побеге. Леди одним взглядом пресекла бунт. Тоном не кротким, а кротчайшим она пропела: — Думаю, вам все же не стоит уходить сейчас. Раньше шести приют ваш не откроется, у нас есть время немножко помолиться, воззвав к Отцу нашему. Полагаю, всем нам тогда станет легче и радостнее, вы согласны? Красноносый кинулся помогать: услужливо выдвинул фисгармонию, затем раздал молитвенники. Делал он это спиной к леди, благодаря чему дал волю своим комическим талантам, уподобив стопку книжек колоде карт и шепча при вручении: «Накось, приятель, прям-таки одни е... козыря! Накось — четыре туза с королем!..» Смиренные, мы опустились на колени подле грязной чайной посуды и принялись бубнить, что мы не делаем того, что нам следует делать, а делаем то, чего делать не следует, и как нам плохо от этого. Леди молилась благоговейно, не забывая, однако, зорко водить очами, дабы удостоверяться в нашем усердии. Когда она переводила взгляд, мы ухмылялись, подмигивали, потихоньку отпускали непристойные шутки — активно, хотя несколько сдавленно, демонстрировали нашу лихость. Ни у кого, за исключением красноносого, не хватало духа читать молитвы в полный голос. С пением псалмов дело пошло веселей, только старый босяк, не заучивший ничего, кроме «Вперед, воины Христовы!», иногда ревом своим нарушал гармонию. Молебен продолжался полчаса, после чего леди простилась с нами, в дверях пожав каждому руку. — Во напасть-то, — сказал один из нас, когда мы отошли подальше. — Конца, думал, не станет этой волынке е... . — Булку те дали, — заметил другой, — оплачивай. — Молитвы, что ль, скулить за эту булку? Небось по милосердности много не кинут. Чаю двухпенсового не нацедят, пока тя на коленки е... не погнут. Послышались одобрительные реплики. Бродяг, как видно, бесплатный чай нисколько не растрогал. А чай, кстати, был превосходный, отличался от чая в обычном кафе, как французское бордо от дряни с этикеткой «колониальный кларет», и все мы пили этот чай наслаждаясь. Уверен также, что нас угощали искренне, без малейшего желания обидеть. В общем, должна бы, кажется, возникнуть благодарность, — но отнюдь, не возникла. XXVII Примерно без четверти шесть ирландец привел меня к торчку. Угрюмый тускло-желтый кирпичный куб в углу владений работного дома; решетки на крохотных окнах и стена высокой ограды с железными воротами слишком напоминали тюрьму. Уже толпилась в ожидании длинная очередь. Народ всякого вида и возраста, от румяного малого лет шестнадцати до скрюченной беззубой мумии лет семидесяти пяти. Были матерые бродяги, узнаваемые по их посохам странников, по въевшейся в темные лица дорожной пыли, были безработные с фабрик и безработные батраки, был клерк в воротничке и галстуке, была парочка настоящих сумасшедших. Выглядело это сборище жутковато: ничего грозного или злодейского, просто вконец обнищавшая шелудивая команда, почти сплошь рвань, причем явно полуголодная. Приняли меня, однако, дружелюбно и без вопросов. Многие угощали табаком — то есть окурками, конечно. Подпирая стену, покуривая, бродяги делились новостями о положении в других торчках. Я узнал, что торчки бывают разные, в каждом свои плюсы и минусы, и знание места чрезвычайно важно. Опытный бродяга подробно вас проинформирует насчет любого торчка в Англии: вот там курить можно, зато полно клопов, а там постели хороши, но сторож больно драчлив, а там утром пораньше выпускают, но чай поганый, а там служители жулье, последний грош стащат... — объем сведений неисчерпаем. Известны постоянные маршруты, на которых ровно день от торчка до торчка. Как лучший путь мне рекомендовали шоссе Барнет — Сент-Олбанз, предупредив обходить стороной Биллеркей, Челмсфорд и Айд-Хилл в Кенте. Самым роскошным в стране признавался торчок Челси; там даже, сказал кто-то, одеяла не хуже арестантских. Летом бродяги ходят далеко, зимой же всячески стараются кружить близ больших городов, где и обогреться легче, и народ пощедрее. Но вообще че скитаться, не бродить они не могут, так как в определенный торчок или в два ка-
112 Ажораж Оруэлл ких-то из лондонских торчков разрешено являться не чаще чем раз в месяц. За нарушение — недельный тюремный срок. Вскоре после шести ворота отворились, и во дворе, в конторе, нас начали поочередно регистрировать. Чиновник записывал имя, возраст и род занятий, а также откуда вы прибыли и куда направляетесь — туда давался специальный дорожный пропуск. Я указал родом занятий «художник» (малевал же я детскими водяными красками, чем не занятие?). Был еще пункт «имеются ли деньги?», на что все отвечали «не имеется». По правилам торчки только для тех, у кого меньше восьми пенсов, и медяки в пределах этой суммы положено сдавать при входе. Но бродяги предпочитают контрабандой протаскивать свою наличность, туго закрутив монеты обрывком тряпки, чтобы не звенело. Узелки обычно прячут в непременных у каждого бродяги мешочках с чаем и сахаром или же среди «документов». Свято чтя «документы», власти в них никогда не роются. Зарегистрированных, нас повели из конторы в сам торчок. Вели двое: наш надзиратель в официальном чине бродяг-майора (должность эту чаще всего получают нищие из работного дома) и сторож в синей униформе, здоровенный мерзавец, оравший и погонявший нас, как стадо. Все устройство торчка ограничивалось банной комнатой, уборной да коридором с двойным рядом сотни, наверное, спальных отсеков. Мрачный холод замазанных побелкой кирпичных стен, казенная опрятность, запах, который я как-то уже заранее предчувствовал: смесь скверного мыла, дезинфекции и клозета — холодный, унижающий запах неволи. Выстроив нас в коридоре и распорядившись по шесть человек заходить на мытье, сторож приступил к обыску. Искал он деньги и табак. Торчок в Ромтоне был как раз из тех, где вы могли курить, если сумели тайком пронести курево, но табак, обнаруженный при обыске, подлежал конфискации. Мы от бывалых бродяг знали, что здешний сторож никогда ниже коленей не шарит, и предварительно затолкали свои табачные припасы в ботинки вокруг щиколоток, а потом, раздеваясь, перепрятали в пиджаки, которые тут разрешали оставлять для пользования ими вместо подушек. Сцена мытья была невероятно омерзительна. Полсотни грязных, совершенно голых людей толклись в помещении метров шесть на шесть, снабженном только двумя ваннами и двумя слизистыми полотенцами на роликах. Вонь от разутых бродяжьих ног мне не забыть вовеки. Меньше половины прибывших действительно купались (высказывались опасения, что от горячей воды «слабнешь»), но все тут мыли лица, руки, ноги и полоскали жуткие сальные лоскутья, так называемую ножную дрань, которой бродяги обертывают переднюю часть ступни. Чистую воду наливали лишь тем, кто брал полную ванну; большинство пользовалось той же водой, где вымылись другие. Сторож пихал нас туда-сюда, вскипая бранью в адрес нерасторопных. Когда очередь дошла до меня, на вопрос, нельзя ли ополоснуть липкую грязь со стенок ванны, он рявкнул: «Заткни е... пасть и полезай живей!» Социальная атмосфера учреждения определилась, больше я уже ничего не спрашивал. После мытья, связав нашу одежду в узлы, сторож выдал казенные рубахи — сомнительной чистоты серые хламиды вроде упрощенного варианта ночных сорочек. И сразу же нас развели по клетушкам, а затем сторож с надзирателем принесли из работного дома ужин: каждому полфунта намазанного маргарином хлеба с пинтой горького, без сахара, какао в жестяной кружке. Мы это, сидя на полу, мигом сглотнули, и часов в семь нас заперли снаружи; заперли до восьми утра. В рассчитанные на двоих отсеки разрешалось идти вдвоем с приятелем. Меня, приятелей не имевшего, поместили с таким же одиночкой, тощим и слегка косоглазым заморышем. Кирпичная коробка, теснота (площадь метра два с половиной на полтора), глазок в двери, зарешеченное оконце под самым потолком — точная копия тюремной камеры. Внутри было шесть одеял, ночной горшок, труба местного парового отопления и больше абсолютно ничего. Я осматривался со смутным чувством, что чего-то недостает, и вдруг ошеломленно понял, чего именно: — Где же, черт побери, кровати? — Кровати? — изумленно повторил сосед. — Нету кроватей! Разбежался! Тут нас прям на пол ложат. Ишь ведь! А ты че же, не знал? Отсутствие в торчках кроватей, как оказалось, было нормой. Мы свернули пиджаки, привалив их к трубе, и по возможности устроились. Стало ужасно душно, но все-таки не настолько тепло, чтобы употребить все свои одеяла на прослойку между телом и каменным полом. Лежали мы с соседом чуть не впритык, дыша друг другу в лицо, раздраженно брыкаясь в неспокойном сне, постоянно сталкиваясь коленями, локтями. Вертеться с боку на бок не помогало: как ни повернешься, камень давит сквозь тонкую подстилку, и вскоре ноющую боль затекших мышц сменяет острейшая ломота. Дольше десяти минут не поспишь. * К полуночи со стороны соседа начались гомосексуальные попытки — особая гадость в задраенной, темной, как склеп, клетушке. Усмирить тщедушного агрессора
Фунты лиха в Париже и Лондоне 113 мне не составило труда, но о сне, разумеется, пришлось забыть. Остаток ночи мы курили, разговаривали. Сосед поведал мне свою историю: монтер, три года без работы, жена, как только перестал носить зарплату, покинула, и он уже так долго вдали от женщин, что почти позабыл про них. Гомосексуализм, сказал он, обычное дело среди бродяг. В восемь загремели замки и крики сторожа «на выход!». Двери открылись, выпустив клубы затхлой смердящей вони. Коридор мгновенно наполнился встрепанными фигурами в серых рубахах, с горшками в руках; все рвались в банную комнату. И не зря — по утрам на всю партию ночевавших ставится лишь одна бадья воды, так что, когда настала моя очередь, человек двадцать уже умылись, я только поглядел на хлопья плавающей бурой пены и ушел. Завтрак принесли точно такой же, как ужин, потом раздали одежду и послали во двор трудиться: перебирать картофель для кухни работного дома. Задание чисто формальное, просто чтобы занять нас до санитарного осмотра, большинство бродяг откровенно бездельничало. Около десяти прибыл врач, велено было опять идти внутрь, снова раздеться и ждать. Голые и дрожащие, мы выстроились в коридоре. Невозможно представить этот парад чахлого уродства при беспощадном утреннем свете. Одежда у бродяг плоха, но ею прикрывается нечто еще более жалкое. Бродягу по-настоящему увидишь, когда посмотришь на него голого. Вздутые животы, впалые груди, плоские ступни, дряблые хилые мускулы — всевозможные вариации порчи и немощи. Почти у всех признаки явного недоедания, у двоих подвязаны грыжи, а что касается древнего старца-мумии, то вообще непонятно, как он мог совершать свои ежедневные марши. Лица, небритые, помятые, опухшие после бессонной ночи, тоже впечатляли, всякий принял бы нас за едва вышедших из недельного запоя. Медицинская проверка проводилась исключительно в целях выявления оспы. Молодой практикант, дымящий сигаретой, быстро шел вдоль шеренги, пробегая взглядом по обнаженной коже и нисколько не интересуясь здоровьем проверяемых. Увидев на груди соседа красную сыпь, я, спавший рядом, в нескольких дюймах, запаниковал — не оспа ли? Но медик, поглядев, махнул рукой — сыпь просто от голодной дистрофии. По окончании осмотра мы оделись, нас вывели во двор, где сторож, выкликая по именам, вернул всякие личные пожитки, и затем каждому в конторе дали талончик на бесплатную еду. Шестипенсовый талон с направлением в кафе именно по тому маршруту, который был назван бродягой накануне. Между прочим, среди бродяг обнаружилось много неграмотных, просивших меня или других «ученых» расшифровать им их талоны. Ворота отперли; толпа немедленно рассеялась. Как свеж и ароматен воздух — даже воздух глухой трущобной улочки — после духоты провонявшего сортиром торчка! У меня теперь появился приятель, с которым мы свели дружбу, перебирая картошку. Звали его, бледного, меланхоличного, довольно тщательно одетого ирландца, Падди Джакс, он направлялся к торчку в Эдбери и предложил мне идти вдвоем. Мы думали добраться часа в три дня, но, заблудившись в чаще унылых северных трущоб, вместо двенадцати миль отшагали четырнадцать. Талоны наши предназначались для илфордского кафе, куда мы и зашли. Разносившая еду девчушка, схватив талоны, презрительно мотнула головой, после чего долго ходила, нас не замечая. Наконец брякнула на стол два «полных чая» с четырьмя смазанными подгоревшим жиром кусками хлеба — еду максимум пенсов на восемь. По паре пенсов от указанных шести в кафе всегда отжулят; у бродяги ведь не деньги, а талон, так что ни спорить, ни уйти в другое место этот клиент не может. XXVIII О Падди, моем спутнике на ближайшие полмесяца и первом бродяге, которого я хорошо узнал, надо сказать подробнее; он был, по-моему, типичен, десятки тысяч ему подобных топчут дороги Англии. Довольно высокий, начинающий седеть блондин лет тридцати пяти, с водянистыми голубыми глазами. Черты лица приятные, но щеки впалые, того нечистого, землистого оттенка, который придает хлебно-маргариновый рацион. Одет чуть лучше большинства бродяг: спортивный твидовый пиджак и пара очень старых вечерних брюк, все еще красовавшихся истертым шелковым кантом. Кант, видимо, означал для Падди драгоценный след респектабельности — расползавшийся ветхий шнурок тщательно подшивался. Весьма заботясь о своей внешности, Падди бережно сохранял сапожную щетку и бритву, хотя давно продал и пачку «документов», и даже перочинный нож. Тем не менее бродяга узнавался за сотню ярдов. Нечто осо-
114 Джордж Оруэлл бое в дрейфующем стиле походки, в небрежной, а по сути боязливой, манере горбиться, выставив плечи. Сразу чувствовалось, что парню привычнее не кулаком вда- рять, а получать пинки. Вырос Падди в Ирландии, потом прошел обычные два года армейской службы, потом работал на шлифовально-металлическом заводе, откуда пару лет назад и был уволен. Своего нынешнего положения он ужасно стыдился, хотя повадки бродяг уже усвоил целиком. Беспрестанно шарил глазами по мостовой, не пропуская ни единого окурка, ни даже пустых сигаретных пачек, пополнявших его запас бумаги для самокруток. На пути в Эдбери он увидел и мигом цапнул валявшийся газетный сверток, содержавший, как выяснилось, два окаменевших по краям сандвича с бараниной; добычу, по его настоянию, мы разделили поровну. Он никогда не проходил мимо торговых автоматов, не дернув за рычаг (говорил, что неполадки в механизмах позволяют иной раз вытрясти монеты). Но криминальных действий избегал. Заметив возле двери одного из окраинных домов Ромтона доставленную, вероятно по ошибке, бутылку молока, Падди замер, пожирая ее взглядом: — Черт! Ить каков ето продукт без пользы киснет! Хапнет же кто сейчас, а? Хапнет запросто. Ясно читалось искушение «хапнуть» самому. Он глянул туда-сюда — тихая улица без магазинов и никого вокруг. В тоскливой жажде молока худое серое лицо Падди совсем вытянулось. Потом он отвернулся, удрученно проговорив: — Пусть его. Красть-то человеку чего хорошего. Я, слав те Господи, покудова ни раз не кравший. Робость от постоянного недоедания, вот что пока хранило его добродетель. Дове- дись ему хорошенько набить брюхо пару дней кряду, он бы расхрабрился стащить бутылку молока. В беседах Падди занимали два вопроса: унизительность позорной бродячей жизни и лучший способ выклянчить кусок. На эти вдохновительные темы он, шаркая по тротуарам, хныкал, жалостно причитал своим ирландским говорком: «Да че же, сатаны мы, так мотаться? Ить ето ж с души рвет залазить в торчок драный. А кроме-то его, куда подашься? Я, вон, второй месяц мясца не нюхавши, ботинки тоже уж прям развалившись и вообще уж... Черт бы! До Эдбери бы ткнуться при какой церкви чайку словить. У монастырских-то особо сладко чай варят. Как и жить бы человеку без святой веры? Мне уж вот сколько чаю-то давалось от монастырских, от баптистов, англиканских, других разных. А так-то я католик. На исповедь, сказать по-честному, лет с семнадцати не ходивши, но все ж таки святую веру взял и в чувстве и в понятии. И тоже вот у монастырских чайку всегда...». Такого рода монологи тянулись днями напролет, почти без перерыва. Невежество Падди изумляло и устрашало. Однажды он, например, спросил, кто был раньше кого, Наполеон или Христос. В другой раз я рассматривал витрину букиниста, а он очень встревожился, ибо на одной из обложек значилось «Подражание Христу», и Падди усмотрел тут богохульство. Сердито бросил: «Чой-то, сатаны какие, вздумавши подражать Ему?» Читать он мог, но книги им воспринимались как некая враждебная стихия. Решив по пути заглянуть в публичную библиотеку и зная, что Падди до чтения не охотник, я предложил ему зайти хотя бы передохнуть. Он предпочел, однако, дожидаться на улице, сказав: «Не, меня токо с вида етой сплошной чертовой книжности в дурман клонит». Подобно большинству бродяг он алчно дрожал над спичками. Когда мы познакомились, в его кармане был целый коробок, но никогда он при мне спичку не зажег, а если я чиркал своей, то получал выговор за расточительность. Сам он прикуривал обычно у прохожих и готов был по полчаса ждать случая, чтобы задымить наконец от чужого огонька. Ярче всего в нем проявлялась склонность жалеть себя. Казалось, думы о различных своих бедах не покидали его ни на миг. Долгое молчание вдруг прерывалось восклицанием: «Не адско ль дело, как вот пальту в заклад снесешь?» или же: «Чай-то ить в торчке одна моча!» — будто важнее поводов для размышлений на свете не было. К тому же Падди грызла черная зависть ко всем более него преуспевшим — не к богачам, существовавшим в другом мире, а к людям, обеспеченным работой. Таких он язвил, как артист язвит собратьев, достигших славы. Если видел работающего старика, горько ронял: «Вишь, старый ... клещом, а парням в силах нету мес- тов», если мальчишку — «Сатаны сопливы, токо и годны хлеб у человека отбивать». Всех иностранцев Падди называл «клятыми итальяшками», твердо считая чужаков виновниками безработицы. На женщин он смотрел со смесью тоски и ненависти. Хорошеньких встречных не замечал, как объекты недосягаемые, слюнки у него текли при виде проституток. Плывет мимо парочка размалеванных затрепанных созданий — бледные щеки Падди розовеют, глаза его еще долго и жадно пялятся им вслед. «Паскуды!..» — бормо-
Фунты лиха в Париже и Лондоне 115 чет он с вожделением малыша перед витриной кондитерской. Он как-то рассказал мне, что два года (с тех пор как потерял работу) не имел дел с женщиной, разучившись метить выше проституток. В общем, обычный для бродяг характер — трусоватый, завистливый, шакалистый. И все же Падди был славным товарищем, по натуре великодушным и готовым поделиться последней коркой, и действительно не раз делившим со мной последний свой кусок. Он бы, наверно, и трудился хорошо, если б его нормально подкормить. Но два года на хлебе с маргарином все ниже опускали планку желаний и возможностей. На убогом подобии еды и тело и мозги слабели, раскисали. Не врожденная гниль, а дрянная скудная пища истребила в Падди мужество. XXIX По дороге в Эдбери я сказал Падди, что есть друг, который наверняка ссудит меня деньгами, и лучше бы вернуться в Лондон, чем снова мучиться в торчке. Но уж достаточно давно не навещавший этот торчок Падди, как истинный бродяга, упустить дармовой ночлег не мог; договорились идти в Лондон завтра с утра. У Падди, кстати, в отличие от меня, имевшего только полпенни, было два шиллинга, достаточ* ных, чтобы нам обеспечить по койке и несколько чашек чая. Торчок в Эдбери мало отличался от торчка в Ромтоне. Хуже всего то, что там отобрали весь наш табак, предупредив о немедленном выдворении злостных курильщиков. Согласно «Акту о бродяжничестве» за курение в торчке могли даже судить — вообще бродягам чуть не каждый пункт закона грозит судом; впрочем, начальство, избегая лишних хлопот, обычно просто выгоняет нарушителей. Работы нам тут никакой не предлагалось, а отсеки были довольно комфортабельны — со спальными местами («двухъярусными»: на дощатой полке и на полу, застеленном соломой) и большой стопкой одеял, хоть грязных, зато без паразитов. Еда та же, что в Ромтоне, только вместо какао чай; утром возможность (в обход правил, разумеется) взять еще кружку, уплатив бродяг-майору полпенни. Каждому перед уходом дали обеденный сухой паек из ломтя хлеба с сыром. Когда мы возвратились в Лондон, до открытия ночлежек оставалось еще восемь часов, и надо было убить время. Интересно, сколь многого вокруг себя не замечаешь. Тысячу раз я бывал в Лондоне, но так и не заметил сквернейшей местной штуки — здесь бесплатно даже присесть нельзя. В Париже, если карман пуст и не найти уличную скамейку, можешь сесть на тротуар. Бог знает, куда бы привела такая вольность на лондонских улицах, — вероятно, в тюрьму. К четырем дня мы уже слонялись часов пять, стертые ноги горели, животы подвело от голода, так как пайки мы съели сразу же за воротами торчка, и у меня ни грамма табака; в этом отношении собиравший окурки Падди несомненно выигрывал. Пытались зайти в церкви — все закрыто, в читальню — переполнено. Как последнюю надежду Падди предложил вновь вчерашний работный дом, куда, конечно, не пускают раньше семи, но вдруг удастся прошмыгнуть. Мы дошагали до великолепного подъезда (сама постройка в Ромтоне действительно великолепна) и с очень беззаботным видом, всячески изображая постоянных жильцов, направились внутрь. Мигом выскочил какой-то бдительный малый, очевидно из начальства, загородил нам путь: — Спавшие в прошлую ночь тут? — Нет. — Пошли вон, на ...! Вынужденные повиноваться, мы еще пару часов протоптались на углу улицы. Малоприятно, зато я навеки отучился от выражения «бездельник с перекрестка», так что некуто пользу это мне все же принесло. В шесть мы двинулись к убежищу Армии спасения. На ночлег там до восьми не устроишься, да и свободных мест могло не оказаться, но официальный представитель у входа, называя нас «братья мои» и получив наше согласие оплатить две чашки чая, позволил войти. Главный зал убежища представлял собой выбеленный сарай, гнетуще чистый, голый и холодный. За столами на длинных деревянных лавках тесно жались человек двести довольно приличного, точнее приниженного, вида. Вдоль рядов прогуливались офицеры-Миссионеры в униформе. По стенам красовались портреты генерала Бута\ а также строгие запреты выпивать, стряпать, плеваться, v Уильям Бут (1829—1912) — основатель и глава устроенной по армейскому образцу христианско-благотворительной Армии спасения.
116 Джордж Оруэлл выражаться, ругаться, ссориться, играть на деньги. Как образчик, приведу одно правило дословно: Всякий, будучи обнаружен за азартной игрой или же игрой в карты, удаляется и впредь не допускается категорически. Информация по выявлению подобных лиц вознаграждается. Офицеры обязаны привлекать каждого гостя к содействию по очищению убежища от МЕРЗОСТНОГО ЗЛА АЗАРТНЫХ ИГРИЩ. Особенно изящно было сформулировано насчет «азартной игры или же игры в карты». На мой взгляд, эти стерильные богадельни мрачнее самой захудалой из ночлежек. Такой унылой безнадежностью веет от массы здешних постояльцев — обнищавших достойных граждан, растерявших по ломбардам свои крахмальные воротнички, но все еще грезящих о солидной чиновной службе. Для них убежища Армии спасения, где хотя бы гигиенично, последний оплот добропорядочности. Возле меня сидели двое иностранцев, чуть не в лохмотьях, и, однако, безусловно джентльмены. Они играли в шахматы, лишь называя, даже не записывая ходы. Один из них был слеп. Я слышал их разговор о том, что хорошо бы купить наконец доску, что давно уже они копят необходимые полкроны, только никак не получается. Немало вокруг было молодых безработных клерков, нервных и малокровных. В центре соседней молодежной компании возбужденно ораторствовал худенький, долговязый, белый как мел юноша — стучал кулаком по столу, хвастался с каким-то лихорадочным пылом, а когда оказался вдали от ушей офицеров, впал в неслыханное богохульство: — Говорю вам, ребята, я намерен завтра же получить работу. Я не из вашей драной стаи, чтобы тут на коленях ползать, я сумею сам себя вытащить. Смотрите-ка, что за плакатик нам повесили! «Господь поможет»! Ни шиша от него не дождешься! Меня, ребята, на удочку с этим ... Господом не поймаешь. Будьте уверены! Завтра же получу себе работу!.. Поражал буйный, истеричный стиль тирады, юноша выглядел или нездоровым, или подвыпившим. Часом позже я приоткрыл дверь в «читальную» комнатушку около главного зала; ввиду отсутствия каких-либо книг и газет захаживали туда редко, сейчас там в полном одиночестве стоял тот самый молодой клерк, стоял он на коленях и молился. На секунду, до того как я снова закрыл дверь, мелькнуло лицо, маска жестокого страдания, и вдруг по выражению лица я догадался — паренек истерзан голодом. Ночевка здесь стоила нам по восемь пенсов, оставшиеся пять мы с Падди истратили в «баре», где цены были невысокими и все-таки несколько выше, чем в обыкновенных ночлежках. Чай, судя по всему, заваривался чайной трухой, которая, я полагаю, даром доставалась от благодетелей, хотя брали три с половиной пенса за чашку. Жуткая дрянь. Ровно в десять дежурный офицер чеканным шагом начал обход, дуя в свисток. Тут же все поднялись. — В чем дело? — недоуменно спросил я Падди. — То вот и значит, что кончай да иди в койку. И чтобы шустро, значит, насчет етого. Послушно, как овечки, две сотни людей под командой офицеров проследовали на ночлег. Большая, во весь чердак спальня казарменного типа вмещала кроватей шестьде- сят-семьдесят. Постели чистые и относительно удобные, но очень узкие и очень близко друг от друга, спящий дышит буквально в нос соседу. Вместе с жильцами ночевали два офицера, надзиравшие за соблюдением правил не курить и не болтать после отбоя. Нам с Падди спать пришлось урывками, поскольку рядом некий психопат, наверное контуженый, время от времени громко выкрикивал: «Пип!» Резкий, пронзительный звук наподобие автомобильного гудка, и никогда не угадаешь момент нового вопля, надежное средство не задремать. Этот Пип, как его тут называли, являлся постоянным жильцом, стало быть, всякую ночь человек десять-двадцать из-за него лишались сна. Еще один пример самых разнообразных причин, по которым люди всегда недосыпают в ночлежках с их стадным бытом. В семь, опять по свистку, подъем и обход офицеров, теребящих тех, кто замешкался. Потом мне доводилось ночевать во многих убежищах Армии спасения, помещения слегка отличались, но везде устав строгой полувоенной дисциплины. Убежища эти, конечно, кров дешевый, однако, на мой вкус, тот же работный дом. Кое-где даже принудительная явка на проводящиеся пару раз в неделю церковные службы: гость обязан блюсти обряды или должен совсем уйти. Задуманная как живое воплощение христианского милосердия, на деле Армия спасения и заурядную ночлежку не смогла устроить без того, чтобы милосердие не смердело.
Фунты лиха в Париже и Лондоне 117 В десять я отправился к Б. просить фунт. Он дал мне два и звал снова прийти, когда понадобится, так что забота о деньгах для нас с Падди отпала по крайней мере на неделю. День мы шатались по Трафальгарской площади, высматривали — совершенно безуспешно — одного друга Падди, вечером пошли в ночлежку на боковой улочке возле Стрэнда. Выложив по одиннадцать пенсов, попали в зловещую вонючую дыру, к тому же с дурной славой места, популярного у «нежных мальчиков». Во тьме подвальной кухни обособленно, вне круга общей компании, сидели на скамейке три юнца сомнительной наружности, в пижонских светлых костюмах. Надо полагать, «нежные мальчики» (типаж парижских юных апашей, только щеки не украшены длинными баками). Перед огнем торговались двое жильцов: один одетый с головы до пят, другой же в абсолютно натуральном виде. Оба были продавцами газет. Одетый, продававший голому вещи с себя, уговаривал: — Шмотки что надо, ты в лучшей оснастке сроду не хаживал. Тутыш за пиджак, два бычка за штаны, один с рыжаком за штиблеты и шарф с кепкой бычок — все чохом на семь бобов. — Держи карман шире! Пиджак — полтора, штаны — бычок и пару бычков остальное. Четыре с рыжаком за все. — Лови удачу, кореш, — пять с рыжаком! — Годится! Скидывай, мне уж бежать с вечерним выпуском. Продавец не замедлил, и минуты через три роли переменились: голый целиком обмундирован, а приятель его в юбочке из листов вчерашней «Дейли Мейл». Спальня была на пятнадцать коек; мрак, теснота и едкий душный запах распаренной мочи, такая скотская вонища, что поначалу дышишь короткими затяжками, боишься наполнить легкие. Только я лег, из темноты ко мне склонилась фигура, забормотавшая благовоспитанно и пьяно: — Как, мальчик из славной доброй школы? — Пьяный уловил мое произношение, когда я что-то говорил Падди. — Нечасто встретишь в этих стенах. А перед вами, позвольте представиться, старина итонец. Сквозь дни и годы бесподобный наш ветерок — вы понимаете. Фальшивя, он задребезжал песенку, под которую воспитанники Итона гребут на лодках: Свеж ветерок попутный, И веет от лугов... «Кончай, ..., орать!» — раздалось с нескольких соседних коек. — Вульгарные людишки, — произнес старина итонец, — весьма вульгарные. Забавное, однако, местечко для нас с вами? Знаете ли, что говорят мне мои друзья? «Ты, м..., — твердят они, — пропащий». Абсолютная истина — пропащий. Пал на самое дно жизни; не то что эти ... вокруг, которым от рождения ниже не опуститься. Нам, павшим ребятам, надо бы слегка поддерживать друг друга. Печать юности навсегда — вы понимаете. Могу я предложить вам выпить? Доставая бутылку шерри-бренди, он покачнулся и всей тяжестью рухнул поперек моих ног. Раздевавшийся Падди поднял его за шиворот: — Вали обратно в койку, ... очумевший! Старина итонец, шатаясь, добрался до своей кровати и вполз под простыни, не сняв ни галстука, ни пиджака, ни даже ботинок. Многократно среди ночи слышалось его бормочущее самому себе «ты, м.., пропащий!». Утром он так и спал, в костюме, прижимая к себе бутылку. Был он на вид лет пятидесяти, с тонким, истасканным лицом и, что довольно любопытно, экипирован весьма щегольски. Торчавшие из нищенской постели элегантные дорогие туфли смотрелись подозрительно. И, между прочим, стоила его бутылка шерри-бренди здешнего двухнедельного проживания, то есть от бедности он не страдал. Должно быть, шлялся по ночлежкам в поисках «нежных мальчиков». Кровати стояли почти впритык, и около полуночи я вдруг почувствовал, что сосед слева пробует нащупать у меня под подушкой кошелек; сопит, притворяясь спящим, и мягко, осторожной крысой, шарит. При свете дня он оказался горбуном с длинными обезьяньими руками. Когда я рассказал про попытку ограбления Падди, тот засмеялся: — Во как! Привыкай, значит. По етим всем ночлежкам битком ворья. Хотя б даже где сейф: монету спрячешь, так ить одежу все равно с собой. Я раз видал, как деревяшку от инвалида сперли. Тоже вот случай был, пришел один мужик, толстущий, килов на сто, и денег у его было четыре фунта с лишком. Он их засунул под матрас — ну, грит, порядок, с-под моей комплекции никакой ... ниче не вытянет. А и его уделали. В утро проснувшийся он на полу: братва-то вчетвером его матрас за углы взяли да и наземь, будто перышко. Лишился он навек своих деньжат-то!
118 Джордж Оруэлл XXX Следующим утром мы вновь отправились искать друга Пами, который звался Чумарем, а зарабатывал как «скривер» — рисовальщик на тротуарах. Адресов в мире Падди не существовало, туманно предполагалось найти Чумаря где-то в районе Лэмбета, и в конце концов мы на него наткнулись, идя по набережной. Он обосновался близ моста Ватерлоо; стоя на коленях, перерисовывал с эскиза из грошового блокнотика портрет Уинстона Черчилля. Сходство угадывалось неплохо. Сам же Чу- марь оказался маленьким, смугловатым, нос крючком и низко надвинутая шапка курчавых волос. Правая нога у него была страшно искалечена, ступня ужасающим образом вывернута пяткой вперед. Выглядел он типичным евреем, хотя всегда это решительно отрицал, называя свой крючковатый нос «римским», гордясь его подо- бием носу некого императора (я полагаю, ВеспасианаУ1). Речь Чумаря отличалась оригинальностью. Он говорил как кокни, и, однако, необычайно ясно, выразительно. Словно прочел много хороших книг, оставшись совершенно равнодушным к грамматике. Беседуя со мной и Падди на набережной, Чу- марь изложил суть своего ремесла. Постараюсь более-менее точно воспроизвести его слова. «Я-то, что говорится, скривер серьезный. Не чиркаю мелками, как школяры на досках, вроде разных тут. Цвет кладу по-настоящему, по-живописному; дерут только за колера драные больно дорого, особо за карминные™. К вечеру краски искрошишь на семь бобов, на два уж точно. Главным делом я по карикатуре — политика, там, знаешь, крикет, все такое. Смотри сюда, — он показал мне свой блокнот, — верховные в полном комплекте, портретность прямо с газет срисована. Каждый день новую карикатуру выдаю. К примеру, как подъем финансов заявили, я дал Уинстона, вроде бы он слону под брюхо уперся, на слоне буквами «Внешний долг», а внизу надпись «Под ним поднимет ли?». Усек? Кого захочешь в карикатуру ставь, только чтоб не социалистам в масть — полиция гоняет. Раз вот изобразил: удав, который обозначен «Капитал», жрет кролика, который «Труд». Скоро пришлепал коп, глянул и мне: «Стирай мазню, вперед поберегись!» Ну, чего делать, стер. У копов власть как побирушку тебя прихватывать, с ними молчи и не вяжись». Я спросил, сколько можно заработать таким рисованием. «Какой сезон смотря. Без дождя, с-под субботы до воскресенья, так три жвача возьму — народ-то, знаешь, в пятницу с получкой. А льет если, так вовсе не ходи: краску в момент до камня смоет. На крут прикинуть — выйдет так примерно в неделю фунт, зимой-то много не наработаешь. Когда, конечно, День гребца или, там, Кубок финальный, насшибаешь полных четыре фунта. Но это, знаешь, еще колупнуть публику требуется; будешь сидеть просто, глазами хлопать, боба не соберешь. Обычный крап — кидают по полпенни, а и того не кинут без зацепки. Зацепишь их на разговор, тогда им стыдно хоть какую мелочь тебе не дать. А приманить их самый правильный крючок — это картину все подрисовывать: им интерес, чего ты красишь, станут и пялятся. Прокол, что только ты к ним с шапкой — команда наутек. Для верности бы козырной нужен. Ты вот картину делаешь, зевак погуще собираешь, а он случайно вроде со спины их подойдет и стоит себе, тихарится — и вдруг кепчонку с головы дерг: «Судари, пожалте!», им уж деваться некуда, меж двух огней. На крап от шика-блеска не надейся. Главный крап от парней, которые попроще, да иностранцев. Мне япошки полшиллинга раз кинули, черные крапают хорошо, другие тоже. Все не такие жмоты драные, как наш английский человек. Еще вот что: монеты сразу прячь, ну пенс какой, может, оставь в шапке. Народ как видит, что уже на пару бобов накидано, так мимо — хватит, мол, с тебя». Остальных скриверов Чумарь глубочайшим образом презирал, называя «селедками вареными». Между тем рисовальщики трудились вдоль набережной чуть ли не на каждом шагу (корпоративно установленный минимум между точками — двадцать метров). С негодованием Чумарь указал на работавшего неподалеку седобородого скривера: — Видали бестолочь? Лет десять каждый день все одну картину тут чертит: «Верный друг» это у него, как пес ребенка из-под воды спасает. Сам-то, тупой старый ублюдок, корябает не лучше ребятни. Задолбил только, что в картине растушев- щ Веспасиан (9—79 н.э.) — основатель'императорской династии Флавиев. Восхождению его способствовали воинские победы (в частности, покорение некоторых земель Британии), особой славы он достиг как триумфатор в войне с иудеями. vn Рисовальщики на тротуарах покупают малярные порошковые пигменты и, замесив их на сгущенном молоке, сами делают рисовальные цветные плитки. — Прим. автора.
Фунты лиха в Париже и Лондоне 119 ку пальцем наводишь, вроде как обучили мальца птичку с газеты складывать. Навалом здесь таких. Бегают, норовят идеи мои стибрить, а мне чего? Им, полудуркам, своего ни ... в мозги не стукнет, так что я всяко на обгон уйду. Ты вот поди-ка ухвати самую злободневность. Слышу я однажды, что на мосту Челси мальчишка головой в решетке застрял, так у меня картина готова раньше, чем парню башку вытянули. У меня в два счета. Чумарь казался человеком интересным, хотелось ближе с ним познакомиться. Поскольку было решено, что он возьмет нас в ночлежку на южном берегу, я вечером опять пришел к его стоянке. Смыв свой рисунок с тротуара, Чумарь подсчитал выручку — шестнадцать шиллингов, а чистого дохода, сказал он, шиллингов двенадцать. Мы двинулись в Лэмбет. Чумарь ковылял медленно, переваливаясь как краб, разворачиваясь боком при каждом подтягивании больной ноги. Для опоры в обеих руках палки, ящик с красками закинут за плечо. На мосту он остановился передохнуть в одной из ниш. Молча стоял, и я вдруг понял, что он смотрит на звезды. Тронув меня за рукав, Чумарь махнул посохом вверх: — Гляди, Альдебаран-то? Цвет горит! Прям апельсином ...м полыхает! Восхищался Чумарь, как заправский критик на вернисаже. Он изумил меня. Пришлось сознаться, что я ведать не ведаю, где этот Альдебаран, да и каких-либо различий в цвете звезд до сих пор не замечал. Несколько огорченный моим невежеством, Чумарь дал вводный урок астрономии с показом основных созвездий. Я, не переставая удивляться, сказал ему: — У вас, однако, большие знания о звездах. — Не особо. Так, кое-чего знаю. Два письма имею от Королевской обсерватории — признательности за мои заметки про метеоры. Теперь вот снова по ночам хожу смотреть их. Звезды даром представлены; глаза раскрой и без билета гляди спектакль. — Прекрасная мысль! Мне в голову не приходило. — Да, выискивай свой интерес. Если бродяга, так не значит, чтобы думать про один чай-с-бутером. — Но ведь непросто увлечься чем-то — чем-то, например, наподобие звезд, — живя довольно трудной жизнью. — Намекаешь — булыжник разрисовывая? Кому как. Не обязан ты в щель драную конопатиться, когда мозги еще не напрочь пересохли. — По-видимому, именно это и настигает большинство. — Конечно. Вон, на Падди погляди — готов уже, лишь бы задаром чаю где словить, огрызок выклянчить. Одна дорожка почти всем им. Кисляи драные! Но тебе что? Когда парень образование получил, потом без разницы, пускай даже весь век бродягой топать. — Ну, у меня прямо противоположный вывод, — возразил я. — По моим наблюдениям, человек, лишившись денег, сразу теряет и все силы и способности. — Нет, это уж кто как. Если встал * на самостоятельность, так можешь жить и дальше, каким жил, есть ли деньги или нету. Всегда можешь спокойно продержаться при своих книгах, своем разуме. Только скажи себе: «А здесь-то я свободен», — он постучал по лбу, — и все, полный порядок. Чумарь продолжал рассуждения в том же духе, я внимательно его слушал. Собеседник оказался скривером очень необычным, кроме того, мне впервые встретился человек, утверждавший, что бедность не имеет значения. Я многое узнал о нем из наших бесед в последующие дни (сутками шли дожди, работать Чумарь не мог). Биография у него была довольно любопытная. Сын разорившегося букиниста, он смолоду освоил ремесло маляра, затем, в войну, служил в Индии и во Франции. После войны, найдя малярную работу в Париже, остался там. Франция ему нравилась больше, чем Англия (включая и презираемый им английский язык). В Париже он жил несколько лет, преуспел, накопил денег, посватался к юной француженке. Но в одночасье невеста погибла, попала под омнибус. Чумарь беспробудно запил. Лишь неделю спустя, еще нетвердо ступая, он снова вышел на работу и в то же утро упал с лесов, с четвертого этажа, вдребезги размозжив правую ногу. Страховку, придравшись к чему-то, ему выплатили только шестьдесят фунтов. Он вернулся в Англию, все накопления, пока искал работу, прожил, пытался торговать книгами в рыночных рядах Мидлсекс-стрит, продавать с лотка всякие безделушки и наконец утвердился на социальном дне, став скривером. Перебивался кое-как трудами своих рук, зимой полуголодный, зачастую ночевавший в торчке или прямо на набережной. Когда мы познакомились, его имущество состояло из старого тряпья на нем, малярно-рисовальных средств и пачки книг. Одетый подобно остальной уличной голи, он, однако, носил воротничок и галстук, чем заметно гордился. Воротничок, годичного употребления или даже постарше, «разъезжался», и Чумарь его беспрестанно реставрировал лоскутками от края рубашки, укоротив-
120 Джордж Оруэлл шейся уже настолько, что она едва заправлялась в брюки. С поврежденной ногой дела обстояли все хуже, грозила ампутация, а на коленях, днями напролет трущихся о камень, образовались громадные, твердые, как подметка, мозоли. Перспектива была ясна — впереди ничего, кроме нищеты и смерти в работном доме. При всем том Чумарь не испытывал ни страха, ни смущения, ни горькой жалости к себе. Прямо глядя на ситуацию, он создал собственный философский канон. Поскольку участь нищего, решил он, не его вина, каяться или волноваться здесь не о чем. Что касается поведения, то в отношении к обществу — враждебность и соответственно полнейшая готовность нарушать закон, если выпадает удобный случай. Принципиальный отказ от бережливости: летом он ничего не копил, спуская все излишки сборов на выпивку, поскольку обходился без женских ласк; с наступлением зимы, оказавшись на мели, требовал положенной социальной заботы. Выжимал каждый пенс из официальных учреждений и даже частных, если знал, что там не ждут благодарственных поклонов. Чурался, однако, религиозной филантропии, ибо ему, как он говорил, поперек горла гнусавить псалмы за булочку. Имелись и другие пункты его кодекса чести: например, особая гордость тем, что ни разу, в самый голодный час, он не поднял окурка с мостовой. Самого себя он ценил классом выше обычной нищей братии, этих, по его словам, жалких червей, неспособных даже блюсти достойную неблагодарность. Чумарь неплохо говорил по-французски, прочел некоторые романы Золя, все пьесы Шекспира, «Путешествия Гулливера» и множество эссе. Умел ярко пересказать памятные впечатления. Так, разговаривая о похоронах, спросил меня: «Видал когда-нибудь, как трупы жгут? Я-то видал, в Индии. Положили кощея старого на костер, через секунду я прям чуть из шкуры не выскочил, как он пошел копытами брыкать. Мускул в нем от огня просто спекался — все равно, отворотило меня. Ну, малость еще дед покорежился, вроде угря на сковородке, а после брюхо затрещало и взорвалось — жахнуло так, что за, полсотни ярдов оглохнешь. Я с того балагана крематорий не признаю». Или вот из его рассказа про свой несчастный случай: «Доктор мне говорит: „Пришибло тебя, сударь, на одну ногу, и уж удача твоя драная, что не на обе. Вот пришибло бы на обе — в гармошку драную смяло бы, кости бы ножные враз из ушей повыскочили"». Ясно, что выражения принадлежали не доктору, а самому Чумарю, несомненно обладавшему даром слова. Сохранившему ясность и четкость мысли, никогда не поддающейся натиску бедности. Оборванному, зябнущему, голодающему, но способному, пока можно читать, думать и наблюдать свои метеоры, оставаться свободным «при своем разуме». Будучи ядовитым атеистом (из тех, кого ведет не столько неверие в Господа, сколько личная неприязнь к Нему), Чумарь находил некое удовольствие в размышлениях о безнадежности всех человеческих порывов улучшить жизнь. Иногда, ночуя на набережной, он, по его рассказам, утешался, глядя на Марс или Юпитер, представляя, что и там, наверно, не спят, дрожат такие же бездомные. У него в связи с этим имелась оригинальная теория. Жизнь на Земле, объяснял он, тяжела потому, что скверный климат противоречит человеческим потребностям. На Марсе, оледеневшем и безводном, существовать стократ труднее, и тамошняя жизнь согласовалась с жестокостью условий. Так чтр землянина за кражу шести пенсов просто в тюрьму сажают, а марсианина, скорей всего, варят живьем. Чем такое предположение вдохновляло Чумаря, я не понял. Человек это был совершенно исключительный. XXXI Ночлежка, куда нас привел Чумарь, стоила девять пенсов. Рассчитанное на полтысячи квартирантов, огромное, переполненное обиталище — место очень известное в среде бродяг, нищих и мелкого жулья. Смесь всех племен, включая чернокожих, и речь на всех языках мира. Были там, в частности, индусы, причем, когда я говорил с одним из них на плохом урду, он обращался ко мне «тум»™ (фамильяр- vin Слово, непереводимое на английский, но хорошо понятное на французском. В наречиях Индостана второе лицо обозначено двумя местоимениями. Одно, более уважительное, — «эп» соответствует французскому «вы». Другое — «тум» соответствует французскому «ты», употребляется между близкими друзьями или в обращении высшей персоны к низшей. Англичанин никогда не позволит аборигену обращение «тум». — Прим. автора.
Фунты лиха в Париже и Лондоне 121 ность, от которой белые люди в Индии содрогнулись бы). Здесь жили ниже уровня расовых предрассудков. Мелькали всякие любопытные типы. «Дедуля» — старый, лет семидесяти бродяга, который зарабатывал на жизнь, во всяком случае на основные потребности, собирая окурки и торгуя вытряхнутым табаком по три пенса за унцию. «Доктор» — действительно врач, изгнанный из корпорации ввиду неких проступков, ныне продававший газеты, а при случае дававший весьма недорогие медицинские консультации. Щупленький матрос-индиец из Читтагонга, голодный и босой, сбежавший с британского корабля и уже неделю блуждавший по Лондону в полной растерянности, ничего не понимая, — до моих разъяснений думал, что он в Ливерпуле. Профессиональный сочинитель слезных писем, приятель Чумаря, патетически умолявший оказать финансовую помощь для погребения супруги, а добившись результата, обжиравшийся в одиночку хлебом с маргарином, — мерзкая тварь, настоящая гиена. Говоря с ним, я заметил, что, как и большинство прохвостов, он сам уже почти верит в свое вранье. Эта ночлежка была настоящей Эльзасией1Х для подобных субъектов. За время нашего общения Чумарь несколько просветил меня относительно лондонской технологии нищенства. Предмет более сложный, чем кажется. Есть много специализаций, к тому же между просто попрошайками и теми, кто старается что-то дать за милостыню, резкая социальная грань. Сборы за те или иные «трюки» тоже очень разнообразны. Истории воскресных газет о нищих, умерших с парой тысяч под лохмотьями, это, конечно, сказки, но у высококлассных нищих случаются такие удачи, когда им удается сразу обеспечить себя на несколько недель. В разряде самых процветающих — уличные акробаты и фотографы. На хорошей точке — например, возле театральной очереди — акробат нередко собирает по пять фунтов в неделю. Примерно столько же фотографы, хотя они очень зависят от погоды. Однако эти мастера используют ловкий прием для повышения доходов. Наметив в некотором отдалении жертву, один из них бежит к аппарату и делает вид, что снимает. Затем, когда жертва подходит ближе, ей радостно кричат: — Порядок, сэр! Отличное будет фото! С вас боб. — Но я же не просил меня снимать, — протестует жертва. — Как? Не просили? А вроде бы, нам показалось, рукой-то вы махнули. Вот те на, зря пластину засветили. Эх, ведь на шесть пенсов разорение, вот ведь беда... Обычно тут жертва, проникшись жалостью, все-таки соглашается взять снимок. Тогда фотографы осматривают пластину, говорят, что имеется дефект, но они сейчас щелкнут заново, совершенно бесплатно. Разумеется, первого снимка не было, так что, если даже жертва отказывается, никакого убытка. Шарманщики, подобно акробатам, считаются не столько нищими, сколько артистами. Друживший с Чумарем шарманщик по кличке Коротыш подробно рассказывал мне о своем деле. Они с помощником «рыхлят» кафе и кабаки вокруг Уайтчепля и Кемэшел-роуд. Ошибочно думать, что шарманщики зарабатывают на улицах, девять десятых они собирают в кафе и пабах — самых дешевых пабах, так как в дорогие их не пускают. Методом Коротыша было остановиться у входа в паб и завести какую-то мелодию, по окончании которой его помощник, стуча своей вызывающей сострадание деревянной ногой, шел внутрь и обходил публику со шляпой. Получение «крапа» непременно отмечалось еще одним прокручиванием музыки, так сказать, на бис; это для Коротыша являлось вопросом чести — доказательством того, что выступал артист, а не торопящийся убежать попрошайка. Собирали Коротыш с напарником два-три фунта в неделю, но, учитывая пятнадцать шиллингов за прокат шарманки, в среднем каждому доставалось около фунта. Работали они с восьми утра до десяти вечера, по субботам и позже. Скриверов признают артистами далеко не всегда. Чумарь меня познакомил с таким, который был «натуральным» художником, то есть настоящим, учившимся в Париже, выставлявшим свои работы в салоне. Специализировался он на копиях старых мастеров, и — чертя самодельными мелками по уличным каменным плитам — делал это великолепно. Вот его рассказ о том, как он стал скривером. «У меня жена и дети сидели без хлеба. И как-то возвращаюсь я домой, несу под мышкой целую пачку не проданных торговцами рисунков, ломаю голову, где бы мне раздобыть пару бобов. На Стрэнде вижу — парень ползает по тротуару, рисует мелом, а народ ему монетки кладет. Минуту спустя парень поднялся и — в паб. Черт возьми, думаю, если он таким манером деньги делает, и я смогу. И прямо тут же встаю на колени, начинаю его мелками рисовать. Сам не знаю, как это вдруг вышло, моз- !Х Эльзасия — старинное название участка Лондона, принадлежавшего монастырю Белых монахов; в XVII веке всякого рода преступники укрывались там, пользуясь экстерриториальным «правом святости», отмененным в 1697 г.. — Прим. автора.
122 Джордж Оруэлл ги, наверно, помутились от голода. Между прочим, я раньше пастелью не работал, технику стал осваивать прямо на тротуаре. Ну, начали люди собираться, похваливают, уже девять пенсов рядом лежит. В это время выходит из паба тот парень, кричит мне: «Ты какого ... на моей точке приладился?» Я объясняю, что голодный и должен что-то заработать. «А-а, — говорит он, — ну тогда пойдем-ка пивка по кружке». И вот так, выпил я пивка и с того вечера сделался скривером. Набираю в неделю фунт. Шестерых детей на это не прокормишь; спасибо, что жена шьет, может немного подработать. Хуже всего в уличном деле — холод, а еще то, что нужно все стерпеть, когда лезут к тебе. Я поначалу лучше не придумал как обнаженную фигуру из классики копировать. Первый раз сделал композицию около церкви Святого Мартина-в-полях; подскакивает парень в черном, староста церковный или какой-то в этом роде, от ярости трясется, кричит мне: «Кто позволил намарать гнусную непристойность у стен святилища Господня?» Пришлось все смыть. А нарисована была «Венера» Боттичелли. Я эту же Венеру сделал потом на набережной; полисмен проходил, увидел и, не говоря ни слова, стал сапожищами своими шаркать, пока не стер все». Чумарь привел аналогичный случай из собственной практики. Я и сам в Гайд-парке был свидетелем достаточно подлого поведения полиции, усмотревшей «оскорбление нравственности». Когда Чумарь нарисовал на тротуаре картинку-загадку с изображением Гайд-парка, спрятанных в гуще деревьев фигур блюстителей порядка и надписью «Найди-ка полисменов», я предложил ему изменить текст на «Найди-ка оскорбление нравственности», но он и слушать не захотел — сказал, что полиция загоняет и своей точки он лишится навсегда. Ступенькой ниже скриверов те, кто поет на улицах псалмы или же предлагает купить спички, сапожные шнурки, пакетики со щепоткой лаванды под благородным наименованием «сухие духи». Все это откровенные попрошайки, получающие за свой нищенский вид, ни один из них не набирает более полкроны в день. Имитация торговли исключительно ради соответствия абсурдным статьям английского законодательства. По закону о нищенстве, если вы напрямик попросите у незнакомца пару пенсов, тот может подозвать констебля и сдать вас на неделю под арест, но если вы сотрясаете воздух вытьем «Допусти, Господи, в лоно Твое», либо ползаете, разводя каракули по тротуару, либо повесили на шею поднос со спичками — короче, тем или иным способом себя мучаете, — вы уже не правонарушитель, а вполне легитимный торговец. Продажа спичек, пение псалмов — просто-напросто узаконенное преступление. Преступление, надо сказать, не слишком прибыльное; никому из лондонских уличных псалмопевцев и продавцов спичек не заработать в год даже пятидесяти фунтов — небогато за ежедневные двенадцать часов у края тротуара, с толкающими в зад автомобилями. Хотелось бы добавить пару слов насчет социального статуса нищих, так как, пообщавшись с ними и обнаружив в них обычнейших людей, нельзя не задуматься о том странном отношении, которое к ним проявляет общество. Бытует ощущение некоего качественного различия между нищим и приличным, «работающим» человеком. Нищие — особое племя изгоев, подобно ворам и проституткам. Работающий «трудится», а нищий «не трудится», являясь натуральным паразитом. Он, что всем очевидно, «не зарабатывает» свой хлеб, как его «зарабатывает» каменщик или литературный критик; это просто досадный нарост на теле общества, терпимый в силу гуманизма нашей эпохи, но по сути — презренный. Тем не менее, взглянув поближе, обнаружишь, что качественной разницы в добывании средств у нищих и огромного числа солидных граждан нет. Говорят — нищие не работают. Но что же тогда работа? Землекоп работает, махая лопатой; счетовод работает, итожа цифры; нищий работает, стоя во всякую погоду на улице, наживая тромбофлебит, хронический бронхит и т.п. Ремесло среди прочих ремесел. Бесполезное? Совершенно. Но и множество очень уважаемых профессий совершенно бесполезны. Как представитель социальной группы нищий часто даже выигрывает в сравнении с иными: он честнее продавцов патентованных снадобий, благороднее владельцев воскресных газет, учтивее торговцев-зазывал — словом, это паразит хотя бы безопасный. От общества он редко берет больше, чем требуется для элементарного выживания, и — что должно его оправдывать согласно принятым этическим воззрениям — сполна, с избытком платит своими муками. Не думаю, что в нищих есть нечто, позволяющее выделять их в отдельный класс людей или дающее большинству сограждан право их презирать. Тогда вопрос — почему нищих презирают, презирают дружно и повсеместно? Полагаю, по той простой причине, что зарабатывают они меньше всех. На деле никого ведь не заботит, полезен или бесполезен труд, высокопродуктивен или парази- тичен; требование одно — работа должна быть выгодной. Весь современный мир твердит про деловую активность, эффективность, социальную значимость, но содер-
Фунты лиха в Париже и Лондоне 123 жит ли это что-либо кроме «добывай деньги, добывай законно, добывай как можно больше»? Деньги стали главнейшей мерой достоинства. По этому тесту у нищих ноль очков, вот их и презирают. Сумел бы нищий зарабатывать десяток фунтов в неделю, профессия его сразу вошла бы в ранг уважаемых. Реально глядя, нищий такой же бизнесмен, как остальные деловые люди, с тем же стремлением урвать где можно. Честью своей он поступается не больше основной части современников; он всего лишь ошибся — выбрал промысел, на котором невозможно разбогатеть. XXXII Хотелось бы попутно сделать несколько самых кратких замечаний относительно сленга и сквернословия. Вот ряд жаргонных слов (помимо самых известных), которые сегодня употребляются в Лондоне: трюкач — живущий подаянием уличный артист любого жанра; скулёжник — откровенный проситель милостыни; козырной — помогающий собирать деньги напарник; пономарь — уличный певец; топотун — уличный танцор; мордолов — уличный фотограф; лучник — сторож оставленных автомобилей; гик — мнимый покупатель, сообщник продающего всякую ерунду разносчика («джека-дешевки»); шило — сыщик, следователь; толстопятый, он же утюг — полицейский; надувала — цыган; торба — бродяга; джуди — женщина; крап — денежное подаяние; фанка — лаванда либо иное ароматическое средство в пакетике; бухальня — пивная, кабак; брехня — лицензия уличного лоточника; кип — всякое место для сна либо ночлежка; коптильня — Лондон; торчок, он же волдырь — временный приют для бродяг; жвач, т.е. плитка жевательного табака — фунт (12 шиллингов); тутыш — полкроны (2,5 шиллинга); динер, он же бычок, он же боб — шиллинг; черешок, он же рыжак — шестипенсовик (0,5 шиллинга); пустяшки — мелкие монеты, медяки; барабан — походный жестяной котелок; кочерыжки — суп; трещотка — вошь; голяк — табак из окурков; колышек либо прут — воровской лом, отмычка; поскребыш — сейф; шипелка — воровская ацетиленовая паяльная лампа; горланить — глотать, пить; сбить — украсть; шкиперить — спать под открытым небом. Почти половина этих слов найдется в больших словарях. Здесь интересно угадать происхождение, хотя кое-что — скажем, «тутыш» или «фанка» — необъяснимо. «Динер», вероятно, от римско-библейского «динария». «Лучник» и соответственный глагол «лучить» то ли от внимательно светящего «луча», то ли от старинного «лучник» — стрелок из лука, хотя это очевидный пример появления нового слова, так как лучник—сторож машин вряд ли старше самого автомобиля. Любопытное словечко — «гик»; очевидно, в некой связи с лошадью, понукаемой гиком, гиканьем. Происхождение «скривера» загадочно: по логике должно бы восходить к латинскому scribo (царапать грифелем, писать), однако ничего подобного в английском языке за последние полтораста лет не появилось, нельзя предположить и прямого заимствования от французов, у которых вообще нет ремесла скриверов. «Джуди» и «горланить» характерно для чисто ист-эндского жаргона, к западу от Тауэр-бридж этих слов не услышишь. «Коптильней» называют Лондон только бродяги. «Кип» — пришло из Дании, вытеснив прежнее, ныне совершенно устаревшее «дрых».
124 Джордж Оруэлл Речь и жаргон лондонцев очень быстро обновляются. Описанный Диккенсом и Сартисом старый лондонский диалект — с типичной, например, заменой «уэ» на «вэ», а «вэ» на «уэ» — исчез бесследно. Акцент кокни, сложившийся, насколько известно, в сороковые годы прошлого века (впервые литературно зафиксирован повестью американца Германа Мелвилла «Белый бушлат»), тоже уже переменился; сегодня мало кто скажет «райе» вместо «рейс» или «ноус» вместо «нос», что еще прочно держалось двадцать лет назад. Наряду с произношением меняется сам стиль сленга. В начале века Лондон буквально помешался на «рифмующем жаргоне» — все переименовывалось стихотворными созвучиями: «нога» звучала как «скрипучая дуга», «красотка» как «под ветром лодка» и так далее. Прием был столь распространен, что попал даже на страницы романов, теперь же увлечение почти забытох. Возможно, и все приведенные мною жаргонные слова лет через двадцать исчезнут. Ругательства также меняются — во всяком случае, следуют моде. Например, пару десятилетий назад разговору лондонского рабочего люда постоянно сопутствовал эпитет «драный». Но, хотя литераторы по-прежнему характеризуют им сугубо пролетарскую лексику, пролетарии его давно оставили. «Драный» сегодня у лондонцев (в отличие от уроженцев Шотландии или Ирландии) употребляется лишь людьми более или менее культурными. Слово явно продвинулось по социальной лестнице; вместо него ходячим, всюду прицепляемым определением стал «е...й». Несомненно, и «е...й» со временем поднимется, проникнет в светские салоны, а в массах заменится чем-то другим. Вообще механика сквернословия, особенно английского, полна загадок. По глубинной природе брань иррациональна, подобно магии, — собственно, это же и есть род заклинаний. Вместе с тем очевидный парадокс: бранясь, желая потрясти и уязвить, мы произносим вслух нечто запретное (обычно из области сексуальных функций), однако, прочно утвердившись как бранное, выражение почему-то теряет смысл, благодаря которому сделалось бранным. Слово стало ругательным из-за определенного значения, но именно это значение утратило из-за того, что стало руганью. Тот же эпитет «е...й»: в прямом смысле он практически не используется и, хотя поминутно слетает с языка лондонцев, просто бренчит добавочным, абсолютно пустым звуком. Подобно быстро потерявшему подлинное содержание «пидору». Подобно аналогичным случаям французской бранной лексики, если, допустим, вспомнить весьма бессмысленно употребляемый глагол «foutre» или мелькающее в речах парижан словечко «bougre»XI, об исходном значении которого большинство говорящих понятия не имеет. Видимо, это правило — признанные бранью, слова обретают некий магический характер и в своем новом статусе уже не годятся для выражения обыденного смысла. Слова-оскорбления, похоже, повинуются тому же парадоксу, что бранные. Желание обидеть должно бы, кажется, найти определение чего-то гнусного, однако в жизни степень оскорбительности слова маловато связана с его конкретным содержанием. Например, жесточайшим оскорблением у лондонцев служит «бастард», хотя значение «внебрачное дитя» вообще едва ли оскорбительно. Худшее оскорбление для женщин и в Лондоне и в Париже — «корова», что скорее могло бы звучать комплиментом, ведь корова одно из самых милых, симпатичных животных. Очевидно, оскорбительным слово становится лишь потому, что его таким назначают и воспринимают, независимо от лексической основы. Значение слов, в особенности бранных, — это всегда лишь выбор общественного мнения. Очень любопытно наблюдать, как меняется тональность выражения при его переходе через границу. В Англии вы спокойно и без возражений печатаете «Je m'en fous» (то есть склоняющее упомянутый выше глагол «foutre» популярное «плевал я!») — во Франции только «je m'en f...». Или еще пример: наш «барншут», искаженное индийское «бахиншу»*11, — в Индии нецензурное грубое оскорбление, а в Англии мягкое подтрунивание. Мне даже довелось увидеть это слово в школьном учебнике, где комментатор пьесы Аристофа- х Остатки сохранились в виде выражений типа «не бери в полпенса», то есть «не бери в голову». Это «полпенса» возникло по цепочке: «голова» с рифмой «дешевая халва» — халва за полпенни — полпенса. — Прим. автора. XI Foutre — подразумевающее половой акт «делать», в ряде устойчивых оборотов употребляется как «наплевать», «швырять» и пр.; le bougre — в разговорном языке «парень, пройдоха», в первоначальном смысле «извращенец» (фр.), хп На хиндустани (во французской, не совсем точной транскрипции) «bahin» — сестра, a «chut» — половой член. Назвать кого-то «бахиншу» — значит, провокационно сообщить, что вы в самых интимных отношениях с его сестрой. Произносимое как «барншут», слово было принесено британскими солдатами в Англию, где совершенно потеряло исходный смысл. — Прим. автора.
Фунты лиха в Париже и Лондоне 125 на предложил его для толкования тарабарщины, произносимой персидским цослом. Думаю, комментатор, скорее всего, знал о подлинном значении «бахиншу», но, так как слово было иностранным и потерявшим магически-бранное качество, он счел его вполне печатным. Заметным свойством грубых лондонских слов является также то, что их не употребляют в женском обществе. У парижан иначе. Парижский работяга, может быть, и предпочитает не выражаться при дамах, но соблюдает установку не слишком строго, да и сами парижанки изъясняются весьма вольно. В этом пункте лондонцы более вежливы или, если угодно, педантичны. Таковы несколько моих довольно случайных заметок. Жаль, что специалисты не ведут ежегодных учетных книг лондонского сленга и сквернословия, с фиксацией всех изменений. Это могло бы пролить свет на формирование, развитие и отмирание живой лексики. XXXIII Двух фунтов, взятых в долг у Б., хватило на десять дней. На столь продолжительный срок исключительно благодаря Падди, наученному в своих скитаниях экономить и полагавшему даже одну нормальную трапезу в день безумным мотовством. Едой, в его понимании, был просто хлеб с маргарином — вечный «чай-с-двой- ным-бутером», способный обмануть желудок на час-другой. Падли приучал меня жить (есть, спать, курить и пр.) из расчета полкроны в сутки. Кроме того, он умел ближе к ночи подработать несколько шиллингов «лучником»; заработок незаконный, рискованный, зато реальный и немного пополнявший наш бюджет. Однажды мы пытались устроиться «сандвичами» (топтаться среди прохожих, таская на себе складной рекламный щит). С пяти утра начали обходить конторы, но в переулках у служебных входов уже стояли очереди по тридцать-сорок соискателей, и через пару часов выяснилось, что для нас работы нет. Потеряли мы немного, работа сандвичей незавидна: шиллинга три за десять часов труда — сурового труда, особенно в непогоду, когда и отойти, укрыться где-то нельзя из-за частых проверок — на месте ли ходячая реклама. Дополнительная неприятность в том, что тут нанимают на день, изредка на три дня и никогда на неделю, то есть каждое утро для начала нужно часами маяться в очередях. Количество безработных, согласных на любое место, вынуждает покорно принимать условия нанимателей. Мечта всех сандвичей — по тому же тарифу раздавать прохожим листовки. И если вам на улице протянут очередной листок, возьмите — сделаете человеку доброе дело, поможете ему скорее выполнить норму и освободиться. Тем временем продолжалось наше ночлежное житье — существование под гнетом беспробудной убийственной скуки. Днями напролет все занятия — это сидеть в подвальной кухне, изучая вчерашнюю газету или же, когда достанется, затрепанный номер «Юнион Джека»™. Бесконечно шли дожди, и от входивших с улицы валил пар, вонь на кухне стояла жуткая. Единственным волнующим событием являлся периодический чай-с-двойным-бутером. Не знаю, сколько людей в Лондоне прозябают подобным образом, должно быть тысячи, не меньше. Однако Падди блаженствовал, переживая лучшую пору за два последних кочевых года, ибо походные привалы и случаи разжиться парочкой шиллингов ему нравились, а вот длинные марши по дорогам несколько меньше. Вечное его нытье — не ныл Падди только с набитым ртом — очень внятно доказывало, какой пыткой была для него безработица. Ошибка думать, что уволенный горюет лишь о потере заработка; нет, простому некнижному человеку, у которого в костях врожденная привычка трудиться, работа нужна даже больше, чем деньги. Люди с образованием еще способны переносить вынужденное безделье, одно из худших зол нищеты, но подобные Падди, не умеющие занять себя, без дела мучаются, как собаки на привязи. И нечего так уж лить слезы над теми, кто «с высоты брошен на дно жизни». Те, кто на этом дне от самого рождения, у кого мозг не заполнен и безоружен перед нищетой, — они действительно достойны жалости. Мглу наползавшей унылой одури рассеивали лишь беседы с Чумарем. Однажды приключилось нашествие духовных просветителей трущобного грешного мира. Еще подходя к дому, мы с Падди услышали несущуюся из подвала музыку. Внизу, на кухне творили душеспасительный обряд три строго и солидно одетые персоны: почтен- хш Повторяющий название флага Британской империи массовый официозный журнал.
