/
Text
ВЯЧЕСЛАВ КОСТИКОВ
inti
.нкаВы
РОМАНЫ
МОСКВА
«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА»
1995
ББК 84(2Рос=Рус)6
К 72
Автор и издательство выражают благодарность
банку «Российский кредит» за поддержку.
Художники
Ю. Бажанов, С. Крестовский
4702010201-044
К--------------------- без объявл.
028(01)-95
ISBN 5-280-03113-5
© Костиков В. В., 1995.
© Бажанов Ю. К., Крестовским С. А.
Оформление, 1995.
. ОбИ6оые
ИВаноВшЕ
РОМАН
Счастье есть идеал не разума, а во
ображения.
Иммануил Кант
Когда живешь на земле не один, а кругом всё люди
и люди, такое случается услышать, что и ввек, казалось бы,
не поверил, если бы все не из самых первых рук, не из
самых почтенных источников. Бывает, с утра, с самого
нежнейшего рассвета такое занесут в ухо словцо или, хуже
того, историю, что поверить никак невозможно. И ведь что
досадно! Спроси у рассказчика аттестат, он и аттестат
предъявит, спроси метрики, и по метрикам—самый что ни
на есть наш, без всякой иноземной примеси человек, иной
даже и со значками...
Но в отношении истории, которую вам предстоит уз*
нать, со всей откровенностью следует объявить, что ника
ких аттестаций на подлинность у нас в запасниках нет
и быть, по правде сказать, не может.
Что касается собственно эпизодов жизни бывшего
военного летчика Ивана Ивановича, то с истечением вре
мени разыскать свидетельства, а тем более свидетелей
трудно до чрезвычайности. Сколько мне известно, парик
махерскую, куда имел обыкновение хаживать раза два
в неделю Иван Иванович, чтобы побрить щеки, давно
закрыли, и на ее месте прописался приемный пункт стекло
тары; старенькая школа, где он учительствовал после вой
ны, отдана под ремонтную контору. Нет на месте и дома,
где он квартировал в последние свои месяцы в Москве,—
его снесли за ветхостью, и правильно сделали, что снесли.
Впрочем, один человек, как-то уж очень к собственной
обиде расшифровавший историю Ивана Ивановича, попо
тчевал меня было советом, суть которого вот в чем: уж
если Иван Иванович так покусился своими рассказами на
5
реальность, то было бы уместно, в особенности же как он
пострадал от контузии на Калининском фронте, полюбо
пытствовать в медицинских сферах на предмет, так ска
зать, выяснения анамнеза... Ну, и прочее в том же тоне.
Советом этим, скажем прямо, мы не воспользовались
и оставляем этот способ извлечения доказательств как бы
в резерве у грядущих поколений. В оправдание же свое мы
можем разве вот развести по русскому обычаю руками
и оставить читателю простор во все вникнуть самому и уж
затем в силу собственного взгляда на сущности явлений
заниматься или не заниматься разъяснением и в самом
деле запутанных обстоятельств неподтвердившегося поле
та Ивана Ивановича в Кукуев.
Обстоятельства же вот каковы.
1
Некоторое время тому как начаться нашей истории,
пределов старого дворика, затерявшегося в тополиных
кущах послевоенной Москвы, достигло письмо, скроенное
совершенно на прежний треугольный манер, известный
всякому служивому взгляду, но теперь глядевшее как-то
нарочито старомодно, с претензией на некий ностальгиче
ский надрыв.
Письмо это долго блуждало по коммунальным квар
тиркам трехэтажного мирка, пропахшего жаренным на
постном масле картофелем, стиркой, керосином, пшенной,
из кастрюли на свет выпрыгивающей разварухой, осино
выми поленьями, нарезаемыми кубометрами на Трифонов
ском дровяном складе, и многим чем еще, о чем нам
вспоминается теперь с тоской, с доходящим до слез умиле
нием в нашем новом газифицированном быту.
Причина такой неторопливости письмеца состояла
в том, что адрес, выведенный крупными неровными буква
ми, не очень, что ли, удался отправителю: в нем не хватало
многого из того, что следовало бы иметь всякому направ
ляющемуся в столицу посланию. Так, например, московс
кому адресату не была отпущена фамилия и на письме
значилось так: Ивану, дескать, Ивановичу, что по Селез
невской улице вблизи пруда. Справедливости ради все же
следует упомянуть, что отправителю письма были, вероят
но, известны некоторые детали из прошлой, скрытой от
нас жизни того, кого он так панибратски именовал Иваном
Ивановичем, потому что в скобках было выведено: «быв
шему летчику...» — и далее совсем уж истершимся каран
дашом значилось несколько цифр и букв, вероятно обозна
чавших номер воинской части, в которой — тут уж можно
только гадать—служил некогда Иван Иванович.
7
По этой приписке Ивана Ивановича, собственно, и вы
явили, ибо кто-то из завсегдатаев скамеечек возле Селез
невского пруда вспомнил, что да, в самом деле имеется
в округе некто, отзывающийся на имя Ивана Ивановича
и рассказывающий всякие истории с намеком на участие
в усилиях войны.
Письмо это, в треугольничек заключенное, столь усерд
но читалось всеми обитателями селезневских переулков,
что в конечном счете, будучи истертым чуть ли не до дыр,
совершенно утратило смысл, так что к поре, когда оно
попало наконец в руки Ивана Ивановича, в нем мало что
можно было и разобрать. Фамилия отправителя, впрочем,
по случайности уцелела. В росчерке химического каранда
ша Иван Иванович распознал-таки руку бывшего своего
однополчанина и боевого товарища Петра Клокова.
Письмо это пролежало на столе у Ивана Ивановича
время весьма продолжительное и, может быть, из-за этого
обстоятельства приобрело некую чрезмерную даже значи
тельность, так что стоило Ивану Ивановичу вернуться
в неуютное, голыми стенами ограниченное пространство
и усесться за стол, как письмо тут же начинало шелес
теть—ну, будто бы от впущенного Иваном Ивановичем
в квартирку сквозняка—и даже принимать, особенно если
в помощники брался вечерний уличный фонарь, всякие
неуместные для скромного письма ипостаси — то птицы
с изломанными крыльями, а то и натужно гудящей мото
рами боевой машины, так что Ивану Ивановичу, увле
кшись воображением, случалось на мгновение как бы не
стись вместе со своим «истребком» в развертывавшемся
перед ним пространстве, и сердце его некоторое время
парило, не находя пристанища. После таких томительно
приятных и вместе пугающих мгновений Иван Иванович
долго не мог прийти в себя и все стоял у окна, вглядываясь
в знакомые очертания созвездий и вслушиваясь в притаив
шиеся звуки ночной Москвы: вот у церкви Филиппа-мит
рополита (ну, знаете, там, где теперь новый олимпийский
стадион) испуганно взвизгнет на изогнувшемся рельсе спе
шащий в депо трамвай или совсем по другую уже руку
глухо ухнет на Москве-реке изъеденный солнцем лед,
о пришествии весны возвещая. И еще: в такие вот томи
тельные минуты казалось Ивану Ивановичу, будто слы
шит он, как ветви живущего во дворике старого тополя,
затаив шорох, ведут разговор со звездами, спускающимися
случая такого ради к самым крышам немногоэтажной
Москвы.
8
В один из таких вечеров, обеспокоенный звуками долго
не засыпающей Москвы, Иван Иванович долго и в боль
шом смятении бродил по опустелой своей квартирке, ис
коса поглядывая на белеющее на столе письмо, так реши
тельно нарушившее покой его московской жизни, и остано
вился наконец перед зеркалом. Смутное его изображение
показалось ему странно отстраненным, точно это не он
сам, а на него смотрели из глубины растворившегося
пространства.
Обезображенная желтыми разводами венецианская
гладь была тускла от пыли, которую, похоже, не стирали
уже месяц, а может, и год. Но даже и сквозь пыль можно
было угадать некоторые черты стоявшего перед ним чело
века: был он уже немолод, с волосами густыми, к щетке не
приученными. Крепкая шея ясно обозначалась в темном
абрисе сорочки, застегнутой на все пуговицы, самую верх
нюю включая.
Видно было, что человеку торопиться некуда, потому
как он довольно долго пребывал в положении себя созер
цающего. Ему точно доставляло удовольствие смотреть на
свой лик сквозь эту сероватую припорошенность прошло
го. Уж не прощался ли он с этой серой тенью, от которой
веяло унынием? Ни один звук не мешал расставанию,
точно все они предусмотрительно вылетели сквозь окно.
Да! Мы забыли сказать о важном. Окно в комнате было
распахнуто настежь, и за окном был май, московской
весны последний месяц.
Что еще сказать о человеке, столь расточительном ко
времени: был вечер, влюбленные спешили на набережные,
одетые в гранит, и говорили еще, что в майскую ту ночь
можно будет увидеть проходящую в небе Москвы хвоста
тую комету.
Ах да, конечно же: он одинок, наш неторопливый чело
век, он одинок. Иначе любовно б вымыты были окна
(москвичи, известно, моют окна именно к маю) и не болта
лись бы на яростно разодранных рамах обрывки бумаги,
от зимних сырых сквозняков почерневшей.
Само присутствие зеркала говорило, однако, что не
всегда было так. Особенно рама венецианская, резная,
в потускневшей позолоте, как бы приглашала отнестись
лет на несколько назад, когда, можно предположить,
многое было по-иному. Но теперь это надтреснутое зер
кало только подчеркивало запущенность комнаты, пус
тотой своей вызывающей уныние. Вероятно, зеркало
осталось здесь по некоей странной случайности, а вовсе
9
не по прихоти хозяина, с таким безразличием испол
няющего роль квартиросъемщика, и если уж мы позво
лили вовлечь себя в сферу гадательного, то уместнее
всего предположить, что зеркало с изломанной, на чер
ную молнию похожей трещиной попросту никто не воз
желал купить — догадываетесь ли? — по причине дурной
приметы: разбитое зеркало, как говорят, приносит не
счастье. Думается все-таки, что в зеркало это некогда
смотрелась женщина.
Слыхали ль вы, как со звоном лопаются почки в май
скую, запахами обремененную ночь? Точно разлетается
в клочья чье-то не вынесшее восторга сердце. А может, это
просто трамвай прошел, пошатываясь, по Самарскому
переулку, и звон кондукторского колокольчика влетел
в подворотню между двумя старыми домами, деревянным
и каменным, склонившимися друг к другу в доверительной
беседе.
Во всяком случае, человек наш, в полутьме себя созер
цающий, слегка вздрогнул, точно от морозца, ступил шаг
вперед и провел по зеркалу рукой. И сразу как-то стало
скучнее: оттого, должно быть, что в глубине зеркала так
ясно чертился застланный газетами стол с подгорелой
кастрюлей. Скажу так: никогда не видел я квартиры более
отвратительной и унылой—с отставшей проводкой, с чер
ными обоями, тронутыми по углам серой плесенью, с ще
мящей сердце пустотой стен.
Должно быть, обитатель комнаты тоже увидел всю
неприглядность жилища, потому как он грустно усмех
нулся, но тут же вслед за тем рассмеялся, в два шага
очутился у окна и выглянул на улицу. Тополь, облитый
серебром, стоял посреди двора, и внизу были тьма и шо
рохи. Выше ж были звезды и небо, не совсем еще на
западе угасшее.
С необыкновенной легкостью передвигаясь по комнате,
так что совершенно невозможно было уловить звуков дви
жения, человек оказался у дверей, где на вбитом в стену
гвозде висело длинное, похожее на шинель пальто, и при
вычным жестом просунул руку в рукав.
— Пора! — сказал он самому себе. Он обвел взглядом
пустую, давно ставшую чужой квартиру и увидел настен
ные часы. Они все еще шли, хотя он не помнил, когда
в последний раз заводил их и заводил ли вообще. Каза
лось, какая-то новая мысль овладела его сознанием: он
помедлил, потом подошел к стене, снял часы и легким
прикосновением руки остановил время.
10
Да и для нас оно теперь не имеет никакого смысла.
Сегодняшнее же прощание со всем, что окружало его
так много лет, с точки зрения времени было всего лишь
случайностью. В сущности, он мог это сделать вчера,
неделю, месяц назад, в тот даже самый момент, когда
понял, что может парить. Но ему, особенно по первой
поре, хотелось насладиться этой властью над собой, осо
бенно же в глазах других, и в один из дней ему даже
пришла мысль, а не стать ли в самом деле знаменитостью,
совершив какие-нибудь полезные для людей поступки, но
потом сам же испугался этого соблазна и стал сторониться
людей и испытывать себя тайно. Спустя некоторое время,
когда он вполне насладился ночными полетами и тщесла
вие было удовлетворено, он понял, что быть великим,
в сущности, немногим лучше простого существования, и он
уже было вознамерился возвратиться на службу и вести,
как прежде, уроки истории в школе, когда вдруг его пора
зила новая мысль: что парить может каждый. И он начал
смущать разговором некоторых знакомых ему людей,
и прежде всего кое-кого из учителей, а также недавнюю
свою знакомую по имени Вера, к которой испытывал не
вполне еще ясные чувства.
— Есть здесь кто-нибудь?—позвал кто-то. Этот ктото наткнулся на стоявший в прихожей велосипед и позвал
снова:—Иван Иваныч, ты дома? Я же знаю, что ты здесь.
Мне соседи внизу сказали.
— Ну хорошо, я здесь. Зачем ты пришел?
— Мне необходимо с тобой поговорить.
— Хорошо. Только коротко. Меня уже ждут...
— Ты без света?—спросил вошедший. Скрипнула
дверь.— Пробки?
— Выключатель слева от двери. Но лучше не надо.
Ночь так светла.
Лампа, вспыхнувшая было в оранжевом пространстве
абажура, высветила на мгновение пустоту углов и, точно
испугавшись увиденного, погасла.
— Странная у тебя жилплощадь,—сказал вошедший.
Намерение скрыть смущение ему не удалось, и он все
стрелял по углам глазами, надеясь увидеть по крайней
мере стул. Но не увидел.
— Что же тут странного?—как бы нехотя проговорил
тот, кого пришедший назвал Иваном Ивановичем.—Разве
человеку нельзя без мебели?
11
— Нет, отчего же,—на губах у пришедшего проскольз
нула понимающая улыбка.—Я понимаю: примат, так ска
зать, духовного... Но согласись же, и преподавателю ис
тории нужен стул... Впрочем, я не за тем...— поспешно
добавил он, заметив нетерпеливое движение хозяина ком
наты, и извлек из кармана пальто сложенную в четверть
бумажку.— Вот... Я принес заявление. Будем считать, что
все мы погорячились. Бери и порви. Бери же! Ну что ты,
в самом деле, придумал. Все мы понимаем шутку, даже
если она несколько, так сказать, выходит... Ты меня пони
маешь, Иван Иванович?..
И пришелец, точно с его плеч скатился тяжкий груз,
весело рассмеялся.
— Нет, однако, задал ты нам задачу. А как прикажешь
реагировать? Коллектив к такому не приучен. Слыханное
ли дело, голубчик... Как это у тебя?.. «...Прошу уволить от
должности в связи с намерением совершить ночной полет
в Кукуев...»
Директор распахнул руки и шагнул навстречу, намере
ваясь заключить учителя в объятия и тем самым оконча
тельно узаконить примирение.
— ...Ну же, Иван, ну! Мы же с тобой старые фронтовые
волки.
— Да что ну, что ну,—сердито отозвался тот, уклоня
ясь от объятий.— Я же сказал, что улетаю в Кукуев. У меня
и времени нет с тобой говорить. Я уж и часы остановил.
И тот, кого называли Иваном Ивановичем, указал на
прислоненные к стене часы, украшенные резными балясин
ками.
— Напрасно ты так, Иван Иванович. Я хотел по-чело
вечески, как лучше,— обиженно заговорил пришедший.—
Ну, представь, если я покажу заявление в роно? Они ведь
уговаривать не станут, шуток твоих не поймут. У нас
учебное заведение, да еще на виду. Я понимаю, человек ты
саркастического склада, словцо эдакое нестандартное лю
бишь. Ей-богу, ну и шути себе в кругу друзей-приятелей.
Но перед учениками-то зачем, в учительской?.. А если бы
рядом оказался методист? Ну что дались тебе эти полеты?
Ведь это же чистейшей воды индивидуализм. Я понимаю,
если бы ты мог предложить коллективный полет на ново
стройки или, скажем, к государственной границе с дидак
тическим, так сказать, подтекстом. Под это и денег можно
было бы найти, и в приказе отметить...
— Который теперь час?—нетерпеливо спросил Иван
Иванович.
12
Большая Медведица, распластавшись над самым
коньком покосившегося дома, неспешно лила из ковша
расползавшуюся по улицам тишину.
— Ты что же, торопишься? На ночь глядя?—усмехнул
ся директор. Но усмешка наплыла какая-то раздавленная,
точно на нее наехал асфальтовый каток.
— Ждут меня,— нехотя отозвался учитель.
Он все еще продолжал разглядывать созвездия, точно
рассчитывая с их помощью лучше распорядиться маршру
том, о котором он так опрометчиво оговорился в воз
мутительном своем заявлении.
— Ждут? Где же это, если не секрет?
— Да в Кукуеве же,—досадливо поморщился учитель.
— В Кукуеве? Именно в Кукуеве? У тебя там что
же—ученики? И как же прикажешь тебя теперь называть?
Иваном Крестителем? Или... бери выше?
Директор прошелся по комнате, чиркнул пальцем по
закоптелой кастрюле, поморщился. В нем мужествовало
несколько чувств: раздражение, милосердие, долг. Превозобладало милосердие. Он вздохнул: глубоко, облегчен
но...
— Послушай, Иван...
Но Иван стоял возле окна в странной какой-то, тор
жественной позе, держа перед собой повернутые кверху
ладони: в них трепетало что-то белое, живое.
— Что это у тебя?
— Письмо...
Легкий ветерок прошелся по комнате, тревожа прита
ившуюся по углам пыль. Письмо, очутившись в руках
директора, и в самом деле оказалось самым заурядным
клочком бумаги, к тому же и изрядно пропылившимся за
время пребывания в квартирке учителя. Это последнее
обстоятельство, впрочем, подействовало на директора както успокаивающе и даже развеселило его.
— Нет, в самом деле... А уж я было... Право, это черт
знает что. Ну, так что там тебе пишут?
Он попробовал отыскать начало письма и даже повер
нул его так и этак к лунному свету, льющемуся в окно:
шершавый листок был пуст, и только в самом низу стра
нички виднелось некое подобие чернильного росчерка.
— Ты, верно, шутишь? Тут ничего не разобрать.
— Да как не разобрать? Все очень ясно!
Иван Иванович очень ловко подскочил к ночному свое
му гостю, и тот даже не заметил, как письмо выпорхнуло
у него из рук. Иван же Иванович уже сидел на подоконнике
13
и, отстранив от себя серебристый листок, принялся читать
вслух. В текст он, впрочем, и не заглядывал.
Письмо начиналось нельзя заурядней — как начинались
тысячи подобных писем: «Дорогой Иван Иванович! Пишет
тебе из Кукуева твой старый фронтовой друг...» Далее шло
совсем уж известное... дороги, землянки, ранения... так что
Иван Иванович, начавший было читать с большим подъ
емом, пробежал остальное совсем по-пономарски, не раз
личая ни знаков, ни фраз. Одна, впрочем, как-то вдруг
застряла у него на губах, и он никак не мог справиться
с нею, так что поневоле ему пришлось повторить снова: «а
у меня, брат, неладно... неладно, брат, у меня...»
Что именно у поселившегося в Богом забытом Кукуеве
бывшего однополчанина Ивана Ивановича было неладно,
учитель разъяснять не стал, полагая, вероятно, что это-то
уж никак не касается директора школы.
— Ну, теперь ты видишь, что меня зовут, что мне надо
спешить,—начал было он, превращая листок бумаги в бе
лого голубя тем же совершенно манером, как это делают
мальчишки в классе, чтобы пустить бумажную птичку
парить над головами взрослых прохожих.—Ты же видишь,
что мне пора...
Иван Иванович смотрел на позднего своего гостя
с улыбкой, с жалостью даже, точно недоумевая, как же это
такой бывалый и прошедший войну человек, директор
к тому же школы и воспитатель детей не может уяснить
таких простых и ясных слов...
Но директор уже гремел табуретом, задвигая его себе
под зад и закидывая, усевшись, ногу на ногу.
— Послушай, Иван...
Он выговаривал сухо, отчетливо, этим своим новым
акцентом как бы втискивая разговор в более официальное,
что ли, русло.
— Ты вот тут по поводу Кукуева... А твои коллеги между
тем ждут публичного разбирательства скандального твоего
заявления. Ты как преподаватель школы должен знать...
Директор вдруг замолчал, и, если бы в этот момент
в комнате вспыхнул свет, можно было бы видеть, как по
его щекам, тронутым седоватой щетинкой, разлился кро
вянистый пурпур...
— ...Мне хотелось поговорить с тобой... серьезно,—
выговорил он, снижая голос до шепота и оглядываясь на
белевшую за спиной дверь.—Согласись, что эта твоя аги
тация полетов—чистейший нонсенс, если не сказать яснее.
Я долго размышлял над твоими словами...
14
Валерии Федорович, директор известной в Москве об
разцовой школы, куда из роно и даже из министерства
нередко привозили гостей, человек откровенный, бывалый,
запнулся и, чтобы скрыть смущение, потер, точно при
ознобе, руки и неожиданно для самого себя громко хруст
нул пальцами. Смутиться было от чего.
После того как один из сослуживцев деликатнейше
сообщил директору о более чем странных речах преподава
теля истории, он имел с Иваном Ивановичем продолжи
тельную беседу. Будь тот просто учителем, все виделось
бы проще. Но Иван Иванович был его однополчанином,
героем войны, слыл, наконец, почти другом. С годами,
правда, а прошло их уже немало, дружба как-то истерлась,
обветшала, Валерий Федорович успешно делал карьеру:
вовремя защитился, вовремя выпустил нужную книгу, во
время с кем-то поспорил и кого-то опроверг и теперь
подумывал о переходе в университет. Иван же Иванович
часто болел, не активничал и жил, как поговаривали, не
столько на свой скромный учительский заработок, сколько
на средства жены. Правда, жена недавно умерла, и говори
ли, что после ее смерти Иван Иванович будто бы стал
опускаться, «терять себя», как вывел кто-то. Директор
верил и не верил и все собирался поговорить с учителем
по-товарищески, как прежде. Но все как-то не было случая:
то совещание в роно, то педагогическая конференция, то
делегация учителей из-за границы, то собственные домаш
ние неурядицы. Но вовсе не верить было невозможно.
А после того как по школе пошли слухи о странных
речах Ивана Ивановича, беседа все-таки состоялась, и пос
ле памятной той беседы Валерий Федорович не спал всю
ночь и весь следующий день пребывал в состоянии насто
лько рассеянном, что даже оставил без дисциплинарных
последствий выбитое великовозрастным озорником стекло
в 7-м «Б» классе. Разумеется, ни единому слову из того, что
говорил ему бывший товарищ о возможности человека
парить, он не поверил, да и поверить не мог. И все-таки
странное ощущение непокоя, связанное с этим разговором,
не покидало его.
Сослуживцы заметили, что в последовавшие за раз
говором дни директор был то вспыльчив и непримирим,
то задумчив и как-то по-особенному ласков и рассеян.
Иван Иванович уже несколько дней отсутствовал по при
чине недомогания, директор это знал и все же несколько
раз справлялся у секретарши: не вьппел ли учитель истории
и не слышно ли чего от него. Конфуз с заявлением
15
продолжал беспокоить его, хотя он склонен был думать
о нем как об очередной выходке учителя: вспыльчивый
нрав своего фронтового друга он знал, как знал и его же
отходчивость. И он успокаивал себя мыслью о том, что
никуда из школы учитель не уйдет, что историку в Москве
устроиться непросто. «Да и где ему будет лучше, чем
у меня»,— убеждал он себя. Поданное заявление директор
никому не отдал, памятуя в особенности о том, что Иван
Иванович и прежде уже не раз писал подобного рода
заявления, но, одумавшись, всякий раз с извиняющейся
улыбкой просил заявление вернуть. Директор и теперь
ждал, что гордец придет или позвонит, все станет на место
и после примирения приятно будет думать и говорить
о добре, об узах фронтовой дружбы, о высоком призвании
человека, «созданного, если рассудить, для того, чтобы
делать добро и противоборствовать неправде...».
Но Иван Иванович не шел. Близилась весна, экзамены,
проверки — и надо было что-то предпринимать, тем более
что слухи, связанные со странным поведением учителя,
расползались по школе и могли, чего доброго, докатиться
до роно. И тогда директор решил сам наведаться на
квартиру старого друга, где в прежние-то годы не раз
сиживал за столом гостеприимной Клавдии Ивановны.
Вид жилища поразил его и обеспокоил. Распахнутое
окно придавало речам учителя какую-то странную дву
смысленность. «А что, если он и в самом деле... того,
малость свихнулся»,— вспомнилась услышанная в коридо
ре фраза. Зеркало с выведенными по пыли неясными вензе
лями, пустота бывшей некогда удобной квартиры, раскры
тое окно... Сиганет, чего доброго, с этажа... Пойдут разго
воры. Вспомнят о заявлении. Очень могут спросить,
почему не реагировал, не бил в колокола. Каждому не
объяснишь, что вместе воевали, что была некогда дружба...
— Вот ты, Иван Иванович,— повел директор, осторож
но продвигаясь к окну и как бы отмежевывая от него
учителя истории,—вот ты говоришь—полеты... Но ведь
все это было... Был Икар... Ковер, наконец, самолет,
ведьма в ступе... Сказка. Народный, так сказать, фольклор.
— Народный, говоришь?—усмехнулся учитель.— А
сам-то ты что же?
— При чем тут я, не понимаю...
— Что же тут понимать? У тебя на выпускном вечере
из десятого «А» отличники что пели? Сам же ты и дирижи
ровал! «Мы рожде-ны-ы-ы...» — затянул вдруг сипловато
учитель,—чтоб что?
16
— ...Чтоб сказку сделать былью?—догадался ди
ректор.
— Ну вот же, вот! А ты говоришь, фольклор...
«Нет, он не сумасшедший,—соображал Валерий Федо
рович.— Он хуже, много хуже. С этими его парениями,
с его речами можно очень далеко отлететь. Вот и налиберальничал! Вот и получай!» — раздразнивал он себя.
— Я только чего не пойму, Иван,— отодвигаясь по
дальше от окна, проговорил директор.— Ну, работа тебе,
положим, не по душе. Не по душе, ну и ладно! Но как ты
устраиваться думаешь? Куда? В какие университеты? Вот
ты мне что скажи. Положим, найдутся дружки и помогут.
Но ведь и с дружками нужна характеристика. А ведь тебе
при твоем взгляде могут и не дать. Знай, Иван, что я тебя
больше выгораживать не смогу. Да и не стану...
— Ты обо мне, Валерий Федорович, теперь не думай,—
вяло возразил учитель.— Я улетаю.
— Но ведь характеристика, Иван!
Учитель истории что-то хотел ответить, и на его губах
уже сложилась насмешливая улыбка. Но в этот момент на
улице раздались крики детей, и в черном абрисе окна
появилась хвостатая комета—та самая, о которой писали
газеты в Москве.
— Прощай, Валерий,— весело отозвался историк.— Не
сердись! Быть может, ты и сам еще захочешь летать. Это
никому не заказано. А мы с тобой боевые пилоты...
И с этими словами учитель бросился к окну.
— Стой! Ты с ума сошел!—осадил его директор.—
Немедленно слезь! Я... я милицию позову!
— Не тревожь милиционеров,—со смехом отозвался
учитель.—Дай-ка лучше руку. На прощанье... Ты по
мнишь, Валерий, как мы утюжили небо в войну и смерть
была нашей названой сестрой? Дай руку, не дрожи!
Он подскочил к замершему в оцепенении директору
и подцепил его за запястье. Валерию Федоровичу вдруг
показалось, что тело его как бы на мгновенье потеряло вес,
и он точно завис, поддерживаемый рукой Ивана Иванови
ча, над заходившим под ногами полом. Ноги у директора
подкосились, и, отпущенный Иваном, он стал оседать на
пол. Голова у него кружилась.
— Прощай... Жди моего возвращения,— точно сквозь
густой туман, расслышал он последние слова то ли учи
теля, то ли первого пилота. Ему казалось, что, завалива
ясь крылом на левый бок, он падает в провал между
облаков.
17
2
...так набрел я на старый уголок Москвы, и сердце мое
томительно заныло. Я увидел двухэтажный кирпичный
дом и старые тополя, склонившиеся к крыше, и на одном
из них, совсем невысоко от земли, заплывшие и едва
заметные буквы С и К, которые когда-то я сам вырезал
дешевым перочинным ножичком с лезвием, почерневшим
от ржавчины.
В этом доме, в двух шагах от Селезневского пруда,
прошло мое детство. Тут же неподалеку, в Самарском
переулке, ютилась с незапамятных времен парикмахерская,
где работали такие добрые и славные люди, что и теперь
я не могу вспомнить их доброй простоты без того, чтобы
на глаза мои не набежали слезы. Хотя надо сказать, что
человек я уже давно серьезный, малоулыбчивый и склада
ума недоверчивого, к скепсису расположенного. Среди дру
гих добрых и славных людей в парикмахерской работала
моя бабушка, которой давно уже нет, но воспоминания
о ее тихом нраве, ее незаметности, когда на меня, случает
ся, нахлынут воспоминания прошедших дней, будят во мне
жалость к людям, к себе самому, и мне, взрослому челове
ку, обремененному должностью, заботами о семье, о поло
жении, хочется плакать. Я и в самом деле иногда тихо
плачу по ночам, когда ощущения жизни правдивей и ост
рей, но об этом никто не знает: ни дети, ни жена, ни тем
более сослуживцы. Как и все теперешние люди, я боюсь
показаться смешным, сентиментальным и поэтому об этой
своей слабости никому не говорю, как не говорю о том,
что вот уже несколько лет пишу роман, который, вероят
ней всего, не будет закончен, потому что литератором
я никогда не был и не считаю себя таковым, и все-таки
пишу, пишу, не зная зачем. Сказать что-то новое или
умное людям, что-нибудь такое, о чем они не догадались
бы без меня, я едва ли способен. Учить же людей добру или
правде у меня нет никаких оснований: в жизни своей
я часто был недобр, несправедлив, нетерпим даже. Но если
бы меня кто спросил, раскаиваюсь ли я в этом, виню ли
себя, то я, наверное, ответил бы «нет». Молодость моя
прошла в нелегкое время: все мы куда-то спешили, ехали,
торопились. О доброте, сочувствии и снисходительности
думать, а тем более говорить было не то чтобы некогда, но
как-то не к месту, не к эпохе, я бы сказал. Теперь об этом
и говорят, и думают, и спорят. И это, должно быть,
хорошо. Но ломать себя уже поздно. К тому же в кругу
18
людей, с которыми мне приходится встречаться, на прош
лое смотрят более снисходительно, чем я сам. Это и понят
но—мы вышли из своего прошлого, и отрицать его значи
ло бы отчасти отрицать самих себя.
Роман же свой я начал писать совершенно неожиданно,
без подготовки, без сбора материала (я читал где-то,
как именно нужно писать роман—долго и долго готовясь,
думая об эпохе и людях), и с самого начала по ли
тературной, вероятно, неопытности события и время у ме
ня стали путаться, перескакивать через десятилетия, и поэ
тому еще роман мой, если он, конечно, будет когда-нибудь
дописан, не сможет иметь даже мемуарной ценности:
он не проведет читателя ни по стройкам, которые в мо
лодость мою волновали страну, ни по спорам, что стал
кивали умерших теперь людей. Словом, что уж скрывать:
роман мой больше похож на сказку, и если есть в нем
какая-нибудь правда, так это правда смутных воспоми
наний и чувств и вот еще разве предощущений не совсем
довольного собой человека.
...Итак, я набрел на уголок Москвы, и сердце мое
томительно заныло. Я поднялся вверх по усыпанной опа
вшей листвой улице к дому, где некогда была парикмахер
ская, одноэтажный флигелек с тремя окнами, увидел дверь,
на порожке которой я стоял, переминаясь с ноги на ногу
и поджидая, когда меня увидят и позовут внутрь, в кастелянскую каморку, где всегда чисто пахло салфетками, а из
зала вместе с невнятным гулом голосов и щелканьем нож
ниц проникал знакомый запах одеколона. Дверь эта теперь
забита досками, и домик пуст. Скоро его будут сносить,
так как рядом выросли совсем другие дома, из светло
желтого кирпича, с лоджиями и скоростными лифтами.
И все-таки, несмотря на новизну, здесь теперь скуч
новато, должно быть, оттого, что сгинули куда-то все
старые лавчонки, киоски, «зеленные» в подвальчиках, ско
лоченные из обрезков горбыля будки сапожников, продук
товые ларьки с голосистыми продавцами. Вместо всего
этого по соседству расположился большой магазин одеж
ды «Богатырь». А сквозь прореженные осенью липы старо
го бульвара проглядывает сверкающий стеклом новый
олимпийский стадион. Тогда его не было и в помине и на
всем протяжении от Мещанских улиц до Селезневки были
все только деревянные и из старого заводского кирпича
дома с дремотно светящимися в окнах абажурами.
Я и сам живу теперь в новом районе на месте бывшей
деревни и в центр старой Москвы выбираюсь редко. Не
19
знаю, доведется ли мне побывать еще у дома своего дет
ства, увижу ли еще эту дверь, с которой связано столько
воспоминаний и, главное, начало моего романа, растянув
шегося по странной прихоти судьбы на целую жизнь.
...Как-то в теплый весенний вечер — кажется, был май
и кое-где по палисадам уже зацвела сирень — я стоял возле
парикмахерской, поджидая бабушку. Еще было светло, но
мастера уже зажгли неоновые светильники (недавнее сто
личное нововведение), и старенькая парикмахерская сияла
отсветами зеркал, и мастера в халатах, и клиенты с крах
мальными накидками на плечах, и даже бабушка со щет
кой в руках казались голубоватыми, почти воздушными.
Я стоял, жмурясь на окна, и видел, как из дверей парик
махерской вышел человек в потертом костюме с большой
копной волос. Я узнал в нем нашего бывшего учителя
истории. Его нельзя было не узнать, потому что в те
времена такие, как у него, прически были не то чтобы
недозволительны, а как бы не приняты. Все знакомые мне
взрослые, приходившие в наш дом и к знакомым во дворе,
стриглись «под бокс», и только много позднее стала вхо
дить мода «под польку». В моем представлении прически
как у вышедшего из парикмахерской человека носили из
вестные артисты и иностранцы. В газетах и журналах,
которые предлагал вестибюльчик парикмахерской, царст
вовали смеющиеся, с крепкими лицами люди с высоко
подбритыми загорелыми шеями, с коротким ершиком во
лос. В то время, впрочем, все это меня мало волновало.
Учитель истории жил неподалеку в запущенном кир
пичном доме возле Селезневского прудика. В «бабушки
ной» парикмахерской, куда он прежде имел обыкновение
ходить бриться, его любили, «привечали»—так говорила
бабушка. Называли же его так — «человек с кубанкой».
У него и в самом деле была смушковая кубанка черного
цвета, которую он почти всегда носил в руках, оттого,
должно быть, что на копне его волос она сидела как-то
смешно, набекрень, норовя всякую минуту свалиться. Ку
банка эта была предметом моей страстной зависти. Мне
казалось, что нет и не может быть на свете человека
счастливее, чем тот, который имеет такую кубанку. Масте
ра, работавшие в парикмахерской, знали (должно быть, от
бабушки) об этой моей страсти и, когда я оказывался
в зале одновременно с учителем, говаривали ему в шутку:
«А что, Иван Иванович (так звали клиента), отдали
б мальчонке кубанку, вам-то она ни к чему».
И вот теперь учитель неожиданно окликнул меня.
20
Прежде всего он спросил, верно ли, что бабушка Федо
сья действительно моя родная бабушка. Я отвечал утвер
дительно (не поднимая глаз и все время косясь на кубанку,
которую учитель держал в руке).
— А верно говорят, что ты очень хочешь иметь такую
именно кубанку?—спросил он.— Зачем она тебе?
Я смутился и ничего не ответил. Я уже вышел из того
возраста, когда рассказывают обо всем. Но учитель, каза
лось, читал мои мысли.
— Ты, наверное, посмотрел фильм «Чапаев» с Бабоч
киным в главной роли и тебе хочется иметь кубанку, как
у его ординарца?
Я ничего не сказал и хотел уже юркнуть в дверь побли
же к бабушке, но учитель схватил меня за рукав и, протяги
вая кубанку, сказал:
— На, возьми...
— Не надо,—пролепетал я, чувствуя, как все во мне
сжалось от предощущения невообразимого счастья.
И тогда учитель взял кубанку и сам нахлобучил ее мне
на голову. Я видел, как в окне мелькнуло чье-то веселое
лицо, через минуту вся парикмахерская была на улице.
Особенно мне запомнилось, как бабушка стояла у косяка
с веником в руке и утирала ладонью набежавшие слезы.
Улыбалась она счастливой, непривычно радостной улыб
кой, и я понял, что радуется она и счастлива за меня.
Я тогда не понимал, что для счастья мало кубанки, и люди,
смеявшиеся вместе с бабушкой, не понимали этого тоже.
— Да как же это вы, Иван Иванович?—спрашивали все.
Никто не верил, что человек и в самом деле может подарить
чужому мальчонке такую дорогую и редкую вещь.
— А зачем она мне?—растерянно и, видимо, стесняясь
того, что происходило вокруг, отвечал учитель.— В самом
деле, зачем?
Не могу вспомнить, как это случилось, но Иван Ивано
вич зачем-то повел меня с собой, и все парикмахерские
люди говорили мне вслед: иди, иди, что же ты боишься?
И я шел рядом с учителем и нес на голове кубанку. Ах, как
мне хотелось, чтобы кто-нибудь из ребят нашей улицы
видел меня! Но стало быстро темнеть, и никто не обратил
внимания на нас.
Не помню, чтобы кто из нас, учеников школы, бывал
у учителя истории дома.
Вижу, как сейчас: оказались мы в просторной комнате,
поразившей меня своим убранством. В то время я еще не
понимал смысла слова «роскошь», но теперь могу сказать,
21
что комната была именно роскошной. Не могу оживить
всех деталей обстановки, живет лишь в памяти большой
блестящий шкаф, в котором, точно в черном зеркале,
отражался и я с кубанкой на голове, и учитель истории,
лицо которого походило на бледную луну, выплывшую
из-за лаковой китайской ширмы. Вспоминаю ковер на
полу (я не предполагал, что такую дорогую вещь можно
класть под ноги, на пол) темно-синего цвета с синими же
птицами-павлинами на цветущих ветках и огромное зерка
ло в золотой раме на стене. Учитель подвел меня к зеркалу
и спросил, нравлюсь ли я себе. Но я увидел лишь смутное
очертание, так как зеркало было покрыто слоем пыли.
Запомнилась тишина и звук капель—в кухне, похоже,
подтекал кран. И я понял, что, кроме нас двоих, в квартире
никого нет. Было жутко в этой непривычной для меня
обстановке с красивыми диванами, шторами, шкафами,
с часами с римским циферблатом на стене. «В самом ли
деле это жилище нашего учителя?»—подумал я—так не
вязался его старенький, с оттянутыми карманами пиджак,
помятые брюки со всеми этими дорогими предметами
и вещами. И мне захотелось поскорее выбраться из этого
дома и оказаться во дворике напротив, где в первом этаже,
с окнами на двор, находились наши маленькие комнату
шки. И еще я боялся, что учитель раздумает и заберет
кубанку назад. Но больше всего я испугался, когда он
спросил вдруг, не нравится ли мне в этой комнате чтонибудь еще и не хочу ли я, к примеру, что-то взять себе.
Я яростно замотал головой, что очень развеселило Ивана
Ивановича. И тогда он сказал ту странную, запомнив
шуюся мне фразу. Я в ней ничего не понял. Но она долго
не давала мне покоя. Случается, что я вспоминаю ее даже
теперь, и она неизменно вызывает у меня неясное чувство
вины и досады. В такие дни у меня ноет сердце и жена
вызывает врача. Учитель же тогда сказал вот что:
— Тебе, мальчик, будет легко летать...
Перед тем как вьшроводить за порог, Иван Иванович
взял меня за руку и отвел на кухню. Меня поразил вид
огромного холодильника, занимавшего чуть ли не пол
стены. В нашем дворе холодильник имелся лишь у Ереми
на, работавшего в конторе по продаже пушнины. Я был
знаком с его сьшом и, приходя к ним домой, не раз видел
матово-белый шкаф с блестящей никелированной ручкой.
Но холодильник, что стоял у Ивана Ивановича, больше
походил на многоэтажный ярко освещенный дом, с той
только разницей, что его населяли не люди, а всякого рода
22
баночки, пакетики и свертки с яркими картинками. Но
более всего мне запомнилась высокая, с нарядным околы
шем коробка из-под торта, на которой был нарисован рог
изобилия. Я видел рог всего несколько мгновений, потому
что, как только учитель отворил шкаф, оттуда пахнуло
запахом гнили, и он поспешно захлопнул дверцу, точно это
был и не холодильник, а гроб с тронутым тлением трупом.
Но Боже мой, что же это был за рог!
Много лет спустя, когда я стал взрослым и начал
зарабатывать деньги, я конечно же понял, что ничего
недосягаемого в таком торте нет, что его без больших
хлопот можно купить в центре Москвы, на улице Горького,
в доме с ажурными башенками. Но тогда рог изобилия,
нарисованный на сером картоне, произвел на меня неиз
гладимое впечатление. Рука художника-реалиста изобрази
ла витой шоколадный рог с волнистым раструбом, утопа
ющий в меланхолическом море крема. Но сам рог был
лишь пробой кисти по сравнению с тем, что заключалось
внутри. В эдемском саду не сыскать бы того, что родила
фантазия художника-кондитера: фиолетовые с дымчатой
поволокой фиги, персики, только мгновение назад снятые
слугой магараджи под заунывные звуки зурны, ананас, от
одного запаха которого можно забыть все скорби исто
рии... А румяные яблочки, только утром снятые в солнеч
ном саду! А томительно пахнущие груши — плод мичурин
ской фантазии! А кинутые вроссыпь восторженной рукой
художника вишни, тут же отсылающие вас в цветущие
сады детства, в Первомай! А выложенные из прозрачных
цукатов веточки миндаля, зовущие ваше очерченное мо
сковским двориком воображение в дивную страну мечты,
воспетую поэтом Востока Сулейманом Стальским... Все,
без ничтожнейшего изъяна, томилось в недрах сказочного
рога изобилия. Но увы, с детских тех пор я не люблю
тортов. Их фальшивое изобилие вызывает во мне горькую
память и горькие соотнесения, и тогда у меня начинается
приступ рвоты, как у человека, подарившего мне в один из
памятных дней весны свою старую кубанку.
3
Каждый, кто чуть-чуть знает Петра Кузьмича Липягу,
скажет — дивный человек. Нет, без шуток, восхитительный
человек Липяга. Женщины, столичные наши привереды, от
него без ума. В самом деле, с какой стороны на него ни
23
взгляни, все пропорции соблюдены, все размеры подогна
ны. Петр Кузьмич лицом кругл, щечки имеет пунцовые,
дородство—хоть спереди забеги, хоть сзади — все в выс
шей степени: сразу видно—с аппетитом человек и уж
закуской, если предложат, не побрезгует и обеда отведает.
В нем все изобилие, довольство, комфорт. Иные скажут:
да, хорош человек, однако ж есть и изъянец—бороду,
к примеру, бреет, усов не носит—не русский-де канон. Но
Петру Кузьмичу простительно. Если бы он ветрогон какой
или от мира искусств—оно бы и извинить легко. Иной,
проникнув к музам, тут же и напозволяется. Липяга—
ни-ни. Уж если служить—бороды в сторону. Начальство,
кстати, при всей просвещенности, растительности и теперь
не одобряет, и, замечу от себя, правильно делает. Черт
знает что он там в бороде прячет: иной улыбку восторга,
а иной и мерзость какую притаит, а заметить не успеешь.
Ну их, в самом деле, к черту, бороды!
У Петра Кузьмича все наружу. Ну, а ежели кто с при
стальным взглядом заметит: не равнодушен, мол, к жен
ской красоте, так Петр Кузьмич тут же и признается —
истинно так! А кто, простите, равнодушен? Одни, извините,
несчастные...
Таков Липяга—директор известного в Москве ресто
рана. Впрочем, Липягой его мало кто и называет. Все
больше просто: Петр Кузьмич да Петр Кузьмич. Не по
думайте, что глупое какое панибратство или конспирация.
Скрывать-то, помилуй Бог, что? Таков уж обычай Москвы.
В иных каких городах, от столицы отстраненных, может,
и строже, а у нас, уж извините, по старинке: Петр Кузь
мич—и никаких фамилий. Очень советую познакомиться!
Вашей знакомой, скажем, к пальто из аглицкого сукна
нужна чернобурка или песец с синей изморозью. Ну да не
какие-нибудь завалящие, что в каждом магазине: от рыла до
хвоста двух локтей не станет. А как положено, чтоб с просе
дью и до пола. Другой расторопный пол-Москвы облетит,
на такси сколько денег прожжет, и все без толку. А потому,
что Петра Кузьмича не знает. А между тем дело-то пустяко
вое. Комиссионный в Столешниковом знаете? В меховом
отделе—татарин, светлой души человек: хватка!—париж
ский «комми» умрет от зависти. Цены ему нет! Пьер Кардэн,
проездом в Москве, звал, говорят, с собой в Париж. Обещал
прописку. И что вы думаете? Отказался! Боюсь, говорит,
при вашей сырости ноги потеть будут. Так и не поехал...
Так вы сразу к нему. Только не конфузьтесь. Взглядом
освежит, это уж будьте покойны: потому что человек стро24
гий. Так, для разговора, какую-нибудь рухлядочку на при
лавочек выкинет, пустит волной, щечку языком подопрет.
— Будем платить?
Вот тут вы ему и вотрите: мол, от Петра Кузьмича.
И уж будьте уверены: и обслужит, и завернет, и еще
заходить скажет. Вот что значит быть знакомым с Липягой.
Петру Кузьмичу прямым бы ходом — в министры. Так
ведь не пойдет, сколько ни проси. Потому что любит
покой. Ночных звонков не переносит. К тому же болен
Петр Кузьмич. Болезнь эта хоть все и реже встречается,
ибо средства найдены радикальнейшие, но все же изведена
еще не вполне. Вот и Петр Кузьмич—склонен к раздво
ению чувств, и все тут! В школе и теперь не моргнув
скажут—дворянская-де болезнь, умерла вместе со старым
режимом. А тут сам Петр Кузьмич — возьми и подхвати.
Стали, понятно, проверять, но всё обнаружили в поряд
ке— и сердце, и печень. В смысле хронического опять
же—в каком колене ни колупни, все родственники либо
землю пахали, либо около того. Петр Кузьмич и сам,
случалось, задавался вопросом: откуда такая напасть? Но
сколько ни раскидывал умом — все зря. Решили консили
умом наконец—виной всему аллергия. И кто-то из меди
цинских уже сфер, желая услужить Петру Кузьмичу за
продовольственные какие-то услуги, тайно от него произ
вел с ним всякие медицинские пробы — чуть ли даже не
сена ему подкладывал в карман с подозрением на аллер
гию к родным просторам. Но и на сено реакции никакой.
Так и бросили, не доискавшись.
О симптомах лучше и вовсе не говорить, ибо симптомы
все больше интимнейшего свойства и выражаются (как бы
это поделикатней сказать?) в полнейшей утрате супруже
ского долга. Впрочем, и это можно соотнести с аллергией.
В иные дни он не только не желает знать своей супруги, но
даже одно только упоминание имени ее приводит к полно
му окаменению чувств.
К достоинствам Власты Гавриловны следует отнести,
что она весьма скоро успокоилась, хотя ронять слезу и слу
чалось, в особенности когда довелось ей узнать об особе,
с которой с некоторых пор Петр Кузьмич взял обыкнове
ние проводить «аллергические вечера». Однако и тут выяс
нились вскоре некоторые обстоятельства (о них позднее),
которые муки женского ее сердца ослабили до такой степе
ни, что о склонностях мужа она могла уже рассуждать чуть
ли не с улыбкой.
25
— Не понимаю, Петр, что ты нашел в этой своей
пассии?—спрашивала в минуты всепрощения Власта Гав
риловна.— Во-первых, не в твоем стиле пользоваться сла
бостью женщин, тобою же и облагодетельствованных.
Во-вторых, с поломойщицей неловко показаться в обще
стве.
Так ехидничала Власта Гавриловна.
В смысле благодетельства сказано было, безусловно,
сильно, но и не без оснований. С год назад Петр Кузьмич
и в самом деле выдвинул приглянувшуюся ему молодень
кую еще женщину, работавшую в ресторане уборщицей,
в официантки.
— А знаешь, Петр, эта новая твоя работница не произ
водит впечатления красотки,— заметила как-то в другой
раз Власта Гавриловна.
И Петр Кузьмич легко, с подозрительным даже удо
вольствием с этим мнением жены согласился, заметив, что
Веру и в самом деле красивой не назовешь, что есть
женщины много красивее.
— Ты в ее годы,— обмолвился он,—была много
изящнее.
После этого от сравнительных аналогий Власта Гаври
ловна воздерживалась.
С истечением времени переживания ее настолько поизгладились, что даже вошла в семейный их обиход не ли
шенная остроумия фраза о скачках. И в те дни, когда Петр
Кузьмич никак не мог объяснить супруге, где же он всетаки провел время, Власта Гавриловна со снисходительной
улыбкой говаривала так: «Будем считать, Петр, что ты
побывал на скачках». Фраза эта Петра Кузьмича неизмен
но раздражала.
Впрочем, и эти небольшие супружеские неудовольствия
вскоре как-то сами собой прекратились. Причина, как вы
яснилось, была в том, что к Вере, к этой «негоднице»,
приехал то ли родственник, то ли очередной ухажер и буд
то бы встал у нее на жилплощади постоем.
Впрочем, ни Власту Гавриловну, ни даже Петра Кузь
мича обстоятельства эти в тот момент как-то не очень
задели. Приближался круглый юбилей службы Липяги
в системе общепита — все вокруг как-то об этом вспомни
ли, начались уже поздравления, и все выходило так — и
поздравления, и намеки, и разговоры о возможной награ
де,—что банкета избежать уже было нельзя. Словом, за
хлопотами и приготовлениями к празднеству Петр Кузь
мич совершенно забыл и об официантке, и о приезжем ее
26
родственнике: какие уж тут аллергические вечера, какие
упадки сил, когда поминутно звонит телефон, все желают
здоровья, ждут встреч, а на дворе—весна, в самом деле
весна...
* * *
Есть, почтенные миряне, в жизни, сколь благостно ни
является она нам, знамения, которые не изведешь ни по
стом, ни епитимьей, ни тройственным «свят, свят, свят».
И нет в сей печали иного успокоения, как сказанное святым
Златоустом: «Бо, видишь ли, чем диавол победил, тем
и побежден будет!»
Так, или почти так, рассуждали промеж собой два
длиннополых гражданина, направлявшихся как-то ввечеру
вдоль набережной от Устьинского моста в сторону киноте
атра «Ударник». Дело было, как догадались, в Москве,
и стоял уже май—месяц ветреный и непутевый. Месяц
накладный еще и потому, что как ни держи фасона, а не
обойтись без блестящих, поскрипывающих на ходу калош,
без драпового пальто, без благословенного, годного на все
случаи жизни московского кепи.
Сквознячок, выпорхнувший из-под черного свода мо
ста, осыпал остатками прошедшего над столицей дождя
стоявшего на посту милиционера и пошел гулять по пере
улкам, раздувая штапельные юбки спешащих на вечерний
сеанс модниц. Налетев на двух поспешавших мужчин, он
подхватил их длинные полы, швырнул назад, скрутил,
пробуя на крепость советскую мануфактуру, и помчался
дальше, унося подхваченное на лету рассуждение—«бо не
входящая в уста сквернит, но исходящая...».
С этими именно словами два длиннополых гражданина
и вступили на шаткие мостки, протянувшиеся от набереж
ной к порожку известного по Москве плавучего ресторана
«Грузило».
Навстречу им шагнул было швейцар с извечным «местов нет», но, услышав властное «отыди, окаянный», от
ступил назад, чуть не опрокинувшись в черные воды про
токи, в которых уже трепетала голубая неоновая вывеска,
одна из первых в столице и государстве.
— Вот разбойники!—умиленно прошептал швейцар,
поправляя подсаженную ветром бороду и глядя вслед шаг
нувшим мимо долгополым.
В лице по крайней мере одного из них и верно было
что-то разбойное, никак не сообразующееся с умытым
27
ликом весенней Москвы. Видно было, что творец не долго
лукавил над его портретом. Хрясь—и выскочил с-под
топора дуплистый нос с ноздрями широкими, что твой
иконостас, хрясь—и выкатились бутылочного цвета глази
щи, а за ними и губы с астраханский помидор. Уши ему
были отпущены с воронье гнездо, голос выблаговестился
густой, к шепоту не расположенный. Словом, человек
вышел ничего.
Другой, напротив, лицом выдался в недопеченную про
сфору и замечателен был лишь тем, что тела, казалось, не
имел вовсе.
Усевшись за стол, пришельцы долго с заказом не ряди
лись, а, переглянувшись, велели принести по двести граммов
померанцевой, выпили в безмолвии и лишь потом осведо
мились, нет ли, случаем, раков. Раков, увы, не оказалось.
Печальное это обстоятельство произвело на пришель
цев, как ни странно, самое благоприятное впечатление.
Убедившись, что поста никак не соблюсти, без всякого уже
стеснения принялись они заказывать и ветчину, и зельц,
и грибочки на сковороде, и солянку мясную, любопытст
вуя между делом, не будет ли на подходе шашлычков
по-карски или пожарских котлет. Словом, что уж таить,
оскоромились отцы, оскоромились.
* * *
Настало время сказать, что не было в духовной семина
рии двух людей, более прилежащих друг к другу сердцем,
чем Никодим Пастухов и Андрей по фамилии Глотов.
Глотов был строен, узок лицом, волосы имел светлые,
прямые, голосом же не вышел—был он у него тих,
к скорбной ноте настроенный. И пономаря из него не
вышло бы. Но до науки был въедлив, да и памятью не
обделен. Никодим же Пастухов—тот самый, если догада
лись, с ноздрями в иконостас—во всем был ему проти
воположность. И не было никакой в том для товарищей
обиды, что один из них по окончании учебы был отписан
священником в село Никольское, что на Волге, другой же
остался в Москве при делах и бумагах церкви. Какое-то
время они писали друг другу исправно: Никодим Пастухов
жаловался на скуку, оскудение веры и в первые годы все
спрашивал, не выйдет ли возможности перебраться побли
же к куполам первопрестольной. Но возможности все не
выходило. И отец Никодим, человеком будучи практич
ным и не без гордости, напрасной просьбы не возобновлял.
28
Из последующих писем, доставляемых в Москву с пя
того на десятое, а все больше по светлым праздникам,
к Пасхе или к Рождеству Пресвятой Богородицы, можно
было вывести, что мечты о возвращении к столичным
престолам отец Никодим похерил, взамен же обрел до
стойные волжских просторов покой и благодать. Благо
дать эта, судя по некоторым признакам, состояла в том,
что отец Никодим приспособился вместе с жителями села
ловить в илистых заводях раков, ставить переметы на
судака, выводить бреднем из осотного мелководья пятнис
тых щурят, коптить лещей, вялить воблу (она в те годы
еще изобиловала в волжских низовьях) и — что греха та
ить?—радовать душу ковшом бражки, которую местный
упорный народец умеет вывести из самого нехитрого про
дукта, лишь бы не умереть со скуки.
Увы, по письмам, которые теперь все реже и реже слал
в Москву со знакомым шкипером отец Никодим, ничего
путного о новой его жизни выявить было невозможно. Ни
стихарей, ни новой епитрахили для ублажения глаз моля
щихся он не просил, о елее не пекся, просьбами- о досыле
священных книг и деяний апостолов не досаждал; бреме
нил же столичного своего корреспондента самыми малыми
пустяками. Просил Никодим прислать бечевы, плетеных
садков (если случатся), блесен, флотского табаку в брике
тах, доброго кагору (видно, для матушки), сапожных гвоз
дей и однажды — чем уж окончательно поверг в уныние
былого товарища — резиновую надувную лодку, «поелику
легка и вездесуща» — так писал отец Никодим.
Ясно, что дружба, лишенная духовного света, стала
чахнуть, тем более что Глотов Андрей, по дошедшим до
Никольского слухам, круто пошел в гору и был уже то ли
под рукой митрополита, то ли где-то на подступах. Сло
вом, искать по Москве снасти для отца Никодима ему
стало не по чину. Начавшаяся вскоре война и вовсе прекра
тила их письмовную связь.
В военное время вести, известно, ходят медленно. Толь
ко разве что через год, неясно с каким уж ветром, донес
лись до церковной управы вести, что храм в Никольском
обеспастырел, запустел, и уж нам самим вольно представ
лять, как пристроились на его колокольне вороньи гнезда,
как полезли из-под карнизов быстрые на взлет березки,
а на опустевшую паперть нашвыряло ветром осенней лист
вы да степных высоких трав.
29
О судьбе отца Никодима ни в Астрахани, ни тем более
в Москве не ведали и ведать по смутности времени не
пеклись. Еще до войны протек к первопрестольной скором
ный слушок: недостоин-де шитой фелони отец Никодим,
чистоты сана не держит, канона не блюдет,— и кабы не
лихолетье, не миновать бы ему епитимьи. Сам отец Нико
дим о движениях своих по весям российским епархию
никак не известил, и положили ему быть (слова к тому
времени уже стали привычны) «без вести пропавшим».
На самом же деле выпала отцу Никодиму столь необыч
ная судьба, что люди, скепсисом подбитые, могут, пожа
луй, подумать или сказать—сгущено, мол, для красного
словца. Так вот: в истории отца Никодима не присажено
нами ни одного колена. Впрочем, люди недоверчивые мо
гут и теперь взять в Московском речном пароходстве билет
до Никольского, подняться на крутой берег, что по левую
руку по ходу воды, и они увидят тогда пятиглавый, белен
ный известью храм на распутье трех степных дорог. От
парома до церковной ограды минут двадцать пешего хода
по теплой пыльной тропе мимо новой больницы и сельпо.
Если же кто таких дорог не любит, то и на пароме, если
найти к разговору житейский подход, могут сказать много
интересного об отце Никодиме. История же его такова.
Как только дошли до Никольского вести о начале
войны, не мог найти себе места отец Никодим. Безвкусной
стала ему уха, опостылели раки, высохла вместе с тиной
брошенная в углу паперти сеть. После истовой службы «о
даровании победы русскому воинству» поношенной своей
фелони отец больше не надевал, а душными августовскими
вечерами шел на крутой нагорный берег Волги и часами
смотрел, как идут вверх по реке баржи, как с гармонным
перебором едут в сторону Москвы низовые новобранцы.
Плескалась у берега вода, трещали в зарослях осота кры
льями стрекозы, лилась песнь, и неясная еще дума теснила
сердце и дух.
Уходящие из Никольского по мобилизации мужики
благословения не просили, креста не целовали, а жали
натруженную рыбацким веслом руку отца Никодима и от
водили в сторону глаза, затем, может быть, чтобы не
выдать невольного укора, а может, и невольной слезы.
А отец Никодим долго стоял у околицы и смотрел вослед
пылящим телегам, что увозили мужичков в ближайший
город, где был военкомат и где в обмен на телогреи
выдавали шинель. Скоро в Никольском и провожать стало
некого.
30
Ночи наступали долгие, душные. Из опустевшей степи,
с натруженных дорог валила пыль и поднималась до са
мых облаков, и луна, точно напуганный херувим, со стра
хом глядела на вздыбленную землю...
В одну из таких ночей отец Никодим отомкнул церков
ную дверь, собрал остатки масла и засветил все лампады.
Чудный вид являла в ту ночь церковь Рождества Пресвя
той Богородицы. Но некому было на чудо смотреть: никто
не полуночничал по-над рекой, никто не шептал заветных
слов в зарослях прибрежных ракит. Глухо спало бабье село
Никольское, и только неясное бормотали на печках стару
хи да сушили слезу вызревшие к той поре девки.
Так никто и не видал, как вышел за околицу и зашагал
прочь размашистого шага человек. Был у него за спиной
каравай «пашаничного» (так говаривали в тех местах),
связка сухих рыбин да потрепанные метрики в куске хол
стины. Внизу, у реки, он столкнул в воду лодчонку, пере
крестился и загремел веслом...
К утру отец Никодим был в виду Цаган-Амана, где, по
слухам, стоял военкомат.
Когда моложавый лейтенант, надивившись на бороду
посланного к нему на регистрацию человека, спросил, как
его писать, человек ответил: пиши, мол, так—Сергей Па
стухов. И стал Сергей Пастухов солдатом...
...История войны не вместила в себя всех своих солдат.
Не нашлось в ней места и для Сергея Пастухова. Да он
о том и не скорбел: война не вместила многих. Не имеется
у нас сведений и о том, был ли он храбр, был ли удачлив.
Наверное, был. Потому что грудь его, когда он объявился
в Москве, была озвучена многими солдатскими медалями,
и еще потому, что остался он жив, хотя и потерял левое
око и ногу приволакивал изрядно. Творил ли он на войне
вечернюю привычную молитву и помогла ли она ему
вернуться живым—нам о том не судить: у войны свои
боги, у мира свои. Судьбой же своей он распорядился так.
В Никольское не вернулся: матушка Пелагея за его
отсутствие умерла, да и сам он рассудил, что косому попу
не место на амвоне. Пристроился в Москве, благо рабочих
рук искалось изрядно. Работал и дворником—ради жилья,
и каменщиком на стройках, и кладовщиком на Крестов
ском дровяном складе. Уже имел он и комнатушку в дере
вянном доме с окнами на тихий палисад, где осенью
вешали на забор отцветшие кудри золотые шары. Ни
31
в жизнь соседей, ни в жизнь страны он вмешиваться не
хотел, да и они ему не мешали. Были у него, можно
предположить, свои утехи, печали, и, верно, прожил бы он
с ними до конца дней, если б не одно обстоятельство.
Москва по той поре жить тихо не хотела. Строилась,
росла, ломала без оглядки старый быт. Пришел в тихий
дворик, где обитал Сергей Семенович Пастухов (так ува
жительно уже звали его соседи), вооруженный железным
зубом экскаватор и, поддев деревянное строеньице, превра
тил его в груду полуистлевших бревен. Жильцам дали
ордера, и бумажки эти разнесли прежних соседей по эта
жам кирпичной Москвы.
Случилось как-то Сергею Пастухову—дело было осе
нью, и над столицей висела желтая, огнями подпаленная
облачная пелена — растворить окно и выглянуть на белый
свет. И увидел он, что со всех сторон обступили его
одинаково скучные дома и не видать за ними ни земли, ни
неба, ни людей. И вспомнилась ему Волга, костры по
черным берегам, полынный запах степи и песни...
Сбережений хватило в самый раз на то, чтобы купить
в ГУМе просторный шевиотовый костюм, новую рубаху,
а на Перовском рынке подержанное, но еще полное достоин
ства пальто. Соорудив себе достойную внешность, кладов
щик дровяного склада предстал после некоторых розысков
перед прежним своим семинарским товарищем. Тот, вспом
нив былое, открещиваться от знакомства не стал, а, расспро
сив о житье-бытье, обещал посильную помощь. Из подня
тых бумаг выяснилось, что храм в селе Никольском значится
промеж действующих, но священника нет. Пристроить сыс
кавшегося отца Никодима особого труда не составляло...
Ближе к весне за должными подписями и печатью был
выправлен наконец поставной лист, и к Пасхе новому
священнику надлежало бы править службу, но некоторые
материальные приготовления (читатель, верно, догадался
какие) задержали отца Никодима в столице.
Теперь, я думаю, совершенно уж ясно, каким ухищрени
ем судьбы за столиком почитаемого в Москве заведения по
имени «Грузило» появились два известных уже нам гражда
нина, очень, однако, друг на друга непохожих...
* * *
Всякий, кто любит веселье и разумеет в нем толк, знает,
что в веселье, как и во всяком полезном деле, важен зачин,
Русский человек в веселье любит зачин торжественный,
32
несколько даже скучноватый. К разгону веселья он даже
угрюм и слово любит короткое, веское. Только выпив по
третьей и закусив как следует свиным хрящиком, наш
человек готов расцеловать весь мир. Но прежде всего он
любит соседа по застолью, а пуще того его жену, ухажи
вать за которой почитает за высший свой долг, за наслаж
дение, за рыцарство. Любит он и сослуживца, который при
нужде довезет его до дома, любит и официанта, хотя знает,
что тот выжига и плут и непременно обсчитает.
Застолье, на котором хороводил Липяга, было уже
в той стадии, когда захотелось всех любить.
Вот Петр Кузьмич без галстука, с хрустальной испарин
кой на челе, подмигивая официантам и гостям, двинулся
уже к соседнему столику, где наши бородатые знакомцы
отделывали без лишних слов цыпленка.
— Священнослужители? — полюбопытствовал Липяга,
делая такое движение руками, точно хотел похристосо
ваться со всеми верующими и неверующими.
Отец Никодим, вообще не любивший, чтоб нарушали
благочиние трапезы, ничего не сказал, а только поморщил
ся, точно в глаза ему попал дым от кадила. Тонкий его
сотоварищ оказался, однако, более находчивым.
— А вы, стало быть, атеист?—с улыбкой спросил он.
— Хо! — радостно откликнулся Липяга.— И со стажем!
— А знаете ли вы, товарищ атеист,— тихо, точно на
проповеди, проговорил сотрапезник отца Никодима,— что
церковь у нас отделена от государства?
— Знаю! — радостно откликнулся Липяга.— Это у нас
все знают!
— Тогда прошу не мешать отдыху граждан.
И священник взялся за куриное крылышко.
— Вы меня...—Липяга никак не мог сыскать прилич
ного случаю обращения,— вы меня, любезнейшие, неверно
поняли... Я вовсе не хотел обидеть. Я с самым полным, так
сказать, почтением к опиуму, но... У нас тут с товарищами
спор зашел... Нельзя ли вас, при всем сане, пригласить
к столу? Понимаете ли...
— Да что тут, ей-богу, понимать?! — взметнулся чейто подхалимский голос.— Юбилей у Петра Кузьмича! Де
сять лет непорочного упорства!
— Уйди, Охлупкин,—с грубоватой фамильярностью
отмахнулся от говорившего Липяга.— Нет у тебя, братец,
к людям подхода. Как тебя коллектив терпит?.. Так как же,
любезнейшие, не побрезгуете? Гриша! Гриша! — завопил
Липяга, обращаясь куда-то в сторону.
2
Дни лукавы
33
На крик из-за зелененькой портьерки возникла внуши
тельных размеров особа женского пола в кружевной накол
ке, с лицом, правда, несколько окаменелым, но не без
пригожества.
— Ну что это вы, Петр Кузьмич,— жеманясь и расплы
ваясь в притворной улыбке, проговорила та, которую Липяга поименовал Гришей.—Ну сколько, право, можно шу
тить. Я же вам говорила: Грушей меня зовут... Как, ейбогу, не надоест. Перед клиентами неловко...
— Ну ладно, ладно... Груша, Гриша... Ты скажи-ка луч
ше, Груша, что там у Ксавия Семеновича сегодня припасе
но? Отцам скажи...
— Все как спрашивали...—отвечала, косясь на священ
нослужителей, официантка.
— Осетрина, это ясно,—не унимался Липяга.—А ты
скажи, какого рода эта осетрина...
Отцы церкви, которым не далее как четверть часа назад
та же самая Груня внушала, что осетрины по сезону нет
и быть не может, несколько оживились. Видно было, что
упоминание о рыбице разбудило в них добрые чувства.
Отец Никодим, во всяком случае, уж точно перестал жевать
и даже сделал движение рукой, которое при желании мож
но было бы расценить и как незавершенное благословение.
— Глаголь, отроковица,—смилостивился он.
— Глаголь, Груня, глаголь,—подхватил Липяга.
Оказалось, что осетринка та самого наисвежайшего
разбору, уже промыта, ошпарена, припущена в бульоне
и теперь набирается неги в особой томильнице вместе
с шампиньонами и раковыми шейками.
— А анчоус, анчоус Ксавий Семенович не забыл ли?—
святотатствовал Липяга.
Оказалось, что раскудесник Ксавий Семенович и анчо
усами припасся, и лучок в сливочном масле не забыл.
Словом, чудо, чудо! А проще говоря, осетрина по-матрос
ски. В иных местах такой и не знают.
А тут еще официанточка (та самая Верка!), нарочно,
что ли, пронесла мимо зардевшегося Петра Кузьмича то
ченный в живом хрустале (уж не последний ли в Москве?)
графинчик с рябиновой на коньяке. Какая уж тут мясопуст
ная седмица? Какой пост? Не всуе же, в самом деле,
расстарался Ксавий Семенович. За стол, славяне!
Уж и не знаю, стоит ли ворошить былое? Ну ели, ну
пили. Была, признаться, кроме осетринки и телячья гру
динка с черносливом, был язык в сметане и клюковкой
34
изощренная провансаль, была копченая уточка с маслина
ми (для дюжины нужен целый пароход), были—ах!—лю
бимейшие Петром Кузьмичом баклажаны с ветчиной на
сковородочке. Давно это было, всего не припомнить. Так
давно, что, сказывают, и не было вовсе. Простите, прости
те и забудьте. Повара того больше с нами нет: умер,
говорят, в страшных муках от почечного цирроза—и без
друзей, без оградки на Востряковском скучном кладбище,
ушел, оплаканный осиротевшей супругой. А может, и не
умер Ксавий Семенович, может, живет! А умер не он,
а кто-то другой, тот, который не знал, не умел, не чувство
вал. Так что же нам теперь попусту убиваться! Еще ворчит
на сковороде любимая всеми поколениями читателей со
лянка, еще не грянул наперекор цыганам отец Никодим
свое потрошками озвученное «Достойно-о-о есть...». Еще
не случилось того, чего ради мы, собственно, и забрели на
юбилей Петра Кузьмича Липяги на огонек. Москва спит
глубоко и спокойно, и до рассвета еще далеко...
4
Улицы обезлюдели, раздвинули плечи и кажутся про
сторней. Поднявшийся к ночи колкий ветерок гонит с вы
сот Мещанских переулков шуршащий песок. Отзвенел по
следний трамвай, но рельсы еще хранят тепло и усталость
ушедшего дня. Заснувшие окна глядят безучастно, сонно.
Или, умудренные жизнью, они только делают вид, что их
вовсе не занимает игра вечерних теней. Что там мелькнуло
по диагонали от второго этажа притаившегося во дворике
дома? А может быть, лучше и не знать?
Вид улицы со второго, высокого, по старому аршину
отмеренного этажа казался странно непривычным, отстра
ненным. Нынешний житель столицы, привыкший взлетать
на десятый этаж уснащенного лифтами дома, конечно же
не поймет того удивленно-восторженного возгласа, кото
рый сорвался с губ немолодого уже человека, когда он
очнулся на крыше старомосковского особнячка, печными
трубами помеченного.
Мощенные брусчаткой улочки, скатывающиеся к пло
щади Коммуны, могли представиться в свете луны тихими
каналами с заснувшими до утра баржами; маленькие дво
рики, хоронящиеся обыкновенно за спинами домов, точно
выплыли из небытия и, со своими сараями, палисадами,
35
голубятнями, с взметнувшимися над крышами вязами
и тополями, казались ожившей картинкой из старой, най
денной на чердаке книги с таинственными «ятями» и «фер
тами». Трамвайные пути уносят вас в дальние страны, и вы
уже вправе мечтать о том, что за известной вам останов
кой, откликающейся на прозаическое «Банный переулок»,
вам откроется совсем иная, неизвестная еще страна, имени
которой нет на наших картах.
Ночь вот только разлилась холодом. И Иван Ивано
вич, взявший в последнее время моду выскакивать на
улицу как попало, изрядно продрог. Но не возвращаться
же по такому пустяку. Во-первых, дурная примета, а вовторых, все его достояние, состоявшее из толстосуконного
с просторным запахом пальто, было при нем, так что
большего тепла заимствовать было неоткуда. Разве вот
затянуться, привалившись плечом к трубе, папироской
и ждать, когда в городе скрадутся последние огни и можно
будет пуститься в путь.
Иван Иванович наведался в карман и вот, вытаскивая
на свет помятую пачку «Прибоя», вдруг вспомнил о том,
что за суетой последних дней совершенно запамятовал об
одном важнейшем деле. Собственно, и не о деле даже, а об
услуге: кукуевский его корреспондент просил в письме
доставить при возможности доброго табаку, пачек этак
несколько, ибо «без табака какая же это жизнь». И вот
теперь Иван Иванович мучился совестью, прикидывая
и так и этак, как бы выправить оплошность. Но как он ни
прикидывал, все выходило, что, кроме как дождаться от
крытия табачных киосков, выхода не представлялось. Вот
разве...
Ивану Ивановичу припомнилось, что у худрука извест
ного по всей Москве Зооуголка им. Дурова, где до самой
преждевременной своей кончины работала его жена, всегда
имелся изрядный запас табака. Не то чтобы худрук зоо
уголка был отчаянным трубокуром или любителем редких
смесей, но артисты, выезжавшие на гастроли то в один, то
в другой город обширных наших провинций и даже, случа
лось, за границу, имели обыкновение привозить в гостинец
разные безделицы, и среди прочего — табачку со всякими
завлекательными ароматами,— так что в кабинетике у худ
рука, несмотря на поднимавшуюся от звериных загонов
вонь, духовитость разливалась, как в доброй табачной
лавке.
Выход в высшей степени соблазнительный. К тому же
в шкафчике, который вообразился теперь Ивану Иванови36
чу, пакетики и коробочки теснились уже на трех полках,
иные даже и просыпая табачок, так что ежели потревожить
одну-другую, то беды большой не станет. При случае
можно будет и вернуть. Не век же ему, в самом деле,
пребывать в отлучке...
Это рассуждение, пришедшее Ивану Ивановичу как-то
случайно, с налету: ну, о том, что «не век же, в самом
деле...»—как-то очень болезненно отозвалось ему в серд
це. Никогда еще даже в самых сокровенных помыслах не
осмеливался он вторгнуться в пределы будущей своей жиз
ни. И он постарался тотчас же отогнать подкатившее
к нему волнение, тем более что надо было подобраться
к намеченному оконцу так, чтобы не задеть, не дай Бог,
хитро переплетшихся на уровне верхних этажей проводов.
...Собственно, рассовать по карманам пальто несколь
ко пачек табака не составляло труда. Иван Иванович хоро
шо знал расположение этой удобной и в ясные дни прони
занной солнцем комнаты. Здесь, в этой украшенной чуче
лами птиц и зверей комнате, худрук как-то принялся
рассказывать Ивану Ивановичу о новом аттракционе с бе
лыми мышками, и они отчаянно поспорили.
— Ну как же ты не понимаешь воспитательного значе
ния?—удивлялся худрук.—Ты как преподаватель совет
ской школы именно должен понимать. Ты что же думаешь,
что коллективные начала придут сами собой? Нет, нет
и нет. Все это, братец ты мой, надо вос-пи-тывать. Стран
но, как же ты не понимаешь очевидности...
Иван Иванович и в самом деле не понимал. Ни почему
взрослые и дети приходят в такой восторг от забавных
проделок белых мышек, ни почему аттракцион получил
почетный диплом от приезжавшей в Уголок Дурова поощ
рительной комиссии. У него самого этот получивший
в Москве известность аттракцион вызывал неизъяснимое
чувство тоски и одиночества. Две мышки, ведущие заглав
ную партию, особенно вызывали жалость и часто снились
Ивану Ивановичу по ночам. И однажды во время такого
ночного полубодрствования странная, самого же его и на
пугавшая мысль взбрела ему в голову: вот бы вьшустить
их на волю...
— Странные у тебя представления, Иван,—выговари
вал ему совсем, впрочем, дружески худрук, когда тот пове
дал ему о сновидении.—То ли я в тебе чего не понимаю, то
ли ты что-то проглядел. Но ты забавник! Отпустить мы
шек! Ха-ха-ха... Да они через неделю с голода сдохнут!
У них условный рефлекс.
37
И вот теперь, очутившись в той самой комнатке, где
случился тот разговор, Иван Иванович все что-то медлил
и тянул, хотя дело, ради которого он, собственно, очутился
здесь, было сделано—несколько пачек табаку ощутимо
оттягивали карманы. Уселся зачем-то в кресло и стал
разглядывать так странно глядящие при свете полной лу
ны чучела. Снизу слышались приглушенные звуки: шорохи
и вздохи спящих зверей; то вдруг резкий крик или хлопанье
крыльев—сова, должно быть, не спит, подумалось Ивану
Ивановичу. Влетевший в открытое окно ветер зашуршал
в высохших цветах, взъерошил стоявшего в углу страуса,
потом, напрягшись, растворил дверь, точно блазня Ивана
Ивановича совершить ночную прогулку по театру зверей.
* * *
Ночь меж тем уже распахнула полы звездного пальто,
и все угомонилось в столице. Отдыхали трамваи, дремали
в тумане мосты, блестели под луной крыши. Спал, береж
но перенесенный в отдельный кабинетик, Петр Кузьмич
Липяга. Свесившись головой в подставленное швейцаром
1ригорием ведро, храпел отец Никодим. Спали бани, рын
ки, родильные дома, спали баржи, привезшие в Москву
соль. Нахохлившись, дремал в Московском зооуголке им.
Дурова старый ворон, исполняющий за кусочек мяса пес
ню «Ах, мороз, мороз...». Здесь же, за стеной, вздыхала во
сне старая слониха Клава, занятая в аттракционе «Свобод
ная Африка»: во время представления она вытаскивала на
сцену резинового льва с надписью «Британская империя»
и под соблазнительные звуки фокстрота садилась на рези
новое чучело, и оно с непристойным звуком разлеталось
в клочья. В награду Клава получала морковку, а о дрессиэовщике Артюхине одобрительно писала пресса. Спали
звери, гады, насекомые. Не спалось лишь старому сторожу
Семену.
Он прошаркал в подшитых войлоком валенках в дирек
торский кабинет и уселся за стол. Минут пять он сидел
неподвижно, прислушиваясь к вздохам зверей, потом взял
ручку, отер о валенок перо и, шевеля губами, стал писать.
«Начальнику ОБХСС из звериного уголка имени такогото»,—старательно вывел он. Далее большими буквами,
без всяких знаков и правил изложил:
«Потому как звери есть твари безгласные и грамоте
русской не обучены и терпят молча от администрации
теряют в весе и сон, довожу до вашего сведения как худрук
38
номера «Гиена капитала» вынес третьего дня через черный
ход три фунта покромки и сахарных костей фунта два
а намедни в сговоре с фельдшером Посрамчуком унес тем
же путем куль отрубей которым цена на конском рынке
пятнадцать рублей за меру звери и птица по той причине
питания портют воздух и мешают спать включая верблю
да а кличка ему Игнат по сему уповаю на меру воздействия
вплоть до высшей
Завсегда преданный власти...»
Сторож подумал, снял козявку с пера и вывел внизу:
«Остаюсь анонимно слон-правдолюб».
Закончив писать, Семен протяжно, с хрустом зевнул
и пошел искать место для сна. Сторож страдал бессон
ницей, и выбор места был для него мукой. Волоча за собой
расплющенный тюфяк, он пристроился было возле клетки
с гиеной, но тут его беспокоили запахи гнили, и он пере
брался к загону со страусом, изображавшим на детских
представлениях нерадивого ученика. Но и здесь по полу
сквозило. И тогда Семен вспомнил, что третьего дня
в Уголок завезли сено, и ему до тоскливой боли в сердце
вспомнился запах покосных лугов в селе Михайловском
под Рязанью, настигший его из далекого детства.
Сеном в Уголке кормили двух верблюдов. В аттракци
онах и назидательных представлениях они не участвовали,
и проку от них для общества не было никакого — только
стену всю исплевали. Держали же их ради жены худрука,
которая вязала из верблюжьей шерсти теплые поддевки:
они нарасхват шли на Перовском рынке. Говорили, будто
поддевки эти, если носить на голое тело, излечивали от
болей в пояснице.
Семен надергал из клети сена, раструсил повоздушней
возле загородки и кряхтя стал укладываться. Заснул он не
сразу, а прежде долго беседовал с верблюдицей, подошед
шей почесаться об отполированную жердину.
— Ну что, вислогубая,— ласково обращался он
к ней,— поди, и поговорить не с кем? Тварь ты, тварь...
Услышав знакомый голос, верблюдиха задвигала уша
ми, расслабила губы и вздохнула.
— Тоже вот дура, а понимаешь, что зря небо коптишь.
Только и пользы от тебя что шерсть. А туда же—сена ей
давай. Колючка ты пустынная. Ты зачем в цимбалиста
Сенькина плюнула? — выговаривал Семен.— Какой тебе
от него наклад? Ну, что горбом трясешь — не нравится,
когда правдой колют? То-то и оно, горб вырастила, а до
общежития не доросла... Ну, спи, дура, спи...
39
С таким напутствием сторож повернулся на бок и за
дремал. Снились ему копны, молодые девки с граблями —
озорные, охальные, белоногие...
Проснулся Семен с ощущением, что в доме творится
запретное. Не открывая еще глаз, прислушался: и в самом
деле — откуда-то будто доносилась музыка, потом скрип
нула дверь и знакомый голос говорящего ворона явствен
но прокричал дважды: «Бр-ра-во, воронуша!»
«Воров нелегкая принесла»,— мелькнула мысль. Но во
ры, сколько было памяти у Семена, сюда не лазили. Да
и зачем бы им лазить? Не удава же тащить с собой, не
муравьеда с поганым рылом.
«Привиделось...»
Но в тот же самый миг откуда-то сверху рявкнула
музыка и заезженный голос с пластинки ковырнул тишину:
Хорошо, что ты меня нашел,
Хорошо, что о любви мне говоришь...
Во избежание ошибки Семен щипнул себя за ляжку:
ошибки не было. Поводя выпуклым глазом, на него коси
лась верблюдиха. Сторожу показалось, что она усмехну
лась.
— Стерва!—ругнулся сквозь зубы Семен и побежал
к телефону. Припал, тыкаясь губами в трубку, зашептал
ведомственно:—Милиция? Докладывает сторож Редюгин.
Приезжайте немедленно, у нас поют... Что поют? Дозво
ленное... Как это пусть! У нас меха. Росомаха с детьми,
енот-канатоходец, за границей бывал. То есть как это
проспись?! Я отравы в рот не беру: у меня отец старооб
рядец, при царе за веру страдал...
Обливаясь потом, Семен повесил трубку и выскочил во
двор охладиться. Глянул мимоходом на запоры: запоры на
месте. И тут во дворе его постигло новое изумление. Во
втором этаже особнячка, там, где размещался театр зве
рей, все окна настежь и из окон музыка.
«Патефон, антихристы, заводют...»—догадался Семен,
узнавая любимую пластинку худрука.
...Будет ночь, и будет новая луна,
Нас будет ждать она-а-а...—
неслось задушевно.
Какая-то тень метнулась возле окна. Кудлатая голова
в желтом электрическом ореоле. Голова прокричала:
— Дядя Семен, это ты? Подымайся сюда, мне асси
стент нужен.
40
— 1Ъсподи, да что же это такое?—простонал сторож.
1олос показался знакомым.— Вы кто же будете, если спро
сить?—пустил он.
— Дядя Семен, ты что же, меня не узнаешь? Это же
Иван. Ну же!
— Батюшки! Батюшки!—запричитал сторож, теперьто наконец и совершенно уже неусомнительно узнавая Ивана.
Мужа умершей с год назад завхозши сторож знал
превосходно. И хотя чувство любви было Семену незнако
мо, он питал к Ивану некоторую приязнь; по помыслу
сторожа, Иван был прост, а потому и не обидчик. Прихо
дил он в зооуголок часто—ино с детьми из школы смот
реть аттракцион «Отправление поезда» с белыми мышка
ми, ино проведать жену. Что в нем люди находили инте
ресного, Семен домыслить не мог. Сам он мышей боялся
и твердой держался мысли, что место им в мышеловке.
И после смерти жены Иван какое-то время наведывался
к знакомым артистам-дрессировщикам, но потом куда-то
исчез. Поговаривали, что после похорон жены, умевшей
держать Ивана крепкой рукой, он как-то сник и то ли
болел, то ли к рюмочке стал прикладываться,—словом,
сгинул с глаз человек, и след его февралем замело. И вот
надо же теперь...
«Лишнего хватил, вот и развлекается,—соображал сто
рож, путаясь на лестнице в собственных валенках.— Но
попал-то, попал-то, озорник, как? Разве ключ от жены
остался?»
Но Иван (это почему-то больше всего и напугало сто
рожа) был трезв. Только как-то предосудительно весел.
— Дядя Семен!—крикнул он, едва старик появился
в дверях.— Что-то я тут напутал с рубильниками. Никак
поезд не выезжает. Мыши от беспорядка ошалели. Мечут
ся, как мешочники на вокзале.
Сторож взглянул на сцену и обомлел. На освещенном
помосте во все стороны метались, натыкаясь на загородки,
миниатюрный шлагбаум, водокачку, белые мыши. В зале
стоял писк.
— Ты что же, окаянный, натворил? Ты зачем их повы
пускал? Они весь реквизит изгадят.
— Дядя Семен, не шуми. На-ка вот, держи...
И с этими словами Иван сунул в заскорузлую пригорш
ню сторожа кипу скомканных красненьких: «На новые
валенки... Последние... От памятника жене остались».
— Ты что это, Иван,—напугался сторож.— Откуда
у тебя деньги? Зачем шалишь?
41
— Не бойся, Семен, беру ответственность на себя! —
весело крикнул учитель.
«С ума спятил»,— подумал сторож, но противодейство
вать воле Ивана не стал. «Бери, бери, коли можешь,—
шептал он про себя.— То-то будет скандал!» — почему-то
радостно подумал он и принялся орудовать рубильниками.
Мгновенно на сцене приключилась ночь, зажглись звез
ды, и сказочный мир с маленьким провинциальным вокза
льчиком, темной платформой и одиноко горящим фонари
ком над входом приобрел странное подобие реальности.
Почуяв привычный порядок, мыши попрятались по
местам.
Две едва различимые тени появились в глубине вокзальной
площади и, приблизившись к фонарю, остановились. То были
две маленькие, с беспокойными ушками мышки. Учитель
замер. Он уже, наверное, в десятый раз смотрел аттракцион,
но эта коротенькая, ничем не примечательная и вовсе не
выдающаяся дрессировкой сцена неизменно волновала его.
Две мышки сидели теперь рядом и трогательно протя
гивали друг другу тоненькие лапки.
— Семен, луну! — зашептал учитель.
За сценой грохнуло, запахло пылью, но мышек это не
испугало, они продолжали заученную игру.
Послышался скрип: сторож, орудуя каким-то механиз
мом, выволок на небо луну. Движения мышек, как по
команде, стали спокойнее, и одна из них все время прижи
мала к грудке дрожащие лапки и жалобно попискивала.
Звуки рыданий донеслись до учителя. Потом громко
засморкались.
— Это ты, Семен?
— Я...— сдавленным голосом ответил сторож.
— Что же ты плачешь, Семен? Разве ты не знаешь, что
все кончится счастливо?—спросил учитель.
— Все знаю...
— Тогда что же так?
— Деток у них не будет, маленьких мышат,— всхлип
нул сторож.
— Почему же ты так плохо о них думаешь, Семен?
Разве они нездоровы?
— Нельзя им деток, Иван. Номер пропадает.
— Ничего, Семен, мы это поправим,— тихо прогово
рил учитель.
Через несколько мгновений откуда-то издалека послы
шался гудок паровоза и вслед за тем шум подходящего
к станции поезда.
42
Все преобразилось. Зажглись огни, загремела музыка.
С левой стороны под звуки оркестра ровными рядами вьппла
колонна белых мышей и, развернувшись несколько раз,
прошла взад и вперед по сцене. Звякнул вокзальный колокол,
и тут же из дверей и окон вокзала с писком, обгоняя друг
друга, вывалилось целое скопище мьппей. Некоторые, изобра
жая носильщиков, толкали перед собой тележки с поклажей.
1рянул марш, и с другой стороны на середину площади
выкатил игрушечный грузовик с красным полотнищем на
борту, на котором было написано: «В Москву на ВСХВ».
Мышки ловко откинули борта автомобиля, и взору предстали
искусно сплетенные из соломы корзины с восковыми фрукта
ми. Под звуки лезгинки мышки ринулись в вихрь хоровода.
Но тут раздался свисток кондуктора, вихрь остановил
ся и с веселым писком кинулся штурмовать поезд. Не
прошло и мгновения, как все места в игрушечных вагон
чиках были заняты, а на буфере последнего вагона даже
поместился веселый безбилетник и тут же принялся дири
жировать хвостом.
— Вот ведь, шельма, что делает,— весело откликнулся
за сценой Семен.—А вот мы тебя!
Семен дунул в милицейский свисток, и безбилетник под
звуки разбитного фокстрота скрылся за игрушечной водо
качкой.
Поезд тронулся и стал набирать скорость. Марш вдруг
сменился грустной мелодией, и на сцене вновь появились
две прощавшиеся мышки. В смятении и испуге они стали
метаться по сцене, и по тому, как они метались, было ясно,
что они в отчаянии: поезд ушел, и они отстали от товари
щей и подруг. Но грустная мелодия продержалась недолго:
скрипку заглушил саксофон, потом труба, за ней цимбалы.
Машина, привезшая фрукты, развернулась к зрителям дру
гим боком, показывая надпись на борту: «Колхоз «Свет
лый путь». Взошло красное солнце, детский хор грянул
песню «У дороги чибис», и было видно, как две мышки
весело и ловко догоняют тронувшийся грузовик.
Через минуту на сцену вышел вспотевший Семен.
— Вот они, возлюбленные!
В небольшом садке, что он держал в руке, жались друг
к другу две маленькие испуганные мышки.
— Давай-ка их мне, Семен,—проговорил учитель.
— Не положено, Иван. Они детей правильному учат.
У них от московского роно грамота есть...
— Не спорь, Семен. Мне некогда. Слышишь, на
улице шум.
43
За окнами и в самом деле взвизгнули тормоза подкати
вших машин, железно захлопали двери, послышались го
лоса. В доме напротив одно за другим стали вспыхивать
окна.
— Должно, милиция,— неохотно отозвался сторож.
— Зачем же ты милицию позвал, Семен?
— Так надо, Иван. Баловаться нельзя. Ежели каждый
баловаться станет... Ты уж не супротивься. Скажи, мол, по
глупости все это... За глупость простят... Ты слышишь,
Иван? По простоте-де все...
За дверью уже слышалось властное «Открывай!».
— Они сейчас откроют... Они смирные...— отозвался
сторож.
— Молчи, Семен. Повремени. Возьми-ка вот часы на
память... Мне теперь ни к чему... А мышек... Мышек давай
сюда.
Учитель отворил дверцу садка, и два беленьких комоч
ка скатились ему на ладонь.
— Вот так лучше,— прошептал он, опуская руку в кар
ман пальто.— Прощай, Семен. Будут ругать — вали все на
меня. Иван, мол, во всем виноват. А теперь иди отворяй...
Когда несколькими минутами спустя в комнату вломи
лась разгоряченная милиция, ее глазам явилась полная
зала белых мышей и сторож Семен с выпученными глаза
ми, мычавший что-то невнятное. Никаких следов преступ
ных деяний найдено не было. Разве вот в кабинете у худру
ка на полу обнаружилась щепоть рассыпанного табаку
и странная какая-то записочка: взято, дескать, три упаков
ки голландского табаку, которые верну по возвращении из
Кукуева.
А через несколько дней в одной из московских газет
появилось мало кем замеченное объявление: по техниче
ским причинам Зооуголок временно закрыт. Причин вре
менного выхода из строя любимого детворой Уголка, по
тогдашнему обыкновению, не разъяснялось.
5
Любезная всякому сердцу, ищущему скромных радо
стей и умилений, жизнь тишайшего городка Кукуева, куда,
как мы уже знаем, вознамерился отбыть учитель москов
ской школы, была неожиданным образом нарушена собы44
тием, вызвавшим самые возбудительные толки: от город
ского судьи — человека в городе очень непоследнего — сбе
жала жена. Впрочем, к оценке этого происшествия и в осо
бенности к воспоследовавшим слухам следует отнестись
с высшей степенью осторожности, ибо Кукуев, которую
уже сотню лет пребывающий в состоянии приятной от
страненности от всяких поспешностей бытия, нарушаемой
разве вот только сменой времен года, слишком уж с вос
торгом принимает всякое известие, норовя дать ему самое
фантастическое толкование. Так, года три или, может
быть, более назад, когда с колокольни Никольского собо
ра в ветреный один день грохнулся с глухим стоном крест,
кукуевцы дружно решили: это-де к переменам или даже
к изобилию. И в самом деле, яровые тем годом выдались
на славу, и по осени хлеба из района вывезли выше всяких
засек, так что зимой пришлось кое-что еще и возвращать.
Ну, да этим в Кукуеве не удивишь — издержки, так сказать,
местного восторга.
Ну, так можете же себе представить, какие в Кукуеве
поднялись толки, когда в один из будних дней сделалось
известно, что Ольга Алексеевна исчезла. На прошлой неде
ле еще была и даже сопроводительствовала Виталию Ар
кадьевичу на базар, а теперь уже нет.
Стали, как водится, рядить и вспоминать, что за чело
век судья, раз такое приключилось. Был ли он, к примеру,
хорош или плох, водил ли врагов или не водил, пил ли
горькую или пробавлялся квасом — но так толком ничего
и не выявили. Порожние по большей части эти рассуж
денья ту, однако, имели пользу, что мы имеем теперь
возможность представить нечто вроде портрета обижен
ного судьи — правда, портрета, составленного из самых
поспешных штрихов. Так, выявилось, например, что судья
сутул и имеет обыкновение прогуливаться по городу с па
почкой из тисненой кожи, которую не выпускает из рук
даже в самые интимные мгновения жизни,— ну, да это,
я думаю, злоязычники припустили. Не вспомнить, по ка
кому случаю и когда, но вылетело из уст в отношении
городского судьи одно неясного смысла словечко, да так
и осталось при нем. Словечко это было «наставительный».
И так оно пришлось по вкусу кукуевцам, что многие даже
месяцы спустя, как если надо было кому вспомнить о той
кукуевской перипетии, то вспоминали так: а помнишь-де,
как с наставительным... или еще проще: это тебе, брат, не
наставительный — это если надо кого отличить характе
ром. Говорили еще (ну, да это совсем уже чушь!), будто вся
45
причина несчастья судьи в фамилии и что, носи он нечто
более приспособленное к местным глиноземам, позора
никогда бы и не случилось.
Фамилии в Кукуеве известно какие: Фуфайкины, Голенищины, Шерстобиткины, Гундяевы, Зевакины, Бугаевы...
В конце Московской улицы, путь держащей в столицу,
живут три брата Супрягины, забияки и драчуны; у водо
разборной колонки по улице имени канала Волго-Дон
содержит частное домовладение вдова Ляжкина и рядом
с ней две незамужние соседки Мягкая и Легкая; еще даль
ше, у самого выезда из города, перед тем как взяться
большаку, в окне с пропыленной геранькой в иные дни
можно видеть старуху Оладьину... Остальные фамилии
города таковы, что, как ни труди память, все равно ни
рода, ни племени не удержишь. Правда, лет двадцать
назад проживал в Кукуеве добрый сапожник по фамилии
Сука. Но была ли то урожденная его фамилия или только
прозвище, сказать невозможно, так как человек тот теперь
помер.
Говорят, что прежде держались в городских записях
Щетинины, Смолины, Бочаровы, Рыбниковы, Дубинины,
Красильщиковы, Шубины, Башмаковы — все лица извест
ных купеческих и мещанских занятий. Но поскольку
архивами в Кукуеве мало кто любопытствует, то и память
о них выцвела, уступив место новым занятиям и фа
милиям— весьма, со вздохом скажу, скучным для рус
ского уха.
Фамилия судьи была Анчаров. Таких у кукуевцев и изд
ревле не водилось: сразу скажешь — человек пришлый, не
местного суффикса. Имя же ему выпало Виталий, отчество
Аркадьевич. Но теперь вы понимаете, что даже самое
малое происшествие с человеком такого именования в Ку
куеве никак не могло остаться незамеченным.
В отношении других достоинств судьи рассуждали
примерно так: ясно, что Виталий Аркадьевич человек
тишайший, не буян и не обидчик. Червяка, вышедшего
после обильного водолея на кукуевский тротуар, и того
не обидит, а, приметив, нарочно перейдет на другую
сторону и станет смотреть, не оскользнется ли кто
другой.
Конечно, прикидывали иные из местных мудрецов, не
так замыслен от века человек, чтобы не завести в себе
пусть хоть самого малого изъянца. И, прикидывая так,
стали припоминать, не обозначил ли Виталий Аркадьевич
свой путь — если не сейчас, то в прежние времена — под46
спудным каким-нибудь шагом. Но Виталий Аркадьевич,
что ни выискивай, что ни вспоминай, все выходил в лучшие
лица города. И пиджак у него московского покроя, и кар
маны не оттянуты, и пахнет от него не махоркой, а оде
колоном «Полет». Квартирка у судьи, конечно, не ска
жешь, что дворец, однако три комнатки, да еще чуланчик,
да еще прихожая с пуфиком, да еще кухонька, где Виталий
Аркадьевич, наскучивпшсь бумагами, любит вкушать вече
рнюю чашечку кипяченого молока с сухариком, да еще
маленький палисад перед окном, где собственным его ра
дением всякую весну выводятся чудо-георгины. Так, знаете,
приятно, проходя мимо в знойный день, слушать, как
бубнят за штакетником шмели-богатыри или веселые пче
лки, собирая к столу Виталию Аркадьевичу душистый мед.
Нет, в самом деле, по кукуевскому особенно полету, квар
тирка очень нетуга. Человек, умеющий ценить тишину
и покой, за такую и московской не пожалеет, да еще
в придачу даст.
Так зачем же уходить из такой квартирки? Зачем ухо
дить, если жизнь текла тихая, немаетная, освещаемая
в нужные мгновенья то пирогом с черникой (черничные
места под Кукуевом вот как обильны!), то доброй ушицей,
то иным каким домашним рукодельем. И все-таки ушла
Ольга Алексеевна. Так, значит, имелась в жизни Виталия
Аркадьевича некая фальшивая минута, которая взяла
вдруг да и вылезла наружу, испортив совсем, казалось,
безоблачные супружеские взаимности. Значит, не столько
прост Виталий Аркадьевич, как думается, глядя на кружев
ные его оконца. Значит, можно и приглядеться, не об
наружится ли чего еще, о чем в веселый базарный день так
приятно было бы посудачить с соседом. Так толковали
кукуевцы.
В ту же примерно пору произошло на местном воскрес
ном базаре одно событие — пустяк, разумеется, по кукуевской мере,—которое тем не менее имеет, можно догадать
ся, некое отношение к той неразъясненной минуте из жизни
Виталия Аркадьевича Анчарова. Дело в том, что Виталия
Аркадьевича побили. Только он вознамерился запустить
облюбованной им пеструшке палец в известное место на
предмет, так сказать, полюбопытствовать, нет ли там
в проекции еще и яичка, как чья-то дерзкая и невоспитан
ная рука ухватила его за воротник и потом...
Ну, да позвольте прежде сказать, кому, собственно,
принадлежала эта рука и кто дерзнул отвлечь Виталия
Аркадьевича от столь важного воскресного занятия.
47
* * *
Скажи из местных кому жителей, что Петр Семенович
Клоков не свой, не кукуевец, а явился из других совсем
географий, так не поверят. И вместе с тем это так, о чем
свидетельствует, например, покрой его глаз. У кукуевцев
глаза несколько нараскос и как бы норовят убежать в раз
ные стороны: свойство, оставленное в наследство, должно
быть, местными купцами — большими мастерами до вся
кого плутовства. Петр же Семенович смотрит прямо
и взгляд имеет тяжелый. Из-за этого многие полагают
Петра Семеновича человеком угрюмым, бирюком и норо
вят перейти на другую сторону улицы, случись встретить
его на пути.
Самое заметное свойство лица Петра Семеновича —
полная почти неподвижность. Сами кукуевцы — народ
улыбчивый, простодушный — очень этому дивятся.
По нынешним своим занятиям Петр Семенович гон
чар, и не в каждом чуть ли кукуевском доме есть у кого
горшок, у кого плошка — всё руки Петра Семеновича.
Денег вещицы эти стоят пустяк, а для соседей и вовсе
даром, так что простой этот товарец в Кукуеве в боль
шом ходу, отчего Петр Семенович имеет от жителей
некоторое даже уважение, несмотря на особые приметы
своего лица.
Но истинная страсть Петра Семеновича не в жженых
горшках и не в плошках, а в самых что ни на есть пустей
ших безделках, и он может издержать целый божий день,
выводя глупейшую какую-нибудь свистульку, в которой
и голоса-то нет, а так: будто ветер в поле воет. Но зато уж
и изукрасит он ее, только дивись. И каких на ней вычудит
вольностей — кружочков, кокошничков, полумесяцев, звез
дочек, какую припустит лазоревую рябь, какие наложит
перышки, завиточки, какую наведет мураву...
Помимо свистулек обжигает Петр Семенович распис
ных индючков, петушков, дрофу на одной ножке, подсмот
ренную в расцвеченной книжке, козлов с радужными рога
ми, полосатого енота, больше, впрочем, похожего на
свинью, и много всякого другого люда, который, по прав
де сказать, было бы трудно разместить в каком-нибудь
разделе живой природы. Случается, что петух у Петра
Семеновича угораздится с бараньей килой, индюк с рога
ми, боров с крыльями, и как-то раз вышло так, что самый
распростецкий домашний гусь ухитрился у Петра Семено
вича в такую непристойную фигуру, что бабы, познакомив48
шиеся с ним на кукуевском рынке, долго прыскали
в платок.
Но зато все это яркое, прыгающее в глаза, веселящее
душу. Лоток Петра Семеновича, когда он разложит свой
товарец, из самых заметных на рынке, и милиционер,
призванный следить за тем, чтобы частный сектор не застил
кукуевской перспективы, идет с укором прежде к нему.
Обыкновенно промеж них происходит такая примерно беседа:
— Что же ты, Петр, упорствуешь?
— М-да...— отвечает гончар.
— Ведь за это сам знаешь, что положено...
— Кхе-кхе...
— Вот ведь ты какой вредный человек. Сколько тебе
говорить?
— Эхма...— вздыхает ответчик.
— Или ты думаешь, раз инвалид войны и без ноги, то
все тебе позволено?
— Ну?—спросит мастер.
— Так я в другой раз рассуждать не стану!
— А иди ты!—не выдерживает наконец занудства гон
чар и уж тут такое выпустит из памяти словцо, что на всем
рынке в одно какое-то мгновенье скиснет молоко. Вслед за
этим Петр смахивает провинившийся свой товарец в про
сторную мешковину и идет за ворота рынка, потом в со
седнюю улицу, потом в переулок, где в известном ему доме
в любое время и по доступной к тому же цене можно
разжиться стаканчиком запретного винца...
Вот, стало быть, какого раскроя человек Петр Семено
вич Клоков.
Так вот: дерзкая та рука, покусившаяся на ворот Вита
лия Аркадьевича, принадлежала ему. Виталий Аркадьевич
вознегодовал: как это так! и кто это посмел прервать его
в столь почтенном воскресном занятии! Замечательно, что
во все время потасовки Виталий Аркадьевич предназначен
ной для покупки пеструшки из рук не выпускал, а так
и отмахивался вместе с ней от обидчика.
Обидчик же времени даром не терял, а как-то очень
ловко, что никак не вязалось с тяжелым его покроем,
заложил Виталию Аркадьевичу одну заушину, потом дру
гую и пошел прочь, оставив беднягу отряхиваться в пыли.
Пыли, надо сказать, на кукуевском рынке не меньше чем
по колено, и хотя, по словам старожилов, теперь уже не
столь много, как в прежние времена, но все же еще доволь
но. Так что можете себе представить, в каком виде явился
Виталий Аркадьевич домой.
49
Впрочем, сколько известно, никаких физических ущер
бов судья не претерпел, и на следующий же день, то есть
в понедельник, можно было видеть, как шествует он обыч
ной своей бодристой походочкой (папочка тисненая под
мышкой) по улице Льва Толстого, потом по Серафимови
ча, потом вступает на Некрасовскую (в городах, подобных
Кукуеву, улицы любят именоваться хорошими русскими
писателями), а здесь уж и рукой подать до городского
суда. Здесь Виталия Аркадьевича работа.
По-иному закончилась базарная та перипетия для Пет
ра Семеновича. Нужно ли говорить, что после таких грубо
стей Петр Семенович уже не мог вернуться домой, а был
прямехонько доставлен в отделение речной милиции, а на
следующий день хлопотами Анчарова—в городскую ку
тузку.
Свидетельствуют, что когда Петра Семеновича препро
вождали из одного казенного учреждения в другое, то по
дороге среди утерянных им слов имелись глаголы самого
обидного для Виталия Аркадьевича свойства. Конечно,
будь Петр Семенович и Виталий Аркадьевич людьми мест
ного закваса, тут бы многое еще можно было поправить.
Кукуевцы, если разобраться, народец тихий, шума, а тем
более скандалов не чтят и противников бы вмиг свели и,
чего доброго, заставили бы еще и целоваться. Но в том-то
и беда, что и Анчаров и Клоков, как нарочно, люди
пришлые, залетные.
Виталий Аркадьевич, сказывают, объявился в здешних
местах к концу войны и работал поначалу следователем.
Вскоре же после приезда обозначилась его симпатия
и к Ольге Алексеевне—тоже не местных корней: приехала
будто бы во время войны из Ленинграда, поближе к воль
ным, так сказать, хлебам. Но с вольными хлебами дело
обстояло не совсем так, как мнилось из Ленинграда: дере
венские, дальние к тому же родственники сами оказались
о лишних ртах, и Ольга Алексеевна вскоре перебралась
в город, где и устроилась после некоторых хлопот при суде
делопроизводителем. Там она и познакомилась с Виталием
Аркадьевичем Анчаровым.
Сошлись семьей они, однако, не сразу. Одно время
ходили даже слухи, что предполагаемое супружество сов
сем расстроилось по причине каких-то известий, будто бы
полученных Ольгой Алексеевной из Ленинграда. Но то ли
полученные известия оказались в конце концов к полному
удовлетворению Виталия Аркадьевича, то ли известий вов
се не было. Факты же таковы, что Ольга Алексеевна смени50
ла прежнюю свою фамилию на фамилию Анчарова. Вско
ре обзавелись они и собственным домиком. Ну, да об этом
читателю все известно.
Что касается другой стороны — Петра Семеновича
Клокова, то он объявился в городе и вовсе нечаянно.
Приехал он сюда по какому-то, как водится теперь гово
рить, «оргнабору»: в окрестностях Кукуева мыслилась од
но время какая-то великая стройка. Но великую стройку по
благом размышлении прекратили, и народ разъехался кто
куда. А Петр Семенович остался. В самом деле, куда
мыкаться с одной ногой.
Пробовал он себя по первому году и на фабрике валя
ной обуви, и на пристани, и в ближайшем колхозе механи
ком, но характером нигде не прижился. И уж какая судьба
привадила его к глине, где подсмотрел он это ремесло,
сказать невозможно. Сам Петр Семенович о себе много не
говорил. Ну, да и из того, чем делился он, выпив рюмочку
с приятелями на кукуевской пристани, нетрудно вывести,
что судьба его ничего неизвестного в те, по крайней мере,
годы не таила: ранение, долгие госпитали, утрата близ
ких... В Кукуеве одно время приладилось к нему прозванье
«Хромой». Но поскольку хромых в городе имелось никак
не меньше полусотни, то вскоре увязалась за Петром
Семеновичем другая заглазная кличка—«Каменный» —
из-за того, должно быть, что лицо у Петра Семеновича от
ранения ли, от других каких жизненных невзгод было
точно вытесано из темного камня. Так и говорили: вот,
дескать, Каменный идет; или—надо бы позвать Камен
ного.
Что общего могло быть между Виталием Аркадьеви
чем и Петром Семеновичем? Кукуевские маршруты, по
крайней мере, водили их совсем по разным площадям. Да
и трудно было бы отыскать у них возможность какихлибо взаимностей, глядя особенно, как степенно, зажавши
под мышкой документированную папочку, следует Вита
лий Аркадьевич по улице, направляясь в суд, и как прямо
он держит перед собой взгляд, и как покупает в киоске
свежую газетку, чтобы, значит, осведомить себя обо всем
хорошем, что случается в мире.
Петр же Семенович газет не читает, а пробавляется
всякими вздорными слухами, в большом числе поступа
ющими по Волге радением местных шкиперов. Да и ходит
Петр Семенович совсем не так, как Виталий Аркадьевич:
скачет как-то нескладно, рывками, вьшося далеко вперед
свои тяжелые, почерневшие от пота костыли и потом
51
выбрасывая вслед массивное, задубевшее тело. И речь
у Клокова без всякого, в отличие от Виталия Аркадьевича,
обхождения. Голос у него грубый, сиплый, и слова он,
точно нарочно, выбирает самые шершавые. У Виталия же
Аркадьевича речи самые приятные и похожи более на
речные окатыши — так они сладко воркуют, если накаты
вается на них легкая речная волна. Петр Семенович похож
на отцветший репей. О Виталии Аркадьевиче этого никак
не скажешь. Конечно, Виталий Аркадьевич тоже не весен
ний цветок, и Виталия Аркадьевича гнули к земле всякие
грозы. Но все же он еще очень свеж, еще благоухает,
особенно если встретить его, как идет он из парикмахер
ской, что по улице Демьяна Бедного, к себе домой.
Нет, в самом деле, что же общего у Виталия Аркадье
вича и Петра Семеновича?
И вместе с тем, как только стало известно, что от
Виталия Аркадьевича ушла жена, разнесшиеся по городу
слухи каким-то странным образом соотнесли с этим из
вестием и имя бродяги-гончара. Утверждали при этом,
будто Виталий Аркадьевич Ольге Алексеевне вовсе и не
муж, что и спят-то они по разным углам, а появляются под
руку только для сохранения семейного лица. Но самое
удивительное из слухов то, что поздно ночью кто-то будто
бы видел, как Петр Клоков и жена судьи сидели под одним
абажуром и мирно беседовали. Ну, не бред ли собачий?!
Смогут ли разобраться во всей этой несусветице мест
ные кукуевские власти? Что же касается нас, то, наскучившись пыльным Кукуевом, мы теперь отправляемся
в Москву и уж оттуда, во всеоружии столичных мнений,
будем содействовать скорейшему разрешению кукуевских
загадок.
6
Моя мальчишеская память долго лелеяла воспомина
ния об учителе, оставившем, как оказалось, неизгладимый
след во впечатлениях детства. Тем более что «человек
в кубанке», как с некоторых пор я стал называть для себя
нашего учителя истории, вскоре заставил говорить о себе
всю улицу. Об этом, перемигиваясь с клиентами, шепта
лись мастера в бабушкиной парикмахерской, продавцы
в зеленной лавке; недозволительность происшедшего пря
талась в ухмылке дворника, бывшего некогда (так говори
ли) чуть не совладельцем одного из косорылых домов
52
в Самарском переулке. Правомерность слухов подтверж
далась нервозностью участкового Гриши, который, точно
на черных крылах, летал в распахнутой шинели со двора на
двор в поисках ускользающих от следствия фактов.
Слухи же были эти вот какого свойства.
Говорили, во-первых, что человек в кубанке до своего
исчезновения проживал в недозволительной в эпоху рекон
струкции роскоши, и роскошь эта гнездилась в факте во
ровства со стороны жены его, гражданки такой-то, ныне
умершей и похороненной якобы на Ваганьковском клад
бище.
Во-вторых, говорили, что при вскрытии дверей после
исчезновения учителя квартира эта оказалась совершенно
пустой и из всех пережитков прошлого осталось лишь
треснутое зеркало в неимоверной, чуть ли не из царских
покоев раме.
Ну, и третье—о чем больше всего и болтали и в очере
ди за мукой, и на дворовых, изрезанных перочинными
ножами скамейках—при запертой на английский замок
двери окно оказалось совершенно настежь и на подокон
нике— это более всего и смущало милицию — пыльные
следы калош. Следы эти вели от вешалки до окна и ис
чезали в лучезарности трудового рассвета. Попытки оты
скать отпечатки подошвы калош в московском дворике
среди зарослей золотого шара результатов не дали и были
оставлены.
Для нас, мальчиков из разбросанных возле Селезневско
го пруда домишек, вся эта история, так волновавшая взрос
лых, имела то лишь следствие, что было отменено несколь
ко уроков и в школе появился новый учитель истории.
А впрочем, школьные наши наставники повели дело
так, как если бы и вовсе ничего не произошло: двойки
и тройки, во всяком случае, сыпались без всякого снисхож
дения к слухам, а за шалости, как и прежде, реквизировали
портфель, за которым следовало прийти отцу со всеми
вытекающими телесно запретными последствиями. В от
ношении же сгинувшего учителя было объявлено, что
уехал-де он к матери в село Никольское поправлять подо
рванное войной здоровье. И в самом деле, кто-то слышал
ли, знал ли, что верно, была у учителя мать и село, точно,
называли Никольское, что, мол, на Волге. И тут, конечно,
вспомнили, что года два-три назад кто-то навещал его из
односельчан в Москве и он потчевал сослуживцев сахар
ными помидорами, вызывавшими удивление даже у учи
теля ботаники.
53
Да, чуть не выскочило из головы! Нового учителя
истории почему-то все сразу невзлюбили. О лице его можно
сказать, что оно было справедливо. В улыбке же было
что-то уютное, грамотное, и девочки довольно скоро обо
значили нового учителя «Мона Лиза». Ничего сходного
с Джокондой, кроме разве вот засекреченной улыбки, в нем
не было, и теперь, силясь припомнить его лицо, я почему-то
всякий раз наталкиваюсь на сравнение с писсуаром—бе
ленькие фаянсовые щечки, узенький откляченный подборо
док. Вероятно, дети были несправедливы к нему, как могут
быть несправедливы в симпатиях и антипатиях именно дети,
не знающие в суждениях акварели. Не пришелся же он нам,
должно быть, оттого, что, невзирая на некоторые стран
ности прежнего учителя, Ивана Ивановича мы очень люби
ли. Нам, мальчишкам, нравилось его простое лицо, его
улыбка, не юбилейная, как у директора, а, скорее, смурая,
если так можно говорить об улыбке. Он, видимо, плохо был
приспособлен для работы учителя—спрашивал часто то,
что не задавал, и, напротив, задавал то, что неделю назад
спрашивал. Впрочем, для нас это не имело значения, потому
что отметки он ставил без всякого соотнесения с ответом. За
блестящий, как нам представлялось, ответ мог, исстрадав
шись лицом, записать двойку и, напротив, удивить пятеркой
того, кто не имел уже никакого шанса. Теперь, стараясь
вспомнить его привычки и наклонности, я склоняюсь к мыс
ли о том, что в человеке он более всего ценил, пожалуй,
слово. Не всякое, разумеется, слово, а слово простое,
русское, от сердца идущее. Наверное, он хотел разбудить
в нас, не ведающих его порыва, искренность и безыскусность
и потому искал слов нехитрых, эпохой не измученных.
Отметки за четверть Иван Иванович выставлял так —
становился у окна и, глядя на летящий снег, говорил
глуховато: Петрову—три, Семеновой—три, Кузькину—
четыре и т. д. В классный журнал он никогда не загляды
вал. Мы сами вписывали свои тройки и пятерки в узенькие
гнезда дневника, и редко кто роптал. Он не был добрым,
наш Иван Иванович. Он был справедливым.
Рассказы о его чудачествах, распространившиеся в шко
ле вскоре после его исчезновения, сильно преувеличены. Он
никогда не забывал кепки или шарфа, безошибочно опре
делял, кто подсунул в штепсель жеваную промокашку;
несмотря на частые болезни, к концу года вся школьная
программа была нами усвоена; одевался он по сезону,
умел поставить на место нахала—словом, был учителем,
с которым администрация школы не имела забот...
54
В те времена Москва еще не была избалована ТЭЦ и во
многих домах и школах имелись свои котельные. И у нас
в школе тоже была котельная—с огнедышащей топкой,
могучими вентилями, с горами угля, с громогласно раз
говаривающими истопниками, с гулом железного пола,
с запахом жира — фантастический, недоступный для нас,
мальчишек, мир, где властвовали совсем иные, нешколь
ные законы. Попасть в котельную можно было только со
двора, куда нам проход был строжайше заказан. Не прихо
дилось мне видеть, чтобы туда спускался и кто-нибудь из
учителей или директор.
Исключение составлял наш Иван Иванович. Вообще
было заметно, что учитель истории легко и с видимым
удовольствием разговаривает с людьми простыми: в кори
доре его часто можно было видеть беседующим с нянеч
кой. В то время, когда выпало учиться нам, в школах было
много незаметного, но очень нужного для нас, учеников,
люда — было несколько уборщиц — их-то и называли ня
нечками; помню, была старушка в раздевалке — не гарде
робщица, а именно старушка, и как бы без должности —
она помогала малышам натянуть пальто, повязать шарф,
отыскать валенки или просто утереть вылезшую из носа
вожжу; был, помню, плотник Терентий Семенович, была
крохотная столярная мастерская на втором этаже возле
мальчиковой уборной. Когда он забывал замкнуть дверь,
там было жутко и интересно спрятаться от завуча, если
случалось быть изгнанным строгой учительницей русского
языка с урока; была, наконец, в школе горбатенькая жен
щина, в обязанности которой входило давать звонок и сто
рожить входную дверь.
Вспоминая всех этих не имеющих прямого отношения
к школьным занятиям людей, я склонен думать, что они
жили возле нас неспроста, не для того чтобы выдать нам
пальто или утереть разбитый нос, а чтобы научить нас
тому, что почему-то не вмещалось в школьные програм
мы,—добру, состраданию, уважению к простоте. Они бы
ли как бы маленьким и, видимо, не случайно просочив
шимся в школу ручейком от какой-то большой и широкой
реки, о которой нам в поспешности урока забыли сказать
учителя.
...Так вот, у нас в школе, следовательно, была своя
котельная, накалявшая зимой батареи так, что их страшно
было тронуть рукой. Но случалось и так, что после особо
55
суровой зимы угля на школьном дворе до Тепла не хвата
ло, и тогда в сырые весенние дни, несмотря на потеплевшее
уже солнце, в классах было холодно, зябко. На улицах уже
бежали ручьи, оседали под тяжестью влаги изрытые чер
ной оспой сугробы, а мы, с мальчишеской нетерпеливо
стью поспешившие одеться полегче, сидели с посинелыми
руками, ожидая, когда кончится урок и можно будет поно
ситься по лестницам и длинным школьным коридорам.
В один из таких холодных весенних дней учитель ис
тории неожиданно пришел на урок. Неожиданно потому,
что нам говорили, будто он захворал. Может быть, поэто
му нас так и удивил его вид. Ни следа болезни или
усталости. Напротив, нам показалось, что никогда еще он
не выглядел таким здоровым, веселым. Встав на свое
излюбленное место возле окна, он живо выглянул во двор,
обернулся к классу и сказал:
— А грязь-то, грязь на дворе какая!
И было такое чувство, что он доволен, что на школь
ном дворе такая грязь и из-под сугробов возле котельной
течет мутный поток. Помню, как переглянулись между
собою девочки. Давно мы не видели учителя истории
таким оживленным. Я даже осмелился бы сказать, что он
помолодел за свое отсутствие. Помолодел и осунулся. Но
удивительно было даже и не это. А то, что вокруг шеи
Ивана Ивановича был каким-то необыкновенно легкомыс
ленным манером намотан длинный шарф. Как сейчас по
мню: бежевый, легкий, из тонкой пушистой шерсти. От
куда только взялся такой? Не он ли придавал лицу Ивана
Ивановича такое новое, непривычное выражение: точно он
явился к нам не из привычной и так хорошо знакомой нам
жизни, а из какой-то странной и таинственной страны.
Никто из учителей школы таких шарфов не носил и вооб
ще не носил шарфов в классе. Другое дело—толстые
вязаные шарфы под пальто, наподобие того, что имелся
у директора, но и директор и учителя оставляли шарфы
в раздевалке. В школе носить шарф на пиджак, разгули
вать с ним по коридору и тем более заходить в класс было
не принято, может быть, даже недозволительно, хотя бы
и в морозный день. Но сам Иван Иванович, казалось, и не
замечал ни шарфа, ни того впечатления, которое изменив
шийся его облик произвел в школе.
Мы приготовились слушать какую-нибудь из его ис
торий: помнится, при последней встрече он обещал расска
зать из жизни царевича Дмитрия. Но и здесь он нас
удивил...
56
Надобно довести до сведения читающих эти строки,
что учитель истории никогда прежде не посвящал нас
в обстоятельства своей жизни. Его существование как бы
прекращалось для нас пределами классного порога. Не
знали мы ни того, кем он был прежде, какая у него семья,
как он живет. Примеров из собственной жизни он нам не
приводил, назиданий, из которых можно было бы вывести
формулу собственных его понятий о людях, не читал. Мы
его любили не зная.
То, что в войну он был боевым летчиком, был контужен
в одном из воздушных боев над Волгой и чудом спасся,
благодаря деревенской девушке: она-то и притащила его,
полузамерзшего, в избу, ухаживала за ним и потом, когда
он стал оправляться от тяжелого недуга, сделалась его
женой,— все это мы узнали только теперь.
Без всякого предварения Иван Иванович вдруг стал
рассказывать о своем последнем боевом вылете. Рассказы
вал он так, точно это было лишь продолжением начатого
прежде повествования о собственной жизни. В нем было
много несвязного, много пауз, точно он говорил не перед
затихшим классом, а перед собственной памятью, которая
знала и без слов, и ей требовались лишь какие-то самые
малые знаки, чтобы вся картина зимнего военного дня
ожила и загудела бы рокотом боевых моторов.
Мы увидели скованную льдом Волгу, степь с закатным
солнцем, и сами мы уже точно неслись в прильнувших
к заснеженной земле облаках. Помню, как у меня вдруг
похолодели руки, когда самолет, выбросив черный хвост,
с гулом понесся к земле и она стала наваливаться грудью
и раздвигаться вширь, точно боялась, что на ней не станет
места для падающего с неба человека. Мы явственно виде
ли бегущих куда-то людей, машины, повозки, траншеи,
вмерзший в лед пароходик с покосившейся трубой, потом
избы маленькой деревеньки, точно разбросанные порывом
ветра по косогору... Лед на реке был похож на изрытое
окалиной лицо человека, пилота из эскадрильи Ивана Ива
новича, о котором рассказывал нам учитель.
Из слов его выходило, что пилот этот (именовал он его
Петром) по какой-то неясной для нас причине искал себе
смерти. Помню, как мы замерли в ту минуту, когда произ
несено было это слово. Смысл его едва ли кому из нас был
ясен тогда.
Представление о смерти, вместившее отзвуки ушедшей
войны, не было, по моим, по крайней мере, представлениям
57
тех лет, тягостным. Правда, что смерть рисовалась грозной
спутницей великих событий, но она шествовала по земле
в ореоле геройства, возносилась песнями, звенела стихами
и являлась неким подобием коллективно осознанной жерт
венной необходимости. Разумеется, таких слов никто из
нас, мальчишек тех лет, не произносил, но смерть носилась
так близко, само существо жизни так тесно оказалось
сплетенным со смертью, что она, смерть, стала как бы
непрошеным, но привычным спутником детских игр, песен,
бабушкиных молитв.
То, что смерть, скорбно склонивши голову, могла оста
новиться у нашего собственного дома,— об этом не дума
лось. Говорят, что мы быстро взрослели в те годы,—
вероятно, это правда. Но правда и то, что за стертыми
порогами скромных наших жилищ, когда мы, нацепивши
на босу ногу потертые сандалии, выскакивали во двор, нас
встречало то же солнце или та же луна. Тени, шепоты,
мерцанье лампы за занавеской оконца, где жила пухлень
кая рыжая женщина, муж которой погиб в первые же дни
войны, и перекрик дежурных на крыше соседнего дома,
и сами обгорелые остатки потушенных зажигательных
бомб — «зажигалок», как звали их тогда,— все это каза
лось таинственным, манящим, а сама смерть неким подо
бием сварливой старухи из бабушкиной сказки—страш
ной, леденящей сердце и вместе наивной в сознании своего
могущества и торжества над жизнями людей: вот прилетит
ворон с мертвой и живой водой—и раненые излечатся,
а мертвые восстанут... Война была где-то далеко, а со
страниц книжек, которые выдавала нам седая неразговор
чивая библиотекарша, блуждавшая, точно привидение,
среди пропыленных стеллажей, смотрели на нас лукавыми
глазами веселые разведчики, лихо берущие за линией
фронта «языков», чудо-снайперы, потерявшие счет уничто
женным врагам, молодые радистки с геройскими медаля
ми на груди, балагуры-танкисты, пилоты в блестящих
кожанках:
...Над милым порогом
Махну серебряным
Тебе крылом.
Пу-ускай судьба!..
Нет, мы не понимали, как можно искать смерти.
— Он был фаталист, ваш фронтовой товарищ?—спро
сила девочка, развитая не по годам и уже прочитавшая
«Героя нашего времени».
58
Мне она казалась богиней, красавицей — нечто недося
гаемое, недоступное даже снам. Слово «вундеркинд» к то
му времени еще не было достоянием наших мальчише
ских словарей. Отец девочки, знавшей Печорина, был то
ли профессором, то ли артистом, и однажды я видел, как
она села в поджидавший ее за углом автомобиль и укати
ла—в блеске лакированных крыльев, в сиянии ветровиков, в шорохе поднявшихся вослед желтых осенних ли
стьев:..
Помню, как Иван Иванович остановился и долго мол
чал, то ли обдумывая то, о чем его спросила девочкавундеркинд, то ли не понимая вопроса. На его губах
дрожала слабая, извиняющаяся улыбка.
— Нет, нет... Совсем не то... Я, верно, что-то не так
сказал. Вы поймете... Потом поймете... После того, по
следнего для меня воздушного боя я больше не видел
Петра.
— А газеты, что о нем писали газеты?
— Газеты? Газеты о нем не писали...
Мы долго молчали, и в нашем воображении вставали
картины войны, гул краснозвездных самолетов, тучей над
вигающихся из-за горизонта, треск выпрыгивающих в небо
зенитных хоботов, лавина все сметающей на своем пути
атаки. Мы все были в те годы поклонниками кино, и выиг
рать в «пристеночку» двадцать копеек, открывающих вход
в таинственный мерцающий мир, считалось почти что
счастьем.
— Он погиб героем?—спросил кто-то в застывшей
тишине класса. Едва ли кто из нас понимал тогда истин
ный смысл героического. Но нас учили, что герои повсюду.
Каждый мальчик нашего класса мечтал стать героем. Ни
кто и не сомневался в возможности этого.
— Петр жив,—сказал учитель.— Вот...
И с этими словами он вытянул из нагрудного кармана
что-то белое, трепещущее, похожее на птицу. Через минуту
мы уже все видели, что это обыкновенное и изрядно помя
тое письмо, но в первое мгновенье нам в самом деле
почудилось, что Иван Иванович вытянул из-за пазухи бе
лого почтовика. Да и что в этом было бы удивительного?
Разве мы, мальчишки, не приносили голубей на урок?
Разве у нас не отбирали за это портфели? Трудно сказать
почему, но в те послевоенные годы голубей почему-то не
поощряли. Время от времени к нам во двор наведывался
участковый уполномоченный Семен Терентьевич и грозно
требовал, чтобы немедленно, в ближайшие же дни с крыш
59
сараев были снесены все вольеры, что это вопиющий бес
порядок, нарушение и что на этот счет есть особое поста
новление компетентных властей.
Мы-то знали, что участковый, жена которого, как и все
обитатели наших селезневских переулков, стояла перед
праздниками в очереди за мукой, а на Пасху пекла румя
ные, обсыпанные сахарной пудрой куличи,—что этот
участковый сам был страстным голубятником и, случа
лось, придя во двор с грозными намерениями, проводил на
лавочке возле голубятни и час, и два, болтая, забывшись,
об узкогрудых почтарях, о почтенных турманах, о ценах на
«чеграшей» на Птичьем рынке и о том, где можно в не
очень обильные послевоенные времена разжиться метал
лической сеткой.
Как-то в наши уже дни, ближе к весне, я встретил
Семена Терентьевича на автобусной остановке. Был он
в потертом кительке (сын у него, похоже, ходил в воен
ных), за плечами рюкзачок, в руках ящичек с какой-то
зеленью. Меня он, разумеется, не узнал. Но когда я помя
нул улицу, на которой провел детство, он оживился, глаза
засветились. Мы разговорились.
— Вот рассада,— кивнул он на ящичек с зеленью.—
Внуки... А клубничка нынче «кусается».
— Так вы на дачу?
— А, тоже мне дача!—махнул старик рукой, но тут же
начал с воодушевлением рассказывать, какой у него слав
ный маленький домик и сколько при доме грядок.— Помо
гать некому,— вздохнул он, залезая в автобус,— все теперь
городские...
...Так что грозных окриков «дяди Семы» мы не очень
чтобы и пугались, и голуби были такими же спутниками
нашего детства, как теперь для умных мальчиков и дево
чек—красивые книжки, дорогие «конструкторы», миниа
тюрные коллекционные машинки. Всякое время приносит
свое и свое же уносит...
Что же касается Ивана Ивановича, то мы не то чтобы
ждали от него чудес или чудачеств—мы были, если так
можно сказать, готовы к ним. Приносил же он, в самом
деле, весной в школу клетку с птицами, специально куплен
ными для этого случая на Конском рынке. И тогда конечно
же все занятия прекращались, птицы выпускались из клет
ки, носились под потолком, вызывая восторженные наши
вопли, и потом, когда все достаточно насладились пор
ханьем проворных крыльев и учиненным при этом беспо
рядком, Иван Иванович велел кому-нибудь отворить окно
60
и долго стоял, глядя вослед уносящимся на волю птахам.
О чем он думал в такие минуты, о чем вспоминал — об
этом мы могли только гадать, иные догадываться... Мы
бесновались за его спиной — он нас не слышал. Его оклика
ли— он не отзывался.
— Иван Иванович, вас в директорскую просят...
И он шел, точно с усилием оторвавшись от окна,
и непонятная, торжествующе-отстраненная улыбка, пока
он шел от окна к дверям, преображала черты его лица.
Мы знали, что директор, наверное, будет ему пенять
за не предусмотренный программой и неясно на что
намекающий урок,— как, впрочем, знали и то, что никаких
административных последствий не возымеется: все как-то
привыкли к этим маленьким его чудачествам. Да и удоб
ней было полагать эти Ивана Ивановича выходки за
некий педагогический изыск, за дидактическую, так ска
зать, изюминку. И ведь полагали. Хотя какая там, к черту,
изюминка!
— Петр жиц,— повторил учитель, превращая птицу
в шелестящий листок бумаги с едва приметными следами
карандаша.— Я должен был вам об этом сказать, потому
что мне придется с вами расстаться. Я, видите ли, уле...
Учитель пресекся. В глазах его мелькнул смешливый
какой-то огонек.
— ...уезжаю в Кукуев. Да-да... Вот лишь наступит
ночь...
И Иван Иванович направился к двери. Шаги его гулко
отдавались в пустых коридорах школы. Он так и не довел
до конца последний урок.
Больше он в школе не появлялся, и его высокую, чуть
сутуловатую фигуру с большой кудлатой головой никто
уже больше не видел ни в Самарских переулках, ни у Селез
невского пруда, куда мы, мальчишки, бегали ловить даф
нию, ни в парикмахерской у бабушки, возле дверей кото
рой он подарил мне каракулевую, всю в блестящих сму
шках кубанку.
С тех пор прошло много лет. Изменились люди, мысли,
изменилась история, о которой некогда, расхаживая по
классу с белой мышкой на рукаве, повествовал нам Иван
Иванович. Помню его до сих пор, хотя видел за про
шедшие годы много новых людей и новых событий.
61
Воспоминания о нем всегда окрашены грустью. Они тя
гостны для меня. Тягостны и светлы. Может быть, это
тоска по молодости, по ушедшему времени, которое,
увы, повернуть вспять можно только в романе?
7
Дома этого уже нет. И скажем прямо: Москва рас
сталась с ним без сожаления. Ничего путного о нем сказать
нельзя, да и корить его не за что: люди, когда-то жившие
в нем, не были ни счастливее, ни несчастнее других—они
были обыкновенные люди, на долю которых выпало мно
го разного.
От дома того, когда завалили стены, получился такой
клуб пыли, что его можно было бы наблюдать даже в Ев
ропе. Впрочем, утверждать наверное не станем. Когда же
пыль наконец осела, то не только улицу невозможно было
узнать: так она преобразилась от новых домов, что даже
и само ее название исчезло, и когда его по прошествии
некоторого времени захотели разыскать, чтобы водворить
на место (такое, как известно, случается), то удалось это не
сразу. Никаких замечательных свойств дом тот не таил,
и если мы вспомнили здесь о нем, то вовсе не для того,
чтобы вызвать вздох умиления, а по другой, более из
винительной причине: в доме, о котором речь, незадолго
до сноса произошли события, к нашей истории имеющие
некоторое отношение.
О том, что дом свое отжил, говорили уже давно. 1ода
еще за три до описываемых нами событий одна из столич
ных газет, желая сделать москвичам приятное, писала, что
на месте всей этой мещанской рухляди будет возведен
дворец то ли труда, то ли отдыха (Москва после войны
с удовольствием строилась и хорошела). И в самом деле,
в доме № 34 (так для удобства мы станем называть наш
дом) со второго этажа—их и всего было два—разом
и с большой поспешностью сселили жильцов и даже выко
пали посреди улицы глубокий ров, якобы под будущий
фундамент. Но на этом движение не только стройки, но
даже и слухов о ней прекратилось. Две весны подряд ров
наполнялся водой, и уже можно было видеть на его от
валах москвичей с сачками в руках—ловцов дафнии, а ста
рый дом все стоял и стоял. Так он и жил: на первом этаже
кипели соседские страсти, бурлила коммунальная жизнь,
пахло наваристыми щами, возросшим достатком, а навер62
ху, в запустелом этаже, гуляли московские коты, которым
случившийся непорядок был, ясное дело, только на руку.
Согласитесь, что в такой обстановке надо было что-то
и предпринять.
Замечу вскользь, что москвичи—народец чрезвычайно
неугомонный и что, ежели даже и не надо, непременно
должен сактивничать, чему-то воспротиводействовать,
а что-то, напротив, возбудить (такую уж мы взяли высо
кую ноту). Особое пристрастие питается к письмовничеству. У нас и с бумагой-то плохо оттого, что уважающий
себя москвич и спать не ляжет, не написав куда следует
о досадном беспорядке, не похвалив прогресс в деревне
или не заклеймив диктатора-латифундиста. Не отрицайте:
все так!
Первую жалобу, если верить участковому уполномо
ченному Митину, написал портной Тутаев. К тому момен
ту, как приспело время сломать злополучный дом, он
прописал на своей жилплощади мать, живущую в Пензен
ской области, сестру с Алтая и двух зятьев. Разведясь
фиктивно с женой и поделив жировку, он ждал теперь
с полным упованием на справедливость советской власти,
когда же ему и горячо любимым домочадцам выделят
часть нового дома у метро «Сокол». Задержка со сносом
старого дома возмущала его до глубины души.
«...Безнадзорность пустых квартир второго этажа, раз
вращенность поселившихся там кошек подают дурной при
мер поколению юных и создают угрозу для гигиены столи
цы...»—излагал портной в одном из своих писем в Мос
совет.
Проклятый дом продолжал упорствовать, и тогда Тута
ев, чтобы не тратить времени, прописал к себе требующую
неотступного родственного ухода тетку из Казани и сочи
нил другое письмо, которое носило уже более радикаль
ный характер. С учетом международной обстановки и даже
с цитатами из газет портной очень тонко намекал на то,
что бесхозяйственностью и медлительностью Моссовета
могут воспользоваться враги за границей и «даже ренега
ты». Слово «ренегаты» он обвел красным карандашом,
полагая придать ему особо коварный смысл.
Однако и это не подействовало. И тогда Тутаев прибег
к единственно верной и давшей незамедлительный эффект
уловке, которой мы впредь и советуем пользоваться всем
нашим читателям. Портной написал, что во втором этаже
поселился неизвестный и—«что возмутительнее всего —
без прописки».
63
Надо ли говорить, что после такого сигнала немедлен
но нагрянула комиссия. Правда, обещанного Тутаевым
неизвестного обнаружить не удалось, но нашли в одной из
комнат пустующего этажа драповое, вполне еще доброт
ное пальто, безмятежно висевшее на гвоздике возле старо
го, брошенного прежними жильцами дивана. Удивительнее
всего было то, что никто из прежних жильцов такого
пальто не имел и, следовательно, оставить по неосмот
рительности не мог. Москва в те годы к достатку только
приноравливалась, и бросать такие вещи в привычки жиль
цов не входило. «Энигма... так ее и растак»,— вздыхал
портной Тутаев, задоря комиссию.
Из других загадочных, не очень, однако, значительных
обстоятельств следует вспомнить вот о чем: никаких сле
дов котов—развратников и антигигиенистов, о которых
живописал Тутаев, в пустующей квартире конечно же не
обнаружилось. Вместо этого у одной из мышиных нор,
открывшихся после своза мебели, стояла сноровисто за
правленная кусочком сала мышеловка, что, конечно, начи
сто отрицало идею Тутаева о присутствии в доме загранич
ных ренегатов: в самом деле, охота им было заниматься
в Москве отловом мышей и тратить валюту на сало.
Решено было тем не менее учредить за домом пригляд
силами все того же участкового уполномоченного, дабы
последний, буде иметь место нечто фантастическое с анти
общественным уклоном, вовремя сигнализировал о фактах
властям.
Новые данные, однако, вскоре дали делу иной оборот.
Началось, как водится, с пустяков. Одна из соседок,
проживавшая в угловой комнатке окнами на улицу, имела
обыкновение, говоря словами все того же Тутаева, «шлять
ся по ночам». На самом же деле Верка—так звали сосед
ку—попросту возвращалась поздно с работы, поскольку
служила в ресторане официанткой. Название тому ресто
рану было «Грузило».
Итак, началось с того, что Вера несколько раз кряду
столкнулась возле дома, и притом в поздний весьма час, со
средних лет мужчиной. Надо ли объяснять, что Верка,
женщиной будучи молодой и к тому же однажды уже
сходившей замуж, вечерних встреч с мужчинами не боя
лась, а, скорее, напротив, питала к ним известное любо
пытство. Да и что, в сущности, удивительного в том, что,
повстречав мужчину, да еще глядевшего молодцом, Верка,
пройдя несколько шагов, оглянулась—движение, свиде
тельствующее скорее о недостатке такта, нежели о дурных
64
наклонностях,—и, обернувшись, увидела, что улица совер
шенно пуста. Даже огорчительно, согласитесь. Так случа
лось не раз. По женской мнительности Вера было всполо
шилась: не галлюцинации ли это от затянувшегося одино
чества—и, пораскинув умом, положила к весне непремен
но выйти замуж, случись хоть бы и за штатского. Но одно
обстоятельство, нами отчасти уже упоминавшееся, совер
шенно ее испуг изжило и дало мыслям совершенно новый,
в женском вкусе ход.
Обстоятельством этим было то самое пальтецо, что
обнаружилось во втором этаже перестоявшего дома. Так
вот: мужчина, который упорно встречался ей на пути, был
одет точь-в-точь в такое же. Впрочем, о совпадении этом по
вечной рассеянности чувств она через несколько дней и за
была. Однако, как это нередко случается в жизни, тут же
приспели новые факты, на которые прежде, в обычном
своем приземленном расположении духа, она конечно же не
обратила бы внимания. Но, видимо, было в ней уже неосо
знанное ожидание чего-то чувствительного, сокровенного,
и все эти дни она была как-то по-особому спокойна и вместе
с тем нервна—женщины, вероятно, это состояние поймут
легче. И хотя стояла поздняя осень—время для Москвы
совсем не поэтическое, с обычной нашей грязью возле
построек, неожиданными заморозками, оттепелями и совер
шенно мерзостной смесью снега и дождя,— Верка несколько
дней кряду ходила с работы пешком, кутаясь в обдерганную
цигейковую шубейку, и с каким-то особым любопытством
приглядывалась к людям, к контурам новой Москвы, кото
рая (точно она впервые приметила это) стала как-то остро
прорастать вверх, будто вознамерившись проткнуть небо.
В один из таких дней, вернувшись по случаю санитар
ного дня в «1рузиле» домой раньше обычного, Вера была
встречена на кухне кривогубой усмешкой соседки, жены
знакомого уже нам портняги. Кривогубость эта была
в семье Тутаевых чертой как бы даже наследственной,
поскольку тутаевский отрок Колька, несмотря на самый
благодушный нрав, губы в пятнадцать лет имел вполне
уже пригодные для будущих сарказмов.
Раздраженность соседки в отношении Веры имела,
впрочем, свою педагогическую, что ли, подспудность.
Причиной был кривогубый Колька, ее сын, как-то уж
больно не по возрасту пяливший на Веру глаза, а та то ли
по небрежности, то ли (так полагала соседка) «из озор
ства» забывала запахнуть поглубже цветастый халатик,
точно бы нарочно поощряя Колькину жажду открытий.
3 Дни лукавы
65
Чета портняг полагала Верку развратницей, не вникая,
впрочем, в смысл этого слова. Да и то сказать: в русской
нашей речи иные слова со временем, в житейских особенно
ситуациях, приобретают совершенно иной, нередко противозначный, что ли, смысл. У русских, вообще склонных
к языковым фантазиям, гамма чувств, прикладываемых
к иным словам, до удивления широка и никакому научному
осмыслению не подлежит. Да вот пример: как-то летом мы
квартировали у хозяйки в деревне неподалеку от Москвы,
снимая часть дома. Был у хозяйки и огород. И она очень
радовалась, если соседская корова (собственной скотины
в доме не держали) оставляла на выгоне возле ее дома то,
что на селе называют «лепехами». Так вот: при самом
поощрительном к этим «лепехам» отношении хозяйка на
ша, видя, как корова поднимает хвост, всякий раз кричала
ей: «Ах ты развратница!» — и тут же бежала за совком.
Вероятно, зная именно эти чудесные свойства русского
языка, ни соседи, ни сама Вера большого значения, если
случалось сцепиться им в житейской передряге, словам не
придавали. Но нынче Вера осерчала, осерчала потому, что
соседка нечаянно, в затмении коммунального гнева, задела
сидящую в ней ноющую занозу—ее одиночество, семей
ную, что ли, неприкаянность; причем задела так, что было
затронуто и чувство справедливости. Верку оговорили,
оговорили в том, что ей именно и желалось, но чего на
самом деле не было...
Кричала же ей соседка о том, что она кого-то водит к себе,
какого-то «мужика», и что если безобразие не прекратится,
то «муж заявит участковому» и ее, «хамку», живо поставят на
место... Потому что у нее дети, и Колька растет, и она не
позволит, чтобы... Ну, да не повторять же всего!
— Да где он, ваш мужик?! 1де?!— вопила Верка, пихая
дверь.— На, дура, гляди. Кольку своего задумала удивить.
Ха-ха! Да он, если хочешь знать, Колька твой, на меня
в щель зенки пялит.
— Уж я не знаю где,—загораясь красными пятнами,
взвизгивала соседка,—только вот табачищем у тебя воняет...
Табачком в комнатке и в самом деле пованивало. И да
же утром, успокоившись и обменявшись у плиты холодно
ватым, но уже замирительным «здрасьте», Вера, как приче
сывалась у стоявшего на комоде зеркальца, все принюхи
валась и даже—совсем уж глупо—отвернула подзор
у кровати—нет ли там, случаем, чего?
Странное дело: уж и с соседями замирилась, и снова
пили они вместе на кухне чай с принесенными из ресторана
66
булочками, а тот запах табака все еще слышался ей, и сон
ее был остр и неспокоен.
И вот на третий или четвертый после памятной той
ссоры день произошло настолько чудное, что и для зна
вшей всякие виды Москвы такое, пожалуй, в диковинку
Впрочем, история эта требует обстоятельности...
Пришлось воскресенье, выходной день. Соседи с утра и,
по обыкновению, на целый день укатили в гости — с сумка
ми, с детьми, с долгими сборами — как и водилось в те
времена. Ну а Вера наладилась стирать: нагрела вволю
воды (газ, слава Богу, экономить не приходилось), напусти
ла пару—мылила, терла, отжимала, потом подсинивала
настиранное в даровой московской водичке, поглядывая,
как на улице — время уже перевалило за обед — появились
семейные пары: кто с колясочкой, а кто и так, под ручку.
И защемило на сердце, и решила она, покончив со стиркой,
навестить добрую подружку, что работала шпульщицей на
«Красной Розе», и под чай с наливочкой поговорить о со
кровенном, о том, как «жить дале» в невеселом безмужнем
существовании. Но вышло совсем не так...
Надо сказать, что верхний, нежилой этаж Верка уже
давно приспособила для разных хозяйственных нужд—
держала там картошку, закупленную впрок, пару ведер
моченых антоновских яблок, привезенных двоюродной
пестрой из деревни; стоял там и оставшийся от съехавших
соседей (куда уж в новоселье со старыми клопами!) боль
шой дощатый короб, в который на лето укладывалось
всякое зимнее снаряжение: валенки, платки, старая, еще от
матери телогрейка (давно бы пора выкинуть, да все как-то
жалко). Да мало ли что по тем временам можно было
найти в таком вот нехитрой столярной работы коробе!
В одной из комнатушек Вера приноровилась развешивать
белье и натянула для этой цели веревок.
И вот, поднимаясь по лестнице черного хода на второй
этаж с тазом мокрого белья, она вдруг услышала совер
шенно явственный запах уже знакомого ей табака и, как
показалось ей, даже чьи-то шаги. И вот что удивительно:
ей бы впору испугаться, скатиться по лестнице вниз, кри
чать милицию. Но ничего этого Вера не сделала, а с неиз
вестно откуда взявшейся отчаянностью выбралась наверх
и тут-то увидела ЕГО.
Мужчина лет, наверное, тридцати с лишним, в накину
том на плечи пальто (том самом, мгновенно смекнула
Верка) сидел на стуле и (это более всего ее и поразило)
читал газету
67
— Вы что же здесь делаете, гражданин?—спросила она
строго, но голос ее от волнения дрогнул.
Странным было и то, что незваный гость совершенно
не смутился, а очень спокойно, с потаенной какой-то улыб
кой смотрел на нее. На вопрос не отвечал, а сказал вместо
— Так вот вы какая, Вера Федоровна...
— Вы меня знаете? Откуда? — удивилась Вера, дивясь
себе — тому, как это она так смело, так отчаянно говорит
с незнакомым мужчиной, да еще неизвестно как пбпавшим
на второй этаж.
— Часто слышу ваш голос. Вот и третьего дня... Ка
жется, вы немного вздорили с соседкой? Но вы молодец,
в обиду себя не даете...
— Еще чего! Им только поддайся... Житья не ста
нет...— вспыхнула Вера, стыдясь того, что незнакомец слы
шал все ее цепкие словечки, и вместе с тем проникаясь
к нему неожиданным доверием: она точно брала его уже
в сочувственники своих обид.
— Значит, это вы здесь курили?—спросила Вера, заме
чая рассыпанный по полу пепел. На нее вдруг накатился
озорной неудержимый смешок, и, как она ни старалась
упрятать его в ладошку, он таки вырвался на волю и рас
сыпался по этажу.— А мои-то, портняги, чуть не под кро
вать норовили заглянуть. Все вынюхивали. А вы вот,
значит, где... Эй! А как вы сюда попали? — вдруг опо
мнилась она.
— А вот этого я вам не скажу. Пока не скажу. Ведь мы
с вами, можно сказать, не знакомы...
Теперь трудно восстановить, как плелась их беседа,
какие слова говорил он, какие она: существенного, вероят
нее всего, в беседе той ничего не означилось—да и о чем,
рассудите, могут говорить люди, почти не знающие друг
друга. Смысл таких разговоров известен: приноровиться,
что ли, друг к другу, и тут уж больше смотришь не на
слова (в Москве слова, известно, не дорого стоят), а на то,
как они говорятся: какая у человека при этом улыбка,
выражение глаз, как он смотрит на вас или каков у него
голос.
Так вот: в том первом разговоре Веры с незваным
гостем вышло так, что многое им друг в друге понрави
лось. Правда, раньше, в прежних своих ночных раздумьях
о человеке, с которым у нее могло бы произойти ТАКОЕ,
ей рисовался другой мужчина — больше похожий на тех,
которых ей приходилось видеть в ресторане «Грузило»:
шумных, веселых, настырных. Но таковы уж свойства
68
человеческого сердца, особенно сердца женского: мы быст
ро и без лишних сожалений оставляем то, что нам казалось
столь манящим и влекущим в прошлых снах, и любим
и болеем уже тем, кто, может, и не столь блестящ, но зато
уж ближе, роднее, теплей...
Не знаю уж, осудите вы наших героев или нет, только
от того, что случилось, не уйдешь: а случилось то, что вниз
они сошли уже вместе, вместе же пили чай... и ни к какой
подружке с «Красной Розы» Вера в тот вечер не пошла,
а осталась дома с новым своим знакомым, который на
звался ей просто — Иваном Ивановичем.
В тот первый же вечер она много узнала о нем: напри
мер, о том, что он скоро год как похоронил жену и теперь
хлопочет о приличном для нее памятнике и что вот недав
но, по счастью, встретил подходящего человека, бывшего
скульптора из давних, неблизких, впрочем, знакомых еще
с довоенных лет. На фронте скульптор тот потерял ногу,
стал пить и теперь работал гранитчиком в Одинцове на
каменном дворе, где тешут гранитные и мраморные глыбы
для тех людей, которым они совсем уже ни к чему,— так
говорил ее новый знакомый. И слова эти были новы для
нее — новы не потому, что умны, а оттого, что прежде
с ней никто не говорил так серьезно и неясно.
Спросила Вера и о том, любил ли он свою жену —
почему-то ей захотелось узнать многое об этом челове
ке,— и когда он отвечал, что любил, она по какому-то
порыву схватила его за руку и крепко сжала...
8
Село Никольское — то самое, куда спешил по делам
службы отец Никодим,— в летописях русских не обозначе
но никак. То же самое, впрочем, можно сказать и о других
окрестных селениях, которые от Никольского отличаются
разве тем, что в Балхунах осенью грязь по колено, а в Пришибе, к примеру, по пояс. Что же касается лета, то тут
и вовсе разницы нет, а везде одно и то ж: горячая пыль,
горячая степь да дремучий, выжженный по склонам при
волжских оврагов татарник.
Мужички здесь не то чтоб скучны на вид, но уж больно
похожи друг на друга. Виной тому, должно быть, ветер,
который как зарядит с осени, так и дует без устали и зиму,
и весну, и лето, так что волей-неволей все лица как-то
приспособились к нему и смотрят одинаково окаменело
69
и безразлично. Похожести этой немало способствуют
и особые свойства местной торговли. Лет пять назад в лав
ку, что расположилась возле запустелой церкви Рождества
Пресвятой Богородицы, завезли московского разбора пид
жаки с узкой талией и ватными плечами, и все местные
жители с тех пор и летом и зимой с большой охотой
щеголяют в них и об иных покроях не помышляют.
Следствием таких причуд торговли является то, что
жители села Никольского различаются главным образом
по имени. Впрочем, и тут не без затруднений, поскольку из
двух примерно сотен мужского населения добрая половина
записаны в метриках Иванами, а остальные же Николаями
и Петрами. Сказывали, правда, что у доярки Марьи после
поездки в Москву на Сельскохозяйственную выставку ро
дился еще до войны мальчик с именем Рудольф, но и того,
по счастью, отправили к родственникам в столицу. И пра
вильно! Ну что, в самом деле, делать Рудольфу в Николь
ском.
Живут в Никольском долго, тут и семьдесят лет не
укор. Особенно крепки старухи, чему, как говорят, немало
способствует необыкновенная щедрость местной природы
на огурцы. Огурцы, как известно, продукт простой, без
лукавства и к русскому желудку как нельзя лучше приспо
собленный. Труда он требует немного, хранится изрядно
и одинаково годен как к богатому, так и к скудному столу
во все времена года. Одно время огурец сильно корили за
полное отсутствие в нем витамина, ставя ему в пример
цитрус, и в Никольском совсем было извели грядки, но
вовремя, по счастью, одумались, справедливо рассудив,
что при мешке огурцов и цитрус, понятно, не помеха, но
при случае можно обойтись и без него. Так что, придется
быть в здешних местах, непременно купите огурцов. А если
хотите лучших, так спросите, где живет бабка Катерина.
Старуха она работящая, чистая, огурцы у нее крепкие,
с хрустом, с укропным бодрящим запахом. В магазине
таких не сыщешь.
Но прежде чем искать бабку Катерину, разумно осведо
миться у паромщика, дома ли старуха. С тех пор как
похоронен дед, известный на селе домосед, в избе ей не
сидится. Конечно, ей трудно сравняться с известными
путешественниками нашего времени, но охота до странст
вий не чужда и ей. Бывала она и в Казани, и в Нижнем
Новгороде (новых названий бабка Катерина не признает),
и если не добиралась еще до союзных столиц, то оттого
только, что из всех дорог признает одну — Волгу, а она,
70
как известно, ни имени, ни пути не меняет, течет себе, как
говорится, где Бог положил, и все тут.
Ньшешние охотники до перемены мест путешествуют
известно как: берут билет, запасаются деньгами, надевают
лучший костюм, паспорт — в карман, жену — в щечку и до
свиданья, и, случается, так входят во вкус передвиженья,
что и из путешествия забывают возвратиться, благо что
дороги в России еще не все нанесены на карту.
Бабка Катерина не такова. К пароходам, что ходят по
Волге, у нее отношение неодобрительное — и шум, и тол
котня, и из буфета несет черт знает чем. Да и к чему
пароход, когда, слава Богу, вольно ходят еще по Волге
баржи. Благо не оскудела русская земля и есть им что
возить. Но и тут бабка Катерина выбирает не всякую.
Скажем, на арбузах ее ехать не заставит никакая сила.
Арбуз она считает товаром татарским и к чудодействен
ным свойствам его относится с большим недоверием, вы
сказываясь вслух по этому поводу с крайней резкостью —
от него только штаны мочить. Другое дело ехать с хлебом
или помидорами.
Бабка Катерина, хотя человек и припасливый, в путе
шествие любит отправляться налегке. Но не было случая,
чтобы забыла она соль, справедливо полагая, что осталь
ным прокормит дорога. Везет она, понятно, и истертые до
неузнаваемости рубли — нещедрые плоды огуречного про
мысла. Рубли эти, по известному всем способу, завязыва
ются в край белого в горошек платка и без нужды не
вынимаются. Как расплачивается бабка за свои путешест
вия, одному Богу положено знать, потому как эти утрати
вшие внешность рублевки и трояки с небольшим разве что
уроном возвращаются обратно в Никольское, где и водво
ряются на место — в маленькую шкатулочку, искусно об
лепленную мелкими ракушками, которую ей в девичьи еще
годы привез «с ярманки» отец.
Складывает бабка Катерина в дорогу и стеганую «кухвайку» без рукавов, татарские ичиги, обмененные ею на
казанском базаре за огурцы, рыболовную снасть — ибо
бабка Катерина страстная и умелая охотница до рыбы — и,
если дорога лежит дальняя, святой водицы, хранящейся
при оседлости за образами, в пузатом стеклянном графин
чике, а на время путешествий переливаемой для удобства
в четвертинку из-под известного всем напитка. На дне
котомки, если посмотреть, обнаружится непременно и де
ревянная ложка, но не с росписью, наподобие тех, что
продают в магазинах, а обыкновенная, светлой липы и без
71
затей, к тому ж наполовину съеденная; большой, с зазубри
нами нож, которым одинаково сподручно и копать червей,
и резать хлеб, и потрошить рыбу, и налучить, коль приспе
ет нужда, для костра щепы...
Хотя в поволжских городах знатоки погадать по руке
и теперь еще не перевелись, мы и без них знаем, что путь
бабке лежит теперь на Москву, на розыск давно не подава
вшего вестей сына. Еще зимой на Михайлов день получила
старуха из столицы письмо, из которого узнала, что невест
ка ее померла. А как сын ее Иван детей не имел и остался
теперича один, то и пристала ей мысль проведать сына
в московском его житье, а случится, и остаться подле него
помирать. Вот почему, помимо прочих, уже известных нам
вещей, в этот раз уложила бабка Катерина в котомку
и чистую полотняную рубаху «на смерть», и белый платок,
и полотняный же покров, дабы не затруднить кого, случись
помереть в пути или, не дай Бог, в чужом доме.
К поездке старуха готовилась весь остаток зимы —
чинила потертые ичиги, постилась, припасала рубли и,
памятуя о вкусах заволжских шкиперов, не упустила ку
пить в магазине на ноябрьские зеленую бутылочку: аст
раханского разлива водку, от одного запаха которой
в ином каком отечестве мог бы случиться и мор, а у нас,
слава Богу, ничего.
К тому времени, как сошел лед, сбежали в Волгу мут
ные ручьи, а из калмыцких степей потекло тепло, бабка
была окончательно готова. В одну из пятниц (пятницу
бабка Катерина почитала счастливым днем), напившись
чаю, она спустилась к реке еще до рассвета...
Да всяк ли знает, что такое волжский рассвет? Вовсе не
то, что принято думать. Наш человек, воспитанный в чувст
вах на классике, как услышит про рассвет, так вообще
цепенеет от восторга, и тут уж в голову ему лезет всякая
нелепость: туман, тишина, соловьи в зарослях ракитника...
Когда бабка Катерина выгребла в своей лодчонке на
середину реки, первое, что она встретила, было большое
пятно мазута, спешившее по своим делам из Камышина
в Астрахань и похожее на демона с картины художника
Врубеля. Пока старуха отбивалась от него, ее настигло
еловое бревно, убегшее, скорее всего, из затона костром
ской лесопилки. «Эх, хороши дрова»,— подумала было
бабка, норовя залучить древесину веслом, но тут вдруг
вспомнила, что выехала совсем не по тому делу, и весьма
кстати вспомнила, так как на нее, гудя и плюясь водяными
брызгами, уже перла невиданных размеров железная посу72
дина с хоботом из стальных труб и железной челюстью,
истертой до блеска.
— Ты что же, старая, ослепла?—ругательски закрича
ли с землечерпалки.— Куда ты лезешь на самый фарватер?
Жить надоело?
Но бабку Катерину, слыхавшую от шкиперов и не такие
увертюры, запугать было мудрено. Она только чуть от
гребла в сторону, чтобы не поцарапать, случаем, окаянной
землеройки, и, сложив лодочкой руки, неожиданно голо
систо закричала:
— Эй, сльппь, милок! Что там сверху видать? Не
слышно ли баржи?
— ...ать-ть-ть,— понеслось до самого берега сверху, на
что старуха только плюнула и долго желала всяческих
неприятностей уползавшей прочь землеройной гадине.
Чтобы не терять попусту времени, она стала грести
в сторону Москвы, но с напористой волжской водой тя
гаться ей было не под силу, и, проваландавшись так с пол
часа, она настигнута была черной от смолы развалистой
баржей, груженной в два яруса бочками.
— Сынок!—заголосила бабка, разглядев на борту мо
лодого, по пояс голого парня.—Чего везешь, сынок?
— Селедку,—ответила баржа.
— А засол? Хорош ли засол?
— Засол что надо, московский...
— Так возьми меня до Ахтубы. Шибко нужно мне
в Ахтубу...
Баржа рядиться не стала. Сверху брошена была вере
вочная лестница, по которой старуха, проявив недюжин
ную сноровку, взлезла наверх.
— А что ж с лодкой?—поинтересовался парень.
— Лодку, сынок, хорошо бы взять с собой, она и в Мо
скве может сгодиться.
— Как в Москве, когда ты сказала—до Ахтубы?—
удивился парень.
. — Это уж как придется, милок. Пока до Ахтубы. А там
и Москва недалече.
С рассуждением этим, лишенным всякого географиче
ского смысла, парень спорить не стал, однако лодчонку
бабки Катерины приторочил к шпангоуту, и пошла она
косить желтую волжскую волну, отсылая назад и Соленое
Займище, и Черный Яр, и степное село Покровку.
Тут, у Покровки, и застигло старуху выскочившее из-за
плоского берега солнце. Рассвело. Наступил день.
Благословен, Волга, твой час от зари до заката!
73
Очень скоро обнаружилось, что бабка Катерина не
только не помеха в пути, но и человек сподручный. К вече
ру, то есть к моменту, как солнце, покуролесив над степью,
норовило завалиться на боковую, бабка натаскала ведро
рыбы, перестирала провонявшие потом тельники, вылови
ла и приспособила сушить несколько березовых древесин,
выставив при этом догадку, что их можно будет поменять
в Саратове на каравай пшеничного хлеба, накормила по
путчиков ужином, не забыв и про «горькую», и наконец,
истощив все возможные запасы деятельности, уселась на
бочку и, стянув с головы платок, стала глядеть на берега.
Берега меж тем плыли мимо. И была ночь, и день,
и снова ночь, упрежденная вечером.
Крестилась бабка Катерина на церкви, осенялась зна
мением на дышащие огнем фабричные трубы, жмурилась
в разбойной черноте ночи на факелы новых городов.
А степь о весне дышала и смрадом, и порожней землей
и усталым людским покоем.
Видела бабка новый завод и держала слово о том, что это
хорошо: есть где людям приложить плечо; встречался поперек
пути караван огрузших от нефти барж, и им кланялась старуха,
думая, что вот будет людям чем разлучинить свет и тепло.
Дивило ее обилие человеческих душ, кормящих Волгу своим
трудом. И виделось ей в том благо неистребимой жизни.
— Эй, сьшок!—случалось вскликивать ей ополночь.
— Ты что, старая?—сонно отзывался голос.
— Дивно мне, сынок. Много огня на правую руку...
— Спи, бабка Катя, спи. Тут новый стал на месте
старого город...
— Как нарекли, сынок?
— Так-то и так,— называли ей город.
И шептала старая иссохшими губами старую молитву,
покуда не проваливались за наплывший косогор восста
вшие из тьмы огни.
Была ночь и снова день, и утро будило бабку Катерину
лязгом проплывавших мимо заводов. Благословенна, Вол
га, твоя ночь от звезды до светлой зари!
9
Иван Иванович, этот новый знакомый Веры Федоров
ны, оказался человеком тихим — не обидчик, не хам, и Вер
ка приютила его у себя. В сравнении же с ее прежним
мужем—слесарем с кондитерской фабрики—он был и во74
все тихоня, и соседи, поворчав для порядка, остались им
как бы даже довольны. Кем он доводился ей, никто не
любопытствовал, да она и сама не знала—муж ли он ей
или не муж, полюбовник ли, нет ли. Во дворе, где доживал
свое старый дом, стали называть его «сожитель», и Вера,
сама не видя в том большого для себя укора, думала о нем
и называла его про себя так же: «мой сожитель».
Он был часто грустен, ее сожитель, и поначалу это
расстраивало ее. Давно, вероятно в детстве, кто-то внушил
ей, что грустить плохо, что с грустью «далеко не уедешь»,
и она все смеялась, даже когда хотелось плакать, и только
теперь наново вдруг открыла себе, что и грусть может тихо
и незаметно врачевать сердце. О бросившем ее парне с кон
дитерской фабрики, по которому прежде так горько плака
лось по вечерам, она теперь почти не вспоминала, и воспо
минания эти, когда они все-таки навещали ее, были стыд
ливо-неприятны.
Вера уже знала, что Иван Иванович учитель и профес
сия его «бесперспективная»: так говорила одна сочувст
вующая ей дамочка во дворе. Думалось Вере о том, что
с новым ее жильцом, наверное, было бы неловко показать
ся в компании ее молодых подруг; но, несмотря на это
расстраивавшее ее обстоятельство, она все больше и боль
ше привязывалась к нему и готовилась уже, не без некото
рой, впрочем, грусти, к тихой, «бесперспективной» жизни,
которая мнилась ей отчего-то долгой, бесконечной...
Неожиданные и совершенно непонятные поначалу со
бытия круто изменили все.
Вообще, по женским ее понятиям, Иван Иванович с са
мого начала знакомства заявил о себе как человек со
странностями. Непонятно ей было, зачем, например, Иван
Иванович, имевший, по собственным его же словам, пусть
и маленькую, но все же отдельную квартирку, зачем он,
пренебрегши тем, что составило бы счастье многих моск
вичей, поселился в заброшенном этаже старого дома, от
писанного к тому же на снос. В чем тут была его хитрость
или слабость?
Но тут, вероятно, уместно будет сказать несколько
слов о самой Вере, о новой знакомой Ивана Ивановича:
о ней и о том, что, собственно, представляла она себе
о людях.
...Верино представление о человеке было таково, что
людские пороки, во множестве еще рассыпанные промеж
75
нас, она как бы и за пороки не принимала. Все это было
для нее разного рода слабости. И посему всякий раз, когда
при ней заходила речь о нехорошем, дрянном прямо-таки
человеке, Вера, вступая в рассуждение о нем, склонна была
не то чтобы защищать дурного того человека, но как бы
сочувствовала чужому несчастью, точно порок был занесен
в того человека нечистым каким ветром и сам он к нему
непричастен.
Так, в рассуждении этого своего взгляда, ее сосед-порт
ной— известный жадюга и скупердяй — имел «слабость
к деньгам»; дворовый пьяница, подрабатывавший на водку
тем, что пилил и колол соседям дрова (и брал-то недоро
го),— был «слабоват на водку»; кое-кто из ее же подружек
с «Красной Розы», мыкавших, как и она, одиночество,
были слабы «по женской части». С точки зрения высокой
морали эти Верины рассуждения, вероятнее всего, вредны
и требуют самого строгого осуда, ибо проглядывает в них
некая хитрость, некая, может быть, неосознанная цель:
оправдать, если случится грех, чужими слабостями и соб
ственную свою неправоту...
Боюсь, впрочем, что в этом рассуждении читатель не
найдет ничего оригинального.
Странность сожителя ее состояла в его склонности,
или, как говорила Вера, «слабости», к разговорам. Преж
ний ее муж Николай, вернувшись с работы и поужинав
наспех, шел во двор резаться в домино или глазеть, как
ребята гоняют голубей. Разговоры с ним были коротки
и больше состояли из междометий.
Да вы, вероятно, и сами отмечали, что мужское
наше «сословие», при общей склонности к рассудитель
ности, с женщинами говорить не то чтобы не любит,
а избегает. Да и то сказать: разговор с ними требует
и большей искренности, и большей глубины: пустота,
нередко скрываемая словами, женщинами разгадывает
ся безошибочно, и городские наши пустомели, скази
тели ходячих анекдотов, столь чтимые в рюмочной
компании, у женщин не в чести. Женщины, как и дети,
не терпят фальши и игры. Мужчина же наш, большей
частью не по умыслу, а, скорее, от невоспитанности
чувств (все как-то было не до того — так говорят), при
всяком разговоре с женщиной непременно встанет в по
зу «ухажера», полагая, что женщине именно этого и не
хватает. Последствия для общежития нашего тут самые
досадные: у женщины своя душевная компания, у муж
чины своя...
76
Еще в первый вечер знакомства Иван Иванович пора
зил Веру искренностью повествования о том, как он жил
с первой своей женой, Клавдией Ивановной. Не скрывая
ничего, он рассказал ей о том, что благополучием и доста
тком он обязан был исключительно своей супруге, кото
рая, работая кастеляншей в Уголке Дурова, многое умела
принести в дом. Говорил Иван Иванович об этом со
скорбью, но уже и без осуждения. Из его слов выходило,
что наклонностей своей прежней супруги он не одобрял,
ссорился с ней по этой причине неоднократно, но переме
нить ее не смог, равно как не мог оставить и ставшего
ненавистным для него дома. «Слишком многим был обя
зан»,— просто и ясно ответил Иван Иванович на тихий
Верин вопрос. Правда, он был в некотором затруднении
объяснить, почему он поселился на запустелом этаже их
дома. Выслушав рассказ о собственной его квартире, Вера
и вовсе ничего не поняла и в наивности своей спросила: да
разве здесь лучше?—и была очень удивлена, когда Иван
Иванович ответил, что да, именно много лучше.
— Да чем же лучше-то?
— А тем,— ответил он,— что здесь меня никто не знает
и разъяснений спрашивать не станет...
Так из уст самого Ивана Ивановича Вера услыхала, что
он зачем-то сторонится прежних своих знакомых и что,
наверное, ему есть что от них скрывать. Всякие маленькие
хитрости, употребленные ею для того, чтобы выведать
сокрытое, сколько-нибудь определенных разъяснений не
принесли. Иван Иванович только посмеивался да дымил
папироской. Впрочем, в шутку ли, всерьез ли (для того,
вероятно, чтобы успокоить ее), Иван Иванович объявил,
что закона он никогда не преступал и преступать не наме
рен. И на том, как говорится, спасибо.
В другой раз, когда они несколько пообвыклись и Вера
уже не стеснялась говорить с Иваном Ивановичем о всяких
житейских пустяках, она спросила, не жалеет ли он о преж
ней своей обеспеченной жизни, и если нет, то что же он
приобрел взамен. И Иван Иванович ответил ей тогда, что
приобретать взамен ничего не стремится, а просто старает
ся отдать «накопившиеся за жизнь долги», но что из-за
собственной его неумелости и нерасчетливости с ним при
ключилось НЕЧТО, о чем покамест ей сказать не может,
поскольку должен еще все много раз проверить и испы
тать.
Это НЕЧТО сильно озадачило Веру, тем более что
она как-то уже стала привыкать к непривычной для нее
77
откровенности ее сожителя: в долгие зимние вечера он
взял привычку рассказывать ей о своей жизни, и она знала
уже, что родом он из поволжского села Никольского,
что там же он и учился и оттуда перебрался в город,
где незадолго до войны был призван в армию и попал
в летное училище. Рассказывал он Вере о школе, где,
закончив экстерном университетский курс, работал учи
телем истории, и все сетовал при этом на то, как мало
времени оставляют учителям для «нравственного» — сло
во, которое Вера хотя и слышала часто по радио, но
смысла которого как-то не представляла вполне: слово
это казалось ей почему-то чрезвычайно скучным.
Услышав о таинственном НЕЧТО, она женским своим
сердцем почувствовала недоброе, забеспокоилась, и, как
оказалось, не напрасно: Иван Иванович, которого она
как-то очень быстро привыкла считать «своим», вдруг
ближе к весне стал реже наведываться к ней: вернее, не то
чтобы реже, но как-то странно — то в середине ночи, то
вовсе к утру. Вера заподозрила знакомое — то же, что и
с прежним ее мужем, парнем с кондитерской фабрики,—
и терзалась сердцем, что «вот совсем ни к чему не гожа, что
не может удержать такого даже, много старше ее и не очень
уж чтобы отличительного человека». Но при первом же
с сожителем объяснении (объяснении, которого она впо
следствии очень стыдилась, потому что вышло оно совсем
как и с тем, прежним,—надрывное, злое, по-московски
крикливое) узнала она от него, что у него «больше никого
нет». Странно, как это она ему сразу и безропотно поверила.
Удивляло ее и то, что клятвенных слов никаких он ей
говорить не стал (а уж чего было бы проще—соображала
она потом), хотя именно их ей тогда и хотелось, за них она
была бы уже и готова простить известные маленькие грехи,
тем более (успокаивала она себя) он ей вроде бы и не муж;
у других и мужья «погуливают», и ничего, надо только
вовремя приструнить, припугнуть, чтобы не очень «бало
вали», а там со временем, глядишь, и пройдет, порастет,
простится: так уж водится в жизни. Когда же, выслушав
его, она с недоверчивой еще радостью сквозь слезы смот
рела на него с любовью, с болью, он неожиданно взял ее за
руки и сказал поразившее ее тогда: «Я открыл в себе
другую судьбу». Вера ничего не поняла и, не поняв, рас
спрашивать не стала. И жизнь потекла по-прежнему, с той
только разницей, что уж более она не корила ни его, ни
себя за ночные отсутствия, удовольствовавшись тем про
стым счастьем, которое родилось от близости с ним.
78
Иногда ей в голову приходили мысли о том, что Иван
Иванович вовсе не тот человек, за которого себя выдает:
и ей вспоминались кое-кто из посетителей «Грузила» — не
заметные и невидные, казалось бы, люди, о которых дру
гие, более посвященные официантки говорили, что это
«воротилы» из старого, не прибранного еще к рукам
жулья. Из карманов своих потертых пиджачков, «когда
в подпитии», они горстью выгребали «красненькие», и то
гда, учили ее подруги, «надо ловить момент». И Вера
присматривалась к своему сожителю, и однажды, в один из
промозглых вечеров, когда он пришел продрогший, залеп
ленный мокрым снегом, она, уложив его спать, обнаружи
ла в кармане его пальто пачку денег.
Наутро, чтобы выведать тайну, Вера нарочно завела
разговор о деньгах. Стала говорить, что знакомые обеща
ли ей достать хорошего сукна на зимнее пальто и что по
этому случаю придется, верно, занять у соседки или про
сить в кассе взаимопомощи. И тогда без всякого смущения
Иван Иванович сказал, что у него есть деньги от продажи
кое-каких оставшихся от жены ценных вещей, но что дать
их ей он никак не может, потому что они предназначены
в уплату за памятник на могиле жены.
— Еще недолго, и будет исполнен мой долг,— пояснил
он.— Еще несколько дней,— повторил он с таким видом,
точно на излете короткого времени он ждал каких-то
важных, но, видимо, еще не вполне ясных для него самого
событий.
Все эти дни Вера жила в непривычном для нее ожида
нии чего-то. И не только для нее самой было ново это
незнакомое состояние нервной приподнятости, празднич
ности почти, но и знакомые ее обратили на это внимание.
В ресторане она была на удивление самой себе привет
лива и ласкова с посетителями, хотя прежде «не очень
церемонилась», потом, сама не зная с какой стати, вдруг
дала тридцать рублей женщине со двора, которая воспи
тывала двух детей без мужа (женщину эту во дворе,
несмотря на то что жила она в бедности, не любили,
говорили, что она «воровка», а детей прижила в войну от
пекаря, таскавшего ей белые булки). Подруги говорили
Вере, что она похорошела, а буфетчица 1руша, известная
грубиянка, взглянув на нее, вдруг подмигнула и, не сты
дясь присутствия мужчин, спросила: «А ты, девка, не
забеременела ли у нас...»
79
В те дай, кстати, по Москве ходило много рассказов
об одном странном случае анонимного геройства. По
мнится, об этом писалось даже в газете. Удивительного,
впрочем, ничего не было, геройством столицу в те годы
удивить было трудно: еще памятны были победы строи
телей Волго-Дона, газеты писали о фабриках, шахтах,
рудниках, нефтяных промыслах, которые на всякий чуть
ли день рождали своих героев. Так что маленькое сообще
ние в вечерней газете о том, что во время пожара в одном
из домов неизвестный гражданин вынес из огня несколь
ких детей, а затем скрылся, не назвав ни имени своего, ни
адреса, большого впечатления на москвичей не произ
вело. Родители спасенных детей, понятно, жаждали знать
имя спасителя и даже приходили в редакцию газеты с про
сьбой поместить объявление о розыске неизвестного ге
роя, но им вежливо объяснили, что это «не принято».
Тогда родители кинулись на радио. И там к ним отнес
лись с большим пониманием, и хотя розыском заняться
не пожелали, но в очередной «концерт по заявкам радио
слушателей» включили «музыкальный привет» мужест
венному человеку, пожелавшему остаться из скромности
неизвестным, в исполнении любимого всей страной Раши
да Бейбутова.
Вероятнее всего, об этом происшествии столица вскоре
бы и забыла, если бы двумя днями спустя случай аноним
ного геройства не повторился. На этот раз спасенным
оказался любитель зимнего лова, провалившийся в ледя
ное крошево на Химкинском водохранилище. Случилось
это под вечер. Поднялась паника. Но в наступившей тем
ноте много сделать было уже невозможно. Подняли крик,
оповестили спасателей. Но когда спасатели прибыли—
чуть ли не с водолазным костюмом,—потерпевший ото
гревался уже на берегу в сухом ватнике, в ватных же
брюках, принесенных местным каким-то доброхотом. Ого
нек, который тут же разложили на снегу, и пара глотков из
фляжки как нельзя лучше содействовали приведению утоп
ленника в чувство. Да это и требовалось, ибо от пережито
го испуга он нес совершеннейшую околесицу. Утверждал,
например (представляете, каково это все было слушать
милиционерам), что из воды его вытащило неизвестное
ему живое существо и по воздуху перенесло на берег. На
вопрос, был ли между ним и «существом» какой-либо
разговор, потерпевший отвечал, что разговора никакого не
было, но что ТОТ якобы приказал ничего о спасении не
рассказывать. Совершенно уже невзначай всплыла одна
80
деталь: в азарте великодушия спасатель потерял галошу
и она теперь, подозрительно поблескивая при свете луны,
лежала на берегу. Решено было на всякий случай вызвать
проводника с собакой (обстановка известно какая: в Корее
сеял смерть и чуму американский генерал Макартур), но
собака, несмотря на ученость, галошин след взять отказа
лась и только долго и без всякого проку брехала на луну.
Тут все окончательно решили, что никакого чудесного
спасения и не было, а было то, что всегда,— крепко зало
жил за воротник, плюхнулся в воду и выбрался сам. Про
трезвел же от холодной воды, что вполне объяснимо даже
и с точки зрения науки.
Понятно, что в газеты о происшествии в Химках ника
ких сообщений не попало, но в силу известной склонности
рыбаков к повествовательному жанру случай этот получил
в Москве самое широкое хождение.
Особенно забавляла москвичей история с оконфузив
шейся собакой. Московские старожилы, хорошо помнящие
продовольственные неурядицы послевоенных лет, к соба
кам вообще относятся с большим подозрением, справедли
во усматривая в них конкурентов на мясное довольствие,
так что их можно и понять.
Были по Москве и другие, вовсе уж неприметные собы
тия, больше, впрочем, похожие на анекдот. Говорили, что
в Селезневских банях в парилке угорело от усердия к гигие
не несколько человек, так что пришлось даже вызывать
«неотложку». Когда же пострадавших привели в чувство,
то оказалось, что один из угоревших сбежал, причем сбе
жал без всякой видимой причины: вся вина за случившееся
была со стороны администрации. И вот что забавно: как
только участковый милиционер взялся за детали банного
конфуза, выяснилось, что какой-то гражданин в исподнем,
штаны и веник под мышкой, уж как-то очень стремглав
выскочил из бани и тут же исчез—точно растворился: был
вечер, теплый, надо сказать, вечер, какие в Москве в ту
пору весны случаются нечасто. Когда же участковый сде
лал попытку уяснить, что бы это все-таки значило «очень
стремглав», то со слов пространщика выходило, что чело
век тот чуть ли не летел по воздуху и едва не сбил с ног
деда, продававшего при входе березовые веники. Дед этот
добавил к известному уже вот какую деталь: вылетевший
из бани человек несся так стремительно, что обронил
мочалку. И точно, мочалку нашли на банном дворе, и на
ней еще ноздрилась пена. Все это было выслушано с боль
шим вниманием, и заключено под конец и к полному
81
удовлетворению администрации, что «в самом деле забав
ный вышел в бане анекдотец».
Но вот что любопытно: на следующий день, когда
в баню пришли любители первого пара и ожидали во
дворе, когда отопрут, один из них, человек с собственной
шайкой, сказал вдруг:
— А кто бы это, интересно, мог забросить так высоко
полотенце?
Все, понятно, задрали головы и точно увидели, что
в верхних ветвях вяза, что вымахал выше московских
этажей, запуталось полотенце.