126 Джордж Оруэлл ный пожилой джентльмен в сюртуке, леди, игравшая на портативной фисгармонии, и лишенный подбородка безусый кукленок с распятием. Похоже было, что команда заявилась и развернула свое действо без какого-либо приглашения. Весьма забавно выглядела реакция квартирантов. Ни малейшей грубости относительно вторгнувшихся благодетелей — их просто не замечали. В дружном согласии вся публика (примерно человек сто) вела себя так, словно пришельцев не видела, не слышала; терпела увещевания и псалмы, внимая им не больше, чем писку мошек. Ни слова из проповеди джентльмена в сюртуке не пробивалось сквозь обычный шум песен, ругани и гремящих кастрюль. Народ ел, пил, резался в карты чуть не вплотную с фисгармонией, мирно допуская это соседство. Никем не оскорбленные, всего лишь незамеченные, просветители вскоре закончили и удалились. Без сомнения, их утешало сознание собственной отваги, побуждавшей «самоотверженно идти в логово низости и порока», и т.п. По словам Чумаря, эти господа наведывались регулярно несколько раз в месяц, и не пустить их, столь авторитетных для полиции, местный уполномоченный не мог. Любопытна человеческая уверенность в праве поучать, наставлять вас на путь истинный, едва доход ваш падает ниже определенной суммы. К десятому дню два фунта от Б. усохли до шиллинга девяти пенсов. Оставив восемнадцать пенсов на ночлег, три пенса мы с Падди истратили на один обязательный и честно разделенный чай-с-двойным-бутером, не столько утоливший, сколько воспламенивший аппетит. В полдень настиг чертовский голод, тогда Падди вспомнил про церковь у вокзала Кингс-кросс, где раз в неделю для бродяг бесплатный чай. Поскольку день был подходящий, мы решили туда сходить. Чумарь же, несмотря на дождь и совершенно пустой карман, от этого похода отказался, сказав, что церкви не его стиль. У ворот храма теснилась добрая сотня жаждущих, всякая шантрапа немытая, которая тучей слетается к объявленным даровым чаепитиям, как коршуны к издохшему быку. Вскоре ворота отворились, и пастырь с какой-то подручной пастушкой повели нас на хоры. Принадлежавшая евангелистам, церковь была угрюма и демонстративно уродлива, с надписями, возвещавшими кровь и пламень, и сборником псалмов, коих насчитывалось тысяча двести пятьдесят один и которые я, полистав страницы, мог бы предложить в качестве антологии наихудших стихотворений. Вслед за чаем ожидалась служба, поэтому на дне церковного колодца сидели прихожане; постоянной паствы в связи с будним днем собралось всего несколько дюжин, главным образом пожилые жилистые дамы, напоминавшие отварных кур. А наверху шло чаепитие: каждый из нас получил фляжку чая и шесть ломтиков хлеба с маргарином. Едва еда была проглочена, десяток бродяг, разместившихся поближе к лестнице, сбежали, увильнув от проповеди и молитв; остальные — не более благодарные, но менее наглые — продолжали сидеть. Орган издал несколько предварительных воющих вздохов, и служба началась. И тотчас, будто по сигналу, бродяги начали хулиганить самым непотребным образом. Нельзя было представить что-либо подобное в церкви. По всей кольцевой галерее люди, развалясь на скамьях, галдели, хохотали, стреляли сверху в прихожан хлебными шариками; мне пришлось чуть не силой удерживать соседа, желавшего закурить. В богослужении евангелистов бродягам виделось зрелище чисто комедийное. Действительно, служба с бесконечными молитвами-импровизациями и внезапными воплями «аллилуйя!» была достаточно комична, но выходки гостей переходили всякие границы. Среди паствы выделялся один особо рьяный прихожанин, именовали его здесь Брат Бутл, он чаще прочих оглашал свой молитвенный призыв, и каждое его выступление наверху встречали, неистово стуча ногами, словно на театральной галерке; прошлый раз, сказали мне, Брат Бутл импровизировал молитву целых полчаса, пока сам пастор не прервал его. Когда Брат Бутл в очередной раз поднялся, кто-то из бродяг гаркнул на всю церковь: «Два к одному — не меньше семи минут отхватит!» А перед тем мы своим гоготом совершенно заглушили проповедь. Иногда снизу раздавалось негодующее «тише!», но впечатления это не производило. Мы настроились на веселое буйство, и ничто не могло нас усмирить. Дикая, довольно отвратительная сцена. Внизу горстка обычных добропорядочных людей с трудом пытается молиться, а наверху те, кого эти люди накормили, изо всех сил стараются им помешать: глумятся, скалятся плотным кольцом чумазых небритых физиономий. Чем несколько женщин и стариков могли обуздать сотню разбушевавшихся бродяг? Они боялись нас, а мы их откровенно задирали. Мстили за унижение взявших от них подачку. Пастор, кстати, оказался храбрецом. Твердо прошел сквозь длинную грозную проповедь о Иешуа-Иисусе, сумел почти проигнорировать наш гвалт, наше хихиканье. Под конец только, видимо исчерпав ресурс выносливости, громко объявил: «Последние минуты проповеди я обращаю к грешникам неспасаемым». Сказал и веки-
Фунты лиха в Париже и Лондоне 127 нул лицо к галерее, простояв так минут пять, дабы не осталось сомнений в том, кому именно не спастись. И думал, что задел нас! Даже когда пастор грозил геенной огненной, мы скручивали себе цигарки, а с последним «аминь» загрохотали вниз по лестнице, хохоча, договариваясь вновь прийти сюда на чай через неделю. Случай заинтересовал меня. Очень уж это отличалось от обычного поведения бродяг — привычки кланяться и пресмыкаться за милостыню. Дело тут, конечно, было в значительном численном превосходстве, что позволило осмелеть. Принимающие подаяние практически всегда глубоко ненавидят благодетелей (многократно доказанное свойство человеческой натуры), и под прикрытием толпы дружков нищий свою тайную ненависть всегда проявит. Тем же вечером Падди неожиданно заработал на посту «лучника» еще восемнадцать пенсов; ровно столько, чтобы купить нам еще сутки в ночлежке, а что касается еды, пришлось до следующего вечера голодать. Чумарь, который мог бы нас подкормить, весь день был далеко: из-за мокрых тротуаров ушел на улицы Кастла и Эле- фанта, зная там несколько точек под навесами. К счастью, у меня оставалось кое-какое курево, так что денек выдался все же не самый худший. В половине девятого Падди повел меня на набережную, где, как ему было известно, раз в неделю некий священник раздает талоны на еду. Под мостом Ча- ринг-кросс ежились, отражаясь в дрожащих лужах, полсотни человек. У некоторых вид поистине устрашающий; жильцы набережной — это отбросы еще более низкой категории, чем квартиранты торчков. Помню одного — подвязанное веревкой пальто без пуговиц, рваные брюки и ботинки, из которых торчали голые, даже не обмотанные пальцы. Бородатый, как факир, он все время почесывался, соскребая с груди и плеч жуткую черную гадость вроде мазута, но и сквозь грязь, щетину различалось гипсовой белизны лицо, обескровленное какой-то зловещей хворью. А говорил он, я слышал, довольно грамотно, речью клерка или же продавца хорошего магазина. Вскоре явился ожидаемый священник, и люди выстроились в том порядке, как приходили. Священник — миловидный, упитанный, с почти детским румянцем, внешне до странности напоминавший моего парижского приятеля Шарля, — был очень застенчив; ограничившись коротким и смущенным «добрый вечер», быстро пошел вдоль ряда, вручая талоны, не дожидаясь изъявлений благодарности. В итоге благодарность и возникла: священника признали «отличным, ...! малым». Кто-то (думаю, именно ддя ушей скромного церковника) крикнул: «Уж этот е... епископом не станет!», что, разумеется, означало величайший комплимент. Талоны, по которым должны были накормить на шесть пенсов, адресовались столовой неподалеку, где хозяин, пользуясь отсутствием у бродяг выбора, давал за талон максимум на четыре пенса. Объединив свои талоны, мы с Падди получили столько, сколько в обычном кафе взяли бы пенсов за семь. То есть из фунта, честно раздававшегося священником, мошенник каждую неделю клал в карман не меньше семи шиллингов. И ограблениям такого рода бродяги подвергаются постоянно, и будет это продолжаться до тех пор, пока социальная помощь будет идти талончиками вместо денег. Вернулись мы с Падди по-прежнему голодные и околачивались в кухне, наслаждаясь за неимением еды печным теплом. Только к одиннадцати прибыл Чумарь, измученный, еле доковылявший на вывернутой, жутко нывшей ноге. Все точки под навесами разобрали, и заработать скриверством не вышло, поэтому, кося глазом на полисменов, он просто попрошайничал. Насобирал восемь пенсов — пенни недобрал на кип. Хотя в ночлежку он все-таки ухитрился проскользнуть за спиной полномочного, но в любой момент его могли изобличить, выставить ночевать на улицу. Чумарь достал все из карманов и осмотрел имущество, раздумывая, что продать. Выбрал он бритву, пошел с ней по кухне, через несколько минут выручил три пенса — теперь хватало и койку оплатить, и купить кружку чая, да еще полпенса оставалось. С кружкой в руках Чумарь сел возле печки обсушиться. Прихлебывая чай, он посмеивался, будто повторял про себя какой-то очень остроумный анекдот. Я удивленно спросил о причине веселья. — Это ж умора драная! — сказал он. — Прям для «Панча»Х1У! Чего, по-твоему, я учудил? — Что? — Бритву-то загнал, а сам вначале даже не побрился! Вот уж из всех придурков самый ...! Он с раннего утра не ел, бог знает сколько отшагал на искалеченной ноге, насквозь промок, защитой от голодной смерти имел полпенни. И при всем том мог шутить над потерей собственной нужной вещи. Им нельзя было не восхищаться. XIV Юмористический еженедельник, состоит главным образом из карикатур.
128 Джордж Оруэлл XXXIV Наутро нашим капиталам пришел полный конец, и мы с Падди отправились в торчок. Потопали по Олд-Кент-роуд к городку Кромли; лондонские торчки, куда недавно навещавший их Падди пока являться не решался, для нас были закрыты, так что шестнадцать миль прогулки по асфальту, натертые на пятках волдыри, зверски оголодавшие желудки. Падди неотрывно обследовал мостовую, запасаясь перед торчком окурками. В конце концов это усердие было вознаграждено найденным пенни, мы купили толстый ломоть черствого хлеба и сжевали его на ходу. В связи со слишком ранним для торчка прибытием маршрут наш удлинился походом в окрестности Кромли, к полосе защищавших луг посадок, под сенью которых можно было передохнуть. Судя по вытоптанной траве, клочьям газет и ржавым банкам, место служило популярным кочевым становищем. Понемногу подтягивались и другие странники. Стоял чудесный осенний день. Рядом пышно густели заросли пижмы; даже сейчас мне будто ударило в ноздри ее резким и сильным ароматом, перебивавшим тяжелый бродяжий запашок. В поле два крестьянских жеребенка, рыжевато-бурых с белыми гривами и хвостами, грызли калитку изгороди. Взмокшие бродяги обессиленно валились на землю. Кто-то собрал хворост, разжег костер, и все мы пили пустой чай без молока из оловянного «барабана», передавая его по кругу. Затем начались рассказы. Наиболее оригинальным типом в этой компании был некий Билл — закоренелый нищий старой классической породы, могучий, как Геркулес, и стойкий идейный враг труда. Хвастался, что с его мускулатурой работу находил когда хотел, но, дотянув до первой же получки, кошмарно напивался и получал расчет. А в промежутках жил «скулежкой», обхаживая главным образом владельцев лавочек. Говорил он примерно следующее: «Я дале как до ...го Кента не ходок. Народ тугой там, кентский-то. У их там ску- лежников уж больно много вьется. Ихний ...й пекарь булку в яму лучше скинет, а те не даст. Вот Оксфорд да, самое место, где скулить, Оксфорд-то да. И хлеба выску- лишь, и бекона, и мяса, и в каждый вечер от студентов те рыжаков на кип накрапает. А одну ночь вот припоздал я, а чуток бы еще для кипа надо, так я иду к попу приходскому — скулю три пенса. Поп мне ложит мои три пенса и прям, змей, через секунду копу меня сдает. «Ты попрошайством занимался», — говорит толстопятый. «Нег — говорю, — разок только у джентльмена попросил». Коп тут пошел меня трясти, ковырнул у меня с-за пазухи фунт мяса да две буханки хлебные. «Ну, — говори^ — а это чего ж такое? Двигай живо в участок». Клюв судейский семь суток мне впаял. Чтоб я еще когда скулил у этих попов ...х! Нет уж, к чертям! Чтоб вот неделю в камере-то схлопотать?..» По-видимому, эта жизнь целиком строилась вокруг «наскулить, напиться и схлопотать». Однако сам Билл хохотал, описывая свои похождения как грандиозную потеху. И хотя вроде он не слишком разбогател своей скулежкой (всей одежды лишь плисовый костюм, шарф, кепка, ни белья, ни носков), но был и толст и весел, даже попахивал пивком — редчайший запах от бродяг наших дней. Двое недавно посещавших торчок в Кромли рассказали про тамошнее привидение. Несколько лет назад, поведали они, в торчке этом случилось самоубийство: протащивший бритву бродяга ночью зарезался. При утреннем обходе дверь в каморку зажало изнутри телом покойника, открыть-то дверь открыли, но сломали мертвецу руку. Мщения ради мертвец начал регулярно являться в свое последнее пристанище, и всякому, кто ночевал там, после не удавалось прожить и года (случаев уже, разумеется, полным-полно). Теперь, когда в Кромли придешь и дверь если у тебя застревает, беги как от чумы — та самая клетушка, с призраком. Два бывших моряка рассказали другую жуткую историю. Некий хитрец (рассказчики клялись, что знали его) придумал зайцем проехать на пароходе, шедшем в Чили. Грузили судно товаром в больших деревянных коробах, и он, найдя помощника среди докеров, спрятался в одном таком ящике. Только вот докер перепутал порядок загрузки. Кран, подцепив короб с сидевшим внутри безбилетником, поднял ящик и на судно поставил — на самое дно трюма, под многие тонны прочего груза. Никто ничего не узнал до конца рейса, когда безбилетника обнаружили уже гниющим, умершим от удушья. Следующий рассказчик напомнил о Гилдрое, шотландском разбойнике: Гилдроя приговорили к виселице, а он убежал, захватил приговорившего судью и сам — шикарный парень! — судью повесил. Бродяги очень любят персонажей исторических, но интересно, как они сюжеты о героях переиначивают. Скажем, по их версии, Гил- дрой бежал в Америку, хотя известно, что его поймали и казнили. Правка, несомненно, делается сознательно, целенаправленно — точно так же дети подправляют истории Самсона и Робин Гуда счастливыми, то есть весьма фантастичными концовками.
Фунты лиха в Париже и Лондоне 129 В русле исторических повествований один очень старый бродяга заявил, что статья о «покушении на жизнь» возникла из-за случаев, когда дворяне в старину травили кусачими гончими людей вместо оленей^ Некоторые смеялись, но в голове у старика крепко сидела своя идея. Что-то понаслышке ему было известно и насчет «Хлебных законов», и насчет «права первой ночи» (которое он полагал реальной практикой), и о «Великом мятеже»ХУ, который он — путая, видимо, с крестьянскими бунтами, — считал восстанием бедняков против богачей. Вряд ли старик умел читать, во всяком случае он безусловно не пересказывал статьи в газетах. Долетевшие до него обрывки исторических сведений передавались бродягами из поколения в поколение, возможно на протяжении веков. Отзвук древней устной традиции, слабое эхо средневековья. В шесть вечера мы с Падди вошли в торчок, в десять утра вышли оттуда. Ничего нового после торчков Ромтона и Эдбери, и привидение нам не явилось. Зато завязалось знакомство с парочкой бывших рыбаков из Норфолка, Вильямом и Фредом, озорными ребятами, большими любителями песен. Украшавшую их репертуар «Бедную Беллу» стоило записать. Впрочем, прослушав «Беллу» в следующие двое суток раз десять, я запомнил ее наизусть и перевру лишь словечко-другое. Песня такая: Была она юной, была она чистой, Глаза-бирюза, голосок серебристый, О бедная Белла! Ясным солнышком нежный румянец светил, Но в кудрявой головке лишь ветер кружил, И однажды с пути ее доброго сбил Подлый, злой, бессердечный изменщик. Так была молода, не взяла она в толк, Что коварны мужчины и путь наш жесток, О бедная Белла! «Мой любимый, — смеялась она, — не такой, Он признает дитя, буду верной женой». Завладел ее сердцем и светлой душой Подлый, злой, бессердечный изменщик. Она к милому в дом, а трусливый шакал * Уж мешок на плечо и далече удрал, О бедная Белла! Из поместья прогнали ее тот же час: «Для распутных служанок нет места у нас». Ей оставил лишь горе да слезы из глаз Подлый, злой, бессердечный изменщик. И бродила всю ночь у холодной реки, И никто не узнал ее черной тоски, О бедная Белла! Утро раннее сушит на камне росу, Горе, горе! Несчастную Беллу несут. Погубил ее жизнь и младую красу Подлый, злой, бессердечный изменщик. Так-то, знай, что, как юные дни ни лихи, Отольются бедою и болью грехи, О бедная Белла! Тихий снег на сырую могилу летел, Говорили мужчины: «Таков наш удел», А хор женщин печальных угрюмо пропел: «Все вы, парни, ублюдки паршивые!» Сочинено, надо полагать, женщиной. Фред и Вильям, исполнители этой баллады, представляли собой тот сорт отпетых прохиндеев, из-за которых у бродяг дурная слава. Узнав случайно, что в торчке Кромли собран запас старой одежды для раздачи вконец оборванным гостям, ребята на подходе к торчку сняли башмаки, кое-где распороли швы, частично отодрали подошвы и потом заявились с просьбой о помощи. При виде их жалких опорок бро- дяг-майор выдал две пары почти новой обуви, наутро сразу же, чуть ли не возле вы- xv «Великий мятеж» (Great Rebellion) — гражданская война в Англии, 1642—1660 гг. 5 Звезда №5
130 Джордж Оруэлл хода проданной за шиллинг и девять пенсов. За такие гроши привести практически в негодность свои хорошие ботинки парням казалось дельцем стоящим. Из торчка все мы длинным унылым караваном побрели на юг, в сторону Нижнего Бинфилда и Айд-Хилла. По дороге случилась драка: двое вдруг поссорились (глупейший повод к битве состоял в том, что один сказал другому «больше жри», а тому послышалось «большевик» — смертельное оскорбление) и схватились посреди поля. Около дюжины зрителей остались наблюдать. В память мне врезалась деталь — поверженный противник падает и слетевшая кепка обнажает белизну совершенно седой шевелюры. Потом кто-то из нас вмешался, драку прекратили. Падди тем временем провел дознание, выяснив в итоге, что истинной причиной ссоры был, как всегда, дележ убогих крох съестного. В Нижний Бинфилд мы прибыли совсем рано; чтобы занять время, Падди отправился по дворам в поиске работенки. У одной задней двери ему наконец велели разобрать ящики на дрова, он в качестве необходимого помощника привел меня, и мы вдвоем все сделали. Тогда хозяин распорядился напоить нас чаем. Не забуду, с каким испуганным видом служанка вынесла поднос и, обомлев на полпути от страха, поставив чай наш прямо на дорожку, бросилась обратно в дом скорей закрыться. Такой ужас внушает само слово «бродяга». Получив за работу по шесть пенсов, мы купили трехпенсовый каравай и пол-унции табака, пять пенсов оставили про запас. Наши пять пенсов Падди для страховки решил припрятать ввиду слухов о деспотизме местного бродяг-майора, который обладателей даже столь скудного капитала мог в торчок не пустить. Вообще бродяги имеют обыкновение прятать деньги, зашивая контрабандные суммы в одежду, что карается арестом (если поймают, разумеется). У Чумаря и Падди была на эту тему славная байка. Однажды некоего ирландца (ирландцем называл его Чумарь, а Падди — англичанином), отнюдь не нищего, имевшего при себе целых тридцать фунтов, занесло в деревушку, где ему не удалось устроиться на ночь. Какой-то встреченный им бродяга посоветовал пойти в ближайший работный дом. Рекомендация здравая: негде переночевать — иди и за весьма умеренную цену возьми спальное место в приюте. Ирландец, однако, решил быть самым умным и даром получить такой ночлег, прикинувшись обычной бездомной голью. Тридцать фунтов он зашил под подкладку. Между тем консультант его, который все наблюдал, пошел в тот же торчок, а там тихонько договорился с надзирателем — отпросился утром уйти пораньше, якобы на работу. И в шесть утра спокойно убыл, облачившись в костюм ирландца. Начал было ирландец жаловаться на грабеж, но получил только тридцать суток за незаконное вторжение в приют для неимущих. XXXV Устало растянувшись на травке сквера Нижнего Бинфилда, мы лежали под неусыпным наблюдением глазевших в дверные оконца своих коттеджей местных жителей. Подошли священник с дочерью, некоторое время молча рассматривали нас, как рыб в аквариуме, потом ушли. Ожидающих постепенно собралось несколько дюжин. Явились, распевая очередную песню, Вильям и Фред, и те двое, что по пути дрались, и Билл-скулежник, успевший выскулить в пекарне черствых буханок, спрятанных за пазухой на его голой под курткой груди, а теперь, к нашему общему удовольствию, разделенных на всех. Была и женщина, первая женщина, которую я видел среди бродяг. Потрепанная и заляпанная грязью толстуха лет шестидесяти, в длинной, волочившейся по земле черной юбке, она сидела с чрезвычайно надменным видом и, едва кто-нибудь располагался рядом, презрительно отсаживалась дальше. — Куда путь держите, сударыня? — спросили ее. Она лишь повела глазами и фыркнула. — Да вы, сударыня, не дуйтесь, подсаживайтесь! Мы ж тут одна команда-то! — Спасибо, — горько проронила толстуха. — Мне как захочется в компанию с босяками, так я уж вам сообщу. Необычайно выразительно произнесла она «с босяками» — вспышкой высветило всю душу, куцую бабью душонку, ничего не увидевшую, не понявшую за годы нищенских скитаний. Наверняка в прошлом благочестивая чинная вдовица, которую скинуло на дорогу дьявольски ироничным случаем. Торчок открылся в шесть. День был субботний; это означало, что нам придется взаперти сидеть весь уик-энд (откуда взялось правило, не знаю — возможно, вследствие смутного ощущения связи между заслуженными выходными и безобразным поведением). При регистрации я записался как «журналист». Ближе к истине, чем «художник», поскольку иногда мне что-то платили за статьи, но очень глупо, ибо привлекло внимание начальства. Как только нас ввели внутрь и построили для обыс-
Фунты лиха в Париже и Лондоне 131 ка, меня вызвал бродяг-майор. Сухой и жесткий, с солдатской выправкой, похожий не на бандита, каким его заочно представляли, а на старого честного рубаку, командир резко бросил: — Кто тут Бланк? До меня не сразу дошло, что это моя, присвоенная мной фамилия. — Я, сэр. — Так значит, журналист? — Да, сэр, — ответил я, трепеща. Самый поверхностный допрос мог обнаружить мое вранье и кончиться арестом. Но командир, лишь смерив меня взглядом с ног до головы, сказал: — Джентльмен, стало быть? — Хотелось бы надеяться. Он удостоил меня еще одним долгим взглядом, кивнул: «Ясно, драная неудача сшибла; подсекла, значит, драная», — и затем относился ко мне с очевидным благожелательным пристрастием, даже определенной почтительностью. Избавил от обыска, выдал перед мытьем (неслыханная роскошь!) отдельное чистое полотенце. Столь властно звучит титул «джентльмена» для честных солдатских ушей. В семь нас, проглотивших свой чай с хлебом, отправили по клетушкам, на сей раз одиночным, с топчаном и соломенным матрасом, то есть дававшим наконец возможность хорошо выспаться. Но идеальных торчков не бывает, и специфическим дефектом Нижнего Бинфилда оказался холод. Отопление не работало, два тоненьких бумажных одеяльца почти не грели, а уже, несмотря на осень, начались суровые заморозки. Все отведенные для сна двенадцать часов прошли в беспрерывном верчении с боку на бок, чередовании минутных сонных провалов и будившего озноба. К тому же не закурить — так ловко спрятанный в пиджаках табак вместе с этими пиджаками до утра оставался недосягаемым. По всему коридору слышались из-за дверей стоны, порой переходящие в проклятья. Вряд ли хоть кто-нибудь проспал здесь более часа, от силы двух. После завтрака и медосмотра бродяг-майор согнал нас всех в столовую и там запер. Неописуемо тоскливый, воняющий тюрьмой, заставленный рядами длинных грубых столов и лавок каменный сарай, в зарешеченные окошки высоко над головой не посмотреть, по голым выбеленным стенам никаких украшений, кроме казенных часов и циркуляра о местных правилах. Набитые на лавках, как сельди в бочке, мы уже изнывали от скуки, а было еще только восемь утра. Заняться нечем, обсуждать нечего, места нет даже плечи расправить. Единственное утешение — курежка, к этому проступку здесь, если за руку не ловили, относились довольно снисходительно. Тщедушный, с гривой лохматых волос бродяжка-шотландец, простецки изъяснявшийся жаргоном окраин Глазго, остался без курева (при обыске его жестянка с окурками выпала из ботинка), и я отсыпал ему табака. Дымили мы украдкой; едва слышалось приближение бродяг-майора, мигом, как школьники, совали самокрутки в карман. Вот так, без дела, без движения, без воздуха, большинство бродяг просидели десять часов подряд. Бог знает, как они сумели это выдержать. Лично мне повезло: через пару часов начальник забрал несколько человек для различных подсобных работ и меня отрядил на самое желанное место — при кухне. Снова, подобно выдаче чистого полотенца, сработал завораживающий чин «джентльмена». Поскольку никакой работы на кухне не было, я тихо шмыгнул под навес, где хранилась картошка и где в тот час несколько постоянных здешних обитателей скрывались от воскресной церковной службы. Имелись ящики, чтобы с комфортом посидеть, прошлогодние номера «Семейного вестника», даже ветхий библиотечный экземпляр «Рэфлза, взломщика-любителя»ХУ1. Приютские занятно говорили о жизни в работном доме. В частности, о том, что самое ненавистное для них — униформа, это позорное клеймо благотворительности, а если б разрешалось носить свою одежду, ну хоть только кепку и шарф, так они и не против жить тут (в статусе безнадежных паразитов, под почти тюремным надзором). Обед мне дали настоящий, от общего стола: порции для удава, я так не объедался со дня дебюта в «Отеле Икс». Затем повар велел мне вымыть посуду, собрать и вынести объедки. Количество оставшейся в тарелках еды изумляло, в данных обстоятельствах — ужасало. Сваленная грязным месивом вместе со спитым чаем, половина всего — и мяса, и ломтей хлеба, и овощей — на помойку. Я набил пять мусорных баков еще весьма съедобной пищей, в то время как у полусотни бродяг в торчке пустое брюхо ныло после обеда из куска хле- хщ Речь идет о написанной в 1899 году серии рассказов Эрнста Хорнунга. Симпатия к образу отважного героя-авантюриста выразилась не только в частых упоминаниях, но и в специальном эссе Оруэлла «Рэфлз и мисс Блендиш».
132 Джордж Оруэлл ба с сыром и, может, пары добавленных в честь воскресенья холодных вареных картофелин. Политика благоволения к нищим послушным, строго опекаемым сознательно предпочитает скорее выкинуть еду, чем дать бродягам. Около трех я вернулся в торчок. Просидевшие уже восемь часов в такой тесноте, когда и локоть не отвести, бродяги одуревали от скуки. Даже курение закончилось, ведь бродяжий табак добывается из окурков и быстро иссякает вдали от мостовых. Разговоры тоже почти прекратились, люди просто сидели, уставясь в пустоту, обросшие щетиной лица раздирало зевками во всю пасть. Царство тоски-печали. Падди, чья задница совершенно онемела на жесткой лавке, хандрил и от нечего делать вяло беседовал с не очень похожим на бродягу молодым плотником, носившим воротничок и галстук, скитавшимся, по его словам, из-за отсутствия инструмента. Держался юноша несколько в стороне от остальных, считая себя не бездомным бедняком, но, скорее, вольным странником; таскал с собой обнаруживавший вкус к литературе томик «Квентина Дорварда»хуп. В торчки, сказал он, его загоняет •лишь крайняя нужда, гораздо лучше ему спится в стогах или же под кустами живых изгородей. Он обошел все южное побережье, питаясь подаянием и ночуя в летних купальнях. Заговорили о бродяжьей жизни. Молодой человек раскритиковал систему, которая полсуток держит бродягу в торчке, а остальные часы вынуждает шляться туда-сюда, дрожа перед полицией. Свой случай — вот уже шесть месяцев общество его содержит, но нескольких фунтов купить рабочий инструмент не находится, — он назвал «сущим идиотизмом». Тогда я рассказал ему о кухонных объедках в работном доме, высказав свое мнение на этот счет. И тут проснулся спящий в каждом британском пролетарии строгий и благонравный прихожанин. Столь же голодный, как толпа его соседей, молодой человек сразу усмотрел резоны, по которым пищу лучше отправить на помойку, нежели скормить бродягам. Последовало суровое наставление: — Нельзя иначе. Сделайте условия в таких приютах чуть получше, сюда хлынет вся накипь со всей страны. Только дрянной кормежкой и отгонишь. Бродяжат негодяи, потому что работать не хотят, ничем их не исправишь, и нечего миндальничать с этой швалью. Я начал возражать, доказывать, но он не слушал, продолжая твердить: — Да не жалейте вы этих бродяг, всю эту накипь. Вы о них не судите, как о нас с вами. Шваль, она и есть шваль. Примечательно, с какой виртуозностью ему удавалось отделять себя от «всех этих бродяг». Дороги трамбовал уже полгода, но полагал, что, милостью Господней, сам не бродяжит. Мне представляется, на свете есть немало бродяг, благодарящих Господа за то, что они не бродяги. Вроде туристов, обожающих насмехаться над туристами. Еле-еле проползли три часа. В шесть принесли ужин, оказавшийся совершенно несъедобным: хлеб, черствый еще утром (нарезанный накануне, в субботу вечером), приобрел твердость корабельных сухарей. К счастью, он был намазан салом, оставшимся от жарки мяса; этим застывшим салом, соскребая его, мы и поужинали, все же лучше, чем ничего. В четверть седьмого нас отправили спать. Прибыла свежая партия бродяг, смешивать группы не положено (из опасения инфекций), так что в отсеки поместили новеньких, а нас отвели в спальни. Моя спальня была большой коробкой, с тридцатью койками почти вплотную и бадьей в качестве горшка. Мерзкая вонь, всю ночь хождения, кашель стариков, зато так много спящих, что, комната согрелась, и мы кое-как подремали. После очередного утреннего медосмотра, получив на дорогу очередной кусок хлеба с сыром, мы разошлись. Уходя, Фред и Вильям, гордые обладатели целого шиллинга, накололи свои ломти хлеба на острые шипы ограды — в знак протеста, как они заявили. Уже второй кентский торчок донимал парней слишком жестким распорядком, и они отвечали приливом необычайно, на их взгляд, остроумного озорства. А вообще весельчаки большая редкость среди бродяг. Какой-то дурачок (в любом скоплении бродяг найдется слабоумный), ноя, что у него нет сил идти, цеплялся за ворота, пока бродяг-майор не отодрал его и не поддал пинка. Мы с Падди повернули на север, к Лондону. Большинство остальных поплелись дальше, к Айд-Хиллу, обсуждая тамошний торчок, по общему мнению, худший в АнглииХУШ. Снова сиял чудесный осенний день, вокруг тихо, автомобили пробегали очень редко. Воздух — волшебный аромат шиповника после зловонной смеси пота, мочи и хлорки. Мы шли вдвоем; казалось, мы единственные на дороге. Вдруг сзади торопливый топот, кто-то нас окликает: шотландец, тощенький бродяжка из Глазго, задыха- XV!I Роман Вальтера Скотта. xvin Позже я побывал там и свидетельствую — отнюдь не худший. — Прим, автора.
Фунты лиха в Париже и Лондоне 133 ясь, догнал, вытащил из кармана ржавую жестянку и приветливо, облегченно разу- лыбался: — На-ка, браток, — сказал он от души. — Моих чинариков курни. Дымком вчера меня одалживал, а мне на выходе махру-то мою воротили. А за добро добром надо ответно — на-ка вот. И он положил мне на ладонь пяток сплющенных, сыроватых, изжеванных окурков. XXXVI Несколько общих замечаний насчет бродяг. Бродяга, если хорошенько вдуматься, явление очень странное. Не странно ли, что целое племя — десятки тысяч людей — должно безостановочно ходить из конца в конец Англии, как толпы Агасферов? Вопрос, конечно, требует ответа, но нельзя приступить к выяснению, не избавившись вначале от некоторых предрассудков. Все они основаны на уверенности в том, что каждый бродяга непременно подлец. О подлости бродяг нам твердят с самого детства, и в сознании складывается образ типичного, так сказать идеального, бродяги — гнусного и довольно опасного существа, которое под страхом смерти не заставишь работать или мыться, которое желает только клянчить, пьянствовать и воровать кур. Образ не более правдоподобный, чем зловещий Китаец из комиксов, но прочно застрявший в мозгах. «Бродяга» мысленно сразу переводится как «страшилище», чьей черной тенью застилает картину реальных проблем. Главное — ответить, почему вообще существуют бродяги. Кстати, очень мало кому известно, что же толкает человека слоняться по дорогам. Вследствие глубокой веры в бродягу-монстра называют разные, большей частью мнимые причины: говорят, например, что бродяжат бродяги, дабы увиливать от работы, жить выпрошенным дармовым куском, вольготно разбойничать, даже (самое фантастичное) — потому что им нравится бродяжить. В одном трактате по криминологии мне и такое встретилось: бродяга это исторический атавизм, возврат к общественной кочевой стадии. Между тем совершенно очевидная причина прямо перед глазами. Никакой это, разумеется, не атавистический кочевник, иначе коммивояжеры тоже атавизм. И не ради беспечной жизни люди бродяжат, а по той же причине, по которой автомобиль держится левой стороны, — действие жестко определено законом. Для неимущего, если о нем не позаботилась община, единственная помощь в специальных временных приютах, и так как убежище только на одну ночь, человека автоматически гонит из пункта в пункт. Надо бродить, согласно положениям закона, либо сидеть и умирать голодной смертью. Увы, воображение людей, впитавших образ бродяги-монстра, отдает предпочтение мотивам так или иначе злодейским. Немного же, однако, остается от этого злодея после честного изучения фактов. Допустим, общепринятое мнение о страшной, бандитской натуре бродяг. Без всяких конкретных примеров можно a prioriXIX утверждать, что таковых считанные единицы, — будь бродяги действительно опасны, с ними и обращались бы соответственно. Но в приютах, за смену принимающих по сто гостей, командуют толпой бродяг обычно три надзирателя. Так разве трое безоружных сторожей могли бы справиться с сотней бандитов? В реальности, понаблюдав, как бродяга позволяет всяким приютским служащим измываться над собой, видишь, что это существо на редкость покорное, забитое. Или убеждение в повальном алкоголизме бродяг — звучит просто насмешкой. Конечно, большинство из них не прочь выпить при случае, только условия жизни им случаев не дарят. Сегодня в Англии пинта мутноватой, называемой пивом водицы стоит семь пенсов; чтобы захмелеть, нужно влить в себя по меньшей мере на полкроны, а где же виданы бродяги с этаким капиталом? Вот представление о нахальных паразитах на теле общества («закоренелых попрошайках») не лишено оснований, хотя справедливо для очень малого процента от общего числа. Откровенного, циничного паразитизма, присущего, судя по сочинениям Джека Лондона, американскому бродяге, в английском характере нет. У заедаемых пуританской совестью англичан намертво вбито ощущение греховности существования на подачки. Англичанина, который сам захотел бы стать паразитом, невозможно представить, и национальный тип сознания вряд ли особенно изменишь, выгнав человека с работы. Если помнить, что бродяга это всего лишь оставшийся без работы и принужденный законом топтать дороги рядовой житель Англии, бродяга-монстр начисто исчезает. Я не настаиваю, разумеется, на ангельской натуре бродяг, я говорю только, что они из XIX Заранее, без доказательств (лат.).
134 Джордж Оруэлл обыкновенной человеческой плоти, и если отличаются не лучшим стилем поведения, то это следствие, но не причина. Так что отношение «корми еще всю эту сволочь!» столь же уместно здесь, как в отношении к больным или калекам. Когда ясно, до мелочей представишь бродягой себя самого, почувствуешь, на что похожа его жизнь. Невероятно пустая и крайне неприятная. Я описал хождения по торчкам — рутину бродяжьих будней, однако это лишь третье из непременно настигающих зол. Первое — голод, постоянный, едва ли не официально назначенный. Рацион приютов, видимо, даже не планировался кормить досыта, а получить что-то еще возможно только нищенством, то есть нарушая закон. В итоге от недоедания общая хилость и гнилость, в чем легко убедиться, взглянув на очередь перед торчком. Второе великое зло, вроде гораздо менее серьезное, но на деле действительно второе после голода, — бродяга лишается контактов с женщиной. Рассмотрим этот важный пункт подробнее. Прежде всего, бродяги отлучаются от женщин тем, что в этой социальной группе женщин чрезвычайно мало. Казалось бы, среди бездомных должен быть общий, повсеместный баланс полов. Но нет, фактически, ниже определенного уровня общество становится почти полностью мужским, Отчет Совета Лондонского графства (ночная перепись 13 февраля 1931 года) демонстрирует следующее численное соотношение бродяг: Ночующих на улицах: мужчин 60, женщин 18ХХ. В негосударственных убежищах и ночлежных заведениях: мужчин 1057, женщин 137. В подвале церкви Св. Мартина-в-полях: мужчин 88, женщин 12. В муниципальных приютах и общежитиях: мужчин 674, женщин 15. Цифры отчетливо свидетельствуют о соотношении живущих за счет благотворительности мужчин и женщин — примерно десять к одному. Почему? Возможно, женщин меньше затрагивает безработица; возможно также, что у каждой достаточно привлекательной женщины на крайний случай отыскивается некий покровитель. Так или иначе, для бродяги это приговор к пожизненному безбрачию. Ведь если ему не нашлось спутницы своего круга, то дама с более высоким — хотя бы чуточку повыше — положением недоступна ему, как солнце в небе. Причины обсуждать не стоит; понятно, что женщина никогда, почти никогда не снизойдет до кавалера, который беднее ее самой. Таким образом, с момента выхода на дорогу жестокое безбрачие. Абсолютно никаких надежд обрести жену, любовницу, какую-нибудь подругу, разве что очень изредка бродяга ухитрится скопить несколько шиллингов на проститутку. Последствия очевидны: и гомосексуализм, и случаи насилия. А за всем этим внутренняя деградация человека, сознающего, что его даже не воспринимают в качестве брачного партнера. Сексуальный импульс — импульс без преувеличения фундаментальный, голод в этой сфере способен деморализовать почти так же, как отсутствие пищи. Не столько в муках, сколько в медленном гниении тела и духа ужас бедности, и сексуальная подавленность весьма успешно помогает гнить. Отрезанный от женского пола, бродяга ощущает себя выкинутым в разряд калек или дегенератов. Никаким унижением не нанести больший удар по чувству собственного достоинства. Из разряда великих зол и вынужденное безделье бродяг. Порядки у нас таковы, что бездомный или шагает по дороге, или заперт в приюте, или в ожидании мается у входа в приют. Ясно, какой это угнетающий, разлагающий образ жизни, особенно для человека малокультурного. Помимо того можно перечислить множество мелких зол. Напомню лишь об одном — постоянном дискомфорте, отсутствии в бродяжьем обиходе элементарнейших удобств. Люди как-то забывают, что у бродяги нет обычно никакой сменной одежды, что он обут в старье с чужой ноги, что у него месяцами не бывает возможности посидеть на стуле. Но хуже всего, что эти мучения неизвестно зачем. Фантастически тягостная жизнь, не предполагающая какой бы то ни было цели. Трудно изобрести более тщетное занятие, чем перемещение от тюрьмы к тюрьме, вынуждающее восемнадцать часов в сутки или шагать, или тупо отсиживать взаперти. В Англии по меньшей мере десятки тысяч бродяг. И день за днем их несметные силы — силы, способные вспахать гектары пашен, выстроить кварталы домов, проложить многие мили дорог, — тратятся на бессмысленные переходы. И день за днем, для некоторых, может, десятками лет, разглядывание стен приютской камеры. На каждого хх Данные явно преуменьшенные, к тому же пропорция чересчур хороша. — Прим. автора.
Фунты лиха в Париже и Лондоне 135 бродягу расходуется минимум фунт в неделю, взамен страна не получает ничего. Бродяги кружат и кружат унылым великопостным хороводом, чисто ритуальным, какой-либо практической пользы кому-либо вовсе не предполагающим. Все идет по закону, и мы так привыкли, что нисколько не удивляемся. Хотя это поразительно глупо. Выяснив изъяны бродяжьей жизни, поставим вопрос: можно ли как-то улучшить ситуацию? Отчасти можно, если, например, сделать муниципальные приюты чуть более жилыми, что уже и делается в некоторых местах. Кое-где за последний год введены некоторые улучшения быта, после инспекций признанные правильными, рекомендованные для повсеместного внедрения. Но это не решает главную проблему — проблему превращения надоедливого полудохлого попрошайки в уважающую себя личность.. Простым увеличением комфорта здесь не поможешь. Даже с приютами роскошными (чего не будет никогда**1) жизнь бродяги все равно останется бесцельной, паразитической, навек отрезанной от семейного очага, пропадающей впустую для общества. Вытащить человека со дна необходимо и возможно только работой — не трудом ради труда, а реальным делом, которое исполнителю будет выгодно. Сейчас в подавляющем большинстве официальных приютов бродяги вообще ничего не делают. Одно время их направляли бить щебенку, но вскоре прекратили, так как гигантские, на много лет вперед, запасы щебня лишили работы профессиональных дробильщиков камней. Нынешняя праздность бродяг оттого, вероятно, что дела не находится. Тем не менее здесь есть довольно очевидный вид полезного труда: при каждом работном доме можно было бы организовать ферму или хотя бы огород, где всякому трудоспособному гостю предоставлялась бы возможность отработать дневную норму. Фермерско-огородная-продукция пошла бы на общий стол, по крайней мере что-то добавилось бы к чаю с маргариновыми бутербродами. Конечно, никогда приюты не будут полностью окупать себя, однако начнется некое продвижение к этому, а толпы бродячих клиентов станут, надо надеяться, менее обременительны. Следует отметить, что бродяга мертвым грузом виснет на шее государства не только из-за своего безделья, но также из-за плохого, подорванного скверной пищей здоровья. Принятая система живых людей теряет так же успешно, как деньги. Стоило бы испытать на практике схему с расширением рациона бродяг, самостоятельно производящих часть продовольствия. Мне возразят, что не получится вести хозяйство фермы или даже огорода трудами ежедневно сменяемых работников. Но кем доказано, что бродяг можно держать в приюте только день? Они могли бы оставаться на месяц, хоть на год, если для них имеется работа. Их постоянные скитания нечто весьма искусственное. В настоящее время оплата работным домам идет за партию бродяг, а потому там цель скорее вытолкать одних, впустив других, и соответственно правило: дольше ночи не задерживаться. За возвращение в пределах месяца штрафная недельная отсидка, тюрьма не манит, и скиталец, естественно, предпочитает хождения. Но если бы бродяги трудились на работный дом, где им давали бы нормальную еду, дело другое. Из работных домов постепенно образовались бы частично окупаемые заведения, а востребованные бродяги, оставаясь на том или ином месте, прекратили бы бродяжить. Делали бы что-то сравнительно полезное, питались по-человечески, жили оседлой жизнью. Со временем, при удачной реализации такого плана, они, может быть, даже перестали бы видеться жалким сбродом, смогли бы завести семью, занять приличное социальное место. Это лишь очень сырая идея, которую легко оспорить по многим пунктам. И все-таки она намечает путь к более достойной жизни бродяг без дополнительных общественных расходов. Решение, в любом случае, где-то здесь. В самом вопросе «что делать с праздными полуголодными людьми?» подразумевается ответ — направить их силы на производство собственного пропитания. XXXVII Несколько слов о том, где в Лондоне бездомный может устроиться на ночлег. Кроме сугубо благотворительных учреждений, нигде не найти койки дешевле, чем за семь пенсов. Если же вы не располагаете указанной суммой, придется выбрать один из следующих вариантов. 1. Набережная. Вот что говорил относительно здешней ночевки Падди. XXI Справедливости ради надо отметить, что уже несколько приютов недавно улучшили условия, по крайней мере для сна. Но в большинстве все осталось по-прежнему, а относительно еды нигде никаких перемен. — Прим. автора.
136 Джордж Оруэлл «С етой набережной беда, что больно рано спать туда ходи. Прям от восьми скамейку занимай, не то без места будешь, мало лавок на всех-то. И как приходишь, сразу спать старайся: в ночь застынешь, а перед утром, в четыре, патруль тя вытурит. Кемаришь там кой-как — трамвай драный туда-сюда прям по башке грохает и с того берега от лампочек рекламных свет те в глаз лупит. И холодрыга, жуть. Которые уж там привычны, так они для тепла газеты на себя навертывают, а хрен ли толку? Считай, повезло сильно, когда покемаришь часа три драных». Мне приходилось ночевать на набережной, и я полностью подтверждаю справедливость слов Падди. Это, однако, много лучше, нежели не спать совсем, что обязательно произойдет, когда решишься провести ночь на других улицах. За исключением нескольких специально оговоренных участков — набережная и еще пара мест (одно позади Лицейского театра), — по лондонским муниципальным законам отдыхать ночью на улице разрешено, но уличенных в сне патруль должен гонять. Правило из набора откровенно оскорбительных. Считается, что цель — предотвратить случаи смерти от переохлаждения, хотя ясно, что если уж бездомный умирает от голода и холода, он умрет как спящим, так и бодрствующим. В Париже этого правила нет. Там люди целыми колониями спят под мостами через Сену, в нишах подъездов, вокруг наружных вентиляционных люков метро и даже внутри самих станций. Вреда от этого не заметно. Никто, имея лучшие возможности, не станет ночевать на улице, и если человек лишился крыши над головой, почему бы не дать ему уснуть, если он сможет. 2. «Двухпенсовый подвес». Ночевка классом чуть повыше уличной. В двухпенсовом подвесе клиентов сажают на длинную лавку, натянув перед ними канат, который удерживает спящих, как поперечная жердь клонящейся трухлявой изгороди. В пять утра человек, насмешливо называемый камердинером, канат снимает. Сам я в подвесах не бывал, но Чумарь ночевал там часто и на вопрос, можно ли вообще спать в подобном положении, ответил, что не так худо, как слабаки про то трезвонят, — лучше уж, чем на голом полу. Подобного типа пристанища есть и в Париже, только стоят там не два пенса, а двадцать пять сантимов (полпенни). 3. «Гроб». За четыре пенса вы ложитесь в деревянный ящик, накрытый брезентом. Очень холодно, но хуже всего масса гнездящихся между досками лютых клопов, от которых никуда не деться. Кроме того, обычные ночлежки ценой от семи пенсов и дороже. Лучшая из них — Раутон-хауз, где за шиллинг получаешь свой отгороженный спальный отсек и пользуешься превосходными ванными комнатами. Можно также за полкроны взять «люкс», практически гостиничный номер. Помещения Раутон-хауза великолепны; единственный тамошний недостаток — строгий режим, запрещающий готовить еду, играть в карты и т.п. Вероятно, самая убедительная реклама Раутон-хаузу то, что он всегда до отказа набит жильцами. Столь же великолепен Брюс-хауз, где берут на пенс больше. Далее, лучше прочих по части гигиены общежития Армии спасения, цена семь-восемь пенсов. Общежития разные (довелось мне побывать и в таком, где грязи было, как в рядовой ночлежке), но в большинстве и чистота, и хорошие ванные; впрочем, ванну оплачиваешь дополнительно. За шиллинг будешь спать в отдельном боксе. Кровати восьмипенсовых спален достаточно удобны, только их чересчур много (как правило, коек по сорок в комнате) и стоят они так тесно, что на спокойный сон рассчитывать нельзя. От бесчисленных жестких ограничений пованивает тюрьмой и филантропией. Приюты Армии спасения годятся лишь для тех, кому важнее всего гигиеническая сторона. Наконец, всякие ординарные ночлежки. Там, платишь ли семь пенсов или шиллинг, везде душно и шумно, постели одинаково грязны и одинаково неудобны. Искупается это вольной волей, атмосферой нелюбопытной терпимости, теплом почти домашних кухонь, в которых можно сидеть в любое время суток. Не жилье, а берлоги, но с каким-то подобием человеческой жизни. Ночлежки для женщин, говорят, обычно еще хуже мужских. Заведений, приспособленных для семейных пар, чрезвычайно мало; не редкость, когда муж спит в одной ночлежке, жена в другой. Обитающих сегодня в лондонских ночлежках по меньшей мере тысяч пятнадцать. Для людей с недельным заработком ниже двух фунтов это выход. Меблированную комнату так дешево вряд ли снимешь, а здесь и бесплатные печки с плитами, и какие-никакие ванные, и общество в изобилии. Что касается грязи, не самая страшная беда. Действительно плохо то, что идешь в ночлежку спать, но именно выспаться невозможно. Получаешь за свои деньги узенькую койку длиной метра полтора, с горбатым каменным матрасом, подушкой вроде чурбака, одной тонкой накидкой и парой серых вонючих простынь. Зимой выдают одеяла, но их всегда нехватка. К тому же коек в комнате минимум пять, а иногда по пятьдесят-шестьдесят, с полуметровыми проходами. В этих условиях, конечно, нормального сна не будет. Такими скотскими стадами люди спят еще только в казармах и больницах, но в палатах му-
Фунты лиха в Париже и Лондоне 137 ниципальных госпиталей никто и не надеется отсыпаться, а в переполненных солдатских казармах хотя бы постели удобные и народ здоровый. Теперь представьте квартирантов ночлежек, почти поголовно страдающих хроническим кашлем, часто встающих из-за своих застуженных мочевых пузырей; шум и беспрерывная возня ночь напролет. По моим наблюдениям, спать удается от силы часов пять — просто гнусное надувательство за твои семь или более пенсов. Законодательство могло бы здесь кое-что подправить. В уставе Лондонского графства множество указаний относительно ночлежных заведений и ничего об интересах самих жильцов, кроме запрещения распивать спиртные напитки, драться, играть на деньги и т. д. Пункта, обязывающего предоставлять приличные кровати, нет. Хотя добиться этого было бы совсем просто, гораздо проще, чем искоренить азартную игру. Содержатели ночлежек должны были бы обеспечивать жильцов достаточно пригодными матрасами и постельным бельем, и прежде всего — сделать в спальнях перегородки. Не важно, сколь мал будет отдельный бокс, — важно, что человеку необходимо спать в одиночестве. Всего несколько дополнительных, строго обязательных пунктов дали бы огромные перемены. Ночлежки можно оборудовать с разумным комфортом даже при нынешних расценках. В муниципальном ночлежном доме Кройдона за девять пенсов и нормальные кровати, и стулья (уникальная для ночлежек роскошь), и кухня с окнами, а не под землей. Почему бы и прочим девяти- пенсовым ночлежкам не достичь того же уровня. Разумеется, владельцы, имея сейчас колоссальный доход, станут стеной против каких-либо изменений. В среднем ночлежка за ночь приносит от пяти до десяти фунтов, причем злостных должников тут практически не бывает (кредит строжайше запрещен), а расходы, за исключением арендной платы, мизерны. Всякое улучшение условий означало бы уменьшение толкотни, то есть снижение прибыли. Тем не менее пример муниципальной ночлежки в Кройдоне показывает, что и за девять пенсов хорошо обслуживать возможно. Несколько верно направленных законодательных параграфов везде создадут человеческие условия. Если власти вообще намерены заниматься ночлежными домами, то начинать надо с реальных удобств, а не дурацких запретов, которых никогда не допустили бы в гостинице. XXXVIII На пути из Нижнего Бинфилда мы с Падди заработали полкроны, прополов и убрав чей-то садик, и потом, после ночевки в Кромли, снова явились в Лондон. И через день-другой расстались. Я одолжил у друга Б. еще два фунта, в последний раз, так как до конца передряг оставалось продержаться всего неделю. Мой наконец прибывший дебил оказался не столь хорош, как я предполагал, но не настолько плох, чтобы мне захотелось обратно в торчок или в «Трактир Жана Коттара». Падди пошел на Портсмут, где какой-то приятель вроде бы мог помочь найти работу, с тех пор я его никогда не видел. Недавно до меня дошел слух, что он попал под колеса и погиб, но, может быть, сообщивший просто перепутал его с кем-то. Буквально позавчера я получил известие о Чумаре: сидит в кутузке — две недели за нищенство. Не думаю, что тюрьма его сильно беспокоит. Здесь я закончу свою историю. Историю довольно тривиальную, могу лишь надеяться, что она будет неким образом интересна как вариант этнографического дневника. Я просто рассказал — есть мир, он совсем рядом, и он ждет вас, если вы вдруг окажетесь совсем без денег. Этот мир мне еще непременно надо будет изучить глубже и точнее. Я очень бы хотел узнать таких людей, как Марио, или Падди, или скулежник Билл, не по случайным встречам, а по-настоящему; я очень бы хотел понять, что же действительно творится в душах плонжеров, бродяг, постоянных жильцов набережной. Пока, конечно, мне приоткрылся лишь краешек нищеты. Но все же кое-что, слегка хватив бедняцкого лиха, я усвоил. Я никогда уже не буду думать о бродягах, что все они пьяницы и мерзавцы, не буду ждать благодарности от нищего, которому я кинул пенни, не буду удивляться слабоволию тех, кого выгнали с работы, не буду опускать монеты в кружку Армии спасения, отказываться на улице от рекламных листовок и наслаждаться угощением в шикарных ресторанах. Начало есть. Переводчик выражает глубокую признательность господину Кеннету Д. Мак-Иннесу за постоянную дружескую помощь и ряд очень ценных консультаций. Перевод с английского Веры Домитеевой
К ГОДОВЩИНЕ СМЕРТИ ЕЛЕНЫ СИКОРСКОЙ ОКНО С ВИДОМ НА КОМНАТУ В продолжение последних пятнадцати лет она все более сокращала свои выходы и выезды, и они делались все реже, и наконец она ограничила передвижения пределами апартамента из двух комнат в бельэтаже доходного дома на rue des Charmilles. К этому времени она привыкла смотреть изо дня в день некоторые дежурные зрелища французской телевизионной программы — сначала только известия о новостях (в то время она желала верить, вместе со многими, что «Горбачев спасет Россию»), потом представления, в которых нужно угадывать слова по составляющим их буквам, в подражание американскому «Колесу Счастья», а потом она увлеклась нескончаемыми водевилями с нанизанными на одну очень длинную и белую нитку гирляндами сюжетов, которые в некоторых русских кругах называют «мылодрамами». Как-то раз мой приезд к ней в гости совпал с расписанием этих «эпизодов», и она, слегка смешавшись, попросила меня извинить ее двадцатиминутное отсутствие, так как ей хотелось не пропустить важного поворота сюжетной тропки. Меня это, конечно, никак не могло смутить; напротив, я был тронут этим свидетельством доверия, видя, что она уже не полагала нужным скрывать маленькую слабость. Пока она смотрела, я подошел к окну. Большое итальянское окно ее гостиной выходило на двор, обсаженный ровными, гладкими деревьями с подстриженными верхами, несколько отгораживавшими дом от улицы, и всякий раз, что я доплетался от вокзала, выбравшись наконец из путаной сети поперечных переулков, таща наизволок позади себя одноосную багажную тележку с большим портпледом, я неизменно видел ее еще издалека: она обыкновенно садилась у окна и ждала, когда я появлюсь во дворе. Трогательный этот обычай был грубо отменен в 1989 году, когда вдоль рю де Шармий возвели безобразную двухэтажную массу конторского здания, застившего теперь ее дом. Теперь надо было с улицы сворачивать под арку ворот, чтобы попасть во двор, лужайку которого покрыли корой асфальта, а сероствольные грабы все повырубили. С этого времени мы видели друг друга — обыкновенно после долгого перерыва — только на пороге, в тот краткий миг, когда тождественность образа видимого и образа памятного узнается и возобновляется, — вместо прежнего постепенного подхода, когда можно было помахать рукой издалека и заранее затеплить в сердце улыбку. Мы любили ее сердечно, и оттого легко и скоро узнавали в ней и о ней очень многое в короткое (если сложить все наши встречи за двадцать лет) время. Эта задушевная близость только однажды была испытана, когда я бездумно и бестактно написал ей, что один из ее советских друзей (из них несколько пользовались без дальних церемоний ее всегдашней готовностью пособить, принять у себя дома или исполнить хлопотливое поручение) был, по-видимому, более темного красного оттенка, чем она могла предполагать, и не заслуживал полного доверия. Ее изостренное чувство верности другу было этим сильно задето, и она ответила в строгом тоне едва сдержанного негодования, мимоходом прихлопнув грубую мою ошибку в истолковании одной загадки в «Действительной жизни Севастьяна Найта», которую я допустил в том же несчастливом письме, и тут же помещая верное решение, в то время никому еще не известное (во всяком случае, в печати). Я тотчас увидел, что причинил ей боль своим неловким и непрошеным покушением «открыть ей глаза» (она, © Gennady Barabtarlo, 2001
Окно с видом на комнату 139 вероятно, и сама видела больше, чем я наивно воображал, но эти люди, радушно принимавшие ее у себя, были ей милы), и просил простить мою глупость, и она с явным облегчением разгладила чело и предложила забыть все это, и мы действительно никогда не вспоминали этого случая. Но уже не в первый раз я соединил неожиданную остроту его с каким-то отзвуком разговоров на сходные темы, ведшихся у нее в былое время с братом и belle-soeur, после того как она стала едва ли не всякий год ездить в гости в город, где родилась. Она поначалу усвоила себе обнадеживающий взгляд на бурные события в СССР, но не могла скрыть сомнений и противоречивых чувств. Когда она не видела необходимости держать оборону против вероятного нападения на этот взгляд, она, бывало, замечала не без горечи, но без сарказма, и часто с не совсем искренним удивлением, какой-нибудь вопиющий случай надругательства над родным ее языком в употреблении одной из знакомых ей советских дам, или злонравного суждения, или диковатых манер, никак не совместимых с ее старым понятием порядочности или так называемой интеллигентности, и это не могло не внушать ей тревоги относительно видов на будущее той России, которая, как ей казалось, в каких-то неясных очертаниях продолжала существовать несмотря ни на что. Иные из поручений, которые ей время от времени давали ее советские знакомые — получить, переслать, провезти, передать, пригласить, поселить, проводить, прицениться и даже продать, — оказывались до того неудобоисполнимы, что, хотя' ее самоотверженная верность дружбе всегда превозмогала неудобство громоздкой просьбы, она порой пожимала плечами в недоумении, и однажды, когда дело требовало особенно больших усилий (ей было уже далеко за 80) и больших расходов (она жила на весьма скромные средства и долгое время ради денег печатала больными пальцами переводы каких-то рекламных брошюр о советских тракторах), в моем присутствии высказала это недоумение вслух. Мы оба были искушены в тонкостях словесной ворожбы Набокова, и оттого, играя в скрабль, мы скоро стали полусерьезно присматриваться к соположению и скоплению некоторых букв, которые мы по очереди доставали из шерстяного мешка в желтую и малиновую полоску и расставляли на подставочке с желобом для деревянных литер. Из этих букв на доске складывались иногда разные интересные слова и даже целые тематические поля. Но между нами не принято было указывать друг другу на эти осмысленные цепи слов, из опасения неловкости. Особенно она остерегалась всякой чрезмерности в метафизической области и предпочитала недоговоренность или, еще того лучше, полное умолчание. «О таких вещах не говорят» — было ее правило. Ей случалось порой сносить из одной деликатности проявления вообще чуждого ей сантиментального спиритизма и эмоциональной несдержанности со стороны иных пылких почитательниц сочинителя «Других берегов», приезжавших из СССР и возимых ею на кладбище в Кларан. Она была твердого убеждения, которого держалось и большинство русских людей ее воспитания, теперь уж вымерших, что задушевные движения, в особенности глубокие религиозные, должны безвыносно содержаться в глубине души, отчасти оттого что du mysterieux аи ridicule il n'y a qu'un pas (или, как ее брат любил говорить, между космическим и комическим разница в один свистящий звук), a ridicule в ее кругу было принято сторониться гораздо больше, чем возможности прослыть сухим, скрытным или даже неглубоким человеком. Однажды, в половине марта 1989 года, во время игры перед ней на подставке оказались фазу три «В» (из семи вообще букв, положенных каждому игроку), что, конечно, не могло ее радовать, так как это очень ограничивает даже самые изобретательные возможности. Не успела она избавиться от двух литер, пожалев в шутку, что имена собственные не допускаются, не то Веве пришелся бы кстати,1 как выудила из мешка четвертую «В». Не помню теперь, кому досталась пятая и последняя «в'кди», но около этого времени она задумалась как-то особенно, и так как эта странность сделалась теперь слишком уже явной, чтобы оставить ее совсем без внимания, она подняла глаза от доски и заметила строгим, низким и решительным голосом: «Как хотите, но это не может быть случайность». Игрок она была сильный и очень серьезный, практического, а не романтического рода; конечно, она, как и всякий, любила длинные и редкие слова и плодовитые 1 Городишко, соседний с Монтрё, где тело Набокова было кремировано в июле 1977 -ода.
140 Геннадий Барабтарло скрещения и пересечения, но шла без малейшего колебания или сожаления на уродливейшую форму, допустимую только теоретически,11 если этот ход позволял ей по- лучигь максимальное число пунктов, или предупредить выгодный ход соперника, или просто избавиться от ненужных или нежелательных букв. Кстати сказать, она вела скрупулезный учет литерам большого достоинства, т.е. более редким, тяготеющим к концу русской азбуки, с тем чтобы после партии можно было видеть, умение или везение решило дело. В первые годы я, бывало, опротестовывал особенно невозможные, на мой взгляд, случаи, какое-нибудь в высшей степени сомнительное склонение, — например, «агами» (творительный множественного от названия турецкого городового); но она почти никогда не уступала слова, которым давно и испытанно пользовалась в игре, и хладнокровно раскрывала чудовищный по бедности и неведению лексикон Ожегова и показывала мне нужное место, и я в очередной раз отвергал этого никчемного арбитра и апеллировал к Далю — как я делал и два, и три, и четыре года перед тем, и мы разыгрывали тот же самый диалог, обоим памятный, хотя доводы и контрдоводы с годами уплотнились и потеряли остроту, и теперь служили только стенографическим напоминанием друг другу о том, что время от встречи до встречи не летит, а скачет, и что взгляды наши не скачут никуда, но стоят на месте недвижно, и так оно и должно быть, и это отчего-то хорошо и еще больше располагает нас друг к другу. И мне при этом опять приходило в голову, что в ее словах и тоне можно различить дальние отзвуки ее бесед с братом и его женою о предметах, имевших отношение и к Ожегову, и к молочным рекам и кисельным, девственным и другим берегам, и что она теперь на воду дует, словно бы возобновляя горячий разговор, неоконченный когда-то на противуположном краю Женевского озера. Когда оглядываешься на длинную череду встреч, разговоров и расставаний, из которых состоит долгая дружба, когда она кончается, то нередко бывает, что самые ранние впечатления оказываются на поверку самыми сильными и богатыми. В самый первый мой приезд к ней в августе 1981 года она поместила меня в своей гостиной, служившей и гостевой спальней: в алькове там стояла железная кровать, над которой висел на стене стеклянный ящик с засушенными враспялку бабочками, пойманными не братом, как легко можно было подумать, но ее покойным мужем, белым офицером, с армией Врангеля ушедшим от большевиков в Константинополь и оттуда в Галлиполи. Тогда она еще выбиралась иногда в город, и мы взяли таксомотор (американский широкоплечий шевролет «Импала», который казался бегемотом среди сравнительно утлых европейских автомобилей) и поехали в гостиный двор, потом в Никольский собор, где она была прихожанкой (Русской Церкви в изгнании), а потом в имение ее сына, в пригороде. За один день я узнал и понял очень многое, и не только оттого, что я сам многое мог наблюдать, но и оттого, что она была в тот день и следующие словоохотлива и откровенна, как потом никогда, может быть, не бывала. Казалось, что, доверив однажды и поместив в моей памяти множество дорогих ей вещей, она впоследствии уже упоминала их мимоходом или намеком, или вовсе не упоминала, просто полагая, что они в надежной сохранности, в чем незачем и неловко было всякий раз удостоверяться. Правда и то, что оба мы менялись с годами, и трудно бывает возобновлять личные отношения на точно том же уровне близости, который был раз достигнут, а потом пошли год и два нерегулярной переписки и телефонов. Она жила одна, иногда к ней приезжал сын, служивший толмачом в Объединенных Нациях, и двое внуков, в которых она души не чаяла; и еще женщина-поденщица, жившая в том же доме, приехавшая из Южной Америки в конце 1980-х годов (Женева наводнена беженцами-азиатами и латиноамериканцами) и приходившая убирать квартиру и покупавшая провизию; ее школьнику-сыну, очень дурно учившемуся, она давала даровые уроки французского. Прежде две или три старушки из ее прихода навещали ее, рассказывали о приходских новостях и вообще о русской жизни в городе, и играли в скрабль, но плохонько. Потом они состарились до того, что тоже сделались безвыходными домоседками, потом кто-то из них умер, и им на u Когда эта игра (изобретенная в Америке в конце 1940-х годов) дошла до Совдепии, там ее решили дисциплинировать, позволив только формы именительного падежа существительного, и тем сделав игру куцей и механической, как если бы о шахматах вышел декрет, что фигуры могут двигаться только вперед и не далее одного поля.