— Фулюганов распустили,—сказала татарка, укутан
ная в пуховый платок.
— Нет, хулиган туда залезть не может, там ветки
тонкие,—умно заметил гражданин с собственной шайкой,
вероятно интеллигент.
— Фулюган все может,—гнула свое татарка и хотела
уже наперекор рассудительному гражданину добавить чтото еще, но в это время двери в баню распахнулись, и спор,
столь важный для спокойствия столицы, разрешен не
был...
Все эти разговоры, слухи, пересуды, ходившие ватагой
по столице, не могли не достичь и «Грузила». Слыхала
о них и Вера. Слыхала, и все эти сведения странным
каким-то образом соотносились с собственными ее наблю
дениями над Иваном Ивановичем.
Так, выслушав рассказ буфетчицы о спасении детей из
горящего дома, она тут же вспомнила, что в тот же самый
день, когда Иван Иванович вернулся домой, то по комнате
разнесся запах горелой шерсти. Когда же стали выяснять,
откуда идет запах, обнаружилось, что пола у единствен
ного, рассчитанного на все сезоны московской погоды
пальто «сожителя» малость подпалена. Но сколько Вера
ни пытала его: где же это он мог так подпортить одежу,
толку не добилась. Иван Иванович лишь пожимал плечами
и говорил, конфузясь: да ведь и в самом деле не знаю,
верно, в трамвае кто папироской ткнул...
То же и с рыбацкой историей. День, правда, тут уточ
нить никак было невозможно, так что сомнения остава
лись. Но ведь не всякий же день теряются галоши. Правда,
и погода была—мерзость какая: то снег, то дождь. Иван
Иванович пришел, что называется, весь до ниточки, и, хотя
утрата галоши обнаружилась сразу же, Вера корить его не
82
стала, хотя галоши, кто помнит, по тем временам вещь
была не из последних.
И понятно, когда соседка, вернувшись в пятницу из
бани, стала рассказывать на кухне про случай с угаром,
Вера мигом вспомнила и то, что ее Иван Иванович днями
тоже ходил париться и что (ну как тут не соотнести!)
полотенце-то у него точно пропало. Вера это помнила
потому еще, что в расстройстве не удержалась, принялась
корить в первый, наверное, раз за растяпство: и поделом —
за вафельными полотенцами простояла она в Щербаков
ском универмаге уж никак не меньше полдня.
Все было так. Все сходилось. Но легко ли было ей,
Вере, вообразить, что Иван Иванович, тихий человек, ис
хитрился замешаться во все эти события, в самых разных
к тому же концах Москвы. Что же касается рассказов
о геройстве—то это и вовсе к Ивану Ивановичу не шло.
Дайк чему стало бы скрывать геройство? Героев, известно,
у нас любят и всячески чтут в газетах. Клавка Смолина,
подружка с «Красной Розы», на шести станках одна исхит
рилась. Геройство, понятно, однако^се ж не то, что спасти
человека. Так Клавдия теперь вот как на виду: учиться
посылают, будут, слышно, выдвигать — потому что моло
дая, с задором и из «трудящей» семьи. Да Клавка горлас
тая, мужика переговорит. А Иван-то Иванович, ему-то
куда в герои? Ему, кабы понастырней, в директора бы
школы выйти—все же воевал, контузию имеет, награды.
А в директорах и платят поболе, и какой-никакой все же
почет...
Все эти думы и невесть откуда взявшиеся страхи крути
лись теперь в голове Веры непрестанно, но пристанища
никакого не находили. Посоветоваться бы в самый раз, да
как рассказать кому? Насмеются только: ну, галошу поте
рял, ну, намок, ну, пальто прожгли. Всякий скажет, растяпа
у тебя, Верка, мужик, за таким и от ветра не схоронишься.
Разрешил все, как водится, случай. Только, пожалуй, не
разрешил, а все больше запутал. И стала жизнь уж вовсе
похожей на сон: и жутко, и сладко — точно землю вырвали
из-под ног и ты еще сам не знаешь, что с тобой будет, как
все станет на свои места, да и станет ли вовсе...
В тот вечер Вера долго не ложилась, да и когда легла,
все ей еще не спалось. Сквозь дрему слышалось бормота
ние репродуктора. Привычный голос знакомил москвичей
с хорошими событиями дня, потом полилась музыка,
грустная, ясная. Вера такую не любила: она попыталась
представить, кому такая музыка могла бы прийтись по
83
душе, но облик воображаемого человека как-то распльь
вался, ускользал. Услышала, как на кухне в форточку вло
мился соседский кот. Не хотелось вставать, но пришлось:
чертов котика форточку закрывать не научился — и по
полу мгновенно засквозило, этак к утру все тепло унесет.
Ивана Ивановича в этот вечер Вера не ждала. Он
предупредил, что на несколько дней уедет навестить това
рища, так же как и он, бывшего летчика,— то ли в Калугу,
то ли в Можайск, то ли еще куда, Вера не вникала. По
недолгому опыту жизни с прежним своим мужем, а больше
по рассказам замужних подруг она твердо усвоила: това
рищество для семьи чаще всего убыточно, но Ивану Ива
новичу, когда тот выбирался время от времени к друзьям,
перечить не хотела: что уж перечить, коли «не расписаны».
Спала беспокойно. Все ей чудилось, будто кто притаил
ся за дверью, слышался скрип кухонных половиц, шарка
нье: может, сосед вставал воды испить, может, пригре
зилось. Проснулась оттого, что почувствовала — повеяло
вдруг сквозняком. Открыла глаза: Иван Иванович стоит
у окна в пальто и веет*от него утренним морозцем...
Еще ничего не поняла, не сообразила, видела только —
он здесь, у окна, вертит незапирающийся шпингалет, улыб
нулась полусонно, радостно: «Ваня, как хорошо...» И толь
ко потом удивленно, с испугом почти оглянулась на
дверь — вспомнила, как сама запиралась на ночь. И сразу
точно от какого удара соединилось в памяти все: и болтов
ня старух во дворе о летающем то ли черте, то ли пророке,
и разговоры подвыпивших в «Грузиле» летчиков о какомто третьем, видимо, прежнем боевом товарище — из раз
говора выходило, что после заключения медицинской ко
миссии, запретившей ему летать, тот пытался выброситься
в окно со словами, что он сможет летать и без дозволения;
и, наконец, глупые эти случаи с галошами, прожженным
пальто, полотенцем,— все это в единый миг предстало
перед ней в пугающей реальности. И все это не где-то, не
с кем-то, а с нею самой. Что из всего этого теперь выйдет?
Вот чего никак невозможно было ни измыслить, ни пред
угадать. Удивительное было для нее и то, что она думала
об этой странной истории как о происшедшей не с НИМ,
а именно с ней, с Верой, официанткой из «Грузила», и что
за все ответчица именно она, а не этот стоящий у окна
и странно улыбающийся человек по имени Иван Иванович,
с которого и спросить-то ничего невозможно, потому что
невозможно вообразить, что он один мог все это натво
рить.
84
По неизвестно откуда взявшейся, но уже давней при
вычке откреститься хотя бы на время от настигшей печали
она и теперь заставила себя подумать, что все это может
быть и не так, как видится, что это какая-то случайность,
что вот она развеется ото сна и хорошенько поговорит
ç ним—и весь этот домысел развеется, все встанет на свои
места и будет, как и прежде, просто и хорошо. Но тут же
в памяти с пугающей ясностью всплыло начало их знаком
ства в верхнем, пустом этаже дома и даже глупая ее фраза,
сказанная тогда: «Что же вы здесь делаете, гражданин?»
Неужто уже и тогда он все это мог? Легче всего было бы
заплакать, и Вера по привычке уже скуксилась лицом.
Слезы всегда приносили ей облегчение: когда плачется, не
нужно думать, а нужно только жалеть себя. Но в этот раз
привычные и близкие слезы не шли — и тогда, желая раз
жалобить себя, она вдруг спросила:
— Теперь уйдешь?
И тут же слезы полились обильно, и в самом деле стало
жалко себя, жизни, уходящих молодых лет, не доведенного
до ума счастья. И странное: плакалось не о том, что
совершилось ЭТО и из этого может выйти какая-нибудь
неприятность. Плакалось оттого, что она сама себя теперь
настроила: короткому ее счастью конец, Иван Иванович
теперь конечно же жить с ней не станет, а найдет другую —
умную, тонкую, с высшим образованием, которая все ЭТО
сможет понять, рассудить и, рассудив, приспособить для
личной и общей выгоды. И думалось еще сквозь слезы, что
такого, как Иван Иванович, ей, наверное, уже никогда не
найти, и что если и будут когда другие, то такие, как
Колька с кондитерской фабрики: жадные до ее тела, нераз
говорчивые, грубые, требующие лишь одного — жратвы,
выпивки, постели. И ей так захотелось, чтобы этот, нынеш
ний ее «сожитель» остался, что она забыла вдруг о всех
своих страхах, сомнениях и перестала плакать.
— Ну, будет, успокойся...— Иван Иванович уже тихо
гладил ее, целовал по-детски в ладошку, говорил: — Куда
же я уйду? Уйти мне некуда...
И простые эти слова успокоили ее. Подумалось, что
ничего еще не потеряно, что счастье возможно, но что
надо только понастойчивей, «понастырней», как учили по
други, поднажать теперь же на него, улестить чем можно,
и Вера стала говорить горячим, поспешным шепотом,
утирая ладонью расползшиеся по щекам слезы, о том,
что ей казалось теперь главным, основным. Главным же
ей теперь казалось уговорить Ивана Ивановича бросить
85
эту его затею, потому что за это могут ведь и наказать,
«потому что кому же это позволено...». И Вере казалось,
что еще чуть-чуть, еще немного ласки и слез, и он все
поймет, возьмет ее сторону, и уж тогда-то у них начнется
настоящая счастливая жизнь, и они заживут спокойно и ти
хо, как двое любящих друг друга людей, как муж и жена...
— Ну, зачем, скажи, зачем тебе это?—говорила она,
прижимаясь к нему. И он ей что-то отвечал, но она не
слушала. Все это казалось ей пустым, неглавным, легко
преодолимым. Думалось же ей так, вероятно, оттого, что
Иван Иванович и сам не мог ничего ей толком объяснить
и, главное, выставить хоть какой-нибудь практический
пример будущей пользы. И она продолжала нашептывать
о том, как они славно стали бы жить, как летом поехали
бы к сестре в деревню или, может быть, даже на курорт,
что директор ресторана уже обещал повысить ее, потому
что нынешнюю буфетчицу Труню будут переводить завсекцией в ЦУМ и ее место освободится, что, наконец, «этот
клоповник»—их дом — вот-вот сломают, и «если распи
саться» и «будет ребеночек», то им очень легко могут дать
две комнаты в хорошей квартире или даже отдельную.
— Все равно тебе никто не поверит,— заключила она,
чувствуя, что говорит очень правильно и что он во всем
сочувствует ей.
— Почему же не поверят?—удивился он.
— Потому что этого нельзя.
— Да как же нельзя? Разве это кто запрещал? Разве
я пользуюсь этим, ворую или безобразничаю?
— Боюсь я, Ваня,— всхлипнула снова она.—Непривы
чно все это... Другие-то не летают. Вот и у нас во дворе...
Было бы позволено, уж куда ловчее тебя нашлись бы... Ты
уж, Иван, погоди... Глядишь, выйдет позволение, тогда
пари на здоровье, только почет будет...
— Мне, Вера, почет не нужен. Почет у меня от войны
есть. Что же мне теперь, с ним так до самого конца?
А человеку нужно, чтобы каждый новый день ждать, каж
дое утро встречать как самый счастливый час жизни.
— Да разве мало тебе счастья? Посмотри, все есть...
Шурка Кузьмина лису на воротник купила...
— Все это, Вера, уже было,— вдруг улыбнулся Иван
Иванович,—горжетки, бобер на воротник.
— Вот и хорошо...— подхватила Вера.—Ты посмотри,
как жизнь на подъем пошла. Всякий год дешевеет, муку без
записи стали давать. Ну, хочешь, телевизор возьмем?
Я у Груньки, буфетчицы, взаймы попрошу, она даст, ей86
богу, даст... Будем работать, Ваня... Ну, хочешь, учиться
пойду? Ты не думай, разве я хуже других?..
Она судорожно обхватила Ивана Ивановича, потянула
к себе, зашептала с радостной слезой, точно уверовав уже
в свое счастье, свою победу
— Ведь все равно никто тебе ничуточки не поверит...
— А ты? Ты разве не веришь?
Вера вздрогнула, отпрянула, будто ее ожгло кнутом.
Глаза смотрели с удивлением, слез не было.
— Разве ты мне не веришь? —повторил Иван Ивано
вич тихо.
— Верю,— прошептала Вера. Она не могла понять, как
вырвалось у нее это слово.
— Вот и хорошо... Вот и хорошо. Больше мне пока
и не надо.
Иван Иванович встал и в большом волнении заходил
по комнате. «Вот и хорошо, хорошо»,— несколько раз
повторил он. Учитель подошел к окну, выглянул на улицу
над Москвой занимался рассвет. Прошел трамвай, почти
еще пустой. Учитель взялся за шпингалет, хотел потянуть
на себя раму.
— Не надо, Ваня,— позвала Вера.
Он обернулся. Комната была погружена в зыбкий пред
рассветный полумрак. Серенькие обои сливались со светом
утренней мглы, и от этого казалось, что в комнате вовсе
нет стен. Видна была размытым пятном кровать и на ней
женщина в белой рубахе с темными падающими на плечи
волосами.
— Не надо, Ваня... Уже утро... Увидит кто...
Учитель бросился к ней, стал на колени, спрятал лицо и,
чувствуя ее тепло, затих, как успокоившийся после горьких
слез ребенок.
Вера гладила его волосы, шептала что-то. Потом, ког
да он заснул, она встала, собралась и вышла на улицу...
Московское утро. Солнца не видно, но воздух светел
и чист. На остановках черно от людей. Звенят трамваи,
деловито трясутся «трехтонки» с горбылем, с ящиками,
трубами. Возле киосков толпится народ.
Школьники с красными галстуками ждут на перекрест
ках, когда переключат светофор. Везде, куда ни глянь,
народ: в метро, у проходных завода, на Каменном мосту.
Возле кинотеатра «Ударник» знакомый постовой кивает
Вере: «Доброе утро!» — и она кивает ему Вот видно уже
87
крашенное в зеленое «Грузило». Радостно и больно сжи
мается сердце. Она не такая, как прежде, она знает что-то.
Что-то открылось ей. Поверит ли ей Груня, повар Ксавий
Семенович? Вера входит на колышущийся помост, смот
рит на бегущую внизу воду и не понимает ничего, ничего,
кроме того, что с ней что-то случилось и что ей необык
новенно, как никогда прежде, хочется жить...
10
Во всяком крупном городе, в особенности же если
город этот может похвастаться медицинскими учреждени
ями, имеется некое заведение, о котором как-то не принято
говорить вслух. И не потому, что в этом есть нечто предо
судительное или зазорное — отнюдь! Заведения эти столь
же необходимы, как, к примеру, кладбища или ипподром
на Беговой улице в Москве. О них ведь тоже много не
услышишь, а поди ж, живут и, говорят, даже приносят
человечеству пользу.
Речь, как вы, вероятно, догадались, идет о тех самых
учреждениях, где в установленном законом порядке
и с соблюдением необходимой приватности приобретают
ся (циник непременно сказал бы—покупаются) будущие,
так сказать, бренности, вполне, однако, пригодные для
нужд медицинского студенчества и грядущего, следова
тельно, прогресса. Это нечто вроде ломбарда, куда при
стеснительности обстоятельств можно заложить овчинный
тулуп или оставшееся от доисторической тетушки изу
мрудное колечко. Необходимость выше стыдливости —
вот вся и премудрость (философы меня поймут).
Впрочем, помимо утилитарной потребы учреждения
эти имеют и гигиеническое, с точки зрения морали, опра
вдание. Скажем, некто с юношеских лет еще чувствует
полнейшую свою бесполезность для общества, всю жизнь
не может в этом признаться, и вместе с тем видно, что
человечек совестливый, чуть что, так и сгорает публично
от стыда. Другой, умеющий развить совершенно невероят
ную и вполне правдоподобнейшую активность и всю
жизнь двигавший кого-то или что-то, на закате быстроте
кущих лет вдруг обнаруживает, что «дело всей жизни»
осталось совершенно в той же точке прогресса, что и до
начала его жизненного подвига. Ну, не огорчительно ли
все это?! Кажется, знай секрет живой воды, так плюнул бы
в сердцах и начал сызнова. Так ведь нельзя—все атеисты!
88
Вот и выходит, что нет иного выхода для облегчения
совести и души, как обратиться ТУДА. Отдал себя студен
там—и спасся.
Не знаю, как теперь, но в былые, то есть в описываемые
нами, времена учреждением тем командовал благородней
ший, честнейший человек—Сергей Игнатьич. Но если вы,
воображая его работу, уже решили себе, что субъект он
мрачный, затворник, далекий от интересов общества и лю
дей, то спешу уверить—все не так: может быть, и не
весельчак, не балагур, но человек, поверьте на слово, мяг
кий, к добру отзывчивый и—что совершенно удивитель
но—терпеть не может одиночества. Способствуют этому
качеству и семейные обстоятельства. Жена от него по
неизвестным причинам ушла еще до войны, детей от брака
не осталось. Комнатки своей он не любит и всякую свобод
ную минуту проводит на улице—благо живет в центре
столицы, а пройтись и посидеть там на лавочке одно
удовольствие. В прежние годы его часто можно было
видеть на Тверском бульваре, на одной из скамеек, что
возле памятника великому поэту. Собственно, здесь в один
из дней поздней осени, когда дорожки скверов усыпаны
желтым листом и дышится легко и приятно, я с ним
и познакомился.
Не вспомню наверное, о чем были сказаны первые
слова, вероятно о тех же листьях, что дворники сгребали
метлами в кучи, но отчетливо, словно вонзившаяся в нерв
заноза, сидит во мне сказанная им фраза: «И гадость вся
превращается в хлеб». Помню еще, что, придя домой,
я занес ее в свою записную тетрадочку (была у меня в то
время такая привычка). В воображении моем «старик
с Тверского бульвара» (так рекомендовал я его всем своим
знакомым) представал чем-то вроде мудрого старца (хотя
по возрасту он едва перешагнул за пятьдесят), этаким
Осипом Алексеевичем, которого Пьер Безухов в одной из
своих поездок по России встретил в домике станционного
смотрителя. Я был студентом первого или второго курса
московского вуза.
В силу целого ряда семейных обстоятельств я довольно
поздно пробудился к умственной жизни. Конечно, мне
было известно многое из того, что следовало знать юноше
моего возраста, но то была хрестоматийная, в целом пра
вильная, но какая-то куцая умственная жизнь, которую
ныне, судя о прожитом, я имею обыкновение сравнивать
с саженцем, выращенным в питомнике и вдруг пересажен
ным в настоящую грубую землю под ветер, дождь и сушь.
89
Я почувствовал вдруг под собой бездну земли: стало слад
ко от сознания, что теперь-то по-настоящему и начинается
та не вмещаемая ни в какие алгебраические формулы
жизнь, для прожития которой мало прошлого опыта всех
прошедших по земле людей и которая есть постоянный
поиск неизвестного, постижение его через собственную
боль, собственные свои муки и нужды...
Впрочем, мое увлечение стариком было связано и с дру
гими веяниями тогдашней московской жизни. Все вдруг
стали страстно увлечены воспоминаниями и мемуарами,
а они печатались в журналах той поры во множестве. Все
это будило в нас, студентах той поры, чувство истории,
каждый чувствовал себя ее наследником или участником
и сам хотел приобщиться к ее движению. В Москве сдела
лась мода на рассказчиков, и в самом деле было что
рассказать...
Старик с Тверского бульвара умел рассказывать пре
восходно. О себе, однако, он говорить не любил и, повидимому, не придавал своей личности большого значе
ния, но мне, не видавшему до той поры людей более
знающих, чем школьные учителя, он казался существом
почти загадочным. Мы почти что сдружились, и по тог
дашней моей простоте я все обижался, отчего же он не
позовет меня к себе домой, хотя бы на чашку чая.
Была уже поздняя осень, и ветер порой напирал так,
что, казалось, желал втиснуться в какую-то щель. Старик
по-прежнему каждый день выходил на бульвар и сидел,
глядя на текущую толпу часами, точно находя в этом
созерцании величайшее наслаждение. Иногда по пути из
университета я подсаживался к нему и, чтобы начать раз
говор, рассказывал ему о лекциях или о том, что видел
в клубе. Помню, как разволновал его рассказ о том, как
к нам в клуб МГУ приезжал (незадолго до смерти) Илья
Эренбург—ссохшийся, похожий на восковую мумию чело
век с седыми и уже редкими волосами. Студенты устроили
ему овацию. Старик с Тверского бульвара подробно рас
спрашивал, как он был одет, что говорил, какие читал
стихи. И у меня осталось впечатление, что они были
некогда знакомы.
Но в роли рассказчика я выступал редко. Обыкновен
но старик после заведенных при встречах любезностей
полностью завладевал разговором. В конце концов его
говорливость стала даже раздражать меня. Не то чтобы
он был хвастлив: я не помню случая, чтобы он выставил
себя на первый план или упомянул о собственных заслу90
гах; но, какого бы события из жизни страны мы ни
коснулись, о каких бы людях ни говорили, получалось,
что он был если и не совсем рядом, то где-то в приличном
и весьма почетном приближении. После двухлетнего поч
ти с ним знакомства, когда он по причинам здоровья
уехал в Кисловодск, я так и не мог с определенностью
сказать, в каком же месте истории его надлежит вооб
разить. Он мне писал раза два, я вяло ответил (год был
дипломный, к тому же с большим запозданием против
сверстников я, кажется, таки влюбился), и отношения
наши прервались.
Но подчас истории его, если они не касались его знако
мых в высших сферах Москвы, звучали забавно. Он умел
их окрасить в легкий мистический тон или связать с какимто одному ему известным «подводным» течением москов
ской жизни—и слушать его доставляло удовольствие.
К тому же то были годы моей молодости, а в молодости
каждый день прячет какую-то тайну, таит открытие, манит
неизвестностью, все кажется, что вот-вот что-то случится.
Что? Когда? Спроси меня в то время об этом, я толком бы
ничего не смог объяснить, но все это вместе создавало
в душе настроение нервной приподнятости, праздничного
ожидания, чуткого внимания ко всему, что говорится
и происходит вокруг.
Однажды Сергей Игнатьевич поведал мне эпизодец из
собственной своей жизни, который особенно долго не вы
ходил у меня из головы. Не потому только, что в его
пересказе банальный, если разобраться, случай играл блес
ком русского языка, а, скорее, оттого, что он вдруг пробу
дил во мне одно совсем уже было угасшее воспоминание
детства.
Рассказ свой он предварил одной неуместной сентенци
ей, совершенно, впрочем, в его духе. Он сказал мне буква
льно следующее: в городе, юноша, не только машины
и стены, в городе живут люди, а с ними вечно что-нибудь
происходит. И еще одно: начав рассказ, старик (память
у него была удивительнейшая) сообщал массу мельчаших
подробностей—о погоде, свойствах вещей, о выражении
лиц,—должно быть, от этого истории его выходили на
удивление живыми и интересными: он точно читал по
писаному. Из него, вероятно, мог бы выйти хороший
беллетрист. Я привожу его рассказ таким, каким он мне
запомнился. Только вычеркну из него два-три старомод
ных словечка, которыми старик с Тверского имел обык
новение уснащать свою речь.
91
...Был, помнится, наипакостнейший осенний день.
Дождь так и косило ветром, и он летел точно не с неба,
а выскакивал, как сорвавшийся с цепи пес, из подворотни.
В четыре часа было темно, как поздним вечером, и при
шлось зажечь свет. Я уже собрался идти домой — в такую
погоду едва ли кому в голову придет навещать такое
учреждение, как наше,— и ушел бы, если бы не несколько
эпистолярных обязательств. Словом, я сел за стол, напи
сал одно письмо, потом принялся за другое. Во всем
заведении не было ни души. На этот день, помнится,
пришлись какие-то важные похороны, и студентов мобили
зовали в сопроводительный кортеж — и в институте было
особенно тоскливо. Запах хлороформа казался почти невы
носимым. Вы спросите, отчего же я не пошел домой? Разве
я не говорил уже, что не выношу своего дома?
Поверите ли, я почти обрадовался, когда услышал в ко
ридоре шаги. В дверь постучали. Должно быть, это наш
истопник, решил я: он заходил ко мне время от времени
испросить медицинского спирта — кажется, у супруги его
болели ноги и она употребляла спирт для компрессов.
Дверь, однако, отворил совершенно незнакомый человек.
Вероятно, его направил ко мне кто-то из знакомых, пото
му что он отнесся ко мне по имени-отчеству, осведомив
шись, в самом ли деле я тот именно человек. Я отвечал,
что я к его услугам.
Слова его поразили меня. Не то чтобы в его просьбе
содержалось нечто необычное: он пришел за тем же, за чем
приходили и другие, но меня удивила та прямота, с кото
рой он изъяснялся. Есть, знаете ли, вещи, о которых как-то
не принято... Вы меня понимаете? Поверьте, я не какой-то
ханжа, и мне скорее неприятны люди, которые, придя по
очевидному делу (у нас ведь не бюро загсов), долго жмут
ся, лукавят и все пытаются найти какое-то особо деликат
ное слово.
«Я хотел бы продать тело»,— без всяких предварений
сказал он.
В его облике, фигуре, походке, когда он шел к столу, не
было ничего необычного, странного, ничего, выражаясь
медицинским термином, патологического, что могло бы
заинтересовать анатома. Разве вот в одежде виделась не
кая старомодность — но это, как вы понимаете, не повод.
«Вы больны?» — спросил я его, стараясь понять, что
привело сюда этого человека.
«Я совершенно здоров. У нас, знаете ли, с этим строго:
работаем с детьми»,— счел нужным пояснить он.
92
«В таком случае, боюсь, ваше предложение нас едва ли
заинтересует».
Я едва сдержал улыбку. Знаете, при всей нелепости
моей должности, я бы сказал, даже мрачности, случаются
поистине комические моменты. Ну, посудите сами, разве
это не нелепо—говорить людям, что их, извините за бо
гохульство, «товарец» не подходит, некондиционен, что ли.
О, разумеется, у меня есть испытанная фраза, дающая
понять, что предложение принято быть не может: ну,
например, что по таким-то и таким-то техническим причи
нам мы временно работу прекратили. Еще ни разу не было
случая, чтобы кто-то пришел вторично. Но мне показа
лось, что пришелец вполне уловил мою внутреннюю иро
нию. Кажется, даже рассмеялся—случай, надо сказать,
редкий в моем кабинете. Ну, я и решил, что разговор
закончен: и слава Богу, что с юмором, к взаимному, так
сказать, удовольствию. Но не тут-то было.
С его пальто на пол натекла уже лужица воды. Он это
заметил, хотел было извиниться, но заместо этого вдруг
сказал:
«Послушайте, кажется, мы поймем друг друга... Хотите
напрямоту?»
Не будь у меня некоторого опыта наблюдения за людь
ми, я мог бы, пожалуй, решить, что передо мной сума
сшедший (таких случаев сколько угодно), но я ясно видел
его глаза, руки: сомнений быть не могло — это был совер
шенно здоровый и нормальный человек. И тем не менее...
«Извольте»,—сказал я ему.
«Готовы ли вы выслушать меня? На это уйдет некото
рое время».
Я склонил голову и уселся поудобнее в кресло, тогда
как пришелец принялся расхаживать взад и вперед по
комнате. Речь его была достаточно гладка: было видно,
что он имел привычку говорить перед аудиторией...
«Некоторое время назад,— повел он свою историю,—
я похоронил жену. Счастлив я с ней не был. Думаю, что
и ей я доставил немало горьких минут. Случай достаточно
обыкновенный: молодость, благодарность, быть может,
влюбленность... потом разочарование. Вероятно, нам бы
ло бы лучше разойтись: детей у нас не получилось. Но
жизни часто сплетаются в такой клубок нервов, взаимных
обязательств и долгов, что разрубить узлы, не затронув
живого, уже нельзя. Для меня, во всяком случае, это было
никак невозможно. Скажу вам так: она спасла мне жизнь,
выходила меня...»
93
«Вы, стало быть, все-таки были больны?» — не удер
жался я.
«Вовсе нет,— отозвался он с какой-то обиженной по
спешностью.— Я, видите ли, военный летчик... То есть был
военным летчиком. В одном из боев над Волгой был сбит,
чудом спасся и был подобран в снегах девушкой из бли
жайшей деревни. Ее звали Клавдия Ивановна. Тогда про
сто Клава. Для нее, как вы догадываетесь, я был летчик,
герой. Словом, что же вы хотите? Выхаживая меня, она
влюбилась. Я, вероятно, тоже. Говорю «вероятно» потому,
что по прошествии стольких лет трудно оценить, была ли
любовь или увлечение молодой, свежей девушкой, которой
ты к тому же обязан жизнью...
После войны я долго болел, и Клава приехала в Моск
ву, чтобы и здесь ухаживать за мной. Жил я тогда в ма
ленькой комнатушке в коммунальной квартире в полупод
вале старого дома. По весне нас часто заливало, и потом
все лето по углам пахло плесенью, и даже в теплые дни
было зябко. У меня начался кашель. Довольно обычная
история после войны...
Я терзался угрызениями совести: зачем, укорял я себя,
смутил я эту простую деревенскую девушку, привыкшую
к иной жизни? Что, собственно, мог дать ей я — полуболь
ной, неустроенный в жизни человек — в обмен на ее (я так
думал) здоровую крестьянскую жизнь? Сырой угол вместо
просторной сухой избы? Застроенный сараями двор вместо
приволжской степи? Все это я, как оказалось, навыдумы
вал. Через месяц Клавдия чувствовала себя в Москве так,
точно прожила здесь всю жизнь. И довольству ее не было
предела. Она радовалась всему: белому хлебу, загляну
вшему в окно солнцу, цветку, который расцвел в нашем
полусумрачном подвале. Сами невыгоды городской жизни
она умела очень ловко оборачивать к ее и моей пользе.
Пользуясь полученной мною инвалидностью, ранением,
наградами, она довольно ловко сумела выхлопотать две
сухие и просторные комнаты в хорошем доме.
Поначалу Клава занималась тем, что мыла полы в до
ме по соседству, где жили высокопоставленные военачаль
ники, и весьма умело использовала даже эту ничтожней
шую свою профессию. Очень скоро у нее появилась бездна
знакомых и даже покровительниц среди жен тех самых
высокопоставленных военачальников. От многих из них
она, не знаю уж за какие услуги, получала весьма щедрые
подарки. Даже наш «стол» претерпел радикальные переме
ны, и я знал, с ее, разумеется, слов, когда и кто из мужей ее
94
покровительниц охотился в «Завидове» или ездил на Волгу
за судаками. Втолковывать ей, что это унизительно и не
приятно, было бесполезно. «Чего же тут унизительного,
коли дают? Даром я, что ли, полы им мою?»
За короткое время Клава переменила с десяток занятий:
водила на прогулки детишек, была ночной няней в больни
це, посудомойкой в столовой, лифтершей, дворником, про
давцом в зеленной лавке и, наконец, устроилась завхозом
в детский зооуголок. Здесь-то и развернулся ее гений...»
Впервые за время рассказа в интонации говорившего
промелькнула ирония, и слово «гений» он вымолвил
с горькой усмешкой. Неясно было только, к чему ее следо
вало отнести: к способности ли его умершей супруги,
к собственной ли незадачливой судьбе...
«Вы спросите, что же я сам? Осуждая, пользовался
плодами ее усердий?—обратился он ко мне с вопросом.
Его речь временами походила на исповедь давно молчав
шего человека.— ...До некоторых пор мы жили достаточно
скромно, и у меня не было оснований упрекать ее: она
хлопотала с утра до вечера, успевая ухаживать и за мной,
и за больной старухой, нашей соседкой, которая просто
души не чаяла в моей Клавдии Ивановне. Когда соседка
умерла, с таким же совершенно самозабвением, с которым
она ухаживала за ней в последние месяцы, жена принялась
хлопотать о том, чтобы комнатка умершей отошла к нам,
и тут оказалось, что Клавдия заблаговременно и, видимо,
когда старуха еще была на ногах, выправила некую справ
ку с печатями и необходимыми подписями, удостоверя
ющую, что, за немощностью старухи, она ухаживает за ней
и что старуха находится, за неимением родственников, на
ее иждивении (последнее, впрочем, было отчасти и прав
дой, ибо Клавдия Ивановна не только доставляла для
соседки продукты, но и кормила ее чуть ли не с ложки). Вы,
вероятно, уже догадались: после похорон старухина жи
ровка была, не знаю уж каким маневром, переписана на
Клавдию, и мы оказались обладателями отдельной квар
тиры. При тогдашних-то нормах на жилье!
...Почему-то отчетливо помню, что вскоре после этого
у нас появился первый ковер. Китайский! О, если бы вы
видели, как горели глаза у моей жены, когда она вывесила
его на стену. То был восторг, упоение...
Да, вот еще что: на той самой стене, где был водворен
ковер, имелась одна темная отметка—старуха до самой
смерти спала возле стены, и за долгие годы на обоях
остался след от ее головы—темное лоснящееся пятно. Так
95
вот, когда Клавдия Ивановна вывешивала ковер, она ска
зала с невинным таким выражением (вы вот не поверите,
но я готов поклясться, что старуху ту она искренне любила
и, вероятно, даже продлила ее жизнь): «Вот и старушкино
темечко завесили». Во мне точно оборвалось что. Я, знаете
ли, человек не суеверный, но с той поры все мне казалось,
что под ковром прячется голова старухи, и я очень не
любил входить в ту комнату...
От той веснушчатой деревенской девчонки я уж не
знаю, что и осталось... Окрепла, раздалась. Откуда только
взялась у нее эта сановитость на людях, холодная стро
гость взгляда, эта страсть к добру? От скудности ли,
в которой она жила в деревне, от страха ли остаться без
защиты в большом, непонятном ей мире? Она строила из
вещей свою маленькую, казавшуюся ей неприступной сте
ну. Война на всех нас оставила свой гноящийся рубец...»
Меня, признаться, удивила эта непрошеная исповедь
пришельца, затянувшаяся к тому же на добрые полчаса,—
продолжал Сергей Игнатьевич.— Я, доложу вам, не люблю
святош с перстом указующим. Проще всего порицать грех...
Помнится, я довольно бесцеремонно прервал его тогда. Не
помню как, может быть, вопросом: ну, а сами-то вы что же?
Отдельно столоваться стали? Взялись спать на жестком
тюфяке? Знаете, из тех мерзопакостных вопросиков, кото
рые более всего и раздражают людей, потому что даже
и отвечать на них гнусно. Но, к чести моего гостя, он не
стушевался. Более того, встретившись с ним глазами, я по
чувствовал неловкость от собственного вопроса. Мне сдела
лось стыдно за мое отдающее дерьмецом любопытство.
«Ну с этим-то просто,— отвечал он.— В Москве, если
вы знаете, немало пустующих квартир. Аварийные дома,
в которых уже и жить опасно, и снести как-то не поднима
ется рука, а вернее, не доходят руки. Я и теперь назову вам
несколько адресов в старых арбатских переулках, в Замоск
воречье, в Мещанских улицах. Жильцов оттуда сселили,
и квартиры пустуют. В одну из них я и перебрался.
Там было пусто — от прежних жильцов остался только
старый диван и картинка из журнала на стене. Такая,
знаете, простенькая картинка... Не тщусь вспомнить ав
тора. Не из самых, вероятно, известных: просторный сы
рой луг, высокие, отяжелевшие от влаги травы и небо в уже
пролившихся, но еще низко нависших облаках. Гроза толь
ко что кончилась... Так назвал бы я эту картину. И такой,
знаете, от нее исходил покой, такое ощущение вечной
жизни и свежести, что, будь я человеком верующим и если
96
бы мне пришла фантазия избрать для души икону, я вы
брал бы ту самую картину. Комнатка была крошечной —
не больше метров шести—и, может быть, поэтому, при
всей своей пустоте и заброшенности, сохраняла некую не
разгаданную мною тайну. Может быть, люди, жившие
здесь прежде меня, были хорошими и добрыми людьми,
и в покинутой комнатушке все еще теплилась их живая,
неумирающая память? Так бывает?..»
Я не стал ему отвечать, позднему моему гостю,—
вздохнул, прервав рассказ, Сергей Игнатьевич.—Да он
едва ли и ждал ответа. Он—так казалось мне тогда—
прописал на суетном фоне обыденной нашей жизни соб
ственную свою судьбу, свое собственное предназначение,
и досужие мои слова его не задевали.
«Когда мне становилось невмоготу в нашей собствен
ной изукрашенной дорогой мебелью и коврами квартире,
я скрывался туда и, случалось, проводил там день, два,
три».
«А жена? Что говорила жена?» — не удержался я от
вопроса.
«Что обыкновенно говорят в таких случаях? Ругалась,
называла «котом» — она ведь полагала, что у меня есть
другая женщина, грозила милицией, судом... и все-таки
прощала. Клавдия Ивановна, должно быть, из ревности
считала, что женщины ко мне так и льнут. Даже говорила,
что во мне есть нечто притягательное для женского пола.
Ну, не нелепость ли? Впрочем... Впрочем, по-своему я умел
ладить с людьми. Дворничиха из дома, куда я сбегал, меня
не выгоняла и даже не заявляла в контору. Не из-за денег,
разумеется, потому что приплачивал я ей совершеннейшие
пустяки. Это была одна из тех добрых и незаметных душ,
мимо которых мы проходим, не беря труд заглянуть в гла
за. Я возымел обыкновение пить с ней по вечерам чай.
Именно в тот невзгодный период моей жизни я заметил
в себе дар не дар, а, скорее, охоту беседовать с людьми.
Меня, знаете ли, слушали не без внимания. О, не зря,
совсем не зря отпущен человеку язык. Когда смутно на
душе—величайшее успокоение говорить с людьми. Отчего
бы вы думали, несмотря на успехи атеизма, в церквах
много народу? Да оттого, что там с человеком говорят
спокойно и тихо».
Мне, признаюсь по совести,—прервал пересказ старик
с Тверского,— никогда не приходилось выслушивать столь
4 Дни лукавы
97
непривычных речей. Это все-таки удивительно,—вставил
он свое соображение,—какие жизнь выкидывает колена.
Москва в те годы бурлила. В городе появилась масса
людей, все шевелилось, строилось, кричало, гудело; столи
ца была разрыта множеством канав, траншей, беспрестан
но сновали грузовики с кирпичом, тесом, цементом... Сло
вом, жизнь красиво или некрасиво, но обстраивалась нано
во, и эта жизнь уже рождала свои песни. И вот тут же, под
боком, в каком-то кривом арбатском переулке, обитает
себе человек, у которого совсем свое на уме: пьет с дворни
чихой чай, рассуждает о жизни, о совести, об отвычном
добре и ходит, заметьте, исправно на работу.
Я почти понимал его и все-таки в тот момент почувст
вовал непреодолимое желание хоть как-то поддеть его.
Дьявол знает, откуда у меня взялось это желание: ведь он
скорее был мне симпатичен, странный этот человек, при
шедший продать свое тело. Не зависть ли шевельнулась во
мне? Хотя чему же завидовать? Я не удержался... Хоте
лось, не знаю уж, поймете ли вы меня или нет, разбить его
непоколебимую уверенность в собственной правоте. Да,
да, видимо, это-то меня и задевало. Почему именно он
прав? Я все искал в его положении какой-то особой, пусть
даже незаметной корысти, хитрого расчета. Привычка?
«Ну, а зимой, как вы обходились зимой? Не мерзли?..»
«Вы очень верно заметили,— он даже не дал мне закон
чить вопроса,—зимой в пустующем доме становилось не
выносимо холодно...»
«А Клавдия Ивановна вас звала, ждала...»
«Все так! Все совершенно так, как вы говорите».
«И вы возвращались и даже, вероятно, пытались с ней
говорить, противодействовать этим ее материальным, что
ли, увлечениям?»
«Да нет, все вы говорите не то,—досадливо поморщил
ся мой собеседник.— Она, если хотите, имела на это право,
на материальные, как вы выразились, увлечения. Но вы,
должно быть, подумали что-нибудь не то. Что она была
какой-нибудь бесчестной женщиной, воровала. Такие слу
чаи в самом деле нередки. Но Клавдия Ивановна, смею вас
уверить, была совсем иным человеком. Не обманусь, ска
зав, человеком честным. Но это-то и было страшней...»
«Я вас как-то перестал понимать...»
«А между тем все просто. Вы ж уже вообразили, что
моя Клавдия Ивановна, что называется, воровала? Коли
98
так, все было бы проще. Воровство — известная патология.
Тут случай ясен и средства не новы. Но в том и штука, что
все эти зеркала, ковры, гарнитуры Клавдия Ивановна по
купала на свое, на заработанное. Вы думаете, сделавшись
завхозом, она прекратила мыть полы? Ошибаетесь! Не
знаю, откуда у нее только силы брались... А вы говорите —
укорять. Нет, укорять ее я не мог...»
«Но ведь вы были ей мужем. Личный, наконец, при
мер... Вы, кажется, говорили, что вас-то она ценила...»
«О, это особая статья. Выходив меня, она продолжала
относиться ко мне как к больному. Что касается сферы
материальной, что ли, жизни, то тут мой авторитет для нее
был ничтожен. Меня она считала чудаком. Со временем
я стал для нее подобием одной из экзотических вещиц,
которые она приносила в дом. Своим знакомым, по край
ней мере, когда нам изредка приходилось бывать в гостях,
она демонстрировала меня не без гордости. Ей льстило,
что меня слушают и даже считают за чудака. В последние
годы, правда, мы разговаривали с ней все меньше и мень
ше. За исключением тех недолгих месяцев, когда она сдела
лась вдруг больна и я почти неотлучно дежурил у ее
постели. Временами мне казалось, что она многое поняла
из того, что я ей рассказывал. Тем горше было мое раз
очарование...
Она уже знала, что умирает, и думала теперь только
обо мне. Ее напутствия сводились почти исключительно
к тому, что она учила меня, как мне надлежало жить после
ее смерти. Вы не поверите, но я еще раз убедился тогда, что
это был совершенно незаурядного сердца человек, готовый
и на жертву, и на любовь. Она всячески старалась уверить
меня, что мне непременно следует жениться, что без жен
щины, без хорошей женщины, которая за мной пригляды
вала бы и мной руководила, я погибну. Поверите ли, она
даже советовала, с кем мне следует связать судьбу,— и
называла одну ее знакомую, молодую официантку из ре
сторана «Грузило».
Клавдия Ивановна очень опасалась, что после ее смер
ти квартиру обворуют. Я, надо признаться, уходя, посто
янно забывал замкнуть дверь. Это ее очень беспокоило.
Она все уговаривала меня поселить в квартире какуюнибудь старушку — для присмотра».
«Ну и что же? Удалось вам уберечь вещи?»
Пришелец долго не отвечал. За время рассказа он впол
не освоился в кабинете. Вообще было такое ощущение, что
он перестал обращать на меня внимание. Да и рассказ его
99
все больше походил на исповедь самому себе. Мне хоте
лось увидеть его глаза, но он почти все время был повер
нут ко мне боком. В какой-то момент мне подумалось, что
он намеренно избегает моего взгляда: я несколько раз
менял позу, стараясь устроиться в кресле так, чтобы ока
заться лицом к нему, но он всякий раз находил способ
увернуться. Это было тем более странным, что он, как мне
показалось, был человеком достаточно нервным. По моим
же наблюдениям, такие люди, напротив, чаще ищут встре
титься взглядом, стараясь именно им передать нюансы
настроения или уловить ответ, который немыслимо было
бы выразить словами.
Незнакомец подошел к окну и долго глядел в темноту
На лице его при этом появилось страдальческое выраже
ние, точно он вслушивался и никак не мог расслышать
какой-то важный для него звук. Мне и самому стало
казаться, будто на улице что-то происходит, что-то важное
для всех нас. Поверите ли, я испытал почти непреодолимое
желание встать и подойти к окну, и он это почувствовал.
«Вы тоже слышите?—обратился он ко мне с такой
простотой и непосредственностью, точно мы состояли
с ним в сговоре.—Да как же вы не слышите? Да вот,
взгляните же...»
И он нерешительно, точно только теперь вдруг поняв
какую-то не опознанную еще им самим способность, пома
нил меня к себе.
«Да вот же, взгляните...— повторил он, указывая кудато за окно.— Видите?»
Окна кабинета выходили в институтский дворик — уют
ный, почти не изменившийся с бегом времени уголок ста
рой Москвы. В нескольких шагах пролегала большая сто
личная магистраль, но здесь, за спинами старых домов,
было тихо, и гул большого, живущего напряженной жиз
нью города едва проникал сюда. Во дворике стояло не
сколько старых деревьев и под ними скамейки, крашенные
в зеленоватый цвет. Молодые мамаши облюбовали этот
уголок для прогулок: крики детей нередко досаждали мне.
Но сейчас за окном царила мертвая тишина. Я с недоуме
нием смотрел на пришельца.
«Листья...» — едва сльппно прошептал он.
На улице, совсем близко от окна, стоял клен, освещен
ный желтоватым светом старого фонаря. Было видно, как
с его ветвей косым дождем срывает листья и они, подхва
ченные мокрым ветром, тяжело, будто бы с неохотой,
улетают к подворотне.
100
«Вы хотите сказать, что слышите, как летят листья?»
Он посмотрел на меня с недоумением, точно я допустил
бестактность, и на вопрос не ответил. Я и теперь, вспоми
ная странного этого человека, не могу понять, шутил ли
он, пытался ли—не знаю уж, с какой целью,—мистифици
ровать меня, или во всем этом была какая-то доля истины:
я слышал, что в моменты обостренной нервной деятель
ности органы чувств способны почти на невозможное.
Помню, в тот момент мне в голову пришло забавное
сравнение. Читали ли вы истории про барона Мюнхаузена?
Там есть одна, где рассказывается о его слуге, обладавшем
поразительным даром: он слышал, к примеру, как растет
трава. Я чуть было не сказал ему об этом. Не знаю, что
меня удержало: подумалось ли мне, что это могло его
обидеть?
«Так вы спросили, как я распорядился вещами,— вдруг
совершенно по-деловому переспросил пришелец, отходя от
окна и усаживаясь на стуле. Собственный рассказ точно
утомил его. Он снял мокрую шапку и положил на краешек
стола. Меня удивили его волосы—совсем еще молодые,
вьющиеся, довольно длинные, что было совсем не по моде
той поры. Наконец-то я мог заглянуть ему в глаза: когда
мы встретились взглядами, он не отвернулся и не опустил
ресниц, а смотрел прямо и с необыкновенным вниманием.
Он не изучал мое лицо, как это иногда делают дурно
воспитанные люди: он глядел с чуть грустной и вместе
с тем мягкой улыбкой, точно приглашая меня к чему-то,
о чем не желал сказать вслух: к какому-то тайному раз
говору или к поступку. Мне трудно передать, что я тогда
ощущал...— Так вот, с вещами мне не было никаких хло
пот. Жена оказалась провидицей: квартиру и в самом деле
обворовали. Случилось это всего через несколько дней
после похорон. Я, как водится, забыл запереть дверь.
Жулики вошли совершенно свободно».
«И так ничего не нашли? Никого?»—вырвалось у меня.
Мне, признаться, было жалко его вещей, всего, что остави
ла ему Клавдия Ивановна.
«Я, видите ли, никуда о краже и не заявлял,— очень
спокойно ответил он.—Так что и розыска никакого не
было. Я, если хотите, рад, что все так произошло. Может
быть, украденные у меня вещи сделают хоть кого-то не
много счастливее. Хотя я и сомневаюсь в этом».
«Словом, вы остались без всего?»—посочувствовал я.
«Ну, мною-то вы напрасно обеспокоены,—мягко про
говорил он.— Мне доставало всего, что нужно человеку.
101
У меня была работа, которую я старался любить, люди ко
мне прекрасно относились... Человеку, если вдуматься,
надо очень немного. Но у меня осталось несколько неопла
ченных по жизни долгов. В сущности, два долга. И один
из них—Клавдии Ивановне. Я вам уже говорил, что она
неожиданно и очень опасно заболела. У нее открылся рак.
Врачи, разумеется, ничего не говорили, но ее трудно было
обмануть: в чем, в чем, а в жизни она была настоящим
материалистом. Словом, она все понимала, обо всем дога
дывалась. Смерти своей уже ждала, и если боролась с ней
из последних сил, то для того только, чтобы лучше приго
товить к одиночеству меня. Что касается собственно ее
самой, то у нее было только одно последнее желание. Ей
хотелось иметь на могиле памятник. Клавдия Ивановна,
знаете ли, ведь гордилась прожитой жизнью, считала, что
ей повезло, что она многого достигла. Я видел это, когда
к нам наезжали погостить в Москву ее родственники из
деревни,— видели бы вы, с каким уважением они относи
лись к ней, с какой благодарностью принимали подарки.
Клавдия Ивановна, если хотите, была для них примером
жизненного успеха: Москва, квартира, обстановка, интел
лигентный муж, из героев войны... Вот вы улыбаетесь,
а я говорю серьезно. Ее желание иметь на могиле памят
ник было таким же естественным, как у старых московских
купцов, чьи надгробья и по сей день удивят вас своей
уверенной приземленностью на Ваганьковском хотя бы
кладбище.
Клавдия Ивановна предусмотрела и это. И из оставлен
ной наличности особо была оговорена сумма на памятник.
Тут-то уж Клавдия Ивановна знала, что я ее не подведу.
А вот, оказывается, подвел. Теперь-то вы понимаете, в ка
ком положении оказался я, когда меня обокрали.
К счастью, оставалось кое-что из вещей, которые жулики
попросту не смогли унести: из мебели, из посуды. В сбере
гательную кассу Клавдия Ивановна, надо сказать, не вери
ла и все помещала в вещи солидные, все больше из комис
сионного магазина. Так что на книжке у нее оказались
сущие пустяки. Пришлось продавать вещи. Но и этой
выручки не хватало натянуть на памятник—тем более что
я знал, какой именно памятник желалось бы иметь жене:
как-то она показала мне на кладбище—белая плита с ба
рельефом скорбно склонившейся женщины. Зарплата у ме
ня—я, видите ли, работаю учителем—известно какая.
С моей зарплаты на мрамор не соберешь. И тогда, по
одному совету, я и приноровился ходить по вечерам на
102
товарный склад разгружать вагоны. На это у меня ушел
почти целый год. Вот, собственно, и вся моя история...»
Пришелец замолчал и отвернулся: наверное, не хотел,
чтобы я заметил, как он растроган. Он встал, нервным
движением переставил с места на место стул.
«Простите... Я и так отнял у вас много времени,—
выговорил он.— А между тем дело простое. Мне необ
ходимо еще немного денег...»
«Денег?» — воскликнул я. Разговор так неожиданно по
вернулся в сторону материи, что я был, признаюсь, пора
жен. После всего, что он мне наговорил, разговор о день
гах, согласитесь, был более чем неожидан.
Он понял причину моего смущения и поспешно добавил:
«Я, наверное, не все вам объяснил: дело в том, что вот
уже несколько месяцев, как я заказал памятник Клавдии
Ивановне — именно такой, как хотелось ей. И он уже,
в сущности, готов. Но по моей оплошности я забыл огово
рить надпись. И вот теперь для этого требуется еще немно
го денег. Работать же на разгрузке мне теперь больше
нельзя... по нездоровью. Теперь-то вы разгадали причину
моего к вам визита?..»
Я, признаться, был поражен,— воскликнул Сергей Иг
натьевич так громко, что сидевшие на соседних скамейках
обернулись и с любопытством посмотрели на нас — двух
беседующих под липой людей — молодого и старого.—
Именно поражен,— переходя на шепот, проговорил ста
рик.— Скажу вам, что весь предшествовавший разговор
настроил меня если и не на мистический, то, во всяком
случае, на торжественный лад. Хотелось видеть в пришед
шем ко мне человеке чуть ли не знамение, чуть ли не
таинственный знак. В самой его идее продать тело мне
и прежде слышалось как бы приглашение, приглашение
к собственному уже поступку или хотя бы размышлению
над границами материального и метафизического. Отдать
тело и освободиться от бренности обыденного и мелкожи
тейского... Я был раздосадован, обижен почти, когда он
выговорил это банальное, пошлое: не хватило-де распла
титься за надпись.
«Вы меня понимаете? — переспросил он, увидев мое
затруднение. На его губах дрожала едва приметная улыб
ка.— Ведь это так просто. Надо только поверить... и вы
увидите, что здесь нет ни тайны, ни чуда. Все просто, все
так, как есть».
Он все еще улыбался, ночной мой гость, своею слабой
и точно извиняющейся улыбкой, но глаза его смотрели
103
прямо, строго и будто бы говорили о чем-то совсем дру
гом. О чем?
«Да-да, конечно же, я понимаю,—быстро заговорил я,
стряхивая минутное оцепенение.—Очень понимаю: вам ну
жны деньги для надписи».
И вдруг—до сих пор не могу простить себе бестакт
ности!—неожиданно для самого себя я спросил:
«Какая же выйдет надпись?»
Но вопрос мой его не только не удивил, но и не
раздосадовал.
«Очень простая,—сказал он не без некоторого, впро
чем, смущения.— Из латыни. Всего два слова. Вам в самом
деле интересно?»
«Если позволите...»
«Homo sum...»
«Я человек? Вы... вы, стало быть... не осуждаете умер
шей?»—воскликнул я.
«Я? Осуждаю?»
В его возгласе было столько удивления, почти испуга,
что я невольно подумал: не сказал ли я какой глупости.
«Но ведь вы были с нею несогласны... в сфере мате
риальной хотя бы жизни»,—принялся чуть ли не оправды
ваться я.
«О, это совсем другое дело. Совсем другое... Быть
несогласным—не значит осуждать. Да и как бы я мог
судить ее. Я уже упоминал вам, что она спасла мне жизнь.
Не будь ее, в той снежной глухой степи не осталось бы
в память обо мне и холмика. Я бы попросту замерз...
помните, как тот ямщик из песни. Разве это уже не
счастье—родиться как бы еще раз? Да и потом она стара
лась, как могла, сделать меня счастливым. Не ее вина, что
счастье мы понимали по-разному. Но она, моя Клавдия
Ивановна, хлопотала построить такое, каким оно чудилось
ей. Если хотите, она отдала мне все силы. Я имею в виду
все силы души. Вы, может быть, спросите, какой души?
Такой, какая ей была отпущена веком. И уж, поверьте мне,
этой-то душой она не скупилась. Так что если я кого и могу
винить, так это себя».
«Себя? Но за что же? Разве вы требовали чего?»
«Вы правы, я ничего не требовал и даже не просил. Но
теперь я думаю, что, может быть, в этом и был мой
собственный эгоизм, собственная моя гордыня: я выбрал
оставить ее такой, какой она была, а себя таким, каким
я стал. Я испугался нарушить собственный свой покой.
А ведь мог же я, мог, наверное, поднять ее, вытянуть
104
к истинному свету и пониманию жизни. Да вот, видно,
поскупился душой. Не поверил в возможность ее преоб
раженья. Достигнув желаемого для себя, я лишил из-за
неверия этой самой мечты ее—мечты стать человеком
в высшем, в святом смысле этого слова. А вы говорите—
винить. Винить легко. Искупить вину трудно...»
Сергей Игнатьевич умолк, и долго мы сидели, не гово
ря ни слова. Он был заметно взволнован этим нахлыну
вшим на него из-за дальних холмов воспоминанием. Я же
многого тогда в его рассказе не понял, но и в непонимании
своем я был растроган до глубины души и, не зная еще
судьбы того, восставшего из рассказа старика, человека,
уже сочувствовал ему и жалел его всей душой. Мне хоте
лось узнать о нем многое. Узнать все. Но Сергей Иг
натьевич, утомленный долгим рассказом, растревоженный
старыми думами, упорно молчал.
— Так что же, купили вы у него то, что он пред
лагал?—отважился я на вопрос.
— Купил?—переспросил старик. Он точно бы не понял
моего вопроса.
— Ну да! Ведь пришел-то он к вам, чтобы выручить
деньги за скелет.
— Ах, вот вы о чем,— воскликнул с досадой Сергей
Игнатьевич, и на губы ему наплыла брезгливая усмешка.—
Все-то вы, молодые, норовите расшифровать в букваль
ность... Ну, да, да! Я и в самом деле выписал ему запро
шенную сумму,— несколько успокоившись, разъяснил Сер
гей Игнатьевич.— Хотя, строго говоря, делать этого не
имел права.
— Почему же?
— Ну, хотя бы потому, что представившийся Иваном
Ивановичем человек был самым обыкновенным, самым
ординарным homo sapience. В анатомическом, разумеется,
смысле. И будущие его бренности для науки не представ
ляли ни малейшего интереса. На следующее утро, обнару
жив на столе квитанцию о выплате денег, я, помнится,
даже пожалел о том, что нарушил инструкцию. При реви
зии могли возникнуть неприятности. Но тогда, в тот вечер,
у меня было такое ощущение, что, отсчитывая ему затер
тые купюры, я совершаю нечто большее, нежели баналь
ную куплю-продажу.
— Что же?—полюбопытствовал я.
— Ну, вам-то этого не понять,—проговорил Сергей
Игнатьевич и, желая показать, что разговор закончен,
поднялся со скамьи.
105
Мы двинулись в сторону дома. Я навязался проводить
его: вдруг, думалось мне, по дороге Сергей Игнатьевич
вспомнит еще что-нибудь. И я не ошибся.
Мы уже поднялись на второй этаж, и Сергей Игнатье
вич уже обшаривал карманы, разыскивая ключи, а я все
стоял и стоял. Я все надеялся.
— А знаете что,— вдруг обернулся ко мне старик, наце
ливаясь ключом в замочную скважину.— Я ведь до сих пор
жалею, что не успел спросить его тогда, что же, собствен
но, он разумеет под «высшей мечтой».
Сергей Игнатьевич отворил дверь, и мы стояли уже
посреди узкого и длинного коридора, заставленного вся
кой старомосковской рухлядью: подслеповато глядел зава
ленный какими-то пакетами комод, не убранные с зимы
лыжи стояли в углу, пылился велосипед с повернутым
к стенке рулем. Пахло пылью.
— Мой гость, получив деньги, сразу заторопился,—
принялся продолжать Сергей Игнатьевич, неторопливо
снимая плащ.— Не успел я и шкафчика запереть, а он уже
маячил возле дверей. Я даже не расслышал звуков его
шагов, хотя стояла ночь и с улицы не доносилось ни единого
живого звука, только дождь шумел по листве. Незнакомец
двигался, точно бы потеряв всякий вес. Я лишь расслышал,
как в коридоре скрипнула притворившаяся за ним дверь...
Прошло, наверное, несколько минут, прежде чем я при
шел в себя. И тогда заметил, что странный мой посетитель
забыл шапку: она лежала на краешке стола. За время
нашего разговора шапка просохла, и черный каракуль, из
которого она была сшита, тускло поблескивал. Я бросился
вдогонку...
Странная это была шапка. Не в том смысле, что
я прежде не видывал таких. Странная потому, что таких
шапок в Москве уже не носили. То была казацкая кубанка
с черным суконным верхом, перехлестнутым крест-накрест
двумя красными жгутами. Меня с самого начала удивило
одеяние незнакомца — в этой приплюснутой шапке у него
был довольно нелепый вид. Но он наговорил мне столько
странных слов, так запутал меня, что о кубанке я совер
шенно забыл. И вот теперь я бежал через усыпанный
мокрыми листьями двор вдогонку странному моему посе
тителю. Настиг я его уже за воротами. Он шел, слегка
наклонившись вперед, не спеша и совершенно не обращая
внимания на дождь, который хлестал точно из ведра. До
сих пор не пойму, какая сила вытолкнула меня вослед ему,
зачем мне надо было мокнуть. Через пять минут, опомнив106
шись, он конечно же вернулся бы сам... Такие шапки,
знаете ли, не валяются на улице...
Он услыхал мои шаги, остановился и стоял, меня под
жидая. Струи дождя текли по его лицу. Вероятно, я был
подвержен какой-то галлюцинации в силу особого в тот
поздний час освещения: мне показалось, что он помолодел
с той минуты, как мы с ним расстались.
«Что-нибудь случилось?»—спросил он, с участием за
глядывая мне в глаза.
«Вы забыли кубанку...»
«В самом деле»,—проговорил он, смущаясь.
И тут я догадался, что шапку свою он оставил намерен
но. Хотел ли он отблагодарить меня таким необычным
способом, или на то были иные какие причины? Этого я не
уразумел.
«Нет, нет... Возьмите... Вы простудитесь, наконец»,—
сердито проговорил я.
«Ну, хорошо, хорошо, коли так... Только все равно
кубанка эта мне ни к чему».
«Так подарите ее кому-нибудь из соседских мальчишек.
Он будет счастлив».
«В самом деле? Как это я сразу не подумал»,— оживил
ся он.
Он сунул кубанку за лацкан пальто и зашагал прочь.
11
...Ах, как томителен рассвет над Москвой-рекой. Как
сладостна весенняя коммунальная нега. Тут бы в пору рожок
пастуха... Но далеко колхозные стада, да и рожечники
поизвелись. Некому тревожить покой арбатских старушек.
О чем вздыхается им в их праведном сне? Может, грезится
им, что не пройдет и двунадесяти весен и рядом с ними
проломят в обветшалом московском быту новую широкую
магистраль и будут по ней ходить волосатые парни и вихлозадые стриженые девки в таких же, как у них, долгополых
юбках; что на улицах будет невпролом от народа, что
появятся джинсы, автобусы «Икарус», новоарбатский гаст
роном, ансамбль «Песняры», МКАД, румынские куры; что
снова войдет в моду ситец, русский романс, а в магазинах
«Москомиссионторга» раскупят все самовары.
Спите, старушки, спите... Все будет так, как мнит вещий
ваш сон. Вы слышите? Шу-шу, шу-шу... Это дворник Кра
сим (может быть, последний Красим в череде русских
107
имен) шуршит по асфальту березовой благословенной мет
лой. Не потревожил ли он вашего сна? Не вспугнул ли
счастливых мгновений? Спи и ты, столица, спи... Еще
какой-нибудь час, и...
О случае том по московским переулкам болтали много
разного. Слухи ползли по улицам, выносились на проспек
ты и, говорят, гуляли даже по площадям. Они сплетались
с другими словами, что проносились о той поре в столице
и окрест, и все это будоражило и волновало людей, как это
было, есть и, верно, много еще будет на Руси.
Более всего догадок ходило в связи с исчезновением
в ту же примерно пору из Москвы одного человека —
учителя, как говорили. Что же касается случая с рестора
ном «Грузило», тоже без спросу удалившимся из столицы,
то один известный фельетонист откликнулся на него едкой
сатирой в любимой москвичами вечерней газете. Точного
названия сатиры теперь уж, конечно, никто не припомнит.
Называлась она то ли «Кутилы в тельняшках», то ли
«Бедлам в горторге»—но круги, пущенные ею по москов
ским лужам, были большие.
Походя, но как-то очень хлестко фельетонист ополчил
ся в той сатире и на слухи, заметив, что их вообще давно
следовало бы запретить силой закона, и все сетовал на то,
что у законодателей недостанет времени. Впрочем,
в фельетоне отрицались не столько слухи, сколько само
происшествие. И тут уж все москвичи, как-то очень посвоему научившиеся читать газеты, дружно решили: ан
нет—что-то все-таки было. Я и теперь помню, как у нас
в Самарских переулках рядили вкривь и вкось, все больше
упирая, впрочем, что во всем виноваты цыгане и что, мол,
у них дурной глаз, а уж об ухватках и говорить нечего.
Фронтовики — их было немало в нашем дворе—по
служилому своему разумению судили проще. В дурной
глаз они не верили, в цыган тоже, а говорили примерно
так: ну, ясное дело, выпили в «Грузиле» как следует—с
кем-де не бывает. Отсюда и вся катавасия.
Определенней всех высказывался Геннадий, шофер, че
ловек молодой, из фронтовиков, с положительным взгля
дом на самые сложные явления бытия. Возил он на чер
ном, на щуку похожем «паккарде» видного военачальника
и потому считался знатоком всех без исключения вопросов
внешней и внутренней компетенции. Оценки его отлича
лись правдивостью и рассудком.
108
— Ну что, ей-богу, трепаться, просто уши вянут,—
высовывался он из окна первого надподвального этажа
с лобзиком в руке (у него сын ходил в какой-то нужный для
развития кружок).— Кругом пионеры, а вы болтаете не
весть что...
— Так что там, Ген, в верхах-то слышно по поводу? —
любопытствовал Спиридонов, потерявший руку под Ор
лом.— Где оно теперь, по сведениям, «Грузило»?
— Известно где! В Кимры в затон увели.
— Зачем же в Кимры?
— А это уж не нашего ума дело,— напускал туману
Геннадий.
— Ты, Ген, погоди. Если секрет, мы, ясное дело, шу
шу... А ты вот что скажи: на прежнем-то месте что ж те
перь будет? Как-никак, а там цыгане пели...
— Цыганам теперь в клубах петь будет позволено,—
отвечал Геннадий.— А на месте «Грузила» поставят дворец
труда. Из Германии две баржи трофейного мрамору при
гнали. Вот будет вещь!
Тут все, понятно, затихали, проникая мечтой в светлые
палаты обещанного Генкой дворца, и дымили «Прибоем».
Произошло же, в сущности, вот что...
Столица еще спала. Стыли звезды на высотах Москвы,
струилась под мостами черная вода. Гранит набережных
был холоден и мокр. Безмолвие висело над городом. И от
безмолвия этого зябло под казенным сукном неробкое
сердце постового Терентия. Он уже много раз промерил
неторопким своим шагом расстояние от одного моста
к другому и теперь, чтобы развеяться, подошел поближе
к «Грузилу».
Царивший там покой удивил постового. В былые де
журства в этот час еще гремели о борт ведра, летели в воду
выплеснутые помои, мелькали белые ноги посудомоек.
Знакомый повар Ксавий Семенович, случалось, выходил
глотнуть ароматов ночи. Теперь же, странное дело, даже
мостки были убраны и хотя б огонек светился в окошках.
«Не потравились бы газом, черти»,— подумал посто
вой и зябко дернул плечиком.
Газ в Москве еще был в новинку, и о необыкновенных
его удобствах писали газеты. Но хозяйки побаивались: а ну
как взорвется...
Постовой потянул носом воздух. Соблазнительный
запах баранины свидетельствовал, что нет, осторожны
109
с газом москвичи и соблюдены все правила общежития.
Милиционер цыкнул сквозь зубы и повернул прочь.
И вот в этот самый миг и послышался странный какойто звук: точно кто плещется рядом. Постовой обернулся:
«Грузило», тихо покачиваясь на скромной москворецкой
волне, неспешно проходило мимо. Но Терентия поразило
не само плывущее «Грузило»,—коли плывет, стало быть,
позволено, соображал он,—а то, что у самого борта стоя
ла знакомая ему буфетчица Маша, но не в крахмальном
переднике, как привык ее видеть Терентий, а в цветастом
крепдешиновом платье с птичкой-заколкой на груди, и ма
хала ему, Терентию, рукой.
Постовой схватился было за свисток, чтобы разбудить
бдительной трелью Москву, но Маша, удивительно краси
вая и нарядная Маша, упредила его.
— Не свисти, Терентий,— приложила она пальчик к гу
бам,—не буди Москвы.
И он не свистнул, не разбудил, а только просипел
севшим от изумления голосом:
— Вы куда? Кто позволил?
Само же «Грузило» было уже на середине воды. И ни
в ближайших переулках, ни на мосту, ни у смутно вздыма
ющейся в тумане Кремлевской стены не было видно ни
души. Москва спала в сладостном предвкушении утра.
Неясный трепет овладел сердцем Терентия. Если б его
спросили, чего он, собственно, испугался, он не знал бы,
что ответить. Никто не велел ему охранять «Грузило». Да
и кому бы могла прийти в голову такая мысль? Но в от
плытии «Грузила» было что-то непривычное и потому уже
запретно-предосудительное.
— Эй, вы куда?—позвал Терентий. Но никто не ото
звался на его призыв. И тогда Терентий сделал то, что
потом никак не мог ни объяснить начальству, ни понять
сам,— опрометью бросился на перекресток Полянки, где
в подворотне у него был укрыт от дождя мотоцикл,
вскочил в седло и, нагнетая скорость, помчался вон из
Москвы. Остановился он лишь тогда, когда мотор зачи
хал, выплюнул в подмосковный озон клуб вонючего дыма
и заглох: в баке иссякло горючее. Терентий поднял глаза
и понял, что находится он—о чем и свидетельствовал
покосившийся дорожный щит — у границы Кимр, ближ
него к Москве волжского города, прославившегося, как
известно, своими яловыми сапогами с особым, празднич
ным скрипом; говорят, что в тихую погоду скрип был
слышен даже в столице.
ПО
У первого встречного фабричного в потертой кожаной
кепке Терентий спросил:
— А где тут, товарищ, Волга?
Фабричный долго хлопал белесыми ресницами и, ре
шив, видимо, что перед ним сумасшедший или, чего добро
го, переодетый в милиционера шпион, отвечал уклончиво:
что да, есть-де за бугром какая-то река, но Волга ли то или
Дунай—точно сказать невозможно...
На следующий день, когда постовому Терентию при
шлось держать ответ перед начальством, ничего путного
в свое оправдание доложить он не мог. На вопрос, зачем
затесался он в Кимры, да еще на служебном мотоцикле,
Терентий отвечал, что у него там тетка, отцова сестра.
Когда же стали у него выведывать, за каким это ляхом
и с такой поспешностью отрядился он к тетке, любопыт
ства начальников Терентий не удовлетворил, но в раская
нии был так кроток и тих, что надлежащих по поступку
последствий ему не предусмотрели.
♦ * ♦
Сведения о том, что вниз по Волге идет агитбригада
с народными артистами из Москвы, распространялись
быстрее, чем течет вода. Баржа едва успела миновать
Белый городок, что всего-то в часе хода от Кимр, а в Аст
рахани уже прошел слух, что в городе будет дан концерт
с участием Рашида Бейбутова, после чего, загрузившись
воблой и икрой, артисты отправятся восвояси.
Имевший знакомства среди волжских капитанов сто
рож в астраханском пассажирском порту рассказывал
встречным, что трюм баржи в три яруса загружен порож
ними бочками и солью: выходило, что народные артисты
имеют намерение солить икру сами и даже везут с собой
рецепт засолки, который Федор Шаляпин, мучаясь будто
бы тоской по родным просторам, прислал в Москву в по
дарок Торькому.
Следствием всех этих нелепейших слухов было то, что
на всем течении Волги от Казани до Астрахани в магази
нах пропала соль, спички и керосин: татары, все рассудив
по-своему, решили, что раз из Москвы эвакуируют ар
тистов, то дело, похоже, плохо и как бы не быть войне.
Статьи в «Известиях» по поводу действий американцев
в Азии немало способствовали распространению этого
вздорнейшего домысла.
На самом же деле все было не так.
111
Сделав короткую остановку в поречном сельце Новые
Селищи, чтобы закупить на базаре картошки и соленых
грибов, официантки и работники кухни с «Грузила» дали
для местных жителей небольшой концерт, после которого
на барже работал буфет и продавали из запасов ресторана
пиво и квас: и то и другое в строжайшем соответствии
с ценами прейскуранта.
Проснувшись утром в виду села Медведицкого в самом
превосходном настроении, швейцар Григорий, выпив чаю,
принялся за дело. Дело это состояло в том, чтобы выяс
нить для сведения директора ресторана Петра Кузьмича
Липяги, за каким же все-таки ляхом «Грузило» отбыло из
Москвы и куда держит путь. Пересказанные этак и так,
услышанные от разных лиц сведения сводились к тому, что
следующая большая остановка будет в Кукуеве, где, как
ожидается, на баржу сядет некий человек, имени которого
никто не мог или не захотел сообщить. Что это за человек
и чем намерен заняться на «Грузиле», Григорию выяснить
не удалось, но из разговоров с подавальщицами вытекало,
что лицо это таинственное, а следовательно—рассудил
Григорий—и опасное.
Имелись и другие удивившие и обеспокоившие швейца
ра знамения.
В селе Медведицком, где простояли часа два, повар
Ксавий Семенович, всегда такой строгий и неприступный,
самолично торговал на пристани пожарскими котлетами
с лотка, да еще и под аккомпанемент цыганского пения.
Буфетчица Маша продала в том же Медведицком соб
ственную пуховую шаль и на вырученные деньги купила
пять корзин раков для пассажиров, застрявших на «Грузи
ле» с Москвы. Раки были превосходны.
За исключением директора, который из отдельного ка
бинетика так и не выходил, все обитатели баржи были
заняты полезными делами. Григорий никогда еще не видел
такой чистоты. Полы в ресторане и в галерейках были
отдраены и блестели на солнце, выстиранные скатерти
и салфетки полоскались на волжском ветерке, повар Кса
вий Семенович в крахмальном колпаке выходил из кам
буза с дымящимся половником и, щурясь на солнце, сни
мал пробу, приглашая в свидетели то швейцара, то музы
кантов. На всякой остановке в ресторане накрывались
столы, играл оркестр, и ошалевших от невиданного сто
личного сервиса селян кормили дешевыми и вкусными
обедами. Коренщица Фаина читала стихи—из Есенина
и Жарова—и потом, просветленная, уходила чистить кар112
тошку. Все с радостью говорили о том, что подавальщица
Груня (ну, та самая, которую Петр Липяга называл Григо
рием и похлопывал панибратски по заду) перестала курить
и плачет по утрам слезами надежды.
Несколько особняком от других держался застрявший
на барже священнослужитель. В общих заботах о пропита
нии и услугах большого участия он не принимал, праздных
разговоров сторонился и, когда Григорий завел было с ним
беседу о незнакомце, отвечал в том смысле, что все, мол,
это брехня, от темноты-де и суеверий.
Занимался длиннополый тем, что с утра до вечера
тягал из реки рыбу. Делал он это бесовски ловко, и промы
сел шел на диво. На исходе вторых суток вся галерейка,
примыкавшая к кормовой части баржи, была увешана
снизками рыбы, источавшей самый греховный аромат. На
остановках отец Никодим попробовал было наладить ку
старную торговлю, но сбыт был невелик: зачем сорить
деньгой, коли Волга под боком. В новом торговом ремесле
отец упорствовать не стал, а отнес улов повару, Ксавию
Семеновичу, сказав так: для общего стола. С той самой
минуты Никодим сделался необьпсновенно разговорчив,
колол для Ксавия дрова, лазил в воду за утопленным
Груней ведром, громко смеялся и по вечерам, когда пас
сажиры «Грузила» высыпали на палубу, чтобы посмотреть
на закат, пел довольно приятно «Когда б имел я златые
горы». Словом, жизнь на барже наладилась вполне, и если
бы не упорствующий директор Петр Кузьмич, о котором
все как-то позабыли, то можно было бы сказать, что все,
решительно все были счастливы.
* * *
Надо ли говорить, как огорчен был Петр Кузьмич
Липяга, когда, размежив после юбилейного памятного
кутежа глаза, увидел он перед носом не просторную спину
супруги своей Власты Гавриловны, а узкий диванчик и воз
ле диванчика на полу интимно присоседившийся таз с па
нибратской надписью на боку: «Для рвоты». До такой
степени смутился Петр Кузьмич, что тут же и решил:
все—сон, все—наваждение... Сомкнул веки и проспал
в полном неведении добра и зла еще целые сутки или более
того. Разбудил его, загремев без всякой деликатности та
зом, Григорий—известный, впрочем, грубиян.
Удивило Петра Кузьмича не то, что его обеспокоил
швейцар с «Грузила»—это еще как-то можно было понять,
113
и даже не то, что за оконцем вместо знакомой стены
кинотеатра «Ударник» маячила, медленно отваливаясь на
зад, дряхлая какая-то церквушка с маковкой без креста,—а
совершенно гнуснейшая ухмылка, порхавшая на роже Гри
гория. Тут уж заскребло и на душе и подступили сомнения.
— Ну что, Григорий?—спросил Липяга, выдавливая
мученическую улыбку и не зная еще, как себя лучше поста
вить в новых обстоятельствах: сразу же хряснуть Григория
непрокисшим каким словцом или держаться до времени
дипломатии.
— Хорошо покушали,— кривя губы, прогнусил Григо
рий, не отвечая, однако ж, на вопрос. Дурной признак.
— Где это мы?—собравшись с духом, спросил Липяга.
— Кимры прошли. Теперича в Медведицком концерт
давать будем,— отвечал швейцар, глядя на таз с занятной
надписью и подмигивая Петру Кузьмичу: с кем-де не
бывает.
— Что ты мелешь, Григорий? Какие Кимры, какой
концерт?
Мимо, совсем близко от окна, проплыла меж тем неф
теналивная баржа и дерзко рявкнула вослед. В Москве,
сколько знал Петр Кузьмич, такие не гуляли. И тут поче
му-то припомнился ему тот самый родственник Верки,
который—так болтали официантки—собирался будто бы
летать... И как-то тягостно стало на душе, и потянуло
к тазу. Подумалось почему-то, что это нынешнее его не
проясненное положение, этот конфуз неким странным рос
черком судьбы связаны с проделками того самого Верки
ного родственничка.
— Послушай, Григорий,— позвал он тихо.— Тут у нас...
кхе-кхе... лишних никого покамест нет?
— Да кто же лишний? — отозвался Григорий.—Отец
Никодим с самой Москвы плывет. Ему до Никольского,
что под Астраханью. Очень добрый человек. Рыбу ловит
для кухни.
— И давно ловит?—спросил Липяга, с досадой припо
миная, как на банкете лез целоваться к этому самому попу
и чуть ли даже не просил исповедовать.
— Другой день?—застонал директор.—Что же ты, ду
шегуб, меня не разбудил?
— Так ведь будили... Отец Никодим молитву на всякую
немощь пел, Верка пробовала. Только вы ведь всех ножкой
от себя отстраняли.
— Ну, а чужих-то, чужих никого?—допытывался ди
ректор.
114
— Да кого же чужих, Петр Кузьмич? Вы бы поясней уж
разъяснили...
— Ну... таких, чтоб летали...— выдохнул Липяга и сам
испугался своих слов. «Ерунда, ерунда все это, чушь соба
чья! Тотчас же все и прояснится»,— успокаивал он себя.
Но ничего не прояснилось, а, напротив, до головокру
жения в голове понеслась из уст 1ригория какая-то чепуха.
Все ненужное, вредное, чужое... Ну, будто бы вверенное
ему учреждение держит теперь путь на Кукуев и будто бы
там, в Кукуеве, назначена встреча.
— Что за встреча? Что ты там мелешь?
— Так ведь не я мелю. Народ. Все только о нем
и говорят!
— О родственнике, что ли, Веркином? — не утерпел
Липяга.
— Так это как сказать,— ухмыльнулся швейцар.— Что
бы ей от родственника так расцветать?! Хахаль он ей...
— Врешь, Григорий! — вспыхнул Петр Кузьмич. Ах,
как это его поддело!
— Это как хотите. Не верите, так сами у нее и пытайте.
Может, позвать?
Но Вера к Петру Кузьмичу на зов идти не захотела.
Некогда-де... Дерзость какая! С чего это она так осмелела?
Совсем истерзался Петр Кузьмич. Непривычно было
и то, что остался он как бы без штата. Распоряжение бы
отдать, да некому. На требование, переданное через Григо
рия, немедля разворачиваться и плыть скорым ходом в Мо
скву «Грузило» ответило оскорбительным молчанием и про
должало путь в Кукуев. Выходить из кабинетика до полного
прояснения обстоятельств Петр Кузьмич остерегался.
Вечером, как стемнело, снова явился Григорий-мучи
тель. Принес бутерброд с рыбной котлеткой: «подарок
отца Никодима». Пока Петр Кузьмич жевал, швейцар
доложил обстановку: явно не в пользу Липяги. Претензий
директору, впрочем, никто не предъявлял, но и указаний не
слушал. Все в один голос ратовали, чтобы плыть в Кукуев.
«А там-де видно будет». Ясно, что в Кукуеве что-то долж
но произойти, что-то такое, от чего ждать приходилось
одних неприятностей.
— Ну, а еще что говорят? — пытал директор Григо
рия.— Что нашептывают?
— Известно что: злобствуют, изверги.
— Ты от меня, Григорий, смотри ничего не скрывай.
Я ведь тебя жалею из-за Нюрки твоей больной. Но ведь
я и ударить могу, больно ударить...
115
— Это за что же?
— А двух судаков на ноябрьские кто с кухни смахнул?
— Так ведь они за бочками валялись. Все одно про
тухли б.
— Валялись, да не про тебя. Ты меня лучше, Григорий,
не раздражай, без тебя голова болит.
Голова и в самом деле—будто в нее ввинтили шуруп.
Ни повернуть, ни наклониться. А уж чтобы выйти наверх,
навести порядок, одернуть, и речи нет. Все вести доставля
ет швейцар-мучитель. Что ни слово, то гадость. Пожалуй,
выдумывает все, подлец? Нюрка, жена его, что посудомой
кой, такая же врушка!
От мысли этой стало легче. Перевалился на бок, от
дышался.
— Ты, может, все брешешь, Григорий? Так лучше пови
нись... Я отходчив.
— Собаки брешут, Григорий правду говорит,— надулся
швейцар.— Ксавий Семенович с утра вас опять вором ве
личал. О вас, мол, Бутырка плачет...
— У-у-у,— завыл директор.— Кобеля пригрел...— Хо
тел топнуть ножкой, как бывало, но только дрыгнул в воз
духе, и тут же в глазах такая резь, точно татарин кривым
ножом подцепил.— Что еще?
— Груша, буфетчица, как для вас наливки спросил,
кукиш показала.
— Так и показала? — усомнился директор. От Груньки,
выдвиженки своей, не ожидал.
— Вам бы водочки,— посочувствовал Григорий.— Мо
жет, у отца Никодима спросить? Он в Медведицком на
пристани две поллитры купил.
— Ну, а он с кем, иезуит?
— Отец Никодим человек почтенный, они сами по себе.
— А ты его на нашу сторону, на нашу,— учил ди
ректор.— Нам свидетели будут нужны, как разбираться
станут.
В том, что станут разбираться, Петр Кузьмич не сомне
вался, но думать об этом теперь не мог. Но и без того ясно
было, что такие истории просто так, за здорово живешь, не
кончаются. Велел Григорию на первой же стоянке кинуть
в Москву телеграмму, продиктовал, мучаясь изжогой:
«Москва. Угрозыск. Украли «Грузило» с командой и ответ
ственными работниками торга. Подозрения провокации
иностранных держав. Прошу указаний». Вспомнилось:
а ведь и верно — неподалеку от «Грузила» английское по
сольство. Флажок крест-накрест плещется. Вполне могли
116
нагадить. С англичан станет: очень озлоблены потерей
колоний.
Но столица молчала.
— Да ты послал ли телеграмму, как я велел? — допы
тывался у швейцара Липяга.
— Ясное дело...
Соврал, подлец. Вчера же, сам не зная зачем, отправил
записочку в сортир. И теперь мучился под взглядом покро
вителя.
— Ну так я пойду?
— Погоди... Что-то спросить хотел...
Всплыли слова, чепуха какая-то—из того, что нес вче
ра Григорий. Слушал вполуха, раздавленный мигренью.
Ересь про «родственника» того... Будто не только сам
парит, а и соблазняет: и другие-де могут. Язык бы прище
мить болтунам. В дверь — и хрясь!
— Что там смутьян?
— Так ведь его, Петр Кузьмич, никто не видал,— вроде
бы даже весело отозвался швейцар.— Все разговоры...
— А ты бы запоминал. Болтает-то кто?
— Все больше Верка. Всех взбаламутила. Маша, пода
вальщица,— туда же, такая дура! Шаль пуховую на раков
поменяла... Сказывают, встреча с ним будет в Кукуеве.
— Ой,— застонал директор.— Какая встреча? Ну что
ты, ей-богу, несешь? Он что, депутат? Герой-полярник?
Но мыслишка застряла, долго сучилась в мозгу, проса
чиваясь сквозь неостывшую боль. Родился вопросик:
— Ну, а сам-то ты что?
Григорий заелозил задом по стулу, засопел. Минут
через десять вымучил:
— Так ить что сказать...
— Вот и скажи, скажи. Тебя при должности держат
зачем?
Директор изловчился, схватил Григория за палец, норо
вя вихнуть побольней.
— В Кукуев-то зачем?
— Вот вы у него там и спросите,— рассердился швей
цар.—А пальцы ломать права нет.
— Он что же, туда специально приедет? На поезде или
за ним уже катер выслали?
— По воздуху! — выпалил Григорий, выпучив глаза.—
Как архангел...
Вот уж когда больно, так больно! Поддел, подлец
швейцар, так поддел, что в затылке заломило. И отчего?
Все ведь слова, одни галлюцинации. Сболтнула одна
117
дуреха, а другие и пошли чесать языки. И ведь что
досадно: станешь доказывать, что так нельзя, не положено,
тут тебя же самого и заклюют, возьмут на смех, выставят
в самом ретроградном виде, а потом, случись что, тебя
же и притянут—недоглядел, мол, не реагировал, не пре
сек... А как пресечь?
И тут же вспомнилось болезненное, оскорбительное:
как Верка, когда с неделю назад он пришел к ней с тортом
и бутылочкой кагора, и на порог его не пустила, сказав
шись хворой. Уж не потому ли, что спуталась уже с этим,
с «родственничком». Нет, права, права жена: не подпускать
к себе таких низких, недостойных... А теперь пресечь и не
медленно прекратить безобразие.
— Григорий... Ты вот что... Пойди позови-ка мне Вер
ку...
— Так ведь не пойдет. Такую смелость взяла!
— А ты попробуй... попроси. Скажи, мол, Петр Кузь
мич очень просят.
— Если просит, то можно,—с недоверием покосился
на директора швейцар.—Вы уж с ней... поласковей,—за
шептал Григорий.— А то, не ровен час... ЭТОТ, хахаль ее,
вдруг и в самом деле того... ПАРИТ... Ведь она тогда
с вами такого навытворяет...
От Верки веяло вечерним ветром, прохладой воды.
Глаза блестели. В сумерках едва признал. Она казалась ему
лет на десять моложе. Вспомнились недавние еще «аллер
гические вечера». Может, все минет? Может, все—дурь,
наваждение? И уж совсем идиотская мыслишка: не штучки
ли все это Власты Гавриловны? Взревновала, закусила
удила, подстроила—с нее станет! Тут же отмахнулся: как?
как? На такое и ума не хватит...
— Звали, Петр Кузьмич?
И голос вроде другой. Переливчатый, звонкий. Что это
с ней, в самом деле?
Начал с пустячка: «Все молодеешь?» И даже ручкой
потянулся, как бывало,— похлопать, потрепать.
— Вы уж меня теперь не трогайте, Петр Кузьмич...—
Вот как! Просто, а уже и не подступишь.
— Я ведь тебе, кажется, зла не делал, Вера.
— Так ведь и добра тоже.
Нет, не ладился разговор! Да и не привык Петр Кузь
мич разговаривать в таком тоне. Прежде-то все ясно было:
что он говорит, а что она. А тут—сумерки, пустыня
118
в ночи: шагнешь, а там в темноте — щель... таракан прита
ился. Чуть шелохнулся, а он тебя — цап!
— Напрасно ты так думаешь обо мне, Вера. Ведь если
бы я тебе желал зла, я еще в Москве мог бы где надо
сказать об этом, о твоем родственнике...
— Что же вы могли сказать?
— Будто не знаешь...
Петр Кузьмич хотел было жахнуть ее этим словцом:
а ПАРИТ-то кто? Но заместо строгости сказал совершен
нейшую гнусность—самому стыдно стало:
— А что без прописки у тебя живет.
— Так ведь ему прописка не нужна.
— А что же ему нужно?
— А ничего...
Странный был разговор, странный и неприятный. Петр
Кузьмич говорил слова, все известные слова, проверенные:
при прежних разговорах давали немедленный и правильный
результат. А тут—будто все валится в ватный туман, а Верка,
бесстыдница, только улыбается ему в глаза, точно все это не
ей говорится, не для ее же, дуры, пользы. Нет, нельзя так!
— Послушай, Вера...
Вот так-то лучше.
— ...Я знаю о тебе... Тебя любят на «Грузиле». И не
напрасно. Думаешь, я этого не вижу? Но и ты приглядись.
Ну, представь, что все ЭТО придется рассказывать в Моск
ве. Кто ЭТОМУ поверит? Ведь все же это мираж, слова.
В наших общих с тобой интересах все это...
Петр Кузьмич пытался найти подходящее слово, но
в этом глупейшем разговоре, как нарочно, все подходящие
слова растерялись.
— ...Ты меня понимаешь?
— Нет.
— Ну, словом, все пустое. Ничего ЭТОГО не существу
ет. Ведь верно? Ты только представь, что ЭТОГО нет
и быть не может, и тотчас же все станет как прежде. Завтра
же в Кукуеве свяжемся с Москвой, добьемся ответа... За
нами пришлют... Все просто. Все будет как было...
— Но я не хочу, чтоб как было.
Верка ухмыльнулась, цокнула на него зубом, как пес на
блоху, и уже от двери глумливо:
— Ведь вы, Петр Кузьмич, ежели «все как было», опять
станете с кагорцем приходить, и чтоб спинку вам мяли...
— Ах, мерзавка! А вот мы проверим! Проверим, как
родственничек твой летает,— в сердцах крикнул он.— В
Кукуеве и проверим!
119
12
Блажен счастливый путник: ему и версты недолги. За
видна доля и того, кто, уходя из отчего дома, возьмет
в попутчики доброе имя свое—и в дальних опольях оно
добрый слуга. Умен и тот, кто, отправляясь за околицу, не
оставит за спиной долгов, ибо чистая совесть, что легкая
котомка, плеча не трет. Но есть в отечестве нашем дар, за
который отдашь и удачу, и шапку, и зеленое вино—не
отдашь лишь святого родительского благословения. Дар
этот—сокровенное русское слово. Этим даром и была
наделена вполне отправившаяся в дальний путь бабка
Катерина.
Когда у Сокольнической заставы она распрощалась
с доставившим ее с-под Рыбинска грузовиком, к Москве
подкрадывалось утро. Улицы меж тем были еще пусты,
поскольку денек, несмотря на вывалившийся из-за Шуховской башни солнечный шар, прорисовывался непутевым —
ветер так и норовил залезть за пазуху редким тем прохо
жим, которые по служебной надобности поспешали вы
браться из-под доморощенных лоскутных одеял, весьма
еще в моде в ту пору.
В попутчики бабке Катерине в сторону центра так
и напрашивалась брюхатая поливочная машина, выполз
шая из-за двухэтажного бревенчатого особнячка, выслан
ного за пределы Садового кольца затем, верно, чтобы не
застить новой, рвущейся ввысь жизни, в дальнее счастье
заглядывающей.
— Хозяин! Эй, хозяин!—закричала бабка Катерина,
ибо талант ее и состоял в том, что всякого человека умела
она выявить по сущности и так же по сущности отвеличать.
Шофер, и в самом деле глядевший хозяином скобяной
какой-нибудь лавки—щеки у него, уж точно, так крепко
были изрыты ржавчиной, что походили на печные заслон
ки,— шофер, услыхав столь уважительное слово, немедля
наступил на тормоза и, высунувшись в окно, осведомился:
«Чего тебе, старая?»
— Свез бы ты меня, куда скажу,— отвечала бабка,
выставляя больше на вид корзину с вяленой рыбой, кото
рой наградили ее матросы с волжской баржи.—А я тебе за
это доброго рыбца отделю. Вишь, как хорош? Такого
и у татар в Казани не сыщешь!
120
Надо ли говорить, каким отозвался ответ!
И уж тут Москва сама понеслась навстречу бабке Кате
рине, так что та едва успевала замечать летевшее мимо
глаз: магазины, пивные ларьки, трамвайные остановки,
чудо-дворцы, сверкающие высокими окнами, милиционе
ры в хрустальных штофах, черные машины, выпрыгиваю
щие из боковых улочек, точно навозные жуки; вот вдруг
выкатился, визжа рельсом, обвешанный пассажирами
трамвай.
— Батюшки! Людей-то что!
Москва как-то разом проснулась и торопилась теперь,
догоняя время, к заводу Ильича, к рабочей Пресне, на
«Серп и молот»—бывший 1ужона, к «Трехгорке», на
«Красный богатырь», где делают, как известно, такие за
мечательные галоши, что в них можно обойти всю Россию,
не замочив ног.
Улицы сделались шире. Старые, в облезлой штукатурке
дома стушевались и уступили место новым великанам;
брусчатка сменилась шуршащим под шиной асфальтом.
Проскочили неоглядную площадь с газоном посередине.
— Отец родной, выгон-то какой пропадает!—ахнула
Катерина.
— Да не выгон, старая: площадь то трех вокзалов.
Каланчевская, ныне переименованная...
— За что же ее, милок, перекрестили? Разве грех с ней
случился какой?
— Эх, бабка! Новой жизни не понимаешь. Темный ты,
бабка, человек!
Но Катерина уже и не слушала. Ее оглушило железным
грохотом, обдало вонью, ибо в самую ту минуту пронес
лись они под железнодорожным мостом, и, когда открыла
старуха зажмуренные было глаза, встал перед ней во
фрунт, так что и фуражки не удержать,—неимоверной
вышины дом с золоченым шпилем, с островерхими маков
ками на углах: храм не храм, дворец не дворец, а просто
чудо что!
— Стой, хозяин! Тормози! — вцепилась старуха в ба
ранку: машину чуть только не вынесло на тротуар.
— Спятила, старая!—застонал, выкатывая глаза, шо
ферюга.—Людёв подавим!
— Так ить окститься б надо...
— Ошалела, старая! 1де же ты кресты углядела?
— Ах, отец, нечто татарской ты веры?—отвечала ста
руха.— Не крест к знамени зовет, а величие храма... По
лучай-ка свою сырть,—тут бабка Катерина, не мешкая,
121
ухватила из корзины двух знаменитых, жиром отпотевших
рыбин и шмякнула их на сиденье.— А мне дале пешком
сподручней! Где тут до церкви Филиппа Митрополита?
Ибо, по имевшимся у бабки Катерины сведениям, за
блудший ее сын Иван проживал уж если не у самых
церковных лампад, то где-то в ближних окрестностях.
— Далеко будет, бабка, идти,— остерег шофер.
— Так, чай, милок, Москва не более Россеи...
На таком справедливом рассуждении и рассталась баб
ка Катерина с понравившимся ей шофером, владельцем
лица пусть слегка и проржавелого, но для новой жизни
гожавого вполне.
♦ ♦ ♦
Нужно ли говорить, что квартирка учителя истории,
оставленная нами в момент незавершенного разговора
Ивана Ивановича с директором образцовой школы, яви
лась в глаза бабке Катерине в самом неприглядном виде:
то есть с прожженным столом посередине, запыленным до
невозможности зеркалом, с отлученными от стен обоями,
под которыми обнаруживались забытые уже страницы
«Вечерней Москвы».
Окно в комнате было закрыто, что, впрочем, лишь
вредило впечатлению: вонь, исходившая, судя по всему, из
кухни, так и лезла в ноздри. Старуху это, однако, никак не
смутило: тут же в квартиру была впущена весна. Что же
касается полов, загаженных мышами, то через час, навер
ное, они блестели никак не хуже палубы колесного паро
хода «Сергей Есенин», на котором старуха не раз хаживала
из Никольского в Казань, где у нее проживала двоюродная
сестра, бывшая замужем за татарином.
Вслед за комнатой старуха перебралась наводить поря
док на кухню, где, зажавши нос, выпотрошила известный
уже нам холодильник. С тортом «Рог изобилия» она посту
пила так: вынесла его прежде на двор, желая, вероятно,
испытать желудки двух московских кобелей в потертых
мундирах, но, когда те отворотили от изобилия морды,
спровадила его в мусорный бак, напутствовав таким вот
назидательным соображением: добра-де сколько в дерьмо
перевели...
Более счастливой оказалась судьба гречневой каши,
задержавшейся несколько более положенного в кастрюле
у Ивана Ивановича. Выскребши кашу из кастрюли, бабка
Катерина сдобрила ее молоком. И уж тут знакомые псы не
122
оплошали: вылизали, помахивая хвостами, миску до дна,
после чего уставились на новую соседку рыжими, хамова
тыми глазами—не последует ли еще каких сюрпризов?
Закончив с уборкой, старуха устроилась во дворе на
скамейке поджидать запропастившегося куда-то сына.
Здесь-то от сердобольных соседок и услыхала она стран
ные речи, имевшие будто бы касательство до ее Ивана: ну,
дескать, после смерти жены он стал заговариваться и не
сет, случается, невесть что...
— Брехня все это,—отбрила старуха наветчиков.
И чтобы не слышать городских этих глупостей, ушла
к себе наверх и села поджидать у раскрытого окна: не
появится ли из подворотни Иван Иванович, учитель и быв
ший солдат, а не какой-нибудь там... как говорят эти
бесстыдницы.
День тем временем развернулся к вечеру. Тень от стоя
вшего посреди двора тополя обошла круг и растаяла.
В потемневшем дворике вздохнул аккордеон. Женский го
лос выводил устало:
Он мне дорог с давних лет
И его милее нет—
Московских окон негаси-и-имыи свет...
Окна и в самом деле сияли. Не так, как теперь —
выбрасывая на улицу электрическое богатство, а тихо,
прикрыв скромное еще довольство рукодельным кружевом
абажуров.
Но чем тише светили окна, чем пугливей крались тени,
тем неуютней становилось на душе бабки Катерины. И она
тоже зажгла свет, и тогда стало ясно—лампочка на запле
тенном косицей шнуре как-то безжалостно резко опорож
нила спрятавшиеся было в полумрак углы,—что Иван
Иванович не придет и что не зря, видать, не замкнута была
в квартирку дверь и жутко безмолвствуют прислоненные
к стене часы, роковую минуту стерегущие...
Вспомнилось и вовсе гадкое, услышанное от бойкой
одной бабенки во дворе: ну, что учитель давно уж, мол,
и не учитель, а неизвестно кто, ибо запродал будто бы
собственные свои кости студентам в некое учреждение, тем
только и промышляющее...
Не зная зачем, бабка Катерина смахнула с часов пыль,
накрутила пружину, поставив по заглянувшей в окно луне
время, и, приноровив часы на стену, пустила маятник.
Время, стало быть, пошло.
123
Вслед за этим старуха собрала котомку, перекрестилась
на пустой угол и вышла на улицу. Провожали ее до ворот
два пса в тех самых бессменных мундирах и, пока она не
скрылась из виду, все смотрели ей вслед, помахивая хвос
тами...
13
В тот самый момент, когда бабка Катерина, торопя
шаг, вышла из темной московской подворотни на розыск
блудного своего сына, небо над Кукуевом раздвинулось,
вышла луна и хорошо стало видно. Открылся низинный
берег в кустах, пристань с притулившейся к причалу бар
жей. Звезды пугливо плескались в воде, мелкой зыбью
изрытой.
Все замерло на борту «Грузила». Официанты, скрипки
цыганского оркестра, повар Ксавий Семенович — все сош
ли на берег, где самодеятельными силами обитателей пла
вучего ресторана должен был учиниться концерт. Дирек
тор «Грузила», Петр Кузьмич Липяга, в общих приготовле
ниях участия не принимал, но и противодействовать не
осмеливался. Неосознанное чувство тоски и тревожного
ожидания (воцарившаяся на барже тишина действовала на
него угнетающе) достигло в его душе последнего предела.
Оглядываясь себе вослед, Петр Кузьмич вышел на палу
бу... И волжская благословенная ночь охватила его, погру
жая в непривычное, а потому и беспокойное состояние
полуяви, полусна, полуожидания. Еще мучаясь мигренью
на тесном диванчике, он ждал уже чего-то, чего-то такого,
что пугающе ускользало от собственной его администра
тивной воли. Усилием над собой он изгонял за пределы
каютки странные какие-то видения, наплывающие на него
из углов: парящих львов с жалованными грамотами в ког
тях, причудливых птиц с песьими хвостами и с ликом
собственной его жены, золоченые подарочные сервизы
с надписью «для рвоты». Отгоняя от себя всю эту нечисть,
Петр Кузьмич старался успокоить и отвлечь себя всякого
рода приятными воспоминаниями—ну, вроде памятных
ему вечеров с Верой или другими известными ему дамами.
Но эти воспоминания всякий раз подгаживались невиди
мым присутствием того ПАРЯЩЕГО Веркиного родствен
ника.
«Пустое, пустое»,— унимал расходившееся воображе
ние Липяга. И уже в приятной полудреме ему казалось, что
124
прошлое вовсе еще не утрачено, что все это временная
какая-то хворь. Пройдет некий положенный срок, сооб
ражал Липяга, и прежняя московская жизнь вернется ему
в объятья в том же совершенно обличье, в каком он
и оставил ее на яузской набережной: с дружескими обеда
ми, ночными засидками за преферансом, телефонным бла
говестом, с Сандуновскими банями...
Что же касается нынешнего, то все это надо кончать,
и кончать как можно скорее...
Так рассуждал Петр Кузьмич, бесшумно продвигаясь
по узкой галерейке, опоясывавшей «Грузило» со всех сто
рон. Замечено им было между тем, что все окна на барже
зачем-то погашены и лишь в одном завлекательно мерцает
огонек.
...Потом, многие месяцы и годы спустя, вспоминая
о странном этом эпизодце своей жизни, перебирая в памя
ти мельчайшие подробности странного того вечера, Петр
Кузьмич все никак не мог вспомнить и понять, зачем же он,
подбираясь к манившему его оконцу, снял на ходу штибле
ты и, опасаясь, как бы не взвизгнула проклятая половица,
крался — ну прямо тать в ночи. А вот бы кто увидел его
так вот крадущегося. Стыд! Стыд!
Но в тот-то миг Петр Кузьмич ни о каком стыде не
помышлял, он и думать о нем забыл. Оконце, во мглистой
ночи светившее, манило его...
В углу на диванчике, свернувшись калачиком, спала
Вера. Одеяльце байковое, легкое, в линялых разводах, сби
лось, и было видно, что бесстыдница спит без всего. Рука
в беспомощном каком-то и вместе обворожительном из
гибе свисала с кушетки, дощатого пола касаясь.
О, как должно было бы затрепетать сердце чувствите
льнейшего до изгибов Петра Кузьмича! Потому что в одно
какое-то мгновенье углядел он и соблазнительную пока
тость плеча, и детскую почти припухлость щеки, и выбив
шуюся из-под одеяльца... Ах, как много увидел он всего!
Но сердце не забилось, не затрепетало. Ибо в то же самое
мгновенье углядел Петр Кузьмич и другое: посреди ком
натки на табуретке — человека в накинутом черном паль
то, на плече у него — мышь. Белая такая мышка!
Нет, в самом деле! Представьте себе: Кукуев, глухо
мань, дичайшие слухи, нервы — скажи только «тьфу» —
тут же и разлетятся в клочья. А тут белые мыши и вооб
ще— черт знает что!
125
Увидь Петр Кузьмич в тот момент что-нибудь дру
гое— ну хотя бы рыло поросячье из-под стола!—ей-богу,
меньше бы озадачился. Но ведь мышь — мало того что
тварь воистину гадкая (мышьяку бы ей, мерзавке), а ведь
еще и представляет что-то, на что-то, видишь ли, намекает.
И в самом деле, белая та мышка то зачем-то тянулась
к щеке сидящего на табурете человека, то приседала на
розовый хвостик, трогательно протягивая перед собой лап
ки и как бы готовясь сделать восхитительный реверанс.
«Будто зовет кого,— мелькнуло в голове у Липяги.— Ан не
меня ли?»
Даже в пот бросило бедного Липягу.
Совершенно авторитетно надо теперь подтвердить,
что, несмотря на разбежавшиеся по спине мурашки, ни
одним вздохом, ни звуком не выдал Петр Кузьмич своего
присутствия за окном. Так что ни мышка, ни тем более
сидевший на табурете человек никак, по всем понятиям
природы, не могли бы услышать душевного Петра Кузь
мича надлома. Ноги стыли под ветром—это правда. Но
и тут Липяга терпел.
И вместе с тем Петр Кузьмич готов был поклясться, что
инкогнито его было разгадано: паскудница та белобрысая
так и юркнула человеку в рукав. Да что клясться! Так оно
и было. Человек же тот, под пальтецом ссутулившийся,
поднял вдруг голову и то ли болезненно так улыбнулся, то
ли дернул щекой. Сказал: «Да вы входите... Что же таиться?»
Мышка меж тем успела уже снова вылезти ему на плечо
и зорко так вглядывалась в замершего за окном Петра
Кузьмича.
Согласитесь, неловко! При Петра Кузьмича положении,
связях, аттестациях, отличиях... под чужим окном... с бо
тинками-то в руках! Словом, при оброненном Петром
Кузьмичом «проходил-де мимо случайно», можно даже
сказать — большой находчивости человек.
Тот же, с мышкой на плече, как бы даже обрадовался
возможности завести беседу.
— Что же тут дурного, если вам не спится по ночам
и пришла охота поговорить,— сказал он.— Давайте-ка ва
ши ботинки сюда,— и человек протянул руку.— Мне тоже
неймется по ночам. А ночи все еще длинны,—счел нужным
пояснить он, когда Петр Кузьмич протискивался в окон
це.— Только тсс-с...— И, оглянувшись на спавшую в углу
комнатки женщину, человек прикрыл ее и приложил палец
126
к губам.— Будем говорить тихо. Весенняя ночь так чутка.
Только давайте прежде представимся друг другу, хотя
я догадываюсь, кто вы. Итак, меня зовут Иваном Ивано*
вичем.
— Липяга, Петр Липяга.
— Позволите по отчеству?
— Кузьмич.
Петра Кузьмича ужасно беспокоил теперь один вопрос.
Но он все не мог сообразить, как к нему подступиться. Ну,
в самом деле, представьте: о человеке тащат невероятные
самые слухи, баржа самовольно отбывает навстречу ему
в забытый Богом Кукуев, народ блазнится черт знает чем...
Да за это, если прикинуть, по всем понятиям... Да и без
понятий тоже... А человек меж тем закатывает сомнитель
ные аллегории с белыми мышами и не только не действует
к прекращению для него же досадительных слухов, а как
бы споспешествует им. Вот где загадка!
Надо сказать, что разговор с самого начала обозначил
ся странный, непривычный для Петра Кузьмича разговор.
Всякий его вопрос из-за удивительной, что ли, наивности
собеседника оборачивался неудобством. Выходило, что не
он, странный этот летун с мышкой на плече, а сам Петр
Кузьмич, директор и потому уже человек, достойный само
го высокого уважения, не понимает самых простых и обы
денных явлений. Взять к примеру идиотскую эту мышку.
К чему? Какой намек? А если нет намека, зачем баловство?
— Но позвольте,— упорствует Липяга,— какой все-таки в этом интерес? Мышь—бессловесная тварь. От нее
писк, да вот еще, простите, мусор... А человеку нужен
со-бе-сед-ник.
— Ничуть,— откликнулся другой.—Это люди только
придумали себе, что им приятно слышать мнения. На
самом же деле слушают только себя. Вас же—в том
только случае, ежели вы соглашаетесь с ними.
Поди тут докажи что. Тут уж и Петр Кузьмич не
вытерпел. Так прямо и выложил—ну, тот самый соблазни
тельный вопросик: не боится ли он, то есть Иван Ивано
вич, могущей воспоследовать ответственности?
Ну, а тот, с мышкой, удивился и даже хихикнул в рукав.
Точно Петр Кузьмич глупость какую сморозил.
— Зачем же бояться? Разве я украл, обидел? Сказал
о ком-нибудь дурное? Кого-нибудь обманул? Пообещал
невозможное?
127
Право, наивность таких рассуждений смутила бы хоть
кого. Петра же Кузьмича просто взбесила!
— Послушайте же! — воскликнул он.— Человек дол
жен же чего-то бояться! Иначе разрушится все: дисципли
на, порядок... воля к победе,, если хотите. И существует,
наконец, смерть, боль, наконец... Или вы хотите сказать,
что вам и это...
— Ах, как громко вы говорите,—прошептал человек,
не отвечая, однако, на поставленные вопросы. Он обернул
ся на спящую.—Мы можем разбудить... Ей нельзя беспо
коиться...
Лицо его покрылось румянцем, и голосом, прерывис
тым от волнения, он проговорил:
— У нее будет ребенок. Разве вы не знаете?
Человек посмотрел на Липягу с таким видом, точно
и в самом деле был удивлен: как это он, Петр Кузьмич, не
знает о столь важной новости. На мгновение в его взгляде,
в голосе послышался даже некий укор, как бы даже намек.
Петр Кузьмич вспыхнул. Такая ерунда! Навет! Ничего та
кого быть не могло. Впрочем, в ту минуту Петру Кузьмичу
было не до многозначительностей.
Иван же Иванович ухватил его за руку и потянул
к окну. Ужасно цепкие оказались у Ивана Ивановича руки.
Даже больно сделалось! Удивительно вместе с тем другое:
как легко Петр Кузьмич проник вслед за ним через окно
и оказался на улице, так и не вспомнив об оставленных на
полу штиблетах.
Странное дело: в эту минуту Петр Кузьмич не чувство
вал к своему собеседнику никакой неприязни. Ему стало
даже жаль его. Свет от окна падал ему на лицо, освещал
одну половину. Лицо казалось усталым, болезненным...
Мысль Ивана Ивановича, вероятно, еще не разлучилась
со спящей в комнате женщиной, потому что, начав гово
рить, он тут же вспомнил о ней.
— Вы ошибаетесь, если полагаете, что я обманул ее,
завлек,—точно оправдываясь, проговорил он.—Я долго
скрывался от нее. Она первая заговорила со мной об
ЭТОМ...
Иван Иванович оглянулся на окно, улыбнулся тихо,
точно вдруг успокоившись. И действительно, в позе спя
щей женщины, в чуть приоткрытых губах, изгибе руки
было что-то умиротворяющее, светлое...
— Она что же, так и поверила вам?—осведомился
Липяга.
— Да, да... Знаете, поверила сразу.
128
— Но вы все-таки демонстрировали ей ваше уменье?
Ваш, так сказать, секрет... Вера, знаете, верой, а...
— Что вы! — как бы даже обиженно воскликнул Иван
Иванович.— Она поверила так, без доказательств.
— Но они все же у вас есть? Ведь не всякий же,
согласитесь, окажется столь доверчивым, как Вера Федо
ровна.
•
Иван Иванович неожиданно рассмеялся детским смеш
ком и даже ненадолго спрятал лицо в ладоши.
— Вот и вы... И вы тоже,—сквозь смех проговорил он.
— Что же я? Я вас не понимаю...
— А что же тут не понимать,— прекратив смеяться,
отрезал Иван Иванович.— Вы требуете доказательств.
Следовательно, самой ВОЗМОЖНОСТИ уже не отверга
ете. Вам только требуется подтверждение. Ах как вы хоро
шо это сказали. Как хорошо мне польстили!
В порыве благодарности Иван Иванович сдернул с себя
пальто и накинул на плечи Липяги.
— Нет-нет, не возражайте. Я вижу, что вы продрогли.
Пожалуйста! В такую ночь легко простудиться. Уже весна!
Ах, как хорошо,— запричитал он снова.— Ведь это под
тверждает мою самую смелую мысль... Я не скучно го
ворю?—спохватился он.— Может быть, вам желательно
уйти?
— Продолжайте,— отозвался Липяга.
Иван же Иванович точно ждал этого поощрительного
слова и заговорил горячо, спеша и перескакивая с мысли
на мысль. Он стал говорить о том, что мечта или желание
ПАРИТЬ живет в каждом, даже в самом дурном человеке.
«Люди оттого и становятся дурными, завистниками, лихо
имцами, обманщиками, что не верят в возможность жить
иначе»,— торопился высказаться Иван Иванович. И по
тому, как он все это говорил, по его взглядам, бросаемым
искоса на Липягу, можно было вывести, что его-то он
и почитает за одного из тех людей, из-за которых жизнь на
земле устроена так дурно, так немилосердно.
Согласитесь, что это может быть обидным даже для
такого человека, как Петр Кузьмич. Обидным вдвойне,
если его так... отчитывают и вместе с тем... снисходят.
В жизни Петр Кузьмич привык считать, что ежели тебя
еще и жалеют, так, стало быть... ты ко всему прочему еще
и дурак. Нет уж, тут Петр Кузьмич ни за что не захотел бы
смириться! Тут уж и достоинство, наконец! Да и кто он,
этот Иван будто бы Иванович? Может, он знаки какие
имеет? Или еще — полномочия? Так отчего не покажет?
5 Дни лукавы
129
На расстоянии нескольких сотен метров от «Грузила»
маячила темная кукуевская колокольня. Вид у нее на фоне
черной разлившейся реки был невеселый. Трудно сказать,
вышло ли это случайно, или Петр Кузьмич, раззадорив
шись пустыми этими речами, так повернул беседу, но,
разговаривая ТЕПЕРЬ, он все как бы указывал то взгля
дом, то взмахом руки на колокольню, точно призывая ее
в свидетели.
Он так ясно себе представил, как Иван Иванович, тяже
ло дыша, взбирается по лестнице до первого яруса, смот
рит вниз и снова пыхтит, отсчитывая ступеньки, что ему
сделалось почти смешно, весело почти. Чары—туда им
и дорога—спали...
— А что, Иван Иванович,— заметил он совсем уже
дружеским тоном и даже тронул учителя за рукав, повора
чивая его лицом к колокольне.— Вот бы вам того... С ко
локольни... Ей-богу, хо-хо-хо, то была бы шутка! А ведь я,
ей-ей, вам было поверил. Забавный вы, Иван Иванович,
человек. С вами не скучно...
14
Есть, воистину есть еще на земле райские в рассужде
нии природы уголки, куда и птица, кажется, залететь из
опасения нарушить вдохновенную тишину не посмеет. Та
кие, знаете, обнаруживаются за иными холмами заводи
жизни, что случись упасть в местные пространства луне,
так ведь и сгинет в одночасье, и никто про то не узнает.
Один из таких уголков—Кукуев.
В самом названии его звучит для русского уха некий
гнуснейший смысл, а лучше сказать—бессмыслица: точно
история государства Российского по пустой какой обиде
либо по недосмотру властей кинула на берег Волги сей
град, к славе русской никакого, даже самого приблизитель
ного, прикосновения не имеющий. В местном музее, при
ютившемся в часовенке, можно между тем сыскать гра
мотку, свидетельствующую о том, что рождением своим
из неясностей XIV, кажется, века город обязан рыбным
промыслам, ибо обширные мелководья по берегам Жабни
и Волги так и кишели всякой водяной тварью.
130
Держится в Кукуеве и торговля. Но с тратой лет как-то
на удивление преобразилась: в табачном ларьке, что у при
стани, вместо табака предлагают газеты и переводные
картинки, в газетном же киоске приезжий молдаванин
обосновал торговлю вином, и очень недурным, надо при
знаться, вином; в овощном магазине продают в Кукуеве
гвозди и печные заслонки, а под зеленной товар (капуста
чудо как хрустит в здешних местах!) пустили недавно
открывшееся ателье индпошива. Так что ежели кому сдела
ется мысль соорудить себе фрак или жилетку, то обра
щаться следует не в ателье, а в железнодорожные мастер
ские, где для этих намерений специально открыли бюро
добрых услуг. Но уж зато знаменитые кукуевские валенки
имеются повсюду, и их можно купить даже в бане.
Есть, по слухам, в Кукуеве и арфа. Но где она—
толком никто не знает. Завезли ее лет десять назад в наме
ренье поднять местный вокализ и показать где надо, на
что, черт возьми, способен райцентр. Тогдашние влиятель
ные лица города очень надеялись на орден—не о себе
пеклись, понятно, о городе. Но то ли Москва к тому
времени все ордена уже раздала, то ли арфу мыши попор
тили— только живет Кукуев без ордена, и ничего, скажу
вам, живет. Но об арфе помнят. И время от времени,
в связи с каким-то движением мысли в окрестных лугах, то
здесь, то там можно услышать, что «хорошо бы де ор
ганизовать ансамбль арфистов, наподобие скрипичного
в Москве». И однажды, кажется, была даже заказана в сто
лицу сюита об успехах кукуевских обувщиков. Но опять же
не ясно: музыкант ли умер, не дописав, успехов ли при
апробировании сюиты не обнаружилось—только премь
ера не состоялась. Но об арфе помнят.
Есть в Кукуеве и гостиница, где ночью славно так
спится под песню сверчка на скрипучем матрасе. Одеяла
в местной гостинице, к слову сказать, совершенно утрати
ли по истечении времени цвет (от сырости, что ли, или от
табачного дыма), но зато приобрели такую твердость, что
ими можно повредить лицо или даже отрезать бороду. Но
бороды, по счастью, ныне редки, особенно в таких вот, как
Кукуев, городках, где они совершенно изгнаны из моды
местными блюстителями нравов.
При входе на кукуевскую фабрику валенок и поныне
висит суровый, точно окрик, плакат: а ты, мол, сбрил
бороду? И не напрасно! Был, говорят, в здешних местах
такой жизненный эпизодец — некий дед, доставшийся ва
ляльной артели с петровских будто бы еще времен, увалял
131
в увлеченности соревнования бороду в валенок, да так
и ходил с валенком заместо бороды, пока в город не
наехала какая-то комиссия и нововведение упразднили.
Таков Кукуев!
Человек, поселившийся в кукуевской гостинице, мог
бы, наверное, произвести своим видом и обхождением
самое невыгодное впечатление на гостиничный персонал,
состоящий, как водится, из администраторши с окамене
лым лицом и с всегда готовой фразой «мест нет» и десятка
существ женского, похоже, пола, числящихся по самым
разным профессиям: уборщиц, дежурных, кастелянш
и чуть ли даже не горничных, но занятых с утра до вечера
одним и тем же—сооружением чая и пересудами по пово
ду разных заходящих в Кукуев слухов. В тот же день
в Кукуеве, если верить опять же слухам, ждали прибытия
артистов из Москвы, и ожидание это привело кукуевцев
в такое состояние восторга, что они забыли, кажется, обо
всем. Иначе разве прокараулили бы они появление в горо
де нового человека? Тем более что человек тот одет был
более чем не по сезону. Кукуевцы по теплой тем годом
весне давно уже щеголяли в просторных, распахнутых на
груди пиджаках. Что же касается завсегдатаев пивного
ларька возле пристани, то в простоте местных нравов они
и вовсе являлись на общий сбор в майках известного
голубого цвета, что придавало городу как бы даже интим
ный вид. На приезжем же было длиннополое демисезонное
пальто, да и шарф как-то глядел не по сезону. В другой
какой день его дальше порога гостиницы и не пустили бы,
тем более что не только ходатайственного письма при нем
не оказалось, но, как выяснилось, он даже паспорта не
предъявил. Так что потом, когда в связи с происшедшими
в Кукуеве событиями личностью его стала любопытство
вать милиция, никак не могли выявить, кто он и откуда,
собственно, явился.
Одним словом, Ивана Ивановича приняли за приехав
шее в связи с предстоящим концертом артистическое лицо
и уж более не беспокоили. Да и сам он, надо сказать,
никаких поводов для беспокойства не подавал. Не просил,
как иные постояльцы, огненного чая в номер, не требовал
слесаря для починки протекшего крана, не ломился раньше
времени в буфет, чтобы отведать местной ватрушки,—
словом, настолько поселившийся незнакомец устранился
от привычностей гостиничной жизни, что, когда его хвати132
лись наконец, никто не мог с достоверностью сказать,
а был ли он вообще или нет.
Один только раз обеспокоил он дежурную по этажу
странным каким-то вопросом: полюбопытствовал, где раз
местилась городская тюрьма. Ну, да о местной кутузке
надо сказать особо, ибо разместилась она, хотите верьте —
хотите нет, во втором этаже знаменитейшей на всю округу
колокольни бывшего собора. Правда, собор тот несколько
лет назад, с постройкой ниже по течению Волги большой
плотины, затопило, и его пришлось разобрать на кирпич —
к большой, надо сказать, радости местных застройщиков.
А вот колокольня стоит и, как видите, приносит пользу.
Что же до того, что вокруг вода и приблизиться к ней
можно разве только на лодке, то в этом есть даже некото
рая выгода: из всего персонала кутузки оставили одного
сторожа. Невесть какая, но все же экономия.
Звали тюремного сторожа Афанасием Ильичом. Отче
ство, впрочем, за ним не держалось, и все окликали его, не
глядя на почтенный уже возраст, Афанасием или проще
того — Афоней. Разве вот Виталий Аркадьевич, местный
судья, отпотчует его по метрикам — с именем то есть
и с отчеством. Ну, да у него есть особые на то основания,
особый мотив, ибо не проходит недели без того, чтобы
Афанасий по доброте своей не снес ему в садке дюжины
трепещущих красноперок, а в иные удачливые дни и суда
ка под мышкой. А уж Виталий-то Аркадьевич ему свое,
в меру щедрости, делает снисхождение и даже, говорят,
покрывает старика, если тот в престольный какой день
слишком уж далеко отлучится от службы—так что, слу
чается, и ключа от кутузки не дозовешься. В Кукуеве,
впрочем, на такие причуды смотрят даже и не сквозь
пальцы, а вообще норовят утаить взгляд, справедливо
рассуждая, что все, чему следует быть, сотворится, а не
сотворится, так, стало, так тому и надлежит. Да и кого
стеречься в Кукуеве?
Но как ни привык Афанасий к ласковому от судьи
обращению, а все же очень был удивлен, как однажды
Виталий Аркадьевич залучил его к себе на квартирку и да
же озапасился по этому случаю бутылочкой зеленого вин
ца. Что-то случилось с Виталием Аркадьевичем, что-то
нарушилось в благополучнейшем его существовании. Сов
сем ещё недавно Виталию Аркадьевичу нашему и не то
чтоб ста граммами искуситься, но случись идти ему мимо
пивной палатки, так он все нос норовил отворотить, не
вьшося окаянного запаха. А тут и закусочкой распорядился,
133
и бутылочку на стол пригласил. И вот какой промеж ним
и Афанасием странный выплелся разговорец.
— Ты что же, Афанасий, думаешь, мне не обидно?
— Известно, обидно...
— Нет, ты спроси, кто он, этот гончар, чтобы при всем
народе рукоприкладствовать?
— Известно, пришлый человек.
— Порядок забыл... Приструнить...
— Что же не приструнить? Приструнить нашего брата
всегда полезно...
— Ты мне скажи, что он там? Буйствует? Безобраз
ничает?
— Нет, не замечен. Табака все просит да вздыхает:
совесть, должно, мучает.
— Ты, Афанасий, гляди...
— Что глядеть-то?
— Не сбежал чтоб. Опасный для общества человек...—
мямлил захмелевший уже Виталий Аркадьевич, смахивая
со щеки выкатившуюся слезу.
Вспомнился ему тот неприятнейшей занозой засевший
в памяти день—с месяц теперь уже назад,—когда вернул
ся он, по-заведенному, со службы домой и Ольга встретила
его странным, так сразу и резанувшим его по живому
холодно-отстраненным взглядом; а он, еще до того как она
обронила те несколько горько-упречных слов, уже почти
догадался обо всем, но все еще тянул, выворачивался.
— Ты не ошиблась?
— Я говорила с ним.
— Что же ты ему сказала?
В лице Виталия Аркадьевича, когда он спрашивал это,
промелькнуло что-то жесткое и холодное, точно он наце
пил на себя в чужом каком-то дворе подобранную и вовсе
не идущую ему маску. Лицо его вдруг осунулось, окамене
ло, и на этом странно застылом лице как-то разительно
неприятно вздрагивали, точно не находя себе места, две
ртутные капли—серые глаза Виталия Аркадьевича.
— Что я могла ему сказать?
Ольга Алексеевна подернула плечами: привычка, както незаметно втершаяся в супружеский их обиход и свиде
тельствующая об известной доле взаимной раздражитель
ности, поселившейся меж ними с тех пор, как Ксения, дочь
Ольги Алексеевны от первого брака, уехала доучиваться
в Ленинград, оставив мать и отчима с глазу на глаз. Этот
отъезд явился как бы неким сигналом, выведшим в верх
ний регистр и без того уже натянутую ноту супружеских
134
взаимоотношений. И хотя Виталий Аркадьевич по-преж
нему целовал, вернувшись со службы, ручку жене, во взгля
де Ольги Алексеевны все яснее проглядывало нечто свин
цово-холодное, нечто такое, что заставляло городского
судью отводить в сторону глаза, точно бы в невольном
признании некой несуществующей вины. И он принимался
тогда с игривой поспешностью рассказывать ей всякие
забавные эпизодцы из кукуевской судебной практики. В ко
нечном счете все кончалось улыбкой (Ольга Алексеевна
по-своему умела быть благодарной ему за терпение, за
понимание того, что происходит в ее душе). Шли на кухню
ужинать...
— Но ты, по крайней мере, объяснила? Я имею в виду
обстоятельства, время...
— Не надо, Виталий...
— Нет, отчего же?! Если ты позволишь, я считаю, что
именно надо. Надо все начистоту... Речь, сколько я пони
маю, идет о спокойствии, о счастии... И надо принять,
наконец, во внимание время, срок давности, если так мож
но сказать...
Виталий Аркадьевич так распалился, что даже ручкой
взмахнул, предполагая, вероятно, придать своим возгла
сам торжественную весомость. Но Ольга Алексеевна, каза
лось, и не заметила взволнованности его чувств.
— Так, значит, ты все-таки встречался с Петром на
фронте? Почему же ты скрыл от меня это?
Голос Ольги Алексеевны звучал почти спокойно, только
чуть суше обыкновенного: точно она все уже решила,
продумала и теперь только методично разыгрывала при
думанную ею же самою роль.
— Так ты, стало быть, хочешь знать правду? — взор
вался словами Анчаров.— Пожалуйста! Да, я встречал
Клокова... Встречал раз или два. Потом он исчез, пропал
из виду, и только позднее мне стало известно, что он
погиб. Я не счел нужным говорить тебе о наших встре
чах— мимолетных, замечу, встречах, потому что, кроме
недосказанностей, это ничего не могло принести. Кругом
строилась новая жизнь... Мне казалось, что и мы, ты и я,
имеем право на эту новую, спокойную жизнь,— Виталий
Аркадьевич хотел сказать «счастливую жизнь», но не от
важился.— Оглядываться в прошлое, страшное прошлое?..
Согласись, что в этом нет...
— Ведь это ты принес мне тогда известие о его смер
ти?— остановила его порыв Ольга Алексеевна. Она стояла
у окна спиной к Виталию Аркадьевичу и, казалось, не
135
слушала его, точно все те слова, которые он теперь с такой
поспешностью сыпал по комнате, не имели и не могли
иметь для нее никакого значения. Она только время от
времени роняла эти свои холодно взвешенные вопросы,
падавшие, точно кусочки льда.
— Ах, какое это имеет значение? Ну, мне попалось на
глаза в военкомате это извещение, и я счел долгом... Да-да,
именно долгом подготовить и предупредить тебя. Через пару
дней оно пришло бы по почте... И ты можешь представить...
— Когда же ты узнал, что Петр жив?
— Позднее... Много позднее. Много уже лет спустя.
Когда все уже было...
— Лжешь.
Даже и теперь Ольга Алексеевна не возвысила тона,
и жесткое это «лжешь» упало как-то обыденно, безразлич
но, точно ей самой важна была теперь только эта простая,
юридическая констатация факта.
— Лжешь. Ты приходил к нему в госпиталь...
— Боже мой! Какая вредная неправда. Какой навет!
Виталий Аркадьевич даже голову ручками обхватил —
пользуясь, впрочем, тем, что Ольга Алексеевна все еще
держалась у окна. Иначе бы не отважился, боясь иронии,
злой насмешки. «И как это я не видел ее раньше. Ее
холодности, бесчувственности. Ее эгоизма...» Она и теперь
терзает его, чтобы оправдаться, оправдаться самой. А тог
да, тогда все было иначе. Была радость, смех, были завле
кательные прогулки на лодке в камышовые заводи Жабни.
Поцелуи были. Были, кажется, даже стихи... Или не было?
И о стихах придумал он уже сам, счастливый обладатель
красивейшей в затрапезном Кукуеве женщины? Ему зави
довали, их провожали взглядом...
— Навет! Какой навет!
Виталий Аркадьевич как был с пальцами у висков, так
и опрокинулся в кресло. Удобное такое кресло от польско
го гарнитура. Всего три завезли несколько лет назад в Кукуев по каким-то редчайшим обстоятельствам, и вот од
но— разрозненное (платяной шкаф так и застрял на торго
вой базе)—досталось ему.
Как он радовался тогда этому креслу, как лелеял, как
любовно прятал его с наступлением летних зноев в полот
няный чехольчик от дерзких солнечных лучей, как выводил
на терраску проветрить, когда весной после туманов и сы
рости устанавливались наконец солнечные дни.
Даже теперь, в эту тягостную минуту жизни, Виталию
Аркадьевичу вдруг вспомнился тот памятный день, когда
136
он стал счастливым обладателем заветного кресла. Он
даже прозвище ему придумал, величая нежно Пафнутьичем, а в дни иронических побуждений даже Виталием Паф
нутьевичем, выставляя себя как бы претендентом на род
ственные связи. Как он метался в тот день по городу, как
звонил в разные кукуевские инстанции, желая доставить
кресло именно на машине. Но по собственной нераспоря
дительности взялся не с того конца, и, пока вышел на
нужного человека, все машины были уже расписаны —
пятница! — пятница наскочила — об этом-то как он мог
позабыть! И тогда чуть ли уже не в отчаянии он вспомнил
про Афанасия, у облагодетельствованного им по одному
случаю человека имелась просторная тачка. И вот на этой
тачке Пафнутьич пропутешествовал третьим как бы клас
сом поперек Кукуева; а он, Виталий Аркадьевич, шел сза
ди, счастливый, смущенный, и все улыбался, отмахиваясь
платочком от навязчивых кукуевских мух. Тьфу!
Вспомнится же такое в неподходящий момент. Но та
кое, видимо, уж свойство у Виталия Аркадьевича, что
навстречу всякой неприятности он тут же пригласит из
памяти светлое какое-нибудь мгновение и тем облегчит
душу. Вот и теперь, на самую, правда, короткую мимоле
тность, на губы ему натянулась улыбка, но он тут же
с досадливой гримасой смахнул ее: пошла-де прочь, посты
лая! И тут уж застонал, прижимаясь теснее к Пафнутьичу.
— Прекрати паясничать! Противно...
Это уже Ольга Алексеевна пресекла повелительно —
от окна углядела-таки! Не вовсе, значит, еще безразличен,
значит, косится на него исподтишка. Значит, еще не все
потеряно.
Виталий Аркадьевич как-то обмяк, и голос, когда он
некоторое время спустя вновь возвестил о своем присут
ствии, шел у него клоками, точно скисшее молоко.
— Что же ты собираешься делать?
— Не знаю... Нам лучше расстаться...
— Но ведь столько лет! Столько... Ольга!
Виталий Аркадьевич и в самом деле был растерян
и стоял, разлучившись с креслом, посреди комнаты с опу
щенными руками, точно провинившийся ученик.
— Ты уходишь?..
Глагол повис в воздухе в неясном каком-то спряжении,
настолько он показался Виталию Аркадьевичу нелепым,
невообразимым, невозможным. На лице Ольги Алексе
евны появилось болезненно-растерянное, жалостливое по
чти выражение, и в этой жалости Виталий Аркадьевич
137
разглядел некую надежду, едва обозначившийся намек на
возможность все еще как-то уладить, урезонить, умолить.
— Не знаю, Виталий... Я еду...—тут Ольга Алексеевна
назвала имя дальней какой-то родственницы, единственной
из всех, кто остался у нее в Ленинграде.— Там все реш>...
— Как? Теперь же?
Виталий Аркадьевич рассыпался в каких-то междоме
тиях, значение которых он в ту минуту и сам бы не мог
объяснить, но Ольга Алексеевна его уже не слушала, обо
шла стороной, точно опасаясь, как бы он не протянул руку,
не дотронулся до плеча. Но Виталий Аркадьевич не протя
нул и не дотронулся, всем своим нутром почувствовав, что
теперь этого делать никак нельзя, что все в ней в эту
минуту напряжено до предела и что одно какое-нибудь
неловкое слово, одно движение могут разрушить робкую
надежду, на которую одну он только и уповал.
Ольга Алексеевна уже стояла в дверях с маленьким
чемоданчиком в руке, как бы все еще не решаясь пересту
пить порога, точно понимая, что ступить обратно будет
трудней, много трудней. И вот тогда-то Виталий Аркадье
вич выпустил тот самый нелепейший, глупейший, а глав
ное, ненужный вопрос, которого потом сам же и стыдился
и все пытался выдворить из пределов памяти.
— А что же я?—спросил он.
— Ты?—Ольга Алексеевна точно пришла в себя от
оцепенения.— Ты?—Неприязненная ухмылка обезобрази
ла ее лицо, точно в вопросе этом и в самом деле заключа
лось нечто отвратительное.—Ты будешь жить. С такими
ничего не случается...
Ах, как ошибалась она в тот момент! Случилось, имен
но случилось...
15
Теперь, собственно, настало время рассказать о том,
что вошло в анналы районной жизни под названием «кукуевская история»,—то, о чем трепали на каждом углу досу
жие языки и даже писали газеты, но все больше намеками
и скороговоркой. Да и невозможно было бы напечатать
в газете свидетельств известного уже нам сторожа Афо
ни—это значило бы придать вздорным его побасенкам
как бы вес официального доверия. Увы, речи Афанасия
получили самое широкое хождение и без газеты. Рассказы
вал же он вот что.
138
Будто бы утром, когда с восходом солнца он наладился
совершить свой обычный сторожевой обход, обнаружи
лось, что наружная дверь кукуевской каталажки—настежь
и что потом настежь оказалась и дверь на втором этаже,
где пребывал в отсидке одноногий гончар. Когда же Афа
насия стали спрашивать, каким же образом может он
объяснить исчезновение Клокова, то Афанасий ничего ум
нее придумать не мог, как рассказать привидевшийся ему
в ту ночь сон: будто где-то о полуночи, когда небо стало
затягивать надвинувшимися с запада облаками, меж об
лаков к колокольне Никольского собора скользнула тень
и затем, обратившись человеком, вывела Петра Клокова,
подсвечивая ему путь свечой. Оба, дескать, и исчезли
в сумраке ночи.
— Почему же ты их не остановил?—любопытствовали
у Афони.
— Так ведь сон же,—отвечал тот и странно ухмылялся.
Сон или не сон, а Петр Семенович Клоков, прозыва
емый в городе Каменным, в ту ночь и точно исчез из
тюрьмы, и след его простыл в волжском тумане. Забавная
эта история с исчезновением Каменного произвела на Ви
талия Аркадьевича самое неприятное впечатление. В тече
ние первого же дня уж никак не менее трех раз наведывался
он, пользуясь приятельством, к городскому прокурору,
требуя принятия самых решительных мер к разысканию
бежавшего преступника.
— Позволь, позволь,—охлаждал его прокурор.—Я,
разумеется, могу понять, что вся эта история тебе неприя
тна, но не следует сгущать. «Преступник», согласись,—
крепко сказано. К тому же Петр этот, кажется, и участник
войны, так что...
— Ну, хорошо, пусть не преступник—но злостный
хулиган, это уж точно,—настаивал Виталий Аркадьевич
и даже рассердился, когда прокурор наотрез отказался
учредить самый широкий розыск.
— Куда он денется, твой подопечный,— урезонивал он
судью.— Ну, побродяжничает день-другой, сам же потом
и вернется...
И точно, такие казусы нередко случаются в Кукуеве.
Но прежде чем нам пуститься сломя голову в самые уж
дебри «кукуевской истории», позвольте выпустить на волю
один важный для нас разговор, случившийся этими же
днями в Кукуеве. На волю же потому, что разговор этот
произошел в стенах известной уже нам кутузки. Каким
образом разговор этот разнесся по городу, нам не139
известно, и мы можем только выставлять догадки о том,
вывел ли его из-за каменных стен сам сторож Афанасий
или кто иной из случайных свидетелей. Ну, да это, соб
ственно, и не важно. Важно же то, что разговор этот
имел для некоторых жителей Кукуева последствия самые
роковые.
Рассказывал, собственно, больше один—похваливая
при этом табачок, который, видно, уж очень пришелся ему
по вкусу. Другой собеседник больше молчал. Звезды, за
глядывающие в узкое окно, им были свидетели...
— ...Так я и попал в Кукуев: без ноги, с опаленным
лицом. Хотелось забиться куда-нибудь, в какой-нибудь
угол, где меня никто бы не знал и я ничего бы не помнил.
Жить не имело смысла, но надо было жить. Один добрый
человек, когда я валялся по госпиталям, надоумил меня
жечь из глины всякие фигурки на потеху ребятишкам. Ими
я и промышлял. Прошлое осталось позади, как будто его
отгородили от меня каменной стеной. Порой я пытался
представить себе, как где-то идет иная жизнь, и тени
прошлого тогда скользили передо мною: я видел Ольгу
в легком шелковом платье, в том самом, которое она
купила перед самой войной, то тебя в нелепой твоей кубан
ке, то Виталия... Когда воспоминания становились невьшосимо тяжелы, я шел в ближайший магазин и... тени от
ступали. Я был не нужен им...
— Дальше, дальше,— требовал другой.
— ...Что же дальше? Дальше было время, и ветер гнал
его, точно горькую пыль, по улицам Кукуева. Воспомина
ния приходили все реже. В конечном счете время свелось
для меня в две короткие, как стрелки часов, дороги: одна
на базар, куда я тащился с лотком глиняных побрякушек,
другая с базара на пристань, где у меня завелось несколько
приятелей—таких же бедолаг, как я. Там, на пристани,
время растворялось и вовсе переставало существовать. Его
будто бы сворачивали в свиток, как тот ангел из до
военных времен. Я тебе не рассказывал? Так послушай.
Как-то незадолго перед войной я приехал в Киев. Не
помню уж по какой фантазии, забрел в церковь, где-то на
окраине, среди оврагов. Храм был пуст, с лесами по сте
нам, с запахом мокрой штукатурки. Какой-то старик,
должно быть сторож, окликнул меня и указал пальцем на
стену, где, обсыпанная пылью, вся в подтеках, виднелась
фреска: крылатый ангел с красными, точно испачканными
140
кровью, руками сворачивал в свиток то ли облако, то ли
белый рушник.
Не знаю, почему эта запыленная и казавшаяся почти
бесцветной фреска произвела на меня такое впечатление.
Старик, увидев мое любопытство или, может быть, из
уважения к военной форме, подошел и стал смахивать
тряпицей пыль. Потом указал на обсыпавшийся угол с вы
веденными славянской вязью словами. «Что это?»—спро
сил я. Старик, водя пальцем по стене, прочитал: «Ангел,
свивающий небо».
— Ангел, свивающий небо?—повторил, как эхо, слу
шающий.
— Да, я стоял точно в оцепенении. Мне вдруг по
думалось, что ангел свивает собственную мою судьбу. Ты
скажешь—фантазия. Может быть... Так шло время. И если
бы меня спросили, сколько весен ушло, сколько зим, я,
наверное, не ответил бы.
Однажды—было это ранней весной (уж этот-то день
я помню особо! — воскликнул говоривший)—к моему лотку
подбежала девочка. Скорее девушка... Не знаю, что привле
кло ее в моих игрушках. Я протянул ей лазоревого петушка,
она улыбнулась и... время точно вновь развернулось передо
мной. Не знаю, как я оставил свой лоток, как пошел вслед за
ней. Я следил за каждым ее движением — как она ловко
пробиралась среди крестьянских телег, протискивалась в су
толоке торговых рядов. Она кому-то махала рукой...
— Кому?
— Я узнал ее сразу, хотя время не пощадило и ее.
Самое удивительное, что она была в том же голубом
в горошек платье, в котором я видел ее в последний раз...
— Но девочка, кто была девочка?
— Девочка была наша дочь... Так, благодаря случаю,
я узнал, что в городе живут два дорогих для меня сущест
ва. Я не позволил себе приблизиться к ним, нарушить их
покой, вспугнуть тихую жизнь. Я любовался ими издалека
и потом уходил в свой одинокий угол в дальнем конце
города возле пристани. Иногда я позволял себе маленькие
прихоти: оставлял на пороге их дома расписную свистуль
ку, цветного бычка или козленка с радужными рожками и,
таясь, ждал. Если бы ты знал, какая это была для меня
радость, когда я слышал удивленный возглас: «Мама,
мама, смотри, кто-то оставил игрушку!» И женщина выхо
дила на порог, улыбалась, пожимала плечами. Потом
хмурилась. «Оставь ее здесь,— говорила она.— Может
быть, соседские мальчики подберут. Ты уже взрослая...»
141
Женщина морщила лоб, с беспокойством вглядывалась
в улицу. Тень набегала на ее лицо... Может быть, она
о чем-то уже догадывалась?
Так продолжалось месяц или около того. То были са
мые счастливые дни из послевоенных лет. Я перестал
бывать на пристани, забросил друзей. Я снова чувствовал
себя человеком, и иногда мне казалось, что тот ангел со
стены старой церковки вновь развивает передо мной укра
денное время. Ты скажешь, что я слишком уж размечтался,
позволил себе обольститься. Нет. О счастье я не позволял
себе думать. Мое счастье прошло стороной. Я был счаст
лив иначе: каким-то снизошедшим на меня покоем, отбле
ском прежней моей любви. Я видел рядом новую жизнь,
такую красивую, молодую...
И вот однажды... Был праздник, светлый майский день,
и я с утра решил, что сегодня устрою себе пир души.
Я приготовил самую лучшую игрушку из тех, что были
у меня, надеясь вечером, когда в их доме погаснут огни,
оставить ее на пороге. Это был мой прощальный подарок.
Решение было принято: не следовало больше испытывать
судьбу. Я уже опасался, что нечаянно, неосторожным ка
ким жестом выдам себя. Я решил уехать из Кукуева и вер
нуться в Ленинград или в Москву. Мне казалось, что
я могу теперь еще раз попробовать жизнь. Мне чудилось
уже, что я смогу распрямить свившееся время. Тогда-то
я и написал тебе письмо.
Все разрушилось в одно мгновенье. Я увидел в дальнем
конце улицы его, Виталия Аркадьевича. Он был в летнем
костюме с букетиком привялых цветов, купленных, вероят
но, где-то на юге. Загар, костюм, эти цветы... Должно
быть, он отдыхал где-нибудь в Гагре или в Ялте. Я узнал
его сразу, хотя прошло немало лет. Он, знаешь, изменил
ся... Не так, как я, но время не пощадило и его. В его лице,
когда он проходил мимо, было что-то дряблое, нездоро
вое, несмотря на победоносный загар.
В первое мгновение я не мог понять, как, зачем, по
какому случаю он оказался на этой улице, которую я при
вык уже считать своей. Здесь были мои владенья, угодья
моей памяти, моей истомившейся души. Я, знаешь ли, не
мог соотнести: его и их. Их и его...
Что было со мной потом, лучше не рассказывать. Взой
дя на ступеньку крыльца, он наступил на мою игрушку,
и она с хрустом развалилась под его каблуком. Но самым
ослепляющим—до боли, до бешенства — было другое:
Ксения, моя дочь, бросилась с порога к нему, заверещала,
142
обвила руками. Нет, довольно, не хватает сил... Как я мог
себе все это придумать? То, что Ольга одна, что не забыла,
не разменяла памяти...
Стон вырвался из груди говорившего. Потом он за
молк и долго сидел с окаменелым лицом. Собеседник его
по-прежнему молчал.
— Потом случилось то, о чем ты, вероятно, уже наслы
шан в городе. Об этом здесь много болтают. Они называ
ют это безобразием. Но она, к счастью, все поняла...
— Так ты виделся с ней?
— Она сама разыскала меня. Но уж лучше бы она не
приходила!—с горечью воскликнул говоривший. Даже
при тусклом свете свечи было видно, как щеки его покры
лись бурыми пятнами.— Ну, представь себе хотя бы на
минуту мое жилище. Я квартирую, если тебе это интерес
но, у одной местной достопримечательности. У вдовы
Щебровой. Отец ее некогда держал в Кукуеве хлебную
торговлю. Если ты видел в центре торговые ряды—так
это бывшие его конторы и склады. После революции куп
чина куда-то сгинул, оставив жену и двоих дочерей. Так вот
младшая—это та самая Щеброва, у которой я снимаю
угол. Снимаю, впрочем, не совсем верное слово. Платить
ей мне нечем, да и не пристало...
Рассказчик вдруг рассмеялся. Похоже, что собственная
история развеселила его. Или, может быть, он разыгрывал
теперь (со своим смехом, лихорадочными жестами) одно
му ему понятную роль? ГЪворил он теперь как будто даже
спокойнее, почти весело, поглядывая исподтишка на своего
собеседника.
— ...Расплачиваюсь как могу. Ха-ха-ха! Да ты не
жмурься, Иван! Ты уж невесть что и подумал? Так, мелочи
все: ну, отпугну кого, если надо, ну, оттащу ей вещи на
базар. Она, видишь,—тут в ней, верно, отцовская жилка
играет—приторговывает «поманеньку». Да какая там тор
говлишка! Тряпье! Стянет где что плохо лежит, тем и про
бавляется. Ну, и, конечно,—это уж между нами,—тут
Петр, кажется, даже подмигнул,—из местных кое-кто уда
льцов сваливает ей кое-какой товарец, если приспичит.
Поплоше что, разумеется. Так вот с ней и бытуем. Дом
у нее неподалку от пристани. Тот самый дом, где у ее отца
квартировали сторожа. Дом хороший, крепкий, с мансар
дой. Сто лет еще простоит. Только ведь проклятая вдова
грязна, как боров. Такая вонь по всему дому, хоть нос
143
затыкай... Так вот, в этот самый, значит, дворец и пожало
вала Ольга Алексеевна. Растолкала меня (я, видишь ли,
сплю — чтоб тебе полный уж был портрет — как попало
и чаще не раздеваясь) и стала пенять за мои, значит,
базарные выходки. Пеняет... а потом, голубушка моя, как
расплачется, разрыдается...
Я ей говорю: ступай домой, дочь, поди, ждет. А она как
вцепилась, бедняжка, в меня и все плачет, плачет. Взглянет
на меня, на мое, стало быть, уродство, так и зайдется
слезами. Словом, истерика у человека, и тут уж не знаешь,
что делать: не ведьму же Щеброву звать. Потом-то она
успокоилась. И всю-то мы тогда с ней ночь проговорили.
Тогда-то она мне все о своей жизни и рассказала. Ну,
и я ей, понятно...
Ты помнишь, Иван, тот день, когда вызвал меня к себе
наш замполит Олюнин Юрий Петрович? Случилось это
дня за три до начала боев на Калининском фронте. Да
будет ему земля пухом! Правильный был человек. Тогдато он и показал мне одну бумагу: выходило, что-то я лиш
него сболтнул. Ну, а кто-то из шустрых возьми и запиши.
Словом, плохи высунулись мои дела... Олюнин мне тогда
и скажи: одним, говорит, могу тебе, Петр, помочь—до
начала боев поволыню, а уж там сам гляди — либо грудь
в крестах, либо голова в кустах. Кровь в то время многое
смывала. Ну, а остальное ты и сам знаешь. Вышло вмес
те— и грудь в крестах, и голова чуть не в кустах. И уж
лучше бы меня тогда из кустов этих не вытягивали. Бумаж
ку ту злосчастную Олюнин, кивнув на страшное мое
увечье, куда-то сумел смахнуть—так ее и след простыл.
Ну, а моя жизнь повернула, сам теперь видишь куда.
Родных у меня после войны, считай, никого не осталось.
Ольга из Ленинграда уехала, и след ее простыл. Толкнулся
я было в старую нашу квартиру, а там уж чужие ребяти
шки галдят; толкнулся в военкомат—думал, может, об
Ольге какие известия,— и там пусто. Дня три переспал на
вокзале, ну а потом сыскал себе товарища, такого же, как
я, бедолагу... и понесло нас по матушке России только что
не с торбой...
— Так ты Ольгу разве не искал?
— Что же искать? Ты вот сидишь, бывалый человек,
всякое в жизни видывал, а и то, вижу, как глядишь на меня,
так и тебя оторопь берет. Не страшно, говоришь? Так
я тебе и поверил! Налюбовался я на себя, Иван, и в холод
ные, и в горячие ключи. Знаю! С такой рожей волком бы по
сырым буеракам рыскать. Да вот, видишь ты, не родились
144
мы волками. Все, брат, на людское тянет. Все слова живо
го хочется. И ведь, знаешь, с вовсе чужими людьми проще:
ты ему свое попечалил, он тебе свое — посетовали и разо
шлись. Вот и смекай, искал я Ольгу или не искал. Нет, не
искал...
Ей тогда еще и тридцати не стукнуло. Зачем же я стану
покушаться на молодую жизнь. Не знал я вот только
одного: что Виталий лазейку к ней прогрызет. Не знал...
А ведь мы с ним до войны вместе вокруг Ольги кружи
ли. С одного двора. Отец у него известный был юрист—
все что-то в Москву ездил по важным каким-то делам; ну,
и сьшок незадолго перед войной поступил в университет,
и тоже, по папашиным следам, на юридический. Встрети
лись мы с ним уже на фронте. Я боевым пилотом, ну,
а он... Бумажку-то ту, слышишь?—что мне Олюнин пока
зывал,—догадался ли?—Виталий Аркадьевич написал.
Вот так-то... Ну, а ты, как ты? Рассказывай.
И Иван Иванович стал рассказывать.
И о том, как был сбит на Калининском фронте;
и как его нашла и выходила будущая жена его Клавдия
Ивановна;
и как много уже лет спустя он схоронил ее;
и как познакомился с Верой;
и как, получив долго плутавшее по Москве письмо,
отправился в Кукуев;
и многое еще из того, о чем читатель отчасти уже
и знает, а отчасти только догадывается...
Петр слушал все это молча, не перебивая рассказа
бывшего своего фронтового товарища ни словом, ни вздо
хом, и все только пускал дымы от московского табачка—
ну, того самого—помните?—заимствованного Иваном
Ивановичем в известном зверином учреждении.
Когда Иван Иванович кончил говорить и, подойдя
к узкому окну, выглянул наружу, над землей все еще
властвовала ночь. Но в том, как вздрагивали в ознобе
побледневшие звезды, уже чудился близкий рассвет. Свеча,
что он принес с собой, растаяла, превратившись в бледное
стеариновое пятно. И уже можно было различить, как оно
тускло белеет на краешке стола. Было по-предутреннему
зябко.
— Ну, а здесь, в Кукуеве, ты зачем?—спросил Петр.
И вопрос его упал глухо и жестко — так по ночам пугающе
ухает лед, изламываясь в весенних зажорах.
145
Иван Иванович и в самом деле вздрогнул, точно его
пугнули во сне.
— Ты, следовательно, ничего не понял?
— Отчего же не понял. Очень понял: тебе желалось
показать всем, и в особенности новой твоей знакомой—
Вере, кажется,—это твое новое свойство. Как это ты ска
зал? ПАРИТЬ?..
'
— Нет-нет,—едва слышно проговорил Иван Ивано
вич. Но Петр его не расслышал.
— Тебе, верно, хотелось показать, что ты не такой, как
все. Что те, у которых война насильно отняла их тело
и душу и которые тысячами рассеяны костями по русской
земле,—это одно, а ты, отдав шапку, квартиру и продав
собственные кости,—это другое. Но скажи мне, чем ты или
я лучше других Иванов или Петров, которые лежат в зем
ле,—Олюнина или той бабушки Федосьи из парикмахер
ской в Селезневском переулке, о которой ты так трогатель
но рассказал мне? Разве они меньше страдали? Меньше
видели несчастья и зла? Отчего же ты можешь, а они нет?
Почему тебе ЭТО дано, а Олюнину нет? Только оттого, что
он умер, а ты жив? Что ж ты молчишь, Иван?
Иван Иванович, и верно, молчал, повернувшись, точно
он был на дознании, лицом к стене. Давно уже он не
испытывал сердцем такой боли, такой тоски, как теперь,
после сказанных Петром слов. Слова эти казались ему
справедливыми. В самом деле, как мог он помыслить себя
не таким, как все? По какому праву? Разве Валерий Федо
рович, директор школы, или дрессировщик Артюхин, с ко
торым так приятно было беседовать за кружкой пива
в саду ЦДСА, или повар Ксавий Семенович с «1рузила»—
разве они достойны менее его? Так, кажется, спросил Петр.
Или...
От пришедшей вдруг мысли у Ивана Ивановича на
мгновение замерло сердце, и тут все в нем забилось тихой
радостью.
...Или они тоже МОГУТ? Могут все! И Вера, и Ксавий
Семенович, и Липяга, и Петр... Но только молчат, сохра
няя заветную тайну, что ПАРИТЬ МОЖЕТ КАЖДЫЙ.
А он только смущает людей словами, выставляя себя
напоказ и говоря о том, о чем нужно молчать.
И горькое чувство вины сжало его сердце.
— Ты мне так и не ответил,—точно бы очень издалека
донесся до Ивана Ивановича голос Петра.—Зачем же ты
приехал в Кукуев? Ну, положим, я погорячился по поводу
того, что тебе сказал. Отставим в сторону всю эту блажь.
146
Но должна же быть какая-то цель. Ведь это не до пивного
ларька дойти. Ты ведь, сколько я понял, и на работе расчет
взял. Или вся эта история с Валерием Федоровичем, с заяв
лением— это тоже как бы полет... ну, полет фантазии, что
ли? Ты уж не сердись, Иван. Но как посидишь день-другой
в кутузке, тут уж, знаешь, не до полетов. За табачок вот
спасибо, тут низкий тебе поклон. Но ведь не из-за табачка
ж, в самом деле, ты сюда... прилетел.
В голосе Петра слышалась насмешка, но Иван Ивано
вич не уловил ее.
— Я здесь вот зачем,— дрогнувшим голосом начал
он,—я здесь, Петр, чтобы прощения у тебя просить...
— Прощения? У меня?
Петр был так изумлен, что это изумление отразилось
даже на его окаменелом лице. И если бы в келейке, где
велся разговор, было бы светлее, то можно было бы
углядеть, что в его глазах мелькнуло нечто похожее на
растерянность.
— Ну, уж это ты, Иван, того... Ты это, должно, точно
спятил,— не зная, как принимать Ивановы слова, бормотал
Петр.— Ты уж лучше меня не смеши. В самом деле, не
смеши...— И, не зная, как продолжать так странно поверну
вший разговор, Петр хрипло и неумело рассмеялся: храхра-хра. Смех у него, впрочем, был больше похож на крик
старого ворона, с давних пор приспособившего гнездо под
кровлей кукуевской колокольни.— Ты уж, Иван, не чуди,—
смущенный собственным надсадным смехом, совсем уже
мирно проговорил гончар.— Ну, прокатился с молодкой по
Волге, вот и слава Богу! Вот и хорошо! Это, брат, значит, не
все еще в нас изжилось, не все, стало быть, задавила война.
— Нет, Петр, ты не о том. Я ведь верно виновен перед
тобой,— настойчиво повторил Иван Иванович.
— Чудной ты, Иван. Будто блаженный,— чуть ли уже
не осердился Петр.— Что ты мелешь? Откуда она вывали
лась, твоя вина?
— Я, Петр, с ней давно живу
Иван Иванович сел рядом с Петром на скрипнувшую
проволочным матрасом койку. Опустив голову, заговорил:
— ...Помнишь наш с тобой разговор? Ну, тот самый,
будто бы опасный, после которого у тебя все неприятности
и начались? Мне ведь Олюнин Юрий Петрович тогда
кое-что и рассказал. Предостерег, словом. Ты же знаешь,
мы с ним приятельствовали.
— Что же, и про Виталия Аркадьевича рассказал? —
полюбопытствовал гончар.
147
— Нет, про Виталия мне он ничего не сказал. Это я от
тебя теперь узнал. Но и того, что сказал, было достаточно.
— Так в чем же все-таки твоя вина, никак я не пойму?
— Ты в самом деле не понимаешь?
— Нет,— отозвался Петр.
— А между тем все просто: беседы-то мы тогда с то
бой вели вдвоем, а в ответчиках оказался один. Ты.
— Считай, что тебе повезло. Мне-то Виталий Аркадье
вич Ольгу припомнил. То, что она меня ему предпочла.
— Я ведь, Петр, тогда же хотел с Виталием Аркадьеви
чем поговорить,— не слушая прежнего своего товарища,
продолжал Иван Иванович.— Да меня Олюнин отгово
рил...
— И правильно,— заметил Петр.— Только бы хуже
сделал.
— А тут через несколько дней и наступление на Кали
нинском фронте началось.
— Да... — вздохнул в ответ Петр.— Началось...
— Только знаешь...
Иван Иванович помедлил, точно бы не зная еще, сле
дует ли говорить все, что лежало на душе.
— ...только я ведь жалел потом, что послушал Олю
нина.
— Ты это в самом деле?—спросил Петр. В голосе его
слышалось сомнение.
Иван Иванович ничего не ответил. Они сидели молча,
привалившись друг к другу плечами. Каждый думал
о своем. О давнем. Слышно было, как за окном посвисты
вал сырой, насытившийся влагой реки ветер.
— Вот я и думаю теперь,— прервал долгое молчание
Иван Иванович,— сможешь ли ты меня простить.
— А я думаю о другом,—со странной какой-то ин
тонацией отозвался Петр. Слова его звучали сухо, буднич
но. Он встал с койки, заходил взад-вперед по узенькой
келье.
— О чем же, Петр? — отозвался Иван Иванович.
— Сможешь ли ты мне помочь или нет?
— Помочь?
— Ну да! Помочь! Ведь если ты говоришь, что свойст
во это у тебя новое есть, так отчего же не воспользоваться?
— Так ты, стало быть, веришь? Веришь ВСЕМУ?
— Почему же не верить, коли ты так настойчиво гово
ришь. Вот Вера тебе, похоже, поверила...
— Но что же я могу? — в голосе Ивана Ивановича
трепетала радостная растерянность. Это было в первый
148
раз, когда от него просили, нет, требовали применить его
нынешнее свойство.
— Ну, уж ты не прибедняйся, Иван...
Петр надвинулся из сырого сумрака—очертания плеч,
шеи, тяжелой головы, его дыхание слышалось совсем ря
дом. Иван Иванович оцепенел, когда рука Петра коснулась
его плеча, соскользнула и больно сжала запястье.
— Я тебе все расскажу. Виталий Аркадьевич каждое
утро, как идет в суд—такая уж у него, значит, фантазия,—
спускается ненадолго к реке. Так мне теперь ненадолго
хотелось бы выбраться отсюда...
Собственно, мысль расквитаться с Виталием Аркадье
вичем пришла ему здесь, в кутузке, когда в один из бесконеч
но долгих дождливых дней он с закипающей в сердце тоской
наблюдал, как на потолке расплывается трупного цвета
пятно с черным траурным ободком по окружности. Набу
хая и раздуваясь, это пятно к вечеру приобрело форму
человеческой головы, странно напоминающей голову Вита
лия Аркадьевича. Она, эта отороченная траурной каймой
голова, висела над ним несколько дней, пока на четвертые
или пятые сутки непрекращающихся дождей штукатурка на
потолке не треснула и лик Виталия Аркадьевича рассыпался
и рухнул к ногам Петра, превратившись в груду известковой
штукатурки, источающей отвратительный запах тления.
Но и тогда роковое слово еще не втиснулось в голову
Петра, а витало вокруг в виде некой грамматически не
отстоявшейся формы. И только в какое-то мгновенье пос
ле того, как Иван рассказал ему о новом своем умении, все
вдруг стало на места, все прояснилось, как если бы из
некоего запутавшегося в суффиксах и окончаниях слова
выдернули бы наконец главное—корень, и все стало про
стым—и прошлое, и настоящее, и будущее.
И Петр стал сбивчиво и горячо говорить о том, что
когда-то пылало в нем нетерпеливым и обжигающим пла
менем, но с ходом лет просыпалось, как остывшая зола
сквозь колосники, прахом тоскливой и беспомощной горе
чи и теперь вдруг восстало из тины лет,—так во сне нам
является вдруг какое-то давнее, казавшееся забытым мгно
вение, и мы видим все так ясно, так отчетливо, как при
вспышке молнии, и давно пережитое кажется близким
и старая рана—живой. Петр говорил о святости памяти
и мести, о том, что если избудется возмездие, то на земле
восторжествует зло и зло это не будет знать предела...
Чем дальше говорил Петр, тем тяжелее делалось на
душе Ивана Ивановича. Не то чтобы его напугали слова
149
фронтового товарища, но его больно ударила ожесточен
ность Петра. Несколько раз Петр останавливался, замол
кал, как бы успокаиваясь, но, когда начинал говорить
снова, слова его были похожи на кипящую смолу, которую
осажденные выливали на голову идущих на приступ.
Мгновеньями Петр почти задыхался...
Иван Иванович сидел, обхватив голову руками и точно
пытаясь укрыться от брошенных в него камней.
— Но ведь это именно зло, зло в тебе говорит,—
с болью воскликнул он наконец.— Злом зла не исправишь.
— Ах, вот ты как теперь заговорил,— прохрипел
Петр.— Нет уж, постой! Ты постой, ты скажи мне, зачем
ты тогда явился? Хвастать? Искушать? Уж лучше бы
ты ползал! Тогда, по крайней мере, такие, как я, сидели
бы по своим углам и терпели бы свою обиду. И я бы
терпел, пока не подох бы в какой-нибудь вонючей ка
наве. Ты что же думаешь, ты Веру свою облагоде
тельствовал, что ли, тем, что раскрылся? Думаешь,
облегчил ей душу? Да она теперь, бедняга, может быть,
всю жизнь будет метаться по земле и все будет ждать
чуда, особого какого-то откровения, света. А что ты
можешь дать ей, если ты даже в малости помочь не
способен. Дрянь ты, вот ты кто, Иван. Бес ты. Жалею,
что писал тебе. Отдай письмо.
— Зачем тебе?—чуть слышно спросил Иван Иванович.
— Да ты что испугался? Ты уж не у сердца ли его
хранишь?—усмехнулся Петр.
— Здесь...
Иван Иванович нащупал карман и нерешительно, точ
но стыдясь чего, вынул письмо. Он держал его как-то
странно, робко прижимая к себе: видно было, что письмо
это ему дорого и что с ним ему не хотелось расставаться,
точно оно стало каким талисманом.
— Хм...—усмехнулся Петр, выхватывая письмо из рук
учителя.— Что это оно так истрепалось? Не разобрать
ничего. Да ты читал ли его? Ладно... вижу, что читал...
А теперь смотри...
И Петр в каком-то исступлении стал рвать и терзать
письмо на клочья.
— Гляди!
И он бросил горсть истерзанных клочков под ноги
Ивану Ивановичу.
Учитель стоял не шелохнувшись. Лицо у него было
бледным, осунувшимся. Он был похож на ребенка, неза
служенно обиженного взрослыми.
150
— Зачем ты так, Петр?—спросил он тихо.— Не ви
дишь ты разве, сколько кругом еще горя, сколько страстей
кругом, сколько смерти. Зачем же умножать зло?
— Слова все это... Пустые слова... Собаки в Кукуеве
о том же брешут.
— Не бесчесть слова, Петр. Слово разрушает, но
и строит, от слова любовь и ненависть. Знаешь ли ты, что
владеющий словом владеет и душой?
— Дешево покупаешь, Иван. Слова как семечки—за
полушку пригоршня. Уж я свою душу, коли придется,
дешево не отдам.
— Какую же цену ты хочешь положить?
Иван Иванович спросил так тихо, что, казалось, с дрог
нувших губ его сорвалось лишь дыхание и звуки уж
сами, неизвестно какой повинуясь магии, выплелись в ис
кусительный рисунок слов. Петр, впрочем, и не услышал,
а, скорее, догадался о смысле сказанного Иваном Ива
новичем.
♦ * ♦
Серенький, дряблый рассвет лениво вползал в камеру,
как бы только по принуждению соглашаясь осветить убо
гое убранство: серые стены, потолок, свидетельствующий
о том, что в иные времена келейка сподабливалась для
иных, более практических применений, ибо на потолке
присутствовали следы копоти и в одном месте сажа так
и висела лохмотьями; стены были исцарапаны новыми
письменами, указывающими на то, что кукуевская коло
кольня некоторое время, пока ее не прибрали к рукам,
служила местом убежища и игр кукуевской беспризорщины—не все только невинных игр, если верить откровен
ности иных стен. Зато в одном месте у придверной стены,
у самого почти потолка, каким-то чудом уцелел кусок
фрески, и можно было различить блекло-голубые складки
одежды, нагромождение бурых, охристых скал и две вы
ступающие из хаоса поблекших красок руки, протягиваю
щие чашу...
Странные какие-то звуки донеслись из угла: точно
всхлипывал ребенок. Звуки эти то замирали, то робко
возникали вновь, беспокоя простывшую тишину рассвета.
И от робких этих звуков нависшая над городом тишина
казалась еще глуше, еще полней.
Если бы в это тягостное для души мгновенье можно
было бы подняться и воспарить над опутанными туманом
151
вершинами старых лип, над рекой, над городом, похожим
в предутренние эти часы на прикорнувшего с усталости
путника, то, наверное, могло бы показаться, что и этот
город, и люди, живущие в нем, погружены в какой-то
дурманный сон и будут спать долго, может быть целую
вечность, и только едва обозначившаяся полоска зачав
шегося за рекой рассвета напоминала о том, что пройдет
еще какой-то час—и поблекнут звезды, рассеется туман,
поднимется ветер, и в город прибудет, блазня людей на
деждами, новый день, и жизнь, исполненная все тех же
знакомых забот и волнений, снова покажется единственно
возможной, а потому разумной, желанной и простой.
— Иван... Ты что, Иван?—посльппался голос Петра.—
Ты плачешь?
Иван Иванович сидел на корточках, привалившись спи
ной к стене, сидел как-то странно, скрючившись, точно
желая и не умея охорониться от удара. Плечи у него
вздрагивали, руки, сжимавшие лицо, мелко тряслись.
Слышно было, что он что-то говорит, но что, понять было
невозможно.
— Иван... Не надо, Иван... Ну, прости... Я ведь так...
Я ведь со зла... Сам не знаю, что...
Петр опустился на колени, вытянул из кармана тряпицу
и, разняв Ивану Ивановичу руки, стал утирать слезы. Он
бормотал что-то невнятно, неумело и все гладил Ивана
Ивановича по спине, по плечам, и тот стал успокаиваться.
Слезы уже не катились по щекам, но он все еще вздраги
вал, точно от болезненных воспоминаний, и тогда Петр,
обхватив Ивана Ивановича своими большими, огрубелы
ми руками, прижал его к себе. Несколько раз Иван Ивано
вич порывался что-то сказать, но слова все не шли.
— Ну и ладно, ну и ничего... Перебудем...—успокаи
вал его Петр.—Тоже мне, герой... Спасатель... Тебя самого
спасать надо. Ну, что это ты надумал?
Иван Иванович и сам не знал. Ему было стыдно —
стыдно своих слез, своей слабости. Он сидел теперь на
полу—Петр накинул ему на плечи старенькое одеяльце—
и смущенно улыбался.
— Я, Петр, не знаю,—бормотал он.— Больно мне ста
ло, что ты так обидно сказал про «ползать».
— Да что же я такого сказал?—удивился Петр.—Лучше
было бы, если бы я тебе совсем не поверил, стал смеяться?
Я ведь как? Летаешь? Ну и летай себе на здоровье...
— Нет, Петр, не так ты говоришь. Ты, если хочешь
знать, обидел меня больше, чем те, другие... ну, которые не
152
верили. Если не веришь, так и пусть. Человек склонен
к неверию... Но если веришь, вот тогда...
— Тогда что?
— Н-не знаю... Не знаю, как сказать... Только нельзя
так вот сразу, как ты захотел... воспользоваться. Я ведь
что скажу тебе, Петр: с тех пор, как я почувствовал ЭТО,
ты что же думаешь, я возгордился, стал тянуть на себя не
по силам, бахвалиться стал или приспособил это как бы
свойство для какого-нибудь дела? Нет. Нет...
— Зачем же тогда все это?
— А я еще, Петр, не знаю зачем. Коли знал бы, не
скрыл. Но только вот что я тебе скажу: нельзя ПАРИТЬ
одному. Это главное из того, что я покамест понял. Я по
тому и говорю теперь много, и с людьми у меня страсть
видеться, потому что хочу, чтобы и они знали, что есть
такая возможность — ПАРИТЬ. Ты вот говоришь «сму
щать» или как бы «искушать». Искушать—это ведь что
значит? Значит блазнить кого скорым каким удовольстви
ем или если доставить что человеку без усилий, без труда.
То же, о чем говорю я,— это труд великий, это, может
быть, всей жизни труд. Тут не у всякого сыщется сил. Но
пусть бы хоть попробовать. Ведь даже если только попро
бовать, возжелать—это уже много, это уже как бы при
близиться к исполнению. Ведь самое страшное, что может
случиться,— это прожить и не знать, на что человек спосо
бен, для чего рожден...
— Так вот, стало быть, с чем ты в Кукуев прибыл...
Лицо у Петра, когда он заговорил теперь, было хму
рым и вместе насмешливым. Длиннополая рубашка свиса
ла ему до самых колен, и он был похож в странном этом
одеянии на Варавву, ожидающего последнего приговора.
— Ты вот говоришь, что главное — познать, на что
человек способен. Ну, а вот ежели я для себя все уже решил
и нет для меня в жизни ничего святее этого решения: вот,
кажется, свершилось бы... И тогда хоть умирай. Так ведь
не растут, Иван, крылья, не растут. Изъянец, видишь ли,
в твоей теории...
Последние слова Петр произнес почти с издевкой.
— Ну, да хватит... Потрепались. Светает. Скоро сто
рож придет. Хорошо, что ночь не один промаялся. И на
том спасибо. А если мучиться потом будешь, что зря
в Кукуев спешил, так твоей вины в том нет. Просто разные
у нас с тобой, Иван Иванович, пути. Ты теперь что же — в
Москву? Говоришь, что тебя там в школе ждут? Вот и лад
но, вот и возвращайся. Чего же лучше искать? А я вот от
153
своего теперь не отступлюсь. Ты так и знай, Иван. Ну,
давай, брат, прощаться...
Петр ступил навстречу Ивану Ивановичу, притянул его
к себе. Он чувствовал щеку Ивана Ивановича у своей щеки,
слышал его дыхание.
— А теперь ступай...
Петр хотел отодвинуть приникшего к нему учителя, но
тот как-то странно, цепко и больно сжал ему руку и не
пускал.
— Ты что, Иван?
— Идем.
Иван Иванович мягко, но настойчиво тянул Петра за
собой. Они вышли на лестницу, крутую, с высокими не
удобными ступеньками, и стали подниматься вверх.
— Куда ты?—шептал Петр.
— Не спрашивай ничего.
Голос у Ивана Ивановича звучал молодо, ясно.
— Смотри, восходит солнце...
16
Есть люди, обладающие памятью до чего же превос
ходной! Они с легкостью, точно минуту назад справлялись
в энциклопедии, доложат вам, в какой именно день и час
извергся знаменитый Везувий и какие при этом остались
мозаики в помпейских банях; чуть сморщив лоб, памятли
вые такие люди сообщат, как прежде именовалась улица
Герцена, как прозывался проспект Мира и какие колбасные
лавки держались в Охотном ряду; знают они и сколько
было в России генералиссимусов, и число позвонков у хра
нящегося в университетском музее динозавра.
Словом, нет ничтожнейшей такой детали, темного та
кого аппендикса истории, которых бы они не приобщили
к вездесущей своей памяти. Ну, не похвальное ли свойство?
Я очень завидую таким людям. Но вот что любопытно.
Спросите у памятливых этих людей собственного их мне
ния о том или ином ракурсе нашей истории, они, пожалуй,
и смешаются, и даже станут пенять: не нашего-де ума
строить соотнесения, на то-де существуют университеты,
чтобы все выставлять в надлежащем порядке, нам же,
почасовикам истории, спасибо и за то, что имени собствен
ного не забыли. Поди поговори тут...
Но если не быть слишком уж привередой, то это прият
нейшие и обаятельнейшие в общении люди. Для человека
154
□ищущего они настоящее сокровище. Кто, скажите, может
так живописать вам московский трамвай времен лет этак
тридцати назад или представить вашему воображению,
храм Христа Спасителя, уступивший место знаменитей
шему теперь в столице бассейну; кто поведает вам, какого
вкуса были пончики в Столешниковом переулке (помните,
те самые, обсыпанные тончайшего помола пудрой, с золо
тистыми, стреляющими жаром боками) или как выглядели
калачи в знаменитой Филипповской булочной на Тверской,
ньше, как известно, Горького...
Один из таких приятнейших и полезнейших в Москве
людей Сергей Игнатьевич, старый наш знакомый — «ста
рик с Тверского бульвара». Он давно уже не у дел и по
возрасту и по заслугам на самой почетной пенсии. Я както наведался к нему за пустячной какой-то’ справкой, и он
тут же нашелся, прищелкнул языком, выдвинул ящичек
с полезными карточками... и далее уже любезные улыбки
и светский почти разговор: а знаете ли вы это, а слышали
ль то. Все забавные больше истории. И между прочим,
одна как бы даже с продолжением. «Не помните ли, случа
ем,—спрашивает,—о том чудаке в кубанке, что явился ко
мне предложить свои бренности, будто бы для устройства
памятника умершей жене? Так, изволите ли знать, историято с продлением... Да-с...»
Ну, и пошел благовестить. И, как водится, с деталями,
с ассоциациями, с экскурсами, так сказать, в прошлое.
Совсем, впрочем, в недалекое.
Москва у него выписывалась особенно забавной, как он
возьмется, бывало, класть краски и так и эдак, крупными
все больше мазками: там выхватит продавца газированной
воды с тележкой на резиновом ходу, здесь поставит «кепарика» с Марьиной Рощи с «Прибоем», повисшим на губе;
там еще подбросит трезвонящий на полном ходу трамвай,
как он лихо с поворота выходит на простор Первой Ме
щанской улицы (ныне, понятно, проспект Мира), разрезывая надвое величественную магистраль... И вот в вашем
воображении уже встает сама Москва—столица нашей
родины, как любят выражаться проводники подходящих
со всех сторон поездов...
— Ах, если бы вы знали, мой милый, как я люблю эту
нашу Москву. Особенно в весенние, первозданные как бы
дни, когда, разбуженная, взбудораженная, взвинченная
солнцем (помните, как это у нас: «Ну-ка, солнце, ярче
брызни!»), она не хочет угомониться не до самых чуть ли
звезд и потом, утомленная, счастливая, вдруг стихнет
155
в предвкушении грядущих летних дней. Жаль, не все мы
поэты!—так живописал Сергей Игнатьевич.— ...Так вот,
в один из таких благодатных вечеров припозднился я на
службе, отчасти даже, скажу вам, нарочно, чтобы потом (о,
в отношении Москвы я страшный ревнивец!) насладиться
в одиночестве, не делясь ни с кем этим воздухом насытив
шегося весной города. Я лениво перебирал бумаги, дожи
даясь, когда за окнами зажгут фонари и город окрасится
в голубоватые, шагаловские тона—ну, да это, если пой
мете...
...Неловко сказать, но, кажется, я задремал. Пред
ставьте же мое изумление, когда, открыв глаза, я увидел
перед собой старуху. Да-да, милый мой, самую настоящую
русскую старуху: плисовая надевка, платочек в горошек,
торба. Сидит на стуле и такими невинными глазками
зыркает на меня.
«Славно подремали, батюшка,—говорит.—Только вот
мухи дюже беспокоили. Так я их, проклятых, все отгоняла.
У тебя тут разве помойка под окном?»
Я, признаться, даже смутился. Старуха же, напротив,
смотрит так спокойно, точно не она, а я к ней в гости пришел.
«Ты давно здесь, старая?»—спрашиваю.
«Так уж другой, поди, час».
Я глянул в окно—и точно: на улице ночь, фонари.
«Ты не ошиблась ли дверью?»—говорю.
Должен заметить, что в доме напротив который уже
год ютился райсобес, так что старухами меня не удивишь.
Случалось, и ошибутся подъездом.
«Нет,— отвечает,—не ошиблась. Тебя-то мне и надо.
Ты,—говорит,— тот самый человек, который у людей
кость берет».
Ну, уж тут и я начал кое-что смекать. И такая на меня
смешина напала, что никак не мог удержаться—расхохо
тался.
«Уж ты не с тем ли, старая, пришла?»
Тут-то она меня и приструнила. И строго так—даже
ножкой в пол притопнула.
«Что же ты тут, отец, смешного нашел? Ведь грех это
великий!»
«Погоди, погоди,—говорю.—Ты уж, коли пришла, да
вай по порядку».
«Да какой уж тут порядок? Сына я, видишь ли, взялась
навестить. От села Никольского по всей, почитай, Волге
шла. Лодку собственную по пути издержала. Чуешь ли
теперь, сколь долог был мой путь?»
156
«Ну, и?..»
«А сыночка-то моего и нет...»
Лицо старухи тут сморщилось: видно было—совсем
уж вознамерилась старая кинуться в плач, да передумала
и только сердито шмыгнула носом.
«Так вот, один тут человек сбрехнул, будто Иван мой —
а Иван, надо тебе сказать, герой войны и к тому же детям
учитель—шкилет свой в казну отдал. Большие, говорит,
деньги снял. Ну, разве не подавятся поганым своим языком?»
Говоря все это, старуха искоса, точно курица на найден
ное зерно, поглядывала на меня, как бы желая испытать: не
слишком ли сорными рассыпала словами.
«Так ведь всякое в жизни бывает»,— заметил я.
«Да ужли?! — вскинулась старуха.— Разве казне теперь
денег не жаль?»
«Что деньги, старая...»
Разговор этот, так позабавивший меня сначала, стал
мне, признаться, надоедать. Я встал и принялся натягивать
плащ. Старуха между тем и не думала уходить.
«Ты что же, отец, так меня теперь и бросишь?» —
спросила она.
«А что же ты от меня ждешь?»
«Известно что,— проговорила она деловито, как если
бы речь шла о покупке меры картошки на колхозном
базаре.—Ты сына-то мне теперь отдашь или мне завтра
к тебе завернуть? Ты, отец, уж не волынил бы меня: времято какое—самая пора огурцы сажать».
Я, надо сказать, так и опешил. То, что она меня чуть не
за Мефистофеля, не за дьявола чуть ли, покупающего
души, приняла,— это бы еще ладно. Это бы пусть. Фоль
клор, так сказать, народная фантазия. Но как просто все
это у нее! Раз, дескать, продано, так можно и откупить.
Впрочем, логично... Очень логично. Я уж подумал, она
и деньги приготовила и держала в кулачке. И точно...
«Как же тебе, милок, лучше? Деньгами или как?»
Тут уж и я не вытерпел. Такая на меня злость напала.
Мы ладно, мы люди городские, все сплошь атеизмом
прокуренные. Жизнь и смерть, когда их перед твоими
глазами расчленяют скальпелем научного, так сказать,
воззрения, теряют всякое таинство и в самом деле ста
новятся если и не вовсе товаром, то явлением, имеющим
определенную меру и стоимость. Но для нее, для старухи,
лишенной всех этих наших городских понятий, для че
ловека, скорее, верующего... Нет, это непостижимо! Это,
прости уж меня, мой друг,— это или высшая степень
157
развращенности, или... или я чего-то не понимаю в на
родной жизни, и тогда все обстоит именно наоборот
Но это уже позднее, это уже потом стали приходить
мне все эти рассуждения: так она меня, старая, развол
новала. Но в тот самый момент, как она полезла в хол
щовый свой мешочек... повторяю, я так и взвился.
«Как?! Что значит «или»?..»
«Да что же ты, добрый человек, шумишь? Я разве
даром Ивана своего у тебя забрать хочу? Не хочешь день
гами, Господь с тобой, так у меня и рыбца хорошего станет
килограмма два. Такой славный рыбец... У нас в Николь
ском Егоркин Антип свою коптильню во дворе держит
Такой кудесник!.. Так отдашь или нет?»