Окно с видом на комнату 141 смену явилось советское семейство, глава которого служил в Объединенных Нациях и в конце концов ухитрился бросить якорь в Женеве. Он тоже играл с ней в скрабль, и до того изрядно, что она с удовольствием рассказывала об их чуть ли не еженедельных баталиях. Ее понимание братниных сочинений было непревзойденным. Она знала и могла читать по памяти не только уйму его стихов («стишков», как между ними говорилось), но и большие участки прозы на обоих языках, знала редко посещаемые проселки и закоулки его книг, а не только большаки, и везде сделала много самостоятельных и значительных открытий. Из них очень многие, едва ли не большинство, остались никому неизвестны. Все свои находки она или доверяла огромной вместимости памяти, живой и до самого конца незамутненной, или записывала на полях книг брата, которые он ей надписывал нежнейшими словами и замысловатыми бабочками. В поздние годы она, бывало, перечитывала тот или другой его роман, чтобы ответить на запрос какого-нибудь учителя из Колорадо или любителя из Ленинграда, и давала блестящие изъяснения трудного места, на котором все посетители прежде спотыкались. Из русских книг она выше всех ставила «Дар», а из английских «Севастьяна Найта», к «Лолите» же была холодна, отлично, впрочем, зная ее достоинства, большинству неизвестные. Иногда она спрашивала, что я думаю о том или этом истолковании, и так как я почти всегда с нею соглашался — не из любезности, а оттого что в этих вещах она всегда была права, — она говорила: «Ну, да. Ведь ясно же, странно, что этого никто не видит» (что, например, двенадцать пришлецов, держащихся поодаль от пикника Винов, это Апостолы, или что название деревни, в которой родилась Иоанна д'Арк, имеет важное отношение к загадке Севастьяна Найта) . Она получала, и со вниманием прочитывала, растущую гору печатной продукции о ее брате, которую авторы и издатели присылали ей и с Запада и с Востока. Она отвечала на множество вопросов (какого цвета был шкап или стол в кабинете на Морской, тот ли это Сикорский, правда ли, что они царской крови, правда ли, что ее брат был в Москве incognito, с чужим паспортом, с бородой, и с визой делегата съезда биологов) и просьб (не захочет ли ее брат, или вдова, или сын, финансировать издание его сочинений, или фильм о нем, не купят ли они первое издание книжки его стихов), и однажды выдержала несколько ежедневных чтений вслух переводов рассказов, терпеливо и по большей части молча слушая, но иногда делая бесценно-нужные замечания, исправляя какую-нибудь чудовищную ошибку или неловкость (переводчик воображал, что весьма недурно владеет обоими языками; теперь он уже далеко не так самоуверен). В начале января 1987 года я приехал с женой и дочерью и на аэродроме взял напрокат пожарного цвета фиат «Панда», который оказался бодренькой, но ужасно тесной коробчонкой. Смешно вспоминать, как я дергал ее неподатливый рычаг переключения скорости, одновременно пытаясь разобраться в непривычном устройстве швейцарского шоссейного движения — прежде я всегда бывал там или пешим, или пассажиром таксомотора или троллейбуса; эти последние в Женеве замечательны тем, что могут складывать штанги токоприемников, как прижатые заячьи уши, и, включив дизельный мотор, превращаться в автобус. Один раз, пытаясь съехать с шоссе на нашей юркой, но норовистой «Панде», чтобы попасть в центр города, на ее улицу, я вынужден был ехать за пятнадцать верст до следующего приозерного городка (Версуа?), потому что ближе съезда не оказалось, а в другой раз после долгих рысканий и поворотов мы очутились во Франции. Черная мощеная гладь шоссе была там и сям покрыта овальными пятнами подтаявшего снега, букам на обочине было как будто жарко в армяках из рогожи, которыми они были укутаны до самых ветвей, но воздух был не по-американски зимний, с острой старосветской северной терпкостью на нюх. На другой день я уже осмелел настолько, что решился прокатить всех в Монтрё. Она села на пассажирское кресло рядом с шофером, а жена и дочь на узкой скамье сзади. Тяжелый снег слой за слоем ложился на все поверхности, кроме озерной, и в Лозанне я сбился с дороги, и всякий раз, что моя «Панда» трогалась с места на крутом перекрестке, она, прежде чем судорожно дернуться вперед и наизволок, откатывалась несколько назад, и моей корпулентной пассажирке было неудобно сидеть в
142 Геннадий Барабтарло тесном кресле, в ремнях, в своем стареньком черном фризовом пальто, но мы поспели в «Палас» к чаю с ее belle-sceur (у которой был день рождения) в ресторане гостиницы. Можно было заметить, что она была не совсем довольна вечером, потому что на возвратном пути по темным дорогам, едва освещавшимся сугробами, наваленными по краям бульдозерами, она молчала в задумчивости. Назавтра мы с ней отправились в кинематограф, по ее же предложению. Он был за ближней площадью, но она уже была не в силах пройти и короткое расстояние, и мы все опять утеснились в «Панде». Не найдя места на улице, где можно было бы ее ocf авить, я высадил своих седоков у театра, а сам принялся ездить крутом квартала в поисках сквознины между автомобилями, непрерывной цепью стоявшими вдоль панели. Когда я, наконец, втиснул своего пунцового мишку в один такой проем и, вернувшись пешком, вошел в темную залу, фильм уже был где-то во Флоренции, весь в каких-то салатных и сливочных красках, перебивавшихся там и сям красными маками, сильно треплемыми ветром. Время от времени экран до краев заполнялся видом нарочно медленно, но недолго, двигающейся, бессмысленной и бесстыдной человеческой наготы, в пошлом духе романов Лоренса, причем все эти картины сопровождались томной, как бы англо-цыганской музыкой, на волнах которой вяло разворачивался снотворный, на редкость неромантический сюжет. Уже в первой его трети она поняла, что он не для одиннадцатилетней девочки, и то и дело недовольно покашливала, как бы прочищая горло. (Маша, которой я теперь дал прочитать эти записи, сказала, что помнит, как ей было неловко оттого, что вот старая дама вынуждена смотреть на голых людей, зачем-то плескающихся в мелком пруду.) Она видела, конечно, что драма эта глупая, но с претензией, но сидела с видом монументальным. Когда все кончилось и мы тронулись домой, она несколько раз упомянула, какое было наслаждение слышать настоящую английскую речь актеров, напомнившую ей выговор ее классной дамы в лондонской гимназий, речь, отличавшуюся точностью и изяществом от вульгарной американской, которую она знала большею частью по характерным фарсам, даваемым на телевидении из Америки по всей Европе. Тема эта естественным образом привела, не в первый уж раз, к английскому языку ее брата, и она с убеждением сказала, тоже не в первый раз, что, конечно, язык его был недосягаем в том, что касалось свежести и богатства выражения, но что речь его была явно окрашена русским произношением и тоном. Сама она говорила на каждом из трех языков, которыми постоянно пользовалась, до того поразительно похоже на выговор, манеру и даже тембр голоса ее брата, что порой я спрашивал себя, не усиливает ли она, безотчетно, это естественное сходство. Этот йаш приезд был последним в своем роде: после она уже никогда не выходила при мне из дому, и, подходя к 32-му номеру на Грабовой, я никогда уж не видел ее издали, сидящей в комнате у окна. 6 В самый последний раз я видел ее за девять месяцев до смерти. (Мы, впрочем, говорили с ней по телефону и позже, 30 марта, когда я ей телефонировал, чтобы по обыкновению поздравить ее с рождением, но она сказала, что ей будет девяносто четыре только назавтра, — ошибка* которую моя жена, хранящая в памяти десятки рождений и мне о них напоминающая, делает крайне редко») В этот свой приезд я йашел в ней заметную перемену, происшедшую в два года, что мы не виделись. Она будто потеряла что-то, но нелегко было наименовать, что именно, потому что это была. составная и неравномерная потеря внимания, отзывчивости на внешние побуждения, интереса к внешнему миру и веса. Квартира приобрела новый слабый запах предоставленной себе самой беспомощной старости, при сохранявшейся наружной опрятности на всем. После обычного предварительного обряда размещения принесенных нами цветов по ее точйьш указаниям (какую вазу, откуда ее достать, куда поставить), и после обряда чаепития на кухне, тоже под ее привычным управлением (сыр и масло из ледййка, чашки из шкапа, да не эти, круглое печенье*альберты), она стала шажками перебираться, вершок за вершком, тяжело налегая на четвероногую переступку — алюминиевый табурет-костыль с опорами для локтей» который нужно переставлять впереди себя; так, безучастно глядя прямо перед собой, она в конце концов переместилась в гостиную и погрузилась на диван. На вопросы она отвечала скоро и точно, не*переспрашивая, но сама спрашивала очень мало, что было на нее совсем не похоже, но чем-то похоже на поведение Фа- льтера (из «Ultima Thule») после его сногсшибательного открытия. Потом вдруг ска-
Окно с видом на комнату 143 зала, что некто «из России» незадолго перед тем спросил, не то письмом, не то по телефону, «был ли мой брат верующий, я сказала, что да, но что он был... (она тут запнулась) нерелигиозный». Увидев ее затруднение, я предложил взамен «нецерковный», слово это пришлось кстати, она, должно быть, его-то и искала. «Да, вот именно нецерковный, да. Но ведь он был верующий, ведь это ясно»* К вопросу этому она с большой осторожностью, но не без охоты, прикасалась несколько раз в предыдущие годы, но теперь он, казалось* сильно ее занимал, сильнее прежнего. Память ее, направляла ли она ее на предмет ближний или отдаленный, была столь же острой, что и всегда, а видела и слышала она едва ли не лучше обычного. И однако же ничто не оживляло ее. Это было состояние как бы противоположное морфологически-буквальному смыслу «вдохновения», и я не нахожу для него подходящего русского слова, т.к. мне нужно нечто вроде «выдохновения», потому что нельзя было сказать, что она была просто не в духе, а вот именно словно бы жизненная сила оставляла ее, словно бы она жила на одном долгом выдохе. Крупные черты ее лица сморщились и Обозначились резче обычного, да и все лицо несколько сжалось, райки глаз поблекли, зрачки двигались редко и неохотно, и вообще взгляд ее, как говорится, отсутствовал, словно бы она пристально разглядывала нечто на большом от нас расстоянии. Но в нем тотчас загорелся азартный огонек, когда я упомянул любимое ее развлечение. Получилась неимоверно долгая партия с очень высокой суммой пунктов. Как нарочно, мне достались чуть не все ценные буквы и несколько превосходных формаций, готовых быть перенесенными прямо с желобка на доску, как только на ней найдется подходящее и достаточно доходное место, которое тотчас и находилось, так что нужно было постоянно сдерживаться и, как говорят по-английски, сидеть на собственных руках. Скоро, однако, стал я примечать, что наши с ней слова, пересекаясь, касаясь или дополняя друг друга, там и сям образуют тематическую линию, которая началась словом «умолкла» (давшим мне пятьдесят премиальных) и кончилась дательным или местным падежом слова «вера», а между ними расположилось еще пять или шесть слов, до странного родственных между собою по смыслу и тону. Это было немного похоже на так называемый словесный гольф, где из данного слова нужно образовать новое, на каждой ступени трансформации заменяя по одной только букве, например, сделать из «глуп» — «умен» в восемь ступеней (в середине там, правда, «обет», который пишется с ять), только здесь это происходило на уровне смыслов, а не букв. Она подолгу задумывалась, дольше обыкновенного, и, зная, что прежде она часто обращала внимание и на более мелкие цепочки, я пытался отгадать, заметила ли она эту тематическую назойливость теперь. И хотя невозможно было сказать наверное, ибо глаза ее быстро перебегали с литер, разложенных перед нею на ее деревянном желобке, на те, что были уже на доске, и обратно, что-то в выражении ее лица, да еще безотчетное ощущение, что она чувствует мой взгляд и понимает его значение, говорили мне, что мы смотрели на одни и те же слова со схожими мыслями. Она выиграла партию с 422-мя пунктами против моих 406-ти. Она любила цветы, и я старался посылать их ей на именины,111 о которых помнило все меньше и меньше людей вокруг нее; я, впрочем, тоже иногда забывал. Но приезжая, я всегда приносил ей необычайно долгоногие гвоздики, или какой-то особенно крупноцветный поповник, или странные воронкообразные астры, каждый цветок которых имел воротничок из твердого целлофана (чтобы не ник раньше времени), покупая их в лабазе в соседнем переулке. Когда я, войдя, доставал из-за спины букет, она быстро улыбалась и своим глубоким грудным голосом говорила: «Какая прелесть», — картавя совершенно как и брат, и тотчас объясняла в какую вазу и куда его поставить — обыкновенно на низкий столик возле дивана в гостиной. Она не позволяла зажигать свет днем, как бы в комнате ни было сумрачно. Как и брат, она относилась к явлению электричества серьезно, и неизменно говорила в таких случаях: «Терпеть не могу жечь Достоевского», — тут же объясняя, что это значит: оттого что в детстве у них принято было воображать, что электрическое освещение днем есть некая щемящая эмблема искусственного, несколько казематного мира автора известных «Записок», где свечи или масляные лампы горят день и 111 21 мая (3 июня н. ст.), на Св. Равноапостольных Константина и Елены. Отец Набоковых, Владимир Димитриевич, убитый в 1922 году, похоронен в Берлине, в Тегеле, на погосте храма этих святых.
144 Геннадий Барабтарло ночь в четырех стенах и где даже комната в третьем этаже оказывается подвальной. Как и брат ее, она находила Достоевского писателем неловким, ненаблюдательным и «мылодраматическим». В такой-то пасмурный зимний полдень мы как-то раз принесли ей много белых гвоздик. Она была тронута, как и всегда, но потом из разговора о чем-то стороннем случайно узналось, что она, вместе с некоторыми другими русскими, полагала, что белые цветы уместны на похоронах — тут же назвав это глупейшим предрассудком, с полпути увидев возможную неловкость. Несколько позже, покуда мы с ней играли на кухне в скрабль, моя жена и дочь тихонько пошли и купили карминовых и камей- но-розовых гвоздик и, вернувшись, перемешали с белыми на столе в гостиной, а лишние выбрали и выбросили, чтобы общая величина букета осталась прежней. Когда мы вернулись в гостиную и она опять тяжко села на диван прямо перед вазой, она скоро заметила эту внезапную полихроматизацию и сперва была ею сильно озадачена. Отчего бы белым цветам вдруг порозоветь и покраснеть? Ее недоумение быстро прошло через несколько аналитических стадий, и когда она догадалась, в чем дело, то на лице ее появилось очаровательное выражение поддельной иронической резиньяции — ну что это, право, не знаю уж, чего теперь от вас и ждать. После смерти ее belle-soeur в 1991 году она нередко стала говорить, ни к чему особенно не относясь и полусерьезно, что она-де совершенно здорова: у нее здоровое сердце, нет внутренних болезней, нет обычных признаков старческой немощи, ни физической, ни умственной, разве что болезнь суставов (она страдала деформирующим остеоартритом и перенесла несколько операций на обоих коленях). Казалось, ей было забавно и вместе странно, что не видно было естественных причин для ее смерти, и как-то мало-помалу я поддался успокоительному действию этой нелепой мысли, и с тех пор всякий раз, что мы прощались на пороге, я выражал вслух обычное в таких случаях уверение в том, что мы увидимся в следующий раз; но, выйдя от нее, пытался совладать с иными, менее трафаретными мыслями. Геннадий Барабтарло
К 80-летию Я. С. ЛУРЬЕ ПЕРЕПИСКА Я. С. ЛУРЬЕ С Ю. О. ДОМБРОВСКИМ Перед нами переписка крупнейших отечественных историка и писателя второй половины XX века, Якова Соломоновича Лурье (1921—1996) и Юрия Осиповича Домбровско- го (1909—1978). Они познакомились в конце 1964 года у А. А. Зимина, где Я. С. Лурье всегда останавливался, приезжая в Москву. Я. С. вспоминает: «В 1963 году Зимин совершил необычный и во многом переломивший его научную биографию поступок: выступил с докладом, в котором утверждал, что «Слово о полку Игореве» — сочинение XVIII в., написанное на основе реального памятника XV в. — «Задонщины» и Ипатьевской летописи; работа Зимина была отпечатана ротапринтом в количестве 100 экземпляров, которые были розданы участникам совещания, происходившего весной 1964 г. (среди тех, кто участвовал в нем, был и я, настаивавший, как и некоторые другие, на публикации книги), а по окончании совещания эти экземпляры были конфискованы и до настоящего времени, насколько мне известно, покоятся в каком-то спецхране. Но о спорах вокруг «Слова о полку Игореве» стало довольно широко известно, и Юрий Осипович, всегда интересовавшийся такими вопросами, попросил одного из своих знакомых привести его к Зимину. Так мы и встретились. Для меня эта встреча имела особое значение. В июле-августе 1964 г. в «Новом мире» был опубликован «Хранитель древностей» Домбровского, и книга эта сразу же произвела на меня ошеломляющее впечатление. Осенью того же года в больнице во Львове тяжко болел и умер мой отец, историк античности, и последней книгой в его жизни, которую я читал ему, был «Хранитель древностей». Тем более было дорого для меня знакомство с автором книги»1. В этих словах явно или скрыто присутствуют почти все мотивы будущих бесед и судеб (и, соответственно, переписки) историка и писателя. Это вопрос о подлинности, мистификации, подделке и фальсификации. Это вопрос о цене независимого слова: ротапринт- ная книжка Зимина стоила многого не только самому автору —- именно с выступления Я. С. в ее защиту (при несогласии с концепцией) начали осложняться его отношения с официальной исторической наукой; для Домбровского 1964 — год начала работы над «Факультетом ненужных вещей», выхода которого на родине Ю. О. не дождался. Это — совершенно особенное отношение Я. С. к творчеству Домбровского — как историка, гражданина и ценителя литературы (Домбровский — единственный писатель XX века, которого Я. С. поставил рядом с Булгаковым и Ильфом и Петровым11). И одновременно это отношение личное, семейное: об этом говорит и необычайно теплый тон переписки, и то, что в кабинете Я. С. рядом с фотографиями Ильфа, Булгакова и Сахарова стояла (и сейчас стоит) фотография Домбровского. По всей вероятности, для Домбровского тоже Я. С. не был просто одним из многочисленных корреспондентов: в его письмах к историку чувствуется не только симпатия, но и крайняя серьезность и чуткость в постановке проблем — художественных, нравственных, историософских, экзистенциальных. Попытаемся понять, в чем причины такого взаимного притяжения. Общение продолжалось с 1964 года почти до самой смерти Домбровского в 1978-м. Это были беседы, главным образом, во время приездов Я. С. в Москву (в Ленинград Ю. О. приезжал за это время только раз, в 1975 году — об этой поездке грустные и яркие воспоминания оставил С. С. Тхоржевскийш). Беседы продолжались в письмах, и, хотя некоторые письма Я. С, вероятно, не сохранились, по взаимным репликам мы всегда можем догадаться, на что отвечает адресат (я пытался восстановить ход беседы в комментариях). Тон и структура этого диалога удивительны: при том, что оба участника были страстными спорщиками, полемика почти отсутствует! «Огромное спасибо. Буду читать и думать»; «Еще раз огромное спасибо за память и подарок!»; «Спасибо за хорошее доброе письмо — это столь нечасто в моей жизни!»; «Дорогой, милый Яков Соломонович <...> Дай Вам Бог всего-всего! Давно мы с Вами не виделись, и о многом было бы интересно поговорить»; «Спасибо за память. Ну, обнимаю Вас, дорогой!» — эти слова Домбровского — не обычные эпистолярные формы вежливости, в них ощущается нечто очень значи- I Лурье Я. С. Размышления о Ю. Домбровском // Звезда. 1991. № 3, с. 171. II Лурье Я. С. Невовлеченность в систему (Булгаков, Ильф и Петров и Домбровский)// In memoriam: Сборник памяти Я. С. Лурье. СПб., 1997, с. 101—115. III Тхоржевский С. С. Неспокойный писатель. К 80-летию Юрия Домбровского// Звезда. 1989. № 7, с. 194—202. © Борис Рогинский (публикация, вступительная заметка, комментарий), 2001
146 Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским тельное и сердечное. Домбровский постоянно изумляется тому, что он читает в работах и письмах Я. С, причем это удивление относится как к причудливости самих исторических фактов, так и к убедительности концепций собеседника. То и дело в письмах Домбров- ского звучит фраза, которая могла бы стать эпиграфом ко всей переписке: «Меня (нас) повергло...», «Меня убило...». Ответы Я. С. несколько суше, но теплота в них — не меньшая. Вместо полемики с обеих сторон — в чем-то характерное для эпохи, а в чем-то личное — радостное узнавание общего: общих взглядов на человека, историю, искусство. «О чем писал Домбровский? В большой степени его письма — комментарий к «Факультету ненужных вещей», который он давал мне главу за главой по мере их перепечатки на машинке», — пишет Я. С. Письма самого Я. С. тоже в большой степени — отзывы на прочитанное, разного рода исторические комментарии к «Факультету». Я. С. называет и три других темы: роман о Добролюбове, мучительно писавшийся Домбровским; антисемитизм; политические события, в которых участвовали общие знакомые. К этому можно прибавить: ереси и еретики на Руси в XV—XVI веках, таманский князь Гвизольфи, скульптор И. Я. Иткинд, процесс «правотроцкистского блока», следователь Шейнин как литератор, изображение Христа у Булгакова, кумранские рукописи, потопление евреев в Полоцке, экранизация новелл о Шекспире, пенсия, повесть о Дракуле, «власть неразумного над разумным», вопрос о подлинности переписки Грозного с Курбским, характер Грозного и характер Курбского, Чернышевский и Камю, происхождение кота Коташихина, скифская пектораль, употребление слова «революция» английскими дамами в начале XVII века, семейная переписка Нечаева, эссе Олжаса Сулейменова, диктатор Гаити Дювалье-младший, Василий Шибанов, библиотека Грозного, польские политические трактаты XVI века... Есть ли в этой пестроте какое-то единство? На первый, поверхностный взгляд, все очень просто. Обсуждаются книги Лурье и Домбровского и их общие знакомые: в связи с этим — столько имен и названий. Но прочтем внимательно хотя бы одно из писем. Вот в письме 1973 г. (№ 8) Домбровский отзывается на книгу Я. С. о русских ересях XV— XVI веков1 v: «Живо, четко, интересно! Необъятность эрудиции поражает особенно. Вы ведь действительно знаете все о предмете. Это меня убило еще в Дракуле. Вы даже кино-кадры нашли и до турецкого перевода докопались». Восхищение эрудицией? Да, но у постороннего читателя, не знающего контекста, возникает некоторое недоумение. Неужели этим все я ограничивается? Раскроем упоминаемую Домбровским «Повесть о Дракуле»v. В предисловии Я. С. между 4-й и 5-й страницами — вклейка: кадр из «Носферату» Мур- нау (слепая белая башня замка Дракулы) и из «Дракулы» Тодда Браунина (1931): приподнимающаяся крышка гроба, белая рука в неестественном повороте, очертания лица покойника. Я. С. пишет о популярнейшем романе Стоукера, где впервые возник образ Дра- кулы-вампира, восстающего из могилы в наше время. Этот роман и был переведен на турецкий (с. 4). Он же породил многочисленные экранизации. «Дракула русской повести —* не мертвец, не вурдалак, ничего сверхъестественного и потустороннего в его фигуре нет, — пишет Я. С. — И тем не менее Дракула в трактовке XV в. — более значительная фигура, чем герой романа Стоукера и кинофильмов; его воскрешение поэтому было бы гораздо страшнее, чем похождения бутафорского вампира. История Дракулы, как ее понимал древнерусский автор XV в. (и другие авторы той же эпохи), — это история жестокого тирана, безжалостно расправляющегося со своими подданными; центральная проблема повести — проблема власти, опирающейся на террор» (с. 5). Образ Дракулы еще раз возникает в письме 197? г. (№ 23), в отзыве Лурье на финал «Факультета ненужных вещей»: «Вы, конечно, правы, что человеческая стойкость сама по себе есть победа, и в этом случае Зыбин — победитель, но есть и внешняя причина относительно благополучного конца «Ф<акультета>». И это, конечно, <...> случайное попадание в отлив. Сцена выпивки на троих гениальна, но инфернальная дата в конце не воспринимается, т. к. не подготовлена сюжетом (я даже подумал, что здесь ошибка на год, и речь идет о инаугурации Лоренцо, а не Никколо). Как-то это надо подготовить (м. б. еще одним появлением Дракулы?)». Дата у Домбровского: «в лето от рождения Вождя народов Иосифа Виссарионовича Сталина пятьдесят восьмое, а от Рождества Христова в тысяча девятьсот тридцать седьмой недобрый, жаркий и чреватый страшным будущим год». Заметим, что счастливый конец, точнее, его дата не совсем удовлетворяют Я. С. не только как историка («отлив» возможен в 38-м, а не в 37-м году), но и как стилиста: он предлагает подготовить «инфернальную дату» еще одним появлением в романе Дракулы-Сталина (очевидно, это прозвище возникло здесь по ренессансной инерции: ранее в письме речь идет об Иване Грозном, затем Берия и Ежов названы Лоренцо и Никколо: Лоренцо Медичи и Никколо Макиавелли, конечно, не раз фигурируют в комментариях к «Дракуле»). Можно предположить если не влияние «повести о Дракуле» и статьи Я. С. о ней на роман Домбровского, то, по крайней мере, общность взгляда обоих собеседников на личность тирана. Сталин в «Факультете» именно «не мертвец, не вурдалак, ничего сверхъестественного и потустороннего в его фигуре нет». Это же касается и проблемы большого террора, как она была осмыслена Домбровским: «Сталинский конвейер — это сфинкс без загадки». w Лурье Я. С. Идеологическая борьба в русской публицистике конца XV — начала XVI века. Л., I960. v Повесть о Дракуле. Исследование и подготовка текста Я. С. Лурье. М.—Л., 1964.
Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским 147 Глава о «Дракуле» — центральная в посвященной памяти Домбровского книге Лурье «Русские современники возрождений»^. Книга о «Дракуле» — о «власти, опирающейся на диктатуру», объединяет двух героев-интеллигентов, книгописца Ефросина и дьяка Федора Курицына: их труды, само их существование, их личности противоречат концепции «единомудрствования», которое, как обычно представляется, царило на Руси в XV—XVI веках. Слова Я. С. о том, что «воскрешение <Дракулы XV в.> было бы гораздо страшнее, чем похождения бутафорского вампира», заставляют нас задуматься еще вот о чем: упоминаемая им «инфернальная дата» в конце романа — это «от Рождества Христова тысяча девятьсот тридцать седьмой» — или стоящая у Домбровского сразу после точки дата написания романа «10 декабря 1964 г. — 5 марта 1975 г.»? Или и то и другое? Как понимать последние слова романа: «чреватый страшным будущим год» ? Речь идет не только об общем для интеллигенции ощущении того, что годы написания романа и были годами постепенного воскрешения Дракулы. Гораздо важнее то, что и для Лурье, и для Домбровского настоящее было не вакуумом, откуда можно академически (или художественно) рассматривать историю, но частью этой истории, ее продолжением, а значит, тем, за что историк и писатель несут ответственность — и гражданскую, и профессиональную. Это возвращает нас к одной из центральных тем переписки — теме фальсификации. В том же коротком письме Домбровского (№ 8) мы читаем далее: «...а вот то, что Захария был таманским князем Guixulfis, меня просто повергло — вот уж никогда не подумал бы! Я-то представлял его себе киевским менялой, человеком маленьким и гонимым — а он вероятнее всего даже грузин, а не иудей! Воистину чудны дела твои, Господи». Почему во всей книге (!) Домбровского поразил именно сюжет с Захарией? Впервые имя «жидовина Схарии» как главы Новгородской ереси упоминается Иосифом Волоцким в «Просветителе». С точки зрения Я. С, фигура Схарии едва ли не мифологическая. Мифологично и его «жидовство», появившееся, возможно, в результате неправильного прочтения в переписке Ивана III с таманским князем Захарией Скарой (Гвизольфи) слова «иверянин» как «евреянин». То, что сначала было просто ошибкой, использовалось затем гонителями ересей как компрометирующий аргумент: от «жидовина» пошли «жидовствующие», хотя к иудаизму эта ересь не имела отношения. Но мало того, вслед за Иосифом Волоцким шла историческая наука вплоть до XX века. И это, конечно, не единственная фальсификация гонителей ересей: «„Вступительные замечания о Едином учении «Алексия протопопа и Дениса попа и Федора Курицына" <,..> вставлялись Иосифом задним числом, в соответствии с общей концепцией книги». «Перед нами уже знакомое стремление Иосифа свести всю ересь в единое «злодейство» и придать этому «злодейству» наиболее одиозные черты». «Цель <«Просветителя»> была не столько в том, чтобы обвинить еретиков, сколько в том, чтобы добиться обещанной расправы над ними»,^1 — читаем мы в книге Лурье на той же странице, где речь идет о Захарии. В «Факультете ненужных вещей» Дом- бровский исследовал ту же механику фальсификации, но на материале истории XX века (и истории Христа). Да и на выбор профессии Я. С. в 30-е гг., как разумно полагает автор вступления к его книге «Россия древняя и Россия новая», «повлияла атмосфера тех лет. <...> Искусство чтения между строк «Правды», стенограмм больших процессов, меняющихся официальных учебников истории было методологически схоже с отысканием истинного хода событий по их отражению в летописании»™. Атмосфера эпохи «Факультета ненужных вещей» (и действия, и написания) постоянно ощущается в письмах Домбровского, будь то разговор о невозможности печататься, безденежье, об антисемитизме, о безграмотной публикации «Нового мира», о «Петьки- ных откровениях» (пресс-конференции Петра Якира), о вынужденной эмиграции Г. Свирского или об аресте М. Хейфепа. Но в общем историческом контексте переписки зло у Домбровского приобретает вневременной характер, как вечно вылезающий из гроба Дракула: «Да плевать-то можно, конечно* но до каких пор? Личные несчастья я, например, выношу не в пример лучше, а вот такие истории... Да, невольно вспомнишь Федорова — самое страшное в этом мире — это то, что в нем существует власть неразумного над разумным. Правда, неразумным он называл иное — смерть, злую природу, стихию — но ведь и весь этот переплет ненужностей, абсурда и просто идиотизма — та же стихия, только пересаженная в мозг». Надо отметить, что речь здесь идет не об очередной мерзости эпохи, а о смерти от рака друга Домбровского — писателя Е. С. Рысса и о чувстве вины за то, что «он звал, а я не приходил». Определение зла как «неразумной стихии, пересаженной в мозг» очень важно для творческой философии Домбровского. И антисемитизм, и террор, и человеческая подлость, и собственная черствость — лишь проявления этой стихии. Что же противопоставляется им? «Мученья человека человеком всегда омерзительны, даже независимо от того, заслужил их этот человек или нет <...>, — пишет Ю. О. в одном из последних писем У1 Лурье Я. С. Русские современники возрождения: Книгописец Ефросин и дьяк Федор Курицын. Л., 1988. ш Лурье Я. С. Идеологическая борьба в русской публицистике конца XV — начала XVI века, с. 128. vin К читателю // Лурье Я. С. Россия древняя и Россия новая. Л., 1994, с. 4.
148 Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским (№ 22). — Важно и принципиально — сила сопротивления человека государственной лжи <...>, важна потеря государственной совести, ибо время от времени она повторяется, господствует в истории. А победа над этой темной, аморфной, неразумной и, в конце концов, трусливой силой — возможна даже для отдельного человека. Вот тут уже готовность к смерти оправдана, разумна и, в конце концов, рациональна». Думается, именно этот последовательный и мужественный рационализм особенно был близок Лурье в человеческой позиции Домбровского. И для писателя, и для историка, как и для юриста, нравственность смыкается с методологией — «факультетом ненужных вещей». Домбровский делает своего героя хоть и непрофессиональным, но историком. Многие герои Лурье — еретики, и прежде всего, книжники, писатели. Основной этический пафос Я. С. в науке — верность документу, источнику и строгое его исследование. В переписке Я. С. упоминает свою статью о принципах работы с источниками. Там говорится: «Эмпирической основой исторической науки служат только источники — теоретически это обстоятельство известно любому студенту, но в практике научного исследования некоторые авторы иногда забывают о нем, противопоставляя „слова" (цитаты из источников) — „фактам"»1Х. Это очень напоминает правоведческие беседы Зыбина со следователями. ♦ К словам о «готовности к смерти» Домбровский прибавляет: «На саблях солдат французской революции было выгравировано из «Ферсалии»: „Единственное спасение погибающих — не надеяться ни на какое спасение"». Я. С. особенно высоко ценил эту «верность памяти Великой Французской революции, сохраненную Домбровским до конца жизни». Революции (не только Французской) — и гуманистическим идеалам демократии, не отмененным приходившим вслед за революцией государственным террором. Сходно было и их отношение к смерти: «Кто его знает, что-то и есть. Но в личное бессмертие я, во всяком случае, не верю», — отвечал Домбровский на прямой вопрос Я. С, верит ли он в Бога.х «Я. С. Лурье не верил в загробное существование, но говорил, что единственное, чего бы он хотел после смерти, — чтобы в загробный мир проникала нецензурованная информация о судьбе его страны и всего мира» . Недаром в письме Я. С. возникает сравнение Чернышевского и французских резистантов (№ 13). Приверженность к документу, рационализм, отрицание личного бессмертия, вера в возможность и необходимость сопротивления, неортодоксальный взгляд на христианство, поступок как «выбор перед лицом ничто», точнее, перед лицом истории, глубочайшая гуманитарная образованность (именно она, по мнению Лурье, особенно выделяла Домбровского среди «собратьев по перу» — все это уже в семидесятые годы делало и Лурье и Домбровского еретиками не только перед государством, но и среди многих оппозиционеров. Тот редкий во второй половине XX века тип, к которому они принадлежали, восходит к русским гуманистам-вольнодумцам XV—XVI веков, просветителям XVIII века, декабристам, лучшей (т.е. наиболее мужественной и самостоятельно мыслящей) демократической интеллигенции XIX — начала XX веков. Значение настоящей публикации видится мне в следующем: во-первых, она дает неоценимый материал по истории создания «Факультета ненужных вещей», а главное, в поэтике и философии романа открывается новый пласт (Дракула, ереси, Иван Грозный и АР'). Во-вторых, она проясняет многое в художественной и гражданской позиции Я. С. Лурье и, тем самым, ставит многие вопросы, весьма актуальные для нашей исторической науки и общественного сознания. Особенно интересно было бы сопоставление этой переписки с готовящейся к печати перепиской Лурье с А. А. Зиминым. И наконец, хотелось бы еще раз сказать о нравственном значении этих писем. Полная независимость и бескомпромиссность обоих собеседников, их научная объективность, их веселая готовность к сопротивлению, их способность удивляться, их чувство ответственности за историю — насущно необходимы читателю сейчас, как, впрочем, и всегда. Из публикации мной были исключены несколько поздравительных открыток и несколько абзацев из писем, не представляющих, на мой взгляд, общего интереса. Везде сохранены авторские орфография и пунктуация. Подчеркнутые слова выделены курсивом. Я сердечно благодарю Ирину Ефимовну Ганелину, вдову Я. С. Лурье, и Клару Фай- зуллаевну Турумову-Домбровскую за неоценимую помощь в подготовке публикации. Борис Рогинский 1Х О гипотезах и догадках в источниковедении // Источниковедение отечественной истории. Вып. 3. 1976. М, 1977, с. 26—27. х Лурье Я. С. Размышления о JO. Домбровском, с. 175. XI К читателю // Лурье Я. С. Россия древняя и Россия новая, с 10.
Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским 149 1. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье 25/XII 70 г. Дорогой Яков Соломонович, только что получил Вашу бандероль и бегло перелистал ее. Великолепная книга!1 Огромное спасибо. Буду читать и думать. До сих пор мне больше всего нравился XVII век с плутами, шутами (Фрол «старый старик, матерый материк», лиса и кур) и бесами (Савва, Горе-Злосчастье), но, конечно, и все остальное тоже очень интересно. Правда, заглавие несколько озадачивает — «истоки»! — (какие же ключи ее <беллетристики> бьют в новеллах Чехова, в романах Достоевского, или в «Герое нашего времени»), но прочту и потом напишу Вам отдельно. Еще раз огромное спасибо за память и подарок! Что писать о себе? Живу, пишу помаленьку «Факультет» — написал для мемуарного сборника воспоминания об Иткинде Исааке Яковл<евиче> — гениальном скульпторе — юродивом, страшном и веселом — (как была весела танцующая смерть на гравюрах старых мастеров) — но не знаю, пропустят ли?2 Здесь это соображение играет роль — ведь это не роман для ящика письменного стола, а реальная вещь для конкретного сборника. Ах если бы я мог написать по-настоящему об этом гении, который в 60 лет начал все снова, ибо все, что было сделано им за 40 прошлых лет, пропало — попросту свиньи сжевали. Работы даже не уничтожались, их просто списывали, и они исчезали; когда-нибудь будет написана эта горестная повесть, но, вероятно, не нами, современниками! От этой горестной работы и настроение у меня как видите не ахти какое. «Его мы знали...». Немного утешило письмо от Д. Симмонса из Дублина, который вовсю расхваливал мою книгу и Шекспира, который «совсем не такой, каким я его себе представлял и в которого веришь безоговорочно». Англичан и американцев я боялся паче всего — они за Шекспира горло выдерут. 3 Ну всего Вам хорошего доброго, поздравляю с новым 71, как поется, «Посуди, посуди что нам будет впереди!» Ваш Д. 1 Истоки русской беллетристики. Л., 1970. Введение и главы о литературе XIV—XVI вв. написаны Я. С. 2 Иткинд Исаак Яковлевич (1871—1969) — скульптор, алма-атинский знакомый Ю. О. с 1945 I. В 1937 г. арестован, но освобожден через 9 месяцев и выслан в Казахстан. Из 150 работ сохранилось около половины. Очерк о нем: Ваятель масок Иткинд // Домбровский Ю. О. Факел. Алма-Ата, 1974, с. 44—59. Перепечатан в сборнике памяти Иткинда: Домбровский Ю. О. Ваятель масок // Прикосновение к вечности. Алма-Ата, 1988, с. 20—34. 3 Джон Симмонс, оксфордский славист и библиограф, знакомый Я. С. Однако, скорее всего, речь идет об Эрнесте Симмонсе — английском критике, знакомом Ю. О. 2. Я. С. Лурье — Ю. О. Домбровскому <весна—лето 1971> Дорогой Юрий Осипович, передаю Вам через одного из моих друзей главы книги. Очень Вам благодарен за них, давал их читать и Тхоржевскому * — с Вашего разрешения. С нетерпением жду продолжения. Я, конечно, давно обратил внимание на диалог Вышинского и Крестинского, когда Выш<инский> спросил отказавшегося от своих показаний К<рестинс>кого2: «Почему же Вы на следствии показали следователю Шейнину...? и т. д.», а Кр<ес- тинский> ответил: «Вы знаете, почему я дал показания». Но я не был уверен — одно ли лицо этот Шейнин с бездарным драмоделом, соавтором братьев Тур? Итак, это он. Какую же интересную книгу он мог бы оставить вместо созданной им кучи дерьма! А, впрочем, такие люди, очевидно, по-настоящему не пишут. Пишите! Сердечный привет Кларе Файзуллаевне. Надеюсь увидеться — в Москве или в Ленинграде. Ваш Я. Лурье
150 Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским 1 Тхоржевский Сергей Сергеевич (р. 1927) познакомился с Ю. О. весной 1970 г., после восхищенного письма Тхоржевского о «Хранителе древностей» Ю. О. предложил ему прочесть 1—2-ю части из нового романа, взяв их у «ленинградского знакомого» (Я. С. Лурье). Тхоржевский. Указ. соч. 2 Крестинский Николай Николаевич (1883—1938) — с 1930 г. заместитель наркома иностранных дел* Известен своим мужественным поведением на процессе «правотроцки- стского антисоветского блока». Шейнин Лев Романович (1906—1967) в 1921—1923 учился в Высшем лит.-худ. институте им. В. Я. Брюсова; в 1923—1950 гг. работал в суде и Прокуратуре СССР (следователь по особо важным делам). Писал, главным образом, в детективно-приключенческом жанре. Братья Тур (псевд. Леонида Давыдовича Тубельского (1905—1961) и Петра Львовича Рыжея (1908—1978)) — авторы многочисленных очерков, фельетонов и пьес; совместно с Шейниным написаны «Очная ставка» (1937), «Генеральный консул» (1939), «Поединок» (1944), «Встреча на Эльбе» (1949) и др. Шейнин возникает во 2-й части романа как составитель обвинительных заключений ОСО по делу об убийстве Кирова (Домбровский Ю. О. Факультет ненужных вещей // Собр. соч. в 6 тт. М., 1992—1993. Т. 5, с. 207. Здесь и далее ссылки на это издание: Собр. соч.). «Очная ставка» упоминается в 3-й части (с. 324). Сам Шейнин (Роман Львович Штерн) — одно из главных действующих лиц 4-й части. 3. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <конец 1971> Дорогой Яков Соломонович! Спасибо за хорошее доброе письмо — это столь нечасто в моей жизни! Что ответить Вам на Ваши вопросы? Книга это не продолжение «Хр<анителя древно- стей>», а нечто совсем иное, но ордер, о котором идет речь в конце «Хр<анителя древностей>», только и начал действовать, ибо времени от последних страниц «Хр<анителя древностей>» до первых строк «Ф<акультета>» прошло всего ничего: ну, неделя, декада, не больше. Да и не ордер был, а лишь запрос ордера — докладная прокурору. Я не хотел путать читателя и поэтому сознательно пошел на большую изоляцию этой книги от предыдущей. Тем не менее об удаве там упоминается уже в самом начале (на стр. 35 Зыбин говорит Потапову: «Затем эта идиотская история с удавом. Она, знаешь, сколько нам стоила? А ведь он все молча переживал? — Он-то не молчал, — презрительно усмехнулся бригадир, — он все ходил за мной и агитировал». И т.д.). Софа появляется дальше, а та в милиции не она, а просто следователь, которая будет вести дело «Хр<анителя>» — с ней произойдет одна из самых драматических коллизий второго тома. Я, одним словом, должен додать еще примерно половину или страниц 400 текста, и тогда все будет яснее. (К осени думаю это сделать, т.е. расшифровать свои черновики.) А вот не ошиблись ли Вы, дорогой Яков Соломонович, с А. Толстым? Где я говорю об «Ив<ане> Гр<озном>»? Я что-то не помню такого анахронического места (эта халтура появилась в 1946 г.), и никто из моих читателей тоже его не вспоминает — так что правда не ошиблись ли Вы, не спутали что?1 Насчет «их-эрцелунга». Мне тяжело было от него отказаться, но тут ничего очевидно поделать было нельзя. Как бы я мог от имени Хр<анителя> рассказывать историю с попом? И вообще может ли человек (и я писал об этом в «Воп.1 лях» 2 — рассказывать о себе кое-что очень тяжелое? Ну, напр., о том, как из него вынимали душу? Хорошо ли это? Так что проблема «я» и «он» в данном случае не стилевая, а этическая (если не моральная). Корнилова на пушку не взяли, просто поп испугался и сбегал первым. Видимо, в этой части не хватает большой главы о Корнилове как о таковом — наверно придется ее дописать. Но вот что меня интересует — как Вы отнеслись к истории Христа? Конечно, поп здесь рупор автора (хотя то затруднение о котором Вы пишете 3 — действительно оно существует, я им решил пренебречь в расчете на умного читателя — но если тут я что-то не учел, то — горе!). Я давно хотел поговорить об этой истории, собирал материалы, думал, искал форму и вот видите, во что все это вылилось. Но с моей ненавистью к историческим декорациям и реставрациям (ненавижу эти олеографии у Булгакова — какая-то непотребная смесь Н. Ге с Семирадским)4 ничего умнее полупьяного разговора я выдумать не мог. Так вот убеждает ли? Не скучно ли? Действует ли? У места ли? — Очень обяжете, если напишете — со всей откровенностью. Очень мне жалко, что мне не пришлось увидеться с Амусиным5 — в прошлом мы с ним здорово сцепились из-за plV ПТ1УЗ или more hassedeq6 — учителя праведности — я уверен, что это и есть Иисус, и что основание, по которому это не признают ни христиане, ни евреи, ни атеисты, ни верующие, лежит вне науки, а в области политики — правда в диаметрально противоположной по отношению друг к дру-
Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским 151 гу... В общем, очень-очень жаль, что я не поговорил с Иосифом Давидовичем и не узнал его мнение. Рукопись все еще у А. А. <3имина>7 — он обещал позвонить, когда она освободится, но что-то все не звонит. За Гау — огромное спасибо! Вот Вам и история! Грош ей цена. Сэр Уолтер Рели еще при Якове I понял это! Но очень-очень большое спасибо за книгу8. Жму Вашу руку. Дай Вам Бог всего. Ю. Д. 1 Очевидно, речь идет об анахроническом упоминании пьесы А. Н. Толстого «Иван Грозный» (1942—1943) в 1—3-й частях «Факультета ненужных вещей». Если это упоминание действительно было, впоследствии оно вычеркнуто автором. Первая часть пьесы, «Орел и орлица», упоминается в очерке об Иткинде, Ю. О. рассматривал эскизы костюмов и декораций к ней в 1946 г. в Алма-Ате. 2 Домбровский Ю. О. Ответы на анкету «Литература и язык» // Вопросы литературы. 1967. № б, с. 107—109. 3 Письмо Я. С. с вопросами к Ю. О. по поводу 2—3-й ч. не сохранилось, но, очевидно, речь идет о том же затруднении, что испытывал Тхоржевский (см. примечание 1 к письму 2): противоречие между личностью доносчика-«попа» (отца Андрея) и его рассказом о Христе. В этой же публикации Тхоржевский приводит интереснейшую полемику с Ю. О. по этому вопросу — о «гении и злодействе». 4 Я. С. осторожно указывает, что «впоследствии Домбровский, возможно, изменил свою оценку этой темы у Булгакова. В послесловии к изданию «Факультета» Г. Анисимов и М. Емцев пишут, что „в романе «Мастер и Маргарита» Домбровский особо выделял историю Пилата и Христа, как высшее достижение Булгакова"» (Анисимов Г., Емцев М. Этот хранитель древностей // Домбровский Ю. О. Факультет ненужных вещей. M.f 1989, с. 699). Однако это маловероятно, учитывая, что разница во времени между этим письмом и предполагаемым положительным высказыванием Ю. О. слишком невелика для такого кардинального изменения взглядов. Кроме того, Анисимов и Емцев пишут о краткости и случайности их бесед с Ю. О., в то время как и переписка, и многочасовые разговоры его с Я. С. не оставляют сомнения в серьезности взгляда, высказанного здесь. 5 Амусин Иосиф Давыдович (1910—1984) — историк, гебраист. Посвятил много работ кумранским рукописям («рукописям Мертвого моря», найденным в 50-е гг.). 6 Точнее moreh zedek (ок. I в. н.э.) — основатель и глава кумранской общины. 7 Зимин Александр Александрович (1920—1980) — историк, близкий друг Я. С, и Ю. О. 8 По смысловому контексту писем это могла быть одна из следующих книг Я. С. или с его участием: Повесть о Дракуле (М.—Л., 1964); Александрия (М. — Л., 1965); «Изборник» (М., 1969); Стефанит и Ихнилат (Л., 1969). 4. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <осень 1972> <...> Яков Соломонович — дорогой, у меня к Вам вопрос и просьба м.б. и не вполне по Вашей специальности — ибо история, а не литература. Какое есть документальное свидетельство об уничтожении (потоплении) евреев в Полоцке Иваном? Это мне очень важно. В «Царственной книге» (кажется 10 или 12 том П<олного> С<обра- ния> Р<усских> Л<етописей>)! нет об этом ничего (ссылку на нее взял у Бахрушина). А в еврейской энц<иклопедии> (слово «Полоцк») есть такое утверждение, и в виленском издании Дубнова (1937)2 тоже есть — но откуда?? У Евг. Болховитинова в статье «Фома Косых» без всякой ссылки говорится о неком беглом еретике, захваченном и потопленном в Полоцке, но опять-таки без источника3. Так откуда же это все исходит? Из литовских метрик? Есть ли перевод? А дело вот в чем. Мне из «Н<ового> М<ира>» дали на рецензию роман об опричнине некого Полуйко4. Там и была сцена потопления евреев. Я издавна помнил, что в П<олоцке> были уничтожены жидовствующие^ позвонил к А. А. <3имину>, спросил его о том, было ли потопление в П<олоцке> евреев — он ответил: «Нет, там он уничтожил еретиков». Ну, то, что и я знал. Я так и написал этому Полуйко, и вот пришло от него письмо, что нет, Иван уничтожил именно евреев и это обстоятельство сугубо принципиальное, ибо религиозных казней при Иване не было. Проверьте! Стал, конечно, проверять. Это же пренеприятная вещь, когда ты сделал замечание и сел в лужу. Тут надо тогда извиняться и каяться. Так бросился я проверять и так ничего и не нашел. Одно немотивированное утверждение. Положим, Е<врейская> Э<нциклопедия> и Дубнов это одно и то же (он ее редактор) — но из чего все это исходит? Может быть, устная традиция? Е<врейская> Э<нциклопедия> дает для этого слабое основание: «каждый год, где якобы произошло это уничтожение, собирается народ...» и т.д. Если можете
152 Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Аомбровским — просветите. Я так до сих пор и не ответил автору. Первый раз так вляпался. Извините, если затруднил, ибо вопрос, кажется, не простой. И все равно, конечно, так ли сяк ли, я не имел права автору романа делать замечание, если в источниках есть прямое утверждение факта. Но у нас историю Ивана читал Яковлев5, а я ему верил. Ну вот и вся моя просьба. Будьте здоровы, дорогой — жду, что теперь Вы меня уж не обойдете. Жму руку. Ваш Д. 1 «Царственная книга» опубликована в XIII т. (ч. 1,2) Полного собрания русских летописей (СПб., 1904—1906. Репринт: СПб., 1995). Многочисленные ссылки на нее в работах Бахрушина об Иване Грозном: Бахрушин С. В. Научные труды. Т. 1. М., 1952; т. 2. М, 1954. 2 По-видимому, описка Ю. О. — Речь идет об издании: Дубнов СМ. История евреев в Европе от начала их поселения до конца XVIII в. В 4 тт. Рига, 1936—1937. Т. 3. (VI—XVI в.). 3 По-видимому, тоже описка: следует читать «Феодосии Косой» (статья в: Митрополит Евгений (Болховитинов). Словарь русских светских писателей, соотечественников и чужестранцев, писавших в России... М., 1845. Феодосии Косой — холоп-еретик XVI в., бежавший в Литву. 4 Отдельное издание: Полуйко В. В. Лета 7071 (роман об Иване Грозном). М., 1979. Несколько раз переиздавался. 5 Яковлев Алексей Иванович (1878—-1951) — историк, чл.-корр. АН СССР, с 1929 г. преподавал на Высших литературных курсах в Москве, которые Ю. О. окончил в 1932 г. 5. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <конец 1972> Поздравляю Вас, дорогой, милый Яков Соломонович, с новым A. D. MCMLXXIII. Дай Вам Бог всего-всего! Давно мы с Вами не виделись, и о многом было бы интересно поговорить. Роман — 4 ч. — дописал до половины, до Кутейкина1. Надеюсь, в этом году увидимся, и нам никакой дождь и жар не помешает. Обнимаю Вас. Юрий Домбровский 1 Очевидно, впоследствии Ю. О. переставил эпизод со сном Зыбина (разговор со Сталиным о Кутейкине) из IV ч. в I ч., 2 гл. Собр. соч. Т. 5, с. 121—124. 6. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <начало 1973> Дорогой Яков Соломонович, огромное спасибо за промытие мозгов. Да видимо, так тому и быть. Рецензент «Н<ового> М<ира>» сел в лужу. Сегодня же извинюсь. Но как странно, что в П<ол- ном> С<обрании> Р<усских> Л<етописей> — нет об этом ни слова. Наоборот, там подробно описываются демарши православного духовенства, благодарящего Ивана за спасение от латинянского преследования. К тому же, жидовствующие — Фома и Феодосии! — вот я и подумал, но не дошел до самого конца. Кстати, что за странная история: у Вас в «Известии о Варфоломеевской ночи» на стр. 219 «новгородо-мос- ковская ересь, получившая в исторической литературе крайне неточное название „ереси жидовствующих"»1. А в книге Н. Розова «Русская летописная книга»2 — «Архиепископ Геннадий, прославившийся своей борьбой с местными «еретиками» (очень точно названными их современниками „жидовствующими"» (стр. 53). Так как Р<озов> неоднократно на вас ссылается, то, кажется, случайностью это быть не может, но что же это все конкретно значит? Утверждение Р<озов>а совершенно непонятно. Что значит быть точно — «жидовствующими»? Какой догматический или философский комплекс сюда следует влагать? И что такое «жидовство» в христианстве? Отрицание Христа? Такого, кажется, у них не было? Арианский и несториан- ский комплекс? Пелагианство ?3 — Разве можно так писать в популярной брошюрке? В общем, мы с Кларой гадали и не догадались, в чем тут дело. Напишите, когда будет время. Очень хорошо, что Вы не в столь отдаленном времени будете у нас. Те-
Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским 153 перь у нас есть место, где можно принять и даже уложить гостя! — Две же комнаты — черт возьми! Изолированных!4 Насчет пьесы о Ш<експире>5 . Я хотя и театровед по образованию, но как сие делается, совершенно не знаю. Приходил ко мне некий стрекулист от теликов, и я ему дал разрешение, но так это, видно, и кануло в вечность. Нет, на моего Ш<експира> спроса не будет. В этом году хочу кончить 4 ч. «Ф<акультета>» — но разве это первый год, когда я что-то хочу кончить? «Деньги, сыне, деньги!». От их проклятых и все качество! На 120 пенсии не проживешь. Ну будьте здравы. Клара кланяется. *Лурье Я. С. Известие о Варфоломеевской ночи в русских «Посольских делах» XVI века // Вопросы истории религии и атеизма. Т. 6. 1958, с. 216—232. 2 Розов Н. Н. Русская летописная книга. Этюды и характеристики. Л., 1971. 3 Пелагианство — еретическое учение последователей ирландского монаха Пелагия (V в.), утверждавшего, что после грехопадения человеческая природа не была до конца испорчена и сохранила склонность к добру. Арианство — движение в христианстве (с IV в.), отрицавшее равенство Бога-отца и Бога-сына. В XVI в., особенно на Западе в связи с реформацией, идеи арианства стали возрождаться. Несториане (V—XVI вв.) — секта в восточном христианстве. 4 В 1972 г. Домбровские получили отдельную квартиру на Просторной улице. «Собственная квартира, кажется, единственная в жизни Ю. О., была для него событием. Примерно тогда же подобная квартира была получена Надеждой Яковлевной Мандельштам, знавшей и ценившей Юрия Осиповича. Когда ее спросили, не хочет ли она эмигрировать, она ответила: „Впервые у меня квартира с собственной уборной. Как я могу ее покинуть?"» (Лурье Я. С. Размышления о Ю. Домбровском, с. 171). 5 Экранизация новелл о Шекспире так и не была осуществлена, несмотря на многочисленные проекты в СССР и за рубежом. 7. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье 5 марта <1973> Дорогой Яков Соломонович, большое спасибо за письмо. Да, я тоже думаю, что тут дело в чистой «эстетике», ибо ничего научного в утверждении Н. Н. Р<озова> нет. Даже для меня, человека слабо просвещенного, его формула звучит дико. А вот то, что Вы сообщили дополнительно — очень интересно для меня. Ведь можно думать, что они («жидовствующие») пользовались отреченными книгами — существование одной такой (и в кумранской редакции), «Книги Еноха» — нащупал наш с Вами друг Амусин, и раньше его — Мещерский (его работа «Тексты», конечно, совершенно блестяща, но я никак не могу понять, чем вызвано его упорное отрицание христианской природы этой секты — конечно, в самом раннем, еще «доипостасном» варианте)1. Что если у «ж<идовствующих>» и впрямь были какие-то евангельские апокрифы? Если в их учении преобладало восточно-александрийское течение, то это вполне вероятно (хотя увы! Видимо, они все-таки — запад!). Что касается Вашей докторской2, то коль будут такая Ваша милость и добродея- ние — я буду очень и очень Вам обязан! Ереси — вещь очень и очень интересная. Вы пишете насчет экранизации «Смуглой лэди». Обращались ко мне в свое время двое — давал я им разрешение — и ничего из этого не вышло. Никому мы не нужны. Ни Шекспир, ни я — (простите за невольную наглость). Надо, чтоб книжку прочел режиссер — загорелся ею — вот тогда что-то может выйти. Но это и должен, во-первых, он сделать сам (сам прочесть, сам заинтересоваться, сам за нее драться и т.д.), а во-вторых, нужно, чтоб у него был соответствующий ранг, а где у меня такие знакомые? Один Т. Вульфович3, который пока тщетно хочет устроить экранизацию моего неизданного рассказа («Царевна-Лебедь»). Но он такой же неудачник, как и я, и если мог что-то сделать сразу же после «Последнего дюйма», то вряд ли сейчас на что-то способен. Что писать о себе? Начал потихоньку строгать 4-ю (самую важную) часть «Ф<акультета>», но ведь опять-таки — «Деньги, сыне, деньги» — приходится все время отвлекаться и думать о другом. Ладно, полегоньку да потихоньку авось что-нибудь да и сделаю. Мы ж с Вами как-никак, а русские люди, а это народ настырный! Да и «авось и Шиболет народный»4 — редко когда подводит. Опять же квартира от-
154 Переписка Я. С, Лурье с Ю. О. Домбровским дельная! Получил в подарок — великолепную икону Евангелист Марк (без льва отчего-то) — век, наверно, 16, рублевского типа, и сердечно этому радуюсь. Будьте здравы. Жду в гости! Ваш Домбровский. Поздравляю Вас с идами марта! Ю. 1 Работа «Тексты» принадлежит Амусину (Тексты Кумрана. Вып. 1. М., 1971. Перевод с древнееврейского и арамейского, введение и комментарии И. Д. Амусина). Работа Мещерского — Мещерский Н. А. К истории текста славянской книги Еноха (следы памятников Кумрана в византийской и старославянской литературе) // Византийский временник. 1964, т. XXIV, с. 91—108. 2 Я. С. защитил докторскую диссертацию в 1962 г. в Москве на тему «Идеологическая борьба в русской публицистике конца XV — начала XVI века». Речь идет о его одноименной книге или о книге: Казакова Н. А. Лурье Я. С. Антифеодальные еретические движения на Руси XIV — начала XVI века. М.—Л., 1955. 3 Вульфович Теодор Юрьевич (р. 1923), режиссер и писатель, автор фильмов «Последний дюйм» (совместно с Н. Кирюхиным) (1959), «Мост перейти нельзя» (1961), «Улица Ньютона, дом 1» (1963), «Крепкий орешек» (1967), «Шествие золотых зверей» (1978; сценарий — совместно с Ю. Домбровским) и др. См.: Вульфович Т, Ю. Разговоры с Юрием Домбровским // Знамя, 1997, № 6, с. 123—147. Рассказ Ю. О. «Царевна-Лебедь» впервые опубликован в журнале «Сельская молодежь», 1973, № 4. 4 Неточная цитата из X главы «Евгения Онегина»: «Авось, о Шиболет народный...» 8. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <1973> Дорогой Яков Соломонович, огромное спасибо за книгу1 — стал ее читать. Очень хорошо! Живо, четко, интересно! Необъятность эрудиции поражает особенно. Вы ведь действительно знаете все о предмете. Это меня убило еще в Дракуле. Вы даже кино-кадры нашли и до турецкого перевода докопались. Кое-что я читаю тут впервые, а вот то, что Захария был таманским князем Guixulfis2, меня просто повергло — вот уж никогда не подумал бы! Я-то представлял его себе киевским менялой, человеком маленьким и гонимым — а он вероятнее всего даже грузин, а не иудей! Воистину чудны дела твои, Господи. Еще раз большое, большое спасибо. В Москве в союзе, как Вы, вероятно, чувствуете — не больно уютно. Спасаюсь тем, что живу далеко и вылезаю редко, а то хоть вой! Когда будете в Москве? Очень хотелось бы увидеться. Может, захватите книгу Вашего батюшки?3 В Ленинке ее не то нет, не то не дают. Жму руку. Ваш Д. 1 Лурье Я. С. Идеологическая борьба в русской публицистике конца XV — начала XVI века. Л., 1960. Дракула — Повесть о Дракуле. Исследование и подготовка текста Я. С. Лурье. М.—Л., 1964. О фигуре Дракулы см. также письмо 23 и вступительную заметку к наст, публикации. 2 Иосиф Волоцкий в своем «Просветителе» возводит начало новгородской ереси к некоему «жидовину Схарии» — фигуре, чья достоверность вообще вызывает сомнения у Я. С. В исторической науке пытались связать Схарию то с таманским князем Захарьей Гуил-Гурсисом (Гуш-Гурсисом, Гуийгурсисом, Гвизольфи) итальянского происхождения, с которым Иван III вел переписку, то с киевским ученым евреем Захарией бен Ароном Га-Когеном, то соединить в одно все три фигуры. См. также вступительную заметку к наст, публикации. 3 Лурье С. Я. Антисемитизм в древнем мире. П., 1922. Отзыв Ю. О. на книгу см. в письме № 9. 9. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <1973> Дорогой Яков Соломонович, извините меня грешного, что так получилось. Очень идиотски получилось, конечно. Но так меня поразила эта вопиющая и даже не дурацкая, а просто внерассудочная история с Гришкой Свирским1, что я совершенно выбыл из строя. Ведь не хочет па-
Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским 155 рень никуда ехать, не хочет, такой же он, как и Вы, и я, и Клара, и миллионы других, и вот, пожалуйста, надо! Надо!! — вот в чем вся пакость. А ради какого черта и кому это надо?! Пришел я сегодня совсем больной. Поплелся на другой день к нему опять (забыл очки), и тут узнал, что умер Евгений Самойлович Рысс2, мой старый друг, к которому я — свинья! — не заходил последние месяцы — а он просил! Рак его слопал — начиная с горла. Вернулся я. мертвым. Все одно к одному. Фазиль3 побоялся меня даже отпустить одного. «Кто-кто, а ты, я думал, что ты на все это плюешь». Да плевать-то можно, конечно, но до каких пор? Личные несчастья я, например, выношу не в пример лучше, а вот такие истории... Да, невольно вспомнишь Федорова4 — самое страшное в этом мире — это то, что в нем существует власть неразумного над разумным. Правда, неразумным он называл иное — смерть, злую природу, стихию — но ведь и весь этот переплет ненужностей, абсурда и просто идиотизма — та же стихия, только пересаженная в мозг. Тот же Рысс. Пишу очень сумбурно, но Вы, вероятно, меня поймете. В таком настроении я стал дочитывать книгу Вашего батюшки, которого Вы мне так по-доброму оставили. Что ж? Это настоящий научный труд. Если были бы приведены все тексты, то получился бы том в страниц 300—350. Я ее так и читал, сверяясь с источниками, а это было не так легко, ибо ряд основных библейских источников (Премудрость Соломона, Маккавеи, и т. д.) в православный канон не входят.5 Что сказать? Умнейший и ученейший труд! И во многом справедливый — но ведь вот беда — он одинаково покажется таким и Бен-Гуриону, и В. Шульгину. Если изменить моральные акценты, назвать, напр<имер>, партикулярность — еврейской нетерпимостью, а «Государство в государстве» — кагалом или жидо-масонством, то все качества станут недостатками или хуже — пороками и получат иное освещение. Оставаясь в природе тем же самым. При этом, конечно, Вергелису6 и нашим доморощенным антисемитам эта книга резко враждебна. Ведь из нее проистекает и государство Израиль (для тех, кто не смог ассимилироваться), и раввинат как теократический орган (м<ожет> б<ыть>, надгосударственный), и даже тысячелетняя преемственность традиций через какую-то касту, а, значит, и каста. Но так ли все это? Не берусь решать — я не гебраист, но вот что странно — «Где евреи, там и а<нти>с<емитизм>». Хорошо, но ведь если в античности кастовость еврейства — скрытая или нет — по причинам политическим или по моральному алгоритму, — была вполне понятна и вызывала ответную социальную — то как быть с а<нти>с<емитизмом> в гитлеровской Германии, у нас и в других высококультурных странах? Ведь Ваш, мой, Фазилев, Кларин, А. А. 3<имина>, Булата Окуджава — моральный стереотип вполне совпадает. Пусть все мы ни слухом, ни Святым Духом в нем не виноваты — но ведь соседи-то наши такие же, в общем, как мы, подчас его исповедуют! И по тем же причинам (т. е., конечно, не причинам, а предлогам), как описанные Вашим батюшкой греки и римляне. Германия была именно той страной, где еврей и ариец ничем не отличались друг от друга (это говорили мне все немцы — даже нацисты). Но ведь тотальный а<нти>с<емитизм> возник именно тут и совершенно неожиданно и для тех, и для других. И ведь ни одна традиция, уложение и положение не дошло до нас через пять тысячелетий в такой святой неприкосновенности, как эта совершенно таинственная и необъяснимая фобия. Просто мистика какая-то и все. На каждый отдельный период — есть своя причина и свои объяснения, но на все?! Мне это напоминает вот что: желая унизить и скомпрометировать христианство, Юлиан велел восстановить Храм. А по пророчествам, он быть восстановлен не может. Хорошо: расчистили фундамент, поставили стену, и вдруг подземный взрыв. Вырвался огонь, и все сгорело. Думали, диверсия. Нарядили следствие, и оказалось, что это был взрыв болотного газа: загорелось скопление воспламеняющихся паров. Что ж, такие вещи нет-нет, да случаются. «Хорошо, — сказал Ю<лиан>, — нет-нет, да случается, верю! Но почему же со мной случаются только вот такие вещи и никакие иные? Каждая из них имеет свое объяснение, но все вместе?» Надо бы, конечно, кончить. «И велел казнить своих мудрецов». Но он был умный имп<ератор> (отчего и погиб) и просто махнул рукой и отошел от греха. Вот и тут такая же история. По отдельности все понятно — в целом ничего. Мистика! А ощутил я ее на своей шкуре в тот самый день, когда пошел к Г. С. Еще раз простите меня ради Господа! Но у меня хоть то утешение, что Вы познакомились с Искандером. Он парень что надо. Вот написал много, и страшно сумбурно. Разберете ли даже? Простите. Зато от души. Клара Вам кланяется. Ваш Домбровский 1 Свирский Григорий Цезаревич (р. 1921)— писатель. Первый роман, «Заповедь дружбы», появился в Москве в 1947 г. В мае 1967 г. С. подписал обращение 80 писателей в поддержку письма А. Солженицына IV съезду писателей СССР. 16.01.1968 в речи на от-
156 Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским четно-выборном партийном собрании Московской писательской организации поставил вопрос «о <...> власти цензуры» над советской литературой. Текст выступления получил широчайшее распространение в самиздате. В 1971—1972 гг. подписал ряд документов Еврейского эмиграционного движения. В марте 1972 г. был вынужден эмигрировать в Израиль («внерассудочная история»). С 1992 г. печатается в России. 2 Рысс Евгений Самойлович (1908—1973) — писатель. 3 Фазиль Искандер. 4 Николай Федоров. 5 Вероятно, описка: в православный канон не входит Книга Премудрости Иисуса сына Сирахова, а не Премудрость Соломона (Книга Притчей Соломоновых). 6 Вергелис Арон Алтерович (р. 1918)— поэт, ред. журнала «Советская Родина», один из главных борцов с сионизмом. 10. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <1973> Яков Соломонович, разрешите Вас, во-первых, поприветствовать, а во-вторых, припасть к Вашим стопам с одной сердечной просьбой — в каком-то (?) из номеров архивного сборника, кажется, напечатана Ваша статья, развивающая те Ваши взгляды и аргументы, которые Вы изложили до того частным образом в личном письме к исследователю переписки А. Курбского?1 Так мне сказали. Так ли это? Вопрос этот меня крайне интересует — как часть большой проблемы. Эволюция этого образа в нашем государственном, литературном и историческом сознании (тут он двойник — Коан- на> IV). Коли это правда и статья Ваша существует, не будет ли такая Ваша крайняя милость — послать мне этот совершенно недоступный тут сборник — хотя бы на кратчайший срок?! Очень-очень был бы одолжен! (простите за нахальство, но тут случай особый!) <...Жончил 4-ю часть и встал нос к носу с 5-й, которую обязан кончить до 74. Ведь Добролюбов!2 А как Вам Петькины откровения?!3 Жму руку. Ваш Домбровский 1 Речь идет о возражениях Я. С. на гипотезу Э. Кинана о том, что переписка Грозного с Курбским — мистификация XVII в. (Keenan E.L. The Kurbskii — Groznyi Apocrypha. The XVII-th Century Genesis of the Correspondence Attributed to Prince A. M. Kurbskii and Tsar Ivan IV. Cambridge, Mass. 1971). Ко времени написания этого письма Я. С. еще не выступал в печати на эту тему. Я. С. полемизирует с Э. Кинаном в статье 1976 г. (см. примечание 3 к письму 19). 2 Последний, неоконченный роман Ю. О. о Н. А. Добролюбове, писавшийся для серии «Пламенные революционеры»: Рассказы об огне и глине // Собр. соч. Т. 3, с. 306—362. Впервые — в сб.: В мире Добролюбова. М, 1991. 3 Якир Петр Ионович (1923—1982). Во время судебного процесса (27.08—1.09.1973) признал себя виновным и заявил, что раскаивается в своей «антигосударственной деятельности, направлявшейся и финансировавшейся иностранными спецслужбами». 5.09.1973 П. Якир и В. Красин повторили свои «признания» на пресс-конференции в присутствии иностранных журналистов (отрывки были показаны по советскому телевидению в тот же день). 11. Я. С. Лурье— Ю. О. Домбровскому <1973> Дорогой Юрий Осипович, пропало, видимо, не Ваше, а мое ответное письмо. Я писал Вам, что никакой статьи о книге Кинана я не писал (свои возражения я высказал ему в эпистолярной форме — я Вам их показывал). Статью о Кинане написал Д. С. Лихачев1, а целую книгу — ленинградский историк Р. Скрынников2. Если эта книга Вас интересует — могу прислать! Привет Кларе Файзуллаевне. Приезжайте в Ленинград! Ваш Я. 1 Лихачев Д. С. Курбский и Грозный — были ли они писателями? //Русская литература, 1973, № 4, с. 202—209. 2 Скрынников Р. Г. Переписка Грозного и Курбского. Парадоксы Эдварда Кинана. Л., 1973.
Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским 157 12. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <1973> Дорогой Яков Соломонович, <...>Все насчет Шаховского очень доказательно, да и, конечно, царь Иван не Михаил1. Но вот другое дело: ведь жанр «посланий» от некого исторического лица по поводу хорошо известных исторических событий — вещь очень не новая, начиная с «Heroides» — Овидия.2 В этом отношении — когда это не жанр, а мистификация — есть подделки поистине блестящие. Напр<имер>, письмо Толстого о смерти Алексея или письма Саллюстия к «Цезарю-старцу о государственных делах».3 Так не мог кто-нибудь из младших современников (уже при Романовых, конечно) пустить через самиздат такую вот сенсацию? Конечно, это должен быть гений — так смоделировать характер, известный нам не только по посланию в Кирилло-Белозерский монастырь, но и по цедуле к Грязному4 тогда не известной — мог только гений, но все-таки... Подделки — как показывает история — от имени гениев прекрасно иногда удаются даже посредственностям (Макферсон, Ганка5 и т. д.). Ну вот, изложил Вам свой очередной бред, но я ведь спрашиваю только об этом как о возможности, а не как о мало-мальски стоящей концепции. <...> Сейчас кончаю «Ф<акультет>». До конца года думаю справиться, хотя жизнь отвлекает поминутно на повседневности. В Л<енин>гр<ад> приехать думаю после Н<ового> Г<ода> — но, может быть, Вы будете в Москве раньше? Привет от меня, Каси и Клары. Жму крепко Вам руку. Ваш Юрий Домбровский 1 Кинан доказывал, что апокрифическая переписка Грозного с Курбским писалась целым рядом авторов, начиная с С. Шаховского, писателя времен Михаила Федоровича. С. Шаховской создал, по Кинану, не только первое письмо Курбского, но и ответ Грозного на него. 2 «Героини» Овидия — сборник посланий мифологических героинь к покинувшим их мужьям и возлюбленным. 3 Два письма Саллюстия к Цезарю о государственных делах — увещевательные послания, жанр известный со времен Платона. 4 Несомненно достоверные сочинения Ивана Грозного. 5 Ганка, Вацлав (1791—1861) — чешский филолог, поэт, общественный деятель. Вместе с И. Линдой создал знаменитые подделки под старочешскую поэзию: «Кра- ледворскую рукопись» и «Зеленоградскую рукопись». 13.%Я. С. Лурье— Ю. О. Домбровскому <1973> Дорогой Юрий Осипович, <...> Сомнительность гипотезы Кинана не только в том, что образцы жанра мнимых посланий исторических лиц в России XVII века нам известны: это та легендарная переписка государей (в частности — Ивана Грозного), кот<орой> занимается М. Д. Каган (целая серия статей в «Трудах отдела др<евне-> русск<ой> лит<ера- ту>ры» — напр<имер>, тт. XIII, XIV, XV и др.)1 — грубая «лубочная» литература типа письма запорожцев тур<ецкому> султану. Но, допустим, что наряду с грубой стилизацией была стилизация умная и тонкая, основанная на источниках. Но игра в «Грозный-Курбский» в течение 80 лет; создание целого собрания стилизаций («Послание в Кир<илло-> Бел<озерский> монастырь» известно только в списках XVII в., и Кинан, очевидно, считает и его подделкой) — все это сугубо невероятно, и, главное, такое предположение не вызывается необходимостью объяснить источники: свидание Курбского с Исайей может быть объяснено достаточно просто без этой сложнейшей постройки. Вы пишете о Добролюбове или («Н. Г.») Чернышевском?2 Первый, по-моему, интереснее как писатель и лит<ературный> критик, но второй позволяет поставить оч<ень> интересную проблему, о кот<орой> я давно думал, но не имею достаточных позиций. Прочитав «Чуму» Камю и изложение воззрений т<ак> наз<ываемых> атеистических экзистенциалистов, я был удивлен, до чего же это похоже на «разумный эгоизм» Н<иколая> Г<авриловича>! Выбор не по закону кантовского морального долга, а «перед лицом ничто», для собственного> «эстет<ического>» удовлет-
158 Переписка Я. С Лурье с Ю. О. Аомбровским ворения — это же именно то, что Чернышевский называл разумным эгоизмом. И франц<узские> резистанты — собратья русских народовольцев (подвиг без «наград»). А? Едва ли буду в Москве в этом году. Жду Вас в Ленинграде! Привет семейству. Жму руку. Ваш Я. Лурье 1 Каган М. Д. Легендарная переписка Ивана IV с турецким султаном как литературный памятник первой четверти XVIII века // Труды отдела древнерусской литературы. Т. XIII, с. 247—272; Ее же: Русская версия 70-х гг. XVII в. переписки запорожских казаков с турецким султаном. Там же. Т. XIV, с. 309—315; Ее же: Легендарный цикл грамот турецкого султана к европейским государям — публицистическое произведение второй половины XVII в. Там же. Т. XV, с. 225—250; Ее же: Переписка запорожских и Чигиринских казаков с турецким султаном (в вариантах XVIII в.). Там же. Т. XXI, с. 346—354. 2 Возможно, шутка Я. С. 14. Я. С. Лурье — Ю. О. Домбровскому <конец 1973> Дорогой Юрий Осипович, получил Ваше письмо и гостинцы к Новому году — огромнейшее спасибо! Лучше и придумать никто не мог. Прочел статью в «Просторе»1 — очень интересно; хочу теперь достать роман о Державине — до сих пор я его, к стыду своему, не читал. А что у Вас будет в «Сельской молодежи»2? Хотел подписаться, но они, гады, уже закончили подписку. Добролюбов, конечно, странно в серии «Пламенные революционеры» (А Каляева они не хотят? Вот была бы тема!), но, м. б., это ожидание революции — «Когда же придет настоящий день?» Во всяком случае желаю Вам в Новом году завершения главной работы и начала других, столь же главных. Сердечный привет и новогодние пожелания Кларе Файзуллаевне. Ваш Я. Лурье Касе кланяйтесь — хотя я, в основном, собаколюб. 1 Домбровский Ю. О. Деревянный дом на улице Гоголя // Простор, 1973, № 11, с. 56—69. 2 Рассказ «Царевна-Лебедь». См. примечание 2 к письму 7. 15. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <вторая половина 1974> Дорогой Яков Соломонович, спасибо за память. Работаю, чтоб кончить все к 751. Думаю, что так и сделаю. «И да поможет мне Бог!» Во всяком случае, как только кончу — пошлю Вам. Это будет страниц сто, а сейчас у меня только примерно с лист, да и то в самом непотребном виде. Так что подождите, дорогой. Поздравляю Вас с новым наступающим. Что он нам даст, а? Этот был не больно хорош. Но всегда надеешься на будущее и всегда получаешь мордой об стол. Будьте здоровы. Привет супруге. Ваш Домбровский Привет от Клары! А 1 «Факультет ненужных вещей» был закончен 5 марта 1975 г. 16. Ю. О. Домбровский — Я» С. Лурье <начало 1975> Дорогой Яков Соломонович, | во-первых, поздравляю с новым 75 — что-то он нам несет? Какой он будет — черный, страшный или... все в руце Господней.
Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским 159 «Ф<акультет>» — я закончил, но еще не перепечатал. Так что скоро смогу прислать Вам все до точки. 10 лет провозился, так его так, ужас! В доктора можно было выйти за это время! Будьте здоровы. Привет чадам и домочадцам. Ваш Домбровский 17. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <1975> Дорогой Яков Соломонович, простите меня, крокодила и сукина сына. Получил Ваше приветствие (новогоднее) и не ответил! Черт знает что! Но — заморен. До крайности. До полного истощения нервной системы и печенки. (5-й вариант. Это 5x80 = 400 — целый роман. Подумать страшно.) Сейчас, кажется, все-таки развязываюсь, ибо кончаю последний вариант, после которого уже дают по шее и гонят из студии — «Ни тебе аванса, ни пивной». Что сказать о себе. Старею, глупею и глохну от шума происходящих надо мной событий. Часто вспоминаю Вас и Ленинград. Все более и более думаю о судьбе Михаила1 (жена звонила, мать приходила) — просто физически передергивает от несправедливости, свершенной над человеком, фантастически ничего не совершавшим. Страшно погано себя чувствуешь, когда думаешь об этом. <...>Месяца три, как у нас живет сиамский кот Коташихин. Обаятельное, безобидное, простодушное, но хулиганистое создание. Пришел с чердака. Наверно, у прежних хозяев кокнул сервиз и был изгнан. Сегодня смотрели с Кларой «Золото скифов». Ей-богу, пектораль — это восьмое чудо света. Мы оба были просто повержены. Ну, обнимаю Вас, дорогой! Привет супруге. Ваш Домбровский 1 Хейфец Михаил Рувимович (р. 1934) — член группкома литераторов. Сотрудничал в журналах «Аврора», «Звезда», «Знание — сила». Сценарист и исторический романист. Получил премию Ленинского комсомола за фильм о народовольцах в 1973 г. Арестован 22.04.1974. Обвинен в написании вступительной статьи к самиздатскому сборнику стихов Бродского — «Иосиф Бродский и наше поколение», признанной «антисоветской». Осужден Ленгорсудом по ст. 70-1 УК РСФСР на 4 года строгого режима + 2 года ссылки. Эмигрировал в марте 1980 г. Автор автобиографической книги «Время и место» (Франция, 1978). Живет в Израиле. 18. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <конец 197б> Дорогой Яков Соломонович, давно не было от Вас слуху и духу, а вот весточку имел — зашел в лавку и увидел хвост Вашей летописи1. Именно хвост, ибо это был последний экземпляр, завернутый в газету (как бутылка в воскресенье), и я только сумел понять, что это то, что Вы столь долго переживали и в чем сомневались — что ж Вы, однако, забыли меня, друг мой дорогой, своей милостью и памятью?! Ведь до сих пор я был постоянным Вашим читателем и почитателем. А также Вы знаете, как я интересуюсь сим предметом. Достать ее в Москве будет невозможно. Поделился я своей печалью с моим другом В. Левиком2, и он тоже схватился за голову (даже водкой поперхнулся, дело было у меня) — «Пропустил! Ну как же так?» Ну, за него просить не смею (записку все-таки евонную прилагаю), а за себя прошу — коли будет милость и, главное, такая возможность (ибо понимаю, что ее может и не быть) — не забудьте меня в Цар- CTBie своем! Что писать о себе. Строгаю «Добр<олюбова>» и плачу. Что получится, не знаю, ибо пишу совсем не то, что надо из<дательств>ву. Но пишу!! ибо авансирован и предупрежден. <...> Обнимаю Вас, дорогой. Ваш Домбровский 1 Лурье Я. С. Общерусские летописи XIV—XV вв. Л., 1976. 2Левик Вильгельм Вениаминович (1906—1982) — поэт-переводчик, литературовед.
160 Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским 19. Я. С. Лурье— Ю. О. Домбровскому <1977> Дорогой Юрий Осипович, давно не имел от Вас никаких вестей, а сейчас хочу написать Вам и по специальному поводу. Вчера у нас в Пушкинском доме состоялись «Шекспировские чтения», первым докладом на которых был доклад Як<ова> Арк<адьевича> Гордина «Шекспир в советской прозе (повести Ю. Домбровского)». Это — продолжение его диалога с Вами — после Вашей статьи в «ВопЛях», 1977, № I1 (ее, кстати, у меня нет — можно ли ее как-нибудь достать?). Он обещал Вам послать или передать текст доклада, но пока я хочу Вам коротко его изложить. Он начал с противопоставления литературы псевдо-исторической (напр., В. Пикуль) литературе серьезной и написанной эрудированным и умным писателем. Далее — пересказ трех новелл из «Смуглой лэди» (кстати, в каком порядке они писались — начинали ли Вы с 1-й?). Особенно он подчеркивал сцену в 1-ой новелле, где «смуглая лэди» смотрит на выступление Эссекса и думает: «Кому же из этих мясников, подмастерьев... дело до того, что отвергнутый любовник поджигал бунты... угрожал ей революцией за то, что она не вовремя отняла у него откуп на сладкие вина!?» Считая, что это перечисление и сам термин (невозможный, по его мнению, в устах дамы нач<ала> XVII в. — интересно бы проверить по Оксф<ордскому> словарю!2) принадлежит не героине, а автору, он усматривает здесь перекличку с темами нач<ала> XIX в. — напр., с декабризмом. 2-я новелла — тема поражения; Шекспир не верил в свой талант и не подозревал будущей славы. В 3-й новелле глубина кадра увеличивается: нет однозначных решений, мир надо принимать таким, каков он есть, он — наша общая родина. Далее он переходит к Вашему с ним спору: биографические повествования или миф? Вновь настаивая на своем исходном положении, что гипотеза вытекает не из отсутствия данных, а из-за их неполности, он считает, что при бедности материала о Шекспире опора на анекдот (в 1-й и 2-й новелле) неизбежна, хотя Вы идете не от анекдота к фактам, а наоборот. Считая Ваши рассказы о Шекспире большой удачей, он настаивает на том, что при данном материале мог быть создан лишь вариант мифа. Необходимо сохранить трезвость и отдавать отчет в том, с каким материалом приходится иметь дело. Вот примерно то, что я мог воспринять на слух — сам он, наверное, изложит яснее и лучше. Мне же кажется, что основная его ошибка — отождествление тех требований, кот<орые> могут быть предъявлены исследованию и художественному произведению. В науке (даже бедной, гуманитарной), действительно, различение гипотез (предположений, наиболее вероятным образом связывающих имеющийся неполный материал и требующих, в случае их неприятия, полноценной альтернативы) и догадок — важнейшее условие (я об этом написал статью, кот<орая>, м<ожет> б<ыть>, уже вышла в сборнике III «Источниковедение отеч<ественной> истории»3, но в Л<енингра>де его еще нет), и смешение их ведет к созданию псевдо-исследований, вроде сочинений Л. Н. Гумилева. Но работа писателя, по справедливо приведенным Вами словам Ю. И. Тынянова, начинается там, где кончается документ4. Настоящий писатель идет от документа, но дальше обязательно вымышляет. И это верно и для Тынянова, и для Толстого, и для Пушкина (в «Капитанской дочке», а не в «Ист<ории> пугачевского бунта»). Если всякий вымысел об историческом лице — миф, то и у них — мифы. Конечно, о Грибоедове сохранилось больше доку- мент<ального> материала, чем о Шекспире, но значит ли это, что всякое литературное повествование о временах ранее XVIII в. — мифологично? Если да, то это только вопрос терминологии. Таковы мои соображения, кот<орые> я ему смог высказать в кулуарах, т. к. прений не было и вообще остальная часть «Чтений» не показалась мне интересной. Как Ваши дела? Как «Добролюбов»? Как киношные дела? Очень хотел бы в мае приехать в Москву (был план поехать на две недели в какой-нибудь подмосковный дом, но, кажется, не выходит). Не думаете ли о Ленинграде? Пишите. Привет Кларе. Ваш Я. Лурье 1 Домбровский Ю. О. Рэтлендбэконсаутгемптоншекспир. // Вопросы литературы. 1977. № 1, с. 184—196. Собр. соч. Т. 3, с. 279—295. 2 По данным Оксфордского словаря, слово «революция» (revolution) в данном значении употреблено впервые в переводе Эдвардом Блантом, переводчиком, критиком и пер-
Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским 161 вым издателем Шекспира (1600), вообще же было известно с XIV в. В значении «резкое изменение» употребляет его и Шекспир («Гамлет», V акт, 1 сцена), и Бен Джонсон, и др. авторы этой эпохи. (Oxford English Dictionary. Second ed. Vol. XIII. Oxford, 1989. P. 840—841). 3 О гипотезах и догадках в источниковедении // Источниковедение отечественной истерии. Вып. 3. 1976. М, 1977, с. 26—55. О методологических установках Я. С. см. также вступительную статью к настоящей публикации. 4 Домбровский Ю. О. Рэтлендбэконсаутгемптоншекспир // Собр. соч. Т. 3, с. 279—280. 20. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <1977> Дорогой Яков Соломонович! Дорогой мой, извините за столь длительное промедление с ответом. Живу в Голицы- но и в Москву носа не кажу. Вовсю строгаю «А<лександра> Д<обролюбова>» (будь он неладен), очень, очень, очень бы хотелось повидаться. В ГолицЫно буду до 7 июня, а там Москва и черт знает еще что — начали снимать сценарий (тоже будь он...). Насчет Гордина. Ну, что же тут говорить. В конце концов, он повторил заключительные абзацы моей статьи. Сравните-ка! Доклад свой он мне не прислал, да я что-то сомневаюсь, что и пошлет. Бог с ним — сколько тут ни пиши, ни прикидывай, сочинять надо, ибо, как писал Чехов в «Монологе о вреде табака», «написал я огромную рукопись о вреде некоторых насекомых. Дочкам понравилось, я прочел и разорвал ее. Что там ни пиши, а без персидского порошка все равно не обойдешься». Воистину так, а он хочет обойтись. Очень мне было приятно, что мой друг Ю. Давыдов очень хвалил Вашего сына. Никого он, человек очень строгий в таких делах, при мне так не хвалил. Но неужели действительно найдены семейные письма Нечаева?!1 Открытие первостепенное — почти равное находке переписки Пушкина. Ведь нет имени в нашей истории более интересного, притягательного, странного и отвратительного, чем сей адепт любого тоталитаризма — метода загнанья в рай дубиной. А ведь он был тоже преподаватель закона Божия, и, наверное, хороший сын и брат, или нет? Как это страшно интересно. Обнимаю Вас, дорогой. Пишите, Ваш Юрий 1 Письма С. Г. и Г. П. Нечаевых были обнаружены сыном Я. С. — Л. Я. Лурье в 1974 г. Статья о них вышла только через 20 лет: Лурье Л. Я. Новое о Нечаеве (По материалам рукописного отдела ИРЛИ) // In memoriam. Исторический сборник памяти Ф. Ф. Перченка. М.— СПб., 1995, с. 337—350. 21. Я. С. Лурье — Ю. О. Домбровскому <1977> Дорогой Юрий Осипович! Спасибо за письмо и за «ВопЛи»1 (у меня их не было!). Ваша доброта побуждает меня к крайнему нахальству. Какая-то сволочь зачитала у меня Вашу «Смуглую лэди». Спрашивал всех добрых знакомых, но они, гады, не сознаются (поэтому и неясно, кто из них настоящий гад, а кто только потенциальный). Не осталось ли у Вас лишнего экземпляра? Боюсь, что нет — книга вышла давно. Насчет Гордина (прислал ли он доклад?) вполне с Вами согласен — вообще неразличение принципов написания для исследований и для произведений искусства губительно не только для вторых, но и для первых. В результате появляются романы под видом исследований, как у моих любимцев Л. Н. Гумилева и Б. А. Рыбакова (и Сулейменова)2. Очень тронут добрым отношением Ю. Давыдова к моему сыну, но семейные письма Нечаева, которые он, действительно, нашел, не кажутся мне столь потрясающим открытием, как Вы надеялись. Потрясающим открытием были, конечно, известия о заговоре Нечаева в Алексеевском равелине, опубликованные П. Е. Щеголевым («Алексеевский равелин»)3. Суметь, будучи закованным в одиночке секретнейшей из секретных тюрем (тюрьма в тюрьме — даже имен не было — только №№), распропагандировать через глазок всех сторожей, сделать их своими помощниками, связаться с «Народной Волей» и при этом согласиться на отсрочку собственного побега ради 6 Звезда №5
162 Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Аомбровским более важного дела — казни Александра II, — для этого надо было быть личностью. Не Петр Верховенский, а по меньшей мере Раскольников (об этом Лёва говорил и в докладе, чем очень шокировал Дм. Достоевского)4. По этой линии тоже обнаружились материалы, довольно характерные: когда судили тюремщиков — соучастников Нечаева (их выдал сосед — Леон<ид> Мирский), один из них сказал, что «№ 5» пугал их, что если они проговорятся, то его люди на воле проведут им рукой по рту — и они онемеют. Что касается предтечи тоталитаризма — то, конечно, диктатор из него получился бы серьезный. Но так ли это специфично? Опыт истории, по-моему, доказывает, что в диктаторы годятся люди самых различных темпераментов, образов мысли, религий (надеюсь все-таки, что не все люди). Вы же сами рассказывали мне о любопытном свидетельстве, что Дракула был вовсе не волевым, а часто нерешительным человеком. Бывали холерики, как Гитлер, и сангвиники, как Муссолини, бывали и флегматики. Бывали христианские фанатики, бывали атеисты (кстати, Нечаев учил не зако- • ну божьему, а русской словесности). Даже дурачок, сын «папы дока» Дювалье5 сгодился. Была бы диктатура, а диктатор найдется. Что касается семейных писем Нечаева, то они довольно любопытны. Отец — пьяница, сменивший ряд профессий (основное — метр-д'отель ивановских купеческих банкетов), человек наблюдательный, злой и скандальный. Лёва вспомнил при его характеристике деда Каширина из «Детства»; вспоминается и капитан Лебядкин (вообще достоевских ассоциаций хоть отбавляй — но не Верховенские!). Сестры жаловались брату на пьянство и скандальность отца — младшую он забрал в Питер, чтобы отец не выдал ее (как старшую) насильно замуж. Вообще авторитет у него среди семейных и знакомых уже в юности был огромным. Его письмо деду и бабушке, действительно, нежное и почтительное. Пишите! Надеюсь в конце июня побывать в Москве, но не уверен, удастся ли (а м. б. в июле — во время кинофестиваля). Привет Кларе. Ваш Я. Лурье. 1 Со статьей «Рэтлендбэконсаутгемптоншекспир». См. примечание 1 к письму 19. 2 Олжас Сулейменов упоминается здесь в связи с его историко-литературными изысканиями. Например, сб. эссе «Аз и я» (1975). 3 Щеголев П. Е. Нечаев в равелине (1873—1882) // Алексеевский равелин. Кн. II. Л., 1990, с. 128—436. Впервые — Былое, 1966, № 7. Данная ссылка — на изд.: Щеголев П. Е. Алексеевский равелин. М., 1929. 4 Достоевский Дмитрий Андреевич (р. 1945) — правнук писателя. 5 Жан-Клод Дювалье (р. 1951, «беби док») — президент Гаити в 1971—1986 гг., сын диктатора Франсуа Дювалье (1907—1971) («папы дока»), получивший диктатуру «по наследству». 22. Ю. О. Домбровский — Я. С. Лурье <1977> Дорогой Яков Соломонович, теперь о Вашей книге1. Это тоже была некоторая причина задержки. Я хотел ее все-таки прочесть, а с ходу ее не возьмешь. Прочитал. Очень хорошо и нужно. Т. е. я не думаю, чтоб вопрос соотношений преемственности, пропаж и исторических лакун был окончательно Вами разрешен, но шаг Вами сделан просто гигантский. Отныне не учитывать Вашу работу просто невозможно. <...> Насчет Курбского было бы очень интересно. У него своеобразная судьба Р. Раскольникова — спешить на плаху — дело, по-моему, не только героическое и дурацкое, но и изрядно трусливое. Рабское начало, идущее за пределы жизни — это дисциплина и благородство хама. Надо знать, за что следует и за что нельзя умирать. Умирать за Ивана было позорно. Васька Шибанов, безусловно, не знал, что за цидулю он везет. Читали ли Вы в Н. М. (№ 11) дурацкую статью о Либерее?2 Отметка, сделанная какой-то пенсионеркой на основании какой-то газетной заметки, по существу, неизвестно, какой, где и даже о чем! До какого маразма нужно дойти редакции, чтобы помещать этакое открытие! Надо заметить, что и список-то не подвергался хоть какой-то экспертизе. Может, сам немец его й написал. Тут они дошлые. Помните жулика Матея? Почему-то перечислены только пропавшие книги. Да и семидесятые годы слишком позднее время для того, чтоб в Италии при папском дворе эти уникумы остались неизвестными для ученых и издателей. Позже из сочинений такого рода был отыскан только Тацит (20-е годы 16-го века).
Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровским 163 <...> С Добролюбовым у меня не больно хорошо. Беда, что он весь в себе. Настолько в себе, что у него нет ни одной зарезанной статьи. А ведь серия-то «Пламенные революционеры»! Поди-ка обнаружь в нем пламя. Приходится писать о холодном огне, а это требует такие выражения, которые я пока не нашел. Жалко, что один юношеский дневник его уничтожил Н<иколай> Г<аврилович> 4<ернышев- ский>, а другой вообще неизвестен. Все-таки пробую. Насчет «Хр<анителя древно- стей>» я не вполне Вас понял — «Ф<акультет> Н<енужных> В<ещей>» и есть его окончание. Продолжать дальше бессмысленно, ибо «сход в ад» вряд ли сейчас актуален и интересен. Во-первых, она разработана достаточно и достоверно и без меня, во-вторых, в ней нет принципиального начала. Мученья человека человеком всегда омерзительны, даже независимо от того, заслужил их этот человек или нет («Позор не то, что делают люди, а то, что делается над людьми» — написал В. Дорошевич в «Восточных сказках»). Важно и принципиальцо — сила сопротивления человека государственной лжи — а это мною показано, важна потеря государственной совести, ибо время от времени она повторяется, господствует в истории. А победа над этой темной, аморфной, неразумной и, в конце концов, трусливой силой — возможна даже для отдельного человека. Вот тут уже готовность к смерти оправдана, разумна и, в конце концов, рациональна. На саблях солдат французской революции было выгравировано из «Ферсалии» — «Единственное спасение погибающих — не надеяться ни на какое спасение». В этом суть романа, и что я к нему мог бы прибавить? Тянуть и тянуть эту и без того мучительную тему противно, и для чего? Я и так, вероятно, затянул ее, пытаясь отразить и то, и это, и еще что-то третье. <...> Пишите мне, дорогой. Дойдет ли до Вас это письмо? Ваш Домбровский, 1 По-видимому, речь идет о книге «Общерусские летописи» (см. примечание 1 к письму 18). 2 Осокин В. Поиски либереи продолжаются // Новый мир, 1976, № И, с. 227—233. В статье В. Осокин в характерном для 60—70-х гг. научно-популярном стиле рассказывает о своих поисках описи библиотеки Ивана Грозного («либереи»), якобы составленной дерпт- ским пастором Иоганном Либерманом и якобы переданной в 1822 г. профессору Христиану Дабеву («немец»), сделавшему с нее копию. В Пярнуском архиве В. Осокину сообщили, что служащая архива В. В. Знаменская, просматривая эстонские газеты за 1930-е гг., нашла сообщение об этой описи и сделала в газете «отметку». Ни отметка, ни опись найдены не были. 23. Я. С. Лурье— Ю. О. Домбровскому <вторая половина 1977> Дорогой Юрий Осипович, простите Вы меня за задержку. Совсем зашиваюсь с Иваном Грозным1. Казалось бы, переиздание уже изданной 25 лет назад (1951 г. — «Послания Ивана Грозного») работы, но труд оказался огромным. В начале января книгу («Переписка Ив<ана> Грозн<ого> с Курбским») нужно утверждать на редколлегии «Лит. памятников», а у меня еще не дописан и, естественно, не сдан на машинку «археографич<еский> обзор» — едва ли не самая главная часть книги. Саша Зимин, который, как Вы знаете, проводит зиму в одиночестве в Форосе (в Крыму), от этого дела уклонился, но его часть (Курбского) сделали его ученики, и в должниках теперь я (и Д. С. Лихачев — автор статьи о Курб<ском> и Грозном как писателях2 — кот<орый> сейчас только вернулся из таинств<енного> уединения, куда он сбегал от своего 70-летия). В Курбском для меня самое существенное не то, что он уехал — сбежали и еретики, напр<имер>, Феодосии Косой — а то, что, уехав, остался таким же, как был, уверенным в превосходстве своей «Святорусской земли» и утвержденного Стоглавым собором православия, презрительно равнодушным к «польской барбарии» (а это была возрожденческая литература и замечательные полит<ические> трактаты Фрыч-Мод- жевского и польск<их> социниан3 ), не способным поэтому противопоставить «че- ловекоядцу» Ивану никакой политической> теории, кроме общих рассуждений, что государь должен любить советников, «яко свои уды». Грозный легко мог на это возразшъ7 ЭД° он был РЗД полюбить, но «уды» оказались негодными. Что касается ?ас<илия> Шиб&н°ва» то я совершенно убежден, что легенда XVII в. о его приезде в Москву (под «Красное крыльцо») с письмом — чистейший вымысел4. Шибанова, по летописи, забрали в районе военных действий и, если при нем было послание Курбского, то не для доставки в Москву, а для распространения в качестве «прелестного
164 Переписка Я. С. Лурье с Ю. О. Домбровсшм письма». Единственное, что бесспорно — его стойкое поведение под пыткой, отмеченное самим Грозным. По поводу окончания «Хр<анителя> др<евностей>» — я имел в виду не возможную третью часть трилогии, а скорее конец «Ф<акультета>». Вы, конечно, правы, что человеческая стойкость сама по себе есть победа, и в этом случае Зыбин — победитель, но есть и внешняя причина относительно благополучного конца «Ф<акультета>». И это, конечно, не счастливая находка клада (как, кстати, поживает сценарий?), а случайное попадание в отлив. Сцена выпивки на троих гениальна, но инфернальная дата в конце не воспринимается, т. к. не подготовлена сюжетом (я даже подумал, что здесь ошибка на год, и речь идет о инаугурации Лоренцо, а не Никколо)5. Как-то это надо подготовить (м. б. еще одним появлением Дракулы?), но, конечно, советовать здесь что-нибудь со стороны читателя — бессмысленное нахальство. Читателю дозволено только ощущать некий пробел (и то чисто субъективно), как мы чувствуем, например, что что-то не так в конце «Преступления и наказания» или «Воскресения». Но там очень целеустремленные «телеологические» сюжеты и поэтому это бросается в глаза. А в других случаях это бывает трудно объяснить и неоднозначно ощущается. Так что простите меня, если это только мое личное ощущение. Кроме того, существенно, что я никогда не читал книгу разом и подряд, а только кусками. С письмом тянул до нового года и заканчиваю его поэтому всеми лучшими пожеланиями Вам и Кларе. Будьте здоровы и счастливы, милый Юрий Осипович! Крепко Вас целую. Ваш Яша 1 Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. [Подгот. текста Я. С. Лурье и Ю. Д. Рыкова]. Л., 1979. Послания Ивана Грозного. [Подгот. текста Я. С. Лурье и Д. С. Лихачева]. М.—Л., 1951. 2 Лихачев Д. С. Стиль произведений Грозного и Курбского // Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. Л., 1979, с. 183—213. 3 Фрыч-Моджевский Анджей (1503—1572) — польский гуманист, общественный деятель, публицист. Социниане — радикальное крыло польских публицистов, связанных с идеями «народного суверенитета» и сопротивления тирании, возникшими во Франции и революционных Нидерландах XIV века. 4 «Рассказ Латухинской степенной книги конца XVII в. о слуге Курбского Василии Шибанове, который был послан Курбским из Литвы в Москву и в Кремле, на Красном крыльце, вручил письмо царю; Грозный, согласно этому рассказу, проколол посланцу «осном» {наконечником посоха) ногу и стоя прочел письмо своего врага. Рассказ об этом был привлечен еще Карамзиным, а в прекрасном переложении А. К. Толстого получил широкую популярность. Но историческая достоверность этого рассказа весьма сомнительна». (Лурье Я. С, Переписка Грозного с Курбским в общественной мысли древней Руси// Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским, с. 220). 5 Речь идет о финальной сцене романа, где художник пишет тройной портрет: Зыби- на, Неймана и пьяного осведомителя. Дата: «в лето от рождения Вождя народов Иосифа Виссарионовича Сталина пятьдесят восьмое, а от Рождества Христова в тысяча девятьсот тридцать седьмой недобрый, жаркий и чреватый страшным будущим год». Лоренцо — Берия. Никколо — Ежов. «Случайное попадание в отлив» более естественно летом 1938 г. О Дракуле (здесь, конечно, Сталине) — см. вступительную заметку к наст, публикации. Публикация и комментарий Бориса Рогинского
МЕМУАРЫ XX ВЕКА ОЛЬГА ИЛЬИНА-ЛАИЛЬ ВОСТОЧНАЯ НИТЬ Из воспоминаний Как в прошедшем грядущее зреет, Так в грядущем прошлое тлеет. Анна Ахматова БЕДЖИН-ПЕКИН* Октябрь 1989 Самолет готовится к посадке. Наконец-то я снова увижу Пекин — самый красивый для меня в мире город, в котором прошли счастливые годы моей юности. Вот уже несколько месяцев меня беспокоят сны, это как какое-то наваждение. Я вижу себя идущей по туманным улицам Беджина, и улиц этих я не узнаю. Я ищу «hu-'t'ung», хутунг, переулок, где был наш дом с садом, в нем росли гранатовые деревья. Иду к Угольному холму, взбираюсь на него. Подъем на холм труден, тропинка вьется среди деревьев, а наверху высится храм, совсем не похожий на те пять храмов, которые я знала. Этот, единственный, храм окружен деревьями-великанами гинкго. Просыпаюсь я с чувством, будто бродила по незнакомому городу. Надо избавиться от этого кошмара, преследующего меня всякую ночь. Надо забыть все эти прочитанные мною книги о Китае, часто написанные путешественниками, проведшими в этой стране лишь несколько дней. Наконец я решаюсь записаться в туристическую поездку, чтобы поехать в Беджин. Поездка должна состояться в конце сентября 1989 года. В мае — события на площади Тяньаньмынь, восстание студентов. Туристические агентства отменяют поездки в Китай, но в августе поездки возобновляются. Я не перестаю надеяться, и в августе же становится ясно: поеду. К тому же каким-то чудом до меня дошла весточка от подруги детства Муни Лю, живущей в Пекине. Годом раньше в Москве я ужинала у своих русских друзей: художника Ореста Верейского и его жены Людмилы Марковны. Неожиданно раздался телефонный звонок из Тбилиси. Окончив разговор и повесив трубку, Людмила Марковна обра- 1 Прежнее название Пекина — Беджин (прим. ред.). Ольга Иосифовна Ильина-Атяева, в замужестве Лаиль, в младенчестве вместе^ с родителями оказалась в Харбине, где закончила русский лицей. До Первой мировой войны жила в Китае и Индокитае, затем во Франции и Англии. По-французски издана ее мемуарная книга: Olga Atiaeva «Ariadna ou Flammes sur Г extreme-Orient». Paris. Ymca-Press, 1998. Настоящая публикация — переработка для русского читателя первой части этой книги; она дополнена уникальными письмами в Харбин бабушки мемуаристки, О. А. Воейковой, оставшейся в Советской России. Сейчас О. И. Ильина-Лаиль живет в Париже. © Ольга Ильина-Лаиль, 2001 © Т. Чистякова (перевод), 2001 © М. В. Тимофеева (редакция перевода), 2001
166 Ольга Ильина-Лаиль тилась ко мне: «Ольга, звонила моя знакомая, Марго, которую вы, может быть, знаете, она наполовину китаянка, наполовину грузинка, родилась в Пекине. Ее семья жила в Харбине в то же время, когда и вы». Я вздрагиваю от неожиданности: «Это же Марго, двоюродная сестра Муни, подруги моего детства!» Я спрашиваю номер телефона и сразу звоню Марго. Она дает мне адрес и даже телефон Муни в Пекине. Но, опасаясь осложнений, я не позвонила Муне из Парижа, а написала ей. И вот наконец-то еду снова увидеть город, который так любила и где живет подруга моего детства. Я видела ее последний раз в 1938 году. Самолет приземляется. Смотрю в иллюминатор на новые постройки, вырисовывающиеся вдали. Я и счастлива, и какой-то страх терзает меня. Выходим из самолета. Туристов немного, и формальности совершаются достаточно быстро. После проверки паспортов и виз самое долгое — это ожидание багажа. Потом таможенный контроль, и наконец-то группа выходит в холл, где нас ждет гид. Широкими улицами, которых я не узнаю, он везет нас в гостиницу «Кунлун». Гостиница великолепна, обслуживание превосходное, и это напоминает мне прежнее время в Пекине. Туристов принимают очень хорошо еще и потому, что они теперь редки. Наконец я в своем номере, наедине с воспоминаниями, неясными мыслями. Звоню Муне. Какое все-таки счастье найти ее адрес и телефон. Отвечает мужской голос по-китайски. Я догадываюсь: это один из братьев Муни. Отвечаю ему по-русски. Наконец Муня подходит к телефону. Как неожиданно, и тревожно, и грустно услышать голос подруги через столько лет. Договариваемся через час встретиться в «Гранд-Отеле», гостинице, расположенной напротив бывшего квартала дипломатических миссий, на перекрестке авеню Шанг-Ан и Ванподжинг, которая называлась когда-то Моррисон-стрит. Такси везет меня по незнакомым улицам, наводненным машинами, грузовиками, велосипедами. Рикши попадаются редко. Я ничего не узнаю. Нет больше крепостных стен, величественных ворот. На их месте похожие друг на друга дома, такие же, как в жилых микрорайонах Москвы. Где маленькие домики прошлого? Такси едет мимо обсерватории, сооруженной на верху бывшей сторожевой башни одной из крепостных стен Пекина. «Хоть эта башня-осталась», — думаю я. Останавливаемся перед «Гранд-Отелем». Мне кажется, его реконструировали, расширили холл и само здание. Как я узнаю Муню? Осматриваю посетителей в холле. Все это иностранные туристы. Мысли мои в прошлом Пекине, который был когда-то, а не в этом незнакомом городе. Неожиданно слышу голос: «Ольга, это ты?» Муня стоит рядом со мной. Конечно, она изменилась. На постаревшем лице заметны следы перенесенных лишений, но, приглядевшись внимательно, узнаю тот же европейский нос, слишком большой для китайского лица, этот нос Муня унаследовала от своей матери, польки, глаза в морщинках, худощавую фигуру. Конечно, это она, моя давняя подруга. Мы обнимаемся. Под руку выходим из гостиницы на улицу. Отвечая на поспешные вопросы Муни, я рассказываю о том, как приехала во Францию из Индокитая с мужем и маленькой дочерью Вероникой; во Францию, только что вышедшую из нищеты военного времени, из немецкой оккупации. Рассказываю о жизни в этой новой для меня стране: о карточной системе, об эгоизме и безразличии окружавших нас людей, о материальных трудностях для тех, кто приехал в страну, о недостатке жилья, о мизерном жалованье. Рассказываю о том, как постепенно ситуация менялась, жить становилось легче, как через несколько лет родилась другая моя дочь, Катя, и как мой муж оставил службу в морском флоте и начал новую карьеру в нефтяной компании, и мы стали жить в достатке. Рассказываю о наших путешествиях, о длительной жизни за границей, о том, как я узнала Россию, родину моих предков. Моя сестра Наташа, а потом мама уехали из Шанхая и жили в Москве. Я часто ездила туда, когда это стало возможно. «Как бы мне хотелось увидеть прежнюю Моррисон-стрит и базар Тунг-Ан-Шан, куда мы часто ходили с Женей11», — говорю я Муне. Прежняя Моррисон-стрит полна народу, но на ней нет больше ни иностранных магазинов, ни крытого рынка с его лавочками, ресторанами, кафе. Рынок этот был чем-то вроде города в городе. Теперь я вижу лишь несколько магазинов, а сама улица и ее здания, кажется мне, неумолимо разрушаются. Идем по направлению к Хатамен-стрит: мне хочется найти хутунг и тот дом, в котором мы жили с Женей, это его я искала в своих снах. Находим что-то похожее на прежний хутунг, но теперь он густо заселен, я вижу множество играющих детей. Все дома в ужасном состоянии — общая примета коммунистических стран. Спраши- . ваю у проходящего мимо старика, но он не знает, а может быть, делает вид, что не 11 Женя Пикок, моя подруга, приехавшая, как и мы, в Харбин из России.
Восточная нить 167 знает, все еще помня о времени культурной революции, когда запрещалось разговаривать с иностранцами. Но другой мужчина, значительно моложе, останавливается и говорит мне: «Хутунг, о котором вы спрашиваете, снесен при прокладке бульвара». И дома с гранатовыми деревьями больше нет. Идем через квартал, в котором располагались раньше иностранные посольства. Нет больше стен и ворот, отделявших квартал от Tartar City, Татарского города. Некогда красивые частные виллы в плачевном состоянии, даже деревья теперь в пыли, жалки на вид. Не слышно больше птиц. Муня рассказывает, как Мао приказал убивать воробьев и школьники были мобилизованы на охоту за несчастными птицами. С тех пор, как не слышно пения птиц, деревья кажутся безжизненными. Прежде в квартале иностранных миссий находились посольства, банки, казармы военной охраны, Пекин-клуб, церковь Святого Михаила, французский госпиталь. Китайцы не жили здесь, район был населен исключительно иностранцами. В 1900 году его разграбили «Boxers» — боксеры, которых неофициально поддерживала знаменитая вдовствующая императрица Тзю Хси. Это привело к иностранному вмешательству, за которым последовало разграбление Летнего дворца. Бродя по улицам, мы с Муней пытаемся воскресить в памяти Пекин прошлого. Запретный город стоит и теперь, он был частью Императорского города с тремя озерами (китайцы называют их морями): Пей-хай, Чунг-хай и Нан-хай, и Угольным холмом. Императорский город был окружен Татарским городом, обнесенным зубчатой стеной. Густонаселенный Китайский город, в котором шла бойкая торговля, находился к югу от Татарского города и также был окружен стеной. Но в Китайском городе было и множество храмов, среди которых — храм Неба, Сельскохозяйственный храм, прелестная маленькая Уставшая пагода. Вокзал был также в Китайском городе, недалеко от его южных ворот, ведущих в город Тартар. Пекин окружала высокая зубчатая стена с большими квадратными башнями и тяжелыми воротами под лакированными черепичными крышами. Весь город с севера на юг и с запада на восток прорезали широкие авеню. Они прерывались деревянными резными портиками, выкрашенными в яркие цвета. Пространство между авеню было занято узкими переулками с серыми стенами, и в стенах, здесь и там, были то красные, то черные двери. Двери вели в дома с внутренними двориками и садами, часто устроенными с изысканным вкусом. Такие переулки и назывались «хутунг» — на диалекте севера. Небо над Пекином — чисто голубое. Летом во время муссонов бывают сильные грозы, и ветер приносит желтый песок из пустыни Гоби. Очень зеленый с апреля до ноября, зимой город покрывается тонким слоем снега. Эта белизна на фоне лазурного неба придает Пекину невыразимую красоту, несмотря на ледяной ветер. Город избежал разрушений во время войн, в том числе и во время японской агрессии. Но Мао Цзедун и культурная революция изуродовали его. Хотя улицы были расширены, храмы и крепостные стены подверглись разрушению, и почти все ху- тунги были снесены. Красота прежнего Пекина: золоченые, голубые, зеленые крыши храмов, зелень лета и белизна зимы, поток рикш, караваны длинношерстных двугорбых верблюдов, озабоченные пешеходы в длинной одежде — все это в прошлом. Беджин я не узнаю. Это другой город, кажущийся мне более многолюдным, серым, угрюмым, потерявшим собственное лицо. Муня приглашает меня обедать. Она живет рядом с площадью Тяньаньмынь. После майского восстания студентов пешеходам нельзя ходить по площади, ее можно пересекать только на машине или велосипеде. Мы спускаемся в метро, которого, конечно, не было в прошлом. Потом доходим до все еще существующих маленьких ху- тунгов, где живет Муня с братом Генрихом (он врач), его женой Люсей и их сыном, тоже Генрихом, студентом факультета электроники. Стена отделяет внутренний сад от улицы. Вход через ворота, по обе стороны которых — каменные львы, к сожалению, разбитые во время культурной революции. В небольшом саду стоит дом Лю. После землетрясения здесь построили еще несколько домов, так что семья Лю вынуждена теперь делить и двор, и сад с другими жильцами. Муня рассказывает, что дом этот был предоставлен ее отцу, отозванному в 1949 году из СССР после взятия власти в Китае коммунистами. Сергей Иванович Лю, отец Муни, работал тогда в китайском посольстве в Москве. Детство его прошло в России. Его отец Иван Иванович Лю еще до Первой мировой войны приехал с семьей в Грузию как специалист по разведению чая. Я хорошо помню Ивана Ивановича — так стали звать его в России, — одетого всегда в китайское шелковое платье синего цвета. Жена его, невысокая китаянка с маленькими, перебинтованными по старому китайскому обычаю ступнями, носила красивую сложную прическу с шиньоном, прикрепленным длинными иглами. Она также знала русский язык. У них было два сына, старший — Сергей Иванович — математик по образованию, человек широкой культуры, с глубокими познаниями в области литературы. Он автор русско-китайского ело-
168 Ольга Ильина-Лаиль варя, которым пользуются и теперь. Жену свою Людмилу, польку по происхождению, Сергей Иванович встретил в Санкт-Петербурге. Второй сын — Владимир Иванович, дядя Муни — был женат на грузинке Ноне, женщине очень красивой. Марго, с которой я говорила в Москве по телефону, была дочерью от этого брака. Во время октябрьского переворота в России Сергей Лю хлопотал о положении китайских кули, оказавшихся в России и работавших на железной дороге. Кули эти были из числа семидесяти пяти тысяч рабочих, посланных Китаем на Запад в качестве контрибуции. Таким образом Китай проявлял свою поддержку правительствам союзников в ходе Первой мировой войны. В результате по Версальскому договору 1919 года концессии, которые принадлежали Германии и Австрии в Китае, были Китаю возвращены. Во время гражданской войны кули остались в России без средств к существованию. Сергей Иванович встречался с Лениным, чтобы помочь их судьбе. В результате кули были отправлены на родину, а Сергей Иванович с этого времени стал «человеком, который разговаривал с Лениным», и был очень уважаем коммунистическим правительством Китая. Обед великолепно приготовлен племянником Муни и Люсей. Люся — красивая метиска: мать ее была русской. Люся больше похожа на европейскую женщину, чем на китаянку. «Во время культурной революции она боялась, что ее примут за иностранку. К счастью, мои родители умерли еще до культурной революции, — вздыхает Муня, — а вот дядя, Владимир, был заключен в тюрьму и умер от жестокого обращения». Потом, после долгого молчания, добавляет, беря меня за руку: «Ольга, как много времени, много событий произошло с той поры, как мы расстались. Идем в сад, расскажи мне о том, как ты жила до отъезда во Францию в 1946 году, о твоих родителях. Я все хочу знать. Вспомним время нашей дружбы в Харбине и Пекине». Некоторое время я молчу, чтобы собраться с мыслями, и наконец начинаю свой длинный рассказ, рассказ о моей жизни. О жизни, которая словно разматывается как чудесная нить, ведущая меня с севера на юг, с юга на восток и оттуда на запад. Чудесная нить, которая вела меня, как Тезея, по Лабиринту жизни. Только Тезей знал, куда он хотел идти. А я даже представить себе не могла, что в конце концов окажусь в Париже. Он никак не был моей целью. Может быть, он был моей мечтой? Сейчас я жалею, что ничего не осталось от былых времен. Какая грусть! «Поговори с моим племянником Генрихом, — возражает мне Муня, — сегодняшний Пекин он знает, но вполне поймет твои сожаления по поводу изменений в «Вечном городе». Помнишь, когда ты впервые приехала ко мне в Харбин со своей матерью? Расскажи о своем детстве, родителях. Наверное, ты уже говорила мне об этом когда-то, в Харбине, или позже, когда собиралась уехать в 1937 году в Пекин, а я на следующий год отправилась в Чунцин. Но я уже ничего не помню. А ты лучше меня знаешь Маньчжурию, ее историю, ведь ты там училась». ХАРБИН Харбин! Как не помнить о жизни в этом городе! Там прошло мое детство. В начале революции в России моя мать, Екатерина Дмитриевна,111 уехала из своего прекрасного дома в Петрограде, на Фонтанке, в имение матери, в Симбирской губернии, на Волге. В этом имении уже собрались многие члены нашей семьи: ее сестра, свояченица, их дети. Они жили в деревне еще с начала Первой мировой войны. Мужчины были на фронте. Иосиф Сергеевич, мой отец, в начале 1917 года был ранен и потому тоже находился в имении. Произошла революция, росли волнения в Петрограде, и моя мать очень беспокоилась за будущее нашей семьи. Однако Иосиф Сергеевич снова вернулся на фронт, застав там развал и хаос, а затем бегство армии и начало гражданской войны. Вернувшись, казалось бы, к своим, он в итоге примкнул к Белой армии адмирала Колчака. После краха 1922 года, под ударами красных, большая часть рассеявшейся Белой армии адмирала Колчака отступила в Маньчжурию. Многие военные и их семьи, как и моя семья, наряду с другими русскими эмигрантами, бежавшими от большевиков, осели в Харбине. В 1919 году, вследствие «Двадцати одного требования» Японии к Китаю, США признали, в согласии с договором Лансинг-Иши, вплоть до 1923 года, «особые японские интересы» в Маньчжурии и Восточной Монголии. С 1919 года также и Советы предъявили свои права на КВЖД как наследники Российской империи. Действитель- ш Е. Д. Воейкова, в замужестве Ильина (1887—1965). В 1955 г. вернулась на родину к дочери, моей старшей сестре Н. И. Ильиной, ставшей вскоре известной писательницей.
Восточная нить 169 но, эти права будут признаны в 1924 году генералом Чжаном Цзолинем, который контролировал территорию Маньчжурии начиная с 1913 года. Ему покровительствовали японцы, и он считался одним из наиболее талантливых китайских полководцев — из тех, что боролись за китайские провинции. Такова была ситуация в Маньчжурии, когда туда приехали мои родители. Харбин был основан русскими в 1889 году на берегу чудесной реки Сунгари, и архитектура его напоминает русские города Сибири. Наряду с Русским городом существовал и Китайский город, или Фудзядзян. За время строительства железной дороги в Харбине осели тысячи людей: купцы, коммерсанты, служащие, инженеры, рабочие. Он стал крупным провинциальным городом, где были хорошие школы, оперный и другие театры, а после русской революции — еще и многочисленные университеты. В центре города находился фешенебельный квартал под названием «Новый город», расположенный на холмах. Ниже, у реки Сунгари, — квартал назывался «Пристань», — речной порт и торговый центр, самая оживленная часть Харбина. Были в Харбине и многочисленные церкви, а также большой собор Святого Николая, построенный на главной площади Нового города. Харбинские дома отличались солидностью постройки, большинство были одноэтажными. Высокопоставленные чиновники и инженеры жили в красивых виллах и особняках. Мелкие же служащие занимали дома на две-три семьи. Но у каждой семьи был свой отдельный сад. В 1931 году Харбин насчитывал 300 000 жителей. Мои первые воспоминания относятся именно к Харбину. Я вижу перед собой няню, она очень медленно одевает меня. Зима, на меня надевают шерстяные колготки, ботинки со шнурками, меховую шапочку, теплое пальто и, наконец, белоснежную меховую муфту. Я люблю эту муфту, няня привязывает к ней длинную белую ленту, надевает мне на шею, и я воображаю себя взрослой дамой. Мне не хватает терпения: «Няня, быстрее, быстрее, мне жарко». Няня Паша кажется мне старой, с морщинами на лице, но ей было, вероятно, меньше шестидесяти. На голове у нее всегда платок в синие или черные горошины на белом фоне, одежда темная, но дома она носила большой белый фартук, чистый и хорошо накрахмаленный. Наконец мы выходим на прогулку с моим маленьким другом Васей. Мне нравится играть с ним, мы бегаем по двору, потом гуляем по улицам. Часто няня заходила за покупками в маленький китайский магазинчик на углу. Все здесь говорили по-русски, и нас смешил забавный акцент китайца. «Угощайтесь», — говорил он нам, протягивая конфеты. Я благодарила его по-китайски, и тогда его тонкие губы на морщинистом лице растягивались в улыбку: наступал его черед посмеяться. Мои родители, няня Паша, старшая сестра Наташа и я жили в одноэтажном доме, каких было большинство в Харбине, с маленьким садиком, выходящим на улицу. Ворота вели во двор, где было пять небольших домиков — два совсем крохотных в глубине двора. У нас было три комнаты: одна для родителей, вторая для няни и нас с Наташей, и третья — общая гостиная. Была также кухня и ванная комната. Огромная изразцовая печь в углу гостиной обогревала весь дом. Я хорошо помню, как отец разжигал эту печь, и было весело смотреть на яркое пламя. Наш дом находился на улице Гиринской, в той части Харбина, которая называлась Новый город. Соседний с нами дом занимала госпожа Болдерева, вдова русского генерала, убитого в гражданской войне. С ней жили ее сын Вася и няня, которая очень дружила с моей няней Пашей. Частенько я играла с Васей, а тем временем обе няни, приглядывая за нами, вели беседы. Это было самое счастливое время моего детства: обо мне заботилась няня, я любила ее и чувствовала себя в безопасности. Я мало видела своих родителей: они много работали или встречались с друзьями. Они обсуждали дела в России, революцию, гражданскую войну, неминуемое падение власти большевиков: они не могли поверить, что цивилизованный мир будет терпеть ту бойню, которую большевики устроили. Няня Паша, кроме того, занималась домом. Моя мать не умела ни готовить, ни вести хозяйство, ни считать деньги. В России дворянские семьи передавали все финансовые дела управляющему. Но в эмиграции приходилось все делать самим! Вначале, когда мы только приехали в Харбин, мой отец, как и многие другие, думал, что большевики долго не продержатся у власти, что можно будет вернуться и вновь обрести свой дом, владения, собственность. Но время шло, постепенно продавались кое-какие драгоценности, захваченные с собой, потом меха, и надо было зарабатывать на жизнь. Я вспоминаю мать, красивую высокую женщину с каштановыми волосами, со слегка вздернутым носом, и чудесными карими глазами. Она была очень близорука, и ее туманный взгляд придавал ей очарования. Мать не носила очков, но использовала лорнет, висевший у нее на шее, прикрепленный к золотой цепочке с темно-зелеными полудрагоценными камнями. Она смотрела в него, чтобы разглядеть получше людей или предметы, и это придавало ей несколько надменный вид. Она была очень любез-
170 Ольга Ильина-Лаиль на с людьми, которые ей были приятны, принадлежали к высшему кругу и имели хорошее воспитание, с другими же она сохраняла определенную дистанцию. Она знала пять языков, и в особенности блестяще говорила и писала по-французски. Я испытывала к матери смешанные чувства искренней любви, уважения и восхищения перед ее умом и решительностью, так как после счастливой юности и жизни в достатке она оказалась в тяжелом положении и сумела преодолеть все трудности и невзгоды. У нее было много друзей из писательских и артистических кругов, поэты посвящали ей стихи. Среди ее друзей были люди самых разных возрастов. Я помню юную поэтессу Таисию Баженову, которая работала машинисткой в редакции газеты «Русский голос» и всегда принимала участие в литературных вечерах у моей матери. Таисия была обручена с одним русским, уехавшим в Сан-Франциско, и намеревалась отправиться туда, чтобы разыскать его, но долго колебалась, не желая покидать Харбин, где было материально трудно, но столь интересно в духовном плане. Моя мать убеждала ее уехать, хотя ей и было грустно разлучаться со своей юной подругой. И действительно, отъезд все-таки оказался лучшим выбором для Та- исии, что подтвердило будущее. Екатерина Дмитриевна благодаря знанию языков и университетским дипломам смогла давать в Харбине частные уроки. Иосиф Сергеевич работал репортером в русской эмигрантской газете «Русский голос». Но сначала Екатерина Дмитриевна решила открыть детский сад, думая обо мне и моей сестре, чтобы мы могли играть с другими детьми. Она преподавала детям иностранные языки, а Иосиф Сергеевич занимался с ними физическим воспитанием. Для работы в детском саду родители наняли еще двух человек — кухарку и няню. Я помню этот детский сад, который продержался один учебный год. Родители не смогли покрыть всех расходов, и он был закрыт. Я снова осталась с няней, и такой порядок вещей меня вполне устраивал. Но моя мать была вынуждена зарабатывать на жизнь. Она начала тоже работать в газете. В Харбин часто приезжали иностранные журналисты, чтобы следить за политическими событиями, за войнами китайских генералов, а впоследствии — за приготовлениями японцев к нападению на Маньчжурию. И Екатерина Дмитриевна могла быть их переводчиком. Самая счастливая пора моего детства закончилась со смертью няни Паши, столь преданной нашей семье, что она от нас отлучалась разве только в церковь или проведать свою подругу — няню Болдыревых. Паша заболела, но молча переносила болезнь на ногах, пока не слегла в постель. Тогда моя мать вызвала врача. Он поставил диагноз — воспаление легких и настаивал, чтобы няня была немедленно госпитализирована. Няню отвезли в больницу. Я хорошо помню тот день, когда мать вернулась домой и сказала нам, что няня умерла. Слово «смерть» тогда мало что значило для меня. Но я поняла, что никогда больше не увижу свою няню, и меня внезапно охватило чувство утраты и горя. Жизнь в доме изменилась. Екатерина Дмитриевна наняла молодую девушку, чтобы смотреть за нами, и домработницу для уборки, закупки провизии и приготовления еды. Моя мать, вечно занятая, не имела ни охоты, ни времени, чтобы посвятить себя домашним делам. Иосиф Сергеевич лучше справлялся с этим, но и он тоже был занят. Моя сестра Наташа уже ходила в школу, а я все еще была в детском саду. Наташа была очень способная для своего возраста: она знала наизусть много стихов, декламировала отрывки из «Евгения Онегина», и мама очень гордилась ею. На следующую осень я тоже пошла в школу, необходимость в няне отпала, и затрат стало меньше. Осталась одна домработница. Я очень любила ее. Звали ее Мару- ся. Мой отец каждое утро сопровождал меня в школу, а Маруся — встречала после уроков. Отец продолжал писать в русскую газету, но он зарабатывал мало, и дом содержала в основном наша мама, благодаря урокам, переводам статей для прессы и, главное, устным переводам русских газет для иностранных журналистов. В этом городе все говорили по-русски, в том числе и китайцы, так как большинство русских семей держало китайскую прислугу, которой можно было платить меньше, чем русской. Однако Екатерина Дмитриевна не хотела, чтобы в доме был китаец, именно из-за нас. Я проводила много времени дома одна, без родителей, и мама предпочитала оставлять меня с русской домработницей. Родители приходили обедать часа в два-три и часто заставали дома посетителей. По русскому обычаю Екатерина Дмитриевна приглашала гостей остаться отобедать, и нередко они приходили именно с этой целью. После обеда родители снова уходили, а Маруся, вымыв посуду, играла со мной в карты и иногда водила меня в кино. У моей матери были в кинотеатре бесплатные места в удобной ложе, предоставленные газетой. Несколько раз вечером муж Маруси, пьяница, с которым она не хотела больше жить, приходил и звонил к нам в дверь или стучал в окно кухни. Когда Иосиф Сергеевич находился дома, он быстро прогонял его. Но когда Маруся и я с Наташей были дома одни, муж Маруси безобразно шумел, и я очень боялась его посещений.