Меня прямо-таки пот прошиб.
«Да как же я тебе, старая, отдам? Что он, Иван твой,
в шкафу, что ли, у меня стоит?»
«Ох, отец мой! — тут уж старуха и сама спохватилась.—
Что же это ты такое говоришь? Разве я с тебя того требую?
Так ведь бамажка-то у тебя, поди, сохранилась: как ты
Ивану деньги-то вьщавал. Так вот ты мне ее и возверни».
«И что же ты с той «бамажкой» делать станешь?»
«Как что? Известное дело! Утром пойду в церкву, со
оружу Николаю-угоднику свечу, а бамажку ту проклятую
сожгу. Вот и весь сказ...»
А Ивана Ивановича, странного своего гостя, я хорошо
помню,—вдруг изменил тон Сергей Игнатьевич.—Очень
хорошо. Много бы я дал, чтобы узнать, как у него там
сложилось. Ну, да, видно, не судьба,— неожиданно закруг
лил Сергей Игнатьевич свой рассказ.
Мы долго сидели молча, размышляя каждый о своем.
— Ну, так вернули вы старухе документ?—спросил я,
прощаясь с Сергеем Игнатьевичем уже в коридоре.
— В общем-то, это не положено. Даже, скорее, запре
щено, ибо от человека при свершении акта передачи берет
ся как бы расписка: дело, дескать, необратимое, ну и про
чее... Потому как, сами понимаете, иначе нельзя. Если
каждый станет по десять раз закладывать и перезаклады
вать, то тут уж порядка не жди. Но тот случай, согласи
тесь, редчайший. К тому же настойчивость старухи... Сло
вом, рядиться не стал...
— Так вернули или не вернули?
— Вернул, разумеется, вернул. Почему вас это так
занимает?
Отвечать я не стал. Как-то тягостно сделалось у меня
на душе. Я повернулся уходить. Сергей Игнатьевич, чело158
век, который так многому меня в жизни научил, в эту
минуту был мне почему-то неприятен.
Я вышел уже за решетку дворика, когда услышал поза
ди себя голос. Сергей Игнатьевич с несвойственной ему
поспешностью, придерживая раздувающиеся полы китель
ка, летел через двор, делая мне неясные знаки.
— Забыл... Совсем забыл... Вот уже и возраст.
Он остановился напротив меня и долго не мог от
дышаться.
— Да что такое, Сергей Игнатьевич?
— Погодите... Дайте прийти в себя. Старуха... Старуха
та, что приходила ко мне...
— Ну? Ну же, Сергей Игнатьевич?
— Я встретил ее на следующий же день. Знаете, тут
неподалеку у ...ской церкви.
— Ну, и как она? Что?
— Старуха только что вышла из церкви. Вид у нее был
довольный. Так вот: я возьми и спроси у нее, сделала ли
она все, что хотела. Больше в шутку, разумеется, спросил.
— Что же ответила она?
— Ах, говорит, добрый человек, так-то у меня теперь
славно на душе. Вот и все...
Наставник мой смутился, всплеснул руками и зашагал
прочь.
— Сергей Игнатьевич! — окликнул я его.— В котором
часу это было?
Он оглянулся, с удивлением посмотрел на меня, не
понимая, зачем мне потребовалась пустячная такая деталь.
— Рано... На самом рассвете...
17
Когда смотришь на землю и видишь, как разумно
и просто распорядилась природа тем, что ей дано: на то,
как плавно и вольно катится река и уступает место плесам,
как холмы истрачивают себя в низкодолье, как низводится
в кустарник лес и потом начинаются поля,— хочется ду
мать о том, что когда-нибудь, пусть даже не скоро, человек
научится строить такую же простую и ясную гармонию
в своей душе. Но как соотнести собственную жизнь с вели
чием и простотой природы? Не философу, не мыслителю,
не поэту, обдумывающим судьбы мира, а самому скром
ному путнику, идущему по путям земли... Прав ли тот, кто
зовет: поступим по образу многих, ибо мудрость многих
159
выше мудрости одного? Прав ли другой, говорящий —
подвигнем каждого искать собственный ответ, ибо упо
вающий на совесть других теряет свою и скупящийся ду
шой обращается в нищего духом.
Ответов на эти вопросы у нас нет.
Но если мысль о вечной гармонии жизни, о святости
служения добру, о существовании истоков истины и совес
ти—если эта мысль не будет изгнана с порога земли, то,
умноженная в конце концов на миллионы страждущих
мира в душе и мира на земле, она—как знать? — не станет
ли началом того согласия, которое так медленно, с болью
такой и такой кровью нарождается на наших глазах из
воинствующего хаоса зла...
Когда Иван Иванович ступил на верхний ярус кукуевской колокольни и увидел уходящий до самого горизонта
простор разлившихся вод и внизу—темные массы при
брежных кустов и огонек на берегу, то боль, которая еще
минуту назад томила ему сердце, отпустила. Дышалось
легко, свободно, и, когда Петр взглянул на него, ему
показалось, что учитель улыбается. Лицо у Ивана Иванови
ча было молодое, свежее, и на вьющихся волосах поблески
вал капельками туман. Иван Иванович снял пальто и оста
лся в полотняной рубахе. Он никак не мог придумать, каким
образом распорядиться с пальто—свернуть ли аккуратно
или повесить на торчавший из стены крюк. Ему вспомни
лось, как с год назад он покупал это пальто на Перовском
рынке и человек в потертой гимнастерке с деревянной
культей, торговавший ему пальто, отворачивая полу, все
убеждал его, что подклад совсем новый, споротый с офицер
ской шинели и будет служить никак не меньше десяти годов.
— Ну уж, десять — это ты, брат, прибавил,— укорачи
вал его Иван Иванович.
— Да где же прибавил? — удивлялся культя.— Ты гля
ди, как заделан шов. Теперь тебе нигде так не стачают.
Ручная работа.
И вот теперь, складывая пальто, Иван Иванович вспом
нил и какое у того человека было лицо — все в рябинах;
и как он смешно смахивал со щек капли воды; было
в самом начале зимы и шел первый, мокрый еще снег; и то,
как он поспешно, оглядываясь и дергая головой, захромал
прочь, когда получил запрошенные двести рублей...
Едва слышный писк послышался откуда-то. Иван Ива
нович взглянул на Петра, как бы вопрошая его, откуда
160
могло бы исходить это посвистывание. Детская почти
улыбка вдруг озарила его лицо.
— Это я виноват. Запамятовал...—проговорил он,
улыбаясь. И полез в карман пальто.— Вот, смотри,—ска
зал он, доставая из кармана что-то белое.
В ладонях у Ивана Ивановича сидели две крошечные
мышки.
— Это тебе,—сказал Иван Иванович, протягивая ла
дони к Петру.— Возьми... Они дороги мне. Понимаешь?
Петр ничего не понимал. Он смотрел на Ивана, на
скатившиеся в его ладони два мягких комочка. Зачем Иван
привел его на верхний этаж колокольни? Зачем передал ему
эти два смешных ненужных существа—двух белых, с розо
ватыми рыльцами мышек?
Иван Иванович и Петр стояли теперь у самого проема
верхнего открытого яруса кукуевской колокольни. Только
что взошло солнце, и хорошо стали видны легшие по обе
руки холмистые поля, размежеванные здесь и там прядями
мокрых дорог, поросшие ольхой овраги, луга с третьегодними побуревшими скирдами и чуть далее, на вскиде зем
ли,—уземистые деревеньки с куртинами садов и заопольный лес. Далеко видна была русская земля...
— Так ты запомни, Петр, держи их при себе. Это тебе
как бы выкуп.
И Иван Иванович, увлекая за собой старого фронтово
го товарища, шагнул навстречу солнцу...
эпилог
Дальнейшие события, в которые как бы невольно ока
залась замешанной колокольня бывшего кукуевского собо
ра, известны нам лишь в самых смутных очертаниях
и больше по слухам. Одно происшествие вместе с тем
получило, вероятно, некоторую огласку, ибо много уже
лет спустя, листая подшивку местной газеты «Кукуевский
валяльщик», я наткнулся на публикацию, которую можно
было бы расценить как попытку научного опровержения
истории, якобы случившейся в Кукуеве на зачатье того
известного нам дня, когда бабка Катерина, сотворив у ико
ны Божьей Матери-заступницы молитву о здравии сына
своего Ивана, изорвала в клочья богопротивную расписку,
полученную от Сергея Игнатьевича. История, больше,
впрочем, на анекдот похожая, состояла в том, что загуля
вшие по случаю праздника до утра кукуевцы видели, как от
колокольни отделились два белых облачка и некоторое
время парили над городом, выписывая странный и ника
кой научной интерпретации не поддающийся вензель...
...Солнце показалось над низким, опольным, берегом
реки, и сделалось видно в этот момент, что две парящие
над сонным Кукуевом тени вовсе и не тени, а две большие
с красными подпалинами птицы со странно узкими, точно
обрезанными крылами. В тот миг, когда солнце выкати
лось на прибрежные, росой омытые луга и они засияли
жемчужным праздничным шитьем, одна из птиц со сла
бым и точно бы прощальным вскриком вдруг стала па
дать, и через мгновенье ее поглотил белый, над рекой
стелющийся туман...
Автор публикации, несомненно член местного обще
ства по упрочению знаний, весьма убедительно и с аргу
ментами в руках доказывал, что такие миражи могут
162
возникать вследствие отражения света в атмосфере при
неравномерном распределении плотности воздушных масс
по вертикали и что явления такого рода сплошь и рядом
случаются при весенней вспашке зяби. Впрочем, сами кукуевцы, менее открытые к дуновениям научной мысли,
весьма трезво рассудили, что «аллегория с птицей» очень
легко могла произойти от чрезмерностей работавшего на
пристани московского буфета, прибывшего вместе с арти
стической баржей. Что же касается нас, людей, испорчен
ных скептицизмом века, то ни в такого рода феномены, ни
в их опровержение мы не верим, имея в виду отчасти и то,
что человек, в особенности же человек российский, вообще
склонен ко всякого рода выдумкам и полетам фантазии —
лишь бы не отдать себя скуке. Мы верим в факты. Факты
же вот каковы.
Во-первых, из кукуевской кутузки, находящейся под
охраной сторожа Афанасия, исчез при самых затемненных
обстоятельствах содержавшийся там за хулиганские вы
ходки местный гончар по имени Петр, по прозвищу Камен
ный—личность, известная в городе крайней невоздержан
ностью нрава. Во-вторых, городского судью Виталия Ар
кадьевича Анчарова, человека и вовсе на виду, нашли
мертвым в собственном уютном домике окнами на пали
сад. Кукуевские языки не замедлили соотнести эти два и не
в один чуть ли день приключившиеся события. Соотнесе
ние это тем более было оправданно, что Петр, объявив
шийся к вечеру на пристани возле буфета, в пьяных слезах
винился кому-то из рюмочных дружков, что «загубил-де
невинную душу». Прибавьте теперь к этому расползшиеся
по городу толки о том, что тишайшее и примернейшее
семейство Анчаровых обернулось совсем не тишайшим
и не примернейшим, иначе зачем бы Ольге Алексеевне
потребовалось так стремительно и с одним только чемо
данчиком в руке покидать Кукуев; вспомните, наконец...
Ну, да и сказанного довольно, чтобы вообразить, какая
в городе случилась сумятица. Мы же вернемся к фактам.
Петра Клокова—и это без всякого с его стороны про
тиводействия—на следующий же день водворили в ту же
самую кутузку: подозрения в связи с неожиданной
смертью Виталия Аркадьевича на него падали тягчайшие.
Но вот что сразу же кинулось в глаза, как только присту
пили к дознанию: какая-то блаженность речей гончара,
неизъяснимый какой-то покой в его глазах и улыбке. При
первом же вопросе следователя Петр Клоков повинился —
и это с каким-то даже наслаждением,— что да, загубил-де
163
невинную душу и потому заслуживаю наказания. Когда же
следователь потребовал, за что же, собственно, поднял он
руку на Виталия Аркадьевича, Петр с невинным самым
видом и чуть ли даже не с улыбкой заявил буквально
следующее: да, был, дескать, у него такой помысел —
рассчитаться с Анчаровым «в уплату за причитавшийся
с него по жизни должок», но что помысел этот, по счастью
и благодаря отводному слову одного старого друга, он
оставил, получив в залог за отступничество от зла двух
белых дрессированных мышек. При этих словах гончар
полез в карман просторного черного и явно с чужого плеча
пальто и, точно, вытащил на свет двух белых тварей,
которые тут же на глазах изумленного следователя приня
лись проделывать на ладони у Петра всякие цирковые
забавности и даже «хлопали,— как докладывал следова
тель по начальству,— в ладошки». Следователя от дозна
ния, понятно, тут же отодвинули. Да и кто, скажите, не
двинется умом, покажи ему такое?
Заступившему его место новому, более серьезному
и пожилому сотруднику Петр мышек не показывал, но
в остальном продолжал упорствовать, утверждая, в част
ности, что в смерти Виталия Аркадьевича «ни ухом ни
рылом» (так прямо и говорил!) и что вообще ему теперь не
до того, ибо ему нужно спешить по душеприказному одно
му делу в село Никольское, что ниже по течению Волги
и где будто бы жительствует мать его фронтового товари
ща Ивана Ивановича, учителя. «Завтра же и вылетаю»,—
добавил он с грустной улыбкой.
Новый следователь ни одному слову из того, что нес
Петр, не поверил, но, будучи человеком зрелого опыта, все
аккуратно выписал на бумажку и отдал куда следует про
верять. Тут-то и выяснилось, что да, в самом деле, останав
ливался в кукуевской гостинице некто, записавшийся Ива
ном Ивановичем, что проживал он без прописки, без доку
ментов, без рекомендательного письма, о чем дирекции
гостиницы было сделано строгое внушение.
Неожиданное, хотя и косвенное, разъяснение в отноше
нии Ивана Ивановича внес некий духовного звания и об
личья человечек, явившийся в Кукуев вместе с московской
баржей. Человечек этот отсвидетельствовал, что хотя лич
но с Иваном Ивановичем и не знаком, но много о нем
наслышан и весьма желал бы свести с ним знакомство для
выяснения некоторых, как он выразился, «догматов веры».
От кого он слыхал об Иване Ивановиче, духовное это лицо
сообщить уклонилось, сославшись, между прочим, на уще164
рбы памяти, причиненные войной. Сведенное же в очной
ставке с Петром Каменным, духовное лицо очень заинте
ресовалось происшествием на кукуевской колокольне и да
же приглашало гончара—«буде отпущен от вериг наветного подозрения»—сопутствовать ему в село Никольское,
куда он-де и следует.
Известный уже читателям Липяга, усиленно домогав
шийся все это время у местных властей немедленной вы
сылки «взбесившейся», как он говорил, баржи в столицу,
тоже внес лепту в кукуевскую следственную интригу: за
явив, во-первых, что Иван Иванович—лицо известное да
же и в Москве и, во-вторых, что он виделся и беседовал
с ним на философические темы не далее как накануне
вечером.
— Очень опасен,—шепотом добавил он на ушко следо
вателю.
— Неужто вооружен?—испугался тот.
Липяга отвечал, что достоверно сказать не может, но
что люди, подобные Ивану Ивановичу, вообще крайне
вредны, ибо неясными своими речами только пробуждают
необоснованный восторг. «А это одна только глупость!»
При встрече с Петром от всякого знакомства с ним
директор «Грузила» отмежевался. Но, узнав из уст гончара,
что Иван Иванович на его глазах будто бы упал в Волгу,
известием этим остался весьма доволен и даже любопыт
ствовал, не осталось ли, случаем, вещественных каких до
казательств прекращения земного, так сказать, существо
вания упомянутого Ивана Ивановича.
О вещественных, к слову сказать, доказательствах! Как
только в следственных сферах Кукуева стали соединяться
одно к одному сведения о том, что Иван Иванович точно
существовал во плоти и крови и даже был отмечен в гости
ничной книге, тут же были приняты самые энергичные
меры к его разысканию. Дня, наверное, три бороздили
Волгу вдоль и поперек юркие, в Сормове снаряженные
суденышки, а в известные под Кукуевом вымоины и стрем
нины запускали сети. Но тщетно. Кроме коряг, сора и не
скольких облепленных тиной валенок, выудить ничего не
удалось. Так что выставляемая Петром версия о том, что
это, дескать, он повинен в гибели учителя истории и быв
шего фронтового пилота, много потеряла в глазах кукуевского следствия. Решили, что Иван Иванович сам убрался
из города подобру-поздорову, пока его не притянули за
беспаспортное проживание. Тут уж, не мешкая, и Петра
отпустили на все четыре стороны, тем более что к этому
165
времени выявились новые, совершенно выпавшие из поля
зрения следователей обстоятельства—из-За крайней, ве
роятно, поспешности, с которой взялись за дело. Оно
и понятно: слишком уж очевидной казалась вина Петра
Клокова. Обстоятельства эти были вот какого свойства.
Прояснилось, что Виталий Аркадьевич Анчаров был
обнаружен соседями на кухне не просто бездыханным...
а с веревкой на шее и что, следовательно, «каменный»
Петр тут вовсе ни при чем. Соседи, кстати, когда пришел
их черед отвечать на вопросы, многое же и прояснили—
ну, то, например, что все дни после отъезда своей жены
Ольги Алексеевны Виталий Аркадьевич страшно мучился,
буквально не находил себе места и даже «стал прикла
дываться к рюмочке». Говорили также, что не каждый чуть
ли день до трагической своей кончины Виталий Аркадье
вич ходил на переговорный пункт для телефонных сноше
ний с Ленинградом, но что на том конце провода (это уж
телефонистка со всей ответственностью подтвердила) от
вечали, что «вызываемого лица нет и не будет». Вот,
собственно, и все...
Вместе с тем нельзя не заметить, что многие, прослы
шавшие о кукуевской истории из третьих уже рук, даже
и теперь, многие годы спустя, все пытаются найти на нее
новый, в свете последних разъяснений науки, ответ и даже
предпринимают разыскать очевидцев. И знаете, не без
успехов!
Есть совершенно свежие, не лишенные оригинальности
данные, которые—не без тайного намерения придать ког
да-нибудь гласности—я начал помещать в особую папоч
ку, где сверху на картонке (не дай Бог чего напутать!)
написал: «Об Иване Ивановиче—к вопросу об истории
с неподтвердившимся полетом в Кукуев».
Так, совершенно днями из села Никольского, что, как
известно, стоит на Волге между Цаган-Аманом и Черным
Яром, пришло от местных следопытов письмо, в котором
рассказывается о причудах местного одного паромщика по
имени Петр. Петр этот прославился в округе тем, что
разводит в доме, а потом отпускает на волю мьппей и даже
приобщил к странному этому занятию пионеров. По сви
детельству следопытов, мыши эти принадлежат к неизвест
ной какой-то мутации: при общей рыже-бурой окраске
кончики ушей и хвоста неизменно выдаются белыми. По
всем же иным признакам это самые заурядные мыши
166
и только думают о том, как бы насовать в нору к зиме
побольше зерна. Когда же у паромщика спрашивают, за
чем он вместо того, чтобы выращивать, как все другие
жители Никольского, славные огурцы, тратит время на
пустейшее это занятие, тот отвечает улыбкой: не все-де
в жизни огурцы и капуста, есть, мол, и иные занятия,—
отвечает охотно, но как-то очень путано; выходит, будто
поручение это оставил ему некий Иван Иванович, фронто
вой его друг, «и потому, мол, пренебречь никак невозмож
но». Поди тут пойми! Исследования, впрочем, продолжа
ются...
Несколько ранее стало известно, что жива и пребывает
в добром здравии работница детского сада при кукуевской
швейной фабрике (Кукуев теперь совсем не тот, что преж
де) по имени Вера Федоровна. Она не замужем. Живет
одна. Но летом, обыкновенно в августе, к ней приезжает
повидаться сьш, офицер Советской Армии, молодой чело
век лет двадцати пяти. В последний раз он гостил с женой
и сыном — вовсе уж карапузом. Карапуз прожил у Веры
Федоровны чуть ли не до середины зимы. А отчего бы
и в самом деле не погостить, коли места под Кукуевом
благодатнейшие. Помните? Простор, заливные луга, тишь
первозданнейшая. Имя внуку Иван, и, стало быть, когда
подрастет, называть его станут Иваном Ивановичем. 1оворят, между прочим, что женщина эта, поселившаяся в Кукуеве неясно из каких побуждений, слыла в свое время
красавицей и будто бы имела от кукуевских холостяков
немало лестных предложений, но все их отвела. Оттого—
так утверждают, что все ждала одного полюбившегося ей
человека. Кем был этот человек и почему его следовало
так долго ждать, тратя самые молодые и свежие годы, она
не объясняла.
Что же касается другого нашего старого знакомого,
Петра Кузьмича Липяги, то я виделся с ним не далее как
третьего дня. Он давно уже не директор ресторана и не
в горторге. Работает в министерстве не внешней чуть ли
торговли и, судя по покрою серого из английской шерстя
ной фланели пиджака, нередкий гость за границей. В его
манерах, улыбке, в том, как изящно вынимает он сигаретку
из фирменно хрустящего пакета, проглядывает человек
светский, не чуждый новых веяний и новых сомнений.
Говорят, что это модно. Что не делает с человеком время!
Я, признаться, слушаю его не без интереса. Петр Кузьмич
умеет придать лицу благодушно-отрешенное выражение
или сказать фразу-другую из «Истории» Ключевского.
167
Видно, что мысль его парит где-то там, в самых высоких
эмпиреях.
С Липягой у меня странные отношения. Я его не люб
лю и все же встречаю. Узнав, что я собираю об Иване
Ивановиче, участнике войны (от военкомата получены но
вые интересные сведения), всякие свидетельства очевидцев,
он зачастил ко мне и является теперь чуть ли не всякую
неделю. Липягу интересует всякая мелочь, касающаяся
жизни Ивана Ивановича, в особенности же из последних
его лет, когда они—так утверждает Петр Кузьмич —
«сошлись почти друзьями». Но своими бесконечными рас
суждениями о подсознательном, о биологических полях,
о левитации, об акцентуированной личности он меня раз
дражает. При последней встрече мы чуть не рассорились
с ним. Дело, в сущности, вот в чем: уже больше месяца
Петр Кузьмич уговаривает меня продать ему или, «если
угодно, обменять» ту самую кубанку, которую Иван Ива
нович, школьный наш учитель истории, подарил мне в по
ру незатейливого моего детства. Каким образом Петр
Кузьмич прознал про кубанку, для меня загадка.
Кубанка и в самом деле хранится у меня. И по какойто странной, болезненной даже, фантазии я достаю ее
иногда из старого картонного чемодана и надеваю на свою
начавшую седеть голову. Но это редко. Это если дома
никого нет. На улицу в кубанке я никогда не выхожу:
боюсь, знаете ли, показаться смешным, нелепым. Дома же,
надев, подолгу стою перед зеркалом и все гляжу, гляжу на
самого себя. И кажется мне иногда, что я немного похож
на того самого человека, человека в кубанке, который так
странно и так навсегда вошел в мою жизнь...
Москва—Париж, 1981—1983
Последний,
пароход
РОМАН
I
...Нас почитают обманщиками, но
мы верны; мы неизвестны, но нас узна
ют; нас почитают умершими, но вот,
мы живы...
Второе послание св. апостола Павла
к Коринфянам, гл. 6, ст. 8, 9
...И этот сад с заглохшими кругами яблонь, и побурев
шие плетц хмеля, и скользящие тени облаков на створках
стеклянных дверей на каменную террасу будут последними
картинами моей жизни, ибо завтра я умру. Я вижу, как
налетает и ворошит кусты ветер, как трепещут листья
осин; я ловлю их горький и сладостный запах, а вечером,
когда экономка станет сооружать самовар и дым поволо
чет за угол старого дома, я буду слышать, как в гостиной
двигают стулья, как позванивает на подносе фарфор, и по
том, как все утихнет, буду караулить бессонные скрипы
ставен, шорох мышей в верхней, нежилой половине (Тама
ра Евгеньевна говорит, что это крысы, пугает меня) и, если
ночь выдастся светлой, увижу еще раз сквозь темные окна
притихший сад и блики луны на мокрой аллее. Я весь во
власти последних знамений, я чувствую шаги неизбеж
ности, и смысл времени открывается мне. Иначе зачем мне
были бы даны эти несколько предельных дней, когда в ис
траченной памяти все вновь предстает так остро и ясно,
как если бы только вчера я шел с Верочкой мимо Троицко
го подворья на Самотеке, как если бы не легло между нею
и мной это лукавое злолетье.
Вот уже много месяцев я не выхожу за ограду, обо
значившую кованым узором пределы моего доброволь
ного заточения, и думаю о том, что напутствие Сенеки
171
Луцилию: жить оседло, оставаться самим собой, копить
время, ибо «только время, ускользающее и текучее, дала
нам во владение природа»,—это мудрое напутствие я,
в сущности, довел до абсурда. Потому что копить и ску
пердяйничать имеет смысл, если не истлела надежда вос
пользоваться обретенным или передать его в надежные
руки. Да и что, собственно, я накопил? Разве вот вопросы,
на которые ни тогда, в августе 1922 года, ни теперь,
когда я стою на пороге смерти, не было и, может быть,
нет ответов. Пожалуй, вопросов стало даже больше, и все
так запуталось и так перемешалось, что даже обиды, ко
торых, казалось, достанет на всю жизнь, обратились если
и не в свою противоположность (я бы и теперь не простил
своих гонителей), то в некое недоумение, охватывающее
логически мыслящего человека, если он сталкивается с аб
сурдом. Только было ли наше изгнание абсурдом? Или
то был первый, вводный еще «курс лекций» по новой
логике, приведшей затем, когда нашей собственной жизни
ничто уже не угрожало, к утрате стольких других жизней
и душ, что Дантовы картины представляются лишь от
звуком кошмарного сна. Реальность оказалась страшней
предпосылок. И я, кажется, только теперь, когда каждый
почти день приносит из России новые свидетельства и от
кровения, начинаю постигать истинный смысл слов Мити
Карамазова: «Какие страшные трагедии устраивает с людь
ми реализм!»
С утра я долго сидел у окна, наблюдая за скворцами,
жирующими на грядках с остатками chou fleur, облюбо
ванными зелеными капустными гусеницами, и мне вспом
нилось, как мы с сестрой ездили под Голицыне менять
продукты. У Нади уже начинался туберкулез, и на обрат
ном пути в прокуренном вагоне с ней сделался обморок.
Какой-то человек, похоже, из бывших купцов, белолицый,
с сильной бородой, видя мою беспомощность, подхватил
сестру на руки и, покрикивая басовито: «Христиане, посто
ронись!»—стал пробиваться к открытому окну. В Москве
на платформе, прощаясь, он сказал мне укоризненно: «Эх
вы, довели дамочку!» А я, глядя ему вслед, думал о соб
ственной беспомощности и о том еще, что он, этот человек,
наверное, сможет приноровиться и к новой власти, и к но
вым обстоятельствам, особенно теперь, когда начался нэп.
Поездка наша оказалась неудачной: на Надюшины зо
лотые сережки со сколками рубина («девичьи»—так их
называли у нас в семье: подарок покойной мамы на сем
надцатилетие) удалось, да и то с унижениями, выклянчить
172
маленький скаутский вещмешочек картошки. Но мне за
помнилось с той поездки просторное поле с торчащими
кое-где гнилыми кочанами и со скукоженными листьями
между грядок. Поле кишело сбившимися в стаю сквор
цами, они взмывали тучей в небо, стелились над землей,
перелетая с места на место, и земля от этого непрестанного
движения была похожа на черную зыбь, точно бы по ней
проходила судорога.
А я, наблюдая их запасливое проворство, завидовал их
воле, подвластности лишь силам природы, живому инстин
кту, завидовал, не предполагая, что не пройдет и года,
и я сам окажусь на положении птицы в чужих краях, но
возвращение мне будет заказано, и хлеб мой будет вкуса
полыни, ибо я был осужден на свободу не собственной
волей, но чужой.
— Давай наберем капустных листьев,— предложила
тогда Надя.— Похоже, здесь все уже брошено, и это будет
нам не в укор.
А мне отчего-то сделалось стыдно, горько. За себя, за
сестру, за то, что мы, точно бы нищие, обречены чуть не
побираться и кланяться ради подгнившего капустного ли
ста. Видно, еще не все чаши гнева опрокинулись нам на
голову, раз я так привередничал. Вечером, когда пили чай,
жалели: могли бы, подмерзнув, похлебать и щец, мясо
пустных, понятно, но все-таки...
Я оттого еще чувствую близость конца, что и Тамара
Евгеньевна в последние дни весьма переменилась. Не то
чтобы у меня были к ней какие претензии, напротив: все
обиды на совести у меня, это она могла бы предъявить
счет; что же касается меня, то я, можно сказать, весь в ее
власти (об этом скажу потом). И все же, все же... При всем
том, что нас с ней связывает,— эти проклятые нераздели
мые годы, это невольное сообщничество, чтобы не сказать
пошлее... При всем том в последнее время уж очень она все
засушила, так что и постной улыбки из нее не выжмешь.
Все это, однако, при полном соблюдении... О! В отношении
декорума, правил, приличий ей нет равных. Институт бла
городных девиц, воспитание principes тут что-нибудь да
значат. Эти principes из нее разве что каленым железом...
Тут она, можно сказать, подвижница. Ее и акридами не
возьмешь. Впрочем, тут, может быть, больше и своеволия,
чем principes, больше от рабства, нежели от подвижничест
ва. Бог нас рассудит.
С тех пор как мне стало трудно ходить, я взял привыч
ку сидеть у окна. В доме так скучно... Всякий же возраст
173
обнаруживает свои прелести—это, кажется, опять из Сене
ки. Так вот, тут уж, наверное, последняя, предпредельная
черта удовольствий: мне нет теперь выше наслаждения, как
устроиться у высокого, от пола до потолка, окна и, слу
шая, как в гостиной тикают и отбивают четверти старин
ные часы, подарок графини Мещерской, ждать, когда
в дом прокрадется солнце. Прежде всего оно наползает на
кончик моей туфли, потом долго ласкает голень и колени
(те, кто страдает подагрой, меня поймут) и наконец, на
брав ярости, греет грудь, слепит глаза; по щекам у меня
текут слезы, я весь в давнем, в прошлом, в забытом, когда
солнце вызывало совсем иные чувства и эмоции.
Когда же это было? В 1921 году. Да-да, именно тогда.
В Москве и губерниях один за другим закрыли мона
стыри, выселили монахов. Вера совсем недавно приехала
из-под Козельска, из Оптиной пустьши. Я увидел ее в Трои
цком подворье, в одном из покоев патриарха—простор
ной, с высокими сводчатыми потолками комнате со сту
льями по стенам, с накрытым бархатной скатертью анало
ем, на котором лежало старинное Евангелие. Мы,
несколько человек из сочувствующих «Помголу» ', пришли
обсудить с близким Тихону человеком возможность сбора
средств для голодающих силами церкви. Вопрос был дели
катнейшим. Правительство весьма холодно относилось
к участию церкви в «Помголе»—это значило бы признать
ее общественную и нравственную роль. Но в «Помголе»
участвовало много видных лиц из старой интеллигенции,
в том числе Короленко, и не считаться с ними правитель
ство не могло. Помнится, Веру привела с собой графиня
Александра Львовна Толстая, младшая дочь писателя.
Никакого участия в беседе Вера не принимала. Сидела
тихо в уголке, слушала, поглядывая исподлобья. Черные ее
глаза блестели.
Видно было, что после послушничества в провинциаль
ной обители она еще не обвыкла в Москве, дичилась, но
в ее дикости, во взглядах, которые она бросала на говори
вших, было что-то, чего я тогда еще не распознал. У нее
была удивительно белая кожа, и, может быть, поэтому
темные ее глаза казались точно бы обрисованными сурь
мой. Роста она была небольшого, плотненькая. Помню,
1 «Помгол»—Всероссийский
(июнь 1921 г.—сентябрь 1922 г.).
комитет
174
помощи
голодающим
как на одно из шутливых замечаний Александры Львовны
Толстой—в том смысле, что интересно-де, как поставил
бы себя в отношении большевиков Лев Николаевич, дове
лись ему дожить до нынешних дней,—все вдруг примолк
ли, возникла неловкая какая-то тишина. А Вера рассме
ялась и как-то очень даже по-детски хлопнула в ладоши.
Тут же, впрочем, и смешалась и уже более не подавала
голоса.
Случилось так, что в тот первый же день мне пришлось
ее провожать. Ах, какое же тогда, в тот день, было жаркое
солнце!..
— Михаил Андреевич, опять вы у окна! Я же, кажется,
говорила третьего дня... Случится bronchite aiguë, станете
кашлять, никому в доме не дадите спать...
Это Тамара Евгеньевна меня допекала. В отношении
бронхитов она, впрочем, права. Чуть сквознячок... И дело
даже не в расходах, да и доктор наш, тоже из русских,
сколько мне известно, денег за визиты ко мне не берет по
старой, так сказать, памяти. Но хлопоты, хлопоты! Тамара
же Евгеньевна хоть и моложе меня, но все-таки... даже
и при снисходительном взгляде... А бывало-то, бывало,
когда дом был еще полон пансионеров, когда за большой
стол в гостиной садилось до двадцати человек (были еще
столы на четверых и в столовой) и гости приезжали по
субботам, только и слышен был ее голос—то с кухни, то
в саду, то на лестнице,—и все четко, с напором... Отец
у нее, знаете ж, был из кавалергардов, генерал. Так что
воспитание, школа... В доме ее побаиважсь. Ну, надо
признать, и хозяйство было поставлено. Крошки не пропа
дет, и чтобы вынести иж там... Боже упаси... Словом, куда
ни глянь—principes.
Так что только в самое последнее время вышло мне
послабление. Да вот не вчера ж? Вдруг спросила: может,
вы к окну желаете иж в сад? И отвернулась... Иж вот
в смысле столования. Сколько уж лет всякое утро (ну, хоть
лопни!) велено подавать манную кашу. И ведь знает, знает,
что ненавижу, терпеть не могу этой размазни! Но раз
заведено, извольте все давиться. А тут не сама (сама бы не
снизошла до нарушения распорядка), а через стряпуху
спросила: чего-де желательно на завтрак? Ну я ей и вмастил (о, хотел бы я видеть ее лицо, как ей докладывала
экономка!)—дескать, каши манной желалось бы! Эпизо
дец этот мне, надо сказать, многое раскрыл, очень многое.
175
Впрочем, даже и выговорить страшно. Разве вот шепотом
и наедине. А вдруг мы друг друга ненавидим? Только зачем
же тогда это подвижничество, терпение это? Ну хватила бы
ладонью по столу, ахнула бы дверью, пропади, дескать, вы
пропадом! Но ведь терпит: немощь мою терпит, старчес
кие прихоти, глупость кухарки (на той неделе в фасолевый
суп сунула копченый окорок, знает, что мне строжайше
заказано, потом целый день ходила с заплаканной мор
дой). Неужто и тут principes? По моему характеру, все бы
давно полетело в тартарары. Прости, Господи!..
* * *
Дом, где в полном почти одиночестве доживает послед
ние свои дни Михаил Андреевич Вольнов, расположен
в ближнем пригороде Парижа, километрах в тридцати,
неподалеку от известного русского кладбища Сент-Женевьев-де-Буа. Дом просторный, в два этажа, с хорошим
участком земли, за каменной, из почерневшего ракушеч
ника, стеной, увитой местами плющом, местами диким
хмелем. Большая часть земли пустует: обрабатывать ее
некому, да и нужды нет. Тщанием Тамары Евгеньевны
и стряпухи держится лишь крохотный огород. Да и то не
из материальных выгод, а скорее по давно заведенной
привычке, по традиции. Традиции здесь, надо сказать, блю
дут. В этом есть, однако, своя дисциплинирующая, что ли,
поддержка: не будь этих традиций, привычек, этих ранних
завтраков, молитв, тихого часа, вечерних чтений вслух под
зеленой лампой, жизнь в старом особнячке сделалась бы
совсем уж банальной. Тамара Евгеньевна к тому же еще
и вышивает шелковой гладью, и очень славно вышивает,
всякого рода библейские сюжетцы—крылатых ангелов,
моление о чаше, херувимов, кающуюся Магдалину; год
с лишним назад принялась за большое на темно-зеленом
репсовом поле панно «Тайная вечеря» — «The Last Supper»,
как она говорит по-английски. С каким упорством, чуть ли
даже не с фанатизмом (зима ли, лето, дождь или снег)
всякий вечер, подставив под ноги маленькую скамеечку,
обтянутую выцветшим рыжим бархатом, она берется за
иглу и этим наводит на мысль: в вьппивании своем и даже
в избранном сюжете она усматривает некий символ, урок.
Вьппивает она не торопясь, гомеопатическими порциями,
точно бы опасаясь закончить картинку. Но теперь ей оста
лось совсем немного — все фигуры уже на местах, стол,
чаша, преломленный хлеб; темно-зеленый с фиолетовыми
176
отливами фон, мерцающий и таинственный, чем-то напо
минает картину Николая Николаевича le «Христос в Геф
симанском саду»; недостает только ликов апостолов: ужас
ная и даже неприятная, надо сказать, сцена — Христос,
а вокруг двенадцать точно бы обезглавленных сотрапезни
ков...
В самом деле, не будь этих ритуалов, жизнь здесь мало
бы чем отличалась от скудной и скучной жизни любой
богадельни. Ибо—что уж тут скрывать!—дом этот,
в сущности, и есть богадельня. С той только разницей, что
обитает здесь не сонмище немощных стариков и старух,
а один только Михаил Андреевич Вольнов. Последний, так
сказать, из могикан. Предпоследний умер года два назад,
и русская, на русском же языке выходящая в Париже газета
«Русская мысль» поместила по этому случаю следующее
сообщение:
«Волей Божией 8 марта 19... года в Русском доме на
87-м году жизни скончался Георгиевский кавалер,
полковник Игорь Илларионович Заманченко, о чем
с глубоким прискорбием извещают директор Стар
ческого дома, Общество кубанских казаков, семья
...стратовых и все друзья. Отпевание и погребение 13
марта на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа в 16 ча
сов».
Игорь Илларионович личностью являлся, можно ска
зать, исторической: участник знаменитого Брусиловского
прорыва, о чем свидетельствовал и крохотный значок
на лацкане потертого пиджачка, потом — «галлиполийско
го сидения», был лично знаком с государыней-импера
трицей и, проходя мимо ее портрета в нижнем этаже,
всякий раз крестился. Но Тамара Евгеньевна его не лю
била— за старческую неопрятность, за слезливость, за
неумение держать себя, когда в дом приезжали гости,
в том числе и из Москвы. Но без шаркающих шагов,
без сморкания, без его нескончаемых полковых историй
в доме стало совсем скучно.
Дом, где доживает последние дни Михаил Андреевич
Вольнов, был приобретен на средства английской бла
готворительницы лет сорок назад, еще перед войной,
когда подряхлело и стало взывать к уходу старшее по
коление эмигрантов. Деньги у эмиграции тогда еще во
дились, еще бурлили общественные комитеты, клубы, со
веты; жертвователей и дарителей хватало. Дом поставили
на хорошую ногу: превосходная мебель, фарфор, картины,
177
рояль в гостиной, часовенка с редкими иконами, щедрый
стол (тогда еще принимали и гостей). Тут, впрочем, было
и от желания пустить пыль в глаза, самим себе что-то
доказать. Вот-де, говорят, мы нищи духом, но мы богаты;
нам говорят—убогие, а у нас форель на обед.
Теперь, конечно, здесь все пообветшало, хотя и содер
жится в чистоте и в приличии, во всем чувствуется припорошенность времени: даже и картины, хорошие, надо ска
зать, картины, некоторыми из которых могли бы укрепить
и музей, глядят как-то тускло, точно бы и они устали
висеть здесь в безлюдье. Библиотека, впрочем, и по сей
день в прекрасной сохранности, и приезжие из Москвы,
если им сделают честь заглянуть в дом, не могут сдержать
завистливо-восторженного вздоха. Что касается икон в до
мовой часовенке, то тут имеются просто редчайшие —
антиквары парижские за них бы передрались. Мебель,
конечно, пообтерлась, но этого почти незаметно, так как ее
все равно держат под полотняными чехлами, которые
снимаются только на Пасху или по случаю визита какогонибудь значительного лица. Но значительные лица теперь
здесь редкость—года два назад заглянул председатель
Русского офицерского морского собрания Николай Павло
вич Остелецкий, да и то на несколько минут. Заглядывают
сюда все больше соотечественники из Москвы, ну а какие
в новой столице теперь лица, вам и самим известно.
Если нет ветра и не слишком сыро, случается, что,
услышав голоса с лестницы, придерживаясь за поручень,
сойдет и сам последний постоялец Михаил Андреевич.
Одет он опрятно и просто. Он мало чем отличается от всех
прочих стариков, так что портрета его мы писать не ста
нем. Скажем вот только, что из множества прежних при
вычек и прихотей, которые, собственно, и отличают нас
друг от друга, по крайней мере, во внешностях, у Михаила
Андреевича сохранилась одна, совсем невиннейшая: он,
знаете ли, любит старинные трости. В комнатке у него
коллекционных (все больше подарки друзей) наберется
с дюжину. Есть очень занятные, не хуже бальзаковских. Но
чаще всего он выходит с березовой, на вид невзрачной, но
с резной ручкой из желтой слоновой кости, изображающей
голову русской борзой.
Московских гостей подмывает любопытство узнать,
зачем же для одного старика держат целый дом, неужто
так известен? Но отвечать им некому. Управительница
дома Тамара Евгеньевна Стенбок московских визитеров не
жалует, на вопросы отвечает скупо, а о единственном
178
жителе и вообще ничего не говорит. Поэтому поясним уже
от себя: Михаил Андреевич ничем особенным себя не
прославил, подвигов или, напротив, злодеяний никаких не
совершил. Но его имя, если порыться в анналах револю
ции, можно сыскать, и даже не в сносках. И он внес —
как теперь у нас принято говорить — «свой вклад в дело
освобождения», и он «принял с восторгом», но потом,
приглядевшись попристальнее к новым декретам, поспе
шил отодвинуться в сторону, некоторое время числился
среди «попутчиков», потом недоброжелателей нового по
рядка, а потом и вовсе вышел из всех сносок и словарей.
Но Михаила Андреевича держат в доме не за то, что он
прославился на каком-то поприще, а в силу завещания той
самой англичанки-благодетельницы, чьим иждивением по
ставлен приют: содержать дом до смерти последнего пан
сионера из числа первой эмиграции. Соискателей приюта
из эмигрантов более свежих кровей в дом не принимают.
Так он и стоит, доживает свой многораздорный век, чутко
прислушиваясь к слабому уже дыханию обитателей. Как
и жильцы дома, он притаился, растягивает время, смакуя
долгие часы и минуты; в его медленном ветшании есть
что-то нарциссическое, что-то от самолюбования: в исшарканности мраморных ступеней, ведущих с террасы в сад,
в истраченности каменных львов, стерегущих по бокам
подъездной аллеи вход в имение (теперь уже нельзя навер
ное сказать, чьи это морды высек резец ваятеля—львиные
ли, песьи), в замшелости черепичной кровли есть носталь
гическая и трогательная красота увядания. Он, в сущности,
похож на старика: весь в трещинах, в морщинах; при
всякой непогоде, при дуновении ветра все в нем скрипит,
стонет, дрожит (при порядочном дожде в верхнем этаже
уже выставляют тазы—так прохудилась крыша). Но если
вам доведется войти в дом в хороший, ясный день, летом
ли, ранней ли осенью, то вас, наверное, удивят царящие
в нем мир и покой, точно бы дом исповедался и причастил
ся перед большим православным праздником или перед
кончиной: в его молчании, в ликах, смотрящих со стен,
в безгласии старинного «Стейнвея», во всех маленьких
следах прежних жизней и прежних обитателей («Господи,
даруй последнее прощение!»—нацарапал кто-то в чулане
под лестницей) есть нечто от «глухой исповеди», когда так
многое хочется сказать, но либо уже нет сил, либо отнялся
язык.
Когда умрет Михаил Андреевич, дом снесут. К нему
уже подступают новые постройки. За его оградой шумит
179
жизнь. Уже не раз и не два к Тамаре Евгеньевне приходил
из соседней мэрии г-н советник и, сетуя на недостаток
земли для строительства, выставлял ей всякие выгодные
стороны продажи сада. Дорог не дом, дорога земля. При
ходили, что называется, и менее официально от неназван
ных^ посредников, и цифирки в разговоре просыпались
самые соблазнительные, со многими нулями, с поминани
ем, разумеется, особых вознаграждений личного свойства,
«без бумаг, из рук в руки».
Все эти явные и тайные аргументы на Тамару Евгеньев
ну впечатления не произвели. И вот уже несколько лет дом
и его последних обитателей оставили в покое. О нем точно
бы забыли. Сам же он так мало дает о себе знать, так
редко входит в сношения с внешним миром, что в округе
о нем мало кто и знает — разве тоже старожители, помня
щие время, когда в округе еще не стояли ряды одинаковых
(очень, однако, милых и уютных на вид) домов с крошеч
ными садиками, а стелились просторные поля, засеваемые
в разные годы то кукурузой, то горчицей, то рапсом.
И в зависимости от этого окрестные холмы красились то
в зеленый, то в желтый, то в розовато-бурый тон. У Миха
ила Андреевича в личном архивчике (о котором будет еще
особая речь) имеется несколько собственной его руки ак
варельных этюдов: человек старой закалки и старого вос
питания, он умел многое, когда-то недурно пел, играл на
рояле и, кажется, даже участвовал в любительских спектак
лях. Даже и теперь, когда годы стушевали многие черты
и привычки, в нем все же остается еще что-то неуловимо
артистическое, то, чего так недостает свежим поколениям:
неповторимости человеческой личности, единственности
души. «Антикварный старичок»,— выразился о нем один
московский приезжий.
♦ * *
...Я не вдруг догадался, отчего Тамара Евгеньевна се
годня так по-особому предупредительна: с утра не рассер
дилась, когда я сидел подле окна, потом, когда появилось
солнце и высохли мокрые кусты, вызвалась сопроводительствовать меня в сад. Некоторое время мы молча бро
дили по аллее, наблюдая, как сверху, с деревьев, сыплется
липовое семя: листочки соцветий так похожи на крылья
стрекоз — такие же узкие и прозрачные и летят с таким же
тихим шелестом. Я уловил ее следящий взгляд, скрытый
вздох и решил, что, наверное, мы думаем и вспоминаем об
180
одном и том же: о том, как познакомились с ней летом
1933 года в Грассе, на юге Франции. Случилось так, что мы
оба гостили несколько дней у Бунина: я по заданию журна
ла «Современные записки» должен был написать статью
об Иване Алексеевиче в связи с присуждением ему Нобе
левской премии, Тамара Евгеньевна—теперь уж и не по
мню, по какому случаю.
После выезда из России прошло одиннадцать лет (еще
один проклятый рубеж), все связи прекратились. Послед
нюю весточку от Верочки мне привез Евгений Замятин,
выпущенный Сталиным в 1932 году. Михаила Булгакова
не выпустил. Замятина выпустил. Странная, непонятная
прихоть. С тех пор никаких известий, никаких надежд.
Собственные мои письма в Москву давно, лет уже, навер
ное, пять, не доходили до адресата.
...Вспоминаю то лето в Грассе еще и потому, что после
мучительной разлуки с Верой я, кажется, впервые обратил
внимание на женщину. Собственно, даже и не на женщину,
а на то, как молодое, стройное, чем-то похожее на англичанку
существо бегало по поляне с сачком в руке и ловило стрекоз.
— Кто это?—полюбопытствовал я.
Мне назвали имя Тамары Евгеньевны. Вечером за сто
лом я с ней познакомился. Она была еще молода, привле
кательна, полна милосердствующей энергии. Уже тогда
она участвовала в каких-то общественных подписках, сбо
рах средств, организации бесплатной столовой для бед
ствующих русских литераторов. Чуть ли не по этому пово
ду она и приезжала к Буниным—просить денег.
— Что вы делаете с пойманными стрекозами?—спро
сил я у нее.
— Тамара Евгеньевна сажает их на булавку,—ядовито
заметил Бунин.— Смотрите, она и вас может—на булавку.
Молодая женщина, показавшаяся с первого взгляда
англичанкой, спокойно, без тени смущения рассказала мне,
что коллекционирование бабочек и стрекоз только «злым
и бессердечным» кажется пустой забавой. На самом же
деле при розыгрьппе благотворительных лотерей годится
всякая мелочь, даже и стрекозы. В ней уже проглядывала
некая назидательность, но тогда за молодостью, за ирони
ей, за живостью глаз я этого и не приметил. Мы познако
мились и стали видеться в Париже. Дальнейшая судьба
свела нас теснее.
И вот теперь, наблюдая полет липовых соцветий с чер
ными, похожими на стрекозьи глаза семенами, я припом
нил тот жаркий июльский день.
181
— Скажите,—обратилась ко мне Тамара Евгеньевна
(мы шли с ней вдоль увитой плющом стены, из которой
местами уже повывалились камни),—скажите, вы это на
рочно сегодня ничего не говорите или, как всегда, играете
роль?
В ее голосе дрожала обида.
— Что же сегодня за особенный день?—спросил
я и в то же самое мгновение вспомнил: 1осподи! Да ведь
24 августа, день моего рождения! Пришлось почти опра
вдываться. Хотя в чем же моя вина? Я многое стал
забывать.
— Настена спрашивает (Настена—это наша кухарка,
работница, словом—на все руки), что вы сегодня хотели
бы на обед?
Я, надо сказать, был озадачен: вот уже много лет
у меня не спрашивают о гастрономических предпочтениях:
ем, что подают.
— Я понимаю, что у вас диета. Но, может быть,
все-таки какое-то пожелание? Остались же у вас, в самом
деле, какие-то желания,—не без сарказма заметила по
печительница.
— Да полноте, Тамара Евгеньевна, какое же желание?
Есть в одиночестве... Какая тут разница: постный кисель
или говяжья кулебяка. Водки вы мне не дадите...
— Меня вы, следовательно, в расчет не берете. Я вам
не компания... Впрочем, не станем об этом. Михаил Андре
евич!—Попечительница остановилась и торжественно,
точно при стечении народа (я чуть не прыснул в рукав),
провозгласила:—Поздравляю вас с ...летаем.
На глаза ей навернулись слезы. Нет, в самом деле,
что-то с ней произошло. Или, может быть, со мной? Я ско
рее привык видеть у Тамары Евгеньевны губы ниточкой,
исполненный католической строгости взгляд... Но слезу,
самую настоящую слезу! Или я плохо ее знал? Не удосу
жился, так и не исчерпал до конца всех ее лабиринтов?
— Знаете, что я придумала...— уже взволнованно торо
пилась она.—Знаете что... Ваш этот знакомый из города—
П-ов. Вы, кажется, с ним любили потолковать. Хотите,
позовем его? Или можно Константина Павловича из книж
ной лавки.
А у. меня, как сыпала она в странном каком-то размяг
чении словечками, совсем иная в этот момент тронулась
мысль. И вдруг овладела всем моим существом. Мие
кажется, у меня от восторга, от предвосхищения на какоето мгновение остановилось сердце. Вероятно, я побледнел
182
или покачнулся, потому как Тамара Евгеньевна вдруг схва
тила меня за рукав (давно так не хватала!) и шепотом, чуть
ли не с испугом:
— Что с вами, Михаил Андреевич?
— Ничего... Ничего...— отозвался я. И все в этот миг
мне виделось так, так в точности, как потом и произошло:
длинный стол, свечи, лампада в углу и лица, точно восста
вшие из небытия...
— Вы и в самом деле готовы отметить день моего
рождения?—спросил я. Почему-то мной завладела уверен
ность, что в этот день, в этот именно день Тамара Ев
геньевна не откажет мне ни в чем, так что последующее
я говорил ей, точно диктовал завещание, последнюю свою
волю. А она только согласно кивала.
— И ни в чем не откажете?
— Я же сказала...
— И не станете укорять?
— Можете быть уверенным.
— Тогда вот что...
И я поведал ей о своем желании: чтобы был под чистой
скатертью стол на двенадцать кувертов, чтобы кузнецов
ский фарфор, чтобы сняты были с мебели чехлы, чтобы
у рояля подняли крьппку и чтобы всем приглашенным
было оказано высшее уважение, «как они того заслужива
ют»...
— Понимаю, все понимаю,— лепетала Тамара Евге
ньевна, голос у нее дрожал. Я не мог понять, был ли то
испуг или она уже вступила со мной в эту странную игру,
в этот заговор, смысла которого она еще, вероятно, и не
понимала. Да и я видел все в призрачном каком-то свете.
— Какое же скажете меню?—спросила она почти ве
село.
— Ну, этим вы распорядитесь сами.
— Тогда я позвоню к Доминику '. Он успеет!
— Водочки не забудьте... Икорки... Огурчиков мало
сольных...
— Само собой...
Она точно бы помолодела.
— О, я вам устрою пиршество!—воскликнула она.—
Только...—в глазах Тамары Евгеньевны мелькнул мгновен
ный испуг.—Только кого же вы собираетесь позвать? Ска
зали—двенадцать кувертов?
1 Известный в Париже русский ресторатор
183
— А вот это, дорогая Тамара Евгеньевна, я возьму на
себя,—сказал я и крепко сжал ей запястья. Она замерла и,
глядя мне прямо в глаза, спросила со странной усмешкой:
— И Иван Алексеевич будет?
Она точно бы разгадала мой замысел.
— Ивана Алексеевича не будет. Бунин уехал из Одессы
в Константинополь двадцать шестого января двадцатого
года и о наших делах ничего не знает. К тому же он,
в отличие от нас, выехал добровольно, так что у нас с ним
разные, так сказать, воспоминания. Да и что нового он
смог бы добавить: все исчерпал в «Окаянных днях».
Потом, когда я ходил по саду, прислушиваясь к крикам
детей, к упругим звукам футбольного мяча (по соседству
за оградой имелась спортивная площадка), к шуму ветра
в верхушках осин, в окнах дома мелькало белое размытое
пятно—это Тамара Евгеньевна следила за мной. Потом
я спал, укрывшись пледом, на диване, потом снова вышел
в сад: день, укороченный осенью, уже таял в закате, ветер
улегся, и на небе появились розовые предвечерние облака.
Я заметил, как к воротам подкатил крытый черный фур
гон, на котором золотой прописью было выведено:
«Dominique, traiteur, le meilleur choix des hors-d’œuvres»,
как заспешила к воротам со связкой ключей Настена и как
потом двое приехавших в фургоне молодцев сноровисто
таскали в дом фанерные ящики, судки, дюралюминиевые
корытца, пакеты с салфетками. Позднее я видел их уже
в белой официантской униформе—поблескивающие утю
женным крахмалом кительки с медными начищенными
пуговицами, лакированные туфли. Они выходили на воз
дух покурить, бросали на меня издалека любопытствую
щие взгляды: Тамара Евгеньевна, похоже, сказала им, кто
виновник торжества. Представляю унылую разочарован
ность их физиономий при последнем расчете: наверняка
Стенбок поскупится на чаевые, уж я-то ее знаю. Сделалось
почти смешно.
Надо, однако, подумать и о приглашенных—уже при
спело время.
Прежде всего, конечно, Николай Александрович. Не
будь тогда на последнем пароходе его, кто бы вспомнил
о нас? Это он, как жрец, увозил с собою пламень вечного,
превратив его до времени в колеблющийся свет свечи. Это
о нем прежде всего сказано: «...есть несколько человек,
которые не осквернили одежд своих и будут ходить со
Мной в белых одеждах, ибо они достойны». Я посажу его
vis à vis и буду слушать и вспоминать. Многие шумели: мы
184
те, кто уносил Россию на подошвах сапог, пыль родной
земли, но немногие смогли сохранить память духа. К тому
же это и справедливо: дать слово тому, кто так долго
молчал. Вот только помнят ли его дома? Восстановлена ли
поруганная честь? Позволено ли будет, когда истлеют
лукавые дни, вернуться—не прахом, так словом,— чтобы
напомнить алчущим глаголы вечной жизни?
Рядом с собой по правую руку я усажу Александра
Семеновича. О, это будет прекрасный собеседник! Он все
знает, все помнит, все успел записать. Он был свидетелем
нашего приезда в Берлин. Он нас принял, успокоил, об
ласкал, устроил первый заработок.
По левую руку сядет Алексей Максимович. Тут, в угол
ке рядом со мной, ему будет уютно. К. тому же он не из
заядлых спорщиков и, наверное, будет больше молчать,
вздыхая. Если же он прослезится—говорят, на склоне лет
он стал большим плакальщиком,— то я же его и успокою.
О, мятущаяся душа! Кликал бурю, потом спасал тонущих,
оплакивал утопших. Тамара Евгеньевна меня, конечно, не
одобрит: она терпеть не может слезливых. Но мы слишком
ему все обязаны: не будь его, его просящего, а потом
умоляющего, как знать, вместо визы в паспорте на нас,
может быть, была бы наложена совсем иная печать и роко
вая судьба Флоренского стала бы нашей судьбой—без
могилы, без креста, без исповеди... Нет-нет, без него невоз
можно! У нас—своя трагедия, у него—своя. Но я чувст
вую, что есть в ней нечто общее. Это, впрочем, все еще
нужно проверить и уяснить.
Сложнее всего с Тихоном и Львом Давыдовичем: оба
привыкли властвовать, вести за собой, оба сильны в поле
мике, оба исполнены гордыни. Боюсь, что с ними мне
трудно будет справиться. На случай, если они вцепятся
друг другу в бороды, я приглашу Александру Львовну,
графиню. Она знает обхождение, над нею—нимб великого
отца, она равно просто чувствует себя и в черных, и в бе
лых одеждах. На нее и положусь. К тому же, согласитесь,
без женщин за столом и неуютно. Одно ее присутствие
убережет нас от брани.
Без Виктора Михайловича, думаю, мне тоже не обой
тись. Во-первых, русак до мозга костей, волгарь, широкая
душа, Россию знал, как мало кто. Ему тут разве только
Алексей Максимович соперник. Ну и прошел все: и огонь,
и воды, и медные трубы. Мы в 22-м году только приехали
в Берлин, только еще кое о чем догадывались, а он уже
знал. Знал и бил в колокола.
185
Будут и еще двое. Один известен всем, и портреты,
схваченные его быстрой и острой рукой, отразили всю
стремительность и жестокость эпохи. Он знал всех, кажет
ся, всех запечатлел для истории. Его зовут Юрием Павло
вичем, и если имя его на долгие годы выпало из словарей,
так это не из-за того, что ему недоставало таланта. Другой
никому не известен, и, в отличие от Юрия Павловича, он не
петербуржец, а москвич. Так его и назову—«москвичом»,
ибо имени его я не знаю. Он и поныне проживает в столице,
ходит по ее улицам, стоит в очередях, катит утром на
службу, в учреждение, на фронтоне которого еще можно
с большим трудом угадать выступающее в остатках позо
лоты слово «HISTORIA». Это о нем и подобных ему
сказано: «И от истины отвратят слух и обратятся к бас
ням». Но, перепахивая по своей прихоти поле истории, наш
гость невольно выворачивал плугом и старые камни: кам
ни эти остались на обочинах полей. Они и поныне лежат
там, ожидая, когда исполнится время. «Москвич» знает
места, знает, где они таятся под мхом, где ушли в землю.
И наконец—последнее кресло. Его я оставлю свобод
ным. Как знать, не заглянет ли к нам на огонек кто из
незваных — тот, которого никто не ждет, а он приходит,
приходит незваным или, напротив, которого ждут все, не
имея духа признаться.
Сам же я сяду напротив, чтобы вовремя возвестить.
А может быть, все будет не так, а случится совсем
негаданное, то, о чем я давно молю сны, но они не прихо
дят. Отворится дверь, отстранится и подожмет губы Тама
ра Евгеньевна, скрипнет половица под легкой ногой, все
обернутся и спросят, забыв о споре: кто это?
А я скажу: это она, Верочка, Вера Булатова. И будет
она такой, какой я видел ее в последний раз, в минуту
прощания. И в это мгновение я умру, ибо в этом времени
и на этой земле мне уже ничего не грядет.
U
Когда взошла зелень и показался
плод, тогда явились и плевелы.
Евангелие от Матфея, гл. 13, ст. 26
Каждый вечер, стоило задуть лампу, она выбиралась
из-под дивана и, усевшись на хвост, вперивалась в него
своими настырными стоячими глазками. Даже не различая
186
ее в сгустившихся сумерках, он чувствовал ее выжидатель
ное присутствие, и, если не удавалось уснуть быстро, эта
ежевечерняя дуэль становилась почти невыносимой, и тог
да он швырял в темноту наугад башмаком, вслед за чем по
паркету слышались шлепающие звуки и потом, несколько
мгновений спустя, уютный шелест газетной трухи, искро
шенной мышиными зубами, память о недавних событиях,
о которых в новых невыцветших и с новыми названиями
газетах так долго было не принято говорить.
На некоторое время в комнате устанавливалась тиши
на, в продленности которой, в зависимости от собственно
го его состояния и наличия или отсутствия дров (возле
натопленной печурки, согласитесь, засыпается много лег
че), можно было отыскать целый ворох сомнений, обид
или философических (на манер Чаадаева) рассуждений
о бренности и хрупкости бытия. Подтверждение тому он
находил в удручающе последовательном—слово «логика»
тут было бы, вероятно, неуместным—исчезновении при
вычных удобств и вещей, потом лиц, некогда составля
вших круг излюбленного его общения, а в последнее время
уже и овеянных легендами и воздухом детства слов. Новые
же слова, с настырной навязчивостью взывающие к его
гражданскому долгу, были ему до конца непонятны: за их
мистической эпохальностью угадывалась ему некая скры
тая тайная механика, секрета которой он еще не мог
угадать. Его настораживала их библейская гуттаперчевость, некая экклезиастическая обоюдоострость, и в вооб
ражении они представали то в виде заостренного копья
Георгия Победоносца, то, напротив, обретя лизучую ласко
вость и гибкость, в виде хвоста шелудивого пса, вспугнуто
го в подворотне печатным шагом патруля или треском
облавы. Хотя само написание слов и их обличье сохраняли
еще привычную орфографию и морфологию (некоторые
фразы напоминали ему женственно-изящный «елисаветинский» шрифт, которым старый типографский рабочий
с подкрученными усами и бородкой набирал журнал «Мир
искусства»), но в поспешности, с которой множились но
вые слова и фразы, уже угадывалась будущая, не осознан
ная еще даже творцами потреба грамматического режима,
подчиненного высшей идее порядка и благонамеренности.
И в рассудке, отчасти уже утомленном этим мельканием
новых мер, введений, уставов, декретов, учреждающих
и отменяющих распоряжений, уже ютилась в зародыше
некая коленопреклоненность по поводу не укоренившегося
еще нового порядка.
187
«С первого февраля приказали быть новому стилю. Так
что по-ихнему нынче уже восемнадцатое» (И. А. Бунин.
«Окаянные дни»).
«Если ввели новый стиль,—соображал он, вслушиваясь
в шелестящую темноту ночи,—то скоро потребуют и но
вых обрядов».
Эти и другие рассуждения (ну, к примеру, о продол
жительности и относительности исторических явлений, так
решительно объявленных конечной и высшей стадией чело
веческой мысли) обыкновенно прерывались руганью за
стеной или, если заснуть не удавалось, мышиным писком.
Он называл его, неясно из каких побуждений, именно
«мьппиным», хотя совершенно точно знал, что пищит не
давний крысиный помет. Но ему все же было покойнее
называть крысят мышатами, хотя умом понимал, что не
пройдет и нескольких недель, как мьппата превратятся
в прожорливых крыс и, едва повзрослев, начнут размно
жаться, и тогда придется искать иное орудие защиты,
нежели поношенная штиблета.
Недавно, перебирая книги, которые он оставил себе
в память об отцовской библиотеке (основную часть пос
ле очередного «уплотнения» квартиры ему пришлось
свезти на книжный склад), он наткнулся в «Moralia»
у Плутарха на рассуждение по поводу уникальной пло
довитости крыс. В другом труде (кажется, у фон Фише
ра) он вычитал, что потомство одной пары крыс может
достичь в течение десяти лет астрономического числа:
46 319 698 843 030 334 720.
Это открытие так подействовало на него, что присут
ствие одного-единственного крысиного семейства в его
комнате казалось ему чуть ли даже не благоволением
судьбы, особенно как вспомнил он виденную в Эрмитаже
погребальную перуанскую вазу IV века до н. э., где в виде
орнамента были представлены сцены совокупления крыс—
символ, как явствовало из пояснительной надписи, плодо
родия и непрерывности жизни. Может быть, соображал он,
настраивая себя на иронический лад, нынешнее подселение
к нему крысиного семейства—это очередное, так сказать,
«уплотнение»—тоже является еще не разгаданным симво
лом, свидетельством перманентного движения в сторону
блага и прогресса?
Крысиное семейство обосновалось в недрах собствен
ного его дивана, доставшегося в наследство от деда,—
кожаного, с кожаными же заклепками-пуговками, некогда
блестящего (в более спокойные времена его натирали ярым
188
воском), а теперь потускневшего, местами уже протертого
и рыхлого. Отец с гордостью, и, вероятно, не без тайно
назидательной мысли говаривал ему в юности, что на
диване этом, знаменитейшей мебельной фирмы «Честер
филд», сиживал во время своих наездов по делам Комите
та помощи голодающим Поволжья во времена великого
голода 1891 года сам Владимир Галактионович Короленко.
Собственно, крысы завелись в доме с изначальных вре
мен. Это был огромный, с высокими окнами пятиэтажный
доходный дом, с полуподвалом, с возвышающейся угло
вой башенкой и мозаичным парадным подъездом под
чугунной односкатной маркизой, с навесными лепными
карнизами. Он был поставлен на 2-й Мещанской улице
неподалеку от выхода на Садовое кольцо купцом то ли
Синильниковым, то ли Красильщиковым и сдавался внаем
меблированными квартирами «зажиточной публике».
Крысы селились в подвалах, где имелись принадлежавшие
квартирантам кладовки. На жилые этажи они не поднима
лись. По всей округе, на Мещанских улицах, на Самотеке,
на Сухаревке, по первым этажам, по полуподвалам име
лось бесчисленное множество трактиров, дешевых ресто
ранов, обжорок, забегаловок, чайных, закусочных, мясных
розничных лавок, конных дворов; все это скопище мелко
товарной торговли вываливало в мусорные ямы, ящики,
баки, ведра, а то и просто в сточные канавы отбросы
огромного, сытно живущего города, и крысам не было
нужды выбираться на свет: их глаза были приспособлены
к тьме, и чувствительная радужная оболочка болезненно
переносила свет дня. Время от времени, когда поголовье
крыс превышало какие-то установленные природой пре
делы, их полчища устремлялись из одного околотка в дру
гой, и тогда, уловив это пугающее горожан движение,
являлись крысоморы из городской санитарной управы,
морили крыс мышьяком, жгли в канавах керосином, и все
становилось на свои места.
Но теперь исполнились новые времена. Спугнула част
ную торговлю гражданская война, истощила города, а прод
разверстка—деревню. Страшный голод 1921 года обозна
чил знамение века. Было в нем что-то роковое, библейское.
«Голод усилился на земле. И когда они съели хлеб, который
привезли из Египта, тогда отец их сказал им: пойдите опять,
купите нам немного хлеба». Но и хлеба купить было не на
что, ибо власть денег исчерпалась, они утратили свой смысл.
Торговцы превратились в менял, обыватели — в спекулян
тов. Последними бескормие настигло крыс, и они стали
189
пожирать все, что хотя бы отдаленно напоминало съестное.
В кладовках домов были изгрызены старые сапоги, чемода
ны, телефонная проводка, книги, клееный картон, фанера.
И когда в подземельях не осталось ничего, что можно
было бы, истерев зубами, затолкать в желудок, крысы
поднялись на верхние этажи и стали упорствовать в терпе
нии и глядеть в глаза человеку, ожидая чего-то. Утром,
когда Вольнов просыпался — чаще всего от холода, он
видел все ту же толстую крысу. Она сидела напротив его
головы и терпеливо ждала, вероятней всего, его смерти,
чувствуя своим крысиным нутром ее неминуемость. Но
утром, при свете высокого окна, это соседство было ему не
страшно. Не обращая внимания на крысу, он начинал
натягивать брюки, греметь чайником, и крыса, обежав
комнату по плинтусам, скрывалась в черную щель. Оде
вшись, он шел на «совслужбу». Теперь это называлось так.
О крысах он вспомнил, собственно, противу всякого
желания. Более того, он гнал от себя отдававшие патоло
гией соотнесения; вспомнил же оттого, что встретил на
Сухаревском рынке знакомую торговку, недавно поселив
шуюся в одной из комнат обширной «барской», как было
принято некогда называть, квартиры. Квартира эта преж
де принадлежала его отцу, бывшему попечителю учеб
ного округа (отец умер от тифа в восемнадцатом году),
а теперь не принадлежала никому: текущими делами рас
поряжался домовый комитет. Ирония судьбы состояла
в том, что он, бывший владелец, не имел в домовом
комитете ни голоса, ни веса, торговка же, едва вселив
шись, перетянула на себя прямо-таки диктаторские пол
номочия. Неделю назад без всякого совещания с жильца
ми она вытащила во двор чудом сохранившуюся на ступе
нях парадного подъезда (сам подъезд был вот уже года
три как закрыт, и жильцы дома пользовались черным
ходом) ковровую дорожку и, располосовав ее сапожным
ножом на двухметровые куски, раздала членам домового
комитета; оставшиеся же куски унесла к себе в комнату,
которая напоминала скорее склад, нежели человеческое
жилье,— столько там было понапихано всякого барахла,
включая мебель.
— Эй, барин! — окликнула его Скарпенова и ощери
лась в довольной улыбке.
Ей доставляло непостижимое наслаждение третировать
его «барином». Михаил Андреевич уже дважды говорил
190
с ней, прося не называть его так. «Я никогда не был
барином,—втолковывал он ей,—барином не был и мой
отец». Сам Вольнов за отсутствием возможности иметь
адвокатскую практику или жить, как до революции, лите
ратурным заработком служил теперь в советском учрежде
нии. Торговка слушала его, склонив набок сальную голову,
кивала, соглашаясь, но всякий раз при встрече снова име
новала его барином. Сидела в ней этакая нахальная, бессо
вестная настырность.
— А что же тут зазорного? У вас вона и лицо, и руки
барские, и идете вы—сразу видать, господская кровь, не
то что мы—из-под корыта, кухаркины дети,—юродство
вала она.
Вольнов уже знал, что торговка, в сущности доброхот
ная душа, подкармливает одного поселившегося в доме
чахоточного студента со странной фамилией Нетов, подстирывает на демобилизованного солдата, и все-таки, гля
дя на ее мухортое, лоснящееся лицо, не мог преодолеть
неприязни. Вот и теперь, увидев ее, не мог удержаться от
злого сравнения—а ведь и в самом деле в ней есть что-то
крысиное: когда она шурует обгрызенным черпаком по
краям ведра, укутанного драной стеганкой, верхняя ее губа
с черными тугими волосками шевелится, нос, втягивая
запах пшенки, удлиняется и в маленьких глазках тлеет
что-то хищное, вечно голодное: взглянет иной раз—точно
током вдарит.
— Отведайте разварухи, товарищ Вольный!
— Вольнов,—поправил он.—Я же вам говорил...
— Хосподи, та какая разница: Вольнов или Вольный—
было бы в брюхе тесно.
Скарпенова шлепнула кашей о дно побитой солдатской
миски.
— Жуй на здоровье!
В ней снова клокотал ласкающий, зазывной голосок
проворной торговки.
Михаил Андреевич с утра ничего не ел, только выпил
кипятку, надеясь поплотнее подкрепиться в обед, и теперь,
как увидел сытный клуб пара над открытым ведром, в го
лове у него закружилось и рука невольно потянулась за
миской.
— Сколько я вам должен?
— Апосля рассчитаемся, по-соседски,—подмигнула
Скарпенова и бойко, зазывно заголосила:—А вот каша—
судьба наша! Ешь пшенку, грей душонку! За один черпак
всего пятак!
191
Михаил Андреевич Вольнов работал теперь в Истори
ческом музее, куда его устроили при заступничестве высо
кого лица, чуть ли не Луначарского. Денег в музее почти не
платили, но имелось то преимущество, что он теперь пре
бывал как бы на государственной службе и, следователь
но,— так ему думалось — был защищен от всяких неприят
ных неожиданностей. За ним закрепили бумагой с печатью
одну из комнат прежней его квартиры. Занимался же он
главным образом тем, что носился по Москве в поисках
приработка. Но старые суды не действовали, Коллегия
адвокатов, членом которой он состоял, была распущена.
Время от времени его приглашали читать лекции в Мо
сковский университет или в Политехнический музей. Дело
это ему нравилось — волновало дыхание молодой, разно
шерстной толпы, еще заряженной электричеством револю
ции, волновало это жуткое балансирование между возмож
ным и невозможным.
Он ощущал себя Давидом, схлестнувшимся в схватке
с Голиафом. Его едкое красноречие подхлестывалось бли
зостью Лубянки: он дразнил ее черные окна, точно бы
желая с риском для жизни испытать справедливость догад
ки: ОНИ оглянулись назад на содеянное — Кронштадтский
мятеж, голод, людоедство, замерзшие трупы в городах,
волна рабочих забастовок в Сибири, раздавленных желез
ной рукой Тухачевского, и бунты, бунты — в Тамбове, в Са
ратове, в Астрахани, бунты по всей России: кровавый
выкуп, дикая вира за будущую, объявленную счастливой
жизнь,— они ужаснулись собственной жатве и вот уже
бьют в спасительные колокола: назад, к здравому смыслу,
к новой экономике, к уважению гражданских прав!
Москва кишела слухами — концессия Уркарта, денеж
ная реформа, отмена монополии госторговли, частные из
дательства. И в довершение всего, точно бы ответом на
глухой стон земли, на молитву, долгожданный, опроверга
емый, казавшийся уже невозможным февральский декрет
ВЦИК об упразднении «чрезвычайки» и уездных «ревтри
буналов». Объявляя о долгожданной амнистии, газеты
с восторгом кричали: впредь все дела о преступлениях,
направленных против советского строя, подлежат реше
нию исключительно в судебном порядке...
«Господи! — гудели московские колокола.— Неужли
минула Россию чаша гнева, неужли реки войдут в берега
и ручьи перестанут течь кровью!»
И наконец, самое невероятное — то, о чем невозможно
было и подумать: ходившие уже несколько месяцев по
192
Москве слухи о возможном замирении с эмиграцией, о наве
дении мостов, о «смене вех» получили неожиданно сильное
подтверждение. Ездивший в начале 1922 года в Берлин
Борис Пильняк привез потрясающую новость: с разреше
ния советского правительства в Москве будет открыта
контора эмигрантской, «сменовеховской» газеты «Накану
не». В Петрограде, в Москве передавали из рук в руки
пришедшее из Берлина письмо Алексея Толстого, где прямо
говорилось о необходимости «жить одной семьей»: «...пер
вое и главное—это то, что у вас, живущих в России, нет зла
против нас, бежавших. Очень важно и радостно, что мы
снова становимся одной семьей. Важно потому, что, как мне
кажется, никогда еще на свете не было так нужно искусство,
как в наши дни: в нем — залог спасения. Радостно потому,
что эмиграции пора домой. Эмиграция, разумеется, уверяла
себя и других, что эмиграция — высококультурная вещь,
сохранение культуры, неугашение священного огня. Но это
так говорилось, а в эмиграции была собачья тоска; как ни
задирались, все же жили из милости, в людях, и думалось:
быть может, вернемся домой, а там примут неласково — без
вас обходились, без вас и обойдемся. Эта тоска и бездомное
чувство вам, очевидно, незнакомы».
«Что-то стронулось в сознании сидящих в Кремле лю
дей, что-то переменилось,—соображал Вольнов.— Но по
чему именно теперь? И следует ли все это связывать, как
делают некоторые из знакомых, со слухами о болезни
Ленина? Говорят, что удар. Так что же это — все эти выва
ливающиеся одна за другой новости—и амнистия, и лик
видация ЧК, и разрешение независимых изданий — что
это? Благодаря Ленину или вопреки?»
Эти и многие другие вопросы летели в голове Михаила
Андреевича, как скорые весенние облака, волновали ум,
кровь: он и не заметил, что говорит сам с собой и к нему
уже приглядывается пронзительным оком милиционер.
Вольнов взял на всякий случай в сторону (уже скреблась
в нем эта гнусная привычка — раз власть, стало быть,
лучше подальше), заспешил к Сухаревской башне. Там под
прикрытием стен, прячась от ветра, гнездились кто на
чем — на ящиках, на корзинах, на раскладных стульчи
ках— новые обитатели Сухаревки — «из бывших». Здесь
среди этих обреченно-унылых, осунувшихся, пугливых лиц
ему легче было затеряться, здесь он чувствовал себя среди
своих: вот из-под грязной, обмахрившейся манжеты точно
за подаянием потянулась рука — еще изящная, еще со сле
дами (несмотря на грязные ногти) былой красоты.
7 Дни лукавы
193
— Купите кружева, недорого. Настоящие брюссель
ские... Зонтик...
О, Боже! Кому теперь востребуются кружева, какому
актеру разыгравшейся над Россией трагедии? «Pardon,
madame, mais qui voulez-vous séduire par vos dentelles?»*
От волнения, от жалости он чуть было не высказался
вслух. «Pardon», кажется, так-таки вывалилось. Этого ему
еще не хватало — трещать по-французски среди Сухарев
ских полуоборванных, полуголодных торговцев! Кляня
себя за непростительную неосторожность, он все-таки
оглянулся, точно бы ему непременно нужно было запом
нить, чтобы потом унести с собой этот немыслимый
образ, сюрреалистический портрет прошлого, вставлен
ный в грубую раму нового быта: вздрагивающие пальцы,
тончайший фуляр на белой, гордо поставленной шее,
глаза, удивленно вопрошающие мир, заплаты на локтях
некогда модного пальтеца. Кто она? Кем была? Кем
станет? И станет ли вообще? Или сгинет, вытесненная
этой напористой, орущей, торгующей, меняющей, лов
чащей, скалящей прокуренные зубы толпой? Все гибнет,
все превращается в изначальную глину. Увлекшись этими
своими рассуждениями о гибели мира, он забыл, зачем
пришел, и бродил среди немыслимого гвалта, точно бы
узник, попавший после долгого заключения в шахской
темнице на шумный восточный базар: мелькали шулер
ские глаза, кривились рожи, тянулись руки с тряпьем,
орали перекошенные рты...
Россия, Европа, Цивилизация, Культура... Где они?
Вспомнились недавние споры вокруг Шпенглера. «Закат
Европы». Фантазии пророчествующего немца реализуют
ся не в Германии, а здесь, на его глазах, под его руками.
Распад европейской культуры перестал быть философ
ской абстракцией. Здесь, в России, на его глазах культура
пропитывалась кровью, пожиралась вшами, сгорала
в «буржуйках», ставилась к стенке, обменивалась на ржа
вую селедку. Серебряный век превратился в рваную рану,
на которую теперь пытаются налепить нэповский пла
стырь....
— Эй, приятель!—окликнул голос.—Ты что поло
щешься, как г... в проруби! Есть что продать?
1 «Простите, мадам, но кого вы собираетесь соблазнить вашими
кружевами?» (фр.)
194
На Михаила Андреевича в упор глядел здоровый, с по
синелым от сивухи лицом детина в потертом кожаном
пальто. Щеки его украшала двухдневная сизая поросль.
— Я ничего не продаю,— попятился Вольнов.—Я по
купатель...
— Ну, так купи камешки! — хмыкнул детина и, подста
вив к носу Михаила Андреевича кулак, разжал горсть.
Вольнов ахнул: на потрескавшейся, похожей на рогожный
куль ладони поблескивала редкостной красоты панагия,
отороченная жемчугом и рубинами.
— Ну, берешь?—угрожающе прорычал торговец.—
Уступлю за полцены... Из реквизированного у долгополых.
И, склонившись к самому уху Вольнова, промычал
заговорщически:
— Да ты не бойсь: легавым не выдам, в Чека не
продам... За границей за эту диковинку тебе мильон дадут.
Из монастырька...
И рассмеялся, брызгая слюной.
— Я не собираюсь за границу,— пролепетал Михаил
Андреевич.— С чего вы взяли?
Его кинуло в пот. Что за наваждение? Случайность?
Или за ним следят? Но ведь полгода назад, когда были
арестованы Кускова и Прокопович, виднейшие члены «Помгола», его не тронули. Следовательно, скромное его уча
стие в комитете было сочтено неопасным. «Да нет же,
пустое! Однако как разыгрались нервы! Банального спеку
лянта принять за чекиста. Что значит голодуха! Забудешь,
зачем вышел из дому».
— Мне, товарищ, штиблеты нужны,— проговорил
Вольнов, стыдясь того, что против воли он как бы уже
заискивает перед этим громилой.
— Ну, так и ищи свои штиблеты, нечего глазами по
сторонам зырить, людям голову морочить! Не всех еще
вас поставили к стенке. Буржуй!
Детина жирно сплюнул на землю и, чувствуя себя
хозяином и этого старого рынка, и новой жизни, пошел
вразвалочку.
Михаил Андреевич побрел дальше, прицениваясь к по
ношенным туфлям и прикидывая, останется ли денег, что
бы вечером попотчевать Верочку. Сегодня хотелось имен
но попотчевать, а не покормить, как обыкновенно, если
они встречались в городе и после прогулки заходили в ка
кой-нибудь дешевый трактир съесть жаренной с луком
требухи — в Охотном ряду возлЬ ямской биржи либо на
Тверской. Прихлебывая ягодный чай, так странно было
195
наблюдать беспорядочную суету такой знакомой и вместе
с тем уже чужой улицы.
«По всем понятиям логики, экономики да и просто
здравого смысла Москва давно должна была бы запустеть,
прекратиться, задичать»,— рассуждал Михаил Андреевич,
слушая по ночам крысиную возню. Но Москва не прекра
щалась, а, напротив, бухла от странного пришлого люда
с новыми, незнакомыми лицами с жесткими скулами, с на
стырным взглядом из-под наморщенного в трудной какойто думе лба. Москва орала, выла, материлась, корчилась
от голодухи, стыла в нетопленых домах, шалела от неслы
ханных пророчеств, давилась от впихиваемых в разодран
ную глотку все новых и новых законов, декретов и кодек
сов и все-таки жила. Она напоминала шелудивого пса,
попавшего под копыта той самой знаменитой гоголевской
птице-тройке: была истоптана, искровавлена, отброшена
в черную подворотню с ломаными ребрами, с порванными
брылами—и все-таки дышала, рычала, зыркала глазами,
отлаиваясь от новых ударов и проклятий.
Теперь же особо: после двух страшных зим и иссуши
вшего в белую кость лета пришла весна двадцать второго.
Москва протекла проржавелыми крышами, исчавкалась
грязью и конским навозом, охрипла простудами, иссобачилась в очередях и на толкучках, но, кажется, впервые за
несколько безутробных лет насытилась, очухалась от про
довольственной удавки и теперь, гоняя по трактирам чай,
рыгая требухой, с любопытством, с обывательским прищу
ром поглядывала на руку нового хозяина: не устали ли
пальцы сжимать Россию за горло, не помутился ли разум
от ночных облав, расслышан ли набат крестьянских жаке
рий, отрезвил ли столбняк железных дорог?..
Рыдали над двухэтажной столицей медноязыкие коло
кола, покуривали угольной гарью проснувшиеся от тупого
сна заводы, скрипели перья Совнаркома, придумывая но
вые спасительные меры...
«Живы, Господи! Пресвятая Богородица, Владычица
Небесная! Живы!!! Живот цел! Бог даст, уцелеет и голо
ва...»
Можно и попотчеваться. Подтвердятся слухи о частных
издательствах—будет и заработок. Вот уже и Николай
Александрович, встретив его третьего дня на Кузнецком,
спросил: нет ли возможности через Каменева («вы, кажет
ся, знакомы?») получить разрешение на аренду типограф
ского подвальчика?..
— Подвальчик-то зачем?
196
— А затем, милостивый государь, что большевики
обожглись на том, что разжигали. Единомыслие не опра
вдалось. Вот подвальчик и потребовался. С Сытиным го
ворил— осторожничает. Без меня-де... Попробуем без не
го. Бумага? Бумагу найдем. Серенькой, да сыщем. Что?
Название? За названием тоже не станет. Можно что-нибудь
piquant: с виду роза, а попробуй схвати: колючий шипов
ник. «Шиповником» можно и назвать. Вот так, Михаил
Андреевич, перо ваше помним, знаем... Милости просим...
Сегодня же сошлось сразу: и лекция, и приятных ново
стей ворох, и главное—годовщина. Знакомства с Верочкой
годовщина. 1од с небольшим, как приехала из Козельска
от старцев, а теперь не узнать. Вот тебе и послушница!..
— И сколько же вы хотите?
Михаил Андреевич вертел в руках высокий на шнуров
ке ботинок из толстой свиной кожи. Подошва поистрачена
изрядно, однако, если наклеить резинку, можно еще носить
и носить. «Сделано в Великобритании»—разглядел он
потертую маркировку. Это тебе не французский шик,
шаркнул подошвой по полу—вот тебе и дыра. Для долгой
дороги слажено. Ботинок явно нравился Михаилу Андре
евичу.
— Сколько же вы желаете за товарец?
Ботинки потребовались Вольнову потому, что у послед
ней остававшейся у него пары, так неосторожно оставленной
ночью на полу, крысы попортили кожаный верх, так попор
тили, что надеть, выйти на люди не было уже никакой
возможности. Сегодня же у него был особый день. Можно
сказать, «бенефис». Его лекция о Шпенглере, прочитанная
для участников съезда врачей, наделала шума, и, ловя
лестные отзывы знакомых, волнующие слухи и пересуды,
Михаил Андреевич тешил себя сладостной и тайной мыс
лью: не исключено, совсем не исключено, что именно его
лекция о «закате Европы», закончившаяся «блистательной»,
как говорили знакомые, фразой «без свободы духа немысли
ма грядущая Россия», эта лекция оказала влияние на на
строение участников съезда и на окончательную резолюцию.
Осведомленные люди говорили ему, что нарком здравоох
ранения Семашко вынужден был писать в ЦК объяснитель
ную записку о событиях вокруг Пироговского съезда.
Михаила Андреевича теперь наперехват звали на чай
в самые известные московские семьи. И вот сегодня по
приглашению студентов и профессоров лекция в Москов
ском университете, в самой большой, прославленной
«богословской аудитории».
197
Не мог же он прийти босиком! Впрочем, впрочем... это
было бы даже и заманчиво: так и заявить — туфли-де съели
крысы, а новых купить не на что. Вот она — «vita nuova»
Такими думами развлекал себя Михаил Андреевич, по
щелкивая пальцами по подошве: не подсунули бы вместо
кожи прессованный картон. Хотелось купить даже не
столько приличное (понятие о приличном с начала века
проделало восхитительную метаморфозу), сколько проч
ное, защищающее ноги от стужи и грязи новых времен,
и вместе с тем не отдать всех денег, вырученных от прода
жи письменного стола.
Стол был отцовский, старинный, французской работы,
из дикой вишни. Впрочем, даже и не стол, а секретер со
множеством выдвижных ящичков, с откидной на бронзо
вой рояльной петле крышкой, с кожаным тисненым покры
тием; сядь за такое бюро—и мысли сами начнут свиваться
в причудливые изящные фразы. Да и выдвижные ящички,
и маленькая деревянная ниша, в которую отец складывал
визитные карточки и пригласительные билеты,— все это до
самых последних дней хранило аромат (впрочем, и мысль
тоже) прошлого века. Выгребая, прежде чем отправлять
секретер в комиссионный на Кузнецком, застрявший сор,
он обнаруживал то остатки трубочного табака, то ан
глийскую булавку, то кременек от зажигалки, то малень
кий камешек, выпавший из запонки, то бумажный пакетик
с прядью темных волос — запоздалое свидетельство давне
го отцовского увлечения...
Английскую булавочку Михаил Андреевич бережливо
приколол к изнанке лацкана, два раза, точно бы стежкой,
продев ее в потертое сукно: уже привилась ему эта сирот
ская бережливость к самым, казалось бы, пустячным ве
щам, уже не раз он ловил себя на странном пристрастии
припрятывать в укромные уголки обрывочек бечевы, ста
рое лезвие, крючок, обнаружившийся на стене после прода
жи картины. В нем, откидывая воспитание, университет
ский диплом, литературные вкусы, привычки милой (очень,
впрочем, умеренной) расточительности, просыпался и лез
наружу Плюшкин, мещанский куркулек с запасливыми,
зыркими глазенками, приглядывающий по углам, не сы
щется ли что подтибрить для будущих непредвиденностей
судьбы. В иные простудные дни, когда серое небо вдавли
вало его в булыжно-навозное днище Москвы, уже причита1 Новая жизнь (um.).
198
ло в нем это вздошное, даже и не пророческое, а реально
ломящееся в дверь: «от сумы, дескать, и от тюрьмы,
милок, не зарекайся...» То ли старуха-нищенка в церкви,
как он зашел, укрываясь от ливня, в притвор, прошептала
ему по-вещунски, то ли явилось с няней во сне, засело
в голове: «от сумы, от тюрьмы...» Он и вещевой скаутский
мешочек, с которым гимназистом хаживал в ближайшее
Подмосковье, обнаружив как-то за шкафом, вытряхнул,
вычистил, повесил в комнате на гвоздик на то место, где
прежде красовался серовский этюдик.