Восточная нить 171 Родители наняли вместо Маруси другую женщину, потом третью. Одна пользовалась отсутствием хозяйки в доме и воровала вещи, другая не умела готовить. К счастью, мой отец смог навести некоторый порядок, но он также не мог посвятить все свое время счетам и хозяйству. Это был красивый человек, среднего роста, с прекрасным овальным лицом, коротко остриженный, с зелеными глазами и пышными закрученными усами, с твердой походкой. Он держался и говорил непринужденно, ему нравились красивые женщины. И он умел рассмешить их, рассказывая забавные истории. Отец любил также рисовать акварелью. РУССКАЯ ТРАГЕДИЯ Вспоминаю зимние вечера у большой печки, которую отец только что затопил. Я приношу свой маленький стульчик и ставлю его рядом с папиным креслом, около печки. Сажусь, смотрю на язычки пламени. Я жду рассказов о жизни, которая была когда-то давно и в стране очень далекой. Мне кажется уже знакомым город Санкт-Петербург с его широкими проспектами, по которым движутся экипажи, мчатся лихачи, с его церквами и соборами, увенчанными золотыми куполами, со сказочными дворцами на берегах Невы и каналов. Но папа все-таки чаще рассказывает о жизни в деревне, в имении моей бабушки по матери. В начале Первой мировой войны отец мой был артиллерийским офицером в русской армии. После Морского кадетского корпуса он служил на флоте, но вскоре, по примеру некоторых своих товарищей, перевелся в артиллерийские войска, потому что считал, что в случае войны артиллерия будет действовать много активнее, чем флот на Балтике, который может быть блокирован на базе в Кронштадте. Иосиф Сергеевич был в дальнем родстве со своей женой. Знали они друг друга с детства. Бабушка Иосифа Сергеевича была из рода Толстых, как и мать Екатерины Дмитриевны. Отец мой в детстве и юности лето часто проводил в имении семьи моей матери Самайкино Симбирской губернии. В имении было двенадцать тысяч десятин земли. Вся родня по матери собиралась там на лето. В Санкт-Петербурге же была большая квартира, в которой живали зимами. Дядя моей матери, Александр Иванович Воейков, был известным в начале века не только в России, но и в Европе климатологом и метеорологом. Его имя можно найти в известном энциклопедическом иллюстрированном словаре «Лярус» за 1900 год. Он был профессором университета в Санкт-Петербурге и написал множество научных трудов, опубликованных на русском и немецком языках. Иосиф Сергеевич долгое время ухаживал за своей будущей женой, а она не знала, выходить ли за него замуж, потому что в семье такую партию находили не слишком удачной. Отец Иосифа Сергеевича потерял свое состояние и два имения: одно в Костромской губернии, другое в Симбирской. Чтобы иметь средства на жизнь, он выхлопотал себе место директора Дворянского банка. Все же Екатерина Дмитриевна решилась ответить жениху утвердительно. Венчание состоялось в церкви села Самайкино. После свадебного путешествия в Италию молодые обосновались в Селищах близ Новгорода, где был расквартирован гарнизон, в котором служил отец. Там их застало начало Первой мировой войны. Во время войны, пока мой отец был на фронте, моя мама жила в Самайкино. Женщины открыли в имении лазарет, в котором и работали, ухаживая за ранеными. Отец мой в 1916 году приезжал с фронта в двухнедельный отпуск, потом снова вернулся на фронт, где его ранило в руку. После пребывания в госпитале он приехал на месяц в Самайкино, а потом снова на фронт. Вновь он оказался дома уже тогда, когда началась революция. Отец рассказывал, как было трудно в этот раз добраться до Самайкино. Он покинул фронт с одним из своих товарищей. Опасаясь столкновений с революционно настроенными солдатами, оба были вынуждены снять офицерские погоны. Чтоб добраться до Самары, им пришлось много раз менять поезда. На одном из вокзалов, когда они особенно долго ждали поезда, они увидели оратора, взобравшегося на тумбу. Оратор был в пенсне, с бородкой, одет в серую шинель и меховую шапку. Он кричал, жестикулируя: «Мир! Воткните штыки в землю». Это был Троцкий. Неделю добирался Иосиф Сергеевич с фронта до ближайшей к Самайкино железнодорожной станции. Приехав поздно вечером, он пешком шел до имения, до которого, к счастью, было только десять верст. Неожиданное появление отца разбудило всех в доме. Поставлен был самовар, и за чаем Иосиф Сергеевич рассказывал о том, что он видел по дороге домой. В Самайкино крестьяне поделили землю, оставив нам семь десятин. Из наших двенадцати лошадей отдали нам двух. Забрали и скакуна дяди Ивана, брата матери, хотя крестьяне и не знали, как за скаковой лошадью ухаживать. А из наших шест-
172 Ольга Илъина-Лаиль надцати коров оставили нам одну. Лето 1918-го было очень жарким. Старший брат матери Александр вернулся из Самары с новостью, что город и губерния заняты чехами и что там обосновалось новое правительство социал-революционеров. Новость, привезенная дядей, обсуждалась в имении целый день. Повторялись имена командира чехов майора Ребенда и главы эсэровского правительства Вольского. Вставал вопрос: оставаться на месте в Самайкино или перебираться в один из городов, занятых чехами? Дядя настаивал на отъезде в ближайшую к имению Сызрань. Уезжали вечером, пока еще не взошла луна. С заднего крыльца подъехали телеги, подали лошадей. Прощание с прислугой было трогательным. Пришли проститься и раненые, находившиеся в лазарете, и инвалиды, жившие в имении. Их всех было тогда двадцать человек и еще восемнадцать военнопленных, работавших в имении. Всем этим людям жилось в Самайкино спокойно и сытно, никакой революции они не хотели. Решено было ехать до Репьевки и потом в Сызрань. Переезд до Репьевки был труден: дорога туда вела песчаная, а телеги были слишком нагружены. На двор репь- евской усадьбы въехали во втором часу ночи, переполошив всех обитателей большого дома. В то время у сестры моей бабушки Александры Александровны в Репь- евке гостил генерал Зорин с женой и дочерью. Приехав из города, они рассчитывали прожить какое-то время в деревне, в большей, как они считали, безопасности. Прибывшие из Самайкино остановились в Репьевке на два дня. Отец мой пытался убедить Александру Александровну ехать с нами вместе в город. Но генерал Зорин был другого мнения, он с презрением говорил моему отцу: «Вы вот офицер, а боитесь большевиков». Много лет спустя мой отец не мог забыть этих, так оскорбивших его слов. Но будущее показало, что отец был прав, покидая деревню и увозя с собой семью. Александра Александровна на предложение Иосифа Сергеевича уехать отвечала: «Крестьяне меня любят и не дадут в обиду». Все усилия ее убедить оказались тщетны. Отъезд из Репьевки был назначен на четыре утра. Александра Александровна и ее дочка Катя вышли к отъезжающим в халатах. По обычаю все присели перед дорогой. Няня набожно крестилась, все обнимались и даже плакали. Наконец лошади тронулись. Все были грустны: доведется ли еще увидеться? Только мальчики и сестра моя, которая была слишком мала, не понимали происходящего. Вдруг над выезжающими со двора телегами раздается голос: «Забыли Татин горшочек». Оказалось, няня в суматохе не взяла его. Это последнее, что запомнил отец о Репьевке. В Сызрани бабушка, няня с маленькой Наташей, мальчики с мадемуазель Жюли нашли приют у родственников Мусиных-Пушкиных, отец и мать сняли комнату в гостинице. Через два дня, прошедших после отъезда из Репьевки, в Сызрань пришла жена генерала Зорина с дочкой. Похудевшая, в слезах, она рассказала, что после отъезда Воейковых, в тот же день, проболыпевистски настроенные солдаты с пьяными крестьянами ворвались в имение. Начался грабеж. Катя спряталась в чуланчик со своей собакой. Попытавшийся образумить солдат генерал Зорин был убит. Жена его потеряла сознание. Вдруг грабители услышали собачий лай, кинулись к чулану, выломали дверь и нашли Катю. Они тут же убили ее. Несчастная Александра Александровна с рыданием бросилась на тело убитой дочери, ее закололи штыками. Кто-то из бунтовщиков сжалился над Зориной: «Уходите с дочерью поскорее, а то и вас убьют». Маленькую Мусю спасла няня, спрятавшая ее у себя дома в деревне. Отец Муси смог некоторое время спустя за ней приехать. Говорили, что через несколько дней крестьяне пришли в разоренное имение, чтоб похоронить тела убитых по православному обычаю. В покинутое семьей Самайкино отец потом съездил. Было это так. Из Сызрани Иосиф Сергеевич направился в Самару, увозя с собой и домашних. Он стал служить в штабе войск, воевавших против большевиков. Сызрань была взята большевиками, потом вновь занята белыми во главе с генералом Каппелем. Они же заняли Казань, Симбирскую губернию. Тогда отец с разрешения начальства с двумя товарищами возвратился в Сызрань, чтобы оттуда добраться до Самайкино. Знакомые и друзья, родом из Симбирской губернии, узнав о намерении Иосифа Сергеевича, надавали ему поручений. «Мы сели в поезд, чтоб доехать до ближайшей к имению железнодорожной станции, — рассказывал отец. — От станции до Самайкино шли пешком. Каково же было мое горе, когда я увидел, что дома нашего больше нет. Разграбив, его сожгли. Но лазарет был еще цел, и конюшня, и хлев. Раненые, остававшиеся в лазарете, встретили меня тепло и приветливо, мне показалось, что чувства их ко мне были искренними. Крестьяне из деревни тоже пришли повидаться со мной. Снимая шапки, они говорили: «Рады, барин, что видим тебя живым и здоровым. Знаем теперь, что и семья твоя спаслась от большевиков. Мы вернем все, что взяли из твоего дома. Да и взяли, чтоб не досталось в руки грабителей. А землю нам велел поделить между
Восточная нить 173 собою совет». Тут они показали мне какие-то безделушки и нашу кухонную утварь. Я знал, что не все в их словах правда, но ответил им: «Время изменилось, братцы, храните у себя все, что взяли. Я вас прощаю. А за землей ходите так, как и раньше. Стране нашей нужно будет то, что дает земля. И молитесь за святую матушку Русь, за царя и семью его, которые теперь в заточении у большевиков». Инвалиды поведали мне о том, как пришли красные, и как им повезло, что не сожгли лазарет и их не тронули. Рассказали об убийстве в Репьевке. Разговоры затянулись за полночь. Перед тем как расстаться, я сказал, что хочу пойти на пепелище, оставшееся от нашего дома. Я взял лопату и направился туда, где раньше был дом. Никогда не забуду этой ночи. Стояла полная луна. Я шел по дороге, по которой когда-то ездили в карете, запряженной тремя лошадьми. На месте дома какой-то обгоревший остов, остатки стен отбрасывают странные тени. Пытаюсь восстановить в памяти, где была комната матери моей жены, где столовая. А вот здесь находилась наша спальня. Страшная тоска охватила меня. Я думал о счастливом времени, когда я, только еще женихом, приехал увидеть свою невесту вот в такую же ночь полнолуния. Теперь все переменилось. Как будто в дурном сне. Я шел дальше, туда, где кусты сирени. На их месте были теперь лишь обгорелые ветки. Рядом стена, от нее надо отсчитать сорок шагов, чтоб найти место, где я закопал серебро. Не мешкая, начинаю копать, но вдруг страх охватил меня: вдруг мой клад уже кто-то нашел? Неожиданно я почувствовал под лопатой что-то твердое». Я очень люблю эту историю. Она представляется мне поиском затерянных сокровищ. Слушая, я почти все это проживаю, копаю в лунную ночь рыхлую землю у каменной стены. Вот почему на обеденном столе ложки и вилки с инициалами моей матери вызывают у меня такое уважение: они кажутся мне спасшимися, уцелевшими от невиданной катастрофы. Большевики вновь взяли Симбирск и Самару. Иосиф Сергеевич вернулся в Омск, где уже была его семья, в штаб Белой армии Сибири. Он принял участие в последних боях в Иркутске, отстреливался от красных в доме на главной улице. Екатерина Дмитриевна с дочкой Татой доехали до Иркутска и потом до Читы, где Иосиф Сергеевич к ним присоединился. Оттуда они пересекли границу с Маньчжурией и достигли Харбина, где многие офицеры и солдаты Белой армии нашли приют. Маньчжурия, китайская провинция, была лучшим убежищем, чем Приморье, в 1922 году оккупированное японцами. Семья жила некоторое время в вагоне Красного креста, пока они не нашли квартиры в квартале Нового города Харбина. ГОСТЕПРИИМНАЯ МАНЬЧЖУРИЯ Мои родители записали меня в лицей, то есть в школу ХСМЛ (Христианского союза молодых людей), в Харбине. Это была средняя школа, и в ней учили по дореволюционной программе русских лицеев. Наташа училась в ней уже несколько лет и всегда была примерной ученицей. Директором был американец, мистер Хэг. Однако обучение в школе не было бесплатным, и родителям было трудно оплачивать нашу учебу. В Харбине имелись и другие лицеи, но моя мама считала, что этот — лучший. Другой лицей, который назывался «Коммерческое училище», построенный для детей служащих железной дороги в Маньчжурии, перешел в ведение Советов, после того как в 1924 году советское правительство стало продолжателем российских интересов и договорилось о железной дороге с китайским генералом Чжаном Цзолинем, который в то время имел власть над Маньчжурией. Некоторые из старых служащих, живших и работавших в Харбине до революции, ушли с железной дороги. Но большинство пожелали стать советскими гражданами, чтобы не быть апатридами, без работы, без документов. Тем более, что работа железнодорожных служащих хорошо оплачивалась и они имели хорошие казенные дома. Многие жили в Харбине уже давно и не знали ужасов революции в России. Но мой отец никак не мог понять, отчего люди соглашаются иметь дело с «сатанинской властью» ради удобств и беспечной жизни. Итак, я училась в начальных классах. Мне сразу же понравилось в школе: атмосфера там была хорошая, учителя высокообразованные и дети — очень милые. Школа была смешанная, но девочки и мальчики держались раздельно. Иногда я шла в школу одна. Моя мать решила переехать в более дешевое жилище и нашла квартиру в маленьком домике, также в Новом городе. Поэтому ходить в школу было совсем близко. В то время среди учеников моей матери была богатая китаянка, которую звали госпожа Ли. Мама ходила к ней два раза в неделю, и часто шофер госпожи Ли отвозил Екатерину Дмитриевну обратно домой. Однажды мать сообщила мне, что ее ученица приглашает нас на прогулку в Китайский город, Фудзядзян, по случаю празднования китайского Нового года. Это большой праздник, и часто он продолжается несколько дней. В назначенный день госпожа Ли приехала за нами на своей маши-
174 Ольга Ильина-Лаиль не. Фудзядзян находился совсем близко от квартала Пристань. Но я никогда там не бывала, и мне было интересно посмотреть на Китайский город, особенно во время праздника. У госпожи Ли была большая черная машина, а в Харбине тех лет мало кто имел автомобиль. Приехав в Китайский город, я была изумлена его узкими улочками, каких не было в Русском городе; здесь стояли дома с разноцветными крышами, углы которых загибались вверх наподобие рогов; по улицам сновало множество людей. Находясь в этом людском море, мы увидели, как нам навстречу движется процессия: люди несут в руках флаги, бумажных львов, гримасничающих драконов. Все было раскрашено в яркие цвета — красный, зеленый, золотой, и толпа двигалась под звуки тамбуринов, гонгов и бубенцов. Я высунулась из окна, чтобы получше разглядеть зрелище. Внезапно один китаец из толпы показал пальцем на мои светлые волосы и закричал: «Дьявол с длинным носом!» Толпа отозвалась немедленно, китайцы теснились вокруг нашей машины, заглядывая внутрь. Я в панике. Моя мать, по своему обыкновению, сохраняла спокойствие. К нашему удивлению, госпожа Ли вся съежилась, что было нетрудно, так как она была миниатюрная, и забилась в глубь машины. Машина была окружена со всех сторон, и шофер не мог ни ехать вперед, ни дать задний ход. И вот уже какой-то юнец взобрался к нам на крышу, другие принялись стучать по кузову. К счастью, шофер-китаец не потерял самообладания. Люди пытались открыть дверцы, но шофер, ни слова не говоря, заблокировал их. Вдруг мы почувствовали, что машина движется! Это толпа толкала ее. Я так испугалась, что забыла заплакать, тем более что моя мать шептала мне: «Только не плачь» и сама оставалась невозмутимой. Через несколько минут, которые показались мне часами, шофер миролюбиво заговорил с человеком пожилого возраста. Похоже, шофер сказал что-то очень убедительное, ибо этот человек принялся успокаивать толпу, и понемногу наша машина смогла выехать с этой многолюдной улочки, и мы направились к Русскому городу. Видя, что мы вне опасности, госпожа Ли села на свое сиденье. Но я потеряла всякое уважение к этой богатой даме и была благодарна ее шоферу. Мы с мамой благополучно вернулись домой, но страх перед толпой многие годы еще оставался во мне. В другой год, который я хорошо запомнила, на наш поезд напали бандиты — «хунхузы», как их называли в Харбине. По всей Маньчжурии было множество таких банд, а китайская полиция действовала неэффективно и была подкуплена. Часто хунхузы похищали детей из богатых семей и требовали выкуп. Зажиточные китайцы боялись за своих сыновей и приставляли к ним телохранителей. Часто шайки нападали на поезда, когда они в определенных местах замедляли ход. Бандиты устраивали засады, стреляли по вагонам, грабили пассажиров и часто уводили с собой мальчиков или богатых мужчин. Я была очень рада, что я девочка и что поэтому меня не похитят. В Китае девочки не ценились. Наступает ночь, и все укладываются спать. После дневных впечатлений я засыпаю мгновенно. Но на рассвете меня будит мать; она резко стаскивает меня с полки и толкает на пол. ЧМария и Наташа уже лежат. Внезапно я слышу выстрелы и шум. Я не успеваю испугаться, как шум уже удаляется, и слышны теперь лишь крики пассажиров. Поезд не останавливается, но моя мать испугалась, так как в соседнем купе, где занимал одно место мой отец, убили человека. В тот момент, когда он спускался с верхней полки, чтобы лечь на пол, он получил пулю в голову. Пассажиры в большом волнении, я слышу выкрики и шум в коридоре. Через некоторое время поезд прибывает на следующую станцию. При известии о нападении местные жители стекаются на вокзал, посмотреть на поезд, поздравить отважного машиниста. Убитого унесли, и наша мать заставляет выйти нас троих, чтобы мы не видели ни тела, ни крови. Поезд запаздывает, и пассажиры выходят на перрон. Я чувствую свою значительность, ведь я — свидетель происшедшего, и меня расспрашивают любопытные, толпящиеся возле поезда. Мама нашла новых учеников: высокопоставленный чиновник из управления железной дороги, китаец, господин Лю, предложил ей давать уроки английского своей жене и троим детям. Каждый день мама ходила к ним домой, в одноэтажный особняк с аттиком и большим садом. Мама была очень рада: семья эта оказалась приятной, а дети — умными. Госпожа Лю, полька по происхождению, стала ее другом. Однажды мама объявила мне: «Мы приглашены на обед к Лю; их старшая дочь Муня почти тебе ровесница, и она будет рада с тобой познакомиться». Так я и познакомилась с моими китайскими друзьями, с которых начала рассказ. Едва мы пришли в дом Лю, как Муня сразу же стала занимать меня. Она повела меня в свою комнату, показать книги и игрушки. Ее комната была в мансарде, большая, хорошо обставленная, целую стену в ней занимал стеллаж с книгами. Муня показала мне чудесные томики в красивых переплетах и даже предложила взять что-нибудь почитать. Мне еще не было десяти лет, но я часто оставалась дома одна и проводила время за чтением. Оно нравилось мне больше, чем домашние задания. Я
Восточная нить 175 брала книги в школьной библиотеке. Моя мама покупала мне книги в подарок на Рождество, другие праздники и на день рождения, но иметь такую огромную библиотеку дома, как у Муни, — это просто мечта! За обедом разговор велся по-русски. Меню обеда также состояло из русских блюд, в честь моей матери. Но я заметила, что пожилым людям подали отдельные китайские кушанья. Окна столовой выходили в сад с массой деревьев и цветочными клумбами. «После обеда пойдем в сад, и я покажу тебе мои любимые места», — сказала Муня. И, встав из-за стола, мы с ней побежали в сад. День прошел быстро, и мне было жаль уезжать, но Екатерина Дмитриевна сказала, что нам пора возвращаться домой. Муня попросила мою маму снова привезти меня к ним в дом. С тех пор я часто бывала в семье Лю, даже без матери: Муня всегда устраивала так, что кто-нибудь приходил за мной. Благодаря семье Лю я смогла побывать в Опере. В Харбине был большой оперный театр, возведенный русскими во время строительства КВЖД. Там был прекрасный оркестр, и в Харбин на гастроли часто приезжали известные артисты из Европы и Советской России. У семьи Лю была своя ложа в Опере, благодаря служебному положению Сергея Ивановича. Мне очень нравилось бывать в Опере, входить в этот прекрасный зал, видеть наряженную публику; было приятно, что все русские и китайцы, большинство из которых — железнодорожные служащие, приветствуют госпожу Лю. Сам Сергей Иванович редко ходил в Оперу, предоставляя ложу своей семье и друзьям. Однажды в воскресенье наш отец не вернулся домой. Наташа сказала мне, что он остался у Елены Николаевны, подруги моей матери, учительницы английского языка в лицее. Через неделю он пришел повидаться с нами и сказал, что решил жить отдельно от нас, однако все останется как прежде: он будет оплачивать наше обучение в школе и помогать нашей матери. После этого объяснения я подумала, что наша жизнь станет лучше: больше не будет споров между родителями, гневных выкриков, и к тому же у нас будет еще один дом, где мы сможем бывать. Но, увы, реальность оказалась сложнее. Елена Николаевна убедила нашего отца оставить работу, так как она хотела, чтобы он всецело принадлежал только ей. Он больше не получал зарплаты и поэтому не мог, как обещал, помогать маме. Так что жизнь нап!ей матери стала еще труднее: конечно, отец зарабатывал мало, но он все же умел вести хозяйство, проверять счета, поддерживать порядок в доме. После его ухода наши домработницы беззастенчиво обворовывали нас, чего они не смели делать при нем. Маме никак не удавалось рассчитать наш бюджет. У нее было мало денег, но она покупала нам дорогие книги или бесполезные вещицы. Мы задолжали бакалейщику и другим лавочникам. Через некоторое время после развода родителей мы снова переехали: наше скромное жилище в Новом городе было слишком дорого, даже после того как мы отказались от прислуги. Мама нашла квартирку в Модягоу, пригороде Харбина. Квартирка была совсем крохотной, состояла из двух комнат; мама спала в гостиной. Новое жилище находилось далеко от моей школы; но, несмотря на это, я продолжала ходить пешком, в целях экономии, если не шел дождь, как это бывало весной. В таком случае ездила на трамвае. В Модягоу мы нашли поставщиков и покупали у них овощи и другие продукты в кредит. Но когда приходило время платить, у моей матери часто не оказывалось денег. Я хорошо помню эти послеобеденные часы зимой, когда, оставаясь одна в доме, я боялась зажечь свет, ибо кредиторы пришли бы и стали звонить и стучать в дверь. Я забивалась в угол, как мышка. А наша бедная мама бегала из одного дома в другой по частным урокам. В свои последние годы в Харбине Наташа часто бывала у Бриннеров. Екатерина Ивановна Корнакова-Бриннер была известной актрисой Московского Художественного театра. Она вышла замуж за Бориса Бриннера, швейцарца (отца знаменитого киноактера Юлия — Юла — Бриннера). Приехав из Москвы в провинциальный Харбин, Екатерина Ивановна Бриннер с трудом приспосабливалась к местной жизни. Поощряемая своим мужем, она собрала любительскую театральную труппу и ставила с ней пьесы. Наташа тоже участвовала в постановках и все свое свободное время проводила в доме у Бриннеров. Наташа училась в Харбинском университете и давала частные уроки, чтобы зарабатывать немного денег; дома ее видели редко. Я часто оставалась одна, мать возвращалась вечером, уставшая, и, приходя из школы, я никого не заставала дома. Я также хорошо помню первый визит сыгравшего позже большую роль в моей жизни господина Масснэ. Он приехал к нам в Харбин повидать мою маму, когда мы еще жили в Модягоу, принес коробку шоколадных конфет, и впоследствии всякий раз, когда проезжал через Харбин, навещал нас. Господин Масснэ следовал заведенному ритуалу столь тщательно, что в моей памяти он с тех пор ассоциируется с шо-
176 Ольга Ильина-Лаилъ коладными конфетами. Мои родители были знакомы с ним с момента своего приезда в Харбин. Это был человек среднего роста, худощавый, что делало его несколько выше, но это была лишь видимость. Я всегда помнила его седовласым. У него были небольшие усы, а за очками прятались темные, внимательные глаза. Как правило, он одевался в темные костюмы, часто в полоску, и они как нельзя лучше соответствовали его облику интеллигентного, образованного человека. Меня он немного смущал. Однажды господин Масснэ пригласил нас в гостиницу «Модерн», лучшую в Харбине; она находилась в квартале Пристани, на реке Сунгари. Гостиница эта осталась у меня в памяти как зловещее место. Она принадлежала еврею из России Каспе, который владел также ювелирным магазином с богатым выбором старинных и современных драгоценностей. Злые языки утверждали, что там были и сокровища, принадлежавшие русской императорской семье. Сын Каспе, Симеон, учился по классу фортепиано в Парижской консерватории. Окончив учебу, он приехал в Харбин, повидать отца и дать несколько концертов. Сын принял французское гражданство. Однако вскоре после приезда он был похищен шайкой молодых хулиганов, работавших с японцами. Отец отказался платить им выкуп, не обсудив сумму. Консул Франции в Харбине, господин А. Шамбон, сделал все возможное, чтобы договориться с похитителями. Но бандиты отрезали Симеону ухо и послали его отцу в знак своей непреклонности. В конце концов несчастного юношу убили, а его изуродованное тело было найдено в окрестностях Харбина. И когда позднее я задерживалась возле драгоценностей на витрине ювелирного магазина, то тут же спешила удалиться, вспоминая Симеона Каспе. В тот день, когда мы отправились в гости к господину Масснэ, было большое наводнение. Вода затопила улицы Пристани. Нам пришлось взять лодку, чтобы добраться до гостиницы. Мне казалось забавным, что мы едем в большой отель на лодке. Я впервые побывала в этом отеле, чай и пирожные там были прекрасными. В то время господин Масснэ регулярно наведывался в Харбин по делам; позднее же, после японского вторжения, он перестал ездить в этот город. В день наводнения он сказал моей матери: «Так как крестный отец Ольги умер, я буду счастлив заменить ей крестного отца». Моим крестным был брат моей матери — он умер в Москве. Спустя несколько лет господин Масснэ расскажет мне, что он почувствовал ко мне нежность, потому что я была самой маленькой. ГЛУБОКИЕ ИЗМЕНЕНИЯ С начала 1931 года я слышала, как многие взрослые постоянно говорили о японцах, и особенно в семье Лю. Все были взволнованы. Где остановится их вторжение? В 1927 году генерал Чжан Цзолинь, хозяин Маньчжурии, мало-помалу утратив лояльность по отношению к японцам, попытался к тому же возобновить свои права на железную дорогу, которые он в 1924 году признал за СССР. Это привело к столкновениям на советско-маньчжурской границе. В 1928 году Чжан Цзолинь был убит взрывом бомбы, подложенной японскими террористами. Убийство, будь это террористический акт или заказное преступление, отвечало устремлениям японцев, обеспокоенных растущей властью генерала. Его сын и преемник, Чжан Сюэлян, восстановил статус-кво с СССР. Он сблизился с правительством Гоминьдана, находящегося в Нанкине с 1927 года, от имени которого будущий маршал Чан Кайши в 1928 году захватил Пекин. Эти события не имели большого резонанса в Харбине. Однако в одном письме моей матери, которое я недавно нашла, о них сообщается; в особенности она пишет об инцидентах на границе с СССР. Но, во всяком случае, я была слишком маленькой, чтобы понимать все это в то время. Как бы то ни было, японцы не замедлили ответить. Ночью 18 сентября 1931 года, под предлогом того, что китайцы взорвали мост на железной дороге, японская Кван- тунская армия заняла Мукден, затем многие другие города южной Маньчжурии. И в январе 1932 года она вошла в Харбин и заняла всю Маньчжурию. Затем в течение 1932 года японцы создали марионеточное государство Маньчжоу-Го и поставили во главе его Henry P'u I (Генри Пу И), последнего императора Китая, свергнутого в пятилетнем возрасте во время революции 1911 года. Под именем K'ang-to (Канг-тё) этот последний император династии Цин (маньчжурская династия, правившая в Китае с 1644 по 1912 год) перенес столицу в Чанчунь, переименовав ее в Хсинкин (то есть «Новая столица»), тогда как Мукден был древней столицей Маньчжурии. Находясь под контролем японской Квантунской армии, Маньчжоу-Го было признано только Германией, Италией, Японией и Сальвадором (затем, позже, частично — СССР в японско-советском договоре 1941 года). Большинство воинских соединений Чжан Сюэляна находились на юге Великой Китайской стены. Войска, стоявшие в Маньчжурии, отступили в Жэхэ, срединную
Восточная нить 177 провинцию между Маньчжурией и Монголией, но японцы продолжали преследовать их и в следующем году. Китайская администрация Чжан Сюэляна была заменена администрацией Маньчжоу-Го, в составе которой были японские «советники». В 1932 году правительство Нанкина адресует в Лигу Наций жалобу, в Маньчжурию отправляется «комиссия Литтона». Доклад этой комиссии, неблагоприятный для Японии, был представлен осенью 1932 года, и несколько позже Япония вышла из Лиги Наций. Японцы создали другое марионеточное правительство, Ван-цин-вей, в северо-восточном Китае, который они контролировали. Итак, жребий был брошен, и 1932 год отметил собой значительный поворот в истории Маньчжурии, а также Китая и всего мира. Я была слишком молода, чтобы осознать все эти события. Но я ощущала тревогу взрослых людей. Я ходила в школу; занятия делались все сложнее, и у меня не было ни желания, ни времени размышлять о политике. Все больше японцев появлялось в городе, на улицах и в магазинах все чаще можно было услышать японскую речь. Японцы нанимали молодых русских на работу. Они начали торговать наркотиками, приучая к ним молодежь, и та становилась легкой добычей для японских жандармов. Рассказывали о конфетах и сигаретах с наркотиками, и родители запрещали своим детям брать конфеты из рук посторонних. Ни я, ни мои подруги никогда не курили, и поэтому нам опасность не грозила. Но сама обстановка была неприятной. Прежде доверчивые и милые, девочки становились подозрительными по отношению ко всем незнакомым. В то время приоритетной для Чан Кайши, возглавлявшего националистов на юге, стала борьба против коммунистов, которые создали местные органы власти в деревнях. В Маньчжурии японская оккупация становилась все более гнетущей, особенно с 1935 года, когда СССР продал свою часть железных дорог японцам. Русские служащие железной дороги остались без работы. Им пришлось выбирать: остаться безработными в Харбине, вернуться в СССР или же попытаться уехать в какую-нибудь другую страну, если они накопили деньги, чтобы оплатить переезд. Но многие уезжали в СССР, невзирая на царивший там террор или просто не желая верить этому. Советская пропаганда, как и в Европе, уверяла, что все рассказы об СССР — «ложь империалистов». От большинства же людей, вернувшихся в СССР, просто не было никаких известий. В городе царила лихорадка отъезда, сопровождавшаяся скупкой товаров. Но потом Харбин успокоился, стал даже слишком тихим: люди с достатком уехали, почти никто больше не брал уроки иностранных языков или танцев, никто не занимался торговлей. Отсутствие богатых семей ощущалось с горечью, ибо богатые уехали, а бедные стали еще беднее. Кроме того, японцы вывозили из Маньчжурии богатства, и понемногу Харбин, некогда изобильный, обнищал. Семья Лю тоже готовилась уезжать. Сергей Иванович Лю не желал оставаться в Харбине и работать с японцами и решил отвезти семью в Пекин, в более свободную часть Китая. Мне было грустно разлучаться с Муней и ее семьей, к которой я так привыкла. Их отъезд стал словно водоразделом в моей жизни. БЕЛЫЙ БАЛ Харбин если и изменился, то к худшему. Все больше бросается в глаза всеобщее обеднение. Мама продолжает давать частные уроки, но заработок этот ненадежен. Денег не хватает, чтоб дожить до конца месяца, а дни безденежья ужасны. Наташа уезжает в Шанхай, где она рассчитывает найти работу. В Харбине на это надежды мало. Наташа первое время будет жить у маминой подруги, уехавшей из Харбина в Шанхай три года назад. Теперь она работает там во Французской концессии. Мама нервничает, собирает какие возможно деньги, чтоб дать Тате с собой. Елена Михайловна Бриннер приносит в подарок отъезжающей красивую меховую шубку. Наташа мне кажется очень элегантной в своей маленькой шапочке, украшенной пером, и в подаренной шубке. Темноволосая, высокая, хорошо сложенная, она не красива, но лицо ее очень выразительно, с чуть вздернутым, как у нашей мамы, носом и живыми, веселыми глазами. Мне становится грустно при мысли, что Наташа уезжает. Хоть я и видела ее не очень часто, да и она не особенно занималась мною, все-таки она была рядом и рассказывала иногда свои удивительные истории. Я очень люблю ее слушать и рядом с ней не чувствую себя одинокой. Мы вновь переезжаем. На этот раз в дом Егунова, самый высокий в Новом городе. Наша комната на пятом, последнем этаже. Окно комнаты с широким подоконником, на который мне так нравится взбираться. На подоконнике удобно готовить уроки. Вот только мама опасается, как бы я не выпала из окна. А я люблю сидеть, све- 7 Звезда №5
178 Ольга Илыша-Лаиль сив за окно ноги, и смотреть на город, на зелень, на золотые купола церкви Святой Софии, откуда по вечерам доносится звонкий и частый колокольный звон. Наступает весна 1936 года, а с нею Пасха. Как и в прошлом году, в одну из недель Великого поста мы всем классом говеем, ходим в церковь, исповедуемся, а в следующее за этой неделей воскресенье причащаемся. Родители и среди них моя мама присутствуют при причастии в церкви. На Пасхальной заутрене мы с мамой в соборе Святого Николая, что на центральной площади Нового города. Собор этот любим жителями Харбина. Он самый красивый из городских церквей, и все приезжающие в Харбин его посещают. Позднее, во время культурной революции, собор подожгут и полностью разрушат. Подходит время экзаменов. Я много занимаюсь, мало сплю. К счастью, все заканчивается хорошо. Я получаю хорошую отметку по математике, по другим предметам отметки достаточные, чтоб получить аттестат зрелости. Скоро праздник по ♦случаю окончания школы, а потом белый бал. При вручении аттестатов зрелости присутствуют все учителя и родители. Учащиеся в форме: синее платье и белый фартук для девушек, синий форменный костюм для юношей. Я получаю, как и все ученики, красивый диплом и любуюсь им. Классная наставница подходит ко мне и тихо говорит: «Ольга, я должна взять твой диплом и отдать его бухгалтеру: твоя мама за ним зайдет позже». Я знала, что мама не оплатила последнюю четверть, поэтому мне моего диплома не дают. Все-таки я была благодарна, что мне его дали хоть на короткое время, да никто и не заметил, когда его забрали. Для бала же нужно длинное белое платье. Это будет мое первое бальное платье. У нас всегда трудно с деньгами. Но для такого важного события, как мой первый бал, мама решает продать свое последнее бриллиантовое кольцо. Это кольцо было подарено ей моим отцом при помолвке. «Не надо его продавать, — говорю я, — это единственное, что тебе осталось от мужа, единственное дорогое воспоминание». — «Уже давно я отказалась от материальных привязанностей», — отвечает мама. Но она все-таки решает не продавать, а заложить кольцо в ломбард. На полученные деньги покупается материя. Портниха, одна из маминых знакомых, берется сшить платье. Я совсем худенькая, потому что, сдавая экзамены, мало ела и плохо спала. Теперь у меня прямо-таки осиная талия, и нетрудно сшить на меня красивое платье. Портниха пришивает к вырезу серебряное кружево и к лифу прикалывает букет из цветов и кружев, это мне в подарок. День праздника наконец наступает. Бал в большом школьном зале, где разместился оркестр. Поодаль у стены — накрытые столы с бутербродами и безалкогольными напитками. Все в сборе: девушки в длинных белых платьях, юноши в выходных костюмах. Присутствуют директор школы и его жена, господин и госпожа Хейг, родители, учителя. Кто-то из девушек пригласил знакомых молодых людей. Мне пригласить некого, и потом я думала, что это не очень вежливо по отношению к нашим школьным товарищам. Бал начинается как-то нерешительно. Молодежь смущает присутствие взрослых. Юноши обескуражены и неожиданно застенчивы: каждый день виденные одноклассницы вдруг превратились в молодых девушек. Постепенно неловкость проходит, родители оставляют молодежь веселиться, и мы танцуем вальсы и даже фокстрот. Я танцую плохо, да и партнеры мои не слишком умелы: им не часто выпадала до этого возможность танцевать. Но танцевать всем хочется, и я чувствую себя уверенно. Быстро приближается ночь. Пора расставаться. Музыканты складывают инструменты. Буфет закрыт. Мне и грустно, и радостно: я знаю, что эти минуты в моей жизни больше не повторятся. Закончилось мое детство, и начинается взрослая жизнь. Я думаю о друзьях, которых придется потерять, ведь все они разъедутся, каждый следуя своей собственной судьбе. ПОХИЩЕНИЕ И ВЫКУП В Харбине жил брат моей матери, Александр Дмитриевич (дядя Александр). Он был ученым, ботаником, и его интересовала только его наука. Приехав позже нас, он нашел себе работу на железнодорожной станции в Маньчжурии, которая называлась Эхо. Дядя проводил различные опыты над растениями, овощами и фруктами на обширном поле, принадлежавшем железнодорожной компании, где работало много садовников. Александр Дмитриевич жил в большом доме и каждый год приглашал нас на летние каникулы. Дядя Александр также преподавал ботанику в университете Харбина и писал научные статьи для иностранных журналов. Он часто отправлялся на другой берег
Восточная нить 179 реки Сунгари, чтобы искать редкие травы, уникальные растения. Обычно во время поисков его сопровождали один-два ученика, как правило, русские, влюбленные, как и он, в науку и не придающие большого значения повседневной жизни. Однажды дядя Александр ушел со своим юным учеником на целый день. Наступила ночь, а они все не возвращались. Отец ученика, господин Васильев, встревожившись, пришел к моей матери, чтобы спросить, не знает ли она, куда отправился ее брат и где теперь может быть. Мама тоже начала беспокоиться: всем нам было известно о китайских бандитах, хунхузах, которые рыскали вокруг города. Название «хунхузы» означало «рыжебородые», так как в китайской опере разбойники обычно носили рыжую бороду. Моя мама, как могла, успокоила несчастного отца, но сама думала, что все это очень серьезно. Нужно было подождать: если это похищение, то вскоре придут письма с требованием выкупа. Ночь прошла в тревоге. И только на следующий день, ближе к полудню, появилась записка у двери, оставленная неизвестным, который немедленно скрылся. Александр Дмитриевич в руках хунхузов, и они требуют за его освобождение тысячу китайских долларов. Отец мальчика тоже получил письмо с требованием выкупа. Моя мама решила, что следует обратиться в жандармерию, ибо только там могли бы помочь. Сумма в тысячу долларов была для нас немыслимой, матери было трудно собрать даже сто долларов. Отец ученика был в отчаянии, у него тоже не было денег, он много работал, но мало получал, и этого хватало ровно на то, чтобы растить своего единственного сына, очень способного мальчика, которого он обожал. Последующие дни были очень беспокойными. Я бегала по знакомым. Многие из них любили Александра Дмитриевича, хотя он и был замкнутым, не всегда уживчивым человеком, занимавшимся только своей наукой; но когда он начинал рассказывать о том, что его интересовало, он загорался. Друзья стали давать моей маме советы, но никто не знал, что делать, кроме как собрать требуемую сумму и заплатить выкуп. Говорили еще, что надо поторговаться. В тот же день к маме пожаловал японец из жандармерии. Там уже знали, что похищены два человека, сообщать им об этом не было нужды. Полицейский был очень вежлив и попросил показать ему письмо с требованием выкупа. Он внимательно изучил бумажку, что-то пробормотал по-японски и удалился. Хотя я очень переживала за своего дядю и его ученика, которого я не знала, мне казалось, что вся эта ситуация скорее привлекательна, так как в нашей маленькой квартирке все время кто-то бывал, мама больше не ходила на работу, оставаясь дома, а я сама уже окончила школу и была свободна. К нам все время приходили друзья, приносили пирожки, а я была занята тем, что готовила чай для гостей. Один друг моей матери предложил составить подписной лист, чтобы каждый из знакомых и близких смог внести небольшую сумму денег. Моя мать очень доверяла этому человеку, честному и порядочному. «Надо найти кого-нибудь, кто смог бы вступить в переговоры с бандитами», — сказала она. В тот же день к нам пришел незнакомец; он сообщил, что знает о происшедшем и что способен вступить в контакт с бандитами, если, конечно, моя мама желает воспользоваться его услугами. Мама, не видя иного выхода, согласилась. Он потребовал двадцать долларов за свое посредничество и пообещал вернуться завтра. У меня не было доверия к этому человеку, и я поспешила сказать об этом матери. «Что же делать, — ответила она, — возможно, он честный, завтра посмотрим». Этот человек пришел, как и обещал, и сказал нам, что встретился с одним из бандитов, и те просят всего лишь пятьсот долларов. Ему необходимо вернуться, чтобы передать наш ответ. За услуги он попросил еще двадцать долларов. Моя мать снова выполнила его просьбу. Я рассердилась, ибо чувствовала, что человек этот лжет, но так и не смогла убедить в этом маму. К счастью, тем же вечером отец похищенного мальчика пришел к нам и рассказал, что к нему наведывался один из бандитов и что они торговались о сумме выкупа. Отец хотел любой ценой освободить своего сына, и как можно скорее. Он также получил письмо от сына, или всего лишь несколько слов, нацарапанных на клочке бумаги, а также пару слов от дяди Александра, который просил скорее освободить его. Тогда моя мать рассказала ему о таинственном посреднике, который дважды получил от нее деньги. «Это известный тип, — заявил господин Васильев. — Он постоянно пытается нажиться на несчастье других и выманивает деньги». Посредник, впрочем, больше не приходил к нам, и я очень гордилась тем, что оказалась права. Подписной лист ходил по рукам наших друзей и знакомых. Каждый давал небольшую сумму, но все равно денег не хватало. Мы снова просили хунхузов уменьшить выкуп. Тем временем господин Васильев, продав свое имущество, собрал наконец необходимую тысячу и понес ее на другой берег реки Сунгари. Приближаясь к лагерю бандитов, он встретил их представителя, который взял выкуп и вернулся к своим. Господин Васильев провел час в тревожном ожидании, и наконец бандит привел
180 Ольга Ильина-Лаиль к нему его сына. Мальчик был очень утомлен, потрясен пребыванием в плену, но потом выяснилось, что здоровье его не пострадало. Хунхузы слыли людьми, держащими слово, со своим особым пониманием чести, и они выполнили свое обещание. Дядя Александр все еще содержался в плену, но бандиты в конце концов признали, что за пожилого человека не следует просить столько же денег, сколько за юношу, и снизили цену. За пятьсот долларов мой дядя был освобожден. Из жандармерии не поступало никаких известий. Ходили слухи, что она получила взятку от бандитов или же что бандиты и жандармерия работали сообща. Никто не знал правды. Но радостно было видеть, что пленники освобождены. Дядя Александр вернулся домой гораздо более изможденным, чем его юный ученик. В последние дни его пребывания в плену бандиты тушили сигареты о его руки, и он был совершенно обессилен. Его госпитализировали, а журналисты сделали его фото. Увидев своего дядю в таком плачевном состоянии, я почувствовала стыд за то, что находила это приключение забавным. Не радовали и письма от Наташи. В Шанхае тоже живется тяжело, она с трудом зарабатывает себе на жизнь. Мама беспокоилась о своей старшей дочери и заняла немного денег, чтобы послать ей. Через некоторое время моя мать получила еще одно печальное известие: 10 октября 1936 года умерла ее мама, Ольга Александровна Воейкова, урожденная Толстая. Она очень скорбела о ней, ибо бесконечно ее любила и уважала. Бабушка регулярно писала нам, и благодаря этим письмам моя мать была в курсе той жизни, которую вели оставшиеся в Ленинграде члены семьи. Она научилась читать между строк, когда бабушка описывала повседневную жизнь в СССР, мешая юмор с фразами на иностранных языках, чтобы провести советскую цензуру. Мы с Наташей тоже получали много писем от бабушки, и я помнила о ее кратком пребывании в Харбине. Однажды, помнится, приехала из СССР дочь дяди Александра, Муся, и с ней — бабушка. Она оставалась в Харбине всего лишь шесть месяцев. Моя мать часто говорила о бабушке после ее отъезда. Бабушка родилась в 1858 году и вышла замуж в 17 лет. Она тоже знала пять языков, великолепно играла на пианино. Она потеряла своего мужа, брата известного климатолога, когда была еще молодой. Ее имения и финансовое положение оказались в плохом состоянии. Взяв дела в свои руки, бабушка восстановила прочное положение семьи. В ее доме жило много гувернанток разных национальностей, и поэтому все ее дети с младых ногтей умели говорить на иностранных языках. Моя мама бережно хранила письма своей матери; они лежали в ларце, с которым никогда не расставалась во время всех наших переездов. Самые ранние письма посланы из Самары и датированы 21—22-м годами; продолжала она писать и в 30-е. По ее письмам можно восстановить быт и настроения русских интеллигентов в те годы, меня восхищает неизменная бодрость и стойкость Ольги Александровны, достоинство, с каким она переносила оскорбительную советскую бедность, восхищает ее забота о близких, которых раскидало по всему свету. И я с удовольствием заключаю эти страницы воспоминаний фрагментами из ее эпистолярного наследия. ИЗ ПИСЕМ О. А. ВОЕЙКОВОЙ 1 <1922> Мы совершенно отрезаны от мира, и странно даже думать, что существуют счастливые страны, где есть хлеб, ткани, зубные щетки и шпильки. Я продала ковер из кабинета дяди профессора1 за 135 рублей, кастрюлю из кухни в Петрограде за 40 рублей, портретные рамки за 3000 рублей. Решила также продать свою шубу и золотую цепочку, чтобы оплатить билет в Москву. Я храню перстень с камеей как последнее сокровище земельных собственников. Только бы страна возродилась после нашего краха, но пока это незаметно. Ничего не производят, и цены растут. 1 Александр Иванович Воейков (1842—1916) — основоположник климатологии в России.
Восточная нить 181 15/28 января <1923> Дорогая Катя, как мне жаль няню Пашу. Как хотелось бы увидеть ее после всех перенесенных злоключений и думать, что она отдохнула душой на родной стороне. Хотя увы. Эта родная сторона весьма злая мачеха теперь для большинства своих граждан. Поволжье вымирает, хлеб везде дорожает с каждым днем. В Москве черный 24.000 рублей, а белый сегодня объявлен в булочной 60.000, а пуд 2.400.000 — вот серия нулей, умножающаяся до бесконечности. Напишу родственникам няни, а завтра помяну бедную Параскеву, умевшую любить до конца, завершившую своей смертью преданность своим питомцам. Сегодня у всенощной мне вспомнилась она с ее суетой, беспорядочностью, благочестием и такой теплой душой. Да будет ей легка чужая далекая земля. Сегодня день вашей свадЁбы! Сколько воды утекло, сколько прошлого унесло. Очень горячо помолилась за вас, за наше будущее свидание. Всегда отдохновительно постоять в благоустроенной церкви с коврами и под звуки знакомых песнопений подумать обо всем былом, обо всех отсутствующих и о стольких отошедших — столько утрат за эти годы! Утром на литургии я хотела помолиться о всех наших убитых, погибших, чтобы помянуть 1918-й год. Тринадцать лет прошло, столько сменилось событий! Часто я думаю, что так, может быть, лучше для них. Ведь тетя Александра очень бы опечалилась, если бы увидела сейчас, к чему все идет. (Далее — по-французски.) Буколические вкусы вне сезона, несчастные молочницы раздавлены налогами, им приходится оставлять свою работу; корма очень дорогие, и пастухи вынуждены платить баснословные цены. Наконец, одна женщина, которая вот уже четыре года дает нам такое вкусное, чистое молоко, уверяет, что будущей осенью ей придется продать своих коров или забить их. 4 <1931, письмо написано по-французски> Алина1 с ужасом следит за моей перепиской, но я продолжаю писать. Теперь мы ходим в булочную за хлебом и получили новые карточки. Эта булочная обслуживает десять тысяч человек, и те, кто получил новые карточки, бросились вчера в магазин, создавая там беспорядочную толпу, настроенную весьма злобно; царила невообразимая путаница, ожидание длилось два-три часа. 1 Александра Владимировна Воейкова-Жуковская — жена Д. Д. Воейкова, невестка О. И., с которой она живет. 29/1 <1931> Вчера была 15-я годовщина смерти дядюшки Профессора. Кому вспомнить? друзья чуть-чуть дышат — Jules1 сильно страдает — все сидят и молчат! Мы с Павликом2 крест подправили на могилке, выкрасили и поставили надпись. Весной надо посадить цветочков. Когда жизнь так дешево стоит, то уже о покойниках мало думают! Меня огорчает брат Сергея Александровича.3 Он так одинок, что его интересами никто не займется, хотя есть одна пожилая барышня, которая решила записаться его женой для помощи, это дало бы возможность сохранить кое-что. С Надей я говорила по телефону вчера. Алек4 работает в вечерней смене и собирается к нам как-нибудь утром, я передала ему пятьдесят рублей из последней присылки, ему надо книги покупать, а это дорогое удовольствие, техн. книги, как только на них спрос, лезут до 15—20—25 рублей. Конечно, их можно и перепродавать, но это не так скоро. Я получила твое письмо от 19 января, большое спасибо. Хотелось бы многое сказать, но, как говорит Мика5 в своей последней грамотке, пишешь только о том, что не близко душе. Целую девочек нежно, скажи им, что мне трудно писать. Я только что прилажу свои глаза к полю зрения, как Димми6 тянет за руку, Димми пером накарябал что-то. Все пишет
182 Ольга Ильина-Лаиль «дяде Шуре», почему-то также тете Наде и Алеку. Все вспоминает, как Алек ему строго сказал «спать», когда он дурил после ухода гостей в день рождения Катюши. Целую крепко тебя и детей. Мать. 1 Юлий Михайлович Шокальский (1856—1940) — до 1931 г. президент Географического общества СССР. 2 Павел Дмитриевич Воейков (1881—1943) — сын О. А., хорист. 3 Сергей Александрович Елачич жил в Харбине. Николай Александрович Елачич с матерью жил в Ленинграде. 4 Алек — сын А. Д. Воейкова и Надежды Башмаковой. И он, и мать были репрессированы и погибли. 5 Мика — Марья Николаевна Игнатьева, дочь графа Николая Павловича Игнатьева — жил в Киеве после революции. 6 Димми, Бубик — детские прозвища Д. Д. Воейкова (р. в 1928). Сейчас живет в С.-Петербурге, радиотехник. 6 Вторник 19 февраля <1931> Мне помешали кончить вчера, а сегодня утром я принялась наводить чистоту в моей загроможденной келье, и после этого моциона руки дрожат. Хотя моя комната проходная, между гостиной-столовой и спальной, но она очень уютна. Красивый цвет обоев, сине-зеленый, всюду старые портреты. Мои ширмы с цветами, лампа над кроватью всегда напоминает Мишу Толстого,1 он первый мне ее улаживал на Таврической. Алина сделала бледно-розовый абажур из мятой бумаги. Мой последний образ, Ахтыр<ской> Божьей Матери, и новый, большой Святой Пантилион с Афона (подарок М. Б. Р.), тепло отражают мягкий свет, успокоительно для глаз и для души. Мой старый зеркальный шкаф, видевший столько видов с 1882 года, роняет свои ножки, уголки карнизов, и Катюша озабочена всегда: «Надо пойти купить столярный клей и приклеить ножку», но шкаф подпирается поленом и благополучно живет дальше. Сколько маленьких дел откладывается так с году на год. Диванчик Политковских, на котором все дети поочередно спали, стоит благополучно и крепко. Столик чайный белого дуба, с него снят поднос стеклянный от греха. Катюша играет на нем. Глубокое кресло с Таврической, как оно там стояло, под чехлом. Вот тебе картинка моей комнаты. Хорошо было бы все сохранить и дальше. Обнимаю. Целую крепко и нежно. Очень хотела бы приехать посмотреть на вас. Как давно тянет всех обнять. Мать. 1 Михаил Толстой — племянник О. А. 28/15 апреля <1931> Дорогая Катя, я получила ваши грамотки от Страстной, большое всем спасибо! Чем мои письма «изумительны»? внешностью или содержанием? По внешности они скоро будут похожи на счет деревенского сапожника, бумаги нет, а по содержанию они умалчивают почти все, что хотелось бы сказать. Алина вообще косится на мою корреспонденцию, но я никак не могу ее убавить! Жизнь сложная, а на восьмом десятке себя чувствуешь на бережку, где бурное течение не захлестывает, многое проходит мимо ушей, а главное, многому не верю из того, что носится в сплетнях города. Не придумываю новых страхов, довольно того, что дает вседневная сутолока кутерьмы. В булочной прикрепились на месяц — как раз наша Матреша вернулась вся помятая и еле отдышалась. 10 тысяч человек принимает наша булочная, — все, получившие новые карточки вчера, ринулись прикрепляться, образовав мятущуюся толпу, d'humeur plutot hargneuse™, помещение маленькое, ход к кассе, напротив к прилавку, кольцо хвостов d'un enchevetrement ini- maginable,v часа на 2—3. Алине не удается отоспаться. IV Настроенную довольно злобно (фр.). v Невероятно запутанное (фр.).
Восточная нить 183 Вчера вечером спешно в 4 руки с Дуняшей перестраивали старое драповое пальто Катюши на Бубика. Стало неожиданно жарко. We drop out of winter cold into a warm summer day, for is not to be thought of.VI Я переехала в драповое пальто и в твою коричневую фетровую шляпу, у которой получился вид «melon», с маленькими полями. Калоши и чулки встречены с восторгом, des bas en fil de Perse, c'est un reve, des gants comme nous n'en avons pas vu depuis longtemps. Ан. Ал.1 a achete derniere- ment pour son fils des mouchoirs, en grosse toile, mi coton, a 1 r. 60 piece.™ Мой самый надежный банкир, Юрий,2 аккуратно после 20-го привозит 25 р. Павлун еще не распутался с долгами, а Иванушка я даже не знаю что думает. С января молчит. Сегодня едет туда к ним сын Нины Феодоровны, подруги Нюсеньки,3 помнишь? У нее славная парочка от первого мужа, взрослая дочь Ирина и этот 19-летний Славик, получивший квалификацию на столяра и в поисках более теплого климата решивший покинуть мрачный городок Петра. Вчера вечером заезжала ко мне Нюся за письмом и посылочкой Jeannot, передала ей твой привет — отвечает тем же. Послезавтра день свадьбы Нюси, и я забегу их приветствовать. Воспитанием Машеньки она очень озабочена, гонит французский и немецкий язык, музыку, через Ал. Ник. В их же доме. Алина что-то, затормошившись с хозяйством, музыку забросила, и свою, и дочери! Действительно, бедный дом. Хозяек загоняли и в хвост и в гриву! Вчера меняли паевые книжки, а третьего дня с половины восьмого вечера до полвторого ночи дежурили за новыми карточками... Хорошо, что это было в конторе в нашем доме, внизу, и что были отчасти все люди знакомые. Сначала стояли на улице, около 10 часов, Дуняша пошла сменять хозяйку, которая пришла чай пить. Я ее поджидала до 1 ч. ночи, но потом решила спать — все равно в семь утра надо вставать, когда все спешат по делам, а Бубик требует свое молоко! Он у нас большой рутинер. От установленного порядка ни на шаг не отступит. Каждое утро, когда я выпью рюмочку с молоком и иодом, он забирает бутылку и уносит ее ко мне в шкап. Целую тебя нежно, желаю всего светлого. Будьте все здоровы. Обнимаю. Мать. 1 Анна Алексеевна Жуковская — мать Алины, с которой живет бабушка. 2 Юрий Васильевич Денисов — сын Марьи Дмитриевны и Василия Андреевича Денисовых. 3 Нюся — Татьяна Сергеевна Римская-Корсакова, друг дома; ее муж — Н. Ф. Лошаков. 8 5/V/22/IV <1931> Дорогая Катя, много тебя вспоминали в Воскресенье и даже выпили рюмочку портвейна за твое здоровье. В ожидании завтрашнего дня Дима делал запасы напитков, хотя, конечно, приемы в нашей тесноте автоматически исключаются, все же, вероятно, несколько человек забегут и Анна Алексеевна придет со службы к обеду, а вечером Нюсенька с мужем. Утром рано я хочу помолиться за наших убиенных за ранней обедней, вспомнить 18-й год, позднюю Пасху тогдашнего года, сборы тети Саши в Москву, и в последнюю минуту это перерешение планов, так катастрофически закончившееся. Тринадцать лет с тех пор минуло, прошел событий целый ряд, по стиху Тютчева... Часто даже думается, может быть, на их счастье! Сколько бы еще горя пережила бы тетя Саша в борьбе с обстоятельствами; она, наверное, стремилась восстановить молочное хозяйство, осесть в пригороде, что долго казалось спокойной работой, но вот пришло гонение и на этих устарелых поклонников мирной домашности. Пишу под стрекотню Катюши и часто ловлю рассеивающиеся мысли, даже слова остаются незаконченными. Алина на кухне, сегодня еще идет стирка, так что двойной сумбур, а Катюн мою комнату превратила в какой-то склад всякой рухляди, тряпичница она невозможная, все эти мишки, куклы должны заворачиваться в одеяла, и она только успокоится, когда их уложит всех рядышком прикрытыми. Хотя Сретение как праздник вычеркнут из нашего календаря, однако 2 Февраля церковь Леушинского Подворья была полна. Монашки пели заунывно, батюшка го- щ Мы выпадаем из зимнего холода в теплый летний день, кто бы мог подумать {англ.). ш Фильдеперсовые чулки — это просто мечта. Такие, как мы, уже давно этого не видали. Ан. Ал. недавно купила своему сыну носовые платки из грубого холста с примесью хлопка, по 1 р. 60 к. за штуку (фр.).
184 Ольга Ильина-Лаилъ ворил проповедь, все по порядку, но волна гонений опять забурлила, опять священники страдают. Отчасти это полезно, укрепляет связь их с паствою, но грозит более действенным вторжением в духовную жизнь закрытием церквей. А их не так много и так. Каким-то чудом существует в Заячьем переулке церковь бывшего Синего Креста, она несомненно домовая, но почему-то избегла общей участи. Весной закрыли церковь Желобоск [нрзб], кажется, безвозвратно. Часть прихожан и обрывки хора перешли в единоверч<ескую> церковь. Нельзя, конечно, ручаться, что и это прочно. Свобода вероисповедания у нас всегда странно понималась. Это старый грех. С церковью не церемонились ни раньше, ни теперь. 9 Июнь 19/6 <1931(?)> Моя корреспонденция окончательно застряла, дорогая Катя, с одной стороны, хлопоты по хозяйству, пустой дом, сбор продуктов на дачу, приезды Алины, отъезд Димы, с другой стороны, мои глаза все труднее приглядываются к каракулям, и я стала избегать свой письменный стол — тем более, что забот много без писания. Сегодня уже была утром на рынке, в 3 часа за хлебом и молоком — в 5 часов к Анне Алексеевне с поручением на дачу, куда она сейчас и отбыла. Говорила сейчас с Надей по телефону — Алек написал открытку с места. Очень доволен, получает 114 рублей жалованья, устроился и в общежитии для студентов, где платит 20 рублей, говорит, прекрасные окрестности, красивая местность, недалеко Ока и 30 верст до Нижнего. Я люблю у Алека его неизменное одобрение всех условий его меняющейся жизни. {Далее по-французски: Способность адаптироваться ко всем неприятностям. Из тех, кому самые нелепые ситуации видятся как невообразимо удачные, — они глотают все, как манну небесную, даже трехрублевую зубную щетку и 250 г мыла в месяц, которые трудно получить.) Сейчас небо без тучки, но ветер завывает, и довольно холодный — точно климатическая лихорадка, день — дождь, день — сногсшибательного ветра. ...Сегодня ввиду развлечения приедет бабушка Анна Алексеевна — привезет пряников и всякую провизию, до кочана капусты. Бабка почему-то не любит пряников, но очень любит сухие абрикосы и всякие конфеты. Абрикосы не всегда имеются, конфет довольно много — но покойные Балле и Берти, попробовав их, снова в гроб бы легли, «very much disqusted»^11 — таким позорным искажением былой славы. Помнишь наших спутниц вагона в Германии, восклицавших с умилением: «Russische Konfect, Mann darf noch eins nehmen?»IX Tout passe, tout lasse, tout casse, даже неподражаемые конфеты.х 10 <Лето 1931> Как-то в сутолке нашей суматошной жизни забываешь числа и не замечаешь, как уплывают дни, а за ними недели, дорогая Катя. Хотя я остаюсь с 9 до 4 часов одна, но часто провожу это время не отдохновительно. Вот тебе мой вчерашний день для примера. К 10 часам я прибралась немножко, собрала корзины, мешки, бидон и поплелась на рынок, по пути справляясь, нет ли молока, огурцов, капусты. В коопе- ративнах ларьках и магазинах — хвост за молоком стоял человек полтораста. За огурцами на тележке меньше, но тоже можно рассчитывать, что, когда дойдут последние, запас будет исчерпан. Рынок, конечно, встречает ошалевшим зверем. Мятущаяся толпа* шныряющий продавец с рук под лучами летнего солнца сует тебе сливочное масло на грязной бумажке, кусочек свинины, мясо, яйца и многое непривлекательно выставленное без посуды или чистой тряпочки. Прилавки частного торговца сравнительно чище, но неприступно дорого: творог — три рубля, масло — десять рублей. Лук почти исчез, только стал появляться зеленый. Кабачки теперь хорошие, и я на них налегаю, они лучше всего переносят перевозку. Вернувшись в первом часу, занимаюсь завтраком, примус шумит, но благодетельный помощник, и жарит и варит, и только скучно опять мыть посуду и убирать все. Села писать. Только что я взялась за перо, звонок: явилась Зоя Сергеевна. She has a standing invitati- onXI на дни, когда Дмитрий отсутствует, она всегда приходит в эти дни — пообедать Vln Испытав большое отвращение {англ.). 1Х Русские конфеты, можно взять еще одну? (нем.) х Ничто не вечно под луной (фр.). XI У нее постоянное приглашение (англ.).
Восточная нить 185 со мной и поиграть на рояле. У Зои завелась собачка. Дуняша на нее фыркает, но смиряется на мои доводы, что одинокому человеку надо что-нибудь живое около себя, что люди приручали и крыс, и пауков. Человеку не свойственно одиночество! 11 <27.8.1933> (Написано по-английски: Как я признательна, драгоценнейшая моя, что ты скрасила мне изнурительные дни подвешенности и неуверенности, как могу я достаточно поблагодарить героических друзей и помощников, которых ты нашла в те дни беДы и тревоги, и как нам найти способ помочь тебе в денежных затруднениях. Это первая мысль каждого из нас, и я должна просить совета.) Только что отправила вчера мое письмо к Натальину дню, как твои листочки от 26.8 грянули громом. Неужели нет никакой силы борьбы? Так и гуляют среди вас разбойники? Выслеживают свои жертвы. И как это Александр так легкомысленно попался? Чудом и твоим умением воодушевлять людей, он спасен милосердием небесным. Мать Ангелина помогла живой молитвой, спасибо ей. Общее средоточие всех желавших выручить сотворило чудеса. Оказывается, Иван Влад.1 уже получил эту весть, и братья знали, но от меня скрыли до твоего письма. Меня особенно возмущает покорность власти перед этим возмутительным насилием, ведь число пострадавших растет. Сколько горя и тревог пережили родственники ни в чем не повинных людей. Как это можно допустить почти на окраинах города. Сочувствую Тате и Гуле, потерявшим свой летний отдых в таком суетливом, беспокойном напряжении. Эта беспомощность под Дамокловым мечом ужасно треплет нервы. Каждый день может окончиться катастрофой. Бедная Катя, нам всем очень хочется что-нибудь сделать, но что? Валюта не допускается через границу, бумажки же бессмысленно посылать, а твоих героев помощников нельзя оставить in the lurch.xn Я напишу Noyes, не придумает ли он способ Александра вытащить поближе к себе. Несмотря на my financial depression,™ на который они жалуются, все-таки жизнь их не замирает, как везде в Европе. Я бы рада была, чтобы и вы уехали. Моя доблестная Катя, таких дней в жизни довольно испытать один раз. Как здоровье Александра и как его простреленная рука? Опять пострадала? Надеюсь, ты мне скоро опять напишешь, почтовая передача была безукоризненна, так что мои два письма до вас дошли также без задержки. У меня все время было какое-то смутное беспокойство. Александр мне как-то написал зимой, что он собирается в Гирин за какими-то растениями, и мне казалось, что угроза случившегося так и висит над ним. Никак не предполагала, что близкий берег Сунгари уже кишит опасностью. Скажи Шуре, что я ему напишу завтра, что я всей душой скорблю о его одиночестве и бесконечно радуюсь его спасению. Скольких он должен благодарить, и за себя и за меня. Обнимаю и нежно целую вас всех, и пострадавшего, и спасших. Мать. 1 Иван Владимирович Палибин — друг семьи, географ, ботаник. 12 26 декабря 1934 (письмо написано по-французски) Второй день Рождества, но это совсем не заметно: работают школы, заводы. Я не хожу в магазины, и поэтому не вижу украшенных витрин. Я все время жду вестей от вас и начинаю уже сомневаться, доходят ли до вас мои цисьма. Мои последние письма были от 3 декабря, адресованы Шуре по случаю его дня рождения. Меня уверяют, что письма идут напрямую, минуя Москву, но мне кажется это неправдоподобным. На улице темно, серое небо, скользкие тротуары. Один из наших друзей, пожилой доктор, упал три дня назад и сломал себе ребро; теперь не встает с постели. А вчера упала наша домработница и с трудом двигает левой рукой. Перевод с французского Т. Чистяковой под редакцией М. В. Тимофеевой хп В беде (англ.). хш Мою финансовую депрессию (англ.).
ПУБЛИЦИСТИКА Д. Ю. ГУЗЕВИЧ КЕНТАВР, ИЛИ К ВОПРОСУ О БИНАРНОСТИ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ ГЛУБОКО НЕНАУЧНОЕ ВСТУПЛЕНИЕ ТЕЗИС: «Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить». Ф. И. Тютчев АНТИТЕЗИС: «Давно пора, .... Умом Россию понимать». Игорь Губерман ИСТОРИЧЕСКИЕ АНАЛОГИИ Не понимаемо умом и не измеряемо общим аршином многое, например мифические существа: сфинкс, грифон, кентавр, андрогин. Кентавры в истории человечества рождались, как минимум, дважды. Первый раз — в античной Греции, второй — в Америке эпохи Конкисты. И там, и там прототипом служил всадник на лошади: кочевник — для древних греков, воин Кортеса — для индейцев. ПУТЬ К РЕШЕНИЮ ПРОБЛЕМЫ Отделить всадника от лошади и рассматривать по отдельности. РАБОЧАЯ ГИПОТЕЗА То, что мы подразумеваем, когда говорим «Россия» или «русская культура», в действительности является своеобразным кентавром и в этой своей ипостаси «умом не понимаемо», — Тютчев совершенно прав. Автор благодарит за помощь в ходе подготовки рукописи, за советы и ценные замечания С. Калядину, И. Барыгина, М. Мильчика, а также И. Гузевич, принимавшую непосредственное участие в работе. Дмитрий Юрьевич Гузевич (род. в 1955 г.) — кандидат технических наук, автор работ: «Петр Петрович Базен» (СПб., 1995; совместно с И. Гузевич), «Очерки истории технических наук (1530—1870)» (СПб., 1997—2000) и многих журнальных публикаций. Живет в С.-Петербурге. ©Д. Ю. Гузевич, 2001.
Кентавр... 187 Для изучения, понимания и измерения необходима демифологизация. А для этого требуется отделить друг от друга два разнопорядковых, но тесно переплетенных явления, совместный силуэт которых выглядит так странно. Как правило, основные объяснения сводятся к пограничному положению России между Востоком и Западом, Европой и Азией — от «Евразийства» до «Азиопства» (последний термин — отнюдь не выдумка автора). При этом забывают, что подобной евро-восточной бинарностью обладают едва ли не все культуры, формировавшиеся в зоне контакта цивилизаций, — испанская, португальская, греческая, болгарская, сербская, турецкая и другие, принадлежащие Средиземноморью, не говоря уже о латиноамериканских или о христианских культурах Кавказа. Выходит, бинарность русской культуры — явление типичное, поэтому мало что дающее для объяснения уникальности «русского кентавра» и для выяснения его реального происхождения. ПЕРВЫЙ ПРОРЫВ, ИЛИ ГДЕ НАХОДИТСЯ ТОЧКА ОТСЧЕТА На рубеже XV и XVI вв. в истории Руси произошло событие, истинные масштабы которого становятся понятны лишь благодаря работам последних десятилетий. Мы имеем в виду массовый прорыв западноевропейского знания в Московию Ивана III. Далее, отдавая дань традиции, будем пользоваться привычным, хотя и весьма условным термином «итальянская волна». Ядром ее действительно были итальянцы из северных районов страны. Однако с юга к ним примыкали византийские греки. С севера — немцы, тогда еще католики. А в центре (в полном смысле слова, ибо речь идет о Венеции) и с востока размещались евреи и, быть может, караимы. Представители остальных народов — хорваты, венгры, датчане — были единичны, но и они внесли свою лепту в упомянутый процесс. Здесь сошлись не менее пяти конфессий или их вариаций. Представители римско-католической веры, православные греки (в это время соблюдавшие флорентийскую унию) и представители московского православия (эту унию отвергнувшего), иудеи и, возможно, караимы. Фоном присутствовало мусульманство, чье давление ощущала христианская Европа, через земли которой проходили послы и где строили итальянские архитекторы, прежде чем начать работать в Московии. Сей причудливый сплав и определил удивительную по богатству, интенсивности и неистовости споров интеллектуальную жизнь русского общества этого периода. Как ни условны временные границы, две вехи являются бесспорными: 1469 г. — начало переговоров о браке Ивана III с Зоей (Софьей) Палеолог; 1539 г. — побег из Московии последнего крупного итальянского архитектора (Петрока Малого). Мастера, связанные с «итальянской волной», были на Руси и до, и после означенных дат. Но основные события произошли именно в этот промежуток времени, протяженностью в 70 лет. Концепции, сложившиеся в 1930—1970-е гг., в целом схожи, хотя и несколько варьируются в зависимости от того, когда они создавались и кем: итальянскими или советскими исследователями (национальной или западнической ориентации). В общих чертах ситуация выглядит так: в середине 1470-х гг. Иван III, завершавший объединение русских земель, встал перед целой серией строительных, фортификационных и военно-технических проблем, с которыми не мог справиться силами своих, русских мастеров. Решающим фактом было то, что обрушились (1474) стены возводимого мастерами Кривцовым и Мышкиным Успенского собора в Московском Кремле, которому предстояло стать главным собором государства. При поиске новых мастеров определенную роль сыграл недавний брак Ивана III с воспитывавшейся в Риме племянницей последнего императора Византии — Зоей (Софьей) Палеолог. В результате предпочтение было отдано Италии. Для найма специалистов снарядили посольство во главе с Семеном Толбузиным, который сумел заключить контракт с одним из крупнейших итальянских инженеров и архитекторов эпохи — Аристотелем Фиораванти. Последнему удалось решить все строительные проблемы и, опираясь на каноны русского церковного зодчества (что, впрочем, ему было предписано в директивном порядке требованием строить «по образцу» Успенского собора во Владимире), создал архитектурный шедевр — главный собор государства. Кроме того, он много сделал для развития русской артиллерии и военно-инженерного дела, знал колокольное литье. Опыт оказался настолько успешным, что Иван III, а затем и его сын Василий III в течение полувека посылали посольства в Италию для найма мастеров. В основном речь шла о мастерах, под чьим руководством были построены Кремль, Китай-город, Архангельский собор, Грановитая палата, ряд церквей и зданий. Но встречались также литейщики, чеканщики и др. По мере появления собственных мастеров и изменения обстановки этот процесс затихает. Далее позиции исследователей расходятся.
188 Д. Ю. Гузевич Одни минимизируют роль иностранцев, утверждая, что «<...> все здания, выстроенные итальянцами при Иване III, по справедливости можно считать произведениями русского архитектурного гения <...>».* Сторонники этой точки зрения существуют и ныне. Например, словарь «Литература и культура Древней Руси» сообщает, что Кремль «<...> был перестроен с участием итальянских зодчих».2 Впрочем, с определенной точки зрения и Зимний дворец создавался при участии Растрелли, автомат Калашникова — при участии Калашникова, а теория всемирного тяготения — при участии Ньютона. Другие авторы подчеркивают, что Русь выбрала лучшее, что было в мире, что она первой осуществила такой массовый призыв ренессансных мастеров из Италии, что ее опыт уникален и даже что Москва превзошла Европу.3 Ну, а итальянские историки, используя ту же историческую канву, склонны все крупные достижения приписывать исключительно собственным соотечественникам. Вот, пожалуй, и все. Можно уточнять детали, выяснять количество посольств или выстраивать биографии архитекторов, поименный список которых не богат: Аристотель Фиораванти, два Алевиза — Старый и Новый, Пьетро-Антонио Солари, братья Фрязины, Петрок Малый, да еще несколько менее значительных имен. Впрочем, в отдельных областях (монетное дело, горное дело, литье, пороходелие, прикладное искусство, медицина) существуют свои исследования (как правило, на уровне статей), которые выявляют роль «итальянской волны», называют имена. Почему же не увязать все в единое информационное поле: ересь жидовствую- щих и строительство Московского Кремля, создание первого в России полного библейского кодекса (Геннадиевская Библия, 1499) и развитие пороходелия, первые попытки завести кириллическое книгопечатание на Руси (Б. Готан) или за ее пределами (Ш. Фиоль) и поиски руды, пушечное литье и кирпичное производство, «определенные элементы Возрождения в русской литературе»4 и появление свайных фундаментов, не говоря уж о строительстве итальянцами и греками первого русского «окна в Европу» — Ивангорода (1492)? Все это было известно достаточно давно, за исключением, быть может, «московского следа» при организации Фиолем в 1491 г. типографии в Кракове.5 Добавим сюда информацию, появившуюся за последние два-три десятилетия. Из работ Б. Рыбакова6 неопровержимо следует, что первая карта России (1497) была создана итальянцами. С точки зрения как самой идеи, так и техники исполнения она лежит в основе всех чертежей и планов допетровской эпохи. В определенном, средневековом смысле этого слова, ее можно считать «образцом». Результаты натурного изучения памятников (церкви, дворцы, крепости), которые вели в разное время С. Подъяполь- ский, группа М. Мильчика, В. Седов и др., однозначно свидетельствуют: роль архитекторов «итальянской волны» оказалась чрезвычайно велика для всех областей строительства и едва ли не для большей части регионов Московской Руси. Помимо собственно Москвы, это Новгород и Нижний Новгород, Ивангород и Коломна, Псков и Тверь, Тула и Копорье, Зарайск и Себеж, Дорогобуж и Пронск. Но самые сенсационные находки были сделаны совсем недавно. Результаты обследования сохранившихся подвалов великокняжеского дворца, сгоревшего в 1547 г., наводят на мысль, что в первой половине XVI в. великий князь Московский жил во дворце вполне итальянском. Другими словами, в светском зодчестве, где строители не были стеснены церковными канонами, они возводили здания того же типа, что и у себя на родине. Для того, чтобы использовались местные образцы, необходим был феномен узнавания7 или факт принуждения (церковная архитектура). В случае с Аристотелем Фиораванти и Успенским собором в Москве феномен узнавания тоже имел место.8 Впрочем, как ни важна эта находка, она еще не выходит за привычные рамки архитектуры. Зато следующая... Сделана она была при расчистке росписей Благовещенского собора — единственного из трех главных московских соборов, построенного русскими (псковскими) мастерами (1484—1489). Так вот, расписывали его мастера итальянские! То есть перенос знания £ыл и в области живописи, что отрицалось в течение многих десятилетий.9 Упомянем некоторые другие области переноса. Так, обряд венчания или коронования Дмитрия-внука (3 февраля 1498 г.) восходит к тому знанию, которое прибыло с Софьей Палеолог из пределов Византийской империи. К области переосмысления философского знания будет относиться и теория «Москва — третий Рим». Благодаря итальянцам появляются регулярные планы городов (первый — Ивангород). По-видимому, это — один из истоков, наряду со сборным строительством, знаменитой русской градостроительной системы XVI— XVII вв. Во всяком случае, до 1539 г. этим занимаются итальянцы и греки. Именно тогда, в 1490-е гг., первые ученики из Московии появляются в европейских университетах (Григорий Истома, возможно Дм.
Кентавр... 189 Герасимов). И, наконец, никак не обойтись без полулегендарного и покрытого мраком тайны сюжета — «московской либереи». Она же — библиотека Ивана Грозного, берущая начало от византийского наследства его бабки. В начале XVI в. постоянно всплывает фигура Николая Булева — врача, астролога, писателя, оставившего заметный след в русской культуре. Создание архиепископом Геннадием первого древнерусского православного библейского кодекса не обошлось без активного участия католического монаха-доминиканца — хорвата-глаголяша Вениамина. Роль другого монаха — православного грека, прошедшего католический искус, познавшего глубины схоластики и владевшего достижениями филологической науки Возрождения, — вообще переоценить сложно. Мы имеем в виду Максима Грека. Итак, подведем итоги. Перед нами факт массового прорыва европейского (и западного, и южного, и возрожденческого, и более раннего) знания на Русь. Причем переносимое знание относилось едва ли не ко всем областям человеческой деятельности. А вот его освоение происходило лишь в некоторых областях (строительная и военная техника, градостроительство, архитектура, картография, церемониал), в то время как в других (музыка, живопись, книгопечатание) оно отторгалось. Ну, а в третьих (литература, философия, филология) процесс освоения был прерван, едва начавшись. Выделяется ли Русь с этой точки зрения среди общего ряда европейских стран? Нет. Так же, как и не является первой, вопреки ряду утверждений. В Испании, Франции, Богемии, Венгрии, Чехии, Польше, Валахии, Крыму, Турции — все повторяется с удивительным подобием: некоторые локальные особенности да некоторые вариации в датах. Более того, есть уровень обобщения, на котором даже столетия татарского ига не просматриваются. По Европе во второй половине XII в. прокатилась «первая ломбардская волна». В основном это были мастера из района озера Комо (Владимирская Русь Андрея Бого- любского в этом смысле глубоко типична!). А когда в XV—XVI вв. прошла вторая волна, эффект узнавания оказался столь силен, что новые мастера подчас использовали в качестве образцов объекты, созданные за два века до того их предшественниками. Первые признаки «второй ломбардской волны» (с тосканской примесью) проявляются, пожалуй, в Венгрии (1410—1414), чуть позже — в Польше, где в 1420-е гг. уже действуют скульпторы из Италии. Затем — во Франции (1460-е), на Руси (1469—1475), в Турции (1469), Португалии (1491), Валахии (ок. 1500), Австрии (1500-е), Крыму (1503), Испании (1509, по др. данным, 1470-е), Богемии (1520-е) и т.п. Переносу знания способствовали династические браки или переговоры о них: в Венгрии — переговоры короля Матиуша Корвина о браке с Ипполитой Сфорца (XV в.), в Польше — брак Сигизмунда I Ягеллона с Боной Сфорца (1515), во Франции — брак Генриха II с Екатериной Медичи (1533). Так что и Русь, и события, в ней происходившие, значительно более типичны для Европы, чем кажется. Если мы обратимся к хронологии самого процесса переноса знания на Русь (напоминаем: границы — 1469—1539), то увидим, что он наиболее интенсивен в первой половине этой эпохи. Во второй половине 1510-х — спад и временная стабилизация на более низком уровне, за которой следует со второй половины 1520-х снижение интенсивности, а в конце 1530-х гг. процесс передачи прекращается. Сам факт такого массового и интенсивного процесса, как и его прерыва, не может быть спонтанным. Возникает ощущение, что национальная, традиционная культура православной Московии этим знанием просто захлебнулась, не в силах была его переварить. И... самоизолировалась. Другими словами, сработали некие механизмы отторжения. Если мы попытаемся понять, КАК это происходило конкретно, то с неизбежностью придем к выводу, что в Московском государстве, должно быть, имелись очень влиятельные силы, которые провоцировали перенос этого знания и были открыты для его восприятия. Причем их могло быть очень немного. Главное, чтобы среди них были лица, обладавшие властными функциями. Вспомним, как продвигались идеи гуманистов в Италии: через узкое окружение влиятельных князей, через тесные кружки нескольких меценатов. И лишь затем Ренессанс становится умонастроением всей культуры. С другой стороны, снижение интенсивности переноса, а затем и его прекращение могут свидетельствовать о полном поражении этих групп. Если мы проанализируем состав интеллектуальной элиты Московской Руси конца XV — начала XVI в., то выявим, как минимум, четыре группировки (несмотря на всю расплывчатость границ и условность терминов). Первая, наиболее открытая для восприятия, вошла в историю под именем «жи- довствующих». Она оказалась способной к широкому восприятию и адаптации переносимого знания. Достаточно указать на переводы «Шестокрыла» Еммануэля бен Якоби, «Космографии» (включала «Трактат о сфере» Иоанна де Сакрабоско) и «Логики» (объединяет «Логические термины» Маймонида и «Намерения философов»
190 Д. Ю. Гузевич Аль-Газали), чтобы понять: в этой среде начал рождаться русский научный язык. Имела ли эта группа шансы на победу? Да, если взглянуть на имена еретиков либо лиц, в разное время ереси сочувствовавших: два брата — дьяки Федор и Иван Волк-Курицыны (административное положение первого из них в современной иерархии соответствует министру иностранных дел); юрьевский архимандрит Касси- ан, протоиереи двух главных храмов страны: Успенского — протопоп Алексей и Архангельского — Денис (Дионисий), а также протопоп Софийского собора в Новгороде Гавриил; митрополит Московский и всея Руси Зосима — глава русской церкви в 1491—1494 гг.; Елена Волошанка — невестка Ивана III: жена, а затем вдова его сына и соправителя великого князя Ивана Молодого, и мать его внука и соправителя великого князя Дмитрия — первого правителя России, венчанного на великокняжеский престол. Считается, что Дмитрий был ставленником этой группы. И, наконец, сам Государь Всея Руси Иван III. Более того, «нестяжательские» взгляды жидовствующих полностью отвечали политике великого князя в отношении церковного землевладения. Но закончили еретики грустно — кто костром, кто жестоким публичным наказанием на площади и ссылкой, кто смертью в темнице. Другая группа, ориентировавшаяся на Запад, известна под названием «геннади- евского кружка» — от имени архиепископа новгородского Геннадия (Гонзова). Эту группу скорее всего можно было бы назвать «латинствующей». Образованные люди своего времени, они пытались опереться на католическую церковь при решении проблем православной, при просвещении народа. Злейшие враги жидовствующих, они были готовы импортировать испанскую инквизицию и даже перевели (1501) трактат Николая де Лиры «Pulcherrimae quaestiones», направленный против евреев. Они ориентировались на Софью Палеолог и ее греко-римское окружение — братьев Траханиотов и др. Апофеозом Геннадия оказался собор лета—осени 1503 г. 28 июля 1503 г., в самом начале «соборных» баталий, Ивана III постиг удар, от которого он уже не оправился. Это предопределило крах реформы по секуляризации церковных и монастырских земель и поражение «нестяжателей» («заволжских старцев») на соборе 1503 г., а также осуждение еретиков на соборе в декабре 1504 г. Иван III потерпел первое и единственное политическое поражение в своей жизни. И оно имело роковые последствия для переноса знания. Геннадий же, активный сторонник церковного землевладения, после собора 1503 г. вернулся победителем в Новгород, но уже в июне 1504 г. был вынужден покинуть епархию, потому как брал мзду за поставление в священники. Подобная практика в виде едва ли не единственной уступки «нестяжателям» была категорически запрещена собором 1503 г. Когда читаешь скупые строки летописей, невозможно отделаться от ощущения, что великий князь, уже стоя на краю могилы, просто отомстил. Полупарализованный, неспособный защитить тех, чьим взглядам сочувствовал, Иван III, уже немощный физически, с удивительной быстротой воспользовался промахом Геннадия и нанес удар, заточив одного из главных виновников своего поражения. Еще одна группа в рамках интеллектуальной элиты — «нестяжатели»: Нил Сор- ский и его последователи. Не имея никаких личных связей с Западом, они, тем не менее, стояли на очень толерантных позициях, были открыты для контактов, разделяли с еретиками и великим князем мнение по вопросам церковного землевладения. После поражения Нил Сорский удалился в свою обитель, где и умер всего через пять лет. За кем же осталось поле боя? За Иосифом Волоцким и его сторонниками — «иосифлянами» — группой наиболее жесткой, едва ли не обскурантистской в вопросах веры и знания и открыто автоизоляционистской в вопросах общения культур. Именно она проявила наибольшую жестокость к своим противникам. С экономической точки зрения эта группа действовала в интересах князей церкви и объединяла большую часть иерархов. Окончательная победа пришла не сразу. Черту подвели, пожалуй, состоявшиеся в 1531 г. второе осуждение Максима Грека и осуждение Вассиана Патрикеева — главы нестяжательства — после смерти Нила Сорского. Но именно в 1500-е гг. произошли основные изменения и полная смена интеллектуально-политического пейзажа: 7 апреля 1503 г. скончалась Софья Палеолог. В декабре 1504 г. казнили вождей жидовствующих (остальных — чуть позже; Федора Курицына к этому времени уже, видимо, не было в живых). 27 октября 1505 г. ушел из жизни Иван III. 4 декабря 1505 г. умер в Чудовом монастыре опальный Геннадий. 7 мая 1508 г. скончался Нил Сорский. Наследовавший своему отцу Василий III (наследник с апреля 1502 г.) уморил «в железах» своего племянника Дмитрия (14 февраля 1509 г.). Итак, прерыв в переносе знания связан с поражением целой группы сил, либо готовых к этому освоению, либо толерантных к нему. Но объясняется ли прерыв этим поражением? Или и он сам, и поражение имеют в основе иные, более глубокие и общие для обоих явлений причины?
Кентавр... 191 Нам кажется, что верно второе. Ибо в течение последующих пяти столетий мы будем регулярно наблюдать циклическую смену периодов открытости и самоизоляции.10 За последние три века — в разной степени это может быть отнесено к отдельным периодам царствований Павла I, Николая I, Александра III, а также к советской эпохе с особенным усилением в 40-е — 50-е гг. Каждый раз смена наступала как результат игры сил, которые от раза к разу менялись, а явление оставалось. Именно поэтому мы и выдвинули гипотезу о том, что объем перенесенного знания превысил адаптационные возможности национальной культуры, которая закрылась, как раковина. И не стали в качестве причины приводить факт поражения конкретных лиц. Но тогда каким образом освоение, и в значительно больших масштабах, произошло через два века, в петровскую эпоху? И та ли культурная система осваивала новое знание? НЕКОТОРЫЕ ИСТОРИКО-ЛОГИЧЕСКИЕ СПЕКУЛЯЦИИ При Иване III в целом, а при его сыне Василии III полностью завершилось объединение великорусских земель в национальное государство под эгидой Москвы. Когда мы говорим «объединение», то отнюдь не подразумеваем, что оно было добровольным и мирным, впрочем, как и при формировании большинства национальных государств Европы. Для нас важен тот факт, что регионы тем или иным способом включались в состав единого национального централизованного государства. Процесс этот продолжался более двух столетий. У каждого региона, у каждого удельного княжества за период самостоятельного существования появились свои особенности, были накоплены свои богатства. Они-то и привносились в формирующуюся национальную культуру. Но национальная культура потому и национальная, что обладает определенной гомогенностью целого при наличии у ее составляющих больших либо меньших региональных отклонений. А это значит, что существует некий внутренний механизм освоения, работающий не столько на унификацию региональных субкультур, сколько на выявление, отбор и освоение национально значимых результатов, полученных в рамках этих образований. Подобный процесс, как и развитие самого механизма освоения, требует времени, исчисляемого жизнью поколений. Но тогда наиболее глубокое внутреннее единство (или более высокий уровень гомогенности) должно быть присуще тем национальным культурам, формирование которых происходило медленно и постепенно. Примерами могут служить национальные культуры Франции, Испании, Португалии (причем заметим, что их наиболее «горячие точки» — Корсика у Франции, Каталония и Страна басков у Испании — лежат за пределами собственно национальных государств). Ну, а если государства после долгих столетий раздельного существования объединялись единовременным актом, в ходе плебисцита или войны, наш механизм освоения, — если, конечно, это реалия, а не артефакт, — должен просто-напросто захлебнуться. И тогда внешне вполне единые культуры по-прежнему сохранят свои внутренние локальные перегородки. Именно эту картину мы и наблюдаем в Германии и в Италии,11 которые как раз и объединялись «единовременным актом». Итак, механизм освоения, или адаптационный механизм, похоже, действительно существует как некая реалия, не зависящая от воли отдельных лиц и институтов. Но в паре с ним существует и охранительный механизм отторжения, присущий традиционной культуре уже в силу ее традиционности, а значит, внутринаправленно- сти. Собственно, на традицию он и опирается, осуществляя отбор по принципу «наше — не наше». Другими словами, чтобы некая культурная система могла беспрепятственно осваивать достижения своих соседей, требуется редукция охранительных механизмов. А это, в свою очередь, повышает опасность полной или частичной потери аутентичности в заимствованиях. Существует некий черный ящик, в который все эти механизмы заложены. На входе у него — разнородные элементы, потоки, принадлежащие различным культурам, а на выходе — продукция одной культурной системы, той же, которой принадлежит и сам «ящик». Итак, по мере объединения регионов национальная культура с помощью адаптационного механизма осваивает и усваивает их культурные богатства. А что произойдет, если национальное государство, сформировавшись, остановится в своем территориальном расширении и перестанет поставлять новую пищу своему «черному ящику»? Он, скорее всего, постепенно редуцируется. Не полностью, конечно. Ибо люди, культуры, государства находятся в постоянном контакте друг с другом, и заимствования — суть постоянный фактор их сосуществования. Но, как правило, интенсивность
192 Д. Ю. Гузевич подобного усвоения не имеет ничего общего с эпохой формирования национального государства и национальной культуры. Другая ситуация: государство в своем расширении не останавливается в национальных границах, а продолжает присоединять и захватывать12 новые территории, к титульному этносу никакого отношения не имеющие. Что происходит с адаптационным механизмом при формировании империи? Он продолжает поглощать и переваривать, перерабатывать и осваивать, причем в интересах все того же государства и развивающейся в его границах культурной системы. Но если ранее и то, и другое было национальным, то теперь с неизбежностью становится мультинациональным, имперским. Государство — по воле правящей элиты, политических, военных, экономических, дипломатических и других обстоятельств. Культурная система — во-первых, в силу того, что в нее, благодаря «черному ящику», начали включаться достижения культур иного этнического происхождения. А во-вторых, в силу того, что культурная система должна адекватно обслуживать потребности того государства, в границах которого существует. Вот тут ее интересы могут войти в противоречие с интересами породившего ее этноса, а освоению нового знания начнут препятствовать этнокультурные защитные механизмы. Таким образом, может наступить момент, когда дальнейшее развитие станет возможным лишь путем слома этих механизмов. Бурно развивающейся культуре имперского уровня никак не требуются предельно консервативные по своей природе защитные механизмы этнокультуры, полученные по наследству. Слом тормоза становится неизбежным. А сама титульная этнокультура сохраняет ли свои защитные механизмы после того, как они отброшены на имперском уровне? Нам кажется, что да. Она не может от них отказаться. Другой вопрос, что они не остаются неизменными. И со временем этнокультура освоит многое из того, что уже принято на имперском уровне. Но это процесс длительный. Другими словами, перед нами — рождение большой культурной системы (имперского типа), для которой национальные (этнические) культуры народов, входящих в империю, суть подсистемы. В том числе и культура титульного народа, хотя, быть может, ее место и роль важнее других. При наличии безусловной связи между государством и соответствующим «черным ящиком» последний обладает определенной автономией, которая с неизбежностью должна увеличиваться по мере расширения границ освоения и в пространственном, и в культурном плане. География присоединяемых территорий, особенно в империях колониального типа, определяется игрой такого количества сил, что говорить о какой-либо детерминированности чрезвычайно сложно. Но тогда, в качестве развития этого процесса, становится возможной, хотя бы теоретически, полная экстерриториальность «черного ящика» при сохранении его имперско-культурной принадлежности. На практике это означает, что некая культурная система в дополнение к собственно «механизму освоения» вырабатывает механизмы поиска и отбора, а также каналы переноса интересующего знания, созданного за пределами ее географических границ. Более того, функционирование по типу перманентного поиска и освоения может стать одной из характерных черт этой культурной системы. Во всяком случае, в определенные эпохи ее развития. Здесь и речи нет ни о какой паразитарности. Последняя предполагает перенимание без оригинального выхода и существование за счет других. Просто волею судеб, волею истории создается настолько своеобразная, мощная и активная культурная система, что у нее напрочь отсутствует страх растворения и потери собственной аутентичности в заимствованиях. В этой ситуации совершенно понятно, что, как бы ни велико было вновь полученное знание, оно не будет «перенято», его нельзя «насадить». Оно с неизбежностью будет «переварено» и «усвоено». И от воли отдельных лиц этот процесс не зависит. В идеале подобная система должна быть либо поликонфессиональной, либо предельно толерантной в вопросах веры. Любые неразрешенные национальные или конфессиональные проблемы — зародыши будущих взрывов, которые смогут в один прекрасный момент разнести по кусочкам всю систему. Но пока она ими не взорвана и развивается, она использует опыт, заимствованный у других культур, для создания собственных богатств, и, в свою очередь, оказывается одним из богатств мира. По-видимому, такая ситуация невозможна ни для одной из собственно этнических культур, как бы они ни были богаты сами по себе. ОТ РУССКОГО К РОССИЙСКОМУ Начнем эту главу так же, как и предыдущую: «При Иване III в целом, а при его сыне Василии III полностью завершилось объединение великорусских земель в наци-
Кентавр... 193 ональное государство». При этом даже чуть-чуть вышли из границ расселения великорусского этноса. Во-первых, захватив Новгород, сразу же получили в границах своих территорий ряд небольших финно-угорских народов. А во-вторых, что более существенно, присоединили Пермскую землю. Однако далее процесс не пошел. Когда Московская Русь начала превращаться в империю, подписав тем самым приговор своей собственной национальной культуре? Год можно назвать безошибочно: 1552 — завоевание Казанского ханства и начало присоединения первых территорий на Северном Кавказе — Карачая, Черкесии, Кабарды,13 то есть территории, великорусскому этносу никогда ранее не принадлежавшей. А где верхняя граница, позволяющая нам утверждать, что de facto перед нами уже империя? Тоже указать не сложно: 1 октября 1653 г. Земский собор в Москве, а 8 января 1654 г. Переяславская рада приняли решение о вхождении Украины (Малороссии) в состав Московского государства. То есть ровно столетие, за которое были присоединены также Астраханское ханство (1556), Сибирское ханство Кучума, завоеваны и вновь утеряны территории в Прибалтике, а затем пройдена вся Сибирь (к 1648). Причем эти процессы были достаточно органичны для русской ментальности и для русской политики, ибо рассматривались как продолжение вековой борьбы с татарами и как воссоединение некогда отторгнутых земель. Так реконкиста незаметно переросла в конкисту. Становление империи de facto еще не гарантирует той же стадии развития соответствующей культурной системы. Общие критерии, позволяющие соотнести эти явления, отсутствуют. Зато это возможно на событийном уровне. И большая система, и входящие в нее малые обладают по отношению друг к другу достаточно высокой автономией. А это значит, что для решения своих задач большая система может опираться на достижения любой из малых, входящих в нее, а не только титульной, ее породившей. Более того, ее действия могут оказаться неприемлемыми для титульной подсистемы, глубоко ей чуждыми и враждебными (что хорошо для Российской империи, отнюдь не обязательно хорошо для Великороссии). С того момента, как был дан толчок к рождению большой системы, джинн из бутылки уже выпущен. Если наши умозрительные спекуляции по уподоблению имперской и этнических культур большим и малым системам (подсистемам) небеспочвенны, то подобную ситуацию мы рано или поздно пронаблюдаем на материале истории России. Поэтому поразительно не то, что мы находим подобное событие, а то, что оно по времени с точностью до месяцев совпадает с завершением процесса формирования империи de facto. Мы имеем в виду реформы Никона (1653) и реакцию на них представителей великорусской национальной культуры, выразившуюся в расколе. Никон действует в интересах не великорусской культуры, а складывающегося Российского государства. Его реформы могут быть признаны анти(велико)русскими, ибо запрещали традиционную обрядность в рамках этнической культуры, для которой обрядовое благочестие по традиции стояло во главе угла. Большая культурная система действовала в своих интересах, выбирая за основу не титульную, а вновь присоединяемую этническую культуру — малороссийскую. Как бы эта реформа ни увязывалась с греческой традицией и обрядностью, с южными славянами и ликвидацией препятствий на пути к гегемонии в православном мире (все это верно с внешнеполитической точки зрения), мы видим, прежде всего, как складывающаяся имперская (мега) культура обеспечивает свою будущую гомогенность, уничтожая особость в обрядности титульного этноса. Или, иначе, — процесс освоения, работу «черного ящика», направленную на удовлетворение интересов большой культурной системы. Любопытно отметить, что сам реформатор — патриарх Никон — принадлежал к иному, нетитульному этносу. Он был выходцем из мордовской крестьянской семьи. А значит, речь идет об одной из многих этнических подсистем уже не русской, а российской культуры. Сыграло ли это какую-либо роль? Облегчило ли Никону отказ от тех либо иных элементов обряда, удивительно плотно слившихся с (велико) русской ментальностью? Мы не знаем. Но факт глубоко символичен: мордва вошла в состав Московской Руси с падением Казанского ханства в 1552 г., то есть когда Русское государство начало превращаться в империю, а сын этого народа через сто лет подвел итоговую черту: российская культура заявила о себе. СТАНОВЛЕНИЕ КУЛЬТУРНОЙ СИСТЕМЫ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ В постсоветской историографии, посвященной петровским преобразованиям, можно встретить вопрос, ранее немыслимый: «Действительно ли русская средневековая культура во второй половине XVII в. переживала кризис?»1^И хотя сам автор считает, что кризис был, мы позволим себе задать другой вопрос: а были ли петровские реформы направлены на разрешение именно этого кризиса? А что, если он разрешал совсем иные задачи, стоявшие перед иной культурной системой? Системой, находившейся на подъеме, в стадии становления, а не кризиса? И великорусская этнокультура при этом оказалась страдающей стороной?
194 Д. Ю. Гузевич «Не случайно часть исследователей до сих пор считает, что петровские реформы противоречили национальным традициям русской культуры, что они оказали разрушающее воздействие на такие характерные ее черты, как соборность и высокая духовность, и, таким образом, нанесли вред ее развитию».15 Возражающая, пропетровская сторона черпает свою аргументацию не только из кладовых различных европоцентристских теорий. Она опирается на факт удивительной жизненности петровских новообразований: от коллегий, проживших столетие, до Табели о рангах, дожившей до революции и в редуцированной форме неоднократно возрождавшейся в советскую и постсоветскую эпохи; от учебных заведений до Академии наук, чей возраст скоро достигнет трех столетий, и т.п. Такого не могло бы случиться, если бы все эти организмы существовали в исключительно враждебной, чужеродной среде. Отсюда вывод об органичности для России петровских реформ, об их глубоко русском характере. Ни одна из сторон — а поляризация оценок произошла еще при жизни Петра I, — не в состоянии опровергнуть другую. Каждая может лишь приводить дополнительные аргументы в свою пользу. Но если подобное расхождение мнений существует уже три столетия, то возникает естественный вопрос: а в одной ли системе координат расположены объекты, о которых идет речь? Можно ли сконструировать такую внутренне непротиворечивую модель, которая, не выходя за пределы рациональности, не впадая в мистику (не создавая «кентавров» или таинственной «бинарности русской культуры»), смогла бы предоставить каждой группе фактов свою нишу и совместить основные точки зрения, показав, что они не противоречат друг другу и что каждая отражает свои реалии? Попробуем. Оболочка, одежды имперской культуры, нарождавшейся во второй половине XVII в., еще соответствовали Московской Руси — государству собственно великорусскому, моноэтническому и моноконфессиональному. И они младенцу стали тесны. Но тогда причину культурного кризиса конца XVII в. можно видеть в несоответствии складывающегося имперского государства и господствующей этнокультуры титульного народа. Единственный выход — смена господствующих культурных систем: великорусской на российскую, имперскую. То же самое можно рассмотреть еще с двух позиций. Во-первых, как кризис средневековой культуры и рождение культуры Нового времени или «новой культуры».16 (SIC! По нашему мнению, одна из них — великорусская, этническая, а другая уже носит иное название — российская). И, во-вторых, как необходимость модернизации (европеизации) страны.17 Однако в сложившихся условиях модернизация приняла форму борьбы молодой имперской культуры с породившей ее национальной за господствующее положение в государстве. Или иначе: речь идет не о развитии господствующей этнокультуры средневекового уровня развития, а о ее оттеснении и замене на иную, евроориентированную изначально. Подчеркнем, что эти борющиеся культурные системы носят разноуровневый характер, и со временем этническая воспринимает многое из того, что было наработано в рамках имперской.18 Такой расклад отнюдь не был жестко детерминирован. В других условиях эта борьба могла бы вполне происходить в национальных рамках. Вполне возможно, что этот путь был бы значительно медленнее, мягче, с меньшими потерями. Но, во-первых, для этого Московская Русь должна была бы оставаться мононациональным государством, а во-вторых, то, что получилось, по своему значению вряд ли бы выходило за границы других этнических образований. Итак, пока мы меряем события рамками русской культуры, нам просто-напросто не понять, каким образом антирусские по своей сути (а они именно таковые!) реформы Петра I не только были успешны, но и оказались вполне органичны для этой страны. Разгадка в том, что Петр просто действовал в рамках другой культурной системы, родившейся задолго до него, но еще не получившей своей внешней, сколько-нибудь устойчивой институализационной формы. Когда мы говорим «антирусские» («антивеликорусские» было бы точнее), мы, естественно, подразумеваем не людей, не страну, а именно этнокультуру. Как иначе объяснить тот факт, что Петр I с такой яростью, настойчивостью и последовательностью занимался изменениями, которые мы сейчас причислили бы к семиотическим? Борода, прическа, одежда, униформа, парадное оружие, обрядность, дворцовый церемониал, символика, графика письма (гражданский алфавит), даже язык — от отмены уничижительных имен до введения более трех тысяч новых слов, от ограничения сферы действия старославянского языка и старой кириллицы исключительно духовной литературой до истоков будущего функционального двуязычия, русско-французской диглоссии, где каждый язык, не смешиваясь, выполняет только свою функцию. Кое-что вызывалось практической необходимостью. Например, введение технической и научной терминологии, которой ранее просто не было. Но остальное, как правило, ставится Петру I в вину как бездумное и вредное для России механическое перенесение западных обычаев.
Кентавр... 195 Как нам кажется, критики ошибаются. Если бы речь шла о реформах в рамках одной этнокультуры — великорусской (русской по современной терминологии), — они были бы правы. Но переносом в лице своих представителей занималась иная культурная система — российская. И здесь ситуация меняется в корне: необходимо было не только формировать новый, еще не существующий российский семиотический комплекс, но и дистанцироваться от той великорусской этнокультуры, с которой его до сих пор путают. Готовность к смене знаковых элементов до определенной степени гарантировала лояльность к реформам. Эти же причины определяли и состав ближайшего окружения Петра I. Любопытное наблюдение принадлежит С. Зеньковскому.19 Анализируя национально-культурный состав идеологов и руководителей петровских реформ, высшей церковной иерархии (Синода), а также писателей эпохи, он приходит к выводу о чрезвычайно малом числе среди них собственно великороссов. Зеньковский считает, что основная масса последних находилась в консервативном, традиционалистском лагере — придерживалась старой веры или сочувствовала ей. Основная же часть реформаторов (даже если исключить иностранцев на российской службе) происходила из западных и южных регионов нарождавшейся империи. Причем они считали себя российскими деятелями, и это лучше всех выразил малоросс Феофан Прокопович: «В отечестве нашем видим ныне, видим различие людей в одеждах, в домовых зданиях и именах, — на суде различие не видим: все равны суть <...>».20 Популярность слова «россиянин» — именно его заслуга. Не случайно в 1721 г. империя была названа не «Русской», а «Российской»: современники очень тонко чувствовали эти различия. Однако вернемся к Зеньковскому. Даже если учесть явно преувеличенную роль, которую он отводит расколу, считая трагедию 1917 г. едва ли не отдаленным следствием этой культурной катастрофы, нельзя не отметить основную идею автора: империя погубила Русь. Быть может, это сказано слишком сильно и эмоционально, но в целом вполне совпадает с идеей, которую мы пытаемся выразить в иной терминологии и с иных позиций: РОССИЙСКОЕ * РУССКОМУ. Более того, в ряде случаев они враждебны друг другу. И в этой системе координат петровские реформы — европейские по направленности и наднациональные, имперские по сути — уже в силу этого являлись реформами антирусскими, реформами российскими, и среди тех, кто боролся с господством великорусской этнокультуры, собственно великороссов должно было быть значительно меньше, чем представителей иных российских этнокультурных групп. С этой точки зрения внимания заслуживает роль иностранцев «допетровского призыва». Особенно тех из них, которых иногда именовали «московскими немчина- ми»: дети иноземцев, родившиеся в России или привезенные в юном возрасте. Некоторые из них были крещены в православие, некоторые оставались в католицизме или протестантстве. Эти люди получили воспитание в семьях выходцев из Западной Европы, образование — часто тоже в Европе, куда их посылали родители. В Москве они, как правило, жили в Немецкой слободе, владели двумя-тремя языками. Для тех, кто нанимался в Москву на службу, приезжал с торговыми или дипломатическими целями, Россия была местом применения их профессиональных навыков, способностей, делания карьеры, зарабатывания денег или приложения капитала. Для «московских немчинов» это была родина. Они составляли удивительно разношерстную полиэтническую группу, которая принадлежала России, но не была русской, и имела, как правило, мало общего с русской культурой вообще. Если иностранцы «в первом поколении» являлись непосредственными агентами переноса европейского знания по оси Запад—Восток и смотрели на Россию сквозь европейскую призму, то взгляд иноземцев «во втором поколении» с неизбежностью должен был быть иным. Именно эти две группы, составившие значительную часть приверженцев Петра, были кровно заинтересованы в смене культурной парадигмы. Самим фактом формирования «европейского гетто» — Немецкой слободы или Кукуя, где люди существовали в замкнутом пространстве, — московское правительство, не желая того, положило начало формированию новой культурной подсистемы, — причем не этнической, а европейско-космополитичной, сориентированной на Запад. Идеальный питомник для выращивания представителей будущей имперской культурной системы — с ее высокой конфессиональной толерантностью, полиэтничностью, евроори- ентированностью. Немногочисленная, но чрезвычайно активная группа, случайно получившая в свои ряды молодого царя, волею судеб ставшего чуждым миру своих отцов, сумела дать ему именно ту среду существования, в которой он так нуждался. «Немецкая слобода сделалась для него как бы первою станциею на пути в Германию, Голландию и Англию <...>».21 Шагнув в Немецкую слободу, Петр шагнул в одну из культурных подсистем своей будущей империи. Причем по важности для судеб страны культурный мир этого гетто стоял сразу за собственно русской культурой. Нам остается обратить внимание на те изменения, которые претерпели «механизмы освоения» («черный ящик»). Как мы помним, на рубеже XV—XVI вв. осваива-
196 Д. Ю. Гузевич ющий потенциал оказался значительно слабее массива переносимого знания — сработали «механизмы отторжения». Реформы Петра, особенно в их семиотической части, разрушили защитные фильтры, доставшиеся российской (мега)культуре в наследство от великорусской. Таким образом, все, что помогало осваивать, — осталось, а препятствия были сняты. В результате Петру удалось добиться переноса и освоения такого информационного массива, который был бы просто немыслим ни при каких иных условиях. Для поиска, отбора и переноса этого знания была создана целая коммуникационная сеть. Сами реформы, в которых европейское знание играло столь большую роль, были бы немыслимы без появления соответствующего механизма освоения. И, как нам кажется, генетическая культурная память об «итальянской волне» сильно облегчала эту задачу. Она стала неотъемлемой частью культурного опыта России, без которого так и не появился бы на свет тот новый феномен усвоения, который описал Д. С. Лихачев. Ибо в ходе реформ уже не русская, а российская культурная система была вынуждена поглощать и переваривать знание, производимое не на присоединяемых к империи территориях, а на чужих, находящихся в «дальнем зарубежье». Ну, а затем это новоприобретение просто закрепилось, став одной из характерных особенностей российской культуры, позволяющей аккумулировать и осваивать многие богатства мира. Итак, вот тот кентавр, что приводит к «непознаваемости» России, вот разгадка «бинарности русской культуры». То, что принимается за единое целое, в действительности представляет собой две относительно независимые, хотя и тесно связанные между собой — и генетически, и функционально — культурные системы: национальную, православную русскую (великорусскую) и российскую (мега)культуру формирующейся Российской империи — полиэтническую и, в значительной степени, поликонфессиональную. Их смешение, объединение или замещение (подстановка национальной единицы на место имперской) в литературе и в повседневном обиходе происходят по многим причинам и на разных уровнях. Вот лишь некоторые из них: 1. В советскую эпоху термин «русский» своей чрезвычайно возросшей функциональностью22 полностью вытеснил из обихода термин «великорусский», существующий едва ли не в виде реликта, и потеснил термин «российский», который начал возрождаться лишь после распада СССР. 2. Обе культурные системы используют один и тот же язык — русский. Ранее они обе базировались на двух разных диглоссиях (функциональном двуязычии): великорусская — на русско-старославянской, российская — на русско-французской. Это с неизбежностью оказывало влияние и на словарный запас русского языка, и на его структуру. Российский человек нерусского происхождения (Багратион или Крузенштерн) старославянского мог и не знать, ну а исконно русскому купцу из Нижнего Новгорода французский также был без надобности. Советская власть уничтожила обе диглоссии, что нельзя не признать культурной катастрофой. И постепенно произошла определенная унификация языка, точнее, его советизация или, если по Оруэллу, формирование «новояза». 3. Обе рассматриваемые культурные системы лежат в разных параллельных плоскостях. В этом случае, как известно, для смотрящего сверху или снизу оба множества сливаются. Мы же предлагаем посмотреть сбоку. С формальной точки зрения, у этих двух культур имеется еще одно важное отличие — вектор действия. У российской он направлен вовне, в первую очередь в Европу. Это — евроориентированная культура, еще в ходе своего формирования ставшая неотъемлемой частью европейской палитры.23 Что же касается великорусской культуры, то у нее иное направление. И отнюдь не на Восток, не в Азию. А внутрь себя. Как и у большинства других этнокультур. Таким образом, наш таинственный русский кентавр распался на две вполне познаваемые разумом культурные системы, каждая из которых вряд ли выпадает из ряда аналогичных этнических или имперских образований, а их отношение между собой скорее типично, чем уникально. Великорусская этнокультура — лишь одна из многих подсистем (мега) культуры Российской империи. Таким образом, можно принадлежать руССКой культуре и российской, украинской и российской, грузинской и российской, еврейской и российской. А можно и не принадлежать, оставаясь в границах исключительно этнокульту- ры своих предков. Это — выбор каждого человека, чаще всего сознательный и самостоятельный. А можно ли принадлежать только российской культуре? Можно и это. Но такой выбор предполагает, по-видимому, очень глубинный космополитизм.
Кентавр... 197 1 Бунин А. История градостроительного искусства. Т. 1. М., 1953, с. 290. 2 Литература и культура Древней Руси: Словарь-справочник. М., 1994, с. 198. 3 Флоря Б. И. Русские посольства в Италию и начало строительства Московского кремля //Материалы и исследования / ГММК. Сб. 3. М., 1980, с 12—18.; История русского искусства / Под общ, ред. И. Э. Грабаря. Т. 3. М., 1955, с. 298; Лихачев Д. С. Культура Руси..., с. 107 и др. 4 Лурье Я. С. Литература в период образования единого русского государства: середина XV—XVI в. // История русской литературы в четырех томах. Т. 1. Л., 1980, с. 185—290. 5 Немировский Е. Л. Начало славянского книгопечатания. М., 1971, с. 269. 6 Рыбаков Б. А. Русские карты Московии XV — начала XVI века. М., 1974. — 1И с, и АР- 7 Видимо, это и произошло с Грановитой палатой. Первыми ее «русский образец» построили немецкие мастера в Новгороде, а затем уже он был переработан Ермолиным при создании трапезной Троице-Сергиевской лавры (Земцов С. М., Глазычев В. Л. Аристотель Фьораванти. М„ 1985, с. 70). 8 Речь идет о работах ломбардских или южно-германских мастеров, посланных в XII в. императором Фридрихом I к Андрею Боголюбскому и строивших Успенский собор во Владимире. 9 Среди редких исключений — работы А. Грищенко и М. Алпатова. 10 Тот факт, что самоизоляция иногда дополнялась изоляцией внешней (например, в царствование Ивана Грозного или в советскую эпоху), ничего не меняет. 11 Эти перегородки на бытовом уровне автор ощутил лично во время своего проживания в этих странах в 1992 и 1995—1996 гг. Так, например, понадобился год, чтобы понять: не существует «итальянских инженеров», но есть ломбардские, тосканские, венецианские. Такое в принципе невозможно ни во Франции, ни в Португалии. 12 Различие между этими понятиями не столько в способах получения новых территорий, сколько в типе формирующейся империи: колониальном (Испанская, Португальская, Британская, Французская империи) или экспансионистском (Российская, Австро-Венгерская, Оттоманская, Китайская). 13 Речь идет о первом из четырех посольств 1552, 1555, 1557 и 1588 гг., поставивших эти территории в вассальную зависимость от Московского царя. См.: Блиев М. М. К вопросу о времени присоединения народов Северного Кавказа к России // Вопросы истории, 1970, № 7, с. 43—56. 14 Копылов А. Н. Задачи изучения русской культуры переходного периода от Средневековья к Новому времени // Русская культура в переходный период от Средневековья к Новому времени. Сб. ст. М.: [Ин-т Рос. Истории РАН], 1992, с. 7. 15 Там же, с. 8. 16 Термин введен П. Милюковым. Само понятие позднее разрабатывалось Б. Красно- баевым. 17 О реформах Петра I как о модернизации см. работу А. Н. Медушевского: Утверждение абсолютизма в России: Сравнительное историческое исследование. М.: 1994. 320 с. 18 Но далеко не все решения многих конфессиональных и национальных проблем окажутся за пределами воспринятого (См.: хорошилова Л. Б. К вопросу о новом и традиционном в русской культуре XVIII века // Русская культура в переходный период <...> с. 44) 19 Зеньковский С. Раскол и судьбы Империи // Возрождение = La Renaissance: Литературно-политические тетради (Paris), 1955, март, № 39, с. 112—125. 20 Утверждение А. БрикнераЦит. по: Зеньковский С, с. 120. 21 Брикнер А. История Петра Великого. СПб., 1882—83. — Репринт: М., 1991, с. 117. 22 Точнее, речь должна была бы идти о «квазиполифункциональности», ибо в советскую эпоху происходил не столько процесс появления новых значений, сколько процесс замещения других терминов при реальном сужении функционального поля, все меньше и меньше выходящего за узкоэтнические границы. Подобная ситуация в сочетании с исторической вариативностью термина открывает широкое поле для спекуляций. 23 Любопытное открытие сделала для себя не так давно известный славист Serena Vita- 1е, много лет посвятившая изучению документов о Пушкине (см.: Serena Vitale. II bottone di Pushkin. Milano: Adelphi edizioni, 1995. 488 p.) «<...> настоящим и самым ценным результатом явилось <...> открытие, что <...> в тридцатых годах девятнадцатого века <...> Россия была полноценной частью сердца Европы <...>. Пушкин — это доказывает и работа в архивах Баварии или, скажем, в архивах Бергамо — был русским, то есть европейским писателем» (Витале Серена. Письма Жоржа Дантеса барону Геккерену / Публ. С. Витале; вст. ст. В. П. Старка // Звезда, 1995, № 9, с. 172. Этот вывод можно было бы посчитать за курьез, если бы он не был столь грустен и справедлив. Почему-то никому не приходит в голову в качестве главного результата работы над монографией приводить факт европейской принадлежности Франции, Италии или Англии. А вот России — приходит. Значит, это не очевидно.
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА ИРИНА СЛУЖЕВСКАЯ БРОДСКИЙ: ОТ ХРИСТИАНСКОГО ТЕКСТА — К МЕТАФИЗИКЕ ИЗГНАНИЯ В последние годы перед эмиграцией полем притяжения поэтической мысли Бродского все чаще становится христианская идея. В лирике начала семидесятых формируется некий христианский текст со своими конфликтом, кульминацией и развязкой: 1972 год, год изгнания, становится концом сюжета о Боге. После этой черты библейские образы и мотивы у Бродского появляются гораздо реже. К «рождественским» стихам, о которых обычно вспоминают в таких случаях, поэт не возвращается до 1987 года. Божественное начало надолго исчезает из состава вселенной Бродского. Вся его лирика, по сути, есть запись этого преображения. Я смогу коснуться только первого, самого поверхностного слоя ее. Если говорить о «христианском тексте» Бродского в рамках 70—72-го годов, то центральным событием здесь становится не явление Бога, а смерть. Именно вокруг нее, как стружки вокруг магнита, группируются тексты Бродского, в которых Бог то признается, то отвергается, чтобы в конце концов остаться за линией горизонта, который, как мы помним, «острей ножа». В 1970 году написано самое объемное богоборческое стихотворение Бродского, опровергающее сразу несколько аксиом христианства, — «Разговор с небожителем». Вопрос о бессмертии здесь повисает в воздухе: ответа на него мы не слышим. Собеседник Бродского, Бог, которого поэт лишает дара речи, молчит на протяжении всего текста, подтверждая выведенный для него закон: «вся вера есть не более, чем почта в один конец». В самой расстановке персонажей тут ощутимо влияние обожаемого Бродским Беккета и других абсурдистов: разговор с заведомо молчащим, обреченным на немоту героем выпадает из рационального строя событий и обстоятельств. Иррациональное было предпосылкой мистического у любимых философов Бродского — Кьеркегора и Шестова, к метафизике которых, как известно, возводится абсурд в XX веке. Но вернемся к Богу и смерти. Поскольку Бог в тексте безмолвствует, лирический герой говорит непрерывно, задавая вопросы и сам на них отвечая. Словно продолжая пастернаковское «занятье философией», он дает определения вере и страданию, человеку и боли, формам жизни, распятию, времени. Но когда дело касается бессмертия, замрлкает и он. Монолог прекращается. В фокусе впервые оказывается не голос, а сцена, антураж, обстоятельства. В фокусе оказываются тишина, молчание. В фокусе — смерть. Перед тем как войти в ее круг, герой громогласен, агрессивен, «восклицателен». Вот он обращается к фигуре, которую позже назовет «одной из кукол, пересекающих полночный купол»: Ну что же, рой! Рой глубже и, как вырванное с мясом, шей сердцу страх пред грустною порой, пред смертным часом. Ирина Служевская — критик, печаталась в журналах «Знамя», «Литературное обозрение», «Слово», «Стрелец». С 1989 г. живет в США. © Ирина Служевская, 2001.
Бродский: от христианского текста — к метафизике изгнания 199 Шей бездну мук, старайся, перебарщивай в усердьи! Но даже мысль о — как его! — бессмертьи есть мысль об одиночестве, мой друг. Вот эту фразу хочу я прокричать и посмотреть вперед — раз перспектива умереть доступна глазу — кто издали откликнется? Последует ли эхо? Иль ей и там не встретится помеха, как на земли? Ответа на эти вопросы не следует. Но если раньше, как мы уже говорили, автор заполняет молчание Бога собственным монологом, то теперь его слово отступает перед всеобъемлющей перспективой тишины, земного безмолвия, нарушаемого звуками, но не речью: Ночная тишь... Стучит башкой об стол, заснув, заочник. Кирпичный будоражит позвоночник печная мышь. И за окном толпа деревьев в деревянной раме, как легкие на школьной диаграмме, объята сном. Тотальная безответность вопроса, обращения, молитвы позволяет стихотворению остаться в границах, очерченных Кьеркегором и Шестовым, — там, где абсурдный характер веры, лежащей за границами разума, соответствует абсурдной природе Всевышнего и устроенного им миропорядка.1 Позиция, занятая «Разговором с небожителем», в христианском тексте Бродского начала семидесятых уникальна. За исключением уже полностью автономного «Сретенья» (и примыкающего к нему стихотворения «24 декабря 1971 года»), «Разговор с небожителем» — последнее создание Бродского, полностью посвященное вере. Неважно, что она подвергается постоянному испытанию на разрыв, что ответы на вопросы, заданные небожителю, не совпадают с христианскими догматами. При всей очевидности его богоборчества, «Разговор с небожителем» не подвергает сомнению само существование Бога, который пока находится в центре поэтического мироздания. Следуя неортодоксальной, но, несомненно, религиозной философии первых экзистенциалистов, Бродский остается и в русле традиций русской богоборческой лирики, от Лермонтова до Маяковского и Есенина. Для постницшеанских и постсимволистских адептов этих традиций убийство Бога свидетельствовало о безусловности Его существования. Традиционной модели мироздания в поэзии Бродского предстояла недолгая жизнь. После 1972 года эта модель станет для Бродского чем-то вроде параллельной вселенной, отодвинутой на периферию его поэтического сознания. Но пока мы еще по сю сторону черты. Мы стоим перед следующим звеном христианского текста, «Натюрмортом» (1971). «Натюрморт» состоит из 10 маленьких главок (по три четверостишия в каждой). Христос появляется в самой последней. До Его явления мир намертво разъят оппозицией «вещи-люди». Об этом противостоянии в «Натюрморте» и у Бродского вообще сказано предостаточно.2 Для удобства повествования мы не станем пользоваться результатами чужих исследований и проведем собственное: нас здесь интересует главный, самый общий смысл. То, что герой стихотворения испытывает к миру, онтологически тождественно состоянию, получившему у Сартра название «тошнота»: Вещи и люди нас проходящей семье, окружают. И те, Мне опротивел свет. и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте, ^ Это январь. Зима. Согласно календарю. Я сижу на скамье Когда опротивеет тьма, в парке, глядя вослед тогда я заговорю. Даже в этом состоянии тотального отвращения к бытию герой предпочитает вещи людям. Почему? В самой своей неподвижности и беззащитности («вещь можно грохнуть, сжечь, //распотрошить, сломать. // Бросить. При этом вещь // не
200 Ирина Служевская крикнет: // „Ебена мать!"») неживое свободно от «данной системы уз» — от невыносимого давления времени, смерти, или, точнее, времени-к-смерти, которому подчинены люди, чья участь по Бродскому определяется тем, что «они умрут. Все. Я тоже умру». Посмотрим на текст с другой стороны. Чем вызвана эта нарочитая, намеренная рубленость, эта прерывистость ритма? Опираясь на любимые автором ан- жанбеманы, Е. Г. Эткинд видит здесь противоборство ритма и синтаксиса — противоречие между внешне «спокойным рассуждением» и внутренним «ужасом перед распадом, небытием».3 Эткинд прав. Расширим его выводы. Главное в «Натюрморте» — «интонация маятника». Почему она выбрана сейчас? Мир, разъятый на два противоположных лагеря (люди и вещи), требует этой ритмической жесткости, осязаемой проволочной контурности всех фигур. Ужас смерти оттеняется безучастностью интонации, держащейся на отрывочности ритма. Короткие строки проговариваются человеком, неспособным на более округлую речь, потому что горло его сдавлено. А почему оно сдавлено? Только ли смерть тому виной? Тут мы выходим к одной из не очень скрытых пружин стихотворения, пока никем, по-моему, не названных. Эта пружина — любовь с глазами смерти или, наоборот, смерть с глазами любви. Всем известен эпиграф к «Натюрморту», принадлежащий Чезаре Павезе, как и тот факт, что итальянский поэт покончил с собой от несчастной любви. Женщине, ставшей невольной причиной его смерти, посвящено стихотворение, из которого Бродский берет свой эпиграф: «Verra la morte e-avra tuoi occhi» («Придет смерть, и у нее будут твои глаза»). Так в противоборство жизни и смерти вмешивается третья сила — любовь. Ей и предстоит победа. Ведь, строго говоря, в тексте мертвы все. Люди — потому что им это предстоит. Вещи — потому что они по природе — мертвая натура, натюр-морт. Выход предлагается любовью, но ее одной Бродскому недостаточно. Тут-то на сцену и выводится Христос. Что, разумеется, более чем показательно. К моменту Его прихода все решено и разложено по полочкам. Мертва вещь: Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Мертвы или будут мертвы люди. Исчерпано все. Мир вынесен за скобки. Последним умирает герой, убиваемый любовью: Смерть придет и найдет Это абсурд, вранье: тело, чья гладь визит череп, скелет, коса, смерти, точно приход «Смерть придет, у нее женщины отразит. будут твои глаза». Вот тут-то непредсказуемо, не предвещенный ни одной строкой, ни малейшей деталью, в «Натюрморт» вступает Тот, Кто открыл, что смерти нет: Мать говорит Христу: ты мой сын или Бог? Ты мой сын или мой То есть мертв или жив? Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Он говорит в ответ: Мертвый или живой, Как ступлю на порог, разницы, жено, нет. не узнав, не решив: Сын или Бог, я твой. Вся будущая поэзия Бродского предсказана в этом финале. Решением любых бинарных оппозиций отныне будет это внепредельное зрение, способное найти выход из любого угла. Но нас сейчас интересует специфика конкретного предлагаемого исхода. Земное сознание (мать) заковано в рамку мертвого или живого, человека или Бога. Этому знанию выхода не дано. Его предлагает Распятый, говоря: «Мертвый или живой, разницы, жено, нет». Здесь, разумеется, метафизика христианства опирается на метафизику любви, благодаря которой и совершается вылет из разъятого мира: «Сын или Бог, я твой». Любовь, даже с глазами смерти, отнимает у смерти значение, у мира — безнадежность, у бытия — конец. Без Христа эти свершения в мире Бродского пока невозможны. В 1971 году метафизика христианства необходима как единственное освобождение от конечной природы мира. Теперь у нас на очереди стихотворение «1972 год». Это большое стихотворение было завершено автором уже после расставания с родиной. Закономерно поэтому, что к трем началам, о которых мы говорим (жизнь, смерть, Всевышний), здесь добавляется четвертое — потеря.
Бродский: от христианского текста — к метафизике изгнания 201 Если, как мы условились, начинать отсчет с 1970 года, то впервые о потере мы слышим еще в «Разговоре с небожителем», где она предстает в пронизанной ассоциациями символике возвращения или утраты дара. Эта символика протягивает руки не только Достоевскому и Цветаевой, но и Ахматовой с ее пророческим: «Отними и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар». Ключевое слово «дар» из ахматовского стихотворения находим в начале «Разговора с небожителем»: ...тебе твой дар я возвращаю — не зарыл, не пропил; и, если бы душа имела профиль, ты б увидал, что и она всего лишь слепок с горестного дара, что более ничем не обладала, что вместе с ним к тебе обращена. Позже в том же стихотворении расставание с даром дано в гораздо более резком ключе. Происходит слияние с ахматовской лексикой, по меньшей мере: дар не возвращен, он отнят. Более того. Отняты не только талант и потребность творить, отнято «все, чем на своем веку владел я»: Благодарю... Верней, ума последняя крупица благодарит, что не дал прилепиться к тем кущам, корпусам и словарю, что ты не в масть моим задаткам, комплексам и форам зашел — и не предал их жалким формам меня во власть. Очевидно, что благодарность за утрату звучит здесь не в лермонтовском саркастическом смысле, а вполне серьезно. Движение интеллектуального сюжета в «Небожителе» доказывает, что прижизненная утрата безусловных ценностей для Бродского есть, действительно, благодеяние. Отнимая все, Бог готовит человека к главной экзистенциальной потере — смерти. Возможность пережить ее заранее, некая духовная репетиция для Бродского, сосредоточенного на переходе в небытие, неоценима. В том же ключе развивается мысль о потере и в стихотворении «1972 год». Утрата здесь — одна из земных гарпий старения, боли, смерти. Жизнь есть неумолимое превращение «мокрой гортани» в «мертвую натуру», тела — в «голую вещь». Это продолжение «натюрмортовских» оппозиций. И выход из них предлагается тот же: Бей в барабан о своем доверии к ножницам, в коих судьба материи скрыта. Только размер потери и делает смертного равным Богу. «Доверие к ножницам» легко расшифровывается как доверие к Паркам — богиням, держащим в руках веретено судьбы. То есть речь опять о богах. И божественным началом вновь, как в «Натюрморте», определяется скачок за границы земных оков. В самом деле, потеряно отечество («Не горизонт вижу я — знак минуса к прожитой жизни. Острей, чем меч его, лезвие это, и им отрезана лучшая часть»). Тело превращается в «голую вещь». «Близорукая» боль и «расплывчатая» смерть стоят у порога. Когдатошний возвращатель дара, благодаривший собеседника за переживания Иова, стал Иовом наяву. Он находится в экзистенциальном «углу», из которого ему, похоже, не выбраться. Состояние безвыходности — идеальная позиция для метафизического скачка за рамки любых оппозиций, за рамки земного сознания, рамки логики. Это один из важнейших принципов метафизической поэтики Бродского. В стихотворении «1972 год», как в «Натюрморте», выход сопряжен с категорией Божества: «Только размер потери и делает смертного равным Богу». Смерть, как наибольшая из потерь, «делает смертного равным Богу», отменяя себя самое. Преодоление земной метафизики снова ведет к метафизике христианства. Как и в «Натюрморте», deus ex machina остается единственным решением. Странно пересекать «чистый» анализ нестрогим жизненным материалом. Но эмиграция, может быть, в силу своей полной непредсказуемости, перекроила не только биографию, но и поэзию Бродского. Я думаю, что «1972 год» есть памятник доэмиграционной поэзии Бродского — своего рода аккумулятор тем и вариаций рос-
202 Ирина Служевская сийского периода. Если говорить о механике нашего сюжета, то это последнее стихотворение, где Бог занимает место верховной, решающей инстанции. Это изменится на наших глазах. Но не сразу. В промежутке окажется «Бабочка». Ритмический рисунок «Бабочки» полон трепета крыльев. Основой полета служит твердое основание — дисциплина метра, сочетание двух- и трехстопных ямбов. Непредсказуемость их чередования, рифмовка, объединяющая строки разной протяженности, создают изменчивость, прихотливость, короткое дыхание ритма. В ритмическом пространстве текста полет бабочки вечен, как гудение шмеля в музыке Рим- ского-Корсакова: Сказать, что ты мертва? рожденья и когда ты Но ты жила лишь сутки. в моей горсти Как много грусти в шутке рассыпалась, меня Творца! едва смущает вычесть могу произнести одно из двух количеств «жила» — единство даты в пределах дня. В «христианском тексте» начала семидесятых «Бабочка» продолжает тему абсурда. Это 1972 год, и западная мысль стоит на грани перехода от экзистенциалистских решений проблемы к решениям постмодерна. Вместе со своими учителями и старшими современниками, среди которых назовем прежде всего Камю и Беккета, Бродский не переходит этой грани. Типологически роль экзистенциализма для Бродского сопоставима с той ролью, которую в поэзии начала века играл символизм. Ахматова обмолвилась как-то: «...Думаете, я не знаю, что символизм, может быть, вообще последнее великое направление в поэзии?»4 «Уйдя от легкости проклятой», выжившие акмеисты так или иначе помнили о наследии последней великой школы, вплетая его в поэтику, очертания которой в поздних, вершинных творениях Мандельштама и Ахматовой все более теряют земную трезвость классического акмеизма, если такой и существовал. Положение Бродского как наследника было гораздо более сложным. Восстановление нитей, прерванных в 1917-м, противостояние бездне невежества, за которой стояла недобрая тяжесть государства, обусловили переход от «тоски по мировой культуре» к единству с ней как условию выживания «свободного слова». Власть Логоса, от которой в начале семидесятых начнут освобождаться Барт и Деррида, для Бродского, как известно, и есть иго, которое благо, «и бремя Его легко». Вот почему попытки увидеть в Бродском постмодерниста, с необарокко или без, по-моему, просто несерьезны. Что касается «Бабочки», то абсурд и придает созерцанию ее полета тот щемя- ще-горький вкус, без которого не обходится любование красотой, особенно смертной. В поэтике Бродского здесь ощутимо влияние Блейка, к которому, как известно, отсылают название и эпиграф тогда же написанного цикла («Песня невинности, она же — опыта»; речь о нем впереди), — Блейка, чей знаменитый «Тигр» мог подсказать Бродскому метафору о Боге-ювелире: Кто был тот ювелир, что, бровь не хмуря, нанес в миниатюре на них тот мир, что сводит нас с ума, берет нас в клещи, где ты, как мысль о вещи, мы — вещь сама? Не то же ли в «Тигре»: Tyger, Tyger, burning bright, In the forest of the night; What immortal hand or eye Could frame thy fearful symmetry?5 (Дословный перевод: «Тигр, тигр, горящий ярко //В лесах ночи, //Чья бессмертная рука, чье око //Смогли объять твою страшную соразмерность?») Как и «1972 год», «Бабочка» наследует ранней лирике Бродского. Символика тьмы и света как предвечных начал Бытия восходит к «Большой элегии Джону Донну», где тьме противостоит снег, у раннегр Бродского всегда связанный со светом: «...летит во тьму, не тает, разлуку нашу здесь сшивая, снег, и взад-вперед игла, игла летает». В «Разговоре с небожителем» повторение метафоры звучит так:
Бродский: от христианского текста — к метафизике изгнания 203 Гортань исходит грифелем и мелом, и в ней — комок не слов, не слез, но странной мысли о победе снега — отбросов света, падающих с неба. В «Бабочке», в одной из финальных, итоговых строф ее, тьма и свет суть две половины мироздания, непознаваемого и потому лишенного смысла. Связь с традициями европейского абсурда остается актуальной: Такая красота мир создан был без цели, и срок столь краткий, а если с ней, соединясь, догадкой то цель — не мы. кривят уста: Друг-энтомолог, не высказать ясней, для света нет иголок что в самом деле и нет для тьмы. И метафизика, и символика «Бабочки», казалось бы, говорят лишь о ее единстве с корпусом предшествующих текстов Бродского. Но это кажущееся впечатление. В «Бабочке» меняется сама структура мироздания по Бродскому, именно — позиция Бога. В «Бабочке» Бог у Бродского впервые утрачивает власть. Вернемся к началу нашего сюжета. Главное содержание «Небожителя» — абсурдность веры и мира, созданного Богом. Его позиция предвечной силы в «Небожителе» безусловна. Она еще усиливается в «Натюрморте» и в «1972 годе», где Божественное предлагает единственный возможный выход из невыносимого противоречия «жизнесмерть». В «Бабочке» мир по-прежнему абсурден и Бог по-прежнему творец абсурда, но выхода из этой бесцельности нет. Метафизический прыжок не совершается. Герой впервые остается наедине с Ничто. Которое тоже впервые возникает в качестве единственной реальной перспективы послебудущего, когда, обращаясь к бабочке, герой говорит: Ты лучше, чем Ничто. оно достигло плоти; Верней: ты ближе и потому и зримее. Внутри же ты в сутолке дневной на все на сто достойна взгляда ты родственна ему. как легкая преграда В твоем полете меж ним и мной. После «Бабочки» динамика сюжета о Боге вступает в новую фазу. Приближается антикульминация. Мы находим ее в последнем стихотворении из цикла «Песня невинности, она же — опыта»: Мы боимся смерти, посмертной казни. Нам знаком при жизни предмет боязни: пустота вероятней и хуже ада. Мы не знаем, кому нам сказать «не надо». В этом стихотворении Бродский впервые называет по имени пустоту — новое метафизическое пространство, которое он будет осваивать до конца дней. В 1972 году пустота и Ничто однозначно связаны со смертью, «посмертной казнью». Это образ небытия, категорически внеположный христианским представлениям. Никаких дилемм при этом уже не решается, никаких выходов не возникает. Смерть в «Песне невинности» — это уход в тотальную тьму. Вот почему это стихотворение кажется нам антикульминацией сюжета о Боге — достижением а-христианского дна: То не колокол бьет над угрюмым вечем! Мы уходим во тьму, где светить нам нечем. Мы спускаем флаги и жжем бумаги. Дайте нам припасть напоследок к фляге. Путь наверх для Бродского раздваивается. Первый — путь христианского сознания, «Сретенье». Говоря об этом стихотворении, мы позволим себе ограничиться его финалом (шествием Симеона к дверям храма), где Бродский, как известно, впервые отклоняется от дословного следования Евангелию от Луки, добавляя к канону следующее: Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул,
204 Ирина Служевская но в глухонемые владения смерти. Он шел по пространству, лишенному тверди, он слышал, что время утратило звук. И образ Младенца с сияньем вокруг пушистого темени смертной тропою душа Симеона несла пред собою как некий светильник, в ту черную тьму, в которой дотоле еще никому дорогу себе озарять не случалось. Светильник светил, и тропа расширялась. В интервью с Джорджем Клайном Бродский назвал «Сретенье» стихами о первой христианской смерти.6 Если свести на одном бумажном листе строки о «светильнике», светящем в «черной тьме» (из «Сретенья»), и строки о том, как «мы уходим во тьму, где светить нам нечем» (из «Песни невинности»), необходимость в комментарии окажется крайне незначительной. «Сретенье», действительно, стихи о смерти в ее высоком, христианском смысле. Именно такой смысл смерти для обычного лирического героя Бродского невозможен. Там, где святой обретает «свет, который во тьме светит, и тьма не объяла его» (Иоан. 1,5), один из «нас» видит только сгущение тьмы. Христианская смерть оказывается недосягаемой. Имя Бога исчезает. По Мерабу Мамардашвили, литература ценна тем, что предлагает свой путь спасения. Делает это и Бродский. Спасением для него сначала является слово вообще. В стихотворении «Похороны Бобо» содержанием полого мира становится пустота, а избавлением от нее — слово: Идет четверг. Я верю в пустоту. В ней как в Аду, но более херово. И новый Дант склоняется к листу и на пустое место ставит слово. Обеим частям этого уравнения — пустоте и «новому Данту» — предстояло наполниться новым смыслом в эмигрантской лирике Бродского. Правомерен ли разговор об эмиграции в контексте «теологического» сюжета? Да, если вести речь о метафизике изгнания, путь к которой описан в «Литовском ноктюрне». Значение этого стихотворения невероятно. Перед нами дневник метафизической победы поэта над судьбой. В самом простом, тематическом плане «Литовский ноктюрн» посвящен путешествиям призрака — тени Бродского, «навещающего» старого друга Томаса Венцло- ву в родном городе Венцловы, Каунасе. Две трети стихотворения «призрак бродит бесцельно по Каунасу», заглядывая в окна к другу, входя в собор, садясь за стол в баре. Самое интересное начинается там, где повествование расстается с землей — где в пределы текста вступает Урания, «Муза точки в пространстве и Муза утраты очертаний». Не переставая быть трагедией, изгнание преображается в мистерию абсолютной утраты, понятой как абсолютное освобождение. Для достижения этой свободы необходим разрыв всех связей с Землей. Частные, наиболее болезненные потери («родных заболоченных вотчин», друга, про которого сказано: «мы похожи. Мы, в сущности, Томас, одно») стоят здесь в одном ряду с преодолением законов трехмерного мира вообще: «любви звука к смыслу, бесплотности — к массе и свободы... — к рабству, данному в мясе, во плоти, на кости». Из насильственного тупика, каким оно было в действительности, изгнание становится метафизическим выбором, предпочтением отказа — согласию, свободы — рабству и неба — земле. Главное в небе Урании — необитаемость, символом которой является воздух: Воздух и есть эпилог для сетчатки — поскольку он необитаем. Он суть наше «домой», восвояси вернувшийся слог. Сколько жаброй его ни хватаем, он успешно латаем светом взапуски с тьмой. Необитаемость воздуха равнозначна отсутствию в нем вещей и тел, искомой и обретенной бесплотности. Бестелесность призрака — форма существования авторского «я» на всем протяжении «Литовского ноктюрна». Заведомо лишены тела «час-
Бродский: от христианского текста — к метафизике изгнания 205 ти речи», которые вместе с поэтом находят приют в небе Урании. Попробуем проследить за одной из словесных метаморфоз, ведущих к «незримости»: У всего есть предел: горизонт — у зрачка, у отчаянья — память, для роста — расширение плеч. Только звук отделяться способен от тел, вроде призрака, Томас. Сиротство звука, Томас, есть речь! Оттолкнув абажур, глядя прямо перед собою, видишь воздух: анфас сонмы тех, кто губою наследил в нем до нас. Бродский начинает здесь со своих излюбленных дефиниций — испытанного орудия логического мышления. Эту логику Бродский уверенно трансформирует, вводя в ее состав метафоры, следуя правилу Ломоносова — сближению далековатых идей. Если метафорическое единство горизонта и зрачка ожидаемо, то следующая ступень (союз памяти и отчаяния, в котором первое есть предел для второго) — уже непредсказуема и останавливает дыхание. Так рациональное мышление преображается метафорическим, а формальная логика сочетается с бегством от нее. Тот же принцип метафорического скачка, совершаемого внутри формально-логических структур, находим в следующих строках: «Только звук отделяться способен от тел, // вроде призрака, Томас. // Сиротство // звука, Томас, есть речь!» Вынесенное в отдельную строку, «сиротство» вызывает в памяти весь конгломерат смыслов, связанных с темой утраты. Определение речи как «сиротства звука» (оторванного от уст, как призрак — от тела) полностью преображено, заново рождено метафорой. Понятая как сиротство звука, речь приобретает статус субъекта, способного на отдельное, самостоятельное бытие. Откуда Бродский легко перемещается к фантастическим метафорам — и внеземным измерениям: «Оттолкнув абажур, // глядя прямо перед собою, // видишь воздух: // анфас // сонмы тех, кто губою // наследил в нем V/ до нас». Воздух становится местом для тех, кто, оторвавшись от тел, перешел в инобытие речи, в вечность языка. Кто сделал это «до нас», оставаясь в вечности для нас. По этой спирали можно восходить бесконечно. Остановимся здесь. Отметим еще только акмеистическую и вместе глубоко ироническую деталь «оттолкнув абажур» — заземляющую переход в иные миры и одновременно иронизирующую над прямым, наивным пониманием границы между земным и иным. В поэтике, как в метафизике, главным для Бродского становится преодоление оппозиций, метафорический или иронический прыжок за границы логики трех измерений. «В царстве воздуха», «в равенстве слога глотку кислорода» Бродский открывает главное тождество: Воздух — вещь языка. Небосвод — хор согласных и гласных молекул, в просторечии — душ. И продолжает: Оттого-то он чист. Нет на свете вещей, безупречней (кроме смерти самой) отбеляющих лист. Чем белее, тем бесчеловечней. Тотальная чистота и бесчеловечность делают небо Урании царством новой пустоты, где осталось место для двоих: поэта и языка. Но это для Бродского и есть изгнание. В выступлении на конференции, посвященной «невзгодам писателя в изгнании», Бродский говорит: «...Еще одна истина нашего положения состоит в том, что оно в огромной степени ускоряет профессиональное бегство — или сползание — в изоляцию, в абсолютную перспективу: к состоянию, при котором все, с чем человек оста-
206 Ирина Служевская ется, — это он сам и его язык, и между ними никого и ничего (курсив мой. — И. С). За одну ночь изгнание переносит вас туда, куда в обычных условиях добираться пришлось бы целую жизнь. ...Возможно, поможет метафора: изгнанный писатель похож на собаку или человека, запущенных в космос в капсуле... И ваша капсула — это ваш язык. Чтобы закончить с этой метафорой, следует добавить, что вскоре пассажир капсулы обнаруживает, что гравитация направлена не к земле, а от нее. Для человека нашей профессии состояние, которое мы называем изгнанием, прежде всего событие лингвистическое: выброшенный из родного языка, он отступает в него. ...Живой язык по определению имеет центробежную склонность — и силу; он старается покрыть как можно большее пространство и заполнить как можно больше пустот. Отсюда демографический взрыв, и отсюда ваше автономное движение вовне, во владения телескопа или молитвы».7 Если учесть, что равнодействующей изгнания, известного «своей притупляющей боль бесконечностью, забывчивостью, своим отстранением, безразличием, своими ужасающими человеческими и нечеловеческими перспективами», — равнодействующей всего этого Бродский считает «освобождение», то становится очевидно: перед нами прозаический эквивалент «Литовского ноктюрна». Спираль поэтической речи в прозе приобретает четкость осознанного кредо. Речь идет о символе веры, определившем судьбу и поэзию Бродского. Существует остроумная гипотеза Дениса Ахапкина, указывающего на близость лингвистической метафоры Бродского «мир как текст» теории Сепира-Уорфа: «Мир (в нашем восприятии) более или менее жестко обусловлен языком и изоморфен ему».8 Казалось бы, в «Литовском ноктюрне» мы видим именно эту изоморфность: «в равенстве слога глотку кислорода», «в том мире, где ... к небу льнут наши «о!», где звезда обретает свой облик, продиктованный ртом». Но мысль Бродского, знакомого или незнакомого с «гумбольдтианскими и неогумбольдтианскими взглядами на язык», по-видимому, глубже. Ведь небо Урании можно расценивать как выход из земных оппозиций: поэт и язык, причастные вечности. А можно увидеть в нем еще одну оппозицию, согласно которой поэт есть слуга языка, а язык есть средство поэта, центробежная сила ускорения мысли. Но тогда поэт и язык замкнуты в новом вечном углу: поэт говорит, язык ускоряет, а что в итоге? Ключ к ответу и послесловие к сюжету о метафизике изгнания находим в поздней лирике Бродского. В 80-х и 90-х одной из самых существенных для Бродского становится проблема соотношения «живого-неживого», «конечного-бесконечного» (дальний отголосок начального «человек-вещь»).9 «Следом» этой антиномии в «Литовском ноктюрне» является тема бесчеловечности, промелькнувшая в одной из цитированных нами строф. У бесчеловечности в мире Бродского двойная функция. С одной стороны, Бродский делает все, чтобы снять привычно-центральное положение человека в мироздании. Развивая тему «Бабочки», в стихотворении «Тритон» (за два года до смерти) он замечает: При расшифровке «вода», обнажив свою суть, даст в профиль или анфас «бесконечность-о-да» ; то есть что мир отнюдь создан не ради нас. С другой стороны, бесчеловечность вселенной есть обратная сторона той потребности бесконечного в конечном, неживого в живом, которая для Бродского так же безусловна, как для многих мыслителей и поэтов до него. В стихах «На столетие Анны Ахматовой» Бродский пишет: Страницу и огонь, зерно й жернова, секиры острие и усеченный волос — Бог сохраняет все, особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, — тебе и части тленной,
Бродский: от христианского текста — к метафизике изгнания 207 что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой вселенной. Бродский отталкивается здесь от тех знаменитых слов на фронтоне Фонтанного дома («Deus conservat omnia» — «Бог сохраняет все»), которые Ахматова сделала эпиграфом к «Поэме без героя», видя в них разрешение не только своей судьбы. У Бродского Бог сохраняет слова поэта, «как собственный свой голос». Не только бесконечность, но и творец ее нуждается в конечном, ибо в концепции Бродского, как когда-то Паскаля и недавно Хайдеггера, только конечное обладает даром познания бытия и закрепления этого знания в слове. Вот почему смертные уста предпочтительнее Божественных. Бинарная оппозиция живого и мертвого, преодолеть которую когда-то удавалось только Богу, теперь становится треугольником, выход из которого определяется словом поэта в его смертной/бессмертной сущности. Двойная природа этого слова ставит его на грань бытия, с которой, как в гоголевской сказке, «видно далеко во все стороны света». Слово поэта, «самого смертного прохожего», — слово, конечное в своей телесной принадлежности к рваному пульсу, костному хрусту и могильному заступу, — способно объять бесконечность живого, мертвого и бессмертного, человека, вселенной и Бога. Сюжет завершается не одним, а несколькими кругами. Восстанавливается равновесие «Сретенья», посвященного Анне Ахматовой, со стихами на ее же столетие. Христианская модель бытия окончательно подчиняется модели Бродского. Согласно которой поэт и язык есть последняя надежда мира, без них обреченного не только на отсутствие голоса, но на отсутствие знания бесконечного о себе самом. Так размыкается последняя оппозиция Бродского. Изгнание стало для Бродского той «бесплодной землей» («Waste Land» Элиота), опираясь на которую он постиг и пересоздал свой поэтический мир. Бесплодная земля, пустоте которой он отдается, позволили поэту остаться наедине с языком. Но это последнее одиночество, эта тотальная чистота неба Урании в поэзии Бродского равнозначны не белизне Малевича, а белизне луча: богатству, многосоставности и глубине нового зрения. В котором позицию Бога занимает язык — как почва бытия для неравных и бессмысленных врозь половинок вселенной, человека и мира. 1 Влиянию экзистенциализма на поэзию Бродского посвятил две обстоятельные статьи Андрей Ранчин: Философская традиция Иосифа Бродского. «Литературное обозрение», 1993, № 3—4, и особенно: «Человек есть испытатель боли...». Религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм. «Октябрь», 1997, № 1. Канадский исследователь Дэвид Макфэдиен рассматривает поэзию Бродского в русле кьеркегоровской триады «эстетическое-этическое-религиозное»: David MacFadyen. Joseph Brodsky and the Baroque. McGill-Queen's University Press, Montreal&Kingston—London—Ithaka, 1998. Из более ранних работ нельзя не назвать книги Валентины Полухиной (Valentina Polukhina. Joseph Brodsky: a poet for our time. Cambridge, Cambridge University Press, 1989) и особенно — Михаила Крепса (О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, «Ardis», 1984). 2 Крепсом и Полухиной в вышеназванных книгах; Ю. и М. Лотманами в статье «Между вещью и пустотой» (Ю. М. Лотман. Избранные статьи в трех томах. Таллинн, 1993, т. 3); Леонидом Баткиным в главе «Вещь и пустота» (Леонид Баткин. Тридцать третья буква. Заметки читателя на полях стихов Иосифа Бродского. РГГУ, 1997). См. также множество интервью, эссе и исследований в двух содержательных сборниках: «Бродский глазами современников». Сборник интервью под ред. Валентины Полухиной. СПб., 1997 и «Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций». СПб., 1998. 3 Ефим Эткинд. Материя стиха. СПб., 1998, с. 115—118. 4 Анатолий Найман. Рассказы о Анне Ахматовой. М., 1989, с. 21. 5 William Blake. Songs of Innocence and Experience. St.Petersburg, 1993, p. 106. 6 Джордж Клайн. Карта стихотворения поэта. В кн.: Иосиф Бродский. Большая книга интервью. Сост. Валентины Полухиной. М., 2000, с. 13. 7 Цит. по: Иосиф Бродский. Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро. Перевод с английского Елены Касаткиной. Сочинения Иосифа Бродского. Т. VI. СПб., 2000. 8 Денис Ахапкин. Лингвистическая тема в статьях и эссе Бродского о литературе. «Russian Literature», XLVII (2000), Nort-Holland, с. 435—447. 9 См. об этом эссе Александра Гениса «Частный случай» в его книге «Иван Петрович умер». М., 1999, с. 215—218.