Из ценных вещей прежнего устроенного быта в память
ему осталась только эмалевая картинка: догадался вовре
мя сковырнуть ее с фронтончика секретера — не Бог весть
какая, а все-таки память. К тому же в эмальке этой име
лось нечто, что всколыхнуло сердце, точно бы вещее что
привиделось во сне, точно туманное видение. На картинке
в сеточке трещинок, выбоинок, так что местами прогляды
вал позеленевший бронзовый грунт, изображена была сце
на изгнания Адама и Евы из рая. Понятно, не оригинал, но
добротное ремесленное изделие старой какой-нибудь
французской мануфактуры. Довольно верная копия фрески
Мазаччо из Санта-Мария дель Кармине во Флоренции: две
удрученные, взывающие к милосердию фигуры, бегущие
в греховной плотской наготе, и над ними — ангел с крас
ными распростертыми крылами, в алой тунике, с обнажен
ным мечом, гневным перстом, указующим в сторону зака
та. Она, эмалька эта, и теперь соседствует ему в изголо
вье—то ли укор, то ли намек, то ли гадание...
С торговцем башмаками он-таки срядился, сошлись,
чуть не полаявшись, на ста двенадцати тысячах (просил,
обдирала, триста тысяч рублей, клялся Богоматерью, кро
вью и здоровьем, что не сбавит ни гроша). Так что на ужин
с Верочкой достанет. Вот и слава Богу. Сегодня «ах»,
а завтра — в прах! А может, и не будет больше его, этого
завтра. И все кругом только призрак: и эта Сухаревская
толкучка, и замусоленные рубли, и выстрелы по ночам,
и пьяный смех Скарпеновой, потчующей самогоном пле
мянничка, прикатившего Бог весть откуда и осевшего
в Москве. Как его — Павлуша? Странный тип! Как бы
двуликий. С левого глаза красавчик, чуть ли не писаный:
кокаинисто белокож, шевелюра бесом, комиссарская стро
гая бровь, кажется, поведи он ею—и тут же сотню-другую
в расход.
А как повернется — точно проказой по щеке меченный:
кожа, как воск, подтопленный в одном месте, потекла вниз.
199
Со слов же Скарпеновой — плеснул кто-то горящим керо
сином. Уточнений, однако, не последовало.
Нанес Павлуша по-соседски визитец и Михаилу Андре
евичу. Весь в скрипах, в коже, ногу на ногу кинул, глазами
по стенам: пустовато-де у вас, а говорят, из состоятельных.
Картины были? Какие же? Ах! Ах, какая досада, можно
сказать, задарма! Очень было бы интересно взглянуть...
Вытекло из последующих разговоров, что якшался
Павлуша и с футуристами, и анархией грешил... Душа же
тянется к кисти, к перу...
«Но не теперь, знаете ли, акварельки писать. Теперь
время грунтовать, а потом, когда затвердеет, по твердому
и напишем картины новой, праздничнозвучной жизни...
Вы, Михаил Андреевич, не стесняйтесь, это я вам пососедски говорю: если выпрыгнут какие неприятности, пря
мо ко мне».
Хрустнул суставчиками, заскрипел хромом, обещал за
ходить. Но не заходит. Работы, похоже, много. К утру из
туманного рассвета прослышится в иной день — зачихает,
застучит под окном мотоциклет, скорые шаги на лестнице,
скрип осевшего дивана — и тишина. Примернейший из со
седей! Либо спит, либо отсутствует.
* * *
По поводу лекции той, прочитанной Михаилом Андре
евичем в большой «богословской аудитории» университе
та, ходили по Москве самые невероятные слухи и проро
чества, завершившиеся в конце недели грозной статьей
в одной из центральных газет. Но сначала ничто и не
предвещало скандала: были приглашенные дамы (даже
лорнетки по-стародавнему сверкнули пару раз из ближних
гостевых рядов), девица с женских курсов томительно ню
хала в первом ряду букетик подснежников—еще один
совсем маленький, может быть, никем и не замеченный
знак (столько вселивший пугливых надежд): в Москве сно
ва открылось несколько кондитерских и цветочных мага
зинчиков, на улицах кое-где совсем еще робко молоденькие
цветочницы с трогательными корзиночками предлагали:
«Гражданин, купите фиалки, купите фиалки!..» А ведь в са
мом деле весна! Весна! Михаил Андреевич только тогда
и вспомнил о весне, как увидел этот растрепанный обвялый
букетик, и точно в нем что шевельнулось, точно весенний
ветер пронесся в голове. Потом с трудом вспоминал, что
и говорил (конспектик приготовленный, весь в умеренно200
стях и недосказах, сунул в карман), а ведь Николай Алек
сандрович особо предупреждал не лезть на рожон: умерен
но, шаг за шагом, главное—не вспугнуть нового дунове
ния, не разбудить гнева опричников — эти только-де
и ждут, чтобы выхватить кнут.
Так нет же! Как углядел этот букетик, девичье запястье,
кружевом обхваченное, точно его кто толкнул. Выложил,
что называется, все: что на сердце, что на душе. Теперь-то
не вернешь. Ну да, значит, так тому и следовало, так тому
и надлежало!
Беда в том, что новые ботинки, которые Михаил Анд
реевич нынче утром купил на Сухаревской толкучке, ужасно
жали. Мерил — не жали, а теперь так стискивали суставы,
хоть вой—не хуже испанского сапога! Он почти и выл,
поддавшись настроению зала. С самого начала сделалось
ясно, что вечер этот добром не кончится. Еще когда только
рассаживались, окликали знакомцев, раскланивались
с приглашенными, возникло предощущение скандала: сли
шком уж очевидно и вызывающе соседствовали в рядах
амфитеатра «век нынешний и век минувший». По бокам
рядов, в проходах, у дверей, едва расположившись («Точно
бивуаком»,— подумалось Вольнову), «век нынешний» на
чал смолить махру, так что через полчаса весь потолок
превратился в грозовое облако.
Вечер открыл, как было обусловлено, Федор Сологуб.
Небритый, с ночной серой щетиной, усталый, только днем
смог приехать из Петрограда. Сердито взглянул в зал,
точно не понимая, чего от него ждут, нервно дернул боро
давкой, расположившейся у левой ноздри, сверкнул пенсне
и, дразня публику, начал гулко:1
Мне не горьки нужда и плен,
И разрушение, и голод.
Но в душу проникает холод,
Сладелой струйкой вьется тлен.
Что значит «хлеб», «вода», «дрова»,
Мы поняли и будто знаем,
Но с каждым часом забываем
Другие, лучшие слова.
Лежим, как жалостный помет
На вытоптанном, голом поле,
И будем так лежать, доколе
Господь души в нас не вдохнет.
1 Здесь Сологуб читает стихотворение М. Кузмина, напечатанное
в журнале «Шиповник» № 1.
201
— Это кто «помет»?—задиристо выкрикнули из зала.
Сологуб замер, снял пенсне и, протирая стеклышки
несвежим платком, прислушался к гулу зала. Он привык
к благоговейной тишине поэтических собраний, на которые
его приглашали прежде, к восторженному ропоту партера
и теперь не знал, как держаться, как отвечать в наэлект
ризованной аудитории Московского университета.
—: Помет—это, наверное, мы,— откликнулся другой
голос.
— Если вам так угодно...— растерянно пробормотал
Сологуб и пошел, сутулясь, к ступенькам. И в это время
кто-то со зловещим присвистом прошептал, но так, что
всему залу было слышно:
— Граждане, господа... на Моховой и Никитской мили
ция. Нас окружают...
Бред, разумеется, собачий: как оказалось, случайный
патруль приняли за облаву Несколько человек под шуточ
ки зала поспешно протискивались к выходу, явно не желая
встречи. Едва удалось успокоить.
— Кончай волынить, ребята! Пусть говорят профес
сора!—крикнули из задних рядов зычно и хрипло. Все
примолкли.
Вольнов, морщась от боли в ногах, подошел к краю
невысокой эстрадки и тихо пустил:
— Я вглядываюсь в лицо сегодняшней России. Какая
ты? Что тебе дала революция? Достоевский предвидел, она
будет безрадостной и жуткой. И победит в ней шигалевщина. И тот новый мир, который возникнет на развалинах
старого, будет миром шигалевщины. «Выходя из безгра
ничной свободы,— говорил этот пророк насилия,— я за
ключаю безграничным деспотизмом... Кроме моего раз
решения общественной формулы, не может быть ника
кого... Петр Верховенский, наш с вами предтеча, так
расписывал сущность будущих порядков: не надо образо
вания, довольно науки. И без науки хватит материалу на
тысячу лет, но надо устроиться послушанию. Жажда об
разования есть жажда аристократическая. Чуть-чуть се
мейство или любовь, вот уже и желание собственности.
Мы уморим желание; мы пустим пьянство, сплетни, донос;
мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения поту
шим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное
равенство!»
— Врешь про образование! — рявкнул голос из зала.—
Луначарский открывает тысячи школ. С чьего голоса по
ешь, контра?
202
— Пусть говорит!..
— Пусть говорит, но только яснее. Ни черта не понят
но! О каких это вы лицах?
— Я говорю о тех лицах, которых предвидел и Досто
евский, и Блок: «Скифы—мы! Мы — азиаты! С раскосыми
и жадными очами». У Блока было это роковое предчувст
вие надвигающейся на Россию грозы. «Развязаны дикие
страсти под игом ущербной луны...»
Михаил Андреевич сделал еще шаг в сторону притих
шего зала, увидел прямо перед собой восторженные глаза
Верочки Булатовой и забыл обо всем на свете—о том, что
жмут ботинки, о зароке Николая Александровича «не драз
нить зверя», о том, что в самом деле могла явиться
милиция или, хуже того, с Лубянки...
— Браво!—поощрительно зашептало несколько чело
век у Вольнова за спиной—там на расставленных на воз
вышении стульях рассадили приглашенных друзей и единовздыхателей.—Браво!..
— ...Новые русские лица вытесывала война. В этих
лицах уже нет характерных очертаний русских дореволю
ционных физиономий—нет доброты, улыбчивости. Они
жестки по своему выражению, наступательны, активны,
непримиримы. В них с трудом угадывается связь нового
времени с прошлым. И кажется порой, что нет уже старой
России...
— Где же она? Черти съели?
Вольнов сделал паузу, дожидаясь, когда в зале прекра
тится смешок, вызванный занозистым вопросом. Он точно
бы ждал этого вопроса. Он смотрел поверх шапок, плат
ков, студенческих и солдатских фуражек, косынок, шалей,
поверх лысых и кудрявых голов, точно бы норовя усльппать ответ. Медленным расчетливым жестом он поднял
руку и, указывая в глубину зала, где клубами поднимались
сизые табачные дымы, выкрикнул, точно на митинге:
— Она здесь! Да, она здесь, старая Россия! И если
сорвать маски, нацепленные обывателями, зудливо прино
равливающимися к революции, мы увидим все старые
знакомые лица. Да и наивно было бы думать, что четыре
года большевистской революции родили некоего нового
человека. Это только кажется, что в нашу жизнь вошли
новые жесты, костюмы, новые формы, новые лица. Но
попробуйте поскрести эти революционные покровы ног
тем, и вы обнаружите все тех же Хлестаковых, верховен
ских, ноздревых, Смердяковых. Они на каждом шагу. Их
даже стало больше, потому что, прикарманив лозунги
203
революции, они повылезли, точно крысы из подвалов
и щелей. Иначе и не могло быть. Каждый народ делает
революцию с тем духовным багажом, который накопил
в прошлом. Духи русской революции — это русские духи.
Великий Достоевский нашел им верное имя — бесы! Да
да, бесы! Сама бесовская одержимость, нетерпение русской
революции—это русская одержимость. Это наши старые
грехи и болезни определили ее насильственный характер.
Русская революция — это тяжелая болезнь, это мучитель
ная операция больного.
— Братва! А ведь это он против товарищей Ленина
и Троцкого прет! Болезнь? Свиные рыла, бесы?
— Рожи наши ему, вишь ты, не нравятся! Тащи его
с трибуны!
— Оставь! Пущай врет! Лихо чешет, стерва!
— О лекарствах, о лекарствах пусть скажет! Чем беса
изгонять?
Николай Александрович делал Вольнову отчаянные же
сты, указывая куда-то в сторону дверей. Михаил Андре
евич оглянулся, но за головами тесно стоявших в проходе
людей ничего не разглядел.
— Вы спрашиваете о лекарствах?—дрогнувшим от
волнения голосом спросил он.— Средства имеются!
— Вали! Выкладывай!
— ...Путь к возрождению есть! Он виден даже сквозь
кровь и дым нового века. Но путь этот не через насилие,
а через культуру. Сумерки опустились над Россией оттого,
что великая русская культура оказалась в плену мещанской
бездуховности. Духовность уступает место жадному мате
риализму во имя идеи могущества и власти. Культура
России на протяжении столетий была связана с культом
предков, с традицией, с верой. И если теперь на наших
глазах закрываются храмы, растаскиваются предметы
культа, попираются традиции и память предков, унижает
ся и уничтожается личность во имя абстрактной идеи
коммунаторного общества, мы говорим: это свидетельства
гибели культуры. Это начало заката. Агония...
В первых рядах захлопали. Несколько женских голосов
громко подхватили, срываясь в нервный фальцет: «Браво,
Вольнов! Браво!!!»
— А я вот не пойму...
В середине зала, кепка в руке, встал высокий тощий
парень с длинной шеей, обмотанной тряпкой. Нервный
тип, из тех, которые могут и ножом пырнуть либо пове
ситься с тоски в пустой комнате. Вольнов боялся таких
204
лиц, но, как нарочно, они встречались ему все чаще
и чаще. В зале таких было несколько человек. Этот,
в кепке, уже несколько раз порывался вскочить, но соседи
удерживали его.
— Не пойму!—сипло пропел парень.— Профессор го
ворит— вагония. А шо это такое—вагония? С чем ее
жрать?
— Вагония—это, братец, антонов огонь, по-ученому—гангрена. Вот сразу видать, в окопах ты не гнил.
Только профессор врет—сам он вагония. Это от него несет
тухлым боженькой. А где он, боженька его, был, когда мы
три года вшей в Галиции кормили? Гнать в шею нужно
таких профессоров, чтоб мозги не туманили!
— Вы меня неверно поняли!—прокричал Вольнов.
В зале уже невозможно было говорить: со всех сторон
вскакивали и шумели.— Я хотел сказать, что Россия оказа
лась во власти стихийных, фатальных сил, которыми ник
то, никакая партия управлять не может. Возврата к тому,
что было до революции, нет. Возможно только движение
вперед через катастрофический опыт большевизма. Пара
докс диалектики состоит в том, что русские марксисты
оказались ближе к Ткачеву и к махаевщине, чем к Плехано
ву и Марксу. И все же коммунизм есть момент русской
судьбы. Его невозможно ни отменить, ни отринуть. Но чем
больше будет подавляться свободный дух, чем больше
будет узников совести и правды, тем сильнее будет креп
нуть вера в духовное преображение жизни. Мы воспримем
это роковое мгновение истории как искупление...
Михаил Андреевич увидел, как несколько человек, досе
ле спокойно сидевших на крайних местах в середине ауди
тории, вскочили с мест и, работая локтями, стали проби
раться вперед, другие их не пускали. Возникла свалка.
Женский голос истерически заверещал: «Господа! В зале
Чека!»
— Хватай буржуев!—закричали из задних рядов.
Вольнов в растерянности стоял у края возвышения,
пытаясь сквозь табачный дым разглядеть, что творится
в зале.
— Михаил Андреевич, спасайтесь! — крикнул сбоку
знакомый голос.
Вольнов оглянулся и увидел Екатерину Дмитриевну
Кускову, давнюю свою знакомую. Платок сбился у нее
с головы, волосы были в беспорядке, лицо в красных
пятнах. Она пробиралась к трибуне, поминутно обора
чиваясь в сторону высоких двустворчатых дверей и делая
205
отчаянные знаки. Вольнов наконец разглядел: в разъеме
дверей, куда ломилась напуганная скандалом толпа, ма
ячили кожаные тужурки. Никого не выпускали. Это было
похоже на ловушку.
Все повскакивали с мест, все перемешалось. Какие-то
личности забрались на подоконники, кричали и размахи
вали руками. Послышался звон раздавленного стекла и тут
же испуганный крик: «Во дворе милиция!»
Вольнов все еще не двигался с места. Им точно бы
овладело оцепенение. «Значит, так тому и быть. Так, зна
чит, и следует,—мелькнула в голове мысль.— Вот он
и пришел... момент искупления...»
У него кружилась голова, в горле пересохло. Еще мину
та—и от духоты, от напряжения с ним, вероятно, сделался
бы обморок. Он покачнулся, отступая назад от края трибу
ны. Кто-то звал его... Он не мог понять, кто и откуда.
В разбитое окно валил холодный пар, с улицы слышались
крики толпы. Он увидел, как на трибуну вскочил какой-то
тип с разбитой, окровавленной губой, распахивая на ходу
полу длинного пальто, обнажая кожаную, тускло блеснув
шую портупею...
В это мгновение погас свет. Четко обозначились окна.
Хрупкая вечерняя заря тронула лица призрачным светом,
и все точно бы застыло в мгновенной картинке. Сделалось
ужасно тоскливо и беспомощно на душе. Зеленоватое за
катное небо казалось подернутым плесенью. И было такое
ощущение, что все, что он пережил, видел, чувствовал,
любил, было уже позади, а впереди — зияющая пустота,
зовущая холодная бездна.
Его схватили за руку. Маленькая горячая рука. Потя
нула к себе, потом через какую-то дверь, о существовании
которой он и не подозревал. В коридоре, тускло освещен
ном аварийной лампочкой, метались тени, слышались то
пот бегущих ног, хриплое дыхание, крики, брань.
— Сюда,—позвал голос. Звякнула связка ключей.
Затхло пахнуло сырой бумагой, потом чем-то остро
знакомым. Типографской краской...
— Осторожней голову, тут низкая дверь,— проговорил
все тот же голос.
И вот в лицо пахнуло свежестью улицы, омытой весен
ним дождем. Когда они торопились через университетский
дворик, над головой неслись, смешивая умытые звезды,
нервные майские облака.
— Господи! Как вы меня напугали! Горе вы мое! Как
я вас люблю!
206
Она прижалась к нему маленьким вздрагивающим те
лом. «Вера, Верочка»,—шептал он, нащупывая в темноте
ее мокрое, вспотевшее лицо, мокрые волосы. Он начал
целовать ее в губы, в шею, в глаза. Он точно обезумел.
Несколько человек пробежали мимо и юркнули в чер
ную подворотню. Последний бежавший обернулся: это
был тот самый, с раскровавленной губой. Крикнул весело:
— На Никитской людей хватают, а они целуются! Вот
времена!!!
— Бежимте,—прошептала Вера.
И они побежали вслед удаляющимся теням.
Ш
И тогда соблазнятся многие; и друг
друга будут предавать, и возненавидят
друг друга; и многие лжепророки вос
станут и прельстят многих; и, по при
чине умножения беззакония, во многих
охладеет любовь; претерпевший же до
конца спасется.
Евангелие от Матфея, гл. 24, ст. 10—13
Фрау Крампе вывезла из России, где она несколько лет
прожила гувернанткой в почтенном московском семействе,
непреходящий испуг перед грандиозностью мировых явле
ний, нечаянным свидетелем которых она стала, и несколь
ко дурных привычек. Испуг фрау Крампе выражался в том,
что всякий раз, когда у нее был повод быть недовольной
кем-нибудь из жильцов своего пансиона (а поводы эти
подавались ежедневно), она грозила своим коротеньким,
испачканным фиолетовыми чернилами пальчиком и гово
рила, картавя, по-русски: «Вот придет матрос...» При этом
она выпучивала глаза и издавала губами несколько корот
ких, лопающихся звуков, весьма правдоподобно имитиру
ющих разрывы шрапнели. Вслед за этой фразой, произ
водящей на новичков неизгладимое впечатление, фрау
Крампе меняла гнев на милость и выдавала требуемое
белье или посуду. Похоже, она была бы готова и на самое
расширенное трактование услуг, которые в качестве хозяй
ки пансиона обязана была предоставлять жильцам, но за
другими услугами к ней редко кто обращался. Причиной
тому были, вероятно, особые свойства ее внешности, унас
ледованные от предков, служивших, как повествует семей
ное предание, в разных чинах в славной германской армии.
207
Постояльцы за глаза называли фрау Крампе «безменом».
Она знала об этом прозвище и не находила в нем ничего
предосудительного: так высоко было в ней почтение к это
му важному атрибуту хозяйственной жизни.
Было бы, однако, опрометчивым утверждать, что во
внешности фрау Крампе вовсе уж не было ничего замеча
тельного, а только то, что вызывает непрошеные соотне
сения с пудовыми окороками, пышущей жаром отварной
картошкой или вот еще с дивным, из свиных ножек холод
цом. Да это было бы и несправедливо в отношении дамы,
которая с полным основанием полагала, что является
благодетельницей этих вечно куда-то бегущих, кричащих,
спорящих, а иногда затевающих откровенный мордобой
русских эмигрантов. Слово «мордобой», кстати, было от
лично знакомо фрау Крампе наряду с несколькими други
ми русскими словами, столь выгодно, благодаря краткости
и емкости понятий, отличающимися от сложных лингви
стических конструкций ее родного языка. «Мордобой» понемецки даже и не скажешь. И фрау Крампе, когда случа
лось ей втолковывать явившемуся на крики и звон разлета
ющихся стекол полицейскому суть русского безобразия,
обыкновенно так и говорила: «Мордобой». И вахмистр, не
реже двух раз в неделю являвшийся по зову соседей для
наведения порядка и составления протокола, очень ее хо
рошо понимал. Унося в кармане суконных форменных
штанов хрустящие бумажки—откупную дань фрау Крам
пе, он повторял уважительно и нараспев: «О, мортопой!»
Что касается замечательных свойств внешности фрау
Крампе, о которых мы обещали упомянуть, так это, конеч
но же, восхитительные, цвета красной меди, густые и похо
жие на матрасные пружины волосы. Она очень ловко умеет
забирать их копной вверх, придавая им форму то буддий
ской ступы, то колокольни, то тыквы, из середины которой
торчал большой рыжий кулак.
Разумеется, мы не стали бы столь подробно описывать
прическу фрау Крампе, если бы не одно обстоятельство,
которое, при всей своей нелепости, непонятным каким-то
образом (поди пойми тут женскую душу!) способствовало
самому нежному сосуществованию русских жильцов с не
мецкой владелицей. Сопутствующее это обстоятельство
состояло в том, что примерно раз в месяц солист цыган
ского оркестра в ночном ресторане «Цум Патценхофер»
Петр Шкапский, возвращаясь в пансион крепко навеселе,
требовал у фрау Крампе еще штоф водки, получал отказ,
горько обижался и, обидевшись, на правах молодого сожи208
теля публично таскал фрау Крампе за волосы по коридо
рам и произносил слова, повторять которые для русского
читателя не имеет никакого смысла. Фрау Крампе кричала
по-русски и по-немецки, плакала, и все ее жалели. На
следующий день Петр Шкапский в ресторан не ходил,
а фрау Крампе носила ему в комнату графинчик с налив
кой и снедь. В такие дни фрау Крампе была особенно
ласкова со своими жильцами, всех без изъятия называла
«meines russisches Unglück»1 и даже не отказывала дать
в долг.
Что касается дурных привычек, которые фрау Крампе
вывезла из России, то их было две: она была ужасная
охотница поспать и любила читать чужие письма. Обык
новенно она занималась чтением писем в послеобеденный
час, когда в доме становилось тихо и даже сонно: «непуте
вые» жильцы просыпались поздно, долго валялись в посте
лях, потом пили чай, шлялись из номера в номер, болтали
и только после обеда расходились по делам. Что это за
дела, фрау Крампе была прекрасно осведомлена из писем.
В пансионе жили все больше лица свободных профессий:
литераторы, издатели, художники, уехавшие из России
и застрявшие здесь в силу разных причин.
Причин этих было, в сущности, две: революция, вы
бросившая за границы России массу эмигрантов, и не
обыкновенная дешевизна жизни в разоренной войной
Германии. Русский же золотой червонец, пущенный в об
ращение в 1922 году, обменивался по самым благопри
ятным ставкам, так что приехавшие из России в этот
год даже и при скромных средствах устраивались, по
крайней мере на первых порах, весьма сносно. Была
и еще одна причина обилия русских в Берлине той поры,
но о ней фрау Крампе едва ли догадывалась. В 1922 году
Германия все еще была единственной страной, признавшей
Советскую Россию, и Берлин буквально кишел советскими
торговцами, дипломатами, агентами, литераторами и про
сто авантюристами.
Дождливым этим летом 1922 года возле русского
книжного магазина «Москва» нередко можно было уви
деть высокую фигуру человека в длиннополом плаще
и в шляпе. Пренебрегая дождем, он обыкновенно гулял
без зонта. Прохожие, завидев его, останавливались и долго
глядели вслед: одни — удивленные ростом человека, дру1 Русское мое горе (нем.).
209
гие — оттого, что им казалось, что они видели где-то это
лицо. То был Максим Горький. Вокруг имени его в ту пору
вились самые разноречивые слухи. Говорили, будто бы
он, «буревестник революции», увидев истинное ее лицо,
в ужасе отшатнулся; говорили, что он в пух и прах разру
гался с Лениным из-за гонений большевиков на эсеров;
говорили, что у него резкий конфликт с Зиновьевым, ко
торого он осмеял в пьесе «Работяга Словотеков», за
прещенной после второго представления; говорили, на
конец, что новый придворный поэт Демьян Бедный опуб
ликовал в Москве стихотворный пасквиль на великого
писателя, и даже ходили по рукам гнусные демьяновские стишки:
...Он, конечно, нездоров:
насквозь отравлен тучей разных
остервенело буржуазных
белогвардейских комаров.
Что до меня, давно мне ясно,
что на него, увы, напрасно
мы снисходительно ворчим:
он вообще неизлечим.
Утверждали, впрочем, и противоположное: что Горький
уехал за границу по просьбе Ленина уговаривать европей
ских банкиров дать России заем.
Все эти сведения, почерпнутые из переписки пансионе
ров с Москвой, мало занимали фрау Крампе. Ей нравились
совсем другие письма. Ну, например, те, которые слал
в Берлин живущий в далекой и голодной Москве человек по
имени Михаил Вольнов. Фрау Крампе не знала ни сколько
ему лет, ни кто он по профессии, ни как выглядит, ни женат
он или холост. Но, читая его письма, она представляла себе
его либо художником в просторной синей блузе наподобие
тех, что рисуют этюды на берегу Шпрее, либо поэтом
в темном строгом сюртуке с падающими на плечи кудря
ми. Письма Вольнова нравились ей оттого, что, в отличие
от других корреспондентов, только и знавших, что сето
вать по поводу «большевистских безобразий», Михаил
Андреевич писал все больше о житейском: у кого из соседей
по дому прорвало трубу, что почем, кто помер, кого
посадили, кого собираются подселить в квартиру. Писал
Вольнов старому своему другу и соседу Александру Семе
новичу, теперь жильцу фрау Крапме, человеку тихому,
семейному и, в отличие от ее сожителя, совсем не буйному.
У Александра Семеновича Ященко, несмотря на труд
ности жизни на чужбине, всегда чистые воротнички, и пах210
нет от него не табачищем, а одеколоном «Фиалка», кото
рый он покупает в лавке напротив: сразу видно — ученый
человек. Приятно и то, что знает по-немецки и никогда не
пройдет мимо, не поклонившись и не спросив о здоровье.
Отложив в сторону конторскую книгу, фрау Крампе
поднялась по рассохшейся лестнице на второй этаж в свои
апартаменты, бережно сняла фильдеперсовые чулки, пода
ренные на прошлой неделе Шкапским, и, вытянув из кар
мана халата несколько писем, улеглась на диван под рас
цвеченной гравюркой, оставшейся еще от прежней замуж
ней жизни,— «Мадонной с младенцем» Рафаэля.
Читала она медленно, почти по слогам, ибо, несмотря
на изрядное знание русского, разбирать чернильные кара
кули было нелегко. Очков же фрау Крампе терпеть не
могла. Во-первых, очки старили, а во-вторых, у нее оста
лась последняя пара—запасные, главные же, как придремала она как-то за чтением, упали в фаянсовый горшок,
дежуривший возле кровати, и разбились. Заказать новые
все было некогда да и дороговато.
Надо отдать должное простодушию фрау Крампе: ей
и в голову не приходило деликатничать при вскрытии
писем и делать вид, что письмо не прочитано. И все
жильцы к этому привыкли. Читают — значит, так и надо.
Что уж тут манежиться! Порядок есть порядок.
Из писем, прочитанных фрау Крампе
2 марта 1922 г.
«Дорогой Александр Семенович, я так давно не имел
с Вами общения, что затрудняюсь, с чего начать и о чем
писать. Иное кажется бывшим вчера, а некоторые воспо
минания производят впечатление сна, виденного в детстве.
Так что начну по порядку.
В декабре 1920 года я вернулся в Москву после службы
в провинции в Красной Армии. Пришлось быть ремон
тером. Потом, когда поджал голод, стал сельским хозя
ином. Нашел с сотоварищи заброшенное имение в Твер
ской губернии, сгнившее и разграбленное, распахали за
росшие поля, развели огород. И вот разрушенное и за
брошенное зацвело, яко крин (конечно, пока мы там
были). Вернувшись в новую столицу, читал «Многооб
разия религиозного опыта» Джеймса, а потом на себе
испытал «Многообразие Житейского Опыта», дарованно
го Р.С.Ф.С.Р. По-прежнему живу по соседству с Вашей
квартирой, хотя меня и основательно потеснили. После
211
конских ярмарок, скитаний и по увольнению в бессрочный
отпуск из армии я читаю теперь лекции в Политехническом
институте и в Академии духовной культуры, где и поучаю
юношество заветам старика Канта. Приятель Ваш Алек
сандр Яковлевич связал себя узами Гименея с отроковицей
из студенток, вверил ей ключи от квартиры. Отроковица
же оказалась слабой и болезненной (туберкулез), поистине
сосуд скудельный. И Ваш друг хотя и числится женатым,
но как будто бы и холост. А тут еще жизнь подстроила
ему каверзную штуку. Клозетной трубе надоело нести
свою службу при новом режиме, и она от скуки лопнула,
залив помещение, где хранились дрова. Теперь каждое
полено, прежде чем отправить в печку, приходится омы
вать. От этого Александр Яковлевич впал в мизантропию
и дважды уже манкировал прийти играть со мной в шах
маты: все ему кажется, что от него пахнет...»
15 марта 1922 г.
«...На днях хоронили дальнюю Вашу родственницу На
стасью Николаевну. Вы, конечно, слышали, что она вслед
ствие нервного переутомления заболела психостенией, и ее
идефикс было самоубийство.
Очень прошу, нельзя ли мне устроить посылку через
АРА, так как я чрезвычайно нуждаюсь. На моем попечении
теперь, по сути дела, четверо: больная мать покойной
жены, сестра жены с сыном 10 лет, приехавшие из Крыма,
и Вера, о которой я Вам уже писал. Все они не пристроены,
и положение мое самое отчаянное, так как приработка
никакого йет: книгоиздательства или прекращают свою
деятельность, или перекочевывают в Германию. Новая
буржуазия (сов. буры или нэпманы) предпочитает более
элементарные наслаждения. Никакого пайка я не получаю
и потому могу надеяться только на свое перо. Сейчас
вроде бы вышли некоторые послабления в отношении
независимых журналов. Приятель Ваш Николай Александ
рович пригласил меня участвовать в альманахе «Шипов
ник». Лосский и Вышеславцев обещают дать статьи. Сам
Н. А. написал «Воля к культуре и воля к жизни». Не знаю,
принесет ли мне участие в альманахе заработок, но хлопот
уже и теперь довольно. Каждую статью приходится зуба
ми выдирать у цензуры. Слава Богу, цензор Мещеряков,
старый большевик, человек умный и мягкий, не в пример
новым гугенотам, спасибо ему. Интересно отметить, что,
пропустив сравнительно легко статьи по философии
и «Письма из Тулы» Пастернака, Мещеряков не пропустил
212
рассказа из провинциальной жизни. На мои доводы, что-де
в статье Н. А. больше ереси, чем в скучном рассказе Лиди
на, он не без иронии ответил, что наши мудрствующие
статьи ни до кого не дойдут, а от правдивого рассказа
Лидина веет такой скукой и революционной обывательщи
ной, что даже ему, старому бойцу, стало тошно.
Что Вам еще написать из новостей? Ахматова Анна
Андреевна в Петербурге и, по слухам, деятельно посещает
Дом Литераторов и Дом Искусства, пишет стихи и позиру
ет для портрета. Федор Сологуб живет в окрестностях
Костромы на даче, поправляет здоровье и работает. Вячес
лав Иванов — в Баку, страдает малярией и болезнью глаз.
Засим к Вам у меня большая просьба: разрешите мне
(письменно) взять Ваш большой рабочий стол на свою
половину, свой вынужден был в лихую годину продать.
Ответьте же мне письмом, согласны ли Вы письменный
тот стол отдать мне или продать, если угодно, чтобы
у меня не было недоразумений с домовым комитетом. Все
равно стол стоит без употребления, сукно пожирается мо
лью, что крайне обидно. Ваша чайная посуда в полной
сохранности и целости, и мы просим Вашего разрешения
оставить ее в нашем пользовании и на будущее время.
Всегда Вам преданный
Михаил Вольнов».
3 апреля 1922 г.
«У нас отчаянные слухи, что возвращается Алексей
Толстой. Это было бы превосходно! Передайте ему от меня
самый дружеский поклон и добрый совет, если он ему
нужен. При нервном характере новых властей ему лучше
селиться не в Москве, а в Петрограде. В Москве, кстати,
и квартир нет, и жизнь дорога. Тактику же следует ему
принять кавалерийскую: то есть производить опустоши
тельные набеги на столицу, наводя панику и смятение
умов, брать крупные авансы, но не у дам, а в редакциях,
и после столь решительных операций возвращаться на
берега Невы.
Дом наш совсем захудел. Печи давно не ремонтировали
и не чистили. Зимой намерзлись. В Ваших апартаментах
живет некто Скарпенова. Недавно подселила к себе пле
мянника. Он расположился бивуаком в бывшей Вашей
гостиной. Боюсь, что обратно квартиру не получить.
У Скарпеновой по декретам полное право. Наводят меня
на эти мысли следующие факты: 1) она настояла на том,
213
чтобы ответственной квартиронанимательницей быть
именно ей; 2) уговаривает меня взять с ее половины при
надлежащие Вам предметы мебели, чему ранее противи
лась. Так что мозгуйте, не пора ли и Вам возвращаться
в родные пенаты, пока всего не растащили. Вы очень
хорошо написали мне в одном из писем, что Вы «советский
лояльный гражданин». Я рад это слышать.
Ваш VENERUS
М. В.».
26 апреля 1922 г.
«Дорогой Сандро!
Не сердитесь за задержку с ответом. Спасибо за деньги,
книги и участие. Не писал же оттого, что весь в волнениях
за судьбу «Шиповника»: выйдет, не выйдет; за кусок хлеба.
Было мне обещано через Луначарского место в Политех
ническом институте, но теперь и он под угрозой ликвида
ции. Идет чистка студентов и профессоров.
Приехать в Берлин мне едва ли удастся: тут нужна
очень высокая рекомендация—Каменева или Троцкого.
Главное же то, что, несмотря на трудности (если отбросить
элементы личных оппортунистических интересов), в России
не только можно, но и должно жить. Я не понимаю
эмиграции и считаю, что русский человек должен жить
у себя дома. Культурное возрождение возможно. Появи
лись новые надежды. Голод 21-го года, волнения крестьян,
недовольство рабочих (многие заводы и железные дороги
стоят до сих пор) кое-чему научили большевиков. Снова
разрешены мнения. Пример того — «Петербургский сбор
ник» под редакцией Е. Замятина. Всего же, говорят, вы
ходит до полусотни независимых журналов. Их время
от времени поругивают, но терпят. И вот Вам мои вы
воды: ich groll nicht1... Хотя, с моей точки зрения, многое
мне кажется неправильным. Но «в чем же истина»? Ко
нечно же, не в бесконечном осуждении, которое доносится
до нас с Запада из уст людей, бежавших с Родины,
чтобы негодовать и ничего для нее не делать. Поэтому
я с самым радостным чувством услыхал о Вашем на
мерении вернуться.
Из общих наших знакомых недавно встретил на Зна
менке Юрия Анненкова. Он знаменитость среди большеви
ков и напропалую рисует портреты вождей. Поговорить не
1 Я не бранюсь (нем.).
214
удалось: его ждал автомобиль, чтобы везти к Троцкому
в Архангельское. Обещал наведаться. Да вот не знаю,
может, теперь и погнушается. Самое малоприятное из
моих наблюдений по новой жизни—люди. Очень меняют
ся...
Искренне преданный Вам
М. Вольнов».
6 мая 1922 г.
«Дорогой
Александр
Семенович,
здравствуйте
и с праздником!
Сегодня у нас Вознесение (по старому, понятно, стилю),
и по Москве звонят колокола. У нас на Мещанской слышен
колокол с Троицкого подворья, что на Самотеке. Говорят,
патриарх Тихон содержится там под домашним арестом.
И будто бы вот-вот начнется суд. Кого винить—не пой
мешь. Газеты пишут, виноват Тихон, зачем-де не хотел дать
золота на нужды голодающих; другие указывают на Тро
цкого—дескать, ему, безбожнику, чем меньше останется
православных, тем лучше. А я так думаю, что тут много
напакостили эмигрантские архиереи на Карловацком собо
ре в Сербии. Зачем было дразнить большевиков, им и так
лихо. Ну да будет об этом.
Извещаю Вас о получении трех номеров «Новой рус
ской книги» и Вашего письма. О книгах не беспокойтесь,
они в основном в порядке, хотя зимой при нашествии крыс
на них было совершено покушение. К счастью, пострадало
не много. По Вашей просьбе посылаю для «Новой русской
книги» статью о выставке «Мир искусства». Если она
окажется неподходящей, смиренно молю не бросать ее
в корзину, а предложить в другой русский журнал, напри
мер, в «Жар-птицу». Я готов и впредь писать статьи об
искусстве или по философии с надеждой хоть таким об
разом возместить затраченные Вами на посылку средства.
Вы уже в третьем письме спрашиваете о моей «личной
жизни». Я все не отваживался писать. Но теперь, раз
проговорился, извольте на правах старого друга выслу
шать маленькую исповедь.
Я уже думал, что после смерти Любови Игоревны
ничего в жизни невозможно, что жизнь прошла. С 1919 го
да жил анахоретом. Кроме книг и статей, не думал ни
о чем. Но время и жизнь берут свое. Год примерно назад
я познакомился, благодаря Александре Львовне Толстой
(она теперь комиссар Ясной Поляны), с девушкой. Она
215
много моложе меня и из хорошей семьи. Отец был помещи
ком в Тамбовской губернии. О судьбе его мне ничего не
известно. Некоторые догадки, впрочем, имеются. Сама
Верочка — человек не без странностей. Чтобы Вам дать хоть
какое-то о ней представление, скажу так: ей бы на полотно
Нестерова. Только вот не знаю, кого с нее лучше было бы
писать: послушницу в монастыре или идущую на костер.
О себе она почти ничего не говорит. Знаю только, что
в жизни была у нее какая-то большая драма, связанная или
с судьбой отца, или с собственным ее сердцем. Некоторое
время она и была послушницей в монастыре под Козель
ском. Хотела постричься в монахини. Да старец местный ее
отговорил, дал адресок в Москве. «Ты,— говорит,—должна
пережить большую любовь и этим искупить греховное
время». Вот ведь какие бывают советы. Я много потратил
сил, чтобы вернуть ей интерес к жизни. И, кажется, она мне
поверила. Сейчас ходит слушать лекции в университет. Но
мне постоянно страшно за нее. Головка у нее умная, светлая,
а вот сердце — точно уж русское: из таких либо великие
праведницы, либо великие грешницы. Ну как тут не пове
рить в судьбу?! Ведь я считал жизнь свою законченной.
А теперь кажется — вот все на земле покройся мраком, но
если будет со мной она, так ничего кроме и не нужно...
Так что идея Ваша перетащить меня в Берлин, хотя
и завлекательна в материальном отношении, теперь уже не
для меня. Спасибо, однако, за заботу.
Любящий Вас
Михаил Вольнов».
Читая это последнее письмо, фрау Крампе прослези
лась. Представилась ей Москва, какой она запомнила ее
еще по довоенному году: заснеженные бульвары, теплые
и уютные дома, веселая толчея на рыночных площадях,
любезные приказчики возле лавок, бородатые лихачи, за
пах свежего хлеба из подвальных пекарен. Муж служил
в банковской конторе на углу Кузнечного и Рождественки
и имел неплохие виды на Beförderung1; она прогуливала
детей по Покровскому бульвару и учила их немецкому. Все
было так хорошо, так опрятно, чисто. В Москве была
немецкая кирха, и, ставя свечу перед алтарем, фрау Крампе
молила только об одном: чтобы все так и продолжалось.
«Еще год-два, скопим денег,— говорил Фердинанд,— и
Повышение по службе ’(нем.).
216
вернемся в Германию, откроем собственное дело, тогда
можно будет завести маленькую Гретхен или маленького
Ханса и купить маленький домик». Кто бы мог пред
положить, что начнется война, потом революция и что
Фердинанд умрет в больнице от тифа, а ей придется долго
хлопотать и обивать пороги разных учреждений, чтобы
выехать в Германию. Ей, можно сказать, еще повезло:
Фердинанд оказался умелым и заботливым семьянином
и аккуратно переводил часть жалованья в Берлин. Без них,
без этих накоплений, слоняться бы ей сейчас от угла до
угла по Мотцштрассе с бесстыдно заголенной грудью
и приставать к прохожим. Балалаечник Петр Шкапский,
хоть и красавец и из благородных, а все-таки опора плохая.
Ну, уж какая есть: лучше один, чем вся улица. Какаяникакая, а все же любовь! Как это красиво сказано в пись
ме: «если будет со мной она, так ничего кроме и не нужно».
Фрау Крампе перевалилась с боку на спину, утонула
в пышной перине и стала слушать, как на улице шумит
дождь. Потом она плакала, вспомнив, как сожитель, напи
вшись, грозил разнести в пух и прах «этот русский клопов
ник» и уйти «куда глаза глядят». Поплакав, она пила
ликерчик, к которому в последние годы очень пристра
стилась. Потом долго и жарко спала.
На дворе уже стояла ночь. Светил тусклый фонарь на
площади Виктории, отбрасывая в комнату косую желтую
тень. Фрау Крампе проснулась оттого, что где-то рядом
хлюпала вода. Хозяйка пансиона встала, потрясла голо
вой, прогоняя сон и соображая, откуда могли исходить
странные эти звуки: дождь вроде бы прекратился. Из со
седней комнатки из-за притворенной двери проникал сла
бый свет. Разве сожитель пришел? Не должно бы. Петр
Шкапский возвращался ближе к утру, усталый, пропахший
табачным дымом, вином,— ночной ресторан «Цум Пат
ценхофер» закрывался ближе к утру. Тем не менее это был
он. Бывший гвардейский ротмистр стоял, склонившись над
умывальником, струя воды текла ему на голову и, булькая,
проваливалась вниз по старым трубам. Мокрая, в темных
каких-то пятнах рубаха валялась на полу.
— Петер, что с тобой? — спросила фрау Крампе.
Шкапский обернул к ней мокрое лицо с раскровавленными губами, шмыгнул носом и сказал весело и как бы
даже с восторгом:
— Такой был мордобой! Всю харю разворотили!
— Петер, что случилось? Ты не попал в полицию? —
испуганно запричитала хозяйка.
217
— Какая полиция!—махнул рукой Шкапский.—Меж
ду собой тузились. Дай йоду...
В «Цум Патценхофере» случилось же вот что.
Собственно, скандал этот, о котором в русском Берли
не потом ходило столько толков и который рассорил
и развел стольких людей, назревал давно, чуть ли не
с конца прошлого года, когда по городу разнеслись слухи,
которые чаще всего связывались с именем Карла Германо
вича Линзбурга.
Странный это персонаж, Карл Терманович. Странный
и таинственный. Ко времени, к которому относится наше
повествование, ему было лет, наверное, тридцать пять. Это
был высокий, сутулый человек с худым лицом, запавшими
серыми глазами и пепельно-серыми волосами, вздымав
шимися над расширявшимся кверху лбом беспорядочной
копной—что-то похожее на воронье гнездо. Он слыл фи
лософом, мистиком, переводил немецких поэтов и сторо
нился женщин. Все в нем было серое, приглушенное—и
костюмы, и галстуки он, как нарочно, тоже выбирал серые.
И если в туманный берлинский день он шел от пансиона
к конторе издательства «Скифы» или переходил улицу,
чтобы выпить стакан молока, то фрау Крампе очень пере
живала, как бы не снес его почтовый автомобиль или не
повредил велосипедной тележкой продавец газет, столь
призрачна была плоть ее постояльца, точно бы сплетенная
не из мускулов и жил, как у Петра Шкапского, а из
прозрачных струй Шпрее.
Фрау Крампе очень ценила этого своего постояльца,
и на то было несколько оснований: во-первых, он знал
по-немецки и говорил с тем приятным, слегка грассиру
ющим «эрфуртским» акцентом, по которому так легко
определить человека самого изящного образования; вовторых, он никогда и ничего не требовал и, кажется, даже
питался святым духом (не считая молока); в-третьих,
Карл Германович был единственным из русских постояль
цев, кто своевременно и полностью платил за пансион.
Однажды (о, этот день фрау Крампе запомнила особо!)
в день св. Валентина, покровителя влюбленных, он при
нес и оставил для нее на конторке трогательную веточку
мимозы в прозрачном хрустящем кулечке с ленточкой
и наклейкой цветочного магазина. Конечно, фрау Крампе
было бы приятней, если бы господин Линзбург подарил
ей цветы прилюдно и в собственные руки. Но она не
в претензии. О, она все так тонко, так очень понимает, так
ценит деликатность, воспитанность, такт: недаром же
218
Карл Германович, хотя родился и вырос в России, носит
немецкое имя. Это только злые языки разносят, что он
боится женщин и даже запирается на ночь из опасения,
как бы кто из дам случаем не заглянул в его уютную
комнатку на третьем этаже. Конечно, сама она, наверное,
никогда не смогла бы полюбить этого обходительного
господина с худой, как стиральная доска, спиной, но так
приятно было думать о том, что ведь найдется же когданибудь умная, воспитанная русская или немецкая
фрейлейн, которая сумеет оценить достоинства господина
Линзбурга и составит его счастье.
В отличие от постояльцев своего пансиона, фрау Крам
пе никогда не подсмеивалась над худым господином и да
же защищала его. Довольно и других насмешников! Пере
смешники эти утверждали, будто Карлуша уже при рожде
нии был хмурым и волосатым и, несмотря на прожитые
тридцать с лишком лет, ничем не поступился—ни внешно
стью, ни характером. С самых младых ногтей им будто бы
владела страсть служения человечеству, жажда подвига
и жертвы, и уже в университете он закалял себя, готовясь
к спасительной миссии во времена Апокалипсиса: не одна
жды (так болтали злые языки) тайно проникал он в леп
розорий и ел с посуды прокаженных, накладывал на себя
епитимью немоты, надеясь, вероятно, в нужный час всту
пить в связь с «демонами глухонемыми», изнурял себя
травоедением и постом, что, судя по всему, и послужило
причиной его абсолютного «иммунитета» к прелестям жен
ского пола.
Трудно сказать, как сложилась бы жизнь этого во всех
отношениях странного человека, если бы он не увлекся
философией и не связал своей судьбы с «Христианским
братством борьбы». Здесь он и познакомился с извест
ными русскими философами. С тех пор его размышления
о христианской морали нередко можно было встретить
в трудах «Московского религиозного общества», в «Речи»
или в «Философском ежегоднике», где он выставлял себя
чуть ли не духовным воспреемником Льва Шестова. Он
и за границей продолжал пребывать в этом лестном титуле
«духовного воспреемника», а по мере того, как годы про
славленного философа все ближе склонялись к закату,—
уже чуть ли и не местоблюстителя заграничного философ
ского престола.
И вот замечено было (вначале как-то случайно, по
ничтожным каким-то нюансам, по фразам, оброненным
невзначай, по неразъясненности рандеву с наезжавшими из
219
Москвы гостями), что Карл Терманович стал как-то менять
окраску: не то чтобы он отказался от мышиного цвета
галстуков и костюмов, купленных в магазине «Кадеве», но
что-то опрокинулось у него внутри, какой-то содержащий
краску сосуд; и когда однажды один из проницательных
наблюдателей в виде еще только вопросительного знака
обронил: мол, Карл-то наш Германович, похоже, начал
«краснеть»,— все вдруг так разом и ахнули: а ведь и в са
мом деле!
Надо сказать, что в это самое время в Берлине сли
шком даже много копий было поломано в спорах вокруг
одной невзрачной на вид брошюрки Льва Шестова, издан
ной все в тех же «Скифах». Одни яростно не воспринимали,
другие, напротив, воспринимали слишком уж с энтузиаз
мом. И говорили так: «Наконец-то в душу русского боль
шевизма заглянул не политик, не горячечный поэт, а фило
соф и, приподняв философские покровы, ужаснулся мате
матической расчетливости бесчувственного идола, для
которого человеческое сердце лишь дважды два четыре:
сапогом его!» Издателем брошюрки, как вы догадались,
был Карл Германович Линзбург.
А теперь представьте себе, каково было удивление рус
ских берлинцев, когда Карл Германович, некоторое еще
время назад трепетавший при виде своего учителя, взял ту
брошюрку да и сжег. Весь тираж.
Было бы, конечно, весьма соблазнительно привести
здесь все горячечные слухи, порожденные этим философ
ским аутодафе, или, по крайней мере, несколько занозис
тых фраз, выпущенных завсегдатаями «Вольной философ
ской ассоциации», где оба—учитель и ученик—почтенно
восседали на самых возвышенных местах. Но слухи имеют
обыкновение истлевать, что же касается занозистых фраз,
то их столько насорено в русских берлинских, а потом
и парижских мемуарах, что не знаешь, какую и взять.
Обратимся к верному: к печатному слову.
1азета «Руль». От собственного корреспондента в Ре
веле.
«Здесь получены сведения из Москвы, что сожжение
г-ном Линзбургом книги Шестова заставило советскую
власть обратить особое внимание на деятельность его.
Берлинскому представительству предложено поставить
г-на Линзбурга во главе наблюдения за поведением писа
телей и ученых, приезжающих из России и вообще находя
щихся за границей».
220
Пгзета «Новый мир». Письмо в редакцию.
«Многоуважаемый г-н редактор!
В газете «Руль» появилось, под видом телеграммы
собственного корреспондента из Ревеля, извещение о том,
будто бы мне предложено Российским правительством
наблюдение за учеными и писателями, живущими за гра
ницей. Само собой разумеется, что сообщение это является
вымыслом от начала до конца.
С совершеннейшим уважением
Карл Линзбург».
Употребленное Карлом Термановичем решительное вы
ражение «само собой разумеется» мало кого, однако, убе
дило, о чем свидетельствует тот факт, что Линзбург при
нужден был написать почтеннейшему и уважаемому всеми
редактору «Новой русской книги» Александру Семеновичу
Ященко еще одно разъяснительное письмо:
«25 марта 1922 г.
Глубокоуважаемый Александр Семенович.
Я считал бы правильным привлечь Гессена и Каминку,
как ответственных редакторов «Руля», к третейскому суду.
Обвинение сформулировал бы следующим образом: сис
тематическая травля с целью дискредитировать меня в ли
тературных кругах. Травля сопровождалась нарушением
литературной этики и добрых литературных нравов, что
выразилось, во-первых, в раздувании истории с книгой
Л. Шестова. Книга мною уничтожена не была, а лишь мое
издание этой книги, без нарушения прав и материальных
интересов автора. Во-вторых, в сознательном и умышлен
ном распространении заведомо ложных сведений (участие
в контрразведке), которые, по мнению Гессена, окончатель
но позорят меня.
Позвольте просить Вас исполнить мою просьбу—се
годня же, по возможности, снестись с В. Б. Станкевичем
и предложить Гессену наметить своего представителя
и предать гласности факт привлечения его к суду. Этому
делу я придаю значение не только личное, но и об
щественное.
С искренним приветом
Карл Линзбург».
От участия в посредничестве Ященко уклонился, пола
гая, что в деле этом нет необходимой для всякого суда
221
ясности. Так что сатисфакции Карл Арманович в тот мо
мент так и не получил и решительно обиделся, настолько
решительно, что отважился на поистине отчаянный шаг —
искать защиты на берегах Невы.
Все это только подлило масла в огонь: выходило, что
Линзбург жалуется на эмигрантов в Петроград и даже
пересылает в бывшую северную столицу «материалы».
С Линзбургом перестали здороваться и приглашать на чай.
Вот каково было положение накануне памятной всем
драки в ресторане «Цум Патценхофер», в результате кото
рой у бывшего ротмистра, ныне же балалаечника Петра
Шкапского было повреждено лицо и порвана белая сатино
вая рубаха.
Но самое-то удивительное: ведь никто не мог и пред
положить, что тишайший и самого ломкого телосложения
Карл Германович способен на поступок. Да еще на какой
поступок!
«Цум Патценхофер»—ресторан не из дешевых. И пуб
лика сюда ходит все больше почтенная: издатели, эми
грантские вожди, имеющие доступ к «фондам», коммер
санты, нагревшие руки на торговле с нэповской Россией,
удачливые писатели или просто люди, которых называют
предусмотрительными; эти предусмотрительные люди,
еще как только начиналась «русская заваруха», смекнули,
что при российском-то темпераменте и склонности к анар
хии совсем, совсем не лишне держать хотя бы часть капи
тальца в заграничных бумагах. Эти предусмотрительные
люди составляли большую часть посетителей «Цум Патценхофера». Вся эта приличная, сытая и по последней моде
одетая публика сидит амфитеатром за балюстрадкой или
в кабинетиках за зелеными бархатными занавесочками
с бахромой. Ей ужасно скучно и слушать, и глядеть, как
выхаживает по сцене в плисовых шароварах Петька Шкапский, как заводит, подмигивая, «Ехал на ярмарку ухарькупец», как путается пальцами в струнах «семиструнки»
бывший солист придворного оркестра, а ныне «виртуозгитарист» Ипполит Тилль, Их, этих почтенных посетите
лей, притягивают беседы, биржевые новости, знакомства
с приезжими из Москвы: не обронят ли ненароком или
нароком чего-нибудь такого, что при умном пользовании
можно обратить в марки, фунты, доллары. Да и советский
золотой червонец—вот уж чего не ждали от большевичков!—очень и очень в цене. С таким червонцем в кармане
222
и человечка в москвошвеевском пиджачке за-ува-жа-ешь.
А что? Или они, большевички, из другого теста? Рубль, он
свое возьмет, он все выправит, все перекрасит, все расста
вит по местам.
— Что прикажете? Закусочки—эт-то понятно. Водочки
во льду? Сегодня барашек с кашей — пальчики оближете!
— ...Так о чем мы, Федор Кузьмич? Вы сказали—
Воронеж?
— Ну да, москвичи приезжие рассказывали... В деревне
Тишанка местный батюшка на рясу красную звезду на
цепил. Или вот еще случай. «Известия» писали о «красных
свадьбах»: в церковь с иконами и красными знаменами:
пролетарии-де всех стран, соединяйтесь, и... Господи, по
милуй!
— М-да-с... А я вам скажу, что ничего удивительного
тут нет: русский мужик коммунизм ощупывает на свой
лад. Пока у него большевики землю не отобрали, он за них
и Бога будет молить, и свечку перед ликом Ленина ста
вить...
— А митрополита Вениамина меж тем арестовали.
Говорят, что в связи с событиями в Шуе. Вы что-нибудь
слыхали?
— Краем уха... Я, знаете ли, попов никогда не одобрял.
А что такое? В Шуе, я знаю, прежде были сильны ткачи.
Забастовка?
— Нет, совсем другое. Говорят, в связи с изъятием
церковных ценностей... Пришлось вызывать солдат. Име
ются убитые. Будет суд...
— Вы, Федор Кузьмич, так говорите, будто у вас пря
мая связь с Москвой. Опасное дело! Историю с Линзбургом слыхали? Смотрите, как бы вам не привесили ярлычок!
— Ну, у меня источники известные. Мне Ященко рас
сказывал. У него, видите ли, гостья ОТТУДА. Вчера видел
ее в редакции «Новой русской книги». Очень, скажу вам,
привлекательная женщина. Видите, сколько молодежи на
билось...
— А что такое?
— Говорят, стихи читать будет.
— Поэтесса?
— Вот этого сказать не могу. Да вот они сами идут.
Видите, впереди Александр Семенович... Вон там, возле
входа. А рядом с ним в черном, в шляпке... Я побегу:
обещал пару столбцов дать в «Накануне».
В тот день «Цум Патценхофер» больше напоминал
молодежную вечеринку, нежели почтенное хлебосольное
223
заведение. Причиной тому был объявленный еще несколь
ко дней назад «поэзоконцерт». Обещали быть Андрей Бе
лый, Северянин, Кусиков, Одоевцева.
В ожидании съезда главных гостей и участников на
расчищенном от столиков пространстве возле эстрады не
сколько пар танцевали вошедший в моду «шибер». Было
так накурено, что почтенная публика с дамами стала рас
ходиться. И тогда стало особенно заметным присутствие
большого числа экзальтированных молодых людей и ко
ротко остриженных девиц с папиросками—новая фауна
русской берлинской поэзии. Жаждали очередного сканда
ла. Неделю назад в кафе «Ландграф» недавно приехавше
му из России и затерявшемуся в Берлине поэту Кусикову
уже подбили глаз после того, как он, дразня публику,
прочитал свое скандально известное: «Обо мне говорят,
что я сволочь...» Кто-то из подвыпивших офицериков,
разъярившись, ударил его кулаком в лицо.
Теперь надеялись на скандал с Андреем Белым. Разнес
ся слух, будто он хлопочет о возвращении в Москву1.
Передавали брошенное им будто бы в истерическом над
рыве: «Еду, чтобы быть распятым большевиками, как
Христос. За всех за вас, за всю русскую литературу:
Россия, Россия, Россия,
Безумствуй, сжигая меня!..
Входившие в «Цум Патценхофер» все новые и новые
гости, оставляя на вешалке плащи, справлялись у швейца
ра: «Белый приехал?» Белый все не ехал. Разнесся слух, что
у поэта инфлюэнца и его не будет. Устроители нервничали.
Ященко переходил от столика к столику, успокаивая соб
равшихся. Так широко объявленный вечер грозил обер
нуться провалом.
Шепотом разнеслось: «Игорь Северянин...» Северянин
приехал с женой — малоприметной и точно бы выцветшей
женщиной. Да и сам он был поблекший, вялый, в сильно
заношенном, обвислом костюме. Когда он проходил
к столику, раздались жидкие хлопки. Он на мгновение
вспыхнул, поднял голову, встряхнулся, как бывало, но
тотчас же глаза его потухли. Его едва уговорили выйти на
эстраду.
— Я вам советую, Игорь Васильевич, читать из старо
го. Новое здесь трудно понимают,—склонившись к его
уху, шепнул доброжелательный Ященко.
1 Андрей Белый вернулся в СССР в октябре 1923 года.
224
Новое, действительно, казалось вымученным, плоским.
На прошлом «поэзовечере» Северянин читал под свист
толпы:
Народ, жуя ржаные гренки,
Ругает «детище» его:
Ведь потруднее сбыть керенки,
Чем Керенского самого.
Но и старых стихов Северянин боялся. Боялся сказать
не то, попасть впросак, как однажды, вскоре после приезда
в Берлин, когда, бредя прежней славой, он так не к месту
стал читать некогда знаменитое, стяжавшее, казалось, не
земную славу:
В тот страшный день, в тот день убийственный,
Когда падет последний исполин,
Тогда, ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин.
Нежный и единственный—это был он. С тех пор про
шло всего восемь лет. А казалось — вечность. По выходе
с того вечера на тусклой берлинской улице его окликнул
худой высокий человек с провалившимися черными глаза
ми. Похоже, из бывших офицериков: пахло водкой, деше
вым табаком.
— Так, стало быть, это ты — «наш нежный, наш един
ственный»?— зло прошипел он.
— Оставьте меня,— отстранился Северянин.— Мы, ка
жется, с вами незнакомы. Извольте говорить мне «вы».
— Да какая мне теперь разница? «Вы»? «Ты»? Ну, привел
в Берлин. Докатились. Ну, здравствуй! — офицерик шутов
ски щелкнул каблуками. Хорошо еще в физиономию не дал.
«Прав Александр Семенович: надо из давнего, из забы
того». И он читал «из старого». Он уже привык слушаться
советов: в Риге, откуда приехал,— Ханона Сролевича Лу
рье, своего импресарио, в Берлине—Ященко. Он был точ
но заблудившийся ребенок. Всего боялся. Боялся, что при
дется платить за столик в ресторане, что его обнесут на
банкете, что толкнут на улице, что забудет написанное...
Память, слава Богу, пока не подводила.
Будь спокойна, моя деликатная,
Робко любящая и любимая:
Ты ведь осень моя ароматная,
Нежно-грустная, необходимая...
Сколько ж лет тому назад написано? Восемь? Вечность?
Вспомнилось: в день ангела, в июне двенадцатого, в де
ревне...
8 Дни лукавы
225
Когда шел, сутулясь, от эстрады к столику, встретились
женские глаза. Он знал за собой это особое свойство: после
чтения стихов, когда обострялись все нервы, видеть и заме
чать все, малейшую деталь, банальную какую-нибудь
мушку на щеке, прядь волос. Она шла навстречу, точно из
собственной его молодости.
Как школьница ты вышла из трамвая.
Я у вокзала ждал Вас...
В узком пространстве между столиками он почти кос
нулся ее. На мгновение все вспыхнуло, засияло радугой.
Даже забыл, что сегодня почти не было аплодисментов...
И еще: какие-то знакомые, давние, нездешние духи. От
туда?
Он повалился на стул, жадными глотками принялся
пить ставшее теплым рейнское. Рокот зала доносился до
него, как сквозь сон.
— ГЬспода! У нас сегодня необычная гостья...—Ящен
ко, точно бы оберегая, держал молодую женщину за руку.
По покрою платья из серого плотного крепа, по тому, как
она стояла и держала руки, можно было догадаться, что
она из интеллигентной семьи, ОТТУДА, что она стесняется
сцены и вместе с тем полна решимости.— ...Софья Левандовская не поэтесса, но сегодня она будет читать стихи.
Стихи из России. Она только что из Крыма, где виделась
с Максимилианом Волошиным. И стихи, которые она
будет читать,—его.
Ященко склонил голову, как бы давая понять, что его
скромное участие закончилось, и медленно, с достоин
ством сошел со сцены. Женщина осталась одна. Было
видно, что она не привыкла выступать перед аудиторией,
что она напугана таким количеством людей в зале (Алек
сандр Семенович говорил ей, что выступление будет ин
тимным, в кругу друзей), и она, вероятно, с радостью бы
сбежала. Она не знала, как себя держать в этом дымном,
шумном и так настороженно затихшем при упоминании
имени Волошина зале. Левандовская сделала несколько
шагов вперед, сжимая маленькие и, казалось, озябшие
руки,— похоже, у нее был нервный озноб,—потом отсту
пила, провела ладонью по лицу и—голос у нее оказался на
удивление сильным—начала:
«Брали на мушку», «ставили к стенке»,
«Списывали в расход»—
Так изменялись из года в год
Быта и речи оттенки.
226
«Хлопнуть», «угробить», «отправить на шлепку»,
«К Духонину в штаб», «разменять» —
Проще и хлеще нельзя передать
Нашу кровавую трепку.
Правду выпытывали из-под ногтей,
«Шили погоны», «кроили лампасы»,
«Делали однорогих чертей» —
Сколько понадобилось лжи
В эти проклятые годы,
Чтоб разорить и поднять на ножи
Армии, царства, народы...
Так странно было слышать эти жестокие, почти нечело
веческие слова из уст хрупкой взволнованной женщины.
Читала она умело, должно быть, до революции участво
вала в каком-нибудь провинциальном драматическом
кружке, в любительских спектаклях. 1олос, как только она
произнесла первые строки, натянулся, окреп и только в по
следней строке вдруг слабо и беспомощно вздрогнул. Зал
притих, и стало слышно, как в прихожей с кем-то бранится
швейцар. Туда тотчас же бросились: «Тише! Тише! Тише!»
Аплодисментов не было. Но когда за столиком около
эстрады опрокинулся и со звоном рассыпался бокал, Левандовская вздрогнула, точно от выстрела.
— Какого года стихи?—крикнул кто-то из зала.
— Двадцать первый, август, Симферополь,— отозва
лась Левандовская. И тут же снова начала читать:
Отчего, встречаясь, бледнеют люди
И не смеют друг другу глядеть в глаза?
Отчего у девушек в белых повязках
Восковые лица и круги у глаз?
Отчего под вечер пустеет город?
Для кого солдаты оцепляют путь?
Зачем с таким лязгом распахивать ворота?
Сколько сегодня—полтораста? Сто?
Куда их гонят вдоль темных улиц,
Ослепших окон, глухих дверей?..
Что хлестнуло во мраке так резко и четко?
Что делали торопливо и молча потом?
Отчего уходя затянули песню?..
Кого отгоняют прикладами солдаты:
«Не реви: собакам собачья смерть».
А она не уходит, и все плачет и плачет,
И отвечает солдату, глядя в глаза:
«Разве я плачу о тех, кто умер?
Плачу о тех, кому долго жить».
— Кто она? Откуда? Кто эта женщина?
К столику, где сидел Александр Семенович Ященко,
пробился кряжистый, краснолицый, с безошибочно рус
скими чертами человек: кудрявые, сильные волосы,
227
картошкой нос, крепкие руки с большими кулаками.
На ярмарке его можно было бы принять за справного
мужика или купчика.
— Позвольте присесть?
— Присаживайтесь, Виктор Михайлович,— Ященко
благожелательно пододвинул стул.— Чем-то взволнованы?
— Чем-то?! Вы шутите? У меня такое впечатление, что
на сцене стреляют... А вы — «присаживайтесь»! Зачахнем
мы здесь от интеллигентности. Это очень важно, что чи
тает эта девушка! Очень важно! Вы меня познакомите?
— Стихи мне, однако, показались слабоваты. Впечат
ление, впрочем, производят,— заметил Ященко.
— Ах, при чем тут стихи! Важно то, что стоит за ними.
Вы же знаете: с тех пор, как я выбрался из России, я только
и делаю, что пытаюсь втолковать здешним благодушест
вующим соотечественникам, что происходящее в России
ужасно. Ужасно даже не потому, что много крови... Страш
но другое: что за кровью теряется ценность человеческой
жизни. Размываются понятия о границах насилия. У Воло
шина точно сказано: «Разве я плачу о тех, кто умер? Плачу
о тех, кому долго жить»... Вы понимаете теперь, о чем
я толкую?
Говоривший и в самом деле был человеком русским, из
тамбовских. Звали его Виктор Михайлович Чернов. Чер
нов был старым революционером, участником Циммервальдской конференции, одним из основателей и лидеров
партии социалистов-революционеров. Во Временном пра
вительстве Керенского был министром земледелия. Затем,
в 1918 году, председателем разогнанного Всероссийского
учредительного собрания.
Поэзия его волновала меньше всего на свете, и на вечер
в «Цум Патценхофер» он явился в надежде повидать по
одному неотложному делу Максима Горького. Дело это
касалось начавшегося в Москве процесса над правыми
эсерами. Собственно, идея привлечения Горького к борьбе
за спасение подсудимых, которым грозил расстрел, при
надлежала не ему, а Мартову. Но ведь речь, в сущности,
шла не только о жизни и смерти друзей или политических
соперников, вопрос в связи с московским процессом стоял
шире: будет ли в России оставлено право на политические
мнения, отличные от мнений большевиков, или такое пра
во будет окончательно изъято? И Чернов не считал себя
вправе оставаться в стороне.
Он вошел в зал в тот самый момент, когда Левандовская читала стихи. Сомнений быть не могло — это бы228
ли те самые стихи Волошина, слух о которых достиг
Берлина еще с полгода назад. Стихи о терроре в Крыму.
В этой связи говорили о том, будто бы Лев Давыдович
Троцкий, направляя в Крым Белу Куна и Розалию Семено
вну Залкинд (Землячку), заявил, что сам он не приедет
в Крым до тех пор, пока там остается хотя бы один
белогвардеец. Говорили, что Ленин был напуган размахом
террора в Крыму и потребовал расследования деятель
ности Крымского ревкома.
У Чернова, впрочем, были сомнения, что материалы
комиссии будут преданы гласности. Стихи, присланные
Волошиным в Берлин, были, в сущности, единственным
свидетельством крымской трагедии 1921 года.
— Теперь-то вы понимаете, о чем я говорю?—пере
спросил Чернов, теребя за рукав Александра Семеновича.
— Не вполне,— вяло отозвался тот.
Ященко был недоволен разговором. Во-первых, он не
долюбливал Чернова, считал его «политическим игро
ком», фразером, неудачным писателем. Изданные им
в Берлине у Гржебина «Записки социалиста-революционе
ра» он едва осилил до половины. Впрочем, Горький, кажет
ся, о них отозвался неплохо. И все-таки что-то в Чернове
отталкивало его. Может быть, то, что тот был именно
политиком. Ему и теперь заподозрилось, что Чернов зама
нивает его в хитро расставленные сети. Нет уж, подальше!
Хватит политики! Библиографическая работа, журналы,
книги—здесь он знаток, здесь его угодья. Это когданибудь пригодится и ТАМ, в России. Настанут же ТАМ
когда-нибудь времена собирать камни. Вот ради этого
времени и стоит работать. В разговоре с подсевшим к нему
Черновым он увидел угрозу этому осознанному своему
существованию, с таким трудом обретенному внутреннему
покою.
— Нет-нет, вы должны познакомить меня с этой жен
щиной. Это крайне важно.
— Хорошо, я вас познакомлю,—обреченно отозвался
Ященко.—Только, ради Бога, давайте послушаем... Что
там они говорят? Это же Ходасевич!
На сцену вслед за Левандовской выскочил невысокий,
весь из углов и жестов человек с неприятными, точно из
глубокого колодца стреляющими глазами. Это, действи
тельно, был Владислав Ходасевич, всего лишь несколько
месяцев назад появившийся в Берлине. В зале притихли,
полагая, что он будет читать свое. Но Ходасевич, подняв
тонкие, с длинными пальцами руки, так не вязавшиеся
229
с его грубым, точно из гранита вырубленным лицом, «ли
цом неандертальца», громко и осипло крикнул:
— Я считаю нелепым и пошлым читать стихи после
того, что мы только что услышали. Я не знаю, кто эта
незнакомка, принесшая нам в ладонях пригоршню дымя
щейся крови. Я слышу запах этой родной растерзанной
плоти. Я предлагаю послать Максу Волошину телеграмму
с выражением нашего преклонения перед его даром жесто
кой правды.
В зале захлопали. Несколько человек полезли на эст
раду, желая сказать свое. Ходасевич поднял руку:
— Господа! В зале находится Александр Семенович
Ященко. Он лично знает Волошина. Они вместе учились
в Московском университете. Я предлагаю просить уважае
мого Александра Семеновича от нашего имени составить
такую телеграмму.
Ященко, все еще сидевший за столиком вместе с Черно
вым и Левандовской, поднялся, смущенно поглаживая
свой лоснящийся лысый череп.
— Господа, благодарю за доверие. Право, не знаю,
удобно ли. Не поставим ли мы Максимилиана Александ
ровича в неловкое, так сказать, положение. Мы-то здесь,
а он... сами понимаете...
— А я так и вообще считаю, что ни телеграммы со
ставлять, ни стихов этих читать не следует...—взвился из
задних рядов тонкий голос. Все в недоумении обернулись.
У входа в зал, схватившись за дверной косяк, в мокром
плаще и в мокрой шляпе стоял Карл Гёрманович Линзбург.
Губы его нервно кривились, длинные тонкие волосы—он
стянул с головы шляпу—клоками свалились на лоб. Спо
тыкаясь, цепляясь за ноги сидящих за столиками, он про
бился к эстраде и, жмурясь от света и дыма, встал к залу
лицом. Все остолбенели. Все знали, как скуп на слова Карл
Германович, с какими муками вываливались из него слова.
— Да-да! Напрасное занятие!—растягивая тонкие гу
бы, выкрикнул он в зал, точно плюнул.
— Да объяснитесь, черт вас возьми!—крикнул ктото.
— Объяснять нечего... Стишки... фальшивые-с!
Карл Германович сделал отчаянный жест, так что рука
у него чуть не завязалась узлом, едва не упал: он был
в стельку пьян.
— Да-с! Фальшивые! Доказательств-то нет! Почтен
нейший наш Александр Семенович, уважаемый наш книж
ник, всем тычет в нос письмом, привезенным дамочкой-из
230
Крыма... А где же оно, это письмо? Предъяви-те! Иначе
фикция-с, кукиш!
— Что за чепуха! Что он мелет? Александр Семенович,
разъясните наконец!—понеслось со всех сторон.
Издатель «Новой русской книги» меж тем пребывал
в большом смущении. Александр Семенович даже покрас
нел, его крупное мясистое лицо пошло неровными пят
нами. Положение, действительно, сплелось деликатнейшее.
«Ах, язык, язык, вот уж поистине враг!»
Письмо Макса было. Волошин, действительно, прислал
ему с Левандовской обширное, в добрых полсотни стра
ниц, послание с разъяснениями по поводу издания стихов
и, главное, с подробным описанием террора в Крыму
Опасаясь оставлять столь важный документ в редакции,
где вечно толпился народ, а двери не запирались, Ященко
унес письмо домой, но ужас от прочитанного не давал ему
покоя, и он показывал его всем, кто только заходил в эти
дни к нему на огонек,— Алексею Толстому, СоколовуМикитову, Эренбургу, Николаевскому1, родственнику Ры
кова со стороны жены. И вот это ценнейшее письмо исчез
ло. Ященко перерыл весь дом, всю редакцию. Он клял
свою неосторожность и даже плакал от досады. Где оно?
Где? Не крысы же его сожрали! Значит, кто-То похитил?
И вот теперь эта странная выходка Линзбурга. Это
обвинение... Но откуда, каким образом Карл Германович
мог узнать о пропаже письма?
— Господа... Письмо было. Я показывал, я читал... Об
этом могут свидетельствовать многие.
— Это кто же?—дразнил его Линзбург.— Кто?
— Толстой, Эренбург...
— Нашли свидетелей! Эренбург давно куплен Моск
вой, катается в Европу и обратно. Неизвестно еще, чем он
занимается. Есть слушок-с. Что касается графа Толстого,
то всем известно, что он тоже в Москву навострился. Так
что я сомневаюсь, станет ли он теперь свидетельствовать.
Ему в Москву чистый пропуск нужен... В Москве с этим
строго-с!—выкрикнул Линзбург, точно в каком-то экстазе,
и даже «ерс» ернически вставил.
— Карл Германович, шли бы вы домой, мы тут раз
беремся,—дружески и как бы давая понять, что он пони
мает его состояние и готов простить, сказал Ященко,
оглядываясь меж тем по сторонам: очень его задела эта
1 Николаевский Борис—меньшевик, известный в эмиграции
собиратель архивов. Умер в 1966 году
231
выходка Линзбурга. Задела и напугала. Письмо-то Воло
шина в самом деле исчезло. Тут уж какие угодно домыс
лы строй. Теперь хорошо бы досадный этот эпизодец
замять, свести к шутке. И Александр Семенович все
оглядывался по сторонам, ища пособничества и подмо
ги. Решать надо было скорее, пока еще кто-нибудь не
встрял с непрошеными вопросами. Вот уж и Чернов
Виктор Михайлович улыбочку точит. Свой человек, совздыхатель, а ведь из русских же, не пожалеет, коли
навернется на язык тертое какое словцо,— враз сразит,
потом месяцы не отмоешься. Ходасевич не в помощь:
сам удивлен, раздосадован. Да и в Берлине без году
неделя. Кто его станет слушать...
— Петруша, голубчик, не в службу, а в дружбу,—
обратился он к Шкапскому. Тот стоял неподалеку, дымя
папироской и ожидая, когда кончится говорильня: чаевыхто за вечер пока с гулькин нос.— Помоги-ка хоть ты
отвести Карла Германовича. Видно же, выпил лишнего
человек. В коридорчик его, в коридорчик — он там на
ветерке отойдет. Я отблагодарю...
— Это можно,— отозвался бывший ротмистр.— Анд
рей!— окликнул он кого-то из сотоварищей.— Подмогника, Ященко просит.
И они вдвоем двинулись к эстраде. Тут-то и произошо
совершенно уж непредвиденное. В тот самый миг, когда
Петр Шкапский расторопно и вместе с тем с полным
уважением к клиенту подхватил Карла Германовича под
мышечки, чтобы, как водится, с предосторожностями по
лестничке вывести философа на сквознячок, Линзбург както необыкновенно ловко увернулся, точно бы в нем пружи
на, дремавшая лет тридцать, вдруг сыграла, и даже без
размаха, как-то по-боксерски коротко пхнул ротмистра
в губы: тот от неожиданности чуть не упал. Ну, и нача
лось...
Русский человек, известно, очень долго может пребы
вать в состоянии летаргического сна, пренебрегая всякими
творящимися вокруг явлениями жизни. Бывает, что и де
сять лет пройдет, и двадцать, и век истлеет, прежде чем
прорастет в нем потаенная какая-нибудь мысль. Но уж
ежели прорастет, то довольно будет самого заурядного
слова — ну, скажем, «петух»,— чтобы все в нем заходило
и пошло вразгон. И тогда отворяй ворота или затворяй —
разницы никакой, а выйдет одно только безобразие, кото
рое потом в Европах лет сто будут разглядывать в самый
тонкий научный микроскоп, желая разглядеть микроб по232
жара, но так и не разглядят. Есть, впрочем, догадка, что
микроб тот не нов и к модным философиям отношения не
имеет, а происхождение ведет исключительно от русского
нашего безобразия, называемого еще иногда русским ха
рактером. Это, впрочем, смотря с чьей колокольни смот
реть.
И если на следующий день о случившемся в «Цум
Патценхофере» коллективном мордобое не писали ни не
мецкие, ни европейские газеты, то потому лишь, что они
были заняты другим. В этот же день в очередной раз
и чуть не вдвое упала немецкая марка, на бирже сделалась
паника, в правительстве скандал. Так что о разбитых
славянских носах и поврежденных бородах судачили ис
ключительно в русских семействах. Что же касается поби
тых стульев, балалаек и посуды, то поскольку вещи эти,
в отличие от бород и носов, восстановлению естествен
ным образом не подлежат, то хозяин «Цум Патценхофера» предъявил организаторам «поэзовечера» такой счет,
что всякая русская литературная деятельность в герман
ской столице замерла на долгое время. Впрочем, тому
содействовали и иные, совсем не материальные обсто
ятельства.
Что касается Карла Германовича Линзбурга, по вине
которого разгорелся сыр-бор, то, оправившись через не
которое время от побоев, он куда-то исчез. Некоторое
время о нем вообще не имелось никаких известий, и толь
ко ближе к осени, когда из России в Берлин приехало
несколько художников для участия в выставке конструк
тивистов, появились свидетельства о том, что тишайший
Карл Германович обустроился в Москве, где спокойно
донашивает берлинские брюки и пиджаки и даже печата
ется в Госиздате. Но вот что интересно: никаких следов
Карла Германовича в советских энциклопедиях (как за
нялся я розыском странной его судьбы) обнаружить не
удалось. Есть в словаре на букву «л» некто со схожей
фамилией, но это совсем не тот. Тот швед, а наш Карл
Германович то ли крещеный немец, то ли крещеный еврей,
Бог его разберет. Я так думаю, что, не сожги он тогда
в Берлине по странной какой-то фантазии книжки Льва
Шестова «Что такое русский большевизм», он и вовсе
ничем бы не прославился, разве вот только тем, что
летом 1922 года заехал в германской столице по губам
бывшему ротмистру Петру Афанасьевичу Шкапскому. Уж
тот, надо полагать, долго его поминал самым что ни на
есть непросеянным словом.
233
Едва только в зале начали двигать стульями и «уго
щать» друг друга кулаками, Виктор Михайлович Чернов
взял Левандовскую за руку и, пользуясь всеобщим заме
шательством, вывел на улицу. В «Цум Патценхофере»
было накурено, душно, пахло кухней, вином, на улице же
была летняя ночь, мерцала под желтыми фонарями мо
стовая, слышно было, как с крыш и деревьев падают
капли. Дождь кончился, но все было напоено влагой.
И когда они шли мимо двухэтажного особнячка, за
которым в проеме подворотни угадывался дворик, на
них пахнуло цветущим жасмином. Лето давало о себе
знать и запахами, и звуками, и желаниями.
— Вам, наверное, странно смотреть на это безобра
зие. Ни дома жить не умели, ни за границей,— говорил
Виктор Михайлович, сжимая локоть молодой женщины.
После духоты зала на улице казалось прохладно.
Левандовская слегка вздрагивала. Они дошли до пере
крестка и взяли извозчика.
— В городе полно роскошных автомобилей, ино
странцы понаехали в Берлин из-за падения курса марки.
Термания превращается в танцплощадку Европы. А меж
ду тем народ голодает. На днях немецкий премьер за
явил: вначале хлеб, потом репарации. Все это очень
опасно. Вы слышали о Гитлере? Нет? Впрочем, это вам
не интересно. Куда же мне вас повезти? Я наблюдал за
вами: вы не притронулись к тарелке. Ну признайтесь, что
голодны! Здесь неподалеку есть немецкий ресторанчик.
Тихо, вкусно... Стаканчик вина...
— Я не голодна. Отвезите меня домой.
— У вас есть дом?
— Я остановилась в пансионе...— она на мгновение
задумалась и тронула рукой лоб.— Там, где много рус
ских... Крэмбе... Крамбе...
— Ах, фрау Крампе! Известное место. Несчастное...
Послушайте, вы дрожите, у вас ледяные руки...
Чернов потянул Левандовскую за пальцы, точно бы
хотел поцеловать. Она испуганно отдернула руку.
— Похоже, вы меня боитесь,— рассмеялся Чернов.—
Вы не так поняли. В самом деле, мне просто хочется,
чтобы вы согрелись. Я стар для галантностей. Мне уже
сорок... Сорок пять,— поправился он, устыдившись ма
ленькой лжи.— Ну видите — я совсем стар и не опасен.
Она рассмеялась, посмотрела ему в лицо и засме
ялась снова. А ему сделалось весело и легко. «Глупо все
это, глупо и нечисто»,— подумал он, вспомнив, как час
234
еще назад, глядя на эту молодую незнакомую женщину,
думал о том, что хорошо было бы познакомиться с ней
поближе, и соображал, как лучше это сделать. И вот
теперь ему было стыдно собственных нечистых мыслей.
И все-таки легкое пьянящее чувство весенней, шальной
влюбленности не оставляло его. Было и стыдно, и прият
но оттого, что в нем живет еще это свойство—увлечься,
забыть все—эти эмигрантские дрязги, политику, вынуж
денность вести игру... «В самом деле,— промелькнула
совсем уж шальная мысль,— одно слово такой женщины,
и бросил бы все. Я ведь старый «маузерист»... Взять
банк, укатить из Европы на какой-нибудь остров. Вот
где счастье!»
Он рассмеялся. И ему захотелось рассказать ей об
этой своей нелепой идее. «В самом деле, чем черт не
шутит»,— подумал он с обреченностью и дерзостью
мужчины, которому перевалило за сорок пять и который
понимает, что жить, по-настоящему жить, любить оста
лось, в сущности, не так уж много.
— Вы надолго к нам?—спросил он тихо.
— Я в командировке от Наркомпроса. Недели на
две... Ященко сказал, что есть возможность чуть-чуть
задержаться. У него есть знакомые в советском посоль
стве. Это так?
— Дело не в этом,— отчего-то вдруг погрустнев, ото
звался Чернов.— Конечно, это можно устроить. Ященко
все может. У него паспорт еще советский. ОНИ сейчас
отпускают на все четыре стороны—только глаза не мо
золь.
Он сказал это отстраненное «ОНИ» и взглянул на нее
сбоку: как она отзовется? Но Левандовская никак не
отозвалась. Чернов велел извозчику остановиться, они
зашли в подвальчик, и Виктор Михайлович спросил по
догретого красного вина.
— Ну вот видите, а вы отказывались. Теперь теплее?
Он положил свою большую мясистую руку на ее
маленькую и белую и почувствовал, как рука чуть-чуть
дрогнула.
Она захмелела быстро, после второй рюмки: так нанервничалась и иззяблась. Когда Чернов предложил за
казать еды, она согласилась и с удовольствием поела
картошки с тушеной свининой. Он и сам с аппетитом
поел.
Глядя на то, как она быстро хмелеет, как рассеянно
смотрит на него, как вяло отстраняется, Чернов думал
235
о том, что нет, в самом деле нет ничего невозможного:
нужно только знать, чего хочешь, и прямой дорогой
идти к цели. «И так во всем»,—подумал он.
И вспомнилось ему, как много лет назад, году,
кажется, в девятьсот одиннадцатом, в Швейцарии, сидя
вот так же в крохотном ресторанчике с Лениным за
кружкой пива, он спросил его: «А ведь вы, Владимир
Ильич, придя к власти, пожалуй, и меньшевиков вешать
станете?»
Ленин отпил несколько глотков, усмехнулся. Что-то
татарское, жесткое мелькнуло в его глазах. Рассмеялся,
точно бы желая шуткой сгладить неприкрытую резкость
слов: «Первого меньшевика, Виктор Михайлович, мы
повесим после последнего эсера...»
«А мы играли,—с досадой подумал Чернов.— Внача
ле в Керенского, в представительную демократию,
в Учредительное собрание, в правовое государство.
А путь к власти со времен фараонов и восточных деспо
тов был и остается один: яд, кинжал... потом гильотина,
картечь. И так будет до скончания мира...»
Кто он здесь, зачем, чем занимается? Там, в России,
пролились реки крови, сдвинулась земная кора, старый
мир, к которому, в сущности, принадлежали и он сам,
и Ленин, и Дан, и Николаевский, и Грюнвальд, растаски
вается дорвавшимися до власти обывателями. Нравится
или не нравится то, что происходит сейчас ТАМ, траге
дия для него не в этом, а в том, что он к этому уже
непричастен. Ну что из того, что он опубликует здесь еще
одну книгу о жертвах террора? Кто здесь будет ее читать?
Он посмотрел на Левандовскую. Ее лицо уже не каза
лось ему ни таким красивым, ни таким молодым, как
в начале вечера.
— Ну что, как там Волошин? Решил воевать с ветря
ными мельницами? ГЬворят, он сдружился с Белой Ку
ном. Вот уж поистине нет ничего нового под солнцем!
Поэт и палач — вечная тема... Еще один миф револю
ции...
Левандовская долго не отвечала. Потом сказала, точ
но бы с неохотой:
— Макс не искал этой дружбы. Как вы могли по
думать?— в глазах у нее блеснули слезы.
«Пожалуй, она все-таки интересная женщина»,— по
думал, глядя на нее, Чернов.
— Простите, я не хотел вас обидеть. С возрастом
у меня стал портиться характер. Ну расскажите, как он
236
там? Одно время я был поклонником его стихов. Помню,
у него есть чудесные строки о Париже. Мы ведь встреча
лись с ним там. Вам трудно рассказывать? Отчего вы
молчите?—забеспокоился он.— Если не желаете, не на
до...
— Нет-нет, я скажу. Надо, чтобы об этом знали...
Левандовская глубоко вздохнула, точно собираясь
с силами, потом нервно раскрыла маленькую сумочку,
которую держала на коленях, и достала какой-то
предмет.
— Взгляните,—сказала она, протягивая через стол
тоненькую серебряную цепочку с крестиком.— Эту це
почку я нашла ранним утром на мостовой в Феодосии.
Ночью по улице вели группу арестованных, и кто-то, не
желая, чтобы крестик достался палачам, бросил цепочку
на землю. Я теперь всегда ношу ее с собой как память
о том незнакомом человеке. Скажите, вы верующий?
Чернов отрицательно покачал головой.
— Вы знаете, я думала, что Макс тоже неверующий.
Но однажды, придя поздно вечером к нему, я застала его
на коленях. Он молился...
— За жертвы террора?
— И за жертвы, и за палачей... Он считает, что гиб
нут и те, и другие. Он считает, что и Бела Кун тоже
станет жертвой. Рано или поздно. Смерть тысяч не про
ходит даром.
— Вы сказали — тысяч? — переспросил Чернов.— Но
ведь была объявлена амнистия всем участникам белого
движения!
— Я не знаю, почему так получилось. Говорят, что
виной всему Троцкий, что Бела Кун лишь исполнитель
его воли. Макс и за него молился. В их отношениях было
что-то апокалипсическое, нереальное. Кун поселился
в доме у Волошина. Это было страшное соседство. Поч
ти каждый вечер они запирались вместе и вели беседы.
О Боге, о роке, о судьбе. Кун верил в какое-то свое
роковое предназначение. Вероятно, отсюда и его фана
тизм. Каждую ночь он подписывал проскрипционные
списки и по странной прихоти разрешал Волошину вы
черкнуть каждого десятого. Он говорил, что дарит поэту
их души. Однажды в списках на расстрел Макс увидел
и свое имя, но не стал вычеркивать. Это сделал Бела
Кун... Простите, я больше не могу... Волошин просил
меня молчать... Нет! — Левандовская встряхнула голо
вой:— Могу! Могу! Слушайте!
.
237
Собирались на работу ночью. Читали
Донесения, справки, дела.
Торопливо подписывали приговоры.
Зевали. Пили вино.
С утра раздавали солдатам водку.
Вечером при свече
Вызывали по спискам мужчин, женщин,
Сгоняли на темный двор,
Снимали с них обувь, белье, платье,
Связывали в тюки.
Грузили на подводу. Увозили.
Делили кольца, часы.
Ночью гнали разутых, голодных
По оледенелой земле
Под северо-восточным ветром
За город, в пустыри.
Загоняли прикладами на край обрыва,
Освещали ручным фонарем.
Полминуты работали пулеметы.
Приканчивали штыком.
Еще не добитых валили в яму.
Торопливо засыпали землей.
А потом с широкою русскою песней
Возвращались в город, домой.
А к рассвету пробирались к тем же оврагам
Жены, матери, псы.
Разрывали землю, грызлись за кости,
Целовали милую плоть.