АНДРЕЙ СОЛЬНИЦЕВ LIPSTICK, ИЛИ НИЧЬЯ Пусть то, что он — недвижимость, неточно. Но движимость тут выражена в том, что он из природы делает прыжок в бездушие. Он радует наш глаз бездушием, которое при этом и позволяет быть ему предметом, я думаю, в отличие от нас. К Бродский, 1966 В предрождественские дни 1991 года в Амстердаме имел место курьезный эпизод — открытие Иосифом Бродским собственного бронзового бюста. Бродский был в этот год в зените славы, да и официальная программа его пребывания в Голландии на этот раз была чрезвычайно насыщена, тем не менее в тройке амстердамских «центральных» газет — «Трау», «Хет Пароол» и «Волькскрант» — материалов о Бродском нет. Вершилась история: на Новый год обещали спустить красный флаг над Кремлем, т.е. русская тема была представлена достаточно полно. Вот история трех дней этого — особенного — визита Бродского в «домашнюю» Голландию, где он бывал почти каждый год. В пятницу 13 декабря по приглашению университета города Лейдена Бродский прочитал в величественной Питерскерк 20-ю Хейзинговскую лекцию, которыми здесь отмечаются дни рождения нидерландского историка и культуролога Йохана Хейзинги. Прочитать такую лекцию — дело чрезвычайного почета, среди лекторов прошлых лет — Джордж Стайнер, Сюзан Зонтаг и другие знаменитости. 14 декабря Бродский встречался с читателями и подписывал свои книги в амстердамском магазине «Атенеум». Затем начались мероприятия, организованные институтом Джона Адамса (центр американо-голландских культурных связей и крупнейший американский лекционный форум в Европе): поэт выступал в резиденции американского посла в Гааге, а в воскресенье, 15 декабря, состоялись даже два его выступления (на одном из них и был открыт бюст) в качестве, по его словам, «американского гражданина, русскоязычного поэта и англоязычного эссеиста». Выступления Бродского предварялись его переводчиком и другом — еще с ленинградских времен — Кейсом Верхейлом, читавшим на голландском стихи. Бродский вспоминает свою лекцию так: «Происходило это в лейденском соборе, что было чем-то с ума сводящим, поскольку читать надо с кафедры. Вот именно, как проповедь. Видишь далеко внизу море голов. Конечно, сейчас в соборах устраиваются концерты рок-музыки и так далее, но мне было колоссально неловко, и я начал лекцию — называлась «Профиль Клио» — с просьбы к Всемогущему простить меня за все это дело».1 У меня хранится пригласительный билет, по которому одна моя знакомая — поклонница Бродского — посетила эту лекцию, с ее надписью: «Вслушиваешься, но Андрей Ремирович Сольницев (род. в I960 г.) — филолог, прозаик. Автор книги «Супруги Пенкины» (СПб., 2000). С 1990 г. живет в Амстердаме. © Андрей Сольницев, 2001.
Lipstick, или Ничья 209 уследить невозможно!». Лектор говорил быстро и эмоционально, сосредоточенности многих слушателей не хватило на весь час выступления. Правда, на следующее утро крупная голландская газета «НРС Ханделсблад» (один из постоянных спонсоров Хейзинговских лекций) вышла с полным — на две трети страницы — изложением лекции под новым (авторским) названием «Похвала Клио» и расположенным под демократичной рубрикой «Мнения».2 Вот фрагмент из интервью, взятого у поэта непосредственно после лекции: «Корреспондент: Вы постарались уложить идеи своей лекции в структуры английского языка. Думаете ли вы, что большинство из присутствующих поняло, о чем речь? Бродский: То, что говоришь, как правило, особенно во время лекции, никто никогда не понимает — понимает только часть... Частично, я думаю, это было понято, частично — нет. К.: Иосиф Александрович, какова основная идея вашей лекции? Б.: Это о смысле истории. Смысл истории очень простой — скверный для евреев. Этот смысл сводится к тому, что человек должен быть не оседлым, а кочевником. Все это предельно просто. К.: Вы себя относите к кочевникам? Б.: Я действительно кочевник. He-кочевники же невольно превращаются в цель, в мишень».3 В первом номере газеты «Русская мысль» за 1992 год имеется следующий комментарий: «Лауреат Нобелевской премии читал свою лекцию в напряженном темпе... — перед буквально затаившими дыхание сотнями слушателей... Эта патетическая похвала Музе истории оказалась пронизана россыпью тонких суждений, выраженных по преимуществу в достаточно афористической и дискретной — в физическом смысле слова — форме».4 Можно только гадать о том, что помешало выступавшему лучше позаботиться о возможностях восприятия своих слушателей (среди которых были близкие и друзья). Предназначал ли он лекцию специально для этой страны, имевшей для него значение реализованной метафоры? Или форма просто соответствовала содержанию? Во всяком случае, лекция запомнилась завораживающим протестом против использования Музы истории в качестве утешительницы человечества. Приведем еще несколько цитат из известных и менее известных источников. «Единственное место, где я думаю не о стране как таковой, а о континенте в целом — это Голландия. В Голландии, действительно, тобой овладевает ощущение Европы. Хотя и это, наверное, не совсем точно. Просто я провел недавно несколько дней в Лейдене и вдруг у меня возникло ощущение, что это совершенно другое пространство, совершенно другой мир. Ощущение такого, я бы сказал, интимного свойства».5 В сентябре 93-го года я провел неделю в Амстердаме и там написал это стихотворение («Голландия есть плоская страна...». — А С), хотя первые две строчки были уже раньше. С одной стороны, это — пейзаж, с другой — автопортрет. Безусловно, у меня есть особое отношение к Голландии. Я хорошо помню, как в первый раз оказался в Амстердаме — довольно сильное впечатление. <...> Это («Пейзаж с наводнением». — А. С.) немножко менее очевидно голландское стихотворение, но написано в Голландии, в то же время, и тоже, в известной степени — автопортрет».6 «К: Вы часто посещаете Голландию, с чем это связано? Б.: С предоставляющейся возможностью. Кроме того, я с большим количеством сентиментов отношусь к этому месту, поскольку похоже на родной город, потому что — плоское место, потому что — вода, потому что — море... Потому что — Петр Первый. По многим причинам. В конце концов, Петербург — это только реплика, то есть Петербург — это вариация на тему, а мне интересны темы, а не только вариации». К двум «голландским» стихотворениям Бродского примыкают (по доминирующему мотиву перехода суши и моря друг в друга, образам горизонта и волн) и другие стихи 1993 года (когда Бродский приезжал в Голландию дважды) — «В окрестностях Атлантиды», «Итака», «Подражание Горацию», стихотворение 1994 года «Тритон». Что касается открытия Бродским бюста Бродского, потусторонний аспект этого декабрьского мероприятия был материализован в самом его «предмете». Известным мне откликом в периодике на церемонию, собравшую около 200 человек в здании, когда-то служившем штаб-квартирой Вест-Индской мореходной компании, явилась цитировавшаяся уже статья в «Русской мысли»: «...удивительно, что это вообще первый бюст И. Бродского в мире, а ведь мы .давно уже знаем, как много значит эта вещь для автора...» Добавим, что в пьесе «Мрамор», написанной, кстати, почти целиком в Амстердаме, роль бюстов классиков трудно переоценить. 8 Звезда №5
2W Анарей Сольницев Кейс Верхейл вспоминает, что мысль предложить Бродскому открыть собственный бюст возникла спонтанно, уже когда он прибыл в Амстердам. Просто бюст оказался готов к этому моменту. Бродский согласился сразу. Писательские отклики на это событие единичны. У А. Кушнера: «Не хочется думать, что виновата слава, хотя подозреваю, что ее воздействие на человека — страшнее всех бед. <...> Лицо в бронзе мало общего имеет с человеческим лицом -— это пародщя на вдохновение, карикатура на задумчивость».7 Действительно, выражение лица у бюста — одновременно ц скорбное и парадное, что дозволило Кейсу Верзсейлу говорить на открытии о нем как о собирательном образе Поэта, для которого моделью послужил, по праву, Бродский. В посвященной Бродскому книге Верхейла имеется упоминание о бюсте в связи с похоронами поэта. «Как часто он описывал это что-то, сейчас причудливо проглядывающее из-под грима. Метаморфоза лица в безмолвный, неподвижный, внечеловеческий предмет. Те-то и те-то строки, то-то и то-то стихотворение — может быть, этот человек, который считал поэзию некой разновидностью «ускорения», действительно догнал время, и еще 25 лет назад сумел в точности увидеть ту картину, которую я увидел только что: посмертное «я» Бродского? И еще было одно воспоминание. Обрывок его речи, произнесенной в 1£КИ г. в Амстердаме по случаю открытия его бюста работы Сильвии Виллинк. Бродский, указывая на свое бронзовое alter ego: «Единственное, чем эта голова отличается от той, которую я ношу на плечах, — это то, что она не говорит». Пауза. «Может быть, оно и лучше». Пауза, «С вашей точки зрения». Бродский ухмыляется. Смех в зале».8 В самом эпизоде с бюстом особой драматичности, превышающей обычный для Бродского уровень интеллектуальной напряженности, пожалуй, не содержалось. В опубликованных текстах, насколько мне известно, поэт никогда прямо не упоминал о нем. По поводу отношения к славе — характерно высказывание Бродского в одном голландском интервью: «Многие поэты в Западной Европе часто пытаются вести себя слишком уж скромно, пытаются как бы стереться. Но поэзия не является искусством списывания себя со счетов, это искусство самоутверждения. Если хочется превратиться в невидимку, тогда уж надо быть в этом последовательным. То есть вести себя спокойно, потом еще спокойнее и потом вообще с этим делом покончить».9 Слава для Бродского была естественным следствием естественной причины, щ он, но возможности, противопоставлял ей самого себя. Вспомним ответы на стандартные вопросы интервью, например: «К.: Какая обстановка вам нужна для работы? Б.: Никакая. К.: Вы можете писать везде? Б.: Примерно, или, наоборот, нигде» и т.п. Физическая доступность, посюсторонность — эффективный способ поддержки в «боевом порядке» личного мифа, охраняющего privacy. Миф и «носитель поэта» отождествляются в глазах публики, и это для «культовой фигуры» есть если не противоположность уходу в подполье, то его разновидность. Уместно вспомнить здесь и начало Нобелевской лекции: «Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко...» Итак, предполагающий игру, вторичный характер ситуации с бюстом был задан «весомо, грубо, зримо», перед поэтом стояла задача интерпретации реализованной метафоры — его собственной головы. (Мог ли Бродский отказаться от вызова там, где речь шла о такой метафоре, да и, вероятно, о метафорах вообще? Трудно представить также, что в качестве автора бюста в подобной ситуации мог бы выступать мужчина.) В результате, участниками был разыгран — похоже, в режиссуре Бродского — занимательный и поучительный этюд, что само по себе благословило явление этого бюста на свет, дополнительно перекликнувшись с именем Йохана Хейзен- га — автора трактата «Homo ludens» («Человек играющий»), описывающего жизнь и все историческое и культурное развитие человечества как игру. Правда, инаугура- ционная речь, произнесенная Хейзингой при вступлении в должность ректора Лейденского университета в 1933 году, носила название «О границах игры и серьезности в культуре». Предыстория события такова:10 в Амстердаме в 1985 году Бродский начал писать стихотворение «На выставке Карла Вейлинка»,11 под впечатлением от картин Карела Виллинка, умершего незадолго до этого. В 1986 году был опубликован голландский перевод, с которым впоследствии познакомилась вдова художника, скульптор Силь* вия Виллинк-Квиел. Глубина проникновения русского поэта в суть живописи мужа произвела на нее, в свою очередь, большое впечатление, она прочитала имевшиеся к тому времени переводы стихов и книгу эссе «Меньше единицы». Вероятно, она испытала импульсивное стремление сделать некий ответный жест. Их короткая переписка относится к 1990—1991 годам.
Lipstick или Ничья 211 Я попросил г-жу Виллинк рассказать об истории создания бюста, она сразу пригласила меня домой, в квартиру, где Карел Виллинк жил многие годы и над которой располагается его мастерская (украшенная, кстати, и белоснежной — промежуточной — версией бюста Бродского), В качестве нейтрального голландского подарка я принес ей цветочные клубни, из которых буйно рвались к жизни ростки. Она бережно хранит память о муже, знаменитом в Голландии художнике. В 2000 году прежде безымянный сквер около дома получил его имя. К столетию Карела Виллин- ка (1900—1983) бургомистр Амстердама открыл в сквере и выполненный ею бронзовый памятник мужу (в натуральный размер по грудь, на гранитном пьедестале). У нее хранятся фотографии Бродского, в том числе два присланных им по ее просьбе снимка, больше, кажется, намекающие на желательный облик будущего бюста, чем на реальную внешность модели. Один из этих снимков синий. Остальные фотографии сделаны на церемонии открытия — разными людьми. В том числе имеется около 10 строгих черно-белых портретов, выполненных профессиональным фотографом. (Некоторые из этих портретов были приобретены семьей поэта сразу после его смерти.) Этот фотограф, г-н Паул Бурсма, вспомнил при нашей встрече, что Бродский позировал профессионально. Кроме фотографий у г-жи Виллинк хранится ресторанная салфетка, на которой рукой Бродского написано; «If equal affection cannot be, let the more loving one be me. W. H. Auden» («Если взаимность невозможна, то пусть любить сильнее буду я. У. X. Оден»). К ней, по ее комментарию, это пожелание отношения не имеет. Я подержал и три письма Бродского к ней, самое длинное из которых написано от руки в самолете и отправлено из Вены, два коротких — на машинке, из Нью-Йорка. У г-жи Виллинк хранятся также два любительских видеофрагмента о бюсте: первый — об этапах ее работы над ним, второй — регистрация церемонии открытия. Было у нее и благодарственное письмо от петербургского Музея Анны Ахматовой. Разрешения снять копии с писем, по понятным причинам, я не получил, однако, внимательно ознакомившись с ними, запомнил общее содержание. В первом Бродский пишет, что у него не слишком много друзей и поэтому письмо Сильвии произвело на него такое же действие, как его стихотворение на нее. Во втором письме говорится о ее предложении сделать бюст как о трогательном и странном, но, возможно, это здоровая помесь. Он бы с удовольствием поменялся с ним содержанием своей головы, — замечает Бродский. В третьем, рукописном письме он снова выражает зависть к бюсту: тот статичен, в то время как оригинал вынужден вести беспокойную жизнь. Версия Сильвии примиряет его с собственной внешностью, которая до этого поэта никогда не устраивала. Тем более, что бюст его переживет. Но прежде он предлагает познакомиться, т.к. в декабре приедет в Голландию читать «одну глупую лекцию», надеясь на интерес Сильвии не столько к лекции, сколько к модели. И действительно, перед началом выступления они сидели рядом в первом ряду (к зависти присутствующих дам, как отмечает г-жа Виллинк), пока лектора не пригласили на кафедру Питерскерк. На рояле, в компании с другой ее работой — Оденом — и огромным роскошным сухим букетом, стоит и первая копия «мистера Бродски», как она зовет бюст, та, которая и была открыта поэтом. На сегодняшний день таких бюстов (в натуральную величину, бронза, лабрадорит) отлито три: второй находится в Музее Ахматовой, а третий, по сведениям г-жи Виллинк, у шведского друга и переводчика Бродского Бенгта Янгфельдта. (Стоимость копии — 10 тысяч гульденов, ее можно заказать у скульптора.) Амстердамский круг общения Бродского для иностранца был довольно широким: друзья, коллеги, переводчики и литературоведы, издатели, участие и даже должность в ежегодном фестивале Poetry International, почитатели и почитательницы и т.д. По воспоминаниям г-жи Виллинк, она попала под очарование личности Бродского, хотя этот гениальный человек и подавлял ее «я», и после открытия бюста они больше практически не общались. Создание голов живых людей в натуральную величину, учитывая то, что творческий метод Сильвии Виллинк — реализм, есть дело особое, независимо от подразумеваемых границ игры и серьезности. Особенно понятно это становится, когда в упор смотришь на эти головы. Правда, портрет Бродского г-жа Виллинк создавала по фотографиям. От «обезглавливания» поэта защищал также и тот факт, что именно он обладал головой, в которой сложилось стихотворение о муже г-жи Виллинк, Кареле, и, когда эта «голова» декламировала это стихотворение, то бюст молчал. Бродский продемонстрировал, что его-то голова покоится отнюдь не на подставке. Неожиданно он предложил усовершенствовать, на свой лад, содержание головы своей создательницы. Но у Сильвии была уже прекрасная и, главное, собственная голова на плечах, так что поэт, конечно, не настаивал. Может быть, вышесказанное звучит (по-амстердамски)
212 Андрей Сольницев грубовато, но в литературной атмосфере разыгранного этюда все метафоры рядом с бронзовой головой декламирующего поэта оказывались действительно слишком буквальны и нуждались во вторичных метафорах — самих исполнителях. Бродский срежиссировал (или это было импровизацией?) ничью: все роли упирались в исполнителей. Правила игры были соблюдены, мероприятие добавило присутствующим декабрьского — в Голландии всегда праздничного — настроения. Если отвлечься от метафор, то Сильвия Виллинк предназначала свою работу для музея или тому подобного респектабельного места. Бродский же — остроумный и флиртующий, высказался, может быть и по этому поводу, позже: «В голландской живописи — колоссально много иронии и сарказма: везде кто-нибудь подмигивает. Да, само собой, конкретность большая. Но и обязательно кто-то корчит рожи и делает нечто неподобающее, не имеющее отношения к сюжету».12 За постмодернистской игрой в «поддавки», за великодушием и признательностью в данном эпизоде чувствуется характерная бдительность, связанная с пониманием собственного значения, с памятью о цене, заплаченной за Голос. И, главным образом, желание оставаться «человеком частным, зашедшим в предпочтении этом довольно далеко». Учитывая то, что возможность широкого показа этого (любительского) видеофрагмента невелика, приводим, с разрешения г-жи Сильвии Виллинк-Квиел, его изложение. Комментарии и ремарки даются в квадратных скобках. Видеозапись содержит значительные купюры. «[Оживление в зале.] Ведущая: <...> Мы спросили г-на Бродского, можно ли будет открыть его бюст, он сказал — вы можете открывать мой бюст сколько угодно раз. [Смех в зале.] Но я думаю, что одного вполне достаточно. Кейс Верхейл осторожно подведет нас к этому событию. [Выступление Кейса Верхейла приводится в общем изложении.] Верхейл: <...> Существует проблема прилагательного: какой поэт И. Бродский? Русский? Американский? Еврейский? Космополит? Двадцатого века? Все определения представляются неудовлетворительными. <...> Что касается истории бюста, я принимал в ней некоторое участие. Сильвия Вилаинк не была раньше знакома с поэзией Бродского, но, под впечатлением от его стихов, навеянных живописью ее мужа, и от других работ Бродского, решила выполнить этот скульптурный портрет. Я не уточнял у Сильвии, что она хотела выразить в скульптуре. Но, по-моему, кроме сходства с оригиналом она заложила в портрет как раз общую идею о Бродском как о Поэте в собирательном смысле (the Poet). Или, скорее, по Рильке — о «носителе поэта». Вы увидите сейчас лицо Бродского с выражением the Poet в рилькеанском смысле слова. Если бы меня попросили дать название этому портрету, я бы назвал его the Poet (разумеется, с учетом того, что у него внешность Бродского). Надеюсь, я «осторожно» подвел вас к зрелищу, которое может быть охарактеризовано как: г-н Бродский, открывающий бюст the Poet. Бродский: Позвольте мне сказать несколько слов перед тем, как я это сделаю. Великий поэт — может быть, величайший поэт XX века — Роберт Фрост сказал: «Именовать себя или позволить другим называть тебя поэтом — так же нескромно и предосудительно, как и назваться хорошим человеком». Само слово «поэт» содержит множество положительных коннотаций. Это некто хороший, даже лучший, чем другие. Человеку трудно принять, когда его называют, особенно публично, поэтом, не говоря уж об определении «the Poet». Что касается открытия собственного бюста [замешательство], это в жизни происходит не часто. Такое случалось с римскими императорами, с некоторыми выдающимися личностями. Несколько раз подобное происходило. Но я никогда не думал, что это может произойти со мной. Думаю, вам наблюдать подобную церемонию тоже доведется в будущем не очень часто. Ну, давайте, я это сделаю. [Сдергивает покрывало с бронзовой головы, стоящей на подставке, вровень с его ростом. Глаза влажные, чешет переносицу, на секунду мелькает выражение лица, как на знаменитой фотографии Б. Турессон, на банкете после получения Нобелевской премии. Среди публики — люди, под торжественностью скрывающие замешательство по поводу смысла происходящего. Однако большинство улыбается вместе с поэтом. Аплодисменты. Бродский приглашает Сильвию Виллинк, очень красивую, «на сцену». Они целуются, она стирает помаду с его щеки. Он что-то говорит, по ее воспоминаниям: «Не надо, мол, стирать». Затем они встают по разные стороны от бюста.]
Lipstick, или Ничья 213 Ну, как мы вам? [Трет бюсту правую щеку, т.е. то место, с которого Сильвия стерла помаду. Та симметрично трет бюсту левую щеку.] Как бы лучше выразиться... [Руки в карманах.] Единственная разница между этой головой и той, что я ношу на плечах — то, что она не говорит. Может быть, с вашей точки зрения, это совсем и не разница. А также, боюсь, она не умеет целоваться. Поэтому разрешите мне это сделать еще раз. [Смех, аплодисменты. Бродский целует Сильвию энергично и остается вымазанным губной помадой. Гладит ее по руке, она задерживает свою руку в его, но он уже начал говорить о картинах Карела Виллинка... Весь остаток своего выступления Бродский проводит с более чем заметными следами помады на щеке, обращенной к камере.] <...> Г-н Верхейл не рассказал, как все именно получилось. Мне моя приятельница Ада Струве, которая сидит вот здесь в первом ряду и работает в Музее Стейде- лик, дала посмотреть репродукции картин современных голландских художников, и меня поразили работы Виллинка. [Здесь приведем следующее свидетельство Верхейла: «Поэт утверждает, что он получил комплект (репродукций. — А. С.) как подарок от дамы, которой стихотворение посвящено, — к сожалению, ее имя выпадало из нескольких публикаций; сама дама, наоборот, при всей благодарности за посвящение, о подарке категорически ничего не помнит; лично я склонен понимать утверждение поэта как пример того, что Пастернак, кажется, называл „лирической правдой"».] <...> Сходство Амстердама и Петербурга довольно существенное, только там река шире, чем Амстел, но так же много каналов и островов, что-то около ста. Не говоря уже о том, что часть Петербурга просто так и называется: Новая Голландия, и я там провел довольно много лет. Такое вот соответствие. Но в работах Виллинка я увидел и еще нечто, поразившее меня на месте [оживленно]. И происходило все это не только после рассматривания репродукций и возвращения в Штаты. Фактически я начал писать стихотворение еще в то лето, когда я жил в квартире Кейса Верхейла. Да, именно так. Я написал первый черновик его там, а, вернувшись в Нью-Йорк, только доделал. Так что вся эта история достаточно органична. В живописи Виллинка есть кое-что, о чем мне хотелось бы поговорить [дотрагивается до переносицы и подбородка одновременно, необычным жестом, как будто закрывает следы помады], с учетом того, что я не специалист, не художественный критик и даже не владею соответствующей терминологией. Это ощущение изоляции и автономии, которое исходит от этих картин — автономии статуй, автономии зданий, автономии неба. Ощущение автономии абсолютно нечеловеческого ума. Эти ландшафты — а это, в основном, ландшафты — обладают невероятной мощью. Проще и простодушнее всего было бы связать живопись Виллинка с сюрреалистической традицией. Действительно, есть некоторое сходство с Делво и Магритом, но здесь другое. Произведения Виллинка намного более велики и кошмарны, по крайней мере, с моей точки зрения. И тем или иным образом я узнаю в этих картинах свою скромную персону. Если бы я был художником, то работал бы на холсте именно так. Именно по этой причине я и стал писать стихотворение. Это ландшафты, лишенные человеческого присутствия, в них есть невероятно сильный посмертный аспект, это посмертная культура, посмертная цивилизация. Так они выглядят. Я не знаю, насколько это отражает отношение самого художника к действительности. Но, вероятно, это единственно возможное отношение к действительности. Это, если хотите, картины идеальных ландшафтов, потому что каждый город, каждый ландшафт, каждое здание, каждая статуя — эгоисты, они не хотят вмешательства. И определенным образом это совпало, срифмовалось в моей голове с тем, что я вижу в этом мире. Чем больше я узнаю о жизни Виллинка (а знаю я о ней не так много), тем отчетливее я понимаю, что он уже прожил мою жизнь, что мне немного осталось доделать, что моя собственная жизнь имела уже прецедент. И то, что звучит в унисон с посмертным характером этих ландшафтов, то, что логично и последовательно, т.к. имеет столь же посмертную природу, — это возможность открытия моего собственного бюста. Возможно, связь может показаться надуманной, но дело обстоит именно так. Не потому, что я себе нравлюсь. Мои чувства к собственной персоне таковы, что ими трудно обольщаться. Именно потому, что мне не слишком нравится то, что обрамляет эта рамка [пожимает плечами], я рад этому бюсту. По той причине, что он в каком-то смысле лучше меня. Не только потому, что он несколько моложе. О'кей? Не очень много слов найдется в языке, которыми можно адекватно передать ощущение, возникающее от данной ситуации, поэтому [пауза] я бы просто хотел сказать г-же Виллинк — большое спасибо. [Аплодисменты]
214 Андрей Сольницев [Бродский обещает публике прочесть втихи, написанные им по-английски. Но сначала читают стихотворение «На выставке Карла Вейллинка» — Верхейл свой перевод, затем Бродский. Эти сложные и мрачные русские стихи в сочетании со следами губной помады вдовы голландского художника, которому они посвящены, производят причудливое впечатление. Затем [стерев помаду] Бродский позирует рядом с бюстом для фотографов.]13». Похоже, что Бродский продемонстрировал тогда, в декабре 1991 года — и своей лекцией, и открытием собственного бюста — еще один, рискованный способ предохраниться от преждевременного превращения в «мрамор». Возможность эту предоставила ему замечательный амстердамский скульптор Сильвия Виллинк. 1 И. Бродский. Пересеченная местность. М., 1995. Сост. и автор послесловия П. Вайль. 2 В русском переводе: И. Бродский. Профиль Клио. — «Звезда», 2000, № 5. 3 В. Рябоконь. Интервью с И. Бродским после лекции «Похвала Клио». 1991 (рукопись). 4 С. Д. Дни Иосифа Бродского в Голландии. — Русская мысль, № 3911. 5 Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. 6 И. Бродский. Пересеченная местность. ? А. Кушнер. Здесь, на земле... — В кн.: Иосиф Бродский: Труды и дни. М., Независимая газета, 1998. 8 Кейс Верхейл. Пляска вокруг вселенной. — «Звезда», 2000, № 4. 9 И. Бродский. Пересеченная местность. 10 См.: Кейс Верхейл. Кальвинизм, поэзия и живопись. Об одном стихотворении И. Бродского. Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. СПб., 1998. 11 «Фамилия Виллинка во всех русских изданиях и в переводах, которые я видел, кроме голландского, написана ошибочно». Там же. 12 И. Бродский. Пересеченная местность. 13 К данной видеозаписи логически примыкает следующий отрывок из телеинтервью, снятого в издательстве «Де Бейзихе Бей» (обладатель прав на голландские переводы Бродского): «<...> Картины Виллинка... потрясли — не то слово. Это был странный эффект узнавания. Сейчас я скажу нечто серьезное, возможно, неподходящее для телевидения. Я почувствовал, что а: Если бы я был художником, я бы делал то же самое. Ь: Моя жизнь, как я ее себе представляю, уже прожита этим художником. Такая реакция. Мне он показался, возможно, более мрачным, чем я сам — по настроению ума и души. И я постарался понять, что в нем происходило, путем написания как раз этого стихотворения. С другой стороны, я постарался донести до моих русских читателей факт существования искусства, с которым они, вероятно, не смогут познакомиться еще довольно долгое время. Но, главное, я почувствовал, что в прошлой моей инкарнации, или — если хотите — в случае моего рождения там же, где родился Карл Виллинк, все бы для меня кончилось тем, что я стал бы им. Он изображает, главным образом, мир без себя самого, т.е. мир до и после себя. И я так же воспринимаю мир и себя. Имело место полное узнавание. В определенном смысле данный процесс, данный вид искусства является самоубийством. Или, по крайней мере, самоотрицанием». (Интервью завершается крупным планом обложки «Осеннего крика ястреба», большого сборника голландских переводов, на ней — фрагмент картины Виллинка.)
АЛЕКСАНДР РУБАШКИН ЮБИЛЕЙНОЕ? Это — не «самое талантливое», и если это «явление», — то я против него. Лев Куклш, 1968 Питерский журнал «Нева» (2001, № 1) своеобразно отметил пятилетие со времени смерти Иосифа Бродского: двумя статьями, в которых столкнулись полярные точки зрения. Из текстов видно, что поэт и критик Лев Куклин сохраняет стойкую неприязнь к Бродскому, а критик и эссеист Самуил Лурье всегда понимал, кто есть наш бывший земляк в литературе XX века. После вынужденного отъезда из страны (1972) Бродский упоминался в советской печати редко и всегда негативно. Творческое возвращение было бурным. До 1996-го это терпели, по крайней мере выпады в отношении поэта были редкими. Но вот его не стало. В дополнение к многочисленным книгам и даже собраниям сочинений пошли воспоминания: «Он между нами жил...» Возникли некоторые здравые наблюдения, были замечены «пятна на солнце». Похоже, критик-поэт получил солнечный удар. Если перейти с языка небесного на приземленный, Куклин вступил в сферу, где «дышат почва и судьба». Или же отсутствует почва, поскольку он объявил о существовании «гидропонной поэзии», подобной такой же сельхозпродукции, которую рождает не земля, а водные вливания. Вот оно что!.. Понятно, что эта продукция искусственна, не имеет почвы, говоря определенней — родной почвы. В отличие от наших Антеев, черпающих силу в земле, Бродский (по Куклину) — фигура искусственная, придуманная, а значит, преувеличенная. Стоит ли объяснять, что почва Бродского — это родной город, о котором он написал замечательные стихи (помните кораблик, плывущий из Александровского сада, или горькие, уже хрестоматийные (по Куклину — «затасканные») строки — «на Васильевский остров я приду умирать»); это деревня Норенская, где он был в ссылке и откуда привез «В деревне Бог живет не по углам...». Он не был «комнатным мальчиком». К сведению геолога Куклина выпишу несколько строк из биографии поэта: «фрезеровщик на заводе, прозектор в морге, сезонный рабочий в геологических экспедициях, картограф, кочегар, матрос, смотритель маяка». Все эти профессии были освоены не за океаном, а дома: здесь прочитаны главные книги, здесь жили и живут его друзья. Запад дал ему прежде всего свободу писать и печататься. Мир открылся для него. Он не кончал университета или института, но настолько образовал себя дома, что его знаний оказалось достаточно для профессорства в американском колледже. Впрочем, о глубине познаний Бродского главное свидетельство — его поэзия. Куклин мерит масштаб поэта тем, насколько запоминаются его стихи. Думаю, что такое «запоминание» зависит от конкретного читателя, свойств его памяти. Я, например, не могу похвастаться, что без усилий вспоминаю стихи даже самых любимых поэтов. Не говоря о Куклине. Но строки о тех, кто «в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою», помню, не заучивая. Александр Ильич Рубашкин (род. в 1930 г.) — критик, литературовед. Автор десяти книг: «Голос Ленинграда: Ленинградское радио в дни блокады» (Л., 1980), «Прямая речь» (Л., 1987), «Илья Эренбург. Путь писателя» (Л., 1990) и др. Живет в С.-Петербурге. © Александр Рубашкин, 2001
216 Александр Рубашкин Высказывая запоздалые сожаления о нелауреатстве Ахматовой (ей тоже отказывали в «почве»), хорошо бы помнить, как оценивала она «волшебные» стихи Бродского. Анна Андреевна знала, «из какого сора» вырастает поэзия. Русский поэт, человек европейской и мировой культуры, он черпал свою поэзию во всем, что его окружало: в воздухе Венеции, архитектуре Стамбула, воспоминаниях о родане, в поэзии Рима и Греции, в ритмах и анжанбеманах Цветаевой, оставаясь при этом самим собой. Куклину не нравится поэт Бродский. Слишком много наработал этот «тунеядец». Это, видимо, и раздражает скромного литератора с его снами про «голубые города»: «кому Москва, кому Париж». Размышления Куклина о «русскоязычной поэзии», напоминающие тексты, знакомые по журналу «Наш современник», ничего нового нам не открыли. Упоминания Гамзатова или Айтматова и вовсе ни при чем. Стихи первого известны лишь в переводах, для Айтматова родной язык — киргизский. Как это связано с Бродским, выросшим в среде русского языка и русской культуры, — понять трудно. Ко времени отъезда из страны он был сложившимся поэтом, подобно Гоголю или Тургеневу немало написавшим в Европе. «Сочинителя Гоголя, живущего в Риме, мы считаем вполне российским писателем», сообщает Куклин. Гоголя считаем. Бродского не считаем. Какой-то сталинский стиль. Спросить бы у Бродского, каким писателем (поэтом) считал он Куклина. Не спросишь... Безобразны размышления поэта-критика о мере наказания, которому подвергся молодой Бродский. Оказывается, его место могли бы преспокойно занять еще «добрый десяток имен тогдашних талантливых поэтов». Называются Горбовский, Рейн, Соснора. Ах, друг Куклин. И вы тоже могли «занять это место»? Насколько помню, эта «случайность», к счастью, миновала вас. У власти был нюх лишь на талантливых. Что же до «незначительных биографических неприятностей», то они не показались таковыми ни Ахматовой, ни Чуковскому, ни Шостаковичу, тем более родителям молодого человека. Кого угодно готов теперь признать Куклин — лишь бы не Бродского. Тут его вердикты звучат не слабее известной сталинской резолюции: «Он (Евтушенко. — А. Р.) есть и остается подлинно русским национальным поэтом». Евтушенко остается, в отличие от Бродского, чья поэзия «космополитична, лишена национальных корней». Что тут скажешь? Уместны будут слова Евтушенко о Бродском: «Ему удалось редкое — он создал свой стиль». Поучительны и иные примеры й сопоставления. Рядом с поэмой «Муха» ставится пушкинский «Медный всадник», сравнивается объем этих произведений — в первом оказывается 253 строки, во втором — 465. Вывод: «А ведь это количество стихотворных строк составляет более чем половину от „Медного всадника"». Оставим в стороне стилистику, зададимся вопросом — почему бы не сопоставить «Медного всадника» с «Домиком в Коломне», чтобы определить, как в них «различна смысловая и идейная нагрузка на единицу строки». Критик-поэт задает простенький (после Нобелевской истории с Пастернаком) вопрос: можно ли критиковать Нобелевского лауреата? Логичный ответ: несомненно. Любого художника и любого критика. Но Куклин заставляет думать, будто теперь можно все. Это и побудило меня взяться за перо. Специально для критика-поэта приведу выписку из дневника А. Твардовского (март 1964 г.). Человек весьма далекий от Бродского, он пишет об этом «парнишке», называя его «противноватым»: «...безусловно одаренный, может быть больше, чем Евтушенко и Вознесенский вместе взятые». Это признает поэт, чья «почвенность» вряд ли у кого вызовет сомнения. Твардовский интересовался «делом» Бродского вопреки предупреждениям «верхов». Он спрашивал себя: «Почему это меня особенно задевает?.. Может быть, потому что в молодости я длительный срок был таким „тунеядцем"» («Знамя», 2000, № 7). Эта история «развела» Твардовского с А. Прокофьевым, да и другими гонителями поэта. Думаю, и нынешняя полемика идет не по линии поэтической. Пусть не обидится С. Лурье. Статей в журнале две, а пишу об одной. Почему? Да в них речь идет о разных поэтах. Один (у Лурье) — «создал собственную систему стихосложения (в ней метроном не звучит) и собственную метафизику (в ней небытие первично — и определяет сознание), и ни на кого не похожий слог, в котором вырезан, как иглой на пластинке, незабываемый голос...» Другой — «еврей, на языке православных каждый год пишущий стихотворение к протестантскому Рождеству...» Свою биографию Бродский сделал сам. Он слишком крупен, чтобы «гидропонные построения», основанные на песке, могли подмочить литературную репутацию одного из больших художников ушедшего века. Попытки «отменить» Бродского делаются уже 36 лет. Статья Льва Куклина одна из них. Малоплодотворная и малопочтенная — тем более в дни пятой годовщины со дня смерти поэта.
ПАВЕЛ КУЗНЕЦОВ РУССКИЙ ФЕНИКС, ИЛИ ЧТО ТАКОЕ ФИЛОСОФИЯ В РОССИИ Странным образом, все кафедры в наших университетах — мертвы. В. Розанов, 1916 г. У философии в России несчастная судьба — и хотя несчастных судеб у нас много, каждая, как известно, несчастна по-своему. Люди, одержимые любовью к мудрости, которым по статусу положено быть «властителями дум», на самом деле никогда таковыми не были и не являются сегодня. На евразийском континенте ими были и остаются кто угодно, но только не философы. Чаадаев, славянофилы, Соловьев, Бердяев, Лосев, Бахтин, Мамардашвили никогда не обладали таким влиянием на сознание современников, как их западные коллеги: Кант, Гегель, Бергсон, Сартр, Деррида или Хайдеггер, Бэкон и Декарт заложили основы европейской цивилизации — о таком влиянии русским философам невозможно даже мечтать (Владимира Ульянова-Ленина все же не следует относить к философскому ведомству). При всей очевидной философичности русской души, в стране, где каждый третий более или менее образованный человек сам себе мыслитель, именно к метафизике как таковой, как автономной сфере интеллектуальной деятельности, существует устойчивое недоверие и достаточно ироническое отношение. Разумеется, следует отличать философию как свободное искание истины, которая, подобно духу, дышит где хочет и как хочет, и философию как профессию — именно ее, по большому счету, у нас мало кто воспринимает всерьез. «В России сегодня много философов, но философии нет», — это странное суждение часто можно услышать и от самих адептов любви к мудрости. Что это значит? Почему? Дело в том, что официальная (академическая) философия в России не только всегда при всех режимах пыталась (или была вынуждена) обслуживать интересы власти, но и стремится обслуживать их и по сей день, по заказу сверху вырабатывая новую идеологию для «новой России». Если в восточной Европе после «бархатных революций» все идеологические кафедры были разогнаны, то в посткоммунистической России бойцы идеологического фронта по преимуществу осталась на своих местах. «Истматчики» и «диаматчики», критики вредоносного антикоммунизма, борцы с идеологическими диверсиями продолжают учить общество философии, устраивают свои конференции и философские конгрессы, образуя затхлое пространство, в котором быстро гибнет все стоящее и пропадают немногие живые голоса. Справедливости ради следует сказать, что определенное представление о современном интеллектуальном ландшафте можно получить из академических «Вопросов философии», неузнаваемо изменившихся за последние 10 лет. И хотя периодически журнал по-прежнему открывается невыносимыми по стилю и наводящими смертельную тоску текстами советских академиков и профессоров философии типа «наука, философия, нравственность» (раньше было — «марксизм, гуманизм, мораль»), то во второй части журнала попадаются острые тексты по раз- >личной проблематике, свежие переводы и публикации... Все это, впрочем, — на поверхности. Драма же русской мысли намного серьезней, и ее корни уходят в глубокое прошлое. Павел Вениаминович Кузнецов (род. в 1956 г.) — автор многочисленных работ по истории отечественной философии и литературы. Печатался в «Новом мире», «Посеве», «Русской мысли», «Звезде», «Независимой газете». Соредактор философского альманаха «Ступени» (СПб.). Автор книги «Археолог» (1992). Живет в С.-Петербурге. © Павел Кузнецов, 2001
218 Павел Кузнецов ИСТИНА И БЫТИЕ В ИСТИНЕ: РУССКАЯ МЫСЛЬ И ЗАПАДНАЯ ФИЛОСОФИЯ Русский ли характер, исторические ли условия влияли тут — не берусь решать. Но несомненно, что философии «головной» у нас не повезло. Староду- мовское: «Ум, коли он только ум, — сущая безделица» — находит отклик, кажется, во всяком русском. Павел Флоренский Древняя Русь, получив христианство из Византии, по различным причинам была лишена богатейшего греческого философско-богословского наследия. Существует, по крайней мере, два основных объяснения этой драматической ситуации: отсутствие основания, подобного основанию античности, на котором возникла христианская культура как в Греции, так и в Риме и отрыв от греческого и латинского языков как источников христианского просвещения. Густав Шпет видел в этом стержневую драму русской культуры: «Нас крестили по-гречески, но язык нам дали болгарский. Что мог принести с собой язык народа, лишенного культурных традиций, литературы, истории? Солунские братья (Кирилл и Мефодий) сыграли для России фатальную роль... И что могло бы быть, если бы, как Запад на латинском, мы усвоили христианство на греческом языке?» Человек совсем иного типа, о. Сергий Булгаков, потрясенный крушением Империи и Церкви, в своей исповедальной книге «У стен Херсониса» (1922), опубликованной лишь через 50 лет после его смерти, как это ни странно, совпадает в своей концепции со скептиком и агностиком Густавом Шпетом, и лишь несколько иначе расставляет акценты. В принятии христианства от Византии, говорит он, «исторические судьбы России определились как трагедия, трагедия культурного одиночества и обособления, как крестный путь». Различие исторического возраста между Византией и Русью «было так велико, что исключало всякую мысль о дружеском сотрудничестве»... В результате славянские племена были способны воспринять только внешность византийского обряда, но не византийскую культуру во всем ее многообразии: «Поэтому русское христианство на долгое, долгое время обречено было на обрядоверие... И тогда уже было положено начало тому внешнему христианству, которое за обрядом оставляет нетронутой всю звериную языческую стихию, которая через 1000 лет крещения Руси ныне предстала пред нами, как будто не бывало ни Киева, ни Херсониса...» Конечно, бессмысленно обсуждать историю в сослагательном наклонении, но так или иначе драматическая ситуация обозначена предельно ясно: получив греческое христианство на славянском языке, Древняя Русь была обречена на одиночество и оторвана от источников богословского и философского просвещения. Русь была крещена, но не просвещена, поэтому на протяжении столетий мы обнаруживаем здесь если не полное отсутствие, то по крайней мере явную недостаточность как богословской, так и философской мысли. Более того, подозрительное отношение ко всякому отвлеченному теоретическому гнозису стало органической составляющей русской культуры. Как в средневековой Руси мы встречаем постоянные выпады в адрес «ел- линского блядословия», так и в светской литературе XIX—XX веков — от Гоголя до Пастернака — звучат резкие инвективы в адрес любого умозрительного аналитического знания, убивающего и разрушающего «живую жизнь». Это также связано и с другим важным аспектом влияния Византии на Киевскую и Московскую Русь. Как отмечают историки христианства, в развитии Византии наступил естественный момент, когда в основных чертах византийская культура была завершена, был подведен определенный, негласный итог. Этим итогом стала сакрализация прошлого, что, впрочем, совершенно неизбежно для любой средневековой культуры. «Всякое новое касание богословских тем, всякую постановку новых вопросов нужно теперь уже свести к этому прошлому, — так характеризует Александр Шмеман эту эпоху. — Святоотеческое предание, подтвержденность, хотя бы внешним, авторитетом Святых Отцов, в виде ссылок и цитат, иногда даже вырванных из общей связи, становится как бы гарантией благонадежности». Именно в это время Русь была крещена в православную веру, и вместе с ней пришло убеждение, «что все разрешено и заключено в прошлом и что ссылка на это прошлое одна дает гарантию православия». С этим религиозным пассеизмом связано и своеобразное преломление в русской культуре апофатической традиции, пришедшей из глубин византийского православия. Она пришла на Русь именно как итог, как завершающее слово византийских Отцов, входит в плоть и кровь русской жизни и продолжает существовать в
Русский Феникс, или Что такое философия в России 219 ней даже тогда, когда в XIX веке культура секуляризуется, становясь по преимуществу светской. Согласно апофатической богословской традиции (мышление через отрицательные определения), пришедшей на Русь из глубин византийского православия, Истина не постигается метафизическим знанием, не может быть сообщена путем текстов и книг; ее, вообще говоря, невозможно познать, можно только быть или не быть в ней. Истина невыразима, непостижима, непередаваема, она превосходит все возможные философские, формально-логические определения. Важна не истина, а бытие-в-истине, в конце концов, важно не то, что ты можешь помыслить и сказать, а — кто ты есть. Эта абсолютно антиметафизическая, в западном понимании, установка, вошедшая на бессознательном уровне в плоть и кровь русской культуры, означает, что процесс познания является способом жизни, а не способом мышления. В индуистской традиции единство бытия и истины именуется термином «сатья», и как бы бесконечно далеко ни отстояло православие от индуизма, именно здесь оно совпадает с языческим Востоком, а не с христианским Западом с его изначальным субъект-объектным дуализмом. Драма русской мысли как раз и заключается отчасти в том, что вопреки и Киплингу («Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут...»), и славянофилам, и западникам, Восток и Запад не просто сошлись в России, они срослись, соединились в единое нерасчленимое целое на пространстве гигантского материка. В этом — глубинная сущность этноса, некое онтологическое ядро, которое в своих эмпирических проявлениях постоянно обнаруживает за «западной оболочкой» «восточное содержание» и на поверхности определяет все: и евразийский хаос, и темную русскую тоску, и русский ужас, и русскую свободу. Поэтому столь поздно — в середине ХЕК века — на этих пересечениях и возникает русская философия, рожденная в постоянном притяжении-отталкивании, любви-ненависти к Западу. Она появляется на свет не столько благодаря сугубо теоретической работе мысли, как справедливо утверждают ее критики, сколько непосредственно — «из темных недр внутренних переживаний». Несмотря на все свои минусы и провалы, ныне часто критикуемые (нестрогость понятийного аппарата, синкретизм, лирико-философский стиль, стремление схватить «Бога за бороду» и т. д.), русская мысль второй половины XIX — начала XX века, от славянофилов и Владимира Соловьева до Бердяева и Степуна, создала грандиозную религиозно-философскую утопию, не менее значительную, чем та, которую породил русский литературный и живописный авангард. Это была попытка универсального синтеза культуры, христианства, метафизики, проект религиозного преображения падшего бытия, создания другого человека и другого человечества, неизбежно закончившиеся грандиозной исторической катастрофой... Выброшенная в эмиграцию, русская философия пережила там свое запоздалое цветение и закат, тихо скончавшись в 60-е годы. Но истоки современной метафизической ситуации можно обнаружить в эмиграции в той же степени, что и в Москве или в Петербурге. Философские тексты печатались в известных эмигрантских журналах «Вестаик РХД», «Континент», «Синтаксис», но по сути единственным изданием, посвященным исключительно современной мысли, стал религиозно-философский журнал «Беседа», выходивший в Париже в 1982— 1991 годах под редакцией Татьяны Горичевой, Павла Рака и Бориса Гройса. Хотя журнал не мог иметь большого влияния, он стал предтечей, и прообразом для многочисленных философских журналов, возникших в метрополии уже в перестроечное время («Начала», «Логос», «Путь», «Ступени», «Волшебная гора» и т. д.). Дело не только в том, что в «Беседе» печатались философские тексты и эссеистика авторов, которые вскоре стали хорошо известны: А. Волохонский, Т. Горичева, Б. Гройс, И. Кабаков, В. Кривулин, Ю. Мамлеев, А. Пятигорский, И. Смирнов и др. — журнал непосредственно заговорил о современности, стремясь в этом разговоре соединить философию и богословие, культуру и религию, национальную традицию и современную западную мысль. Сюжеты и понятия, позднее ставшие достоянием философии в метрополии, впервые зазвучали на страницах «Беседы»: метафизика тела, постмодерн, конец истории, утопия и апокалипсис, техника как магия, симулякр, деконструкция; точно так же, как и имена, о которых тогда в России мало кто слышал: Батай, Делез, Фуко, Лакан, Левинас, Жирар, Слотердайк, с одной стороны, и представители европейской религиозной мысли (Бальтазар, Яннарас, Клеман) — с другой. Все они в первый и едва ли не в последний раз соединились под одной обложкой. В дальнейшем пути авторов «Беседы» расходятся (Б. Гройс занимается в основном философией искусства, Т. Горичева продолжает работать в жанре религиозно-философской эссеистики), как расходятся пути современной культуры и христианства. Русская же философия «серебряного века», переизданная громадными тиражами в конце 80-х — начале 90-х годов, переживает второе рождение, но алостперестроеч- ной мясорубке оказывается не востребованной ни обществом, ни церковью, ни го-
220 Павел Кузнецов сударством и повисает в пустоте. Встреча философии и православия, культуры и богословия, которую стремились осуществить С. Аверинцев, С. Хоружий, Н. Гаврю- шин и многие другие достойные авторы, не произошла: напротив, все наведенные мосты рухнули в пропасть рыночного неоязычества, постмодернистского скепсиса и охранительного церковного обскурантизма. Пределом этого расхождения, эмпирически возможно чисто случайного, но несомненно символического, стало аутодафе еретических сочинений — своего рода сакральный перформанс, учиненный с книгами либеральных богословов А. Меня, И. Мейендорфа, А. Шмемана местными фундаменталистами в екатеринбургской епархии. Собственные же богословско-философ- ские достижения отечественных фундаменталистов невелики, за исключением, пожалуй, А. Дугина, издателя евразийского обозрения «Элементы», метафизика и геополитика, необыкновенно плодовитого автора, в своей критике Запада ориентирующегося исключительно на западные образцы — Рене Генона, немецких «консервативных революционеров» и французских «новых правых», и откровенно именующего наших «старых правых» унылыми графоманами. Возможно, одним из немногих сочинений 90-х годов, в котором соединилась оборванная традиция и драматическая современность, философия и литература, религиозные искания и нигилизм постмодерна, стал «Бесконечный тупик» Д. Галков- ского, одиноко возвышающийся над другими сочинениями подобного типа. Когда-то Кант иронизировал над египетскими монахами, назвавшими «философией» свое монашеское житие. Но по сей день мы постоянно сталкиваемся с такими сюжетами: чистый интеллектуализм и автономное сознание по-прежнему подвергаются на Руси ожесточенным атакам со всех сторон, и жизнь сокрушает изощренную метафизику. Вслед за русским эмигрантом-гегельянцем Александром Кожевым, составившим эпоху во французской мысли 30-х годов, провозгласившим «конец философии» и «конец истории» и навсегда оставившим философию, радикальные российские умы (не только гегельянцы) хоронят и даже проклинают метафизику, становясь священниками, фермерами, предпринимателями, подтверждая старую богословскую истину, что проблемы метафизики разрешимы не в мышлении, а в практике подлинного, т. е. праведного жития. И здесь возможная разгадка той уникальной роли, которую играла и играет философия в России. Апофатическая культура, не признающая жестких формальных определений, не столько порождает собственные смыслы (хотя самородки в духе Г. Сковороды, Н. Федорова или Д. Андреева у нас никогда не переведутся), сколько драматически переживает и проживает чужие идеи, символы и парадигмы. Она превращает их в свои, погружает в плоть, боль и кровь тварного мира, доводя до завершения, предела, абсурда. На протяжении ста пятидесяти лет были драматически пережиты гегельянство, позитивизм, кантианство, антропософия, ницшеанство и, наконец, марксизм. Так сегодня проживаются психоанализ, постструктурализм, мутации восточного мистицизма, катастрофически проживается и «невинный» либерализм, оставляющий кровавые раны на теле континента. Евразийское пространство остается гигантским полигоном, где, очевидно, будут проигрываться интеллектуальные мистерии наступившего века. СМЕРТЬ ФИЛОСОФИИ МЕТАФИЗИКА КАК ИСТОРИЯ ФИЛОСОФИИ В интеллектуальной истории России мы имеем крайне редкий пример гибели философии. Эта «смертность», хрупкость, возможно, главная особенность русского мышления. Д. Галковский За истекшие полтора столетия нам пришлось быть свидетелями последовательных и пышных похорон, устроенных, в первую очередь, адептами любви к мудрости. Сначала у Нерваля и Ницше умирает Бог, позднее нам с прискорбием сообщают о кончине Автора, в неравной борьбе гибнут Поэзия, Искусство, Роман, провозглашается исчезновение Человека, наступает очередной конец Истории и, наконец, этот мартиролог венчает метафизическое самоубийство — философия сообщает о смерти Философии. Этот тезис (впервые, впрочем, мелькнувший еще у Гегеля) активно эксплуатируется в последнее время и означает, что философия превращается в историю философии и герменевтику. Сюжет выглядит довольно правдоподобно: философия и на Западе, и на Востоке давно не является ни любовью к мудрости, ни способом постижения истины, ни собственно мудростью как таковой. Без преувеличе-
Русский Феникс, или Что такое философия в России 221 ния можно утверждать, что с недавних пор философия всецело погружена в себя, ее главный смысл — это любовь к самой себе, сама с собой она ведет бесконечную тяжбу. Когда-то Бердяев различал философию, говорящую что-то, и философию, говорящую о чем-то, презрительно трактуя последнюю как неподлинную. Ныне едва ли не вся философия говорит исключительно о чем-то, то есть не о бытии как таковом, а о его культурных и интеллектуальных отражениях. В России же получилось так, что философия умирает дважды: естественная смерть была усилена насильственной смертью при советской власти. Дважды похороненная, метафизика возрождается из пепла в качестве истории философии и культурологии, ставших в совет- ' ско-российских условиях наиболее плодотворным способом внутренней эмиграции и давших значительные результаты. Работы, переводы и комментарии С. Аверинце- ва, В. Бибихина о Хайдеггере и языке философии; П. Гайденко о Кьеркегоре, Яспер- се, Хайдеггере; Н. Мотрошиловой о Гуссерле и феноменологии; К. Свасьяна о Ницше и т. д. были событиями в интеллектуальной жизни недавнего времени.. Наиболее известный и достаточно снобистский московский философско-литературный журнал «Логос» является, по сути дела, исключительно историко-философским феноменологическим изданием: переводы и публикации Гуссерля, Гадамера, Рорти и т. д. здесь явно превалируют над оригинальными авторскими текстами. Культурология же тем хороша, что к ней можно легко отнести кого угодно: позднего А. Лосева и М. Бахтина, Ю. Лотмана и всю тартускую школу, медиевиста А. Гуревича и синолога В. Малявина, философа-диссидента Г. Померанца, литературоведа М. Эпштей- на, эссеиста Б. Парамонова... Каждый может продолжить этот список по своему усмотрению. ЯЗЫК МЫСЛИ: ФИЛОСОФИЯ КАК ЛИТЕРАТУРА И ФИЛОСОФИЯ КАК УСТНОЕ ТВОРЧЕСТВО Испанский философ Хосе Гаос писал, как и все философы, на невероятном жаргоне. Однажды он ответил человеку, который упрекнул его за это: «Тем хуже для вас! Философия предназначена для философов!» На что приведу фразу Андре Бретона: «Философ, который мне не понятен, — негодяй». Луис Бунюэль Как правило, философы пишут плохо: литературная аморфность метафизических сочинений, помноженная на специфический жаргон, делает чтение текстов, особенно современных, попросту невыносимым занятием. Философов, обладавших литературным даром, в истории можно пересчитать по пальцам: Платон, Монтень, Паскаль, Руссо, Шопенгауэр, Ницше, Бергсон, Сартр, Рассел, Витгенштейн... Благодаря своему дарованию, они сразу же выходят за рамки собственно философии, а их идеи имеют несравнимо более широкое влияние. Однако чудовищная манера изложения — это не столько отсутствие таланта у того или иного мыслителя, сколько проблема самой метафизики: всеобщее как предмет ее размышлений изначально вступает в драматическое противостояние с конкретной образностью и пластикой литературного языка. Поэтому все литературно одаренные мыслители — «антифилософы» по отношению к предшествующей традиции. В конце XX столетия эта тема сыграла с философией злзпю шутку. Открыв бездну проблем, таящихся в языке (ими занимались Витгенштейн и Хайдеггер, Барт и Деррида), она увязла в них настолько глубоко, что попала в безнадежный плен синтаксиса и семантики: сегодня его справедливо называют очередным «вавилонским пленением» философии. Русской философии в этом смысле повезло: за сотню лет своего существования она дала немало настоящих писателей — от Чаадаева и К. Леонтьева до Розанова, Шестова и Степуна. Но в советское время по понятным причинам, когда тотально господствовал гегельянско-марксистский диалект, традиция философского письма была оборвана. Скажем, интеллектуальные гуру 60—70-х годов — Э. Ильенков, Г. Щедровицкий, Г. Батищев, — о которых благодарные ученики до сих пор вспоминают с пиететом, были философами устной речи, ибо их сочинения, опубликованные совсем недавно, читать сегодня крайне затруднительно. Парадоксальным образом философия в литературоцентричной России оказывается устным творчеством, происходящим то в форме застольной беседы, то философского семинара и достигающим своего пика у грузинско-московского Сократа — Мераба Мамардашвили.