Тубы Левандовской вздрагивали, зрачки расшири
лись. У нее началась истерика. С соседних столиков
оглядывались.
— Успокойтесь, ради Бога, успокойтесь,— шептал
Чернов.
Он был напуган, недоволен собой. В сущности, ниче
го нового эта женщина ему не рассказала. В соста
вленной им книге «Материалы по деятельности чрезвы
чайных комиссий» все это уже было. Только с именами
других уездов, губерний, городов. Теперь вот прибавился
Крым. Сейчас, когда книга была, по сути, готова, он сам
засомневался, следует ли ее выпускать. В ней не было
главного—ответа на мучивший его самого предельный
вопрос: была ли пролитая кровь России на совести ка
кой-то одной породы людей, одной идеологии или во
всем виновата война? Она заглушила совесть, приучила
к дурману крови, она содрала с человека позолоту куль
туры, и на поверхность вылез зверь, животное, которое
думает лишь об утолении жажды, голода, похоти, и чис
ло жертв не имеет никакого значения. Если так, то нужна
не эта, а совсем другая книга: не об ужасах красного или
белого террора, а о трагедии гражданской войны, где
238
линия фронта проходит по судьбам народа и где нет ни
тыла, ни передовой...
На тротуаре возле пансиона фрау Крампе Левандовская обронила сумочку, и из нее посыпались всякие пус
тяки — пудреница, заколки, открытки с видами Берлина,
купленные на вокзале; выпало и треснуло зеркальце.
— Это к несчастью! — огорченно воскликнула Софья
Абрамовна. В глазах у нее опять заблестели слезы.
Сидя на корточках, мешая друг другу, они стали
подбирать оброненное. В какое-то мгновение Чернов
коснулся ее волос. Духи у нее были давние, дореволюци
онные. И этот запах был ему знаком.
— Боже, зачем все это случилось? Зачем? Зачем эти
идеологии, соперничества? Разве для этого создан чело
век? Ведь мы все любили, были любимы; были надежды,
желания, мечты. Теперь нет ничего, ничего, кроме нена
висти, вины, разрухи! Чего ради жить?
Не понимая, что с ним происходит, в каком-то осле
плении он схватил Левандовскую за руку, потянул к себе.
Их глаза были так близко, что в свете фонаря, висевшего
над подъездом, он мог различить рисунок ее зрачков.
— Послушайте, Софья... Софья Абрамовна... Я не
знаю, что со мной. Вы меня должны... простить... По
верьте мне! Я на краю пропасти... Уедемте отсюда! У ме
ня есть кое-какие средства. Уедемте, куда хотите—в
Индию, в Абиссинию, на Тибет... Здесь, в Европе, мы все
пропадем. Европа отравлена ядом...
Чернов покачнулся и, потеряв равновесие, упал на
колени. Он стоял перед Левандовской в нелепой, неудоб
ной позе и тянул ее к себе. Колени у него промокли, и это
подействовало отрезвляюще, хотя нервный озноб не
проходил.
— На нас смотрят,—прошептала Софья Абрамовна
и потянула руку.—Позвольте я помогу вам встать...
В пансионе уже вспыхивали окна. Сонный голос крик
нул сверху: «Когда прекратится это свинство? Даже
ночью спать не дают!»
— Не сердитесь на меня, Виктор Михайлович, — тихо
сказала Левандовская, дотрагиваясь до его плеча.—Я
вас понимаю. Кажется, понимаю... Но то, что вы говори
те, невозможно,— она вздохнула и проговорила, четко
отделяя слова:—Я не собираюсь здесь оставаться.
Я вернусь... Так я обещала...
— Да-да, понимаю,—кивал Чернов.— Простите...
Он с трудом поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь.
239
IV
Если имею дар пророчества, и знаю
все тайны, и имею всякое познание
и всю веру, так что могу и горы пе
реставлять, а не имею любви,— то
я ничто.
Первое послание к Коринфянам
св. апостола Павла, гл. 13, ст. 2
...Он брел и шептал: «Аз, буки, веди, глаголь...»
Небо померкло, тронулась багрянцем луна, и вся окру
га сжалась, как кусок бересты, брошенной в печь. Слышны
были лишь вздохи ветра да шарканье ног в оживающем
доме. Тени уже скользили в окнах, одни знакомые, другие
нет. Он все ходил кругами по саду—ждал, когда, по
уговору, даст знак Тамара Евгеньевна. А может быть, знак
уже был, а он не слыхал?
«...Добро... глаголь, добро...»
Жилистая рука беспокойно заиграла тростью, мельк
нул видный еще в вечерних сумерках манжет с запонкой.
Камешек стеклянный тоскливо подмигнул застрявшей
в ветвях платана звезде. А когда-то и запоночка была
золотой, и камешек настоящий.
Тогда в Москве после хлопот (кто-то все-таки устыдил
ся там, наверху, их сиротскому снаряжению) спущено бы
ло: «в пределах разумного» не препятствовать сборам,
и помимо разрешенного к вывозу по списку: «одно зимнее
и одно летнее пальто, один костюм, две штуки всякого
белья, две денные рубашки, две ночные, две пары кальсон,
две пары чулок» — позволено было взять и деньгами. Но
вовведенный червонец к этому времени выскочил в Европу,
как черт из ящика, так что в банках все ахнули и стали
кланяться из окошек клиентам с советскими паспортами.
Их же гражданства не лишали, а лишь «выдворяли» из
пределов Отечества.
Так что запоночки с камешками настоящими пересели
лись в скупку на Арбате. Осталась тоненькая с золотым
крестиком цепочка, крестной тетушки покойной подарок
при крещении. Она и теперь была на нем. Вспомнилось,
как тетенька, когда он гостил у нее в деревне летом, купая
его и окатывая головку из ковшика, приговаривала: «С
гуся вода, с Мишеньки худоба». И потом, растирая полоте
нцем, учила: «У каждого человека, Мишенька, есть ангелхранитель. К нему обращай молитву в светлой радости
и в горькой печали. Молись же так: «Ангеле Божий, храни240
телю мой святый, на соблюдение мне от Бога с небесе
данный! Прилежно молю тя, ты мя днесь просвети и от
всякого зла сохрани...»
А он играл золотым крестиком и спрашивал:
— А что, тетенька, здесь написано, буквы какие?
— Буквы, Мишенька, обозначают Господа нашего
Иисуса Христа, который пришел на землю и был распят,
чтобы спасти нас от грехов. И. Н. Ц. И. значит «Иисус
Назарей Царь Иудейский».
— А почему царь иудейский, а не православный?
— А вот пойдешь, Мишенька, в школу, будут тебя
учить Закону Божьему, слову праведному, там все и уз
наешь. И заповеди Господни, и деяния святых апостолов.
Будешь же послушным мальчиком и выпьешь козьего
молочка, я расскажу тебе на сон грядущий о жизни
схимонаха Льва и о том, как к нему в Оптину пустынь
приезжал славный герой Отечественной войны генерал
Яков Петрович Кульнев испросить благословения на по
двиг ратный.
— Не хочу о монахе, у монахов руки маслом пахнут!
Хочу о генерале! — привередничал мальчик.
Ах, как сладко спалось в чистой постельке после купа
ния, после пенистого молока, после нежных тетенькиных
поцелуев!..
«...Глаголь, добро...»
Что там после, после добра? Зло? Нет, не зло. Иное.
Кажется, есть... да-да: есть, рцы... Нет, прежде — живете...
«Живете...»
А зачем жить? Чтобы любить и потом помнить. По
мнить о любви. Всякое дело можно повернуть ко злу, даже
благое, лишь любовь, как материнское благословение, не
оставляет зла.
И губы опять зашептали знакомое, то, что осталось
в памяти, когда исчерпалось все: «Если имею дар проро
чества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю
веру, так что могу и горы переставлять, а не имею люб
ви,—то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам
тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том
никакой пользы. Любовь долго терпит, милосердствует,
любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордит
ся, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не
мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все
покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекра
тятся, и языки умолкнут, и знание упразднится...»
241
Он остановился, почувствовав, что у него сделалось
мокрым лицо и исчезли перед глазами деревья, в верхуш
ках которых сильнее шумел ветер.
Вот так же шумел ветер в ветвях, но только не платанов,
а осин, когда стояли они, прощаясь, на пустьшной приста
ни. Немногие приехавшие проводить из Москвы жались
кучкой, наблюдая за посадкой. Они уже разделились на две
кольппущиеся массы, очень похожие, в похожих черных
пальто, с похожими лицами. Но они были уже разными,
принадлежали к разным жизням. Одним продолжать здесь,
в России, где все было или еще казалось привычным,
знакомым, своим, незнакомой же была только новая стес
ненность в слове (они и теперь молчали, точно бы здесь, на
ветру, кто-то мог услышать их последний разговор); дру
гим же начать заново в Германии, куда после долгих хлопот
и переговоров их согласилось впустить веймарское прави
тельство и даже прислало зафрахтованный за собственные
деньги отъезжающих пароход «Обербюргермейстер Хакен». Пароход стоял и дымил, терся о незнакомый причал
облезлым, с ржавыми подтеками бортом. Несколько чле
нов экипажа с красными лицами, казавшимися от ветра
и дождя рябыми, с любопытством поглядывали на необыч
ный товар, который им предстояло вывезти за границу:
группу немолодых уже людей, по преимуществу мужчин,
в странном каком-то одеянии: несмотря на август, многие
были в теплых пальто и даже в шубах.
Грузились в дальнем углу причала, где в нескольких
метрах начинался пустынный пляж из мелкой, гремящей
под волной гальки. Чуть в отдалении виднелся заброшен
ный, с черными глазницами окон дом из красного кирпича,
и возле дома—роща высоко взметнувшихся осин.
Вера стояла одна, в обособлении от других, как бы не
желая смешиваться ни с отъезжающими, ни с редкой тол
пой провожающих. Она одна была молода, у нее одной
было от мокрого ветра свежее, красивое лицо, и, в отличие
от других, одетых расчетливо тепло, она была в черной,
суженной на талии накидке—той самой, которую Михаил
Андреевич купил на деньги, полученные в издательстве
«Шиповник» за статью «Трагедия и современность». Он
и не рассчитывал на гонорар. Но альманах разошелся
неожиданно быстро, без всяких препятствий со стороны
властей. И они уже думали запустить повторный тираж
для Петрограда и Киева...
— Не нравится мне все это,—брюзжал, отсчитывая
ему деньги, карликового роста человечек в мерлушковой
242
шапке шлычком—то ли бухгалтер, то ли распорядитель
типографии. Он и раньше, еще до революции, встречал его
где-то, но не мог точно вспомнить—то ли у Сытина, то ли
у 1ржебина'.
— Что же вам не нравится?—спросил Михаил Андре
евич.
— А вот это самое: успех-с... Могут ущипнуть. Зачем
было подавать casus belli?
И ущипнули. Так что через неделю «Шиповник» немыс
лимо было сыскать ни в книжных лавках, ни на складе.
Растаял как сновидение, как фантастический сон. Так что,
когда он пришел в дом № 7 по Большой Дмитровке,
чтобы попросить себе на память экземпляр, в подвальчике,
где за заляпанным чернильными пятнами столиком сидел
человек в мерлушковой шапке, не обнаружилось ни карли
ка, ни стола, ни пахнувшей разогретым маслом и краской
печатной машины. Окно в подвале было разбито, воняло
селедкой от сваленных во дворе бочек. И когда Михаил
Андреевич переступил порог, то увидел странное, впрочем,
уже отчасти и привычное зрелище: выводок крыс пожирал
на полу разбухший от попавшей в подвал воды экземпляр
альманаха. Услышав его шаги, они не бросились вроссыпь,
не испугались, а только перестали жевать. Он швырнул
в них обломком кирпича; они с визгом, волоча черные
хвосты, бросились по углам, забились под кучи мусора
и бумажных обрывков. Михаил Андреевич наклонился
и поднял то, что осталось. На обгрызенном титульном
листе еще можно было прочитать «№ 1, беллетристика,
поэзия, философия, искусство. Москва, 1922» и в центре—
зеленая веточка шиповника в цвету. Когда он вышел из
подворотни, вслед за ним пристроился какой-то господин
общегородской наружности и шел до трамвайной останов
ки. Славно в Москве тогда звенели трамваи: весело, звон
ко, точно бубенцы под дугой...
А Верочка все стояла и трогала носком ботинка прине
сенный ветром обрывок газеты, на котором можно было
разглядеть заголовок статьи «Диктатура, где твой хлыст?»
со странной, точно бы крик удивления, подписью пожела
вшего остаться инкогнито автора — «О». И было что-то
сюрреалистическое и пугающее в том, что на этот пустын
ный причал с качающимся на вялой волне старым паро
ходом, обветшалыми постройками, серо угадывавшимися
1 Известные в дореволюционной России издатели.
243
вдали, затащило этот обрывок газеты, точно эхо окрика,
раздавшегося в Москве и донесшегося сюда, на последний
приют русской земли, с которой они теперь прощались.
Уже поднимали пары. «Обербюргермейстер Хакен» ды
мил черно, густо. И в этом осколке Европы, пришедшем за
пожитками и душами отъезжающих, все дышало устало
стью недавней бойни, разором, ржавчиной пришедшего
в негодность житейского устройства: котлы, трубы, скри
пящие лебедки, помятые, с облезшей краской борта. Дамы
от страха закрывали глаза и цеплялись за руки поддер
живающих их мужчин. Что-то жалкое, унизительное было
в этой погрузке — точно бы это изгнание, начавшееся на
гордой ноте взаимного неприятия и умствующего спора,
истощило и гнев, и достоинство и оборачивалось теперь
даже и не ударом хлыста, а склокой, сведением счетов.
А Верочка все стояла. Михаил Андреевич подбегал
к ней, говорил несколько слов, брал за руку и снова убегал.
Он был моложе, сильнее других, и его поминутно звали на
помощь. Но тащил ли он тяжелый тюк или кожаный,
с деревянными реечными накладками чемодан, помогал ли
поддерживать женщин, пререкался ли по-немецки с капита
ном, уже торопившим их,— он все время видел ее: как
обволакивало ее черным дымом, и тогда на несколько
мгновений она размывалась, точно на акварельном рисун
ке, у Михаила Андреевича замирало сердце, и, остановив
шись с чемоданом на плече, он ждал, когда ветер развеет
гарь и Верочка снова облечется плотью.
Она стояла все на том же месте, где они говорили перед
началом посадки с полчаса назад.
— Я тебе сразу же напишу. Из Берлина. Если удастся, то
и раньше — из Штеттина,— говорил он ей.— Я не верю
в длительность нашей высылки. Нам официально объявили —
на три года, но вот увидишь, пройдет несколько месяцев—и
все образуется. Нам даже оставили советские паспорта. Нам
не повезло в том, что Ленин оказался из-за болезни отстранен
ным от дел. Фактически всем вертел Троцкий...
— Хорошо,— отвечала она,— я буду ждать.
Губы у нее вздрагивали, она не могла говорить и только
все шептала: «Хорошо, хорошо». И кивала, точно бы он
внушал ей урок, а она силилась запомнить.
— Вот увидишь, все наладится, и даже быстрее, чем мы
думаем. Есть верные признаки. Жизнь стала устраиваться.
Позавчера вечером я шел по Невскому, представь себе,
снова зажгли фонари. Александрийка стоит в лесах. Вот
увидишь, все вернется на круги своя. Без культуры жить
244
невозможно. Значит, нужны будем и мы. Даже и сейчас уже
нужны: знаешь, Павла Флоренского назначили хранителем
музея в Троице-Сергиевой лавре.
— Может быть, мне уехать в деревню? Говорят, раз
решили крестьянские кооперативы и туда принимают го
рожан. Буду работать...
— Нет-нет, оставайся в Москве. Иначе как же мы
будем сноситься? Что касается заработка, то на первых
порах тебе поможет Борис Леонидович. Он обещал. Глав
ное—продержаться несколько месяцев, а там либо нам
разрешат вернуться, либо я выхлопочу твою поездку
в Берлин. Там сейчас Бухарин послом. Говорят, он неплохо
относится к интеллигенции.
Так они советовались и говорили. Вернее, говорил он.
Вера молчала.
— Ну почему я такая несчастная, невезучая? Почему
теперь, когда мы нашли друг друга, когда...— она прогло
тила вместе со слезами слово,— нас вьшуждают расста
ваться? Почему?
И было такое ощущение, что они говорят о разном, что
она слушает его, кивает, а думает совсем о другом. Совсем
не о том, о чем думает и говорит он.
— Ну, успокойся, моя хорошая, успокойся...
Он достал из кармана платок и стал утирать ей лицо.
Со стороны грузовых причалов, где виднелись неподвиж
ные скелеты портовых кранов, налетела стая чаек и с кри
ком стала кружить над пароходом. Казалось, что это не
живые птицы, а склеенные из картона и подвешенные на
бечеву. До революции в приморских городах на пляжах
было такое развлечение, и торговцы продавали бумажных
птиц. Нужно было вбить в песок колышек и привязать
к нему на бечевках картонных, с бумажными проклеен
ными марлей крыльями птиц; под ветром они взмывали
и стремительно ныряли вниз, снова взмывали и, если ветер
был сильным, устойчивым, зависали в выси и парили
почти неподвижно, как настоящие.
— ...Все это не более как эпизод. Наверное, все мы
были отчасти неправы, но никто не хотел уступить. Ви
дишь, чайки прилетели, и уже их нет,—говорил он, глядя
на удаляющихся птиц.—Так и в природе, и в жизни: все
возвращается на круги своя...
Вера ничего не ответила. А Михаилу Андреевичу сдела
лось стыдно: за эти слова, за многоречивость, за то, что
он, наверное, говорит совсем не то, что нужно было бы
сказать в этот момент.
245
Потом его позвали грузиться и таскать обвязанные
клеенкой тюки. Было с непривычки жарко, колотилось
сердце, когда он несся по коридору с вещами; видел в стек
ле свое отражение: всклокоченные волосы, русская бородка
с усами, припухшее от бессонницы последних ночей лицо
уже немолодого, уставшего человека.
В прошлом у него было несколько увлечений, не так уж,
в сущности, много. И всякий раз, когда он увлекался новой
женщиной, ему казалось, что он любит. Он и жену свою
любил тихой благодарной любовью. Когда жена умерла,
он растерялся, плакал и корил себя за то, что при жизни не
смог дать ей того, что она заслуживала: в сущности,
больше брал, чем давал. Он часто ходил на Ваганьковское
кладбище, где была похоронена супруга, и кладбищенские
старушки, и священник церкви Всех Святых уже знали его
и раскланивались при встрече. Ему казалось, что жизнь —
во всяком случае, связанная с чувствами, с сердцем—для
него завершилась. Он много работал, писал статьи для
журналов, стал читать лекции, участвовать в диспутах и,
казалось, нашел наконец то равновесие ума и души, кото
рое необходимо, чтобы достойно, без суеты, «правильно»,
как убеждал он самого себя, закончить дни на грешной
земле.
Потом случайно он познакомился с Верой, и сделалось
ясно, что все не так, как он себе расписал, что жизнь свою
он строил, может быть, и по хорошей, честной мерке, но
слишком уж в ней все было ясно и прямо. Понял он
с грустью и то, что, в сущности, до встречи с Верой не
знал, что такое любовь. И глядя на старых знакомых,
друзей или вглядываясь в лица прохожих, он пытался
разгадать, а знают ли они или нет о том, что существует
настоящая любовь. Может быть, только редкие счастлив
цы? И он был благодарен судьбе за то, что принадлежит
к их числу, что судьба—пусть даже с запозданием—сде
лала ему это откровение.
Он продолжал жить, повинуясь заведенному порядку:
много читал, сносился с журналами, вел споры. Но в этом
уже было больше инерции, обязательств перед старыми
друзьями. Самому ему вся эта активность, суета были
уже в тягость. Единственное, о чем он думал теперь
с действительной радостью,—это о том, как встретит
Веру и как они будут вместе ходить, разговаривать, потом
целоваться.
Когда в один из душных летних дней его вызвали на
Лубянку и следователь раскрыл казенную папку с черными
246
тесемками, на которой была выведена его фамилия и зна
чился номер дела, Михаил Андреевич даже не столько
напугался, сколько удивился. Как и зачем попал он в эту
историю? Разве ему нужно что? Разве стоят все эти споры,
словесные ристалища чего-нибудь в сравнении с его любо
вью к Вере? Получается, что он против собственной воли
позволил вовлечь себя в историю, которая неизвестно еще
чем и кончится.
Следователь ему попался спокойный, «приличный».
После очередного вызова и разговора откровенно сказал,
что «состава преступления» за ним, собственно, и нет, но
поскольку принимаются «гигиенические», так сказать, ме
ры, то Вольнову достаточно дать подписку не участвовать
в «оппозиционных» журналах и его отпустят.
Все это было ново, непривычно и... оскорбительно.
Никогда прежде ему не говорили, что нельзя писать. До
революции его дважды арестовывали на короткое время
и один раз сослали под надзор полиции в провинцию. Но
то было наказание за конкретные «проступки»: один
раз — за организацию студенческой демонстрации, дру
гой— за стычку с жандармами. Судили и наказывали за
реальное действие, но никому в голову не приходило
требовать от него расписок «не писать». Требование сле
дователя, хотя и высказанное в деликатной форме, воз
мутило его. Что-то в нем поднялось, что-то такое, что
с детства воспитывалось, впиталось в кровь,—гордость,
чувство достоинства? Он не сдержался и, что называется,
надерзил.
— Вы что же, и думать намерены запретить?—спро
сил он с издевкой.
— Как вам будет угодно,— ответил вежливый следова
тель.— Я хотел как для вас лучше. Ведь, если разобраться,
журнальчик ваш более похож на литературное прикрытие
белогвардейской организации. Подумайте!
Когда его вызвали на допрос к следователю через
несколько дней, Вольнов уже знал, что из всей группы
арестованных философов, писателей и профессоров ни
один не отказался от своих слов и не дал подписки «не
думать». Стало известно, что за них хлопочет Горький, что
Каменев возражал против их ареста. С воли передали
будто бы сказанное Бухариным: «Пушкину никакое полит
бюро не давало никаких директив, как писать стихи; пар
тия не должна сжимать всех в один кулак, она должна дать
возможность соревнования мыслей и идей». Это, однако,
не прекратило следствия...
247
«Oberbeirgermeister Hacken» дал сиплый гудок, дым
повалил гуще, запахло гарью. Все засуетились, растеря
лись. Еще никто не расположился по каютам, а разнесся
слух, что убирают трап.
Михаил Андреевич выскочил на палубу: Верочка все
еще стояла на том самом месте, где он ее оставил. Они уже
простились, сказали последние слова, договорились обо
всем: ждать, писать, надеяться. Он сбежал по шаткому
трапу, кинулся к ней, стал целовать лицо, шею. От нее
пахло дымом, на губах чувствовался вкус соли.
Мелькнула мысль: бросить все к черту, остаться, сегод
ня же уехать с Верой из Петрограда в деревню, забиться
в глушь. Но так же быстро всплыла фраза из опубликован
ного в газете постановления ГПУ: «Наиболее активные
контрреволюционные элементы из среды профессоров,
врачей, агрономов, литераторов высланы в северные гу
бернии, часть за границу... Принятые советской властью
меры предосторожности будут, несомненно, с горячим со
чувствием встречены со стороны русских рабочих и кре
стьян, которые с нетерпением ждут, когда наконец эти
идеологические врангелевцы и колчаковцы будут выбро
шены с территории РСФСР». Выходит, их записали во
враги, во враги «русских рабочих и крестьян».
Он привлек Верочку к себе, прижал голову к груди,
точно бы уже догадываясь, что за этой беспомощностью,
бессловесностью прощания таится самое страшное, самое
несчастное—их нескончаемая разлука, что никогда уже не
будет момента слаще, томительней, больней. Он обхватил
ее мокрое лицо, повернул к себе, чтобы поцеловать в по
следний раз, и увидел в ее глазах тот обморочный зов,
который потом долгие годы будет преследовать его
в одиночестве чужих ночей.
Господи! Зачем все это? Этот нелепый, с нелепым име
нем пароход, эти лица, тюки, чемоданы... Почему он до
пустил? Ведь здесь, на этом берегу, остается самое доро
гое, что было и есть в его жизни, единственное, ради чего
стоит жить и дышать. Ведь ради продления даже этой
последней минуты прощания он отдал бы годы жизни,
отдал бы все.
С борта кричали притворно бодро: «Михаил Андре
евич, идите же! Мы без вас не можем!»
«Oberbeirgermeister Hacken» отдувался паром, трясся от
напряжения изношенных машин, и эта дрожь передавалась
берегу, причалу, небу, передавалась ему, и, чтобы унять эту
дрожь, он все сильней и сильней прижимал к себе Верочку,
248
и в какое-то мгновение ему почудилось, что уже нет ни его,
ни Веры, а есть одно, единое существо и что еще крохотное
усилие — и они воспарят вместе над серым берегом, мо
рем; останутся внизу полоса причала, пароход, кирпичные
строения в глубине берега, фигурки людей. Все превратит
ся в камни, в песок, в пыль, унесется в бесконечность,
к туманностям далеких и, наверное, свободных миров.
Может быть, там их ждет счастье? Но какое же оно
холодное, мертвое... Он почти обрадовался, когда услы
шал теплое Верочкино дыхание.
— Я буду ждать вас,— прошептала она и прижалась
к нему губами. И губы у нее были живые и такие обнажен
ные, точно бы на них не было кожи...
Как в ту ночь, когда они вернулись в ее келейку...
* * ♦
Ночь уже расставила на дозор свои серые заборы.
Улицы, привыкшие к глухоте голодных лет, едва теплились
керосиновым светом. На Тверском бульваре, куда они
пробрались проходными дворами, остро пахло землей.
От деревьев, проснувшихся к жизни, тянуло весенним
непокоем.
— Я не могу, у меня голова кружится,— выдохнула
Вера.
Они бросились на ближайшую скамейку и, не говоря ни
слова, стали целоваться, чувствуя остроту и нервность губ.
Сверху на них сыпалась весенняя, неряшливая шелуха ста
рого клена. Он висел над ними дырявым шатром, укрывая
их неосторожные объятия. Клен был похож на бронзового
сатира, караулящего утехи влюбленной пары возле фонта
на Марии Медичи в Люксембургском саду, где Михаил
Андреевич, будучи молодым еще человеком, любил поси
деть после лекций в Сорбонне. Мраморно-матовые очерта
ния тел в сумерках казались белым облаком. Бронзовый
старик замер на вершине скалы, склонив позеленевшую от
векового течения струй голову: он видел свое, свое от
любил, и у него были бронзовые сильные руки и плечи. Так
пусть же радуется и любит молодость, пусть течет в фонта
не вода, пусть меняется, не прекращаясь, время!..
— Я есть хочу... Ужасно! Целый день ничего не ела,—
проговорила Верочка и засмеялась. Ей было смешно от
того, что она только что целовалась и не помнила ничего,
ничего не слышала, а теперь, очнувшись, так захотела есть,
что не смогла сдержаться.— Идемте ко мне, у моего старца
249
есть молочный кисель. Ему богомолки принесли. Идемте
же,—потянула она его за руку. Руки у нее дрожали, и эта
голодная дрожь мгновенно передалась Вольнову.
Они подхватились и зашагали вдоль бульвара. Аллея
была скользкой от выползших после дождя земляных чер
вей. Ветер упруго и сыро толкал их в спины.
— Молодые, прокачу! — окликнул их зычный голос
извозчика на углу Страстной площади и Тверской. Извоз
чик был в длиннополом армяке с поднятым воротом
и в шапке. Михаил Андреевич вспомнил о своем утреннем
намерении покормить Веру и о том, что у него в кармане
деньги, так неожиданно свалившиеся в издательстве «Ши
повник».
— Хочешь мяса?—спросил он.
— Угу,— ответила Вера и так яростно закивала, что
извозчик, глядевший на них, рассмеялся: «Ай да барышня!»
— К «Яру»,— бросил Вольнов.
— Вот это дело!—подхватил возница. Коляску дерну
ло и понесло.
В былые годы, когда жизнь текла размеренно и привыч
но, Михаил Андреевич бывал здесь довольно часто. Не то
чтобы он любил выпивку или шумные компании, но рабо
та требовала встреч; его имя все чаще мелькало в журна
лах, его уже звали, его мнением о книге или спектакле
дорожили, и нередко случалось так, что помимо охоты
(склонность в нем была скорее к уединению, чем к за
столью) он оказывался в компании известных литерато
ров, артистов, антрепренеров. В «Яре» его знали и швейца
ры, и хористки, и цыгане из оркестра, и повар, выходи
вший в былые времена к почтенным посетителям спросить
о пожеланиях гурманов. Но с начала революции он здесь
оказался впервые и был приятно удивлен и обрадован,
когда дверь ему открыл знакомый швейцар («Михаилу
Андреевичу, давненько не видали...»), а за столик в укром
ное местечко усадил опять же знакомый пожилой офици
ант (припомнилось—Петр Семенович).
— Я вам недорого сделаю,— шепнул ему тот на
ушко,— у вас;поди, деньжат-то не густо, не то что у этих...
И Петр Семенович выразительно кивнул на гуляющих
в зале нэпманов. Гульба и в самом деле шла лихая. Дым
стоял коромыслом, стреляли пробки, звенела посуда, носи
лись с подносами официанты.
— Разве не нравятся?
250
— Не люблю...— отозвался официант.—Теперь клич
пошел: грабь награбленное. Вот и пьют по-черному, спус
кают ворованное. А покушать не умеют. Подавай им
севрюжатины, будто другого не слыхали. Я вам телятинки
сделаю с соусом на сковородочке, а для удовольствия
знакомой вашей (Петр Семенович стрельнул опытным
взглядом на Верочку) спаржи с маслицем,—ласково выго
варивал он.
— Неужели и спаржа есть? Я думал, и слово забы
лось,—недоверчиво спросил Михаил Андреевич.
— С огородиков, с подмосковных огородиков,—запел
Петр Семенович.—Землица-то, она ведь та же, ее никто не
отменял. Навозец тоже... Ну, а как коммерцию частную
разрешили-с, все, стало быть, и полезло. Природу не запре
тишь...
Вольнов точно преобразился. Шутил, улыбался, с удо
вольствием поглядывая по сторонам.
Через несколько столиков от них гуляла компания уже,
что называется, «на взводе». Мужчины сидели без дам.
Молодые, они поминутно заказывали водку, вино, по
том—слышно было—стали требовать пива. Весь стол
у них был заставлен тарелками. По тому, как они себя
держали—шумно и вместе с тем неуверенно,—можно бы
ло заключить, что они чужие в ресторане, не привыкли
к заведениям, где, несмотря на новые ветры эпохи, все же
требовался некоторый стиль, что они чувствуют эту свою
неумелость (на них уже неодобрительно поглядывали с со
седних столиков) и это их злит. Они недобро поглядывали
в зал и нарочито шумно говорили, обсуждая свои дела. До
Михаила Андреевича и Веры время от времени доносились
обрывки их речей. Спорили о лошадях, об оружии, о ка
ком-то «подвальчике», куда ведет обитая жестью дверь...
Чем больше прислушивался Михаил Андреевич, тем боль
ше ему делалось не по себе.
— Против кольта все остальное—тьфу,—запальчиво
говорил один из гулявших, делая движение, точно хватает
ся за кобуру. Вольнову и в самом деле показалось, что под
пиджаком у него спрятано оружие.
— А маузер?
— Маузер—неплохая штука. Но кольт все же надеж
ней: оставляет такую дырку, что и родня не узнает.
— Тише вы!..—прикрикнул один из собутыльников.—
Услышат...
— Плевать! Буржуи недорезанные... Гаражик на Варсо
нофьевском о них плачет...
251
«На Варсонофьевском»...
Должно быть, у него что-то сделалось с лицом, он
почувствовал некую окаменелость. Хотел отвлечься, за
нять Верочку разговором и уже не мог, все вострил ухо
в сторону столика. Он уже и Веру слушал вполуха.
— Михаил Андреевич, может, нам уйти? Вы такой
бледный... В самом деле, уйдемте,—забеспокоилась Ве
ра.—Я уже и сыта.
— Да-да, сейчас пойдем, поедем,—отозвался Вольнов.
«Так вот они откуда!—размышлял он.— Вон оно
что...»
Вспомнилось, как соседка его, Скарпенова, рассказы
вала о недавно поселившемся у нее племяннике. Рассказы
вала громко, чтобы попугать. Племянничек, дескать, рабо
тает на Лубянке, еще не в чинах, но достигнет. Парень
ловкий, оборотистый, злой. Сама Скарпенова, прежде тор
говавшая на сухаревской толкучке кашей, в последнее вре
мя стала сбывать вещички. Не Павлуша ли ее снабжает?
Недаром же она души в нем не чает. А ведь поначалу
приняла в штыки. Явился, дескать, из провинции, лезет
в родство, а в кармане—вошь на аркане...
С Лубянкой, а точнее с Большой Лубянской, 11, Воль
нов познакомился в 1920 году, когда случайно попал в об
лаву и несколько дней провел во «внутренней тюрьме»
Всероссийской чрезвычайной комиссии. Дом этот был ему
хорошо известен, до революции там располагались страхо
вые общества «Якорь» и «Русский Ллойд», где агентом
работал один из его университетских знакомых. Рядом,
в доме 13, в помещении бывшего страхового общества
«Саламандра», теперь обжился клуб сотрудников ВЧК. Он
и там бывал, правда, по более приятному случаю: на
спектакле Художественного театра.
Большая Лубянка была одной из старейших и извест
нейших московских улиц. До того как с середины века тут
начали один за другим строиться доходные дома и страхо
вые конторы—с колоннами, богатыми подъездами, фона
рями, зеркальными окнами,—тут долгое время шумел
лубяной рынок, душистое царство торговцев фруктами,
куда на яблочный и медовый Спас стекалась купеческая
и мещанская Москва. Приторговывали тут по осени и яго
дами, грибами. Так что ароматы на ближайших улицах
стояли садовые, и в зависимости от того, какой сорт яблок
поспевал в обширных садах Подмосковья или дальше—к
252
Туле, Орлу, Курску,— во дворах пахло то белым наливом,
то коричными, то, ближе к зиме, крепкой кисловатой
антоновкой.
Все это Вольнов знал из рассказов няни, отца, из ста
рых путеводителей по столице. Под номером 14 по Боль
шой Лубянке стоял дом графа Ростопчина, описанный
у Льва Толстого. Теперь здесь тоже находилось одно из
учреждений ЧК.
О Варсонофьевском переулке Михаил Андреевич узнал
недавно: один из знакомых, выслушав его рассказ о прове
денной в тюрьме на Большой Лубянке бесконечной ночи,
сказал: «Считай, тебе повезло, могли бы и по Варсоно
фьевскому пустить. У них с этим просто».
— А что это такое?—не понял Вольнов.
— Гараж у них там имеется. Последний, так сказать,
порог в царство мертвых...
Телятина, которой их потчевал по старой памяти Петр
Семенович, не лезла в глотку. Вольнов не мог оторвать
глаз от кутящих за соседним столом. А те уже говорили
тише—похоже, внимание к ним было замечено. Подозри
тельно-настороженный взгляд одного из сидевших ужалил
его. Сделалось маетно на душе, вспомнилось одно давнее
ощущение детства.
Он гостил в Самаре у родственников по линии отца.
У дяди имелась крупная мясная торговля. Он вел дела
с прасолами, ездил в степь, знал всю округу. Он и сам был
похож на бурлака—с крепкой шеей, могучими плечами,
как на картине Репина,— но только в просторном полотня
ном костюме с вечно распущенным галстуком, в соломен
ной шляпе. На окраине города у реки теснились скотобой
ни, ледники, сараи с засолочными чанами, мыловаренный
заводик.
Однажды ближе к осени — ждали уже приезда отца —
дядя сказал: «Ну что, Михаил, поехали на бойню, надо
тебе поглядеть, что и как. Мясо ешь, а откуда оно, не
знаешь. Мужчина (он посмотрел на мальчика добродушно
насмешливо) должен все видеть, все знать и ничего не
бояться. Вот отец пишет мне, чтобы я тебя «постругал»,
а то ты весь в московской шелухе. Ну, поехали, что ли?»
Мише ехать было боязно. Мальчишки, с которыми он
бегал купаться на реку, рассказывали страшные истории:
253
будто бы дядины подрядчики вылавливают в реке утоплен
ников и варят их на мыло.
— Не может быть!—пугливо удивлялся мальчик. Его
родной дядя, который смеется так весело, так раскатисто,
что в буфете тренькает посуда, его дядя варит покойников?
— Да вот побожусь, ей-ей, чтоб мне провалиться на
этом месте!
Соседский мальчишка закусывал, «божась», грязный
ноготь, презрительно и тонко сплевывал в горячую при
волжскую пыль...
В районе боен все было пропитано беспокоящим, слад
ковато-удушливым запахом. У Мишеньки заходили нозд
ри, закружилась голова. Дым из жестяной трубы над кир
пичным бараком шел густой, желтый, точно липкий. Он не
поднимался вверх, а путался в ветвях ближних тополей,
вис в них клоками. Люди в белых искровавленных рубахах,
такие же высокие и крепкие, как дядя, тащили на плечах
огромные разделанные туши, они лоснились на солнце,
сверкая сахаристыми разрубами костей. Миша воротил
голову, стараясь глядеть в сторону реки. Там зеленела
роща, виднелась церквушка с синими куполками. Гудел
пароход.
— Ты что нос воротишь?—толкал его дядя.— Вот отцу
напишу, что у него сын мямля. Ну, идем!
Он крепко схватил мальчика за руку и потащил за
собой в ворота. Остро и сытно ударило в лицо все тем же
горячим сладковатым запахом. В глубине огромного кир
пичного сарая с тусклыми лампочками угадывалось дви
жение, что-то глухо стучало, рыхло визжала пила, гудел
вращающийся барабан машины. Время от времени слы
шался глухой, точно колуном о деревянную колоду, удар,
хрип, что-то хлестало струей в жестяную стенку. Глухие
мужские голоса деловито перекликались.
Все это мальчик видел точно во сне. Ему хотелось пить,
в горле пересохло, на губах чувствовался все тот же слад
ковато-приторный налет.
Из желтой полутьмы навстречу им вышел огромного
роста детина в серых полотняных штанах, в клеенчатом
фартуке, кудрявые его волосы были перехвачены тряпицей
и упруго, рыжие, торчали вверх: казалось, на голове горит
костер.
— Николаю Митрофанычу наше почтение, —сказал он
веселым голосом и слегка (шутливо, как показалось Мише)
поклонился. Потом одним рывком сорвал с головы повяз
ку и стал утирать потное, раскрасневшееся лицо. Рыжие
254
его волосы так и рассыпались—точно ветром дунуло в ко
стер. Ему, оказывается, и прозвище было — Костерок.
— Ну что, Костерок, к утру «Митрофановну» загру
зят?—спросил дядя. «Митрофановной» называли старую
брюхатую баржу, ходившую по Волге с солониной.
— Загрузить-то загрузят,—с достоинством знающего
свое дело человека отвечал Костерок.—Да только я бы не
торопил. «Митрофановну», куда ни шло, отправить,
а с другими бы погодить.
— А что же годить? Склады все забиты. Я к концу
недели еще гурты жду.
— Так ведь жарища какая, Николай Митрофаныч!
Я такой уж лет десять не помню. Чуть что на станции
заволынятся, ведь все провоняет. Баржа, она хоть и дере
вянная, однако ж в такую жару... Сами понимаете...
— Ну ладно, вы грузите, как сказано. А я на перевалоч
ную Семенова пошлю: он там всех собак знает.
— Это другое дело. Я так и хотел сказать,—усмехнул
ся Костерок.—Это кто же будет?
И он кивнул в сторону Михаила.
— Брата моего сьшок. Наследник,—усмехнулся дядя.
— А что же он зеленый такой?—глаза Костерка насме
шливо жмурились.— Может, причастим сто, а?
— Пожалуй,—обрадовался дядя.—Немного, понял?
Костерок махнул дымящейся головой и провалился
в густой полумрак, но через минуту вынырнул с начищен
ным оловянным ковшиком, придерживая его снизу чистой
белой тряпицей.
— Вот, извольте,—сказал он, протягивая дяде ковш
особым каким-то движением, в котором было и уважение,
и привычка, и еще что-то такое, что-то торжественное, чего
Миша понять не мог. Дядя тоже склонил голову, задумал
ся, втянул в себя ноздрями воздух и припал к ковшу
губами. Потом так же размеренно и чинно вытер губы
ладонью, оставляя на ней темный след.
— На-ка, Миша, глотни. Польза тебе от этого будет,—
сказал дядя.
Миша хотел замотать головой: он уже догадался, что там
тяжело дымится в ковшике. Мальчишки говорили, что работни
ки на бойне пьют бычью кровь и от этого делаются здоровыми,
как бугаи. «У баб только кости трещат»,—говорил, подмиги
вая, старший мальчик. Другие понятливо хмыкали.
— Ну!—строго и настойчиво повторил дядя.— Мне
что же—срамиться из-за тебя?—и он почти силой сунул
ковшик мальчику в губы.
255
Миша сделал глоток, другой. Густой, тошный запах
ударил ему в голову; казалось, что носом пошла его
собственная живая кровь. Он захлебнулся, его качнуло,
и, не подхвати его дядя крепкой рукой, он, наверное,
упал бы. Когда Миша пришел в себя, то обнаружил, что
лежит на лавке в тени под деревом и на лбу у него
большой, обернутый в полотенце кусок льда, пахнущий
опилками.
— Вот и молодец!—бодро и вместе виновато прогово
рил дядя, когда Миша открыл глаза.—Давай руку. Вот
так! Вот это по-нашему, по-волжски, по-мужски! — И дядя
крепко утопил узенькую Мишенькину ладошку в своей
горячей и сухой, несмотря на жару, ладони...
Теперь, когда Михаил Андреевич встретился глазами
с сидевшим за соседним столиком в «Яре» человеком, ему
вспомнились и та поездка, и тот день, и обволакивающе
жаркий, соленый вкус бычьей крови во рту. Глаза, гляну
вшие на него, тоже были бордово-черного цвета, точно
срез кровяного зельца.
Один из компании, тот, который сидел к нему спиной,
с затылком точно бы проношенным, обернулся, встал и по
шел к их столу, слегка покачиваясь. Вольнов узнал его
сразу: Павлуша, новый его сосед по квартире.
На Скарпенове плохо сидел обуженный и, похоже, с чу
жого плеча люстриновый пиджак; обут он был—это более
всего поразило Вольнова—в черные лакированные штиб
леты. Вид у него был хмурый, серый, щечка, та самая,
точно отекшая книзу, дергалась раздраженно. Он оглядел
Верочку, обмерил, взвесил, прикинул — похоже, остался
доволен: кривая усмешечка потянула вкривь тонкие его
губы. Потом перевел взгляд на Вольнова. Узнал тотчас же.
Переменился. Даже губки, казалось, пополнели, чтобы лу
чше показать улыбочку. Зола в глазах разлетелась, точно
в нее дунули, глазки пьяненько засияли. Он точно бы был
доволен, что встретил знакомого.
— А, сосед! — воскликнул весело. Хотел хлопнуть
Вольнова по плечу, но удержался.—Сосед! — Скарпенов
рассмеялся и, обернувшись к своей компании, громко
крикнул: — Сосед это мне! Вот штука! — И Вольнову на
ушко, склонившись, интимно:—А то мои-то забеспоко
ились... Какой-то, кхе-кхе, не при дамах будет сказано,
256
к нам приглядывается. Ну я и пошел взглянуть. А тут
сосед! Свой человек...
Он все зыркал глазами с Михаила Андреевича на Веро
чку, все приглядывался к ней.
— А вы что же, похоже, скучаете? Идемте к нам
за стол. Да у вас, я вижу, и вина нет...— Он подхватил
пальцами бутылочку из мельхиорового вспотевшего ве
дерочка, вытянул наружу, шаркнул глазами по этикетке: —
«Шабли»... Не знаю такого... Что это? Кислятина, поди.
Идемте, идемте же, у нас коньячок, портвейнчик для
дам... Приглашаю!
— Нет-нет, благодарю... Как-нибудь в другой раз...
Теперь уже поздно,—отнекивался Вольнов.
— А зря! Славно бы погуляли. А хотите шампанского?
Тут, говорят, французское есть, из старых запасов. Так мы
их сейчас тряхнем.
И он стал высматривать официанта.
— Уйдемте, уйдемте скорее,—склонившись к Вольно
ву, прошептала Вера.
Они поднялись.
— Как, уходите? На-пра-а-сно! Ну да черт с вами, еще
будет случай! Дамочку-то вашу как зовут?—Скарпенов
шутовски вытянулся, разыгрывая из себя офицерика, щелк
нул каблуками: — Па-азвольте представиться! Скарпенов.
Павел.— Он пошатнулся.— Ну ладно, езжайте. До скоро
го! —сказал он и, стараясь держаться прямо, пошел к свое
му столу.
— Господи, как я напугалась, как напугалась,—шепта
ла Вера, прижимаясь к Михаилу Андреевичу.
Коляска тряслась по булыжной мостовой, извозчик
лениво понукал притомившуюся к ночи лошаденку. Ветер
налетал то спереди, то сбоку, бросал в лицо тяжелыми
каплями, сорванными с деревьев. Проехали мост. На пло
щади Брестского вокзала было оживленней, светились ок
на ресторана, долетали обрывки музыки, расхаживали воз
ле колясок ямщики.
— Я чуть не умерла от испуга,—снова проговорила
Вера и рассмеялась дробным нервным смешком.— Слава
Богу, что не разглядел спьяна.
— Ты разве знаешь Скарпенова?—спросил Вольнов.
Верочка не ответила. Она прижалась щекой к его
плечу и так, прижавшись, смотрела на плывущие навстречу
редкие светящиеся окна. До перекрестка Тверской
9 Дни лукавы
257
и Страстного доехали, не проронив ни слова. Коляска
прогрохотала по трамвайным путям и выкатила на пло
щадь.
— Куда прикажете?—спросил ямщик, не оборачи
ваясь.
Вольнов повернулся к Верочке, глаза их встретились.
— На Рождественку... К монастырю,—проговорил
быстро Михаил Андреевич и почувствовал, как Верочка
крепко сжала ему руку.
Она дышала коротко, часто, и сердце у Михаила Анд
реевича стало стучать в такт ее дыханию. Когда лошади
свернули направо и веселее побежали под уклон Петро
вского бульвара, они, не сговариваясь, придвинулись друг
к другу, и руки их, прежде несмелые, ненужные, вдруг
обрели счастливую горячечную свободу.
— Но, милая, вызволяй! — прикрикнул возница на ло
шадку, когда та нехотя взяла в горку Рождественского
бульвара.— Тпр-р-р!.. Здесь, что ли?
Ямщик соскочил с облучка, стащил шапку и, глядя на
темную колокольню Рождественского монастыря, пере
крестился.
— Хана монахам,—сказал он. И было непонятно, то
ли он осуждает то, что «монахам хана», то ли одобряет.
Молодой майский месяц сквозил в верхнем проеме
звонницы. К ночи резко похолодало, и, когда Михаил
Андреевич и Верочка торопились через онемело тихий
монастырский дворик, под ногами у них хрустел тонкий
ледок.
— Сюда, сюда,— влекла его за собой Вера.
Женский Рождественский монастырь был основан
в конце XIV века на высоком берегу Неглинки. Другой
берег, низинный, луговой, петлял между невысокими хол
мами, образуя в том месте, где теперь Трубная площадь,
широкую луговину, заливаемую по весне водой. Место
было гнилым, болотным—пристанище комаров. Зато
сколь славные были тут огороды, когда монахини с по
мощью окрестных земледельцев взялись обиходить землю,
сузив плетнями русло, наладив на бережку остролистые
ветлы. И такая стала родиться капуста, такие огурцы, что
хруст, говорят, слышен был у Китайгородской стены. По
том, когда город стал расти, вытесняя за заставы огороды
и сады, место не запустело, но все еще оставалось свобод
ным, ибо хоть и пленили Неглинку в трубу, а она все же
258
давала о себе знать, выплескиваясь после сильных дождей
из колодцев и затопляя и площадь, именуемую уже Труб
ной, и окрестные улицы, и подвалы, и первые этажи ни
зеньких, все больше о два этажа домов.
Ютила «Труба» в разные времена и рогожный, лубяной
торг, куда со всего Подмосковья свозили туеса, короба,
корзины, липового лыка кули, гожие для всякого лю
бящего воздух груза, особливо же для сушеной рыбы,
яблок, лекарственных кореньев. Здесь же, в соседних,
прилегающих к «Трубе» дворах,—в сараях, в подвалах,
под навесами—с утра до вечера колдовали с бечевой
в руке матрасники и тюфячники, благо материал всегда
был под рукой. И такой над площадью стоял острый,
щекочущий ноздри дух от свежесвитых веревок, от чесаной
пакли, от драного, теребленого лыка, от шпаренного
мочала, что иной какой, к российским ароматам не при
выкший иноверец, попав в здешние торговые ряды прямо
из-за границы, так сладко начинал чихать, что и потом,
годы спустя, где-нибудь в Париже или Шанхае (что, как
известно, совсем на краю земли) все никак не мог уняться.
И на здоровье! На здоровье!
Держался тут под стенами монастыря некоторое время
и птичий торг, и со всей округи сюда съезжались с плете
ными садками и клетками птицеловы. Здесь же вели торго
влю конским волосом для силков, пухом и перьями для
перин, устраивали петушиные бои. Сюда же совсем близко
к нашему времени еще до рассвета, когда в воздухе висит
ломкая тишина, съезжались торговцы цветами, рассадой,
березовыми вениками: парься—не хочу, хлещи себя вво
лю, вышибай хворобу, разгоняй кровь, услаждай славян
скую плоть.
И во все времена, сколько помнит себя старая «Труба»,
будил ее большой колокол Рождественской звонницы; ти
хо, чтобы не тревожить замаявшейся Москвы, отзвани
вали, приглашая к заутрене, нешумные колокола церкви
Рождества Богородицы, а вечером ко сну, напоминая о веч
ном, о главном, о бессуетном, внятно и просто говорили
уста «бархатного» среднего колокола от Иоанна Злато
уста: спите, миряне, святые и грешники, молитесь о благе
и милосердии, помните, что и труд, и бдение, и слово,
и крик, и слезы, и смех, и гнев, и кротость — все дано нам
от вечности и в вечности да пребудет...
Шесть веков стекались к Рождественскому монастырю
богомольцы и убогие, жаждущие и уставшие от жажданья,
страстотерпцы и страх учинявшие. Женская монашеская
259
слеза слышнее Богородице, сестринская молитва милее уху
Господню. «Достойно есть, яко воистину, блажити Тя,
Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную и Ма
терь Бога нашего... сущую Богородицу Тя величаем»,—
выносилось по вечерам из притвора.
В восемнадцатом году, вскоре после принятия декрета
об отделении церкви от государства и государства от
церкви, один за другим стали закрываться монастыри.
К началу революции в списках Святейшего Синода их
числилось более тысячи: 550 мужских и 475 женских оби
телей. Как и сама революция, антимонастырская волна
катилась неровно — где лихо, с «перегибами», а в иных
местах тихо и сонно. В начале 1919 года калужский отдел
юстиции победно телеграфировал в Москву, что из всех 16
находившихся в пределах губернии монастырей монахи
и монахини выселены, а монастырское имущество переда
но советским учреждениям. В Костромской же губернии
еще ив 1921 году действовало больше двух десятков мона
стырей.
Из Москвы монахов потеснили к середине 1920 года.
Закрыли и женский Рождественский монастырь. Поначалу
Московский Совет вознамерился устроить там пролетар
ские квартиры по примеру Спасо-Андроникова монастыря.
Но оказалось, что жилых помещений, годных для рабочих
семей, в монастыре, по сути, и нет, а келейки так малы, что
там и бездетному человеку мудрено разместиться. Да
и опять же: темно, сыровато, удобства во дворе—совсем
не то, что мыслилось для нового ликующего класса.
И монастырь запустел. Стал зарастать сорной травой
двор, низенький собор Рождества Богородицы с забитыми
окнами был похож на горбатого калику перехожего, приту
лившегося с торбой в уголке двора. Только сирень, не
ведая торопкости нового времени, все еще расплетала по
весне свои тяжелые душистые кудри, да кружили над при
тихшей колокольней грачи.
Старушки, приживалы, убогие, кликуши, плакальщицы,
побирушки, юродивые, голосильщицы, трясушки, угорбые,
слепуши, хожавки, приговорщицы, жившие и кормившиеся
при монастыре от подаяния, от купеческих щедрот, от
молитвенного хождения по мещанским домам, которые
поумирали, которые разбрелись по другим теплящимся
еще обителям. Которые помоложе, с силой в спине, пода
лись в Никитский монастырь в Тульскую губернию, где, по
260
слухам, власти разрешили создать для монастырских на
сельников трудовую артель. Осталось несколько черных,
гробовых старух да старец, прибывший по небесному ка
кому-то видению из Оптиной пустыни. Что он тут делал,
что выглядывал, о чем молился—никто того не ведал.
С месяц назад, сторожась властей, похоронили тут же,
во дворике, у монастырской стеночки,— и не ведала, и не
молила о таком счастье — немую старушку, совсем немощ
ную, безгласно и бездвижно лежавшую на деревянной
лавке под темным ликом Богородицы; ночью, когда впала
старая в беспамятство, обгрызли ее крысы. Так и померла,
не почуяв, какую смерть уготовила ей судьба. Гроба для
преставившейся не нашли, так и положили ее в глинку
в белой посконной рубахе, найденной в изголовье. И когда
обряжали и затепливали в обглоданных пальцах послед
нюю восковую свечу, рухнула со стены старинная икона
и рассыпалась в куски. В чем уж тут было знамение, об
этом некому было гадать.
— Не ушибитесь,— предупредила Вера.
Пригнувшись, они прошли в низенькую дверь. В темно
те слышались шорохи: должно быть, голуби встряхивались
под крышей. Пахло отсырелой известкой, мышами. Прой
дя ощупью несколько шагов, увидели сочащийся из-под
двери жиденький свет.
— Дедушка, отвори,— позвала Вера.
— Это ты, дочка?—откликнулся старческий голос.
Послышались шаркающие шаги, звякнула щеколда,
и на пороге появился низенького роста щупленький стари
чок, почти лысый, с реденькими волосами, мягко спада
ющими с головы, но с густой еще бородой. Лоб у старика
был высокий, светлый, почти без морщин, носик же—
маленький, глазки—тоже маленькие, живые. Цвета их бы
ло в полумраке не разглядеть, но их живое, вопрошающее
присутствие Вольнов ощущал.
— Это дедушка Макарий, старец святой,—сказала
Вера. И шепотом добавила: — Поклонись дедушке, он
славный.
Михаил Андреевич послушно, точно он был ребенком,
которого привели к причастию, перекрестился и склонил
голову.
— Кланяться мне не следует,— проговорил старец, сам
сгибаясь в поклоне.— Господу нашему Иисусу Христу кла
няться надо, чтобы простил нас, грешных. А мы все—и
261
стары, и млады, и монахи, и прихожане—все едино греш
ны. Как величать вас?—спросил он, обращаясь к Вольнову.
Тот назвался.
— Хорошее, славное имя,—светло улыбнулся ста
рец.— Константинопольский патриарх Кируларий имя это
носил. И наши русские князья многие так нарекались.
И Всеволодовичи, и Борисовичи, и Ярославичи... А я вас
ждал-пождал, печечку подтапливал. Тут во дворе в углу
комсомольцы с осени побросали иконы, так они за зиму
все и облезли. А я их в сараюшку, на ветерок. Которые
с ликом, те старушкам пораздал, а которые обезличи
лись—что же добру пропадать?—я их в печечку. Славно
горят старые дощечки. Нынче тепло нужно, день нынче
особый. Вот ведь как славно, что пришли. А то все один да
один. Скучно! А в праздник душа беседы просит, сердца
человеческого присутствия. Я вот обмолвился с вами сло
вом, и душа просияла.
— А что нынче за праздник, дедушка?—спросил Воль
нов, силясь вспомнить известные ему весенние праздники.
— День нынче великий. Вознесение Господне. В былые
времена на утрене величали...
Старец коротко кашлянул и вдруг затянул высоко
и складно, слегка пригнусавливая, как певчие на клиросе:
«Величаем Тя, Живодавче Христе, и почитаем еже на небесе с Пречистою Твоею Плотию Божественное вознесение-е-е...» Такая вот катавасия,—добавил он. И радостно
захихикал.
Пальтецо на нем было ветхое, и весь он был щуплень
кий—в чем душа держится? «Вот где надо учиться терпе
нию и радости,—думал Вольнов, глядя на него.—Живет
себе старец Макарий в холоде, на птичьих правах, пробав
ляется постным киселем, сухой корочкой, а на душе у него
праздник. А за спиной вся великая Русь. Оттого и покой на
душе, и радость в сердце».
— Спасибо вам, отец, что наставили,—проговорил
Вольнов и, склонившись, поцеловал старца в дробненькое
плечико.
— Я вам, дедушка, пирожка принесла... с мясом,—
сказала Вера, доставая из сумочки завернутый в платок
кусок кулебяки, которой их потчевал в «Яре» Петр Семе
нович.
— Спасибо, душа моя, что вспомнила. Память дороже
хлеба. Пирожок твой я завтра отведаю. А теперь молиться
пойду. Вы идите к себе в келейку, я там протопил, а я по
молюсь, покой ваш покараулю. Ступайте, ступайте...
262
Он чинно поклонился и, повернувшись, пошел в глуби
ну келейки. Михаилу Андреевичу показалось однако, что
старец хитренько так улыбнулся.
— Я рассказывала старцу Макарию о вас. Он все знает.
Он умный и хитрый: все видит. Это он с виду такой
щуплый, отощал совсем без еды. Я его в Оптиной пустыни
другим знала. Он в Петербурге высшее коммерческое учи
лище кончил, у него дед генералом был, участником войны
двенадцатого года. Собирался ехать в Терманию: у них там
было отделение фирмы. Но неожиданно для всех ушел
в Оптину пустынь и принял схиму. Был большой скандал.
Отец его ездил жаловаться архиерею. А вот и мое жи
лище...
Верочка отворила дверь и пропустила Михаила Андре
евича вперед. В комнатке было тепло. Пахло травками,
подвешенными к потолку. В углу перед иконой теплился
в рубиновой лампадке огонек.
Вера стояла посреди комнатки, опустив руки, и смотре
ла на Михаила Андреевича.
— Вот так я и живу,—едва слышно повторила она.
Ее лица не было видно. Но в подвижной тьме, в руби
ново-жарких тенях губ уже угадывались все откровения
и все секреты ночи.
...Потом они долго говорили о том дне, когда увиде
лись впервые, и, радостно перебивая друг друга и понимая
все без слов, удивленно шептались о том, как странно
и непредугаданно устраивается жизнь: ведь они могли и не
встретиться...
— Но ведь встретились же,—говорила Верочка и час
то-часто целовала Михаила Андреевича в глаза, в лоб. Она
точно хотела нацеловаться впрок.
За окном волновалась майская студеная ночь, стучали
ветками старые деревья в монастырском дворе, а от израз
цовой печки веяло сонным теплом. Иногда казалось, что
во тьме кто-то ходит, хрустит ломким ледком.
— Это собаки. Их здесь много,—объяснила Вера.
Она поднялась и, шлепая босыми ногами по дере
вянным половицам, подошла к окну, приоткрыла ф°Р*
точку.
— Господи! Красота-то какая! Черемуха зацвела...
— Черемуха цветет—это к заморозку,—сонно ото
звался Михаил Андреевич. Он приподнялся на локте
и смотрел на Веру, стоящую в длинной ночной сорочке
263
возле окна. Морозом развеяло небо, в келью заглядывала
луна, дул ветерок, тревожа дыхание холодным запахом
зацветших черемух.— Послушай, Вера, а почему ты так
напугалась в ресторане? Ты разве знаешь Скарпенова?—
спросил Вольнов.
* * *
Город Козельск, под боком у которого расположена
Оптина пустынь, упоминается в летописи под 1146 годом.
А вот точное время рождения самого монастыря неизвест
но. Предание повествует, что основал его раскаявшийся
разбойник Опта, еще раз подтвердив старую истину, что
без греха нет и святости. Место было глухое, для хлебопа
шества непригодное, вдали от человеческого жилья. Кто
тут скрывался и какую замаливал кровь—покрыто тай
ной. Более точные сведения относятся лишь к началу
XVII века. В старых книгах поминается, что в 1630 году
при игумене Сергии стояла тут деревянная церковь и было
шесть келий, а монашеской братии числилось двенадцать
человек. Как двенадцать разбойников.
Место и точно было разбойное, лихое: рядом—
польская граница, «злой городок» Козельск, переходивший
то к Литве, то к московскому великому князю. Не мино
вали Оптину пустынь и радости, и печали царских указов.
Царь Михаил Федорович пожаловал пустынь мельницей
и землицей под огороды, местные бояре Шепелевы, зама
ливая грехи, построили Введенский собор. А Петр, не
любивший монахов, отобрал и мельницу, и перевоз через
Жиздру, и рыбные ловли, все отписав в казну. Сама же
обитель была вычеркнута из синодального списка как «малобратный монастырь». Братия, впрочем, осталась: указы
указами (их на Руси и издревле не спешили выполнять),
а землица—что ж ей пустовать? Да и за каждой рыбной
ловлей не поставишь глаза. Жили нище, лишь бы дотянуть
до весны. Когда при московском митрополите Платоне
в 1795 году обитель была восстановлена в правах и в иму
ществе и был послан в Козельск для устроения общежи
тельного монастыря отец Авраамий, братии там остава
лось всего три престарелых монаха, так что и полотенца
обтереть руки некому было подать. К началу Отечествен
ной войны двенадцатого года решительными усилиями
Авраамия, служившего прежде огородником в одном из
вестном монастыре, в обители были сложены колокольня,
Казанская больничная церковь, братские кельи, разведен
264
сад, да и имущества накопилось довольно, так что, когда
французы подошли к Оптиной пустыни, было уже что
прятать в церковное подземелье, было что оберегать.
Когда в 1920 году Верочка приехала в Козельск, чтобы
поступить послушницей, монастырь еще действовал.
Службы велись исправно, храмы, огороды, сады, мель
ница, амбары, конюшни, гостевой дом, дороги, свечной
промысел, иконописная мастерская — все это было в по
рядке, все ухожено. Все еще шли с окрестных сел, ехали
издалече, из Москвы, из Петрограда, странники и бого
мольцы. Монахов и монахинь даже прибавилось: съезжа
лись группами, приходили поодиночке из закрытых уже
монастырей. И никогда еще не видели в Оптиной пустыни
столько знамений и пророчеств: и будто бы за одну ночь
сами собой обновились облупившиеся купола, и со Свято
го Креста потекла кровь, и Господь, желая наказать веро
отступников, насылает осеннюю сушь, и черви поедают
засеянные хлеба.
Из великих же старцев в пустыни к тому времени жили
трое: старец Феодосий, старец Анатолий да старец Некта
рий. Феодосий преставился в двадцатом году, Анатолий
вывихнул ногу и затворился. Так что вновь прибывших
благословлял один старец Нектарий. Он и приютил новую
послушницу. Заниматься же ей положил оптинской биб
лиотекой. Зимой двадцатого года как раз приехал в Оп
тину пустынь уполномоченный из Москвы для составления
описи древнейшей оптинской библиотеки барон Михаил
Генрихович Таубе. К нему и поставили Верочку пособ
ницей.
Несколько дней кряду шел пуховой снег, стояло без
ветрие, и казалось, что с неба сыплется белая благодать.
Все кругом замело, засувоило, и, чтобы от братского кор
пуса пройти на заутреню к церкви, монахи, встав затемно,
деревянными лопатами разгребали снег, наваливая его
по бокам горками. Из окна келейки, где жила Верочка,
были видны лишь их черные скуфейки. Веру это очень
смешило. Богомольцев не было: все дороги в округе за
мело, заполонило сыпучими снегами. В церкви, в мона
стырском дворике было непривычно пусто, тихо. Только
серобрюхие вороны расхаживали чинно по рыхлому полю,
оставляя следы-крестики. В монастырском саду из снега
торчали бурые верхушки деревьев. Опасались за яблони:
265
как бы не потравили зайцы, и послушники, вырядившись
в тулупы, дежурили по ночам, тревожа пуховую тишину
деревянной трещоткой.
Потом в одну ночь свалилась оттепель, снег залоснил
ся, осел, с утра вдарил морозец, вся округа просияла,
и скитоначальник отец Феодосий велел запрягать лохма
тенькую лошадку: уже больше недели не наведывался
в Козельск на архимандритово подворье. Какие там из
Москвы новости? Если никаких, то и слава Богу. А ежели
опять дурные?
Прошлым летом налетел, как ветер, из города красно
армейский отряд, понаставили по монастырю караулов,
турнули богомольцев, старцев святых не устеснявшись,
грозили тюрьмой, дознаваясь, где спрятано серебро. Се
ребра не сыскали, однако подводы две добра увезли. Да
настоятеля отца Исакия «за дерзость» продержали под
арестом неделю, потом, слава Богу, отпустили. Теперь из
архимандритова подворья достигла весть, что нужно
ждать «ликвидационной комиссии», но что не все-де еще
ясно: будут, к примеру, изымать освященные предметы
или нет? Так или иначе, не сегодня-завтра на пороге могут
появиться люди с винтовками, станут сдвигать священные
камни, поднимать полы, выстукивать стены. В ТроицеСергиевой лавре, сказывают, священных мощей Сергия
Радонежского не пожалели! Как поступить в случае сем?
Склонить, как склонили при Петре Великом, голову перед
силою властей или, помолясь, принять муку за веру? Какое
придет от Тихона слово, так тому и быть.
Отец Нектарий уехал с утра, теперь же затемнело, небо
пригнулось к земле, скрадывая тени. Рыхлый зимний вечер
развешивал над ближней рощей свои посконные серые
рубища. Сыро дрогнул колокол, застревая простылым го
лосом в окаянной предсказуемости тьмы.
Уже совсем замглилось, когда с дороги послышался
конский скок. Ворота, оставленные открытыми для киби
точки скитоначальника, распахнулись. Кинувшийся навстречь келейник отца Нектария упал, опрокинутый саня
ми в снег. Две тройки да один верховой влетели с храпом
в монастырский двор.
— Настоятеля! Живо!
— Что? В Козельске? Чушь собачья! Брешете, монахи!
— 1де казначей?
— Что? Без уполномоченного не станете? А я вам кто?
Более всех кипятился соскочивший с седла: тонкий,
невысокого роста, белобрысый.
266
— Я вам покажу, скуфейники, мандат!
И совал оставленному за старшего схимонаху под нос
тяжелый браунинг.
Верочка металась возле замерзшего окна, пытаясь раз
глядеть, что происходит на улице. Голос кричавшего пока
зался ей знакомым. Во дворе метались тени, доносилась
брань, потом звонко, точно упавшая на пол лампада,
хлопнул выстрел.
Она хотела выскочить на улицу, искала платок.
— Вы с ума сошли! Назад!—окликнул ее в коридоре
голос. Барон Таубе преградил ей путь. В руке у него был
пистолет.— Идите к себе, закройтесь, никого не впускай
те,— велел он.— Вы что, не понимаете, что происходит?
Это же налет! Бандиты!
И он затопал ногами по коридору, по лестнице.
— Господи, Господи, спаси и помилуй! — шептала Вера,
опускаясь на колени перед иконой.— ГЬсподи, накажи зло
деев!..
Она молилась и чутко прислушивалась к тому, что
происходит во дворе, в келейном корпусе. Только бы не
добрались до старца, он один знает секрет. Старец Некта
рий да старец Анатолий. Они вдвоем, хоронясь от всех,
еще осенью припрятали старинные священные сосуды, ве
ковые иконы, оклады в каменьях.
В коридоре уже слышались топот, голоса.
— Отворяй, так-растак! Притаились, черти!
В дверь бухнули плечом, щеколда соскочила, двое:
один—бородатый, заросший до ушей, в бараньей растре
панной шапке, другой—молодой, белобрысый—ввали
лись в келейку.
— Ха! Баба! Девка! А ну тащи ее на мороз! — заорал
бородатый.
— Погоди! — остановил молодой. Он стоял напротив
Веры, расставив ноги в меховых сапогах, на губах у него
тлела кривая улыбка.— Никак, знакомая? Здрав-ствуй-те,
Вера Федоровна,—растягивая слова и точно еще пребывая
в неуверенности, не ошибся ли, проговорил налетчик. Не
ожиданная эта встреча произвела на него, очевидно, силь
ное впечатление: он побледнел, щека его дернулась, губы
скривились.
— Спускайся во двор, я сейчас,—сказал он напарнику.
Стал стягивать с головы заиндевелую буденовку. Волосики
у него были жиденькие, прямые, головка шлычком.— Не
узнаете? Не желаете узнавать? — проговорил он то ли
с угрозой, то ли с сожалением.
267
Верочка узнала его сразу, еще до того, как он назвал ее
по имени, до того, как снял шапку. Да и трудно было бы не
узнать.
Они жили и росли бок о бок. Отец ее, Федор Алексеевич
Булатов, слыл толстовцем, землю давно отдал крестьянам
и в отношениях с «людьми» придерживался principes
d’égalité '. И хотя принципы эти у него не всегда выдержива
лись до конца, идея существовала. Булатов был, что назы
вается, из «просвещенных землевладельцев», учился в Мо
сковском университете, но полного курса не окончил, оказа
вшись замешанным в студенческих волнениях в связи
с попытками властей ущемить университетскую автоно
мию. Отделался он больше испугом. Однако был поставлен
под надзор полиции и отправлен в собственные свои владе
ния. Это как-то удачно совпало и с его собственными
наклонностями и семейными обстоятельствами. Двумя го
дами перед этим неожиданно, в одночасье умер от удара его
отец, хозяйством заниматься стало некому, деньги таяли.
Да и по характеру своему Федор Алексеевич был человеком
скорее практической сметки, чем ученым-созерцателем.
Прежнего управляющего он прогнал, большую часть пахо
ты и лугов отдал крестьянам, на оставшемся же клине завел
«современное» хозяйство с севооборотом, с наемной рабо
чей силой, с паровой молотилкой, с хорошо растущим
беконным хозяйством. «Булатовский бекон» особого копче
ния стал уже известен в округе, и Федор Алексеевич подумы
вал об открытии собственного магазина в Туле и в Москве.
Жена Федора Алексеевича умерла рано, так что Веро
чка с ранних лет оказалась без матери. Воспитанием ее
занимались кому придется—и гувернантка, и двоюродная
сестра Федора Алексеевича, состоявшая игуменьей в сосед
нем женском монастырьке, и сам Федор Алексеевич, особ
ливо зимой, когда круг его хозяйственных обязанностей
сужался, а деревню, лежавшую на стыке лесистой и поле
вой местности, так заносило снегами, что неделями, случа
лось, не было ни въезда, ни выезда. Поневоле станешь
педагогом. Но более всего воспитанием Верочки занима
лась кухарка Устинья.
Слово «воспитание» тут, впрочем, не самое точное, ибо
росла Верочка на масленых оладышках да на сметанных
1 Принципов равенства (фр.).
268
жамках, мастерски сподабливаемых Устиньей, так, как рас
тет в барском саду крапива: вроде бы и ограда есть,
и садовник умелый, и земля навозцем уснащена, и указания
по борьбе с сорняком даны самые правильные, почерпну
тые из французского агрономического журнала, а крапива
растет себе по углам, по заборам да еще норовит вылезти
на цветочную клумбу. Но зато и воздух, и ароматы в запу
щенном саду—куда там левкоям и розам! Выйдешь вече
ром, после солнцепека, когда роса не остудила еще горячих
запахов лета,—так затуманится голова, так воспылает
сердце, что иной чувствительный человек и о заповедях
забудет.
Павлушка же Скарпенов чувствительностью был наде
лен сверх меры, и не раз случалось ему, наблюдая босые,
по колена заголенные ноги Верочки (как ходила она, бы
вало, по утренней росистой траве в саду), искусывать
в кровь губы. Был Павлуша старше Верочки годками
пятью-шестью, и мысли в белобрысой его голове верте
лись совсем уж иные, чем у Верочки. Тем более что мальчи
ком Павлик слыл смышленым, расторопным, разве что
излишне нервным, но зато и грамоте—как стал Федор
Алексеевич приваживать его к книгам и письму—научился
вмиг. Рос Павлуша без отца. То есть отец, естественно,
был, но ни имени его, ни сословия никто не ведал.
О сословии, впрочем, можно было и догадаться. Одно
время, когда Федор Алексеевич еще не пренебрегал по
молодости лет компанией, нередко, особенно в летние
месяцы, наезжали к нему в деревню погостить бывшие
университетские приятели. Привозили с собой книги, бро
шюры, бередили сердце Федора Алексеевича упреками:
зачем-де отошел от важных течений момента, зачем увле
кся хозяйством и не думает о благе людей? Ветчину и бекончик из собственного булатовского хозяйства, однако,
уписывали с самым безупречным аппетитом. Так что гости
эти вставали Федору Алексеевичу даже и в копеечку. Но он
не роптал. Воспоминания о юности, об увлечениях ума,
о безумствах сердца, об альма-матер, наконец, настраива
ли его на самый гостеприимный лад. Так что случалось, что
в иные месяцы гостило у него человек по пять, и самому
ему из гостеприимства приходилось устраиваться к ночи на
сеновале. Он, надо сказать, это и любил. Сено, ароматы,
букашки... После суетного дня, после знойного дыхания
поспевающих пшеничных полей нужно ли что лучше?
И только после одного из таких не в меру затянувшихся
гостений, когда Федор Алексеевич с некоторой досадой
269
обнаружил, что кухарка его Устинья слишком уж стала
раздаваться спереди и в боках, пришлось ему радикально
пересмотреть взгляды на гостеприимство. Идеи, диспу
ты — оно, понятно, хорошо, но ведь и разговоров теперь не
оберешься. Напридумают еще, не дай Бог, невесть что...
Надо отдать справедливость: росшего в доме мальчика
Федор Алексеевич очень и очень привечал. Может, оттого,
что собственный сын его, Кирилл Федорович, жил вдалеке,
в Петербурге, работал инженером в смешанной франко
русской телефонной компании, жил хорошо, независимо
и бывал у отца только проездом в Крым, где у родствен
ников жены имелась под Феодосией собственная дача,
приблизил он Павлушу, желая научить (не без задней,
вероятно, мысли) всяким хозяйственным секретам. Но
к хозяйству молодой человек большой тяги не проявил,
а обнаружил страсть к лошадям. Федор Алексеевич попечаловался, повздыхал (он-то видел Павлушу уже в контор
ке, при бумагах и счетах) и определил к себе же кучером.
А впрочем, со своей сметливостью, расторопностью, с ост
рым, как бритовка, глазком Павлуша годился и для всяких
иных дел. Так что в кучерах он скорее числился и имел
весьма большой досуг.
Вероятно, тогда-то он и начал кропать стишки, навеян
ные видениями Верочки в летнем саду. Следует сказать,
что Павлуша, хотя и числился кучером, продолжал при
полном поощрении Федора Алексеевича пользоваться
и библиотекой, и платьем, да и столовался он за «господ
ским», как по старинке еще говорилось, столом. Поэтов он
уважал новейших, с чувствительным изломом и, бывало,
из Надсона мог шпарить часами. Федора Алексеевича это
даже развлекало, особенно зимой, когда рано темнело. Так
что после ужина Федор Алексеевич, томясь отсутствием
собеседников, нередко звал Павлика к себе в кабинет.
Именно во время этих зимних бесед Федор Алексеевич
с некоторым удивлением и даже с досадой обнаружил, что
в споре (случались промеж них уже и споры) Павлуша
благодаря необыкновенной дерзости суждений и какому-то
поистине красноречивому нахальству, с которым он умел
перепутать и переврать самые очевидные понятия, не раз
укладывал своего наставника, что называется, на лопатки.
«Откуда это у него? Вроде бы я ему такой логики не
преподавал»,—терялся в догадках Федор Алексеевич.
И так, наверное, терялся бы еще долго, кабы в запале
одного разговора Павел сам не приоткрыл ему завесу.
Зашла у них как-то во время Великого поста речь о Боге,
270
и Федор Алексеевич, заметив, что воспитанник, в отличие
от него самого, и в Страстную неделю уписывает за сто
лом скоромное, так что скулы трещат, не то чтобы воз
мутился или сделал резкое какое замечание, но выразил
недоумение. Сам он себя не без иронии называл «агности
ком» и, поселившись в деревне, старался блюсти не слиш
ком обременительные обычаи православия, по двунадеся
тым праздникам захаживал и в церковь, в пост хотя и не
постился, но соблюдал, что называется, меру. «Среди лю
дей же живем, среди народа»,—оправдывался он как-то
перед одним из приезжих.
— Я, Павлуша, тебя ни к чему не подталкиваю. Я,
можно сказать, кхе-кхе, и сам атеист. Но ведь мать твоя
Устинья—человек верующий... Мог бы из уважения
к ней... ну хоть бы с Воскресением Христовым ее поздра
вить, хоть яичко крашеное подарить,—говорил как-то Фе
дор Алексеевич, смущаясь.
Скарпенов слушал его, не отвечая, и кривился усмешкой.
— Я ведь не за поповщину ратую. Религия, как ее
преподносят у нас,—это зло, и не мне тебя в этом разубеж
дать. Но я хочу, чтобы ты понял вот что: вера пришла
к нам от предков, из глубины истории, и все в нашей
жизни—и сердце, и обычаи, и нравы, и культура... да,
особенно культура, но и сердце тоже...—все это связано
с верой, все сплетено. Ты, надеюсь, понимаешь?
— Отчего же не понять? Все это вы мне уже говорили.
Только без всего этого можно обойтись,—сухо ответил
Скарпенов.
— То есть как это?—удивился Федор Алексеевич.
— А вот так: выбросить и забыть. И образ жизни,
и обычаи, и культуру. Все это только в книгах написано.
А на самом деле ничего нет—одно безобразие и грязь...
— Ну, это ты, Павел, не прав, совсем не прав,—при
нялся возражать Булатов, пораженный неожиданными ре
зультатами своего воспитания. «Конечно,—соображал
он,— Павел во многом прав: простой народ—а он именно
часть этого простого народа—ничего не видит, кроме
тяжкого труда и редких пьяных праздников. Культура —
где-то там, высоко...»—Однако скажи-ка, Павел... ну,
а сердце... что же с сердцем? Ведь оно к прошлому более
всего приторочено. Ведь ежели сердце лишить поэзии про
шлого, то и от любви ничего не останется... Луна, розы...
в этом все же что-то есть...
— Очень даже останется и без луны,— возразил Скар
пенов.
271
— Что же?
— А самое главное... Наслаждение... В этом и есть все:
и прошлое, и настоящее, и будущее.
— Нет, это просто возмутительно то, что ты гово
ришь!— взвился Федор Алексеевич.—Ты меня просто уби
ваешь! Так без всего, без традиций, без веры... Это куда же
мы придем?
— А никуда и не надо идти. Будущее—все это расска
зы. Это вот и родитель мой, пожелавший остаться инког
нито, матери моей, Устинье Прохоровне, тоже, наверное,
о будущем толковал. А сам насладился—и в столицу! Я,
Федор Алексеевич, от наслаждения зачался, от похоти...
И вера тут ни при чем... А вам даже и нехорошо...
— То есть что мне—нехорошо?—удивился Федор
Алексеевич неожиданному повороту разговора: его, похо
же, еще и упрекают.
— А то нехорошо, что для себя — одно, а для тех,
которые «из людской»,—другое.
— Что ты чушь мелешь?!—возмутился Булатов.— Ка
кая «людская»? Никакой «людской» у нас в доме нет!
— Что в доме нет—это верно. А в сердце—есть «люд
ская». Есть! Вот вы сами признаетесь, что атеист... А зачем
же меня к Богу подпихиваете? Это потому, что я «из
людской». Мне без Бога нельзя. Иначе из повиновения
выйду, обычай подожгу, традицию испорчу. А я, если
желаете, даже и атеистом быть не хочу. Атеист—это для
господ. Вот если бы отец мой, который инкогнито, меня
бы признал да по головке каждый день гладил, так я,
пожалуй, не только атеистом, но и верующим бы стал.
А так я—безбожник! Мне скажут икону на щепки пустить,
я и пущу; велят храм разрушить—я и разрушу... Из насла
ждения... Из наслаждения видеть, как все станут руки
заламывать и проклинать. И говорить при этом: вот как
Пашка, инкогнитов сьш, вознесся, страха в нем никакого
нет!..
Очень он напугал тогда Федора Алексеевича.
Так что, когда случилась у них в уезде история с кражей
цыганами лошадей, в которой как-то боком оказался заме
шанным и Скарпенов, Федор Алексеевич даже не очень
и удивился. И хотя прямых доказательств соучастия Скар
пенова не имелось, все соседи на редкость единодушно
указывали на него как на наводчика. Дело грозило судом,
и неизвестно, чем бы все кончилось, если бы Булатов не
272
поспешил записать Павлушу в армию ремонтером—тутто его пристрастие к лошадям и пригодилось. Шел тем
временем 1916 год.
Потом о Павлуше Скарпенове доходили самые смут
ные сведения. Матери своей Устинье он не писал, но писал
кому-то из приятелей в городе, и от этих приятелей рас
ходилось кругами по уезду: от одних—что он геройство
вал, ранен и получил Георгиевский крест; от других — что
попал-таки под суд, но не за воровство, как можно было
бы предположить, а то ли за агитацию «против импери
алистической», то ли еще за что. В конце концов разнесся
слух, что Георгиевский кавалер дезертировал, объявился
в уезде, и было даже подозрение, что к поджогу одной из
помещичьих усадеб приложена его дерзкая рука. Долго об
этом, впрочем, не говорили, столь грозно и решительно
надвинулись другие события: революция, потом другая,
потом гражданская война. О Скарпенове как-то и позабы
ли. Один из деревенских, ездивший с продуктами в Москву,
рассказывал, будто бы видел его возле ресторана при
лошадях: выходило, что Павлуша подался в извозчики.
«Только что-то мне в евто не верится,—толковал он сосе
дям,—уж больно рожа у него заострилась и глаз горит —
того и жди, ножом пырнет».
Но самое поразительное было не то, что Скарпенов
после революции объявился в Москве, а то, что все эти
годы Верочка состояла с ним в переписке. Федор Алексе
евич был разгневан, озадачен, оскорблен; требовал от до
чери показать письма, но Вера наотрез отказалась. Так что
узнать, что там было в переписке, нам не дано. Впрочем,
нет ничего тайного, что со временем не стало бы явным.
А то, что там имелась именно тайна, можно не сомневать
ся: иначе зачем бы Верочке запираться, зачем таиться от
отца? «Да, Павлуша-то совсем не прост,— морщась от
досады, размышлял Федор Алексеевич.— Вот тебе и от
благодарил! Но Верочка! Верочка-то хороша! Ее-то как
я проглядел?»
Время, однако, шло и даже не шло, а летело, пере
ламывая старое, привычное, и вся эта история со Скарпеновым стала забываться. Тем более что Федору Але
ксеевичу было теперь и не до воспоминаний. Година при
спела такая, что, как говорится, не до жиру, быть бы
живу. Клин земли, который еще оставался у Булатова,
отошел крестьянской общине, коптильный заводик вна
чале передали вновь созданному кооперативу, и Федор
Алексеевич некоторое время даже работал там как бы
273
управляющим. Его не трогали—местные крестьяне хоро
шо помнили, как он в свое время распорядился землей.
Да и в волостном Совете все больше были свои, местные
люди. Но власти быстро менялись, все больше появлялось
людей пришлых, городских, в сельских делах не очень
и сведущих. Скоро за него и заступиться стало некому.
Тех же, которые могли сказать о нем доброе слово, уже
не слушали. Из кооператива Федора Алексеевича «тур
нули»: кто-то донес, что сын у него в белой армии. Опа
саясь худшего, Булатов вынужден был перебраться в го
род, забрав с собою дочь. Здесь он впервые понял, что
такое бедность. Накоплений не оказалось: все средства
он вкладывал в дело, в коптильный заводик, в мельницу,
в хозяйственные машины, в постройки. Теперь все это
было чужое, не его, ничье. Пристроился он поначалу при
емщиком на элеваторе, благо знал толк в свойствах и ка
чествах зерна. Вера поступила санитаркой в городскую
больницу. Жили тихо, скудно, коротая за чтением старых
журналов удлинившиеся вечера. Пережидали время.
В эту примерно пору—год стоял на дворе 1920-й—
объявилась в уезде разбойная шайка, совершавшая налеты
все больше на монастыри, где грабили серебряную утварь.
1рабили дерзко и с каким-то вызовом против всех—и
против церковных, и против местных советских властей.
Выследить и поймать их было сложно—рядом начинались
леса, местность в уезде была овражистая, много было
заросших лощин, урочищ. Трудность поимки усугублялась
тем, что по всем соседним уездам в это время шла не
разбойная, а освященная властями и декретами кампания
по ликвидации монастырей и изъятию церковной собствен
ности. Так что разбойная шайка чаще всего выдавала себя
за красноармейский отряд: имелись у них и мандаты,
и кожаные, как у заправских чекистов, тужурки. Да и бума
ги, которые они предъявляли настоятелям и церковным
старостам, как показало следствие, были не поддельные,
а самые настоящие, с печатью губкома. Поди тут раз
берись, где разбойники, а где властители.
Во главе разбойной шайки стоял—так полагали—ктото из своих, из уездных, слишком уж хорошо знал он
местные дороги, да и в монастырьки наведывался не во
всякие, а в те именно, которые слыли припасливыми, где
было чем поживиться. Кличка ему была—Белый. И чем
больше говорили о Белом, чем больше приводилось свиде274
тельств видевших его людей, тем неспокойней становилось
на сердце у Федора Алексеевича. По всем приметам выхо
дило, что Белый и Павлуша Скарпенов—одно и то же
лицо. Говорили, будто бы объявляется он и в городе, где
у него с дореволюционных времен оставались друзья-при
ятели: все больше из прежних трактирщиков, да конеторговцев, да ярмарочных ярыжек. Подозрения Булатова тем
более усиливались, что однажды встретил он на рыночной
площади прежнюю свою кухарку Устинью, разряженную,
словно купчиха. Время было скудное, голодуха подступала
к границам уезда. Торговлишка еще теплилась, в губернии
имелись еще старые припасы, но цены были уже—не
подступись. Чтобы прокормиться, Федору Алексеевичу
приходилось продавать кое-что из личных вещей: остатки
столового серебра, часы. Устинья же—это более всего
ц поразило Булатова—купила у приезжего хуторянина
целый окорок.
— Батюшки! Федор Алексеевич! Вот уж не чаяла вас
встретить!—радостно и вместе с тем смущенно заголоси
ла она, узнав прежнего своего хозяина.— Похудели-то как!
Купленный окорок она держала завернутым в тряпицу
под мышкой. Но от него исходил такой соблазнительный
запах, что Федор Алексеевич, пробавлявшийся в последнее
время все больше картошкой да дешевеньким ливером, не
мог отвести от свертка глаз. У него даже голова зак
ружилась. Вспомнилось, что такие вот точно окорока у не
го на чердаке пару еще лет назад висели рядами и всякую
неделю он отправлял с коптильного завода в город тричетыре подводы.
— Ну, как живете?—выспрашивала Устинья.
— Живем... День прошел—и слава Богу,—откликнул
ся Федор Алексеевич.— А вы, я смотрю, ничего... Шаль
у вас новая... Не помню такой... Окорочком балуетесь...
— Так ить это так...—засмущалась Устинья.— Вот по
случаю у знакомого селянина купила. И отдал-то задеше
воПотом, точно что смекнув, зашептала на ухо:
— Гости у меня, Федор Алексеевич... Сынок объявил
ся...—И уж совсем неожиданно, так что Федор Алексеевич
не сразу и понял: — Вы бы зашли как... Мы тут неподалеку,
на Гбнчарной, возле каланчи...
Она смотрела в глаза Булатову с тем хитроватым
немигающим вопрошанием, с каким плутоватый торговец
обхаживает зашедшего в лавку богатого покупателя: мож
но ли его обдурить или нельзя?
275
— ...Не чужие ведь. Почитай что родственники...
— Что ж, может быть,— проговорил Булатов. Он был
в полной растерянности.
— Ну, конечно, конечно! Жисть-то, она как теперь
кувыркнулась! — подхватила обрадованная Устинья.—Те
перь какие песни-то: кто был ничем... А уж вас, Федор
Алексеевич, никогда не забуду, уж так приму! Как драго
ценного гостя! Павлуша-то мой... Ведь это вы его всему
научили! Он ведь, как от старой власти пострадавший,
с новой теперь на «ты». Все у него в ревкоме приятели. Вот
он мне, Павлуша, и говорит: ты бы, Устинья (он ведь меня
так и зовет—все Устинья да Устинья), ты бы, говорит,
Устинья, пригласила Федора Алексеевича. Оч-чень мне
с ним повидаться хочется. Так придете? Что сказать-то?
— Зайду,—пообещал Булатов.
— И Верочку, Верочку-голубушку приводите. Я ведь ее
давно наблюдаю. Как только вы в город перебрались,
с тех пор и наблюдаю. Такая ходит бледненькая. Одни
глаза и остались. А Павлуша, он ить...
Но тут Федор Алексеевич так, вероятно, посмотрел на
Устинью, что у той и язык присох.
«Странно все это, странно,— размышлял Федор Алек
сеевич по дороге домой.—Странная встреча, странный,
нелепый разговор. Павлуша... Верочка... Что тут обще
го?..» И вместе с тем в словах Устиньи ему почудился
какой-то намек, что-то неясное и унизительное. «Надо
с Верой поговорить. Открыто, откровенно. Что-то с ней
происходит. Господи, да как же я раньше об этом не
подумал?» Та давняя забытая переписка. Смущение Веры,
когда однажды он упомянул о прежнем своем «воспитан
нике». Наконец, непонятная ее отчужденность, частые от
сутствия. Конечно, ей теперь скучно с отцом. Двадцать
лет... Нет-нет, надо встряхнуться. Надо начать новую
жизнь...
Так рассуждал Булатов.