222 Павел Кузнецов ФИЛОСОФ КАК ЧУЖОЙ Кому пришлось быть философом, тот — чужой по определению. Город, далеко не всякий, может иметь своего философа, но философ не может быть этому городу своим. Александр Пятигорский М. Мамардашвили (1930—1990) был принципиально внесистематическим мыслителем. Он не любил философские системы, он любил мышление и развивал особый тип философствования — мышление вслух, происходившее в форме свободной интеллектуальной импровизации. Что такое Просвещение? Это совершеннолетие человека, умение самостоятельно пользоваться собственным разумом — мысль Канта, которую часто повторял философ. В России так и не было Просвещения в западном смысле, поэтому мы по-прежнему «страна несовершеннолетних». Мы существуем в «царстве недуманья», в пространстве богатого, но рыхлого, ничем не скрепленного и расползающегося содержания. «Кто не мыслит, тот умирает», — этот императив определял стиль философствования автора «Лекций о Прусте» и «Картезианских размышлений», чьи книги, впрочем, значительно уступают его устным импровизациям. Здесь главное — внесение ratio в хаос русского сознания и русской жизни, перманентно повторяющих одни и те же ошибки. Существуя, казалось бы, в национальной традиции устного философствования и понимая философию не как теоретическое конструирование, а как способ существования, Мамардашвили, однако, был в принципиальной оппозиции к нашему домашнему менталитету, ставящему жизнь выше всякого сознания, гнозиса, метафизики. (Философ в этом смысле в самом деле всегда — чужой: он производит радикальную критику сознания, идеологических клише, ментальных стереотипов и национального самоупоения.) Личность этого странного грузина-европейца на российской почве, вооруженного Декартом и Кантом (из русских признававшего лишь Чаадаева и Вл. Соловьева), пластически наглядно демонстрировала значимость автономного самосознания, сплавленного с экзистенциальным опытом. Попутно он взял на себя почти непосильную задачу — проговаривания, промысливания, постижения иррациональных величин, черных дыр, бездн и провалов евразийского континента, в пространстве которого мы все должны существовать. Здесь — продолжение многолетней утопии русского западничества: внести в русские стихии идеи формы и ответственности и научить людей мыслить так, как мыслят в Европе, причем не в реальной, а, скорее, в идеальной, в принципе уже не существующей. Рядом с Мамардашвили следует поставить и его друта Александра Пятигорского (соавтора по широко известной в узких кругах книге «Символ и сознание»), семиолога, буддолога, в последнее время автора философических романов, скрывшегося в Лондоне от советской власти еще в 1974 году и редко появляющегося на родине. Если Мамардашвили — это строгий витязь несколько старомодного рационализма, облеченный в доспехи картезианского самосознания, то Пятигорский — великолепный импровизатор, пожалуй еще больший отрицатель «систем», интеллектуальный провокатор и даже разбойник, мыслящий постоянно наперекор себе, сопоставляющий несопоставимое, чувствующий себя в буддизме столь же свободно, как в семиотике, европейской мысли или русской литературе. Именно здесь следует воздать должное метафизике — одному из немногих занятий, толкающих человека к вечному — и понять ее главное преимущество по сравнению со всеми гуманитарными науками, занимающимися бесконечным и бессмысленным накоплением и хранением фактов — способность видеть сущности, основания и смыслы, благодаря чему мир полностью преображается и становится иным. «ИСКАЛЕЧЕННЫЕ МЫСЛЬЮ»: ИНТЕЛЛЕКТУАЛ КАК АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЙ ТИП «Э, да все это философия!» — говорят иногда люди, и говорят правду, глубокую правду... Как люди свежие, не окалечившиеся мыслью, они не могут без смеху смотреть, как сознание хотят нам выдать за жизнь. Но сознание идет иногда еще дальше и еще смешнее: это когда оно хочет заменить жизнь теориями о ней, основанными на знании, прямо вытекшими из знания... Сознание — болезнь. Не от сознания происходят болезни (что ясно как аксиома), но само сознание — болезнь. Ф. М. Достоевский Но, воздав хвалу метафизике, следует сказать и о ее драматических проблемах. Философ (шире — интеллектуал) — это существо, погруженное э нескончаемый и
Русский Феникс, или Что такое философия в России 223 неостановимый поток рефлексии «по поводу» и «без повода», без начала и конца. В итоге ему все равно, что является: предметом его мысли (скажем, хорошая или плохая литература — «плохая» может давать даже больший импульс, чем «хорошая»), ибо в пределе бытия все равнозначно и все едино. «Не в писаниях Монтеня, а во мне самом содержится все, что я в них вычитываю», — знаменитое высказывание Паскаля является подлинно метафизическим. Иными словами, философ является своего рода магом, демиургом: из сырого материала жизни он способен конструировать собственную реальность и существовать в ней. Постоянно созерцая ужасы и кошмары окружающего, философ, в отличие от обычного человека, должен уметь переварить их и видеть за ними смысл. Главный орган конструирования другой реальности — жесткие челюсти интеллектуальной рефлексии — порой способен творить чудеса: дробить и перемалывать любой абсурд и таким образом принимать его. Сущностью подлинного философствования является принятие и оправдание мира, сколь бы чудовищен он ни был. Философ так или иначе всегда конформист в самом истинном и глубоком значении этого слова, подстраивающий не столько свое сознание под мир, сколько мир под себя. Он никогда не «борец за правду», так как понимает относительность всякой правды. В пределе у «идеального философа» нет и не должно быть ни собственной позиции, ни даже предпочтения тех или иных идей, ибо любым — самым «истинным» — идеям можно всегда противопоставить другие, не менее истинные. Философ в принципе органически не способен к выбору, и позиция «буриданова осла», умирающего от голода между двумя идентичными охапками сена, является глубоко метафизической. Все же формы неприятия, восстания, бунта или выбора в истории мысли в духе Кьеркегора, Ницше, Шестова или Камю становятся характерной «ересью» внутри самой философии. Примечательно, что за все время своего существования метафизика так и не смогла дать никакого внерели- гиозного обоснования морали — трагикомический кантовский императив тому пример. Именно с философской точки зрения невозможно доказать, чем «добро» лучше «зла», если и то и другое абсолютно необходимы, суть две стороны одного и того же. Отсюда очевидно, что философ, в конечном счете, оказывается органически не при- частен к жизни, сущность которой всегда выбор, драма, конфликт: из бесконечного лабиринта рефлексии и сомнения нет выхода. Философ и вся метафизика не присутствуют в бытии, как сказал бы Хайдеггер, они сами себе закрывают доступ к его источникам. «Что такое сознание? — читаем мы у Пастернака. — Рассмотрим. Сознательно желать уснуть — верная бессонница, сознательная попытка вчувствоваться в работу собственного пищеварения — верное расстройство... Сознание — яд, средство самоотравления для субъекта, применяющего его на самом себе. Сознание — свет, бьющий наружу, сознание освещает перед нами дорогу, чтобы не споткнуться. Сознание — это зажженные фары впереди идущего паровоза, Обратите их светом внутрь, и случится катастрофа». Самосознание способно не только преображать мир, но и разрушать своего носителя. Человеку нужны смыслы, открывающие иную реальность, и не нужны одновременно: понимание дает перспективу, но может калечить и парализовывать. В определенном ракурсе история метафизики как самосознания культуры — это история борьбы с жизнью (природой), стремление овладеть, покорить и подчинить ее себе. Начиная с античной Греции, где культура и философия существовали благодаря рабству, вплоть до XX столетия борьба шла с переменным успехом. Но все попытки заковать реальность в интеллектуальный саркофаг, которые, казалось бы, должны вот-вот успешно осуществиться, в прошедшем столетии завершились полной катастрофой. «Интеллект характеризуется естественным непониманием жизни», — мысль Бергсона, повторенная вслед за Ницше, означает, что западная метафизика лишь на третьем тысячелетии своего существования увидела столь элементарную истину и призналась в своем бессилии. После «восстания масс» положение философа и философии принципиально меняются: принятие и оправдание бытия в стиле Спинозы, Гегеля или даже Вл. Соловьева более невозможно. Сознание, направленное внутрь, работает на холостом ходу и калечит душу и тело его обладателя: он превращается в перекошенное существо, разговаривающее на фантастическом наречии. В российской действительности, где жизнь была всегда сильнее всякого самосознания, это порождает либо изощренный эскапизм, попытки выстроить защитные стены из непроницаемого языка, интеллектуального снобизма, либо же заставляет пить горькую, что является хотя и не специфически философским, но по-прежнему самым надежным способом присутствия в бытии и примирения с действительностью. Опять-таки у Пастернака в «Докторе Живаго» мы находим очень русскую оценку философского знания: «Я не люблю сочинений, целиком посвященных философии. По-моему, философия должна быть скупою приправою к искусству и жизни. Заниматься ею одною так же странно, как есть один хрен».
224 Павел Кузнецов Если Плотин — последний великий философ античности, живший в не менее катастрофическую эпоху, — мог позволить себе роскошь стыдиться собственного тела, то в современной культуре ситуация противоположна. И вместо кантовских вопросов: «Что я могу знать?», «Что я должен делать?» и «На что я могу надеяться?» — основной вопрос «постсовременной» мысли можно сформулировать примерно так: как жить в этой кошмарной жизни интеллектуалу, обладающему не только самосознанием, но и точно таким же телом, как и у других? «ТЕЛОЦЕНТРИЗМ» И ПОСТКЛАССИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ Дано мне тело — что мне делать с ним, Таким единым и таким моим? О. Мандельштам Тиражирование культурных ценностей приводит к их инфляции. Слово, как письменное, так и устное, бесконечно размноженное в пространствах коммуникаций, теряет всякий смысл и полностью обесценивается. Десакрализация текстов, которые еще десяток лет назад обладали огромной взрывчатой силой, с ужасающей скоростью произошла на наших глазах. Живые слова, полные внутреннего содержания, обветшали, умерли, распались и не значат ничего, но продолжают плодить фантомы и призраки, раскручивая цепную реакцию самопорождения мнимых величин. Тело, конечно, тоже может обмануть, но оно не может солгать, тем более лгать постоянно и вдохновенно, как лгут сознание и язык, нагромождая горы мусора и океаны лжи. Все переворачивается: хрупкое и бренное тело, презрительно третируемое в истории мысли, оказывается единственно подлинной реальностью в призрачном мире мнимостей и симулякров, последним субстратом, не способным лгать. Телесность превращается в центральный сюжет постклассического философствования. Традиционная философия вопрошала о Боге, свободе, бессмертии, смысле жизни и смысле истории, в постмодерне происходит осознанное смешение главного и второстепенного — отказ от метаповествований и метапроблем как в принципе неразрешимых. Вектор мышления смещается на края, границы, маргиналии культуры, где обнаруживаются ее болевые точки. Московское издательство «Ad Marginem», вокруг которого группируются адепты «философии по краям», в середине 90-х выбрасывает на книжный рынок интеллектуальные бестселлеры — антологию «Маркиз де Сад и XX век», где были собраны тексты французских интеллектуалов (от Батая до Бланшо) о своем любимом персонаже, и «Венеру в мехах» Захер-Мазоха с комментариями Делеза и Фрейда; вслед за текстами Барта и Деррида следуют и книги собственно московских «телоцентристов» — В. Подороги, М. Рыклина, М. Ямпольскрго и др. От Ницше, Гуссерля и Хайдеггера ментальное поле современности переориентируется исключительно на французскую мысль, диктующую моду остальному миру. Написав на своем знамени имена французских интеллектуальных модельеров — от Фуко и Лакана до Лиотара и Нанси, — заручившись поддержкой психоанализа и соответствующих финансовых фондов, постклассическая философия отправилась на штурм догматических твердынь рационализма (логоцентризма), деконст- руируя и сокрушая все, что попадается на пути. Философы теперь говорят о «садомазохизме» и «либидозных инвестициях», «осязании мысли» и «теле культуры», «дисциплинарном теле», «карающем теле», исследуют «кровообращение в культуре», пишут о «метафизике раны», «боли и насилии», «судьбе пощечины» (петербургский философ В. Савчук) и даже «семантике плевка» (Э. Надточий). Постклассическое философствование становится все более влиятельным среди молодых философов, постепенно теряющих интерес к отечественной философской традиции, в 90-е годы в основном оккупированной недавними казенными марксистами. И хотя русские мыслители «серебряного века» продолжают интенсивно издаваться, в качестве ориентиров и маяков они явно отходят на второй план. Но откровенно говоря, результаты метафизики и феноменологии тела оказываются довольно скудны (см., например, «Феноменологию тела» В. Подороги или выпущенный с его же комментариями совершенно нечитабельный «Corpus» Ж.-Л. Нанси). Философские исследования не дают больше того, что дают традиционные практики: психоанализ, этнография, история религии, медицина, искусство и т. д., тело лукаво ускользает из метафизических объятий, оставаясь все той же «вещью в себе». По многим причинам собственно жанр интеллектуального бестселлера, столь распространенный на Западе, не удается в России (за редкими исключениями типа «Эроса невозможного» А. Зткинда). Некоторые философы, как, например, А. Секац- кий, пытаются вписать философию в актуальную современность и развивают идеи
Русский Феникс, или Что такое философия в России 225 «новой софистики», означающей, что философ в принципе может доказать или обосновать все что угодно в зависимости от требований заказчика. В последней книге «Соблазн и воля» А. Секацкий в духе старой философской традиции размахивает картонным мечом и, философствуя от противного, прославляет то, чем сами философы никогда не обладали, — Дух воинственности, Войну, Могущество и его таинственных обладателей — Могов, людей «высшего типа», в духе Ницше, обитающих почему-то в основном в Петербурге на Васильевском острове. Но так или иначе, философия остается мало востребованной интеллектуальным рынком. Русская мысль на протяжении своего развития в силу очевидной «юношеской неуверенности» в себе постоянно нуждалась в авторитетных санкциях извне; абсолютное господство германской философии в 90-е годы сменилось галльскими влияниями. Когда-то Гегель справедливо писал, что философия является в своем роде роскошью, не входящей в сферу жизненной необходимости. Замкнутая исключительно на себе самой, французская мысль порождает изощренные образцы интеллектуальной мастурбации и, будучи пряной, изысканной приправой к богатой, уставшей, пресыщенной культуре, дает нужную остроту и терпкость гурманам французской интеллектуальной кухни. Но поданная к другому столу, она плохо переваривается вместе с картошкой на постном масле, капустой, водкой и солеными грибами. Сочетание несочетаемого рождает новые смыслы, но может вызывать несварение желудка, тяжелые запоры или метафизический понос. Поэтому в противовес французскому постмодерну, провозгласившему еще в 60-е годы «смерть человека», философ и литературовед Игорь Смирнов в работе «Человек человеку — философ» делает попытку воскрешения человека в философии, которого, по его мнению, можно мыслить апофатически, «только в негативных высказываниях о нем», ибо позитивные суждения себя исчерпали. Сегодня новые приливы интеллектуальной моды выносят на российский берег другие имена — американца Р. Рорти, словенца С. Жижека, немца П. Слотердайка, итальянца Д. Агамбена и т. д., которые могут быстро исчезнуть с очередным отливом... Девяностые годы были временем воскрешения из небытия и драматического ученичества, открытия как собственных традиций, так и всего многообразия мировых интеллектуальных практик, временем блужданий, сомнений и ошибок. Быть открытым и самостоятельным, безболезненно впитывать влияния, не теряя собственной идентичности, сочетать традицию и новизну — для этого нужен крепкий, сильный организм, который у русской мысли, увы, пока отсутствует.
ИЗ ГОРОДА ЭНН О МРИ РОНЕН ИДЕАЛ (О стихотворении Анненского «Квадратные окошки») Муки идеала начались в десять лет не с иронической строчки Пушкина о модном слове «идеал», а со стихов Полонского: Она мой друг единственный, Она мой идеал. Слово вышло из моды в писаревские дни насмешливого отрочества, но вернулось на закате юности с чтением Анненского и Бодлера: Пускай восторженно поет свои хлорозы, Больничной красотой прельщаясь, Гаварни... Пусть мечта не угадала, Та она или не та, Перед светом идеала... Блажен мечтающий: как жаворонков стая, Вспорхнув, его мечты взлетают к небу вмиг; Весь мир ему открыт, и внятен тот язык, Которым говорят цветок и вещь немая. Идеал и мечты забываются, если у них нет прустовских подспорий. Память просит сувениров и фетишей, случайных совпадений, улетучившихся звуков, вкусов и запахов, детских книг с засушенными цветками между страниц и резных шкатулок со старыми открытками. Я с легкостью вспоминаю воспарение первой встречи с именем и стихом Пастернака. Кожей левой щеки я ощущаю на трехметровом расстоянии наискосок и сзади от меня на книжной полке песок и выцветшее серебро обложки, и могу сейчас дословно переписать со стр. 205 выдержку с цитатой, запомнившейся мне еще полвека назад: «Самому большому дереву четыре тысячи лет. Называется оно «Генерал Шер- ман». Американцы — люди чрезвычайно практичные. Возле «Шермана» висит табличка, где с величайшей точностью сообщается, что из одного этого дерева можно построить сорок домов, по пяти комнат в каждом доме, и что если это дерево положить рядом с поездом «Юнион Пасифик», то оно окажется длиннее поезда. А глядя на дерево, на весь этот прозрачный и темный лес, не хотелось думать о пятикомнатных квартирах и поездах «Юнион Пасифик». Хотелось мечтательно произносить слова Пастернака: «В лесу клубился кафедральный мрак»...» Я знал, кто был генерал Шерман, и читал «Воскресение» с интересными картинками академика Л. О. Пастернака. Слова «Он труден, как Пастернак» позже попались мне на глаза в каком-то романе Эренбурга. Поэтому, раскрыв в советском книжном магазине в Будапеште, на аллее Горького (бывшей улице королевы Вильге- льмины, а до 1924 года, — как и теперь, — аллее «Городского сада»), свежий апрельский номер «Знамени» в первый послесталинский год, через несколько месяцев по- © Омри Роеен, 2001
Идеал 227 еле знакомства с новым переводом «Фауста», который, признаться, сильно разочаровал меня своей нарочитой придурковатостью по сравнению с Холодковским, я удивился уже не имени Бориса Пастернака, а стиху: «Ты на курсах, ты родом из Курска». Я не знал, что так можно писать. Но разыскать первое упоминание об Анненском на призрачных страницах сгинувших книг моего детства мне стоит большого труда. После трехнедельного усилия я как будто различаю сейчас серебряное тиснение на квадратном карминовом переплете книги, которую в 1950 году нам запретил главлит вывезти за границу. Это портрет Алисы Коонен в роли Федры, украшавший изящный томик монографии Леонида Гроссмана в издании «Academia». Вероятно, там упоминалась постановка «Фамиры- Кифарэда». Имя Анненского ничего не говорило мне, и я забыл его. Сейчас, размышляя о Пастернаке и о древнем дереве из «Одноэтажной Америки», замечаю, как оно напоминает мне строки Ахматовой: «Ты ровесник Мамврий- ского дуба, Вековой собеседник луны». «Собеседник луны» здесь не Пастернак, а Ан- ненский. Это у него сказано: «беседую с луной». Исследователи «Поэмы без героя» не отметили, насколько я знаю, этой цитатности в составном ахматовском образе вечного поэта, хотя среди комментаторов было немало специалистов по Анненскому, отлично знающих его творчество. Пути поэтической памяти, вообще, неисповедимы. Труднее всего узнать в чужих стихах самое знакомое: чтобы вспомнить, надо сначала забыть. Но нельзя узнать или вспомнить стихов, которых не читал, хотя, кажется, их можно предчувствовать. Я забыл имя Анненского, прочитанное в книжке о Камерном театре. Зато я запомнил две загадочные строчки, прочитанные на полях чужой книги летом 52-го года. Я жил тогда на странной, старинной даче, снятой родителями за Пе- черском, по дороге на Зверинец, невдалеке от великолепного розариума, принадлежавшего Институту ботаники Украинской Академии наук, и поблизости от огромного и заброшенного бетонного скелета церкви, которую строили австрийские военнопленные, пока не пришел к ним на выручку воспетый Николаем Ушаковым генерал-фельдмаршал Эйхгорн. На даче было несколько книг, принадлежавших, может быть, еще первоначальным хозяевам этого домика с заросшим лопухами и крапивой маленьким садом. Я нашел там два или три серо-зеленых, плотненьких киевских «Чтеца-Декламатора» со стихами Балтрушайтиса и Шелли, миниатюрами мрачного Альтенберга в высокой фетровой шляпе и отрывками из Кнута Гамсуна и из трагедии Д'Аннунцио «Сон осеннего вечера». Лежали вповалку на низкой этажерке и синодальная Библия, и суховатый, но все-таки сильно потрепанный «Половой вопрос» профессора Фореля (портрет которого я с изумлением увидел в 96-м году во время конференции по Платонову в Берне на швейцарском тысячефранковом кредитном билете), и разрозненный том Тургенева в издании 1880-х годов, переплетенный в пупырчатый караковый коленкор. На последней странице «Дворянского гнезда» было написано тушью: А он на волнах ладана Над куколем твоим. Прошло пять лет. Летом 1957 года в русском книжном магазине Болеславского на улице Алленби в Тель-Авиве эмигрантские издания еще продавались только из-под прилавка, чтобы не сердить советского посла и не портить отношений с кормилицей «Международной книгой», но в газетных киосках уже открыто торговали газетой «Посев», а у скромного, начитанного букиниста на улице Монтефиоре, который 20 лет спустя предложил мне купить Бернара Лекаша в переводе и с неподписанным предисловием Мандельштама, лежали столбиками на пыльном полу книги нью-йоркского издательства имени Чехова. Один из моих родственников подарил мне «Петербургские зимы» в этом издании. Теперь я знаю, чем нехороша эта книга, а тогда она показалась мне очень увлекательной. Понравились мне в особенности цитаты, приводимые всегда к месту — и без имени авторов. Были среди цитат и такие: Какие грязные не пожимал я руки, Не соглашался с чем... Желтый пар петербургской зимы... ...Ив мокром асфальте поэт Захочет — так счастье находит. Я не связывал этих строк с призраком Анненского, о котором Георгий Иванов упомянул мельком в главе о Комаровском в зимнюю ночь, на описанной Гумилевым скамейке Царскосельского парка. Но год спустя, работая студентом на побегушках в
228 Омри Ронен отделе периодики Национальной и университетской библиотеки в Иерусалиме, тогда еще ютившейся в здании францисканской коллегии Terra Sancta, я набрел на присланный (помнится, М. С. Цетлиной) дубликат того номера «Опытов», в котором была напечатана статья Адамовича «Невозможность поэзии». Прочтя здесь о монологе Фамиры после состязания с Музой и о человеке, стоящем в очереди к кассе, где продаются билеты на выход из божьего мира, я понял, чтб влечет меня к имени Ан- ненского. Но стихи и трагедии его я прочел только осенью 60-го года, найдя в Вене федоровский том большой серии «Библиотеки поэта». Тут-то — в «Квадратных окошках» — я нашел источник двух строчек, приписанных тушью к эпилогу «Дворянского гнезда», которые озадачили меня в отрочестве. Я много читал стихов «с тех пор, как этим занимаюсь», и люблю звук тех песен, «которых никогда и никакая мать не пропоет над колыбелью», но ничего страшнее Анненского не читал, и ничего более зловещего, чем «Квадратные окошки». Даже у Бодлера и у Аттилы Йожефа не выражены с такой едкой скорбью мука опозоренного идеала и крестный путь обреченной красоты. В чем же секрет «Квадратных окошек», открывшийся интуиции неизвестного киевского читателя Анненского? Начнем издалека. Филологи знают, а поэты и читатели поэзии чувствуют, что каждый размер обладает своим смысловым и эмоциональным ореолом, складывающимся из набора «семантических окрасок», как сформулировал это явление М. Л. Гаспаров, статьи которого, посвященные проблеме семантики русских размеров, собраны в незаменимой книге «Метр и смысл. Об одном из механизмов культурной памяти» (М.: РГГУ, 1999). В одной из статей этого сборника, впервые напечатанной еще в 1979 году, М. Л. Гаспаров описал семантику русского трехстопного ямба, в том числе и с чередующимися дактилическими и мужскими окончаниями: «В минуту жизни трудную, Теснится ль в сердце грусть, Одну молитву чудную Твержу я наизусть...» Три главные отчетливо выраженные семантические окраски сопутствовали этому размеру с его появления на рубеже 1830—40-х годов: «комическая», пущенная в ход водевильными куплетами Каратыгина и Ленского («Его превосходительство Зовет ее своей»), «патетическая», связанная с лермонтовской «Молитвой», и «лирическая», берущая начало от стихотворения Лермонтова «Свидание». Не просто определить, к какому именно типу «семантической окраски» из «ореола» трехстопного ямба с мужскими и дактилическими окончаниями относится стихотворение Анненского «Квадратные окошки»: О, дали лунно-талые, О, темно-снежный путь, Болит душа усталая И не дает заснуть. За чахлыми горошками, За мертвой резедой Квадратными окошками Беседую с луной. Смиренно дума-странница Сложила два крыла, Но не мольбой туманится Покой ее чела. «Ты помнишь тиховейные Те вешние утра, И как ее кисейная Тонка была чадра. Ты помнишь, сребролистую Из мальвовых полос, Как ты чадру душистую Не смел ей снять с волос? И как, тоской измученный, Так и не знал потом — Узлом ли были скручены Они или жгутом?» «Молчи, воспоминание, О грудь моя, не ной! Она была желаннее Мне тайной и луной. За чару ж сребролистую Тюльпанов на фате Я сто обеден выстою, Я изнурюсь в посте!» «А знаешь ли, что тут она?» «Возможно ль, столько лет?» «Гляди — фатой окутана... Узнал ты узкий след? Так страстно неразгадана, В чадре живой, как дым, Она на волнах ладана Над куколем твоим». «Она... да только с рожками, С трясучей бородой — За чахлыми горошками, За мертвой резедой...» Гаспаров относит «Квадратные окошки», с неожиданной на фоне их северной, монастырской картины ориентальной кисейной — не барышней, а чадрой, — к «лирической» традиции лермонтовского «Свидания» («Уж за горой дремучею Погас ве-
_ Идеал 229 черний луч»), в котором метр ямба подобного типа впервые стал сочетаться с мучительно-мечтательной темой обманувшего свидания. В качестве промежуточного звена Гаспаров указал на «Затворницу» и «У двери» Полонского: «Если Фет [в стих. «Уж верба вся душистая»] отделил от лермонтовского образа экспозицию, то Полонский в знаменитой «Затворнице» (1846) отделил само свидание: «В одной знакомой улице Я помню старый дом, С высокой темной лестницей, С завешенным окном...» Южный экзотический фон сменился здесь бытовым, некрасовско-никитинским, но остался в контрастном намеке: «Мы будем птицы вольные, Забудем гордый свет...» [...] Еще резче этот контраст выступает у Анненского в «Квадратных окошках», где на том же городском фоне, «За чахлыми горошками, За мертвой резедой», проходит мечта о несбывшемся южном свидании: «Ты помнишь, сребролистую Из мальвовых полос, Как ты чадру душистую Не смел ей снять с волос...» (Метр и смысл... с. 100—101). Характерно для Анненского, что его стихотворение, либо непосредственно, либо с помощью, по выражению Гаспарова, «контрастных намеков», объединяет с лирической окраской «Свидания» две другие, взаимно противоположные темы, входящие в ореол указанного ямба: патетическую молитву Лермонтова («Но не мольбой туманится Покой ее чела» — восходит к «Одну молитву чудную Твержу я наизусть») и шутовскую патетику некрасовского комического стиха («Она... да только с рожками, С трясучей бородой» — восходит к «Усищи у чудовища Как будто два бревна [...] На свете много водится Красавиц, и каких! А нам любить приходится Курносых и рябых»). Мельком обращались к стихотворению «Квадратные окошки» и другие филологи. Пользуясь им в качестве примера, И. П. Смирнов в своем все еще не имеющем равных семиотическом анализе поэтики Анненского описал типичную для его художественной модели мира трагическую непроницаемость пространственно-временных границ: «Движение времени в «Кипарисовом ларце» необратимо, и поэтому события, оставшиеся в прошлом, не могут быть репродуцированы ни в будущем, ни в настоящем. В «Квадратных окошках» попытка возрождения любви влечет за собой активизацию состоящей из предметов мещанского обихода границы, которая разделяет персонажей. Развитие темы завершается трансфигурацией женского образа в гротескно-мужской» (И. П. Смирнов. Художественный смысл и эволюция поэтических систем. М., 1977, с. 74—75). Е. А. Некрасова в короткой монографии «А. Фет, И. Анненский: Типологический аспект описания» (М., 1991, с. 64—65, 72—74) сделала два плодотворных наблюдения о «Квадратных окошках». Во-первых, характерный прием Анненского в этом стихотворении — это «прием переназывания денотата». «С луной» или с «думой-странницей», с «воспоминанием» беседует «лирический герой» «Квадратных окошек»? Один и тот же предмет, «женское тонкое покрывало», «называется то чадрой, то фатой», причем «с каждым из названий сопрягается свой ассоциативно-образный рисунок: чадра вызывает представление о несвободе, зависимости женщины, фата обычно связывается с темой невесты (свадебная фата)». Во-вторых, Некрасова справедливо указывает на значение, которое несет «нигде прямо не названный мотив монашеского затворничества», подсказываемый куколем героя, и «лексический ряд, связанный с религиозной темой» (в частности, с темой покаяния). Если Некрасова права, то превращение чарующего женского образа в старую бородатую ведьму с бесовскими рожками мотивируется — на самом поверхностном уровне — традиционным сюжетом сказаний об иноках, соблазненных дьяволом в облике красивой женщины. Однако, несмотря на решающую объяснительную силу тематических предпосылок, заданных размером «Квадратных окошек», и при возможном, хоть и не бесспорном общем значении сюжетной линии, развязку которой Некрасова определила как логически последовательное завершение темы «недозволенной», грешной любви, существенное содержание стихотворения и символический смысл его заглавия останутся загадочными,* если не обратиться к той книге, на последней странице которой неизвестный читатель, живший в двух верстах от киевских пещер, написал чуть-чуть измененные строки Анненского: А он на волнах ладана Над куколем твоим. Вопрос о том, что значил для Анненского Тургенев, поставила недавно Леа Пильд на основании анализа соответствующих очерков в «Книге отражений» («Тургенев в восприятии русских символистов (1890—1900-е годы)» — Dissertationes Philologiae Slavicae Universitatis Tartuensis 6, Тарту, 1999, с. 36—38). Для понимания «Квадратных окошек» насущно необходимы как критические размышления Анненского о произведениях Тургенева, так и его личные воспоминания о похоронах писателя. В очерке «Умирающий Тургенев» Анненский дал свою ин-
230 Онри Ронен терпретацию одной из последних вещей Тургенева «Клара Милич». Но в «Квадратных окошках» символический смысл, извлеченный поэтом из этой сумрачной повести о красоте, отверженной и униженной при жизни и безнадежно желанной после смерти, преломляется сквозь призму более раннего тургеневского романа об отречении от счастья — «Дворянское гнездо». Основные подтексты стихотворения содержатся в сценах, описывающих решение Лизы Калитиной уйти в монастырь, когда оказывается, что она не может стать женою Лаврецкого, и в предвосхищающих жуткую визионерскую атмосферу «Клары Милич» последних эпизодах романа, в которых Лаврецкий представляет себе Лизу схимницей и, «говорят», посещает ее обитель. По сравнению с Тургеневым в стихах у Анненского происходит как бы карикатурно феминистское переключение ролей мужчины и женщины: мужчина, а не женщина, уходит в монастырь; женщина посещает его, у нее «мучительный» узкий след героини Достоевского или пушкинской доны Анны под черным покрывалом, но она с бородой и рогами (недаром киевский читатель Тургенева переменил местами в цитате из «Квадратных окошек» мужской и женский род!). Толчком к этому переключению и источником гротескного образа женщины с рожками и с бородой послужил, очевидно, тот эпизод из последней, сорок пятой главы «Дворянского гнезда», в котором тетка Лизы Калитиной пытается отговорить ее от рокового шага и в отчаянии путает ласкательные обращения: «И кто ж это видывал, чтоб из-за эдакой из-за козьей бороды, прости господи, из-за мужчины в монастырь идти? Ну, коли тебе так тошно, съезди, помолись угоднику, молебен отслужи, да не надевай ты черного шлыка на свою голову, батюшка ты мой, матушка ты моя...» Появление прежней любви или призрака ее «на волнах ладана» над куколем схимника в «Квадратных окошках» — в новом, навеянном размером и темой Лермонтова и Полонского лирическом контексте обманувшего свидания и выродившейся страсти — символически перекодирует финал «Дворянского гнезда»: «Лиза еще жила где-то, глухо, далеко; он думал о ней, как о живой, и не узнавал девушки, им некогда любимой, в том смутном, бледном призраке, оплаченном в монашескую одежду, окруженном дымными волнами ладана. Лаврецкий сам бы себя не узнал, если б мог ток взглянуть на себя, как он мысленно взглянул на Лизу <...>. Но что сказать о людях, еще живых, но уже сошедших с земного поприща, зачем возвращаться к ним? Говорят, Лаврецкий посетил тот отдаленный монастырь, куда скрылась Лиза, — увидел ее. Перебираясь с клироса на клирос, она прошла близко мимо него, прошла ровной, торопливо-смиренной походкой монахини — и не взглянула на него; только ресницы обращенного к нему глаза чуть-чуть дрогнули, только еще ниже наклонила она свое исхудалое лицо — и пальцы сжатых рук, перевитые четками, еще крепче прижались друг к другу. Что подумали, что почувствовали оба? Кто узнает? Кто скажет? Есть такие мгновения в жизни, такие чувства... На них можно только указать — и пройти мимо». Но перерождение романтического идеала в стихотворении Анненского носит черты последней деградации. Хотя его черты и пародируют нестрашное, бытовое словцо Марфы Тимофеевны о мужском поле — «козья борода», в них сквозит и другой источник, другой, гротескный сюжет, построенный на отказе от любви, ведущем к самоосквернению, далекому от добродетельной самоотверженности Лизы и Лаврецкого. Это история Финна и Наины из «Руслана и Людмилы», жестокий фарс слишком поздней победы любовных чар: И вдруг сидит передо мной Старушка дряхлая, седая, Глазами впалыми сверкая, С горбом, с трясучей головой, Печальной ветхости картина. Ах, витязь, то была Наина!.. Я ужаснулся и молчал, Глазами страшный призрак мерил [...] «Возможно ль! ах, Наина, ты ли! Наина, где твоя краса? Скажи, ужели небеса Тебя так страшно изменили? Скажи, давно ль, оставя свет. Расстался я с душой и с милой? Давно ли?..» — «Ровно сорок лет, — Был девы роковой ответ: — Сегодня семьдесят мне било. Что делать, — мне пищит она, — Толпою годы пролетели, Прошла моя, твоя весна — Мы оба постареть успели. Но, друг, послушай: не беда Неверной младости утрата. Конечно, я теперь седа, Немножко, может быть, горбата; Не та, что в старину была, Не так жива, не так мила; Зато (прибавила болтунья) Открою тайну: я колдунья!» Отсюда глубокий метапоэтический уровень в подтексте «Квадратных окошек»: в нем вся история романтического настроения. Это позднее воспоминание о романтическом культе недостижимого идеала и о раннем предчувствии старости и падения, сопутствовавшем ему с самого начала.
Идеал 231 Для Анненского унижение идеала было и личной, быть может, в первую очередь личной темой. Есть у него стихотворение в прозе «Моя душа», в некоторых отношениях перекликающееся с «Квадратными окошками»: «Я видел во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее была толпа, грязная и грубая. Ее толкали — мою душу. Это была теперь пожилая девушка, обесчещенная и беременная; на ее отечном лице странно выделялись желтые пятна усов...» Личную сторону символики Анненского, в отличие от символики Блока, труднее всего описать. Ключевой, заглавный символ «Квадратных окошек», по всей вероятности, несет глубоко личный автобиографический смысл. Я не знаю литературных подтекстов к нему (толстовские «Записки сумасшедшего» с образами квадратной белой комнаты, красной занавески и «красного, белого, квадратного ужаса» были напечатаны через три года после смерти Анненского), — у него, кажется, нет предков и предтеч, а есть только потомки. В отличие от многих других вещей Анненского, от «Ненужных строф», например, заглавный образ здесь не является решением загадки, предложенной в стихотворении: отождествлять квадраты окошек с квадратами четверостиший было бы и натянуто, и недостаточно. Чтобы приблизиться к смыслу «квадратных окошек» как символа настолько важного для стихотворения, что Анненский вынес его в заглавие, и уловить эмоциональное значение, которое этот символ, по-видимому, имел для поэта, надо восстановить некоторые детали события, которое он описал в очерке «Умирающий Тургенев». Такой реконструкции помогает стихотворение Мандельштама «Вы, с квадратными окошками, Невысокие дома...» — приветствие наступлению зимы в Петербурге, пришедшем в упадок, жалком, но еще цепляющемся за остатки былого уюта: А давно ли по каналу плыл С красным обжигом гончар, Продавал с гранитной лесенки Добросовестный товар! [...] И приемные с роялями, . Где, по креслам рассадив, Доктора кого-то потчуют Ворохами старых «Нив». После бани, после оперы, Все равно, куда ни шло, — Бестолковое, последнее Трамвайное тепло! Это, очевидно, старая торгово-промышленная окраина города, Обводный канал, где прямо с лодки продавались глиняные горшки и стояли когда-то «невысокие, кирпичные, шоколадные дома» «с квадратными окошками», о которых вспоминает и Набоков в рассказе «Посещение музея»: «Увы! Это была не Россия моей памяти, а всамделишная, сегодняшняя, заказанная мне, безнадежно рабская и безнадежно родная. Полупризрак в легком заграничном костюме стоял на равнодушном снегу, октябрьской ночью, где-то на Мойке или на Фонтанке, а может быть, и на Обводном канале, — и надо было что-то делать, куда-то идти, бежать, дико оберегать свою хрупкую, свою беззаконную жизнь. О, как часто во сне мне уже приходилось испытывать нечто подобное, но теперь это была действительность, было действительным всё, — и воздух, как бы просеянный снегом, и еще незамерзший канал, и рыбный садок, и особенная квадратность темных и желтых окон». Анненский описал эту мрачную местность в своем очерке об умирающем Тургеневе и «Кларе Милич», вспоминая о похоронах писателя и думая о собственной смерти, об окошечке театральной кассы и об уходе красоты из мира: «— Мне стоит назвать это имя, — и туман, который там, за мною, непременно хоть на минуту да посветлеет и расступится... Чаще всего вспоминаю я тогда теплое, почти нежное утро, но будто это уже осенью, — а я стою на черном и мягком скате Обводного канала... Вот и темная рогатая голова... это бойня, это ее страшный символ неизбежности и равнодушия, схваченного за горло. Редкий дым лениво ползет из высокой трубы... Вот на дымящейся глади канала у самого берега приткнулась барка... Только я не один... нас целая толпа... странная толпа, чисто русская, — зараз и неловкая, и приподнятая, и как бы готовая каждую минуту пострадать. [...] 22 года тому назад все это было для меня чем-то вроде сна или декорации... Я, видите ли, тогда проводил время еще на площади и каждую минуту готов был забыть, что нахожусь, хотя и в хвосте, но все же перед театральной кассой, откуда в свое время и получу билет. Но теперь, когда поредело передо мной, а зато позади толпа так и кишит, да только вернуться туда я уже не могу, — теперь, когда незаметно для самого себя я продвинулся с площади в темноватый вестибюль театра и тусклый день желто смотрит на меня уже сквозь его пыльные стекла, — когда временами, через плечо соседа, я вижу даже самое окошечко кассы... О, теперь я отлично понимаю ту
232 Омри Ронен связь, которая раз навсегда сцепила в моей памяти похороны Тургенева с его последней повестью. [...] С Кларой Милич в музыку тургеневского творчества вошла, уже не надолго, новая и какая-то звенящая нота. Это была нота физического страдания. [...] В Аратове расположился старый больной Тургенев [...] Обстоятельства, сопровождавшие смерть Клары, сначала произвели на Аратова потрясающее впечатление... но потом эта «игра с ядом» внутри [...] показалась ему какой-то уродливой фразой [...] Но это отвращение и боязнь почувствовать отвращение едва ли принадлежат Аратову: по-моему, это горький вкус болезни во рту у Тургенева, это его утомленный ум, который не хочет более тешить себя романтизмом, потому что сквозь его театральную мантию не может не видеть тела, обреченного разлагающей его животной муке. [...J В действии Клары почти нет: она только сквозит по рассказу, точно китайская тень по экрану [...] она убивает себя от любви, хотя и боится смерти[...] у Клары маленькие красные розы в волосах [...] О Кларе говорят с обожанием, она и снится только прекрасной, и она желанна даже, когда приносит смерть. [...] эта страстно отрицающая аратовщину девушка, она, смертельно оскорбленная Клара, осуждена любить Аратова [...] И только перестав быть жизнью, только обратившись снова в призрак, в возможность, — она покоряет, наконец, сердце Аратова, — но сердце было восковое и скоро растаяло. Оно боялось красоты в жизни и тем более не вынесло красоты-идеи, красоты-силы... И вот еще раз уходит от людей Красота, невоплощенная и нелюбимая» («Умирающий Тургенев. Клара Милич»). Красота уходит от людей, невоплощенная и нелюбимая, а остается квадратный ужас окошка кассы, где продаются билеты на какое-то посмертное театральное представление. Не слово ли «аратовщина» и имена Клары и Аратова, рассматривавшего стереоскопическую проекцию фотографического портрета Клары, подсказали Ан- ненскому своим звуковым составом идиосинкратическую, личную символику слова «квадрат» ? Как бы то ни было, гипотезу, связывающую «квадратные окошки» стихотворения с образами Обводного канала, бойни, похорон автора «Клары Милич», опозоренных этой местностью, и смерти в виде окошечка пыльной театральной кассы, во всяком случае, в восприятии младших современников, подтверждает еще один вдохновленный Анненским отрывок из Мандельштама: «Ведь и я стоял в той страшной терпеливой очереди, которая подползает к желтому окошечку театральной кассы, — сначала на морозе, потом под низкими банными потолками вестибюлей Александринки. Ведь и театр мне страшен, как курная изба, как деревенская банька, где совершалось зверское убийство ради полушубка и валяных сапог» («Египетская марка»). Мои заметки не ставят себе задачей объяснить символ Анненского — многозначительный, а не многозначный, в терминах антиномии, предложенной М. Л. Гаспаро- вым в статье «Антиномичность поэтики русского модернизма». Я лишь сделал попытку описать предварительные условия для такого восприятия этого символа, которое соответствовало бы идеалу, выраженному в другом стихотворении Анненского, во всем противоположном чахлым горошкам и мертвой резеде квадратных окошек: Пока свечи плывут И левкои живут, Пока дышит во сне резеда — Здесь ни мук, ни греха, ни стыда... Лет десять назад, когда я только начинал печатать научные статьи в России, один прекрасный редактор предложил мне написать статью для своего журнала. «Можно написать о поэтике Анненского?» — спросил я. «Нет, ради бога, о чем угодно, о Мандельштаме, о Пастернаке, о Набокове, но только, пожалуйста, не об Анненском!» Я хотел бы составить таксономию типов читателей, не терпящих Анненского.
ПРОЗРАЧНОЕ ОБЩЕСТВО АЛЕКСАНДР МАРКОВИЧ В своей книге «Эрос невозможного», вышедшей в 1993 году, Александр Эткинд писал, что после раскола в психоаналитическом движении Зигмунд Фрейд, отвергающий одного за другим своих учеников, становится все более зависимым от череды учениц, которых насчитывают десятки. Похожая ситуация возникает в современном интеллектуальном мире, когда все больше женщин занимают позиции, доселе оккупированные мужчинами. Женщина-писатель, женщина-куратор, женщина-ученый... Мужчины перессорились, а особы слабого пола осуществляют политику культуры — и все не какие-нибудь второсортные особы, а высокого класса. Я попыталась поговорить на эту тему с Александром Эткиндом, который в своих трудах глубоко анализировал жизнь и творчество таких женщин, как Сабина Шпильрейн, Ханна Арендт, Лу Андреас-Саломе, Эйн Рэнд, Зинаида Волкова. Неожиданно я наткнулась на сопротивление, вынудившее меня оставить первоначально занятые позиции и несколько сменить тему. Надежда Григорьева НГ: Что такое женщина-мыслитель? АЭ: На это не так просто ответить. Печальный факт: мы ценим знания и рассуждения независимо от пола, но когда интересно рассуждает женщина, это обращает на себя внимание. Я излагаю общие места феминистского недовольства, хотя сам я ни в коей мере не являюсь женщиной-мыслителем. НГ: Но ведь существует отличие, допустим, Сабины Шпильрейн как мыслителя от Фрейда или Юнга, ее учителей? АЭ: Идею влечения к смерти, выдвинутую Сабиной Шпильрейн, впоследствии подхватил Фрейд, и в его ссылке на ее работу нет ничего такого, что бы отмечало тендерный подход к делу. Но конечно, когда занимаешься женщиной-мыслителем, чувствуешь некоторое приятное возбуждение. НГ: А что чувствует мыслящая женщина? АЭ: Что бы она ни чувствовала, но когда она читает других женщин-мыслителей, я думаю, она сопереживает. Интересно спрашивать не автора о своих героинях, а читателя: что он чувствует, когда читает о женщинах. Мне кажется, эти чувства более интенсивны, чем чувства читающего о мужчинах. НГ: Кем служили женщины-мыслители в истории: козлами отпущения или палачами; вдохновляющими мужчин или заражаемыми мужской мыслью? АЭ: Вы меня превращаете в женоведа. Это для протокола. Мне все равно, мужчина или женщина Ханна Арендт. В некоторых случаях это было важно: когда я, например, распутывал сложную любовную жизнь Сабины Шпильрейн. Но с другой стороны, у любого человека любовная жизнь сложная, особенно когда начинаешь рассматривать ее под микроскопом. Сложной любовную жизнь делаем мы, исследователи. НГ: В наши дни женщина-мыслитель деградирует или наоборот? Скажем, Джудит Батлер — это более развитый экземпляр по сравнению с Сабиной Шпильрейн? АЭ: Случаи совершенно разные. Джудит Батлер делает свою интеллектуальную карьеру тем, что она женщина, а Сабина Шпильрейн существовала в мужском обществе и писала в журналах, где 98% статей были мужскими. Ее публиковали вопреки тому, что она женщина, соответственно, она играла по мужским правилам. У других мыслительниц бывало, конечно, иначе.. Например, у Лу Андреас-Саломе, которая изобрела европейский феминизм. Она была невестой и ученицей Ницше, поэтому перед ее глазами маячил образ сверхженщины. НГ: Зачем мужчине заниматься женской мыслью? Может быть, это легче продать? АЭ: Легче продать, если этим занимается женщина. Мужчину будут подозревать в каких-то странных интересах. Я искренне не понимаю, почему феминистской тео- © Надежда Григорьева, 2001
234 Прозрачное общество рией и практикой женского письма занимаются исключительно женщины. Логической необходимости такой нет. Вообще мужчины занимаются разными явлениями природы: метеоритами, танками... У меня никогда не было мысли, что я занимаюсь женским мышлением... (Пауза.) НГ: Фрейд бы это назвал сопротивлением. АЭ: Кстати, Фрейд писал... НГ: Вы не могли бы дать ряд ассоциаций к слову «женщина»? АЭ: К слову Фрейд. НГ: Опять сопротивление. АЭ: Подавляющее большинство, типа 80%, пациентов Фрейда были женщины. Соответственно, его клинические случаи чаще всего женские. В наше же время никто так сурово не критикует Фрейда, как феминистки. Фрейд пришел бы в ужас от мысли, что есть мышление женское, а есть мужское. То, что сознание и бессознательное различаются по тендеру, — совершенно антипсихоаналитическая мысль. НГ: И вы тоже поддерживаете Фрейда? АЭ: Я буду сопротивляться. По тендеру уж точно нет различий, потому что ген- дер — это социальная конструкция по определению. В принципе ничто не мешает мужчине иметь женский тендер и наоборот... НГ: И биологически никаких различий нет... АЭ: В биологических различиях я все понимаю. Я бы скорее сомневался, что они есть в сфере высокого мышления. Философия или психоанализ, раз уж на то пошло, развиваются как корпус знания, в котором участвуют люди разных национальностей, разных полов и разных классов. Происходит это благодаря тому, что люди могут обмениваться своими идеями в публичной сфере. НГ: Не считаете ли вы, что женщина обычно выступает в роли соблазнительницы и провокатора, в отличие от мужчины, который традиционно играет существо авторитарное, несущее свое, не обращая внимания на партнера? Провокатор зависит от партнера. АЭ: Но на что провоцирует мужчин Джудит Батлер? На смену пола? Провока- тивность — это функция меньшинства: национального, интеллектуального или ген- дерного. Пока женщин-мыслителей единицы, и они уникальны, они провоцируют на восхищение, поклонение, подражание. Но когда их много и они становятся шумны и назойливы, они ни на что не провоцируют, кроме как на сопротивление, самоизоляцию. Женское движение вызывает движение мужское: мужчины, не гомосексуалисты, образуют мужские клубы, начинают отстаивать свои права мужчин. Эта динамика специфична не для тендера, а для любых социальных отношений большинства/меньшинства. Сегодня мы обсуждали очередную диссертацию! феминистки, которая исследовала советскую госстатистику по десятилетиям: в 20-х годах в советской науке было 10% женщин, а потом с каждым десятилетием эта доля росла и доросла до более 50% в 70-х годах. Но все эти женщины оставались на позициях мэнэ- эсов. Среди докторов наук и руководителей лабораторий женщин было очень мало. В диссертации делаются из этого феминистские выводы: типа того, что женщины подавлялись. Я же утверждаю, что это не так, наоборот, женщины имели приоритет, они форсировали новые сферы. Мэнээсом быть было вполне приятно: зарплата, стабильность. Статус мэнээса был выше, чем статус рабочего на заводе. НГ: Как вы относитесь к рецепции ваших книг в России и на Западе? АЭ: Мужской вопрос в лоб. НГ: Вот и излейте, что накопилось. АЭ: Мне нечего изливать: я очень позитивно отношусь к рецепции моих книг. Их нигде нельзя достать. Я достаю собственные книги по блату. С помощью Александра Горнона, который знает все ходы и выходы, я с большим трудом нашел пачку «Хлыста». «Эрос невозможного», который был издан двумя массовыми тиражами общим количеством 30 тысяч экземпляров, тоже найти невозможно. Тираж, который казался нормальным тогда, в 93-м году, сейчас кажется фантастическим. И это соотношение, что интересно, следует курсу доллара. Надо индексировать эти цифры. Секрет успешного автора в том, чтобы уважать своих читателей. НГ: Какая, по вашему мнению, зависимость между мышлением и деньгами? АЭ: Очень простая. Мне кажется, что все, что я делаю, я делаю потому, что мне это интересно. Но с другой стороны, если бы мне за это не платили вообще, то я, наверное, все-таки не стал бы этого делать — значит, зависимость есть. Бели бы я за- 1 В Европейском университете. — Я. Г.
Прозрачное общество 235 нимался чем-нибудь другим, то мне бы, наверное, платили в десять раз больше — значит, зависимость не полная. НГ: Я имею в виду другую зависимость: и мышление, и деньги являются симу- лякрами. АЭ: А я не считаю, что деньги — это симулякр. Вообще, мало что симулякр. Для меня симулякр — это поведение. Поскольку я все больше становлюсь критиком Бод- рийяра, то у меня здесь своя позиция. Я уверен, что мы живем в развивающемся обществе, и то, что в нем происходит, — реально. Абсолютно нелепа идея того, что современная культура, современная экономика, деньги, мобильные телефоны, пиво, которое мы сейчас пьем, — симулякр. Это радикально нигилистическая идея. И даже наше интервью сейчас — это не симулякр, как и деньги, которые вам за него заплатят. Вы производите сейчас некоторый продукт. НГ: Можно оценивать и деньги как реальный продукт — бумажка, в которую что-то вшито, металлическая нить, чтобы нельзя было ее подаелать. АЭ: Да, долларовая банкнота стоит какие-то центы. Но деньги есть эквивалент. Мы занимаемся литературным трудом, пишем статьи, читаем лекции, потом получаем деньги, на которые можем купить пиво, проститутку или квартиру. Но деньги в этом процессе наименее значимы — с их помощью мы обмениваем идеи на какие-то ценности. Ни деньги, ни идеи не являются симулякрами. Деньги, не являясь симу- лякрами, определяют курс обмена. НГ: Движется ли человечество к обществу без денег? АЭ: Я в это не верю. Мы знаем, кто в это верил. Деньги — полезное изобретение, оно создает курс обмена. НГ: Но видоизмениться-то они могут? АЭ: На мой век они останутся такими, какие они есть. Может быть, в них будет что-то вшито, какая-нибудь новая нить. Может, появятся карточки, которые не надо никуда вставлять, а достаточно помахать ими в воздухе. НГ: С чем вы связываете начало денег? АЭ: Пока денег не было, все решала власть. Деньги связаны с диверсификацией властей: когда есть очень много власти и ее надо обменивать. Деньги — это овеществленный плюрализм. Если у вас есть один господин, который говорит, что делать, то никаких денег не надо. Если господ много и работников тоже много, то появляется необходимость в деньгах. НГ: А вам не кажется, что современное общество помолодело? Европейский университет — лучшее, что может предложить Петербург в сфере высшего образования, — обслуживается молодыми учеными. АЭ: Это так. Университет, действительно, лучший, но не типический. В других университетах власть, бывает, не меняется в течение 20—25 лет. На моем факультете, наоборот, никто не хочет быть деканом, поэтому декан меняется каждый год, по расписанию, после длительной торговли между* сотрудниками. НГ: График дежурств? АЭ: Да, это очень важный образ власти. Власть не должна давать никаких дивидендов — это обременительная обязанность. Власть, действительно, нужна: кто-то должен ее исполнять, но ничего не получать, кроме дополнительного труда и ответственности оттого, что кто-то может тебе сказать, что вот, у нас так плохо, потому что в прошлом году ты исполнял власть. Ничего другого власть не приносит. Там, где есть такое отношение, там все идет нормально, а в советской традиции все наоборот, и эта советская культура работы, к сожалению, очень жива. К счастью, эти люди не контролируют мои источники существования, а наоборот, я могу влиять на них, что я и делаю иногда, включаясь в какие-то акции, направленные на смену поколений. Иногда это получается, иногда нет. В силу совершенно другой конфигурации власти в русских государственных структурах, позиция декана позволяет получать большие дивиденды, невзирая на маленькую официальную зарплату, просто потому, что этот человек является деканом и крутит дела. Деканы и прочие мелкие руководители потому держатся за свои позиции, что благодаря взяткам, откатам и ^махинациям позиция власти оказывается чрезвычайно выгодной. Все происходит не в сфере идей, а в сфере эквивалентного обмена. Есть бюджет, изхкоторого делается, допустим, ремонт туалета, этим распоряжается декан, он получает откат, и полный вперед. Все это так же прозрачно, как отчетность Мирового Банка. Меня изумляет, что столько людей соглашается работать под началом такой власти, ходить в вонючие туалеты, получать нищенскую зарплату. Либо бунтуйте, либо уходите: без вас декан не проживет.
ПАМЯТИ ВИКТОРА КРИВУЛИНА НА ЯЗЫКЕ СВОЕМ ПРОЩАЛЬНОМ 21 марта 2001 года, в дни весеннего равноденствия, на Смоленском кладбище Санкт-Петербурга похоронен поэт Виктор Кривулин — неподалеку от могилы Федора Сологуба. На этом же кладбище в 1921 году был предан земле Александр Блок. Позже его прах перенесли на Литераторские мостки Волкова кладбища. Сегодня просьбу похоронить на них современного поэта городские власти не удовлетворили. Может быть, к счастью. На Смоленском, где стоит часовня покровительницы города Ксении Петербуржской, имя Виктора Кривулина представительствует за современную русскую поэзию, замещает имя Александра Блока. ^ Потенциальной энергией замещения одухотворена была вся та культура последней трети советского и постсоветского XX века, лирическим выразителем которой стал Виктор Кривулин. Энергией неуправляемой и неистребимой — как всякий потенциал, как всякая возможность. ^ Культура эта носила спонтанный, фантастический, визионерский характер. Тайной ее, хорошо известной поэту, было то обстоятельство, что ее создатели говорили об искусстве с пылом, превышающим энергию, уходившую у них на создание самих образцов. Эта захватывающая дух реальность уравнивала и зрителя, и творца. «Мы относились к этим разговорам, может быть, даже серьезнее, чем к самим артефактам, которые обсуждали», — написал позднее поэт. Сами его стихи долгие годы были таким разговором. «Молчать о поэзии и молчать о живописи» Кривулин призвал себя и своих друзей уже в самое последнее время. Приглушенный, но истовый, внепартийный диалог в советскую эпоху и был творящей новую культуру эстетической реальностью. Много более достойной, чем «отражение жизни в ее революционном развитии», превозносимое функционерами от искусства, «ненужными членами разных ненужных учреждений». Последним штампованным доводом всех этих орденоносных пиджаков, отвергающих неангажиро- ванные рукописи или картины, была формулировка: «Вторично!» Вторичной и безжизненной оказалась как раз их «Утопия в разливе», какой представился Кривулину господствовавший в ту пору идеологический пейзаж. Охарактеризовал он его куда как выразительно, совместив в зримом образе унылый окоем болотного края с ленинским шалашом на станции Разлив. Писалось это еще в семидесятые — со странной, дикой в ту пору надеждой: когда придет пора менять названья центральных площадей и воздуха единственное знамя живыми складками пойдет — какие люди явятся тогда! какое облако людей какой народ Какой пришел народ, какое облако славы его накрыло, Виктор Кривулин и теперь сказал со всей возможной прямотой. Опять перед ним простерся пейзаж с «бэтээром запряженным зарею», опять бродят дети войны, «одетые в подобье камуфляжа с нагрудной наградной дырой»... И опять неотвратимы проклятые вопросы, заданные в начале пути: Я Тютчева спрошу: в какое море гонит обломки льда советский календарь... Территория бывшего советского мира описывается как пустырь со свалкой, по которой скитаются не блоковские, но сологубовские персонажи: «заплутавшие в © Андрей Арьев, 2001
Памяти Виктора Кривулина 237 музах» поэты и поэтессы, «училки», похожие на гусениц, но наставляющие аудиторию «не ползать, а летать», солдатики, меняющие за пивным ларьком горсть патронов на дурь... Словом, скитается по всем этим закоулкам со всем смирившийся «гордый человек». Что, отчасти, и к лучшему — какие-то подавленные христианские добродетели в нем шевелятся, всяческий кровавый маскарад ему чужд. Пушкинский бюст, вылепленный в Крестах зэками из хлебного мякиша, — вот для Кривулина последний памятник тайной свободе, апостолом которой он был всю свою литературную жизнь. В самом глубоком смысле стихи Виктора Кривулина лежат в русле отечественной духовной традиции, выражающейся в ее апофатическом, через отрицание взыскующем истины пафосе. Поэт, которому с самых ранних стихов человек представлялся «бродячей тюрьмой», должен был искать правду, преображая собственное сознание, искать любви в «краю долготерпенья», на тютчевском пороге «двойного бытия». «Двойного» даже и в буквальном — не только в метафизическом — смысле. «Вторая культура», «андеграунд», «нонконформизм» — как ни называй неподцензурную художественную среду, одним из ярких создателей и трибунов которой был Кривулин, — ее существование именно «двойным бытием» и определялось. Поэт эту «высокую болезнь» не только принимал, он открыто говорил о ее сокровенной оправданности. «Дух культуры подпольной как раннеапостольский свет...» — не знаю, кто еще у нас был способен на такую простодушную патетику, кроме Кривулина. Но она и поставила его лирический голос — прямо по евангельскому завету: «Будьте мудры как змии и просты как голуби». Потому и не могли никак расшифровать его хитроумно ассоциативную поэтику, что не имели к ней этого ключа: он был в клюве оставшегося зимовать под питерскими крышами голубя. Пути лирических ассоциаций неисповедимы. Кривулин доверял им безраздельно, больше, чем грамматике и синтаксису, больше, чем логике развития сюжета, больше, чем художественной традиции... Все его тексты — как эхо неведомого нам голоса. Поэзия для него — собирание вестей «ниоткуда», черновик идеального бытия. Ближайший друг поэта Михаил Шенкер рассказал об одной из последних ночей Виктора. В квартире не спали, но освещалась комната, где лежал больной, лишь огнями улицы: фарами машин, рекламой, фонарями... За окнами шел снег... И вдруг порыв ветра бросил его в открытую форточку — светящимся шлейфом... «Это — послание, — сказал Виктор. — Но все равно ужасно боюсь...» Нет людей, которые бы ничего не боялись. Но нужно прямое мужество, чтобы не бояться самих страхов, бестрепетно в них признаваясь. Смелость Виктора Кривулина была таким же неотъемлемым вектором его жизни, как и его поэтики. Помню, году в шестьдесят третьем, когда Витя только начал осваивать филфак Ленинградского университетаь он заявился на ЛИТО со своими стихами. Собирались молодые дарования на кафедре советской литературы под присмотром профессора Евгения Ивановича Наумова, человека идеологически тертого и неглупого. Тут-то мы и познакомились. Не могли не познакомиться, едва я увидел, с какой уверенностью этот младшекурсник занял место очередного выступающего. Поразительно, что эта уверенность в себе ощущалась даже в его походке — даром что при своей болезни ноги он за собой буквально волочил. Весь его облик вызывал в памяти бодлеровского альбатроса, нелепого на суше, но без труда преодолевающего как водную, так и воздушную стихии. Как-то сразу и всем стало ясно — уж этот скажет! И он сказал. Стихи были об Осипе Мандельштаме (даже имя его на советской кафедре не упоминалось), о пулеметах на вышках и колючей проволоке лагерей (эта тема считалась, как минимум, «провокационной»). Он читал со звонкой, побеждающей интонацией — она никогда не исчезала у него и впредь, о чем бы его стихи ни повествовали, в какой бы аудитории он ни выступал. Сообразительный профессор, не сомневаясь, что «политическая диверсия» юнца аукнется и ему как руководителю, закрыл собрание без традиционной итоговой дискуссии. Выпроваживая студентов, он процедил что-то о «гадких утятах», из которых далеко не всегда получаются «прекрасные лебеди». Что получилось из Виктора Кривулина, какой ему был сужден взлет, стало ясно довольно скоро. Уже в университете, на последнем курсе он вышел из комсомола. Кто еще из студентов способен был в те годы на такой шаг? Затем последовало участие в создании первых неподцензурных журналов в Ленинграде, организация религиозных семинаров, несанкционированных выставок, публикации в эмигрантской прессе, завершившиеся изданиями в Париже первых поэтических книг... Его лирическая энергия была настолько неудержимо всеобъемлющей, что ему не надо было писать специально политические, философические или любовные стихи — в каждом из них было и то, и другое, и третье. Потому он и предпочитал всем
238 Памяти Виктора Кривулина остальным поэтам Тютчева, что переживал свое бытие в его категориях: «Все во мне и я во всем». Но по этой же самой причине у него не было ни одного избранного творца, ни одного кумира. Совершенно опрометчиво Виктора Кривулина стали сейчас зачислять в «младшие друзья» Иосифа Бродского и в «ученики» Анны Ахматовой. Ни авторитета отцов, ни покровительства друзей он не признавал и вообще всех земных богов в любом их обличье отдал бы за Прометея: зимний путь какой-то путин паутина мухи высохшее тельце пародийно — в сущности она и есть орел, на курящуюся печень Прометея спущенный с небес, — и от кровей пьянея в горних видах откровение обрел Совершенно очевидно, что при всей своей демократической ориентации ни в чьи адепты поэт себя не определил, как и в коммунистические времена, остался блудным сыном отечественной культуры, ускользающим от властей объектом. Но это какой-то в высшей степени странный блудный сын, блудный сын, который так никуда и не уехал: лепетание бабьего радио в парке в уцелевшей его сердцевине ради Бога послушай: Отец повторяется в сыне только блудном н там на задах кочегарки эта встреча — на ящиках сидя слыша ветхое радио скворчущее в глубине о налогах о жертвах о всякой и всяческой сыти косит мизерный дождик по всей ненасытной стране и голодному слуху далекая музыка брезжит Тут не скажешь даже, кто больше заплутал, отец ли, сын ли... Если оба они дети одного Отца, то и познают одни и те же закоулки и задворки бытия одной и той же среды своего обитания. Только таким неземная музыка и брезжит. Да и как поэт мог куда-нибудь скрыться, если призван был говорить о прощании с этим бренным миром, отрицать его эфемерные ценности, написав, в конце концов, о том, что «белее света»: на всех растерянности хватит добра с довершьем ну да, мы прожили некстати где центр где стержень не ведая но веря глухо и веря слепо что есть минуты легче духа белее света Слово Виктора Кривулина — на самом деле прощальное слово, открывающее в нашей извечной обители скорбей и печалей неведомые лирические горизонты. Чем решительнее поэт сокрушался о своем отечестве, тем сердечнее представлял: то колющий то режущий уют то зрелище при свете самопальном стекла и музыки — там русские поют на языке своем прощальном... Андрей Аръев
СОДЕРЖАНИЕ ПОЭЗИЯ И ПРОЗА ВИКТОР КРИВУЛИН. Из стихов последнего года 3 МИХАИЛ ХОДАРЕНОК. Зенитные ракетные страсти. Повесть 10 О ВОЙНЕ Е. А. КОВАЛЕВСКАЯ. Реквием. Публикация и вступительная Заметка Ольги Михайловой 34 НАШИ ПУБЛИКАЦИИ ИОСИФ БРОДСКИЙ. Демократия! Пьеса, Вступительная заметка Я. Гордина . . 43 НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ АЙЗЕК УОЛТОН. Жизнеописание доктора Джона Донна, покойного настоятеля собора Св. Павла в Лондоне. Перевод с английского и вступительная заметка Елены Дунаевской 82 ДЖОРДЖ ОРУЭЛЛ. Фунты лиха в Париже и Лондоне. Окончание. Перевод с английского Веры Домитеевои , 105 К ГОДОВЩИНЕ СМЕРТИ ЕЛЕНЫ СИКОРСКОЙ ГЕННАДИЙ БАРАБТАРЛО. Окно с видом на комнату 138 К 80-летию Я, С. ЛУРЬЕ Переписка Я. С. ЛУРЬЕ с Ю. О. ДОМБЮВСКИМ. Публикация, вступительная заметка и комментарий Бориса Рогинского 145 МЕМУАРЫ XX ВЕКА ОЛЬГА ИЛЬИНА-ЛАИЛЬ. Восточная нить. И$ воспоминаний, Перевод с французского Т. Чистяковой под редакцией М. В. Тимофеевой 165 ПУБЛИЦИСТИКА Д. Ю. ГУЗЕВИЧ. Кентавр, или К вопросу о бинарности русской культуры .... 186 ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА ИРИНА СЛУЖЕВСКАЯ. Бродский: от христианского текста — к метафизике изгнания . . •> , 198 АНДРЕЙ СОЛЬНИЦЕВ. Upstick, или Ничья 208 АЛЕКСАНДР РУБАШКИН. Юбилейное? . , 215 ПАВЕЛ КУЗНЕЦОВ. Русский Феникс, или Что такое философия в России. . . . 217 ИЗ ГОРОДА ЭНН ОМРИ PQHEH. Идеал (О стихотворении Анненского «Квадратные окошки») , . 226 ПРОЗРАЧНОЕ ОБЩЕСТВО Александр Маркович. Надежда Григорьева берет интервью у Александра Эткинда 233 ПАМЯТИ ВИКТОРА КРИВУЛИНА АНДРЕЙ АРЬЕВ. На языке своем прощальном 236
CONTENTS Poetry and Prose Victor Krivulin. Poems of the Last Year 3 Mikhail Khodaryonok. Antiaircraft Missile Passions. A tale 10 About War Y. A. Kovalevskaya. Requiem. Edited and foreworded by Olga Mikhailova 34 Our Publications Joseph Brodsky. Democracy! A play with an introduction by Y.Gordin 43 New Translations Izaak Walton. The Life of John Donne. Translated from the English by Yelena Dunayevskaya ; 82 George Orwell. Down and Out in Paris and London. Translated from the English by Vera Domiteyeva 105 The Anniversary of Yelena Sikorskaya's Death Gennady Barabtarlo. A Window Facing the Room 138 80th Anniversary of Y. S. Lourier's Birth Correspondence of Y, S. Lourier with Y. O. Dombrovsky. Edited, foreworded and commented by Boris Roginsky 145 20th Century Memoirs Olgfa Ilyina-Laylle. The Oriental Thread. From the Memoirs. Translated from the French by T. Chistyakova, edited by M. V. Timofeyeva 165 Journalism D. Y. Guzevich. The Centaur or On Binarity of Russian Culture 186 Essays and literary Criticism Irina Sluzhevskaya. Brodsky: from the Christian Text to the Metaphysics of Exile 198 Andrei Solnitsev. Lipstick or A Draw 208 Alexander Rubashkin. Anniversary? 215 Pavel Kuznetsov. A Russian Phoenix or What Philosophy in Russia Is 217 From the Town of Ann OmriRonen. The Ideal (On 'The Square Windows? by Annensky) 226 Transparent Society Alexander Markovich. Nadezhda Crigoryeva Interviews Alexander Etkind 233 In Memory of Victor Krivulin Andrey Ariev. In the Language of Valediction 236 Сдано в набор 09.03.2001. Подписано в печать 04.04.2001. Формат 70x108 71б. Печать высокая. 21,0 усл. печ. л. 21,71 уч.-изд. л. Тираж 7700 экз. Заказ № 391. Отпечатано с диапозитивов в ФГУП «Печатный двор» Министерства РФ по делам печати, телерадиовещания и средств массовых коммуникаций. 197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.