Но ничего ни придумать, ни предпринять он не успел.
События накатились непонятные, невообразимые, не
предвиденные.
Недели две спустя после встречи с Устиньей Верочка
исчезла из дома. Все последнее время она жаловалась на
недомогание, головные боли и даже на службу в больницу
перестала ходить, а сидела целыми днями возле окна,
глядя на улицу, либо лежала с книгой на диване. На все
попытки Федора Алексеевича отвлечь ее, развеселить она
отвечала молчанием.
276
— Давай лучше помолчим, папа,—говорила она обык
новенно, если он слишком уж досаждал ей разговорами.
В оставленной записке причину своего ухода Вера объ
ясняла невнятно: что устала от нелепостей жизни, что
виновата перед ним («В чем, в чем она передо мной
виновата?»—терзался сомнениями Федор Алексеевич), что
ей нужно успокоиться и прийти в себя. И лучше всего это
сделать на стороне, там, где их никто не знает. Вера писала
о том, что едет на время к тетке в монастырь. Что с игуме
ньей она списалась и та зовет ее погостить. «Поживу
месяц-другой, все уляжется, все будет хорошо»,— писала
она отцу. Еще Вера просила, чтобы он не приезжал и не
пытался ее вернуть. «Мне нужно побыть одной, совсем
одной, все обдумать и все понять. Все будет хорошо. Вот
увидишь»,—успокаивала она.
Недели через две проезжая монашенка доставила ему
коротенькое письмецо от матушки Милентины. Софья
Яковлевна (так звали игуменью в миру) просила двоюрод
ного брата не беспокоиться, писала, что Вера у нее, «под
хорошим присмотром» и что «с молитвой Господней и при
заступничестве Богородицы» все будет хорошо. «Тебе те
перь приезжать не следует, ты многого не понимаешь.
И надо тебе наконец подумать об устройстве собственной
жизни. Вера же пусть поживет у меня. Покамест нас, слава
Богу, не трогают, а там видно будет...»
Многого из того, что писала мать Милентина, Була
тов не понял, но уразумел одно: с Верой что-то случилось,
что-то такое, от чего ей действительно лучше было уехать
из города. Первой его мыслью было бросить все, тотчас
же ехать в монастырь и до всего дознаться; но, порассуж
дав и поразмыслив, в особенности же учитывая строгий
наказ игуменьи «приезжать не следует», он решил ничего
не торопить. «И без того, похоже, я что-то проглядел
и что-то испортил»,— корил он себя. Оставалось лишь
ввериться судьбе, а более того — уму и молитве Софьи
Яковлевны.
О причинах отъезда дочери он тогда так и не дознался.
Были домыслы, догадки, предположения, но все они каза
лись столь нелепыми, так пугали его, что дознаваться
дальше он даже и не хотел. Время пройдет, оно и подска
жет, что делать. И Булатов стал, как и прежде, ходить на
службу в заготовительную контору при элеваторе. А через
некоторое время из города исчезли и прежняя его кухарка
Устинья, и сын ее Павел. Говорили, что Скарпенов пошел
на «повышение» (новое тогда появилось словцо) вначале
277
в губернский город, а потом, по долетевшим слухам, чуть
ли не в Москву. Так что бередить памятью прошлое было
уже и некому. Вокруг все были новые люди, новые лица.
И теперь, когда Федор Алексеевич шел из дома в контору
или наоборот, никто уже, как бывало, не остановит его на
углу, никто не окликнет, не узнает никто. А если и узнает,
то поспешит мимо. Кто его поймет—что он за человек,
Федор Алексеевич Булатов: то ли из бывших помещиков,
то ли из бывших социалистов, сьш, сказывают, в Добро
вольческой армии, сам на службу ходит в «совучреждение», дочь в монастыре. Что у него там за душой, какие
мысли? Подальше, подальше. Дни теперь такие: есть две
дырки в носу—и посапывай...
Вот, пожалуй, и все, что можно сказать из того, что
нам покамест известно о судьбе Федора Алексеевича Бу
латова. Кто же знал в те времена, когда Федор Алексе
евич сажал Павлушу себе на колени, потчевал обсыпными
бисквитиками и показывал ему в букваре буквы: аз, буки,
веди, глаголь, добро...—кто мог знать, что пройдет не
так уж много времени и Павлушу будут величать Павлом
Лукичом, что выпадет ему дальняя дорога до самой
Москвы, а Булатов Федор Алексеевич будет сторониться
людей, делать все, чтобы и о самом его существовании
позабыли, а придет время, он и из местности, где родился
и вырос, где ставил и вершил дело, уедет куда глаза
глядят, хоронясь от былого и не зная, что его ждет
впереди. И так мало о нем останется свидетельств, так
раструсит ветер память о нем, память о тех людях, кото
рые вместе с ним начинали, что искать его прошлое — все
равно что пытаться собрать прошлогодние листья, сор
ванные непогодой с тронутого осенью дерева: которых
унесло ветром и дождем, которых смыло вешними вода
ми, а которые сгнили и превратились в прах. Остались,
говорят, письма его к дочери Вере Федоровне и ответные
письма к нему. Но где они? Где их искать? Этого никто из
знавших их людей не ведает. А может быть, еще и сыщут
ся? Может быть, ждут своего часа где-нибудь в старом
сундучке, оставшемся от светлой и незапятнанной памяти
игуменьи Милентины, дожившей, как говорят, чуть ли не
до девяноста с лишним лет? И тогда многое еще может
проясниться. Ну, например, отчего Верочка Булатова уш
ла из отчего дома и почему настоятельница монастырька
не велела приезжать Федору Алексеевичу навестить дочь.
Да мало ли что может изъявиться из старых, переживших
лукавые времена писем...
278
— Так вот вы, оказывается, где!—воскликнул Скар
пенов.— Долго же я вас искал!
Верочка молчала, глядя на явившегося из небытия
Скарпенова. Первый минутный испуг, когда ломали дверь
и рвались в комнату, прошел, и она смотрела на Павла
Лукича прямо, без страха, и только внутри вздымалась
холодная, недобрая дрожь.
— Так и будешь молчать?—спросил Скарпенов, пере
ходя на «ты».— А я думал, встретимся по-другому.
Во дворе кто-то истошно заголосил. Павел кинулся
к окну, пытаясь разглядеть за инеем, что происходит вни
зу. Высадил нагайкой окно, крикнул:
— Я сейчас!
Закашлялся от хлынувшего на него морозного воздуха.
— Собирайся! Поедешь со мной! 1де у тебя тут одеться?
Скарпенов зыркнул по комнате, углядел шкафчик, рва
нул дверь.
— До города не замерзнешь. А там я тебя в шубу
обряжу. Со Скарпеновым не замерзнешь!
Он засмеялся—нервно, дико. Руки его теребили набор
ную рукоятку нагайки.
— Лукич! Эй, Лукич! Тут старца нашли!—донесся сни
зу сиплый голос.— Монахи говорят, старец знает, где доб
ро схоронено. Вали сюда!
— Ну, что же ты?—лицо у Скарпенова изменилось, по
щекам, по скулам прокатились желваки, глаза зло и жадно
смотрели на Веру. Он кинул ей старую шубейку, но Вера
даже не шелохнулась.
— Добром не хочешь, увезу силой!—теряя терпение,
прокричал Скарпенов.
Он замахнулся на Веру нагайкой. Плетеное жало, про
свистев в воздухе, хлестко, с оттяжкой врезалось ему
в сапог.
— Не подходи! Не боюсь!—едва слышно проговорила
Вера, пятясь назад и стараясь заступить от Скарпенова за
стол, на котором горела керосиновая лампа. Пламя в ней
то затухало, то разгоралось сильней от дувшего в окно
сквозняка. По углам кельи метались темные тени.
Они стояли теперь друг против друга, разделенные
столом. Ноздри Скарпенова жадно раздувались.
— Ненавижу! Век буду ненавидеть! — выдохнула ему
в лицо Вера.
Даже в полумраке было заметно, как она побледнела.
— Ненавидишь—это хорошо. Значит, и любить бу
дешь сильней,— огрызнулся Скарпенов. Он потянулся,
279
норовя ухватить Веру за руку, но та увернулась, схватила
со стола лампу и что было сил швырнула в лицо
Скарпенова. Зазвенело разлетевшееся стекло.
— А-а-а-а! — вынесся истошный крик.
Плеснувшийся из лампы керосин загорелся на щеке
у Скарпенова, кинулся на волосы.
Он ползал по комнате, пытаясь на ощупь найти, чем
загасить огонь. Уцепил Верочкин платок, накинул на голо
ву. Хрипя и выплевывая проклятия, понесся по коридору
вон. Верочка видела сверху, как, вылетев на улицу, он
кинулся лицом в снег, зарылся с головой, извиваясь и суча
от боли ногами. Сверху хлопнул выстрел, потом другой.
Это барон Михаил Генрихович Таубе стрелял по налет
чикам из чердачного окна.
Бандиты, беспорядочно паля из обрезов и пистолетов,
кинулись в сани, понукая коней, и рванули вон из мона
стырских ворот.
* * *
...Она проснулась оттого, что за дверью кто-то тихо
скребся, звал.
— Доченька, доченька,—слышался слабый голос.
Никак старец кличет. Вера набросила на плечи платок,
приоткрыла дверь.
— Что, дедушка? Что случилось?
— Вставай, милая... И человека своего, касатка, подни
май. Неладное что-то творится,— причитал старик, дробно
крестясь.—Слышишь, псы расходились?
И верно: в простылой тишине исходящей ночи яростно,
с хрипом брехали собаки.
Вера кинулась к оконцу. В монастырском дворике
скользили тени, доносились голоса, топот. Кто-то отдавал
команды: «Сюда, налево, направо...» Голос показался зна
комым. Скарпенов!
— Михаил Андреевич, облава!—тормошила Верочка
Вольнова.
Они поспешно оделись, выбежали в коридор. Старец
Макарий дожидался их у дверей, оплывшая свеча мерцала
у него в руке. Голоса слышались все ближе, топот — все
громче.
— Я дверцу-то на засовчик, на засовчик припечатал,—
сообщил он.— Пусть их стучат. А вы, голубки милые,
бегите. Летите себе... Тут проходец есть...
Он засеменил коротенькими ножками, указывая путь.
280
— ...Вот в эту дверцу... Подвальчиком... Как раз к мо
настырской стеночке и попадете. А там лесенка вниз.
Дочка знает... Ну, с Богом, с Богом, благослови вас
Господь! А я назад, в келейку...
Слышно было, как в кованую дверь братского корпуса
ломились прикладами. Лопнуло и зазвенело стекло.
Голос Павла Лукича Скарпенова остро ввинчивался во
тьму:
— Все обыскать! Должны быть здесь. Не уйдут!
На Рождественском бульваре было темно и глухо.
Ветер лизал скованную ночным заморозком землю. В ли
цо колко саднило сухой изморозью. Михаил Андреевич
и Вера пересекли обомлевший от знобкой ночи бульвар,
юркнули в знакомую Верочке подворотню. В узких нагор
ных улочках, когда-то скатывавшихся глиняными тропа
ми к Неглинке, а теперь мощенных булыжным кругляком,
было пусто и тихо, ветра почти не слышалось, он подвы
вал где-то вверху, в кирпичных трубах мещанских доми
ков, подсвистывал в подворотнях. Еще года три назад
здесь, в глубине старого сретенского квартала, между
мещанскими домами глухим дозором стояли заборы —
крашеные, облезлые, серые. За заборами кустились си
рень, боярышник; по осени на частоколы вывешивали
отцветшие кудри золотые шары; поздние, похожие на
полногрудых купеческих дочерей георгины томно
и страстно заглядывали в глаза прохожих, точно пригла
шая на чаепитие. На истертых до блеска лавках часами
сидели гундявые старухи, молодайки с белолицыми пере
кормленными детьми, дворники-татары в замусоленных
тюбетейках. За три холодных, бездровных года все забо
ры пожгли, и старые московские дворики с тополями,
обломанными сиренями, деревянными помойками, кры
лечками, болтающимся на веревках бельем—все это зазаборное московское хозяйство, весь нехитрый и привыч
ный быт вылезли на улицу. Было такое впечатление, что
они попали в деревню. Когда Вера и Михаил Андреевич
дворами и подворотнями пробрались к стенам бывшего
Сретенского монастыря, у них за спиной в проулке корот
ко прогорланил первый петух: подступало утро.
Их укрыл и дал приют старый знакомый Вольнова
Георгий Аристархович Крапивин, служивший врачом
в Шереметевской больнице на Сухаревке. Дом, оттого,
вероятно, что там жили врачи, служившие в советском
281
медицинском учреждении,— некоторые из них все еще
сохраняли частную практику — не уплотняли. Крапивин
занимал большую, по-старомосковски просторную квар
тиру. Когда пили в гостиной чай, после пережитого вол
нения приятно было смотреть на старую навощенную
мебель красного дерева с бронзовыми накладками, на
зеркало в тяжелой раме, на матово поблескивающие
в буфете фарфоровые блюдца и чашки. Да и чай был
хорош, крепкий, ароматный, почти забытого вяжущего
вкуса.
— Это мне пациенты из Кремля дают в презент,—
объяснил доктор.— Лечим... Власть — она тоже имеет
склонность к болезням. Чем выше власть, тем более
склонность... Денег мне с них брать неловко. А от чая не
отказываюсь. Пейте, пейте. Я еще заварю...
Потом Вера и Вольнов рассказывали хозяину о пери
петиях дня и ночи, и все вместе долго обсуждали, как им
лучше поступить. Ясно было, что возвращаться Верочке
в Рождественский монастырь невозможно. Да и Михаилу
Андреевичу в нынешней ситуации разумнее всего было бы
уехать на время из города. Тут же придумали куда. Мно
гие уже годы Крапивин снимал «профессорскую» дачу
в Барвихе. Собирался ехать туда и в этом году. Но теперь
было еще рано. Дача пустовала.
— Вот и поживите. Дрова есть, печка в порядке, сосе
ди— все старые знакомые. Да и чекисты туда искать не
кинутся: там, говорят, дача то ли у Троцкого, то ли
у Каменева. Продуктами вас соседи снабдят, я им запи
сочку напишу,— объяснял доктор.
Порешили на том, что Вольнов выедет сегодня же
днем: в толпе, в сутолоке оно неприметней. А Верочка
побудет некоторое время у профессора. «А как Михаил
Андреевич через несколько дней оглядится, так и Веру
Федоровну переправим. Я ведь правильно понимаю ваши
намерения?» — улыбался доктор.
Пополудни Михаил Андреевич, как и условились,
уехал с небольшим вещмешком с Брестского вокзала.
Верочка осталась в теплой, уютной докторской квартире.
Дальнейшие события, однако, пошли совсем не так,
как рассудили за чаем. На следующий день профессор
принес Вере печальное известие: в келейке Рождестве
нского монастырька умер старец Макарий. Отчего он
умер, толком никто не знал: то ли от дряхлости, то ли от
майских ночных холодов, а может,— высказывалась до
гадка— пристукнул его кто во время ночной облавы:
282
много ли древнему старику надо? Народу проститься со
старцем Макарием стеклось много. Весть быстро разо
шлась и по округе, и за пределы Малых бульваров.
Понаехали, приплелись какие-то древние старушки, мо
нашенки из разогнанных московских монастырей, прико
выляли убогие и нищие, прибыл кое-кто из духовенства.
И передавали из уст в уста, что сам патриарх Тихон
помянул почившего в Бозе святого старца в своей вечер
ней молитве на Троицком подворье. Оказалось, что щуп
ленький, ходивший малоприметной тенью по Рождест
венской улице и смиренно принимавший подаяние стари
чок личностью был известной. Участвовал в русскотурецкой войне 1877 года, получил ранение на Шипке,
награжден Георгиевским крестом и закончил войну в чи
не полковника. Выйдя по неизвестной причине в отстав
ку, принял старчество, жил на Афоне, потом перебрался
в Оптину пустынь. Но, в отличие от старца Нектария,
безвыездно пребывавшего в обители под Козельском,
Макарий временами наезжал и в Тулу, и в Орел, и в Мо
скву, где имел множество знакомых. Когда начались
гонения на монастыри, настоятель Оптиной пустыни
будто бы уговорил его перебраться в Москву, «чтобы
быть ближе к Тихону и пособлять ему постом и молит
вою». Оттого-де он и жил в келейке опустевшего Рож
дественского монастыря, что это в двух шагах от Трои
цкого подворья, где мужествует с антихристом запертый
под домашний арест патриарх.
Верочка, узнав о смерти старца, плакала, потом долго
молилась. Все думалось ей, что старец Макарий, дедуш
ка, послан вовсе не к Тихону—за Тихоном и так великая
сила, вся православная Русь,—а приехал он в Москву ей
в пособление и к совету. Говорил же ей старец Нектарий,
благословляя в Москву: «Время теперь жить тебе среди
людей, среди грехов во имя спасения человека; полетит же
тебе вослед легкокрылый ангел». И не было ей в Москве
ближе, понятней и дороже человека, чем дедушка Мака
рий. Не проститься с ним было грешно, невозможно.
И Вера пошла на Большую Ордынку, где в церкви Марфо-Мариинской обители должны были отпевать старца.
Там при выходе из церкви ее и арестовали. Она даже не
имела сил протестовать. Пошла покорно в поджидавший
тут же неподалеку под липками «воронок» и только,
проходя мимо стоявшего возле обочины легкового авто
мобиля, вздрогнула, узнав за стеклом Павла Лукича
Скарпенова.
283
V
Думаете ли вы, что Я пришел дать
мир земле? Нет, говорю вам, но раз
деление; ибо отныне пятеро в одном
доме станут разделяться, трое против
двух, и двое против трех.
Евангелие от Луки, гл. 12, ст. 51—52
Хотя никаких сообщений в газетах не появлялось, весть
о том, что патриарху Тихону угрожает суд, разнеслась по
Москве с такой быстротой, точно ее сообщили по телегра
фу. Из уст в уста передавали, что гражданина Василия
Белавина (таково было мирское имя патриарха) под охра
ной красноармейцев перевезли в Донской монастырь, где
он и пребывает отныне под домашним арестом. Патриарха
разместили в небольшой квартирке над монастырскими
воротами, в так называемых архиерейских покоях; прежде
в квартирке этой проживали ушедшие на покой архиереи.
Раз в сутки патриарху позволялось выйти на балкон по
дышать воздухом. Он ждал этого часа, коротая время
в молитвах и размышлениях над сущностью происходяще
го. Размышления эти были болезненны и многотрудны. До
последнего времени он надеялся, что с помощью уступок,
под давлением обстоятельств, по мольбе верующих власти
образумятся, поймут неизбежную предназначенность сов
местного существования. Можно ли одним махом, росчер
ком декрета вымарать из памяти и обычаев без малого
тысячу лет российской православной истории, думал и го
ворил ближним Тихон.
Но теперь этим надеждам, судя по всему, едва ли
суждено сбыться. Несколько месяцев назад в Сербии,,
в Сремски-Карловцах, представители эмигрантской церкви
учинили не ко времени Всезаграничный собор архиереевэмигрантов, провозгласили основной задачей церкви вос
становление в России монархии и борьбу против Советов.
Власть приняла ответные меры. Участились столкновения
между верующими и богоборцами. Одно зло влекло за
собой другое, нетерпимость одних укрепляла фанатизм
других. Пролилась кровь. Последние упования на возмож
ность мира рушились. Сегодня пришло еще одно тому
свидетельство.
Отец протопресвитер писал ему из Сергиева Посада:
«Вот уже три года, как в великой некогда России нет
законной власти и бушуют свирепые волны революции,
284
вынесшие на своем пенистом гребне потрясение всех основ
народной жизни и обрушившиеся всей тяжестью террора
на православную веру в том, очевидно, расчете, что поги
бель веры неизбежно повлечет за собой и гибель самого
русского народа, выросшего в великий народ под осенени
ем православного креста...»
Тихон читал без большого внимания, время от времени
отодвигая от себя исписанный витиеватым каллиграфиче
ским почерком листок и погружаясь в тяжкие воспомина
ния последних мученических лет. Всплыло бледное, точно
уже иконописное лицо Якова Полозова, послушника, уби
того неизвестными в патриарших покоях. Когда Тихон
прибежал на крики, Яков лежал на пороге комнаты с рас
киданными по полу волосами, с пробитой грудью и исте
кая кровью. Кто были стрелявшие? Бандиты, замысли
вшие поживиться золотом патриаршего подворья, или на
меренные убийцы? Вспомнился тягостный и нелепый спор
с Тучковым, приставленным к церкви комиссаром, по пово
ду захоронения убитого послушника. Тихону хотелось
в Донском монастыре, Тучков настаивал на Ваганьковском
кладбище. «Отчего это люди, взорвавшие целый мир, бы
вают так мелочны, так неуступчивы в житейских пустя
ках?—думал он.— И есть ли какая связь между этой не
уступчивостью, стремлением досадить и в малом и сутью
новой власти?»
Снаружи доносился глухой гул толпы. Близился пол
день. К этому времени к монастырю стекался народ, ожи
дая выхода патриарха и благословения. 1оворить Тихону
не позволялось, и он благословлял молча, шепча молитву
одними губами.
Тихо скрипнула дверь, послушник темной тенью про
скользнул в комнату, встал смиренно у порога, ожидая,
когда патриарх даст знак отворять балконную дверь. До
выхода оставалось еще несколько минут. Тихон откашлял
ся, точно бы ему предстояла проповедь и следовало поза
ботиться о чистоте голоса, и, придвинув к себе письмо,
доставленное патриаршей почтой из Сергиева Посада,
продолжил чтение.
Он уже был много наслышан о кощунствах безбожни
ков. Чем дальше от столицы, тем оскорбительней для
верующих были выходки богохульников. Врывались во
время богослужения в храмы, бранились, тушили папиро
сы о лики святых. Настоятель церкви из Юрьева жаловал
ся, что на Благовещение члены местного совета безбожни
ков вырядили кобылу в церковные ризы и водили в таком
285
облачении по городу, «так что крест (прости, Господи!)
приходился на лошадиный зад». Из Архангельской, Влади
мирской, Вологодской, Воронежской, Новгородской, Оло
нецкой, Саратовской, Ярославской губерний писали
о вскрытии мощей и осквернении драгоценных рак русских
великомучеников. Но то, что он прочел теперь, точно
ударило его тяжелым посохом в грудь. Тихон покачнулся
и, несмотря на то что в свои пятьдесят семь лет сохранял
завидную крепость, едва не упал. Подскочивший к нему
послушник помог опуститься на колени.
— Прочти ты, сам не могу... Ослепнуть боюсь,— выго
ворил Тихон, протягивая дрожащий лист послушнику. По
том зашептал молитву, «умеревающую во вражде сущих»,
которую творил теперь каждый день: «...вкорени в них
страх Твой и друг ко другу любовь утверди; угаси всяку
распрю, отьими вся разногласия соблазны...»
— Читай же!—сказал строго. Встал, сцепил за спиной
крепкие пальцы и, глядя в окно, за которым, не признавая
никаких печалей, сиял яркий день, повторил нетерпели
во:—Читай, я сказал!
«В шестом же часу вечера, дабы не допустить набат
ного звона, солдаты заняли все колокольни Троице-Сергиевой лавры и у всех ворот для устрашения верующих
поставили патрули. Когда же увидали, что толпы патру
лем не остановить, то закрыли, как при осаде ворогов,
ворота. Ни наши протесты, ни собранные в Сергиевом
Посаде от населения пять тысяч подписей под письмом
в местный Совет не помогли. Вскрытие мощей преподоб
ного Сергия Радонежского началось около десяти часов
пополудни и продолжалось два часа. Во все время этого
неслыханного осквернения раки заступника российского
и строителя церкви шла киносъемка. Сам я, покорный
твой, Владыко, служитель, на богохульстве сем не присут
ствовал, ибо недостало бы сил моих видеть позор и униже
ние веры, но непрерывно творил перед иконой Троицы
молитву о спасении земли русской от супостатов и о тво
ем, Владыко, здравии, дабы достало у тебя сил и духу
защитить Святую Церковь и соблюсти веру...»
Последние строки письма послушник прочел, стоя ря
дом с патриархом на коленях и заглатывая слова вместе
со слезами. Тихон внимал молча, не проронив ни слова.
Только рука его, тяжелая, горячая, легла на голову по
слушника.
— Вставай. Поклонимся народу,— медленно, через си
лу выговорил патриарх.— Идем...
286
* * *
Она никак не могла свыкнуться с мыслью, что ее
арестовали и что ей, похоже, грозит суд. И было странное
состояние нереальности происходящего, томительное ожи
дание, что вот-вот отворится дверь, следователь войдет
в камеру и скажет: мы должны перед вами извиниться, вас
арестовали не по совести, вы свободны. И Верочка вслуши
валась в звуки, доносившиеся из коридора, тянулась слу
хом к каждому движению, вопросительно заглядывала
в глаза латыша-надзирателя со странным именем Рыба,
когда тот входил в камеру, чтобы вести ее на допрос.
В его серых мутноватых глазах и в самом деле было
что-то рыбье, сазанье, и красный обвод воспаленных век
только подчеркивал это сходство.
В общей женской камере одна из «жиличек», арестован
ная за мелкую торговлю кокаином, вихлявая девица с во
дянистым лицом, оглядывая Верочку и точно приценива
ясь к ней, втолковывала ей нехитрую тюремную тактику.
Надо знать надзирателей, уметь с ними ловчить и играть,
иначе худо: и посылка не дойдет, и покоя не будет, станут
будить по ночам, дожимать придирками; можно и в сырой
подвал угодить... «Рыба видит в бабе товар,— шептала
она, дыша на Верочку табаком и поминутно закатываясь
нервным смешком, при котором обнажались ее мелкие
желтоватые зубы.—Наглость его лишь внешняя, на самом
же деле он только и думает о бабах и о том, чтобы
поразвратничать. Обрати внимание, как он на тебя глядит,
уже всю в мыслях десять раз раздел и облапал. А ты у нас
полненькая, мягонькая. Трогать тебя—одно удовольст
вие».
«Кокаинщица» лезла к Верочке суетливой ручкой, ис
пещренной сеточкой синих жил, норовила прижать грудь.
«Так что ты это имей в виду. Тронуть он тебя не тронет.
Здесь это почти невозможно, да и побаиваются они. А гла
зами пусть ест. Да и прилапит в проходе—не страшно. Не
убудет. Поняла? Ты держись меня, не пропадем. Я эту
публику знаю». И она сладостно чмокнула Верочку в шею.
«А Вейс, другой надзиратель, хотя тоже из латышей,—
совсем другой. Из бывших студентов Рижского политехни
ческого. Корчит из себя интеллигента. Этот материться не
будет. С женщинами подчеркнуто вежлив. Но зато страш
ный зануда. С ним ухо надо держать востро. Все помнит,
все тянет в дело. Но тебе, интеллигентной, с ним будет
легче. Непонятно, как он и попал в ЧК: только строит из
287
себя защитника угнетенных, а на самом деле презирает
черную кость. А ты у нас из благородненьких? Да ты не
отнекивайся, разве я не вижу? Ты Вейсу не верь — он весь
ложь!»
Здесь же, в общей камере, Вера узнала, что находится
в так называемой «внутренней тюрьме», бывшей второраз-;
рядной гостинице, расположенной во дворе огромного,
стоящего изломанным кольцом здания бывшего страхового
общества «Россия». И снова так странно было думать о том*
что она находится в центре Москвы, на хорошо знакомой ей
Лубянской площади, по которой столько раз ходила от
Кузнецкого моста по Никольской в сторону Кремля.
Тюремная «товарка», от которой к ночи ближе, случа
лось, попахивало и винцом (откуда только берут при такой
строгости, удивлялась Вера), пугала следователями. Похо
же, она знала их всех. «Хуже всего, когда следователь баба,
да еще с идеалами,— втолковывала она.— Не дай тебе Бог
попасть к Ие Денисевич. Красива, как блатная Маруська,
злая — как не... сучка».
Но Вере со следователем, можно сказать, повезло. Ей
попался мужчина. Описав вечером в камере его портрет —
средних лет, полноватый, спокойный, чисто выбритый,
с плавными движениями и речью,— она узнала, что фами
лия его Луцкий, прозвище — Адвокат. В нем и в самом
деле было что-то от дореволюционного присяжного пове
ренного. И казалось Вере, что должность следователя Луц
кому не по вкусу, что она тяготит его. Из того, о чем он
расспрашивал Веру, невозможно было понять, в чем же,
собственно, ее обвиняют, почему держат в тюрьме. На
вопросы Вера отвечала сухо, коротко. Тюремная «подруж
ка» учила: никому не верь, все сволочи, их дело — вытянуть
показания, а потом поди докажи. Других сюда не берут...
В камере из-за тесноты было трудно дышать, сквозь
закрашенное белой краской окно сочился неестественный
и казавшийся тоже прорвавшимся из заточения свет. На
нарах, на полу сидели и лежали женщины—старые и мо
лодые, тихие и крикливые, готовые вступить в драку из-за
полуполовника баланды, а потом рыдающие, размазываю
щие по серым щекам грязные слезы. Несмотря на запрет,
многие разживались табаком и курили, и сквозь дым все
казалось желтым, расплывшимся. Трудно было привык
нуть к тому, что в уборную водят группой два-три раза
в день, к мельканию назойливых глаз в щелях дверей.
288
— Это значит, ты у них на подозрении, раз в сортире
подглядывают,— растолковывала ей «товарка».— А по
мне пусть хоть в ж... глядят. Везде мрак. Ха-ха-ха! Ты
смотри не вздумай там «своим» на стене что черкнуть.
Поняла? Там все читают. Читают и потом соскабливают.
Разве что матерный какой «привет». Эт-то они понима
ют...
От усталости, от постоянного недоедания и духоты
тюремной камеры у женщин случались обмороки, постоян
но хотелось спать. Вероятно, и сейчас Вера задремала.
— ...Я говорю, странно, что в протоколе...
Верочка только теперь приметила в руках у следова
теля исписанный листок бумаги.
— ...в протоколе указывается, что вы были арестованы
по делу о сопротивлении изъятию церковного имущества
в Оптиной пустыни. Выходит, это не так?
Вера была так изумлена, что не знала, как отвечать.
Вероятно, нужно было бы твердо сказать «нет», про
тестовать, но вместо слов, вместо крика («наставница»
из камеры учила: закати истерику, наори, ну, влупят
по щекам — этого мы, что ли, не видали?) у нее из
глаз потекли слезы, и она совсем по-детски размазывала
их ладошкой по щекам.
— Вы напрасно плачете, следствию это не поможет.
Протоколы свидетельствуют явно против вас. Вот...
Луцкий прихватил со стола еще одну бумагу, стал
выборочно читать. Выплывала какая-то страшная картина,
дикая сцена, о которой Вера не имела никакого представле
ния: толпа фанатиков налетела на группу красноармейцев,
прибывших для описи церковного имущества... Летели
камни, брань... Потом по крику настоятеля толпа кинулась
на солдат, оттерла несколько человек... Зверское изби
ение... кровь...
— О чем вы говорите? Я ничего не понимаю. Все было
не так. И потом... потом... это же был налет бандитов, это
могут подтвердить, были свидетели... Там был товарищ
Таубе, уполномоченный из Москвы для описи библиотеки
монастыря. Разыщите его, он все расскажет... Да ведь
и в Москве я уже больше года... Тут какая-то ошибка...—
лепетала Вера.
Следователь встал, обошел стул, на котором сидела
Вера, снова сел за стол. Он точно бы сомневался, следует
ли ему верить тому, что говорит девушка.
10 Дни лукавы
289
— Следовательно, вы отрицаете... А между тем в про
токоле прямо указывается ваше имя. О вас сказано, что вы
бросали камни, ранили одного красноармейца в голову
и что он с проломом черепа доставлен в больницу. Вы что
же, и это отрицаете?
— Кто все это написал? Это же все неправда. Кто?—
с ужасом спрашивала Вера, уже догадываясь обо всем.
— Вот этого я вам сказать не могу. Это нельзя...
И снова зависла долгая тишина. Вера не знала, что
думать и что говорить. Она уже не плакала. Отупляющее
безразличие наплывало на нее. Ничего не хотелось. Скорее
бы в камеру, накрыться с головой серым одеялом или
уткнуться лицом под мышку тюремной «товарке» и пла
кать, плакать, пока не исплачутся все силы и не навалится
серый безразличный сон.
В последующие дни Веру еще дважды вызывали на
допрос. Вид у следователя был озабоченный. Луцкий часто
вставал из-за стола, подходил к двери кабинета, точно бы
прислушиваясь. Последняя их встреча длилась всего не
сколько минут.
— Ваше дело передают другому следователю,— оша
рашил он Веру.—Так что мы встречаемся с вами, можно
сказать, в последний раз. Хочу быть с вами откровенным.
Дела ваши нехороши. Позвольте поэтому дать совет. Вам
необходимо кого-нибудь найти на воле, кто вам действи
тельно мог бы помочь. Я знаю, что о вас хлопочут...
Следователь заглянул в лежащую перед ним папку.
— ...некто Вольнов... Но у меня впечатление, что дей
ствует он слишком неумело, недостаточно решительно.
Вероятно, он недооценивает трудности вашего случая. Вы
понимаете меня?
Верочка слушала, но вдруг перестала понимать. Ра
достная, светлая волна поднялась у нее в душе. А она-то
думала... грешила... Значит, Михаил Андреевич помнит!
Хлопочет! Он здесь, рядом. Он думает о ней. «Господи,
1осподи! Спаси и помилуй его, научи!»—шептала она.
— Я хочу, чтобы вы меня очень правильно поняли,—
донесся до Веры голос следователя. Луцкий стоял рядом
и потряхивал ее за плечо. Вероятно, он по-своему истолко
вал ее замешательство и слезы, полившиеся от радости,
принял за слезы испуга.— Ну, успокойтесь же, попытайтесь
меня понять. Ваше положение куда серьезнее, чем вы мо
жете предположить. 1отовится большой процесс против
290
церковников. В дело вовлечены крупные лица, в том числе
патриарх Тихон. Речь идет об активном сопротивлении
декрету советской власти об изъятии церковных ценностей
для спасения голодающих. Ваше участие в этом деле дей
ствительно вызывает множество вопросов. Фактически все
основывается на одном весьма сомнительном протоколе.
Но сейчас под горячую руку никто и не будет разбираться
в тонкостях. Вам, как и всем, грозит самый суровый приго
вор. Фактически все уже предрешено на самом верху.
— Что же мне делать?—прошептала Вера. Только те
перь она, кажется, по-настоящему осознала всю серьез
ность своего положения.
Следователь отошел к окну, долго смотрел во двор.
— Ну что ж, скажем так: еще не все потеряно. Есть
шанс, но необходимо вмешательство сильного человека.
Кого-то из властей... Постарайтесь через сокамерников
снестись с волей, дать знать. Только скорее...
— А вы, вы не можете?—спросила Вера.
Вопрос был настолько неожиданным, что Луцкий ис
пугался. Да-да, он слишком далеко зашел в откровенности.
Это становится опасным. Он взглянул на дверь, прошелся
взад-вперед по кабинету, отворил пошире окно. Чувствова
лось, что он нервничает.
— Видите ли... Вера, Вера Федоровна...— он впервые
назвал ее по отчеству.—Я, вероятно, должен вам наконец
сказать. Объяснить, что ли... Будь на моем месте другой
следователь, все было бы для вас иначе. Но... словом,
я хорошо знал вашего отца, Федора Алексеевича. Мы
вместе слушали курс в университете. Потом я имел ад
вокатскую практику в уезде, где у вашего родителя было
имение. Имел дела с вашим отцом. Вот видите, как жизнь
вертит и крутит судьбы. Я и вас помню девочкой, совсем
девочкой.
Луцкий осекся, испуганно замолк.
— Теперь вы понимаете?
Вера кивнула.
— Слушайте внимательно. Я обещаю разыскать ва
шего знакомого. Жалею, что не сделал этого раньше.
Через день или два меня уже не будет в городе. У меня
неприятности по службе. Сюда приходит новая порода
людей. Мне среди них места не найдется...
В коридоре послышались шаги. Луцкий кинулся к сто
лу, зашелестел бумагами. Вид у него был страдальче
ский— он точно бы превратился из дознавателя в жертву
дознания. Заглянувший в кабинет — Вера сидела спиной
291
к дверям и не могла видеть вошедшего — обратился фами
льярно, небрежно:
— Все еще возишься, Луцкий? А вот мы двинули заку
сить. Догоняй! Тобой, кстати, интересовался Мага, просил
заглянуть...
Вера сидела ни жива ни мертва... С первых же слов она
узнала голос. Это был Скарпенов.
* * *
Ее стали вызывать на допрос не днем, как прежде, при
Луцком, а ночью, ближе к утру. От слабости, от ночных
побудок, от отсутствия воздуха Вере постоянно хотелось
спать, и, когда ее вели по длинным переходам внутренней
тюрьмы, она плелась с полузакрытыми глазами, стараясь
ухватить у сна хотя бы минуту. Ей и на допросе хотелось
спать, но, как только ее голова склонялась на грудь, тотчас
же слышался окрик: «Не спать!»
Допрос теперь вел другой следователь—тощий, моло
дой, весь какой-то изломанный. Он напоминал ей одну из
тех змей-гадюк, которых в детстве мальчишки приносили
из леса — они несли их, держа за кончик хвоста, бравируя
смелостью. Потом Верочка узнала, что смелости и не
требовалось, а нужна была ловкость в момент отлова:
быстро схватить гадюку за хвост и резко встряхнуть, тогда
хрупкий змеиный позвоночник ломается и гадюка уже не
может дотянуться жалом до руки. Глядя на следователя,
Вера думала, что вот хорошо бы и его встряхнуть, как тех
гадюк, и тогда все эти ужимки, вихляния, свистящий голос
были бы вовсе не страшны. Но в пустой неуютной ком
нате, где велся допрос, она была совершенно беспомощна.
— ...Вина ваша доказана полностью, вы знаете, что
вам грозит... Но я вам предлагаю выход. Ведь очевидно,
что вы, такая молодая... и красивая, не могли пойти на
сознательный протест сами, по своему разумению. Очевид
но, вас научили, вас кто-то науськивал...
— Я ничего не знаю, я все сказала,—сопротивлялась
Вера.
— Нам известно, что вы знакомы с Кусковой. А Куско
ва — жена Прокоповича, отъявленного антисоветчика, чле
на Комитета помощи голодающим. Нами установлена
связь между членами «Помгола» и патриархом Тихоном
с целью помешать мероприятиям советской власти. Вы
могли слышать...
— Я ничего не слышала...
292
— Напрасно, напрасно. Одно слово, подпись, и ваша
судьба была бы решена. Ну какой вам резон погибать
в компании этих святош?..
Скарпенов появлялся на допросах всего пару раз. Са
дился в затененный уголок. Лица его Вера видеть не могла,
поблескивали лишь носки начищенных сапог. Он и с дет
ства был аккуратистом. Это она помнила. В их доме под
лестницей был ящичек со всякими щетками и баночками
с гуталином. Павлуша мог часами сидеть там, доводя
ботинки до блеска.
Иногда Скарпенов вставал, и Вера слышала за спиной
его вкрадчивые шаги. И снова вспоминалось детство. Ти
шина притихшего к ночи дома и такие же крадущиеся
шаги. Павлуша босиком подбирался к ее двери, она слы
шала его сопящее дыхание, его возню, прятала под подуш
ку книгу, поспешно гасила свет. Однажды она пожалова
лась отцу, что Павел подглядывает за ней. Вероятно,
Федор Алексеевич говорил с сыном кухарки, может быть,
Павла даже наказали, потому что несколько дней он об
ходил ее стороной. Потом все началось снова, и Верочка
вынуждена была залепить замочную скважину пластили
ном. И вот теперь Вера была в его власти.
— Товарищ Скарпенов не хотел бы прибегать к край
ним мерам,—сказал ей однажды следователь.— Но его
терпение не беспредельно. А ведь он жалеет вас, хочет
сделать как лучше. Вы многого не понимаете от устало
сти... Но это легко поправимо...
Он подмигнул ей как-то игриво, потянул на себя выдви
жной ящичек стола.
— Вот, выпейте... эликсирчику... коньячок... Офицери
ки белые оч-чень любили,—с непонятным намеком проце
дил он.
— Я не пью...
— Ну-ну-ну... знаем, как не пьете... Тогда в ресторан
чике пили. Помните? Пили и имели удовольствие. А с на
ми, выходит, брезгуете...
Расплескивая коньяк, он силой заставил Веру выпить
несколько глотков.
— Павел Лукич желал бы поговорить с вами душев
но... Так сказать, по-семейному,—доносился из клубов ды
ма голос следователя.— Вы ведь догадываетесь о чем.
Нет? Как же так? А разве о братце вашем вы не хотели бы
поговорить? Павел Лукич, будучи при должности, многое
теперь знает. Многое может...
Так тянулись лукавые эти дни.
293
Потом на некоторое время Веру оставляли в покое.
И казалось, что о ней забыли. «Или они поняли, что на мне
нет никакой вины?—мелькала соблазнительная мысль.—
Может быть, тот, первый, следователь все-таки смог пере
дать на волю и за меня хлопочут?» По вечерам, перед тем
как натянуть на себя стертое, похожее на мешковину одеяло,
Вера молилась. В камере уже привыкли к этим ее молитвам
и не посмеивались, как в первые дни. Напротив, даже самые
шумливые затихали, точно бы чувствуя, что молится она не
только за себя, но и за них. Вера уже привыкла к вонючей
тюремной похлебке из сушеной воблы, привыкла к четвер
тушке черного мякинного хлеба, к плошке липкой каши по
вечерам. Время от времени тюремная ее «товарка» давала
ей белые сухари или несколько кусочков сахара из чьейнибудь передачи. Сама она передач больше не получала.
— Да плюнь ты на все. Те-то небось выгородятся! Ну
напиши ты им, чего велят. Экое дело! Выпустят на сво
боду, на остальное начхать,— нашептывала ей «подруга».
— Нет, этого нельзя. Грех оговаривать людей,—
упорствовала Вера.
— Ну и дура! Пропадешь ни за что...
Наконец пришел день суда. В сопровождении двух мо
лодых солдат Веру пешком повели к зданию Политехниче
ского музея. Власти хотели устроить показательный суд
и выделили один из самых больших залов столицы. Это
было рядом с Лубянкой. Пока шли по людной улице, Вере
так удивительно было смотреть на встречную толпу, на
загорелые веснушчатые лица конвоировавших ее солдат.
Сама она была бледная, едва волочила ноги. Солдаты
тоже смотрели на нее с любопытством и без всякой, каза
лось ей, неприязни. Над их головами плыли белые облака.
Когда они уже подходили к месту, неподалеку ударил
колокол, потом еще, раскатился басовито и гулко, и его
тотчас подхватили средние колокола, налаживая знакомый
праздничный перезвон.
— Чудно! — заметил один солдат, обращаясь к друго
му.— Москва, красная столица,—и церковный звон. На
мой характер, попов расстрелять, церкви под клубы и —
крышка религии.
Увидев, что Вера перекрестилась, он замолчал и насу
пился.
Даже и после закрытия десятков московских храмов
и монастырей и выселения монахов жизнь в столице еще во
294
многом напоминала дореволюционную. Еще гудели по
утрам колокольные звоны, стекались к заутрене верующие,
тянулись к церковным воротам странники, бродяги, ни
щие, число которых после голодного 1921 года еще более
возросло. В эти дни во многих московских церквах с осо
бым тщанием провозглашали «многая лета» все еще томя
щемуся под домашним арестом патриарху Тихону. Со дня
на день ждали начала суда...
Патриарху вменяли в вину подстрекательство к крова
вым столкновениям во время изъятия церковного имуще
ства. Уже двенадцать раз его водили на допрос и двена
дцать раз возвращали в квартирку, где было много икон со
старинными темными ликами святых. Тихона обвиняли по
семи статьям нового Уголовного кодекса. С точки зрения
следователей, все было готово к суду, но суд откладывался
из месяца в месяц. И это еще больше разжигало слухи.
Говорили, что с принятием нового Уголовного кодекса суд
над Тихоном с точки зрения права становится невозмож
ным, ибо само насильственное изъятие церковного имуще
ства является незаконным. Говорили, что власти вынужде
ны считаться с протестами из-за границы, с которой боль
шевики не хотят ссориться во время Кнуэзской
конференции. Утверждали, что вся эта история с арестом
патриарха — не что иное, как попытка властей запугать
Тихона и склонить его к сотрудничеству. Говорили, нако
нец, что и в самих верхах нет согласия по поводу того, как
следует поступать с церковью, и рассуждали при этом так:
конечно, Ленин — безбожник и терпеть не может попов, но
все-таки он из русских и, если и вырос в отрицании веры,
вера и Закон Божий жительствовали рядом с ним с детских
лет. А вот другие, неправославные, взявшие его в кольцо,
они, дескать, и есть главные подстрекатели гонений, пото
му что им все равно, будет святая Русь или ее не будет, чем
меньше будет на российских просторах русского и право
славного, тем-де и лучше. И приводили в подтверждение
своих умозаключений соображение о том, что вот, дескать,
стоило Ленину заболеть, как противники церкви тотчас же
подняли голову и потеряли всякую меру.
Начавшийся в Москве суд над священнослужителями,
таким образом, рассматривали как своего рода «пробу
сил», последнюю репетицию перед судом над самим пат
риархом. Дело разбиралось революционным трибуналом
Москвы под председательством Бека. Суд шел в помеще
нии Политехнического музея. Волнение и беспокойство
православной Москвы объяснялись еще и тем, что среди
295
попавших под суд были лица, хорошо известные моск
вичам, настоятели самых почитаемых столичных храмов:
Николы Явленного на Арбате, Параскевы Пятницы на
Охотном ряду, Сорока мучеников в Замоскворечье. И бы
ло такое впечатление, что хотят не просто ударить, и уда
рить больно, но и так еще, чтобы было унизительно боль
но: вот, судим, кого и как хотим, нужно будет, засудим
и патриарха, и самого Господа Бога...
Вера плохо помнила подробности суда. Саму ее почти
ни о чем не спрашивали, и было ясно, что на этом суде
она—лицо случайное. Только раз ей предложили вопрос.
Обвинитель, обращаясь к ней, полюбопытствовал: «Как же
вы, такая молодая, оказались среди попов? Неужели по
убеждению?»
Верочка поднялась, но ответить не смогла: от обиды
у нее подкатили слезы. Она стояла и молчала. И только
когда защитник сказала вместо нее: «Вы, очевидно, даже
и не понимаете оскорбительности вашего вопроса. И это
естественно: для вас убеждения—лишь игра...», Вера с об
легчением опустилась на скамью.
Ее поразило, что судимые священники не только не
отрицали своего сопротивления изъятию предметов
культа, но, напротив, казалось, делали все для того, чтобы
их наказали как можно суровей. И это почему-то раздра
жало обвинителя.
— Вы желаете сделать из себя мучеников веры! — не
сколько раз выкрикивал он.— А ведь очевидно, что речь
здесь идет совсем о другом—о причастности к преступной
контрреволюционной организации...
Из всего, что Вера слышала и видела в дни суда, ей
более всего запомнилась речь защитника: «Чем кончится
это дело? Что скажет о нем история, беспристрастная
история?.. Вы ответите мне, что суд истории для вас не
имеет никакого значения. Сказать это нетрудно. Но может
ли цивилизованный человек действительно воспитать в се
бе презрение к истории? Вот это мне представляется невоз
можным. Обращаясь к вам, граждане судьи, я и уповаю на
эту невозможность. Вы подняли знамя борьбы с верой,
и для вас данный суд—лишь средство в этой борьбе. Но
остановитесь! Подумайте! Разве память истории не гово
рит вам, что кровь мучеников лишь возвеличивает веру?..»
Когда оглашали приговор: высшая мера «социальной
защиты»—расстрел с конфискацией имущества, никто из
296
осужденных не протестовал. Лишь один, священник Но*
вицкий, заплакал: он оставлял сиротой единственную пят
надцатилетнюю дочь.
Потянулись долгие дни ожидания. Защитники — так го
ворили— подали кассацию.
♦ ♦ *
— А, старая знакомая! Проходите, проходите... Сейчас
попрошу, чтобы принесли чаю...— Калинин был само ра
душие, его зеленоватые глазки добродушно щурились.—
Присаживайтесь! Наверное, устали? Как добирались?
— Поездом, как всегда, Михаил Иванович.
В кабинете председателя ВЦИК было густо накурено,
дым медленно выползал в приоткрытое окно. На столе
стоял граненый стакан, забитый раздавленными окурками.
Заметив осуждающий взгляд пришедшей, Калинин по
спешно убрал стакан со стола, сунул его куда-то вниз.
— Вот, сибиряки приходили, разволновали,— принял
ся оправдываться он.— Соседний совхоз оттягал у них
луга, приезжали жаловаться...
Александра Львовна вспомнила, что год примерно на
зад она сама приезжала к Калинину с подобным же делом.
После смерти отца, графа Толстого, около 700 десятин
пахотной земли перешло по завещанию яснополянским
крестьянам. Новые власти, однако, вознамерились эту зем
лю отобрать, и только после вмешательства председателя
ВЦИК «местный перегиб» был исправлен.
— На местах много непорядков. Далеко не всегда при
ходят к власти лучшие люди,—доверительно вздыхал Ка
линин.— А вы, интеллигенция, к нам не спешите, фыркаете.
То вам не нравится и это,—ворчливо добавил он, с любо
пытством поглядывая на графиню.— Вот вы—другое де
ло. С вами можно говорить, хотя вы и графских кровей.
Калинин и графиня Толстая познакомились в прошлом
году, когда ВЦИК решал судьбу Ясной Поляны. Усадьба
приходила в упадок, землю растаскивал кто мог—лес
ничество, местный совхоз. Александра Львовна предложи
ла тогда проект создания в бывшем имении отца толстов
ской коммуны, хозяйства, основанного на кооперативных
началах. Центральная усадьба должна была превратиться
в культурно-просветительский центр—с библиотекой, чи
тальней, школой, самодеятельным театром, залами для
выставок и лекций. Калинин идею поддержал, и в июне
1921 года разработанный Александрой Львовной проект
297
был с самыми малыми изменениями принят. Сама она
была назначена хранительницей Ясной Поляны. С тех пор
они виделись не раз. Калинин считал себя в некотором
роде «крестным отцом» новой сельскохозяйственной ком
муны и встречал графиню с неизменным радушием. Они
спорили, обижались друг на друга, и все-таки каждый раз
встреча была полезной.
— Дело не во мне, Михаил Иванович. А скорее в вас,
в новой власти.
- — Чем же мы вам не угодили?—рассмеялся Михаил
Иванович.— Я вот думаю, будь ваш отец жив, уж он сумел
бы порадоваться тому, что мы успели сделать для рабочих
и крестьян. Разумеется, у нас масса упущений, есть прямые
злоупотребления. Но новая власть только устанавливает
ся, особенно на местах. Возьмите хотя бы восьмичасовой
рабочий день. Ведь этого и в цивилизованной Европе нет...
А земля? Кто ею теперь владеет? Нет-нет, и не возражайте!
Лев Николаевич был бы с нами...
— Не думаю.
— То есть как это не думаете?
Калинин даже привскочил с кресла, настолько его изу
мило это «не думаю».
— Разве ваш отец не мечтал о лучшей доле для крестья
нина и рабочего? Разве не боролся с царскими властями?..
— Все это так,—согласилась графиня.— Но вы поче
му-то забываете о том, что отец был противником насиль
ственных методов. Все, что я вижу и слышу вокруг,—
преследование религии, ссылки священников, репрессии
против тех, кто с вами не согласен, смертные казни — все
это против убеждений отца. Неужели вы думаете, что он
одобрил бы все это?
— Но ведь это временные меры, вынужденные. Как вы
не поймете? Россия войдет в берега, крайние меры станут
ненужными. Вы не можете не знать, что мы разработали
новый Уголовный кодекс, сузили компетенцию ВЧК, уси
лили суды...
— А тюрьмы по-прежнему полны политическими. Лю
дей хватают при малейшем несогласии с властью. Полити
ческая деятельность, по сути дела, стала невозможной.
— Вы... вы... не знаете, что говорите!
— Очень хорошо знаю, Михаил Иванович. В прошлом
году, если помните, и я побывала на вашей знаменитой
Лубянке. И должна вам сказать, что большего безобразия
я себе и представить не могла. Это хуже, чем в царской
тюрьме...
298
— Не смейте! He смейте мне это говорить! Это неправ
да! Вы смотрите на нас недобрыми глазами,—возмущался
председатель ВЦИК.—Что касается Лубянки, то Дзержин
ский—преданный революции человек, честнейший, чис
тый...
— Может быть... Мне говорили... Но почему же тогда
эти непрерывные суды над священниками, вернее, только
видимость суда, а по сути—расправа? Вы вспомнили отца,
Льва Николаевича. Я знаю, что он весьма скептически
относился к официальному православию, не раз говорил
о невежестве попов, о жадности иерархов. Но если бы он
увидел, какое беззаконие творится сейчас в отношении
верующих, он снова бы написал «Не могу молчать». А вы...
вы посадили бы его в тюрьму за «контрреволюцию».
— С вами невозможно говорить. Вы... вы ничему не
научились! Вы просто взбалмошная графиня, которая не
знает, чего хочет. Ну, простите, простите, погорячился!
Мы оба погорячились. Давайте чай пить! Я так понимаю,
что вы пришли не для того только, чтобы сделать выговор
председателю ВЦИК,—миролюбиво заключил Калинин.
— Да, Михаил Иванович, к сожалению, я снова с про
сьбой,—вздохнула Александра Львовна, меняя тон и как
бы признавая этой переменой, что споры спорами, несогла
сие несогласием, а власть есть власть. И она пришла не
требовать, не возмущаться, а просить.
— У меня есть знакомая девушка, Вера Булатова. Ее
арестовали безвинно, по злому навету...
И Толстая принялась в подробностях рассказывать ис
торию ареста и суда. Несколько раз входила и выходила
секретарша Калинина, сам Михаил Иванович отлучался по
каким-то срочным делам, и Александра Львовна слышала
из-за неприкрытых дверей его голос. Он возвращался с бу
магами, вздыхал, бросал устало: «Тысячи дел, тысячи...»
И снова садился напротив графини и слушал внимательно
и растерянно.
— ...И вот теперь девушке грозит расстрел. Но она
совершенно невиновна. Это какое-то недоразумение! Я вас
очень прошу, помогите!
— Я постараюсь, Александра Львовна... Только ведь,
знаете...
Калинин замолчал, точно бы соображая, стоит ли де
литься с дочерью Толстого, с графиней, собственными
своими сомнениями.
— Я ведь, знаете, не так уж много и могу... Вот если бы
Сталин... Тут было бы достаточно одного телефонного
299
звонка. Но... но вы не думайте, что я согласен со всем, что
вы мне говорили здесь,— возвысил он голос.— Послушать
вас, выходит, что все эти священники — агнцы Божии,
невинные овечки. Кровь, однако, была пролита. Вы же не
станете отрицать...
— Да, я слышала об этом. Но насилие было лишь
ответом на насилие. Согласитесь, Михаил Иванович, что
отнимать у церкви имущество, в особенности предметы
культа,— это противозаконно. Я не говорю даже о нравст
венной стороне. Это, если хотите, откровенный грабеж.
— Отчего же церковь не захотела дать на нужды голо
дающих?
— Почему же не хотела? Хотела и давала. Я виделась
с патриархом, говорила с ним. Он уверял меня, что цер
ковь дает...
— Крохи! Крохи! — выкрикнул Калинин.— Для вида.
Чтобы отвязались. А нам нужно было купить двести мил
лионов пудов хлеба! Спасти миллионы жизней!
— Давали, сколько могли. Принципы милосердия...
Добровольность...
— Ах, Александра Львовна! — вздохнул Калинин.—
Очень я вас уважаю, люблю... Святой вы человек. Всемуто верите. А жизнь злее, грубее... Вот вы говорите, церковь
хотела дать. Действительно, многие верующие хотели.
А что сделал Тихон? Декрет об изъятии объявил свято
татством, подстрекал паству. Вот и пролилась кровь. По
чему же Тихон не протестовал, не слал анафемы, когда
серебро из церквей увозил Врангель, когда атаман Мамон
тов сдирал с икон драгоценные ризы? Церковь не хотела
дать на покупку хлеба, чтобы спасти русских от голодной
смерти, а Врангель запродал американцам десять тысяч
пудов церковных ценностей, чтобы продолжать брато
убийственную войну.
— Я этого не знала,— пролепетала растерянная Алек
сандра Львовна.
— Вы не знали, и вам простительно. А патриарх знал.
И тем не менее не возвысил голоса. Врангелю можно,
а нам — анафема!.. Выходит, у Тихона к милосердию двой
ной счет!
— Но отчего же тогда суды похожи на расправу? Поче
му ведется дело так, точно приговор уже заранее предре
шен? Почему вы разогнали Комитет помощи голодающим?
Там были уважаемые люди — Короленко, Горький...
— Члены комитета хотели заниматься политикой, а не
помощью голодающим.
300
— Может быть, может быть... Но почему вы решили,
что политикой можете заниматься только вы?
— Ах, Александра Львовна! Сложный это разговор.
Давайте не будем об этом. Вы пришли ведь не затем,
чтобы я отменил советскую власть. Пришли просить по
мощи. Давайте и подумаем, как лучше помочь вашей
девушке. Вы говорите, она молода? Вы можете поручить
ся, что она была вне политики?..
♦ ♦ *
Накануне их водили в город мыться. Впереди шли
надзирательница-латышка и двое красноармейцев, и двое
же замыкали странную процессию. Шли вниз по Кузнец
кому, и так удивительно было после камер и тюремных
коридоров видеть живую уличную толпу, извозчиков, ка
тивших на пролетках по неровной брусчатке. Прохожие
останавливались, щурились на солнце, разглядывая аре
стантов. «Спекулянток повели,— услышала Верочка,— у,
сволочи!..»
Было по-летнему тепло, за машинами и подводами
волочилась пыль, и таким сладостным, живым казался ее
запах, точно то была и не пыль, а цветочная пыльца. На
Цветном бульваре некошеная трава стояла по пояс, в траве
сидели и полулежали люди, разговаривали, закусывали,
точно на пикнике. Вдоль бульвара по ходу группы шли
какие-то люди, делали знаки, кричали. Кто они? Почему
идут следом?
— 1ляди внимательней по сторонам,— шепнула ей на
ухо соседка по камере.— Может, своего увидишь...
Оказывается, банный этот маршрут, пролегавший по
Цветному бульвару, был хорошо известен москвичам,
и сюда стекались родственники арестованных в надежде
увидеть близких, перекинуться словом или, если удастся,
сунуть передачку.
Надзирательнице приходилось быть начеку. Она по
минутно покрикивала: «Не задерживай! Нельзя! Прохо
дите!»
Низенький лысоватый человек с редкой бородкой,
в старом пальто, проезжавший мимо на извозчике, крик
нул вознице остановиться и, ловко, несмотря на по
чтенный возраст, перемахнув через ограду, кинулся к аре
стантам.
— Стой! Остановись! — насторожились конвойные.—
Ты куда, старик?
301
— Милые, голубчики! — запричитал тот.—Я сам толь
ко из тюрьмы. Из Ярославля приехал!—радостно возвестил
он.— Может, скоро и вас освободят. Говорят, амнистия...
— Проходи, отец, проходи,— оттирали его конвойные.
Но старик все не унимался.
— Вы что же, политические? — выспрашивал он.—Не
унывайте, товарищи! А огурчики? Огурчики можно пере
дать?— приставал он к солдатам.—У меня первенькие, из
Ярославля! Хрустят!
И он все пытался сунуть солдатам серый помятый
пакет с огурцами.
— Спасибо, спасибо. На добром слове спасибо!—кри
чали ему женщины издалека.
Вера тоже вглядывалась, надеясь увидеть Михаила Анд
реевича. Но его не было. И сделалось так горько на душе...
Веру отделили от остальных женщин и заперли в узкой,
как пенал, одиночке. «Вот и конец,— промелькнуло в голо
ве.— А я-то радовалась бане. Выходит, это перед смертью.
В последний раз? Ну что ж, и на том спасибо». Мучила
жажда. Вера постучала в дверь, попросила жалобно: «Дай
те воды». Звякнула затворка, мелькнул глаз.
— Не полагается,— раздался голос надзирательницы.
— Сил нет,— взмолилась Вера.
— Будешь шуметь—угодишь в карцер.
Вера легла на койку, принялась шептать молитву, наде
ясь заснуть. Но из углов слышались шорохи, писк. Что-то
зашуршало по стене, шлепнулось об пол. «Крысы!—ис
пугалась Вера.—Только бы не влезли на койку!» Но едва
она успела подумать об этом, как почувствовала через
одеяло на груди что-то тяжелое, валкое. Вскочила в ужасе,
наткнулась на табуретку, упала, снова вскочила. Шорохи
на некоторое время прекратились, но едва она присела на
край койки, как по углам снова зашевелилось. И тогда
Вера, встав коленями на койку, стала громко молиться:
«Отче наш, Иже еси на небесех!..»
— Прекратить шум! — послышалось за дверью.
— ...Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли...
За дверью слышались крики, шаги, гремела отворяемая
дверь. Потом ее куда-то вели, а она, не понимая ничего, все
шептала и шептала молитвы. Кончалась одна, она тут же
начинала творить другую.
Снова гремела и визжала дверь, ее втолкнули в камеру.
За спиной щелкнул замок. Вера прислушалась. Ей почуди302
лось чье-то дыхание. В темной глубине двигались тени,
слышался шепот.
— Подойди сюда, дочь моя, не бойся,— позвал муж
ской голос.' Вера сделала несколько шагов вперед. Чья-то
рука взяла ее за запястье, повела, помогая найти в темноте
путь.—Присядь здесь...
Вера почувствовала под собой деревянную табуретку.
Села. Судя по шепоту, по шарканью ног, в комнате было
несколько человек. Приглядевшись, она различила придви
нутый к стене стол и на нем человека, лежащего со скре
щенными на груди руками, точно покойник. Сделалось
страшно. «Наверное, все это мне снится»,—промелькнула
мысль. Но это был не сон. До уха донеслось шептание
знакомой погребальной ектеньи: «еще молимся о упокое
нии души усопшего раба Божия Василия, и о еже проститися ему всякому прегрешению, вольному же и невольному...
Милости Божия, Царства Небесного и оставления грехов
его...»
Верочка слабо вскрикнула.
— Тише, Вера Федоровна, тише! Вы разве нас не узна
ете?—шепнул ей на ухо знакомый голос. То был Алек
сандр Иванович Заозерский, настоятель церкви Параскевы
Пятницы в Охотном ряду.
— Да-да, это мы. Все мы тут... Вот и тебя к нам. На
прощание.
— Но что вы делаете? Почему на столе человек?
— Не волнуйтесь, Вера, не волнуйтесь и не бойтесь.
Ничего страшного в том, что вы видите, нет. Нам с воли
передали, что просьба о помиловании отвергнута. Вот мы
и соборуем друг друга по очереди. Сейчас отпеваем отца
Михаила, потом придет мой черед. Молитесь вместе с на
ми, Вера, молитесь!
И они молились и шептали еще живым слова, назначен
ные мертвым: «Покой, Тосподи Боже, Спасе наш, в вере
и надежде живота вечнаго преставившегося раба Твоего,
брата нашего Михаила... и, яко благ и Человеколюбец,
отпущай грехи и потребляй неправды, ослаби, остави
и прости все прегрешения его, вольныя и невольныя.. »
Утром, едва в камеру влился не согретый солнцем
рассвет, четверых из приговоренных к расстрелу увели.
Больше их никто и никогда не видел. Шестерым из приго
воренных к высшей мере приговор был заменен ссылкой.
Среди помилованных была и Вера Булатова. Через не
сколько дней по ходатайству председателя ВЦИК Миха
ила Калинина ее отпустили на волю.
303
VI
А теперь готовится мне венец прав
ды...
Второе послание к Тимофею св. апосто
ла Павла, гл. 4, ст. 8
Его уже окликали: «Михаил Андреевич, пожалте!»
И в голосе Тамары Евгеньевны Стенбок, и в этом ироничном
ее «пожалте» слышалось что-то шутейное, что-то от утрен
ней их заговорщической обусловленности, когда, взглянув
друг другу в глаза, они сразу все поняли и предугадали. Но
теперь он даже и не заметил этого, а все кружил и кружил
подле старого платана, размышляя помимо прочего
и о том, что в тот год, когда он впервые заступил за оградку
старческого приюта, дерево было таким же недоступно
высоким, раскидистым, отстраненным от старческих его
немощей и забот. Вставая каждое утро или укладываясь
вечером спать, он видел его узловатые, простертые к небу
рассохи, каждая из которых могла составить целое дерево,
целую жизнь. Он уже несколько раз останавливался возле
него, гладил рукой и в какой-то момент (так могло пока
заться со стороны) даже попытался прильнуть к его зелено
вато-бурой коре щекой, но бугристые корни, обжившие все
околоствольное пространство, были мокры после дождя,
осклизлы, и старик не решился сделать лишнего шага.
Время от времени, делая круг по саду, он приближался
к дому, и ему мерещились тени, знакомые и чужие, он
улавливал ухом то конское сырое дыхание, то шелест шин
по гравийной дорожке, то обрывок фразы, сказанной пофранцузски или по-русски. Кто-то окликнул его по имени.
Почудилось—голос Крапивина.
Вот так же окликнул он его в тот жуткий фиолетово
синий вечер с рыхлыми летящими облаками, разыскав на
берегу реки в Барвихе. Доктор приехал из Москвы расте
рянный, убитый, с сообщением, что Вера арестована. Рва
ные облака обрушились на землю ливнем, и, добираясь до
станции, чтобы ехать в Москву, он насквозь промок. Уже
в поезде, в прокуренном вагоне, у него началось воспале
ние. Он пролежал в Шереметевской больнице больше трех
недель с удушливым кашлем, в беспамятстве, влача глухие
дни между жизнью и смертью. 1еоргий Аристархович Кра
пивин разрешил ему покинуть больницу лишь на исходе
месяца — так за время болезни Вольнов ослаб и похудел.
А через неделю был суд.
304
Верочка, увидев его в зале, едва узнала и, узнав, запла
кала. Думала, что Вольнов отрекся от нее или разлюбил,
и только теперь поняла, что он был тяжело болен и чуть не
умер. Плакала она от горя и от радости. От горя — потому
что шестерым обвиняемым, в том числе и ей, грозила
смертная казнь; от счастья—что не обманулась в нем, что
он здесь, худой, слабый, «кожа да кости», что он любит,
хлопочет о ее освобождении...
— Михаил Андреевич, что же вы? Все готово! — на
стойчиво взывал голос попечительницы.— Я уже и свечи
зажгла,— говорила Тамара Евгеньевна, принимая от него
плащ и трость.— Все сделали так, как вы желали: куверты,
салфетки, официанты в белых перчатках.
Он не помнил, как поднялся по лестнице, показавшейся
от света люстры ослепительно сахарной. На стенах висели
знакомые картины: одна изображала государыню импера
трицу Елизавету, кормящую тонконогих собак; другая за
печатлела князя Багратиона с темным свирепым лицом,
в шитом золотом мундире. Чтобы попасть в большой зал
бельэтажа, нужно было преодолеть тридцать с лишним
ступенек, и в последние годы они давались ему с трудом;
теперь же он преодолел их без усилия. И когда ступил на
сверкающий наборный паркет, во всем доме разом зазво
нили часы.
«И часы поставили, как я просил»,— подумал он,
вспомнив, что часы в богадельне уже давно шли враз
нобой.
— Я, однако, не понимаю этой причуды,— услышал он
на подходе к залу мужской голос.— Михаил Андреевич,
безусловно, достойный человек, но все-таки его судьба —
это, согласитесь, частный случай. Увы, не самый интерес
ный... Зачем же такой банкет?
— Вы говорите, частный случай? А между тем за этой
частностью, может быть, высокая трагедия, трагедия це
лого поколения. Да что поколения—страны!
— Ну, это вы натягиваете... Вот у Алексея Максимови
ча—это, я понимаю, трагедия. Кстати, я слышал, он среди
приглашенных. 1де же он?
После блеска лестничного пролета в зале, освещенном
только свечами, было сумеречно. Но по шарканью ног, по
голосам можно было догадаться, что народу набралось
изрядно.
— Прошу садиться, господа,—со спокойной торжест
венностью проговорил Вольнов, пропуская мимо ушей
подслушанную им не очень лестную для него реплику.—
305
Свои места вы легко узнаете по карточкам. На каждой
написано имя. Тамара Евгеньевна позаботилась обо всем.
Он сделал знак, и тотчас же со стороны буфетной
двинулись официанты в крахмально похрустывающих ки
телях с латунными пуговицами. Взлетели салфетки—точ
но стая белых птиц, захлопали вразнобой пробки.
— Я велела «Cordon rouge»1. Это, конечно, накладно,
но для такого случая...—донесся голос Тамары Евгеньевны.
— А я бы, признаться, водки хлопнул,—перебил чейто очень знакомый голос.— Врачи говорят, при кровохар
канье нельзя. Но сегодня, думаю, можно. К тому же
Михаил Андреевич пригласил нас, как бы это удобней
сказать... Из небытия... Мы есть, и нас нет. Отчего же не
вьшить водки?
— А по мне, если шампанское, так уж лучше «Совет
ское»,— подал кто-то. Судя по голосу и тону, из новейших
соотечественников. Но Михаил Андреевич, сколько ни си
лился, так и не вспомнил, кого бы он мог пригласить из
Москвы. Вроде бы никого и не звал. Разве вот Тамара
Евгеньевна собственной волей распорядилась?
— Нет-нет, «Советского» не надо. Там столько газа,
что тотчас же пучит,— взвилось несколько протестующих
голосов.—У шампанского, господа, чем тоньше пузырьки,
тем благородней. Пузырек должен быть как иголочный
укол,—принялся объяснять кто-то из знатоков.
— Как хотите,—согласился ратовавший за «Совет
ское»,— только оно вышло бы дешевле. Да и слаще!
— А вы, стало быть, из Москвы?—полюбопытствовал
аккуратненький старичок с седой профессорской бородкой,
сидевший за столом в черном бархатном берете.— Пред
ставились бы, как принято.
— Да что представляться-то,— обиженно отмахнулся
любитель сладкого.— Вы меня все равно не знаете.
— Ну, так скажите, по крайней мере, зачем приехали.
Вы здесь, в Париже, в гостях? Михаил Андреевич свиде
тельствует, что вас не приглашал. А вы за стол...
— Так я же в командировке,— нимало не смутившись,
откликнулся незваный гость.
— Вот как? По какому же ведомству? Кто вы?—посы
палось со всех сторон.
— 1де суточные платят?—ядовито полюбопытствовал
профессор в берете.
1 Марка французского шампанского.
306
— Историк я, господа. Послан представить факты. Вы
ведь запамятовать многое могли или неверно истолковать
намерения. Тут ведь у вас заграница! Вот я вам фактики
и представлю. У меня с собой полное досье! Кое-что даже
из закрытых фондов. Ради вашего собрания приоткрылись.
Так что фактики, господа, я вам какие угодно подберу.
— Нет уж, вы лучше не подбирайте, а говорите как
есть,—сердито одернул профессор.
— Слушаюсь!
— Вот это другое дело...
Все разом рассмеялись, и Михаил Андреевич, растро
гавшись, махнул официанту, чтобы и командированному
поставили прибор.
— Ну, как там столица?—с ностальгической улыбкой
полюбопытствовал профессор.— С двадцать второго года,
знаете ли, не видел.
. — Да как вам сказать, Николай Александрович,—
охотно отозвался москвич, называя человека в берете по
имени и отчеству.— Процветает!
— Вы разве меня знаете?—удивился профессор.— На
сколько известно, мое имя у вас из всех «брокгаузов»
потеснили. Если же в каком словаре и оставили, так непре
менно с насмешкой. Как там у вас в энциклопедии?
— Мракобес. Оголтелый мистик. Белоэмигрант. Лидер
махрового обскурантизма и экзистенциалист,—с готовно
стью и как-то даже весело подсказал москвич.
— М-да...— вздохнул профессор.— Сказано хлестко.
Это кто же придумал? Владимир Ильич, помнится, меня не
любил; однако соблюдал деликатность. Noblesse oblige '.
— Это, Николай Александрович, коллективный разум.
— Ах, я и забыл!.. У вас ведь теперь все коллективное.
Особенно разум... Но почему же «белоэмигрант»? Во-пер
вых, не «белый». Меня и здесь за красного почитали.
А во-вторых, я и уезжать не желал. Меня выставили...
— Ха-ха-ха! Да вы не обижайтесь... Ну что, ей-богу!..—
доброжелательно рассмеялся москвич.— Ну было, было! Так
ведь всех честили. Вот и Алексея Максимовича... Уж, казалось
бы, глыба! Буревестник! Человечище! А тоже не обошли...
— Это меня за письмо к Анатолю Франсу,— раздался
знакомый «окающий» голос.
— Зачитайте! Зачитайте!—раздалось сразу несколько
голосов.
1 Благородство обязывает (фр.)
307
— Да я уж и не помню... В каком же это было году?
— В двадцать втором,—подсказал командирован*
ный.— Все в том же, когда и профессоров выдворяли.
— Ну, если хотите, слушайте: «Достопочтенный Ана
толь Франс! Суд над социалистами-революционерами при
нял цинический характер публичного приготовления
к убийству людей, искренне служивших делу освобождения
русского народа. Убедительно прошу Вас: обратитесь еще
раз к советской власти с указанием на недопустимость
преступления. Может быть, Ваше веское слово сохранит
ценные жизни социалистов...»
— Браво, Алексей Максимович!—раздались за столом
хлопки.
— Браво-то браво... Это теперь приятно вспоминать.
А тогда, знаете ли, все было не так просто. Видели бы вы,
как на меня напустился Серафимович: «С нами ли Торький?
Рабочие недовольны!» Интересно, где это он рабочих спра
шивал? Ну, и Бедный Демьян тотчас же вылез с фельето
ном. В «Правде» тиснул...
— А зачем же вы к иностранцу обращались?—занозис
то спросил москвич.— У нас это не принято.
— Это теперь не принято. А в то время Россия считала
себя страной европейской. Это нынче для вас все—загра
ница... Я, впрочем, и своим писал,—миролюбиво заметил
Алексей Максимович.— Рыкову Алексею Ивановичу. Ле
нин к этому времени по болезни отошел от дел... Писал
потому, что казнь эсеров могла помешать нам заручиться
симпатиями интеллигенции Запада. Именно об этом меня
просил Ленин, когда я выезжал в двадцать первом году
в Берлин. Кроме того, мне еще раз хотелось обратить
внимание на недопустимость и преступность истребления
интеллигенции. В такой безграмотной стране, как Россия,
это было равносильно самоубийству. Троцкий и Зиновьев
этого не хотели понять. От интеллигенции все настойчивее
требовали безоговорочного преклонения перед новой
властью, требовали уже не только политического, но и ли
тературного славословия. Я написал об этом в пьесе «Ра
ботяга Словотеков». Зиновьев узнал в ней себя. Пьесу
запретили. Я все больше становился неудобен...
— Но, согласитесь, в этом есть и ваша вина. Ленин
любил вас, ценил. Но вы и с ним ухитрились испортить
отношения,— поддел командированный.
— Не следует сгущать. У меня действительно имелись
разногласия с Владимиром Ильичом. В частности, и по
поводу Комитета помощи голодающим. Я был против его
308
разгона. Да и сам Владимир Ильич колебался... Но мнение
Троцкого восторжествовало. Лев Давыдович даже пригро
зил Ленину отставкой в случае, если комитет не будет
ликвидирован, а его члены — арестованы. Что касается
репрессий, то Ленин переживал это искренне, глубоко. Как
личную трагедию, трагедию русского интеллигента. Вот
Виктор Михайлович хорошо знал Владимира Ильича, он
скажет...
Сидевший за столом и с большим аппетитом закусыва
вший Виктор Михайлович Чернов поднял от тарелки голо
ву, неторопливо дожевывая кусок кулебяки. Вид у него был
недовольный.
— Напрасно вы об этом, Алексей Максимович,— ото
звался он угрюмо.— Теперь это не имеет никакого значе
ния. Не лучше ли как следует выпить и закусить. К тому же
если вы ждете от меня комплиментов в адрес Владимира
Ильича, то напрасно. У нас, партии социалистов-револю
ционеров, по части жертв к большевикам особый счет.
Сейчас все принято валить на тридцать седьмой год. Одна
ко террор начался значительно раньше. В двадцатом году,
когда существовала еще некоторая свобода, «Известия»
опубликовали статью видного большевика, посетившего
Таганскую тюрьму. Статья называлась «Кладбище жи
вых». Многие тогда ужаснулись. В том числе и сами
большевики...
♦ * *
Уже несколько раз поменяли в канделябрах свечи.
У официантов оплыли и потемнели лица, и они уже не
давали свежих вилок и ножей.
Через раскрытую дверь в буфетную было слышно, как
льется в раковине вода, гремят посудой.
Михаил Андреевич ничего не ел, потыкал вилочкой
паштет и отставил — не было аппетита. Он слегка захме
лел от бокала шампанского, но потом хмель стал прохо
дить, оставляя ощущение тягостной тоски. Слова и речи
говоривших доходили до него, точно из тумана.
— Если бы революция, как ее мыслил Троцкий, победи
ла во всем мире, то и тогда бы ни нравственное, ни трудовое
насилие не прекратилось... Обозначилась бы более «высо
кая» цель. Космическая революция... Покорение околозем
ного пространства...— бубнил голос, точно лекцию читал.
«Господи, зачем они все это говорят? Зачем? Все уже
было много раз сказано. Почему же спорят теперь?»
309
Он был раздосадован, обижен. Обижен даже не тем, что
о нем как бы забыли. В конце концов, кто он такой, чтобы
о нем говорить, а тем более чествовать его? Сколько их
уже прошло, дней рождения! И сколько сказано слов!
1орько делалось оттого, что день этот, может быть послед
ний день его жизни, вязнет в былых обидах, в неразрешенности старых споров. Вольнов несколько раз пода
вал голос, желая направить разговор на те последние
месяцы перед отъездом, когда решалась их судьба. Но его
никто не слушал.
Он с трудом поднялся и пошел из-за стола. Никто его
не остановил, никто не окликнул. Может быть, даже и не
услышали шаркающих его шагов.
В вестибюле, рядом с залом, толпился народ. Несколь
ко человек, очевидно узнав его, поклонились. Их лица
показались ему отдаленно знакомыми. Кто они? Он даже
не сделал усилия вспомнить. Когда-то здесь была музы
кальная комната, стоял рояль. Он и теперь сиротливо
притулился в углу, накрытый потертым полотняным чех
лом. Кто-то, не снимая чехла, поднял крышку и, тыча
пальцем в клавиши, пытался отыскать затерянную мело
дию. Михаил Андреевич прошел мимо.
Возле лестницы воняло табаком, валялись окурки.
Незнакомые люди с желтыми, бледными, красными и точ
но изъеденными плесенью лицами спорили и кричали.
В углу стояли порожние бутылки из-под вина. Сквозняк
от распахнутого в ночь окна раскатывал по кафельному
полу пустую коньячную бутылку. Вперед — назад, впе
ред—назад.
— Полноте, полковник! Столько лет прошло... Послед
няя война все переменила. Россия давно не та. Милюков
Павел Николаевич, на что слыл непримиримым, и тот
перед смертью признал: «Иначе и быть не могло».
— Милюков? Ваш Милюков Россию, простите, прос...
А что нам осталось? Вы на фронте не были. Значит, и не
знаете, что такое санитарные двуколки без рессор, эвакуа
ционные пункты, похожие на тюремные застенки, или бес
тактная роскошь именных великокняжеских лазаретов.
И при этом постоянная задержка жалованья, гнилая пища,
грязь, вши... И все-таки русское офицерство не роптало.
У нас оставался только один свет в окне—мир. Почетный,
завоеванный кровью, выстраданный... Сколько об этом
сложили песен, стихов! Как ждали мы, когда покатятся
обратно на восток, в родные углы России, воинские поезда!
Как мечтали почтить память погибших!.. Кроме ожидания
310
этого часа, у офицерства ничего не было. И этот час у нас
украли большевики. Долгожданный мир всходил над Рос
сией не святым, не благословенным. Вошел в безобразии,
в позоре. Кощунственный Брестский мир... Вы зовете
к примирению. Я тоже плачу и зову, когда трезв. А когда
нажрусь... Простите, не могу-с. Вспоминаю их, тех пятнад
цать офицеров, которые служили вместе со мной в дивизи
оне. Где они?..
Говоривший подхватил стоявшую на ступеньке бутыл
ку, остро двигая кадыком, отпил несколько глотков.
— ...Вот вам—судьбы... Двое умерли от тифа; двоих
убили большевики — одного в Сибири, другого в кавале
рийской атаке в Крыму; один сгинул в польской армии;
двое лишили себя жизни в Галлиполи; двое стали инвали
дами на французских шахтах; ваш покорный слуга вначале
бил щебень на болгарских дорогах, а потом десять лет
крутил баранку в Париже; из пятнадцати только двое жили
по-человечески — один окончил университет в Праге, дру
гой дослужился до хороших чинов в сербской армии...
И заметьте, никто, никто не покоится в родной земле! Не
слишком ли строгая плата за «мы наш, мы новый мир
построим»? В девятьсот четырнадцатом году, когда я ушел
добровольцем на фронт, мне едва минуло двадцать.
Я умер в пятьдесят четвертом году в казенной больнице на
улице Бусико от сифилиса. Я не знаю, как и зачем я оказал
ся в этом доме. Что здесь происходит? Мне нечего вспоми
нать, кроме боли и унижений... Эй, старик! — окликнул он
замешкавшегося на повороте лестницы Михаила Андре
евича.— Иди к нам, выпьем... Здесь, как в церкви, дают
даром.
— Оставь его,— укоризненно сказал кто-то из слуша
вших.— Он еще живой...
На втором этаже было тихо. Михаил Андреевич при
творил за собой дверь и некоторое время стоял, присло
нившись спиной к дверному косяку. Ему хотелось тут же,
около дверей, опуститься на пол, заснуть — так он устал
и измучился от слов, от выкриков, от табачного дыма.
Ноги у него тряслись от последнего напряжения сил. Но он
знал, что если поддастся слабости, то уже не встанет. Если
Тамара Евгеньевна утром найдет его спящим на полу,
будет неловко. Скорее добраться до постели! Вчера из
прачечной привезли чистое белье. Если Настена не забыла
сменить...
Он долго лежал в темноте, ожидая, когда сон настигнет
его и опровергнет все, что он видел и слышал сегодня. Но
311
сон не шел. Белая полоска аккуратно отогнутой на одеяле
простыни приятно пахла лавандовой свежестью.
Когда он был мальчиком, на перекрестке 2-й Мещан
ской и Садового кольца по воскресным дням летом появ
лялся старик в фетровой шляпе, со скрипкой. Он приводил
с собой серого, с клочковатой шерстью ослика с двумя
корзинами, перекинутыми через спину. В корзинах, обтяну
тых изнутри серой холстиной, была сушеная голубоватая
лаванда. Старик продавал ее пакетиками, отсыпая мерку
или две. Их раскладывали по полкам в бельевом шкафу.
Михаил Андреевич попытался вспомнить что-нибудь еще
столь же приятное и чистое, но ничего на память не шло.
Напротив, в душе тронулось какое-то томительное жела
ние, смысла которого он еще не мог угадать. Точно его
куда-то тянуло нечто смутное и вместе с тем блаженное.
Но куда? Что нового можно отыскать в этом доме, где ему
давно знаком каждый закоулок?
.
Откуда-то явились силы, точно кто их вдохнул. «А, так
бывает, я знаю, незадолго до смерти»,—подумалось ему. Но
это рассуждение никак не испортило нового его настроя. «А
вот мы и попробуем»,—сказал он сам себе вслух, как бы
приступая к игре. Он выпростал из-под одеяла ноги и, сидя
в постели, долго смотрел на них. Он несколько раз свел
и развел их, не ощущая никакой тяжести. «Может быть, я уже
умер?» — подумалось счастливо и просто. Но попавшиеся
ему под ноги старые шлепанцы свидетельствовали о еще
земной его принадлежности, и ощущение холодка их кожано
го прикосновения напомнило о том, что неплохо было бы
отыскать и любимый халат из мягкой альпаги, подаренный
ему лет, наверное, десять назад Тамарой Евгеньевной, когда
та не вошла еще во властный вкус скупердяйства.
Халатик обнаружился там, где ему и следовало быть,—
в углу за шкафом, и он привычно облек владельца в свое
легкое просторное тепло, сам собой запахнулся, и, когда
Михаил Андреевич, изловив лукавые хвосты пояса, завязал
их узлом, ему сделалось почти весело. В этот самый миг
ползшее по небу облако высвободило из плена луну, и она,
просеиваясь сквозь кружевные ячейки старинного тюля,
рассыпалась по полу, по стенам в мелкие дрожащие бли
ки— точно ноты из партитуры Скрябина. Мимолетный
подарок скупой осенней ночи. Ибо едва Михаил Андреевич
переступил порог и притворил за собой дверь, как все это
волшебство прекратилось.
Снизу все еще доносился приглушенный шум, но Миха
ила Андреевича он никак не отвлек, он к нему даже и не
312
прислушивался, точно бы все, что происходило теперь
в доме, не имело к нему никакого касательства. Теперь он
уже отчетливо знал, куда идет и зачем. И в нем гнездилась
уже та нервная нетерпеливая дрожь, которая в прежние
молодые годы предшествовала близкому свиданию. Он
и сейчас почувствовал себя сильным и молодым, и, когда
глаза его различили дверь, которая была ему нужна, он
толкнул ее, и она, распахнувшись, глухо ударилась о стену.
Это была комната самая крайняя по коридору, угловая,
доступная всем гнилым бронхитам осени и весны. Здесь
провел он первые полгода своей жизни в старческом при
юте. Тогда дом еще гудел гостями, приезжими, еще живы
были родственники и друзья пансионеров; еще устраивали
по вечерам любительские концерты и спектакли, пекли
именинникам пироги, нарочно путая число выставленных
свечей; еще случались казусы отношений, поздние «коклюши» смешных, нелепых влюбленностей «от нечего делать»,
от скуки, от развитости литературных эмоций; еще прихо
дилось Тамаре Евгеньевне «брать строгие меры» против
любителей «Смирновской» и карт; по утрам еще поздно
вставали (оттого, что столь же поздно ложились), и в боль
шой гостиной, где накрывали к завтраку столы, чуть не до
полудня пахло кофе и говорили о выигрышных номерах
лото.
Тогда в некоторых комнатах еще жили по двое. А ему
из-за того, что комнатка слыла «нездоровой», или оттого,
что Тамара Евгеньевна неприметно благоволила к нему,
выделили эту, отдельную, одним окном в сад, другим — на
глухую улочку, по которой за весь день проезжала, скрипя
деревянными колесами, тележка угольщика (в глубине
улочки находился угольный склад-навес под темной чере
пичной крышей) да по воскресеньям с утра цокали нето
ропливые копыта холеных рысаков (неподалеку размеща
лось имение, и хозяева по воскресеньям совершали верхо
вые прогулки). И потом, когда дом стал пустеть и по
вечерам в гостиной шаги звучали тихо и гулко, он не
съехал бы оттуда, но что-то приключилось с кровлей,
и, как ее ни чинили, осенью при косом дожде в верхнем
углу расплывалось желтое водянистое пятно, приходилось
подставлять таз. Так он и засыпал под клавикорды капели,
под которые ему виделись старые сны.
Но как-то после очередной его простудной хвори Та
мара Евгеньевна осерчала, настояла на своем, и ему
313
пришлось переехать в нынешнюю сухую комнатку. Однако
(еще оставались у него некоторые права крепкой старости)
он тогда настоял, выговорил себе право держать там,
в угловой, некоторые свои вещи — не Бог весть что: сек
ретер, отказанный одной старушкой, вдовой давнего, еще
по Москве, знакомого, старый диван, похожий на ко
стистого, отощавшего мерина,— любил же его Вольнов
оттого, что диван отдаленно напоминал ему московский,
доставшийся от отца. Там же осталось несколько чемо
данов, совершивших вместе с ним путешествие на «ОЬегbeirgermeister Hacken» и побывавших в Берлине: в них
хранились привезенные из России книги, кое-какие записи
и несколько дневников, переданных ему перед смертью
жильцами дома на предмет (если случится) передать ТУ
ДА,— унылое, безвкусное бытописание эмигрантской судь
бы. Он нередко задавался вопросом, отчего это те люди,
которым есть что сказать и что вспомнить, не пишут
воспоминаний и дневников, а те, у которых вся жизнь
смешалась из сырой заплесневелой паутины, строчат
и строчат и гонят строки. Вероятно, оттого, решил он
как-то для себя, что сильный характер и ум исчерпывают
себя в жизни, в действии и тусклые отражения прожитого
не имеют для них никакой цены.
Тамара Евгеньевна терпеть не могла этого его пристра
стия к сырой комнатке, всячески вытесняла его, несколько
раз чудесным образом в двери портился замок, исчезали
ключи, и ему стоило немалой настойчивости снова всту
пать— даже и не без скандала — в права пользования.
Ревновала ли Тамара Евгеньевна его к теням прошлого,
поселившимся там вместе с ним, или просто давала волю
дурному своему по старости характеру, капризам, которые
любила вымещать именно на Михаиле Андреевиче?
...Он давно не был здесь. С прошлой осени, когда
комнатку сильно залило, так что прогнило несколько по
ловиц, и попечительница распорядилась заколотить дверь
гвоздями. «Так мне будет с вами покойней. Попадете
в щель, сломаете ногу. Возить вас тогда в колясочке? Нет
уж, увольте...» Но все-таки несколько раз в месяц он
наведывался к двери, пробовал ее, налегал плечом, точно
надеялся, что гвозди сами сгниют, отвалятся и дверь от
ворится. В последние несколько раз он приходил, вооружи
вшись гвоздодером, который тайно похитил у мастеров,
чинивших на чердаке перекрытия. Тамара Евгеньевна, сла
ва Богу, ничего не заподозрила, не почуяла ничего своим
сатанинским нюхом. И постепенно он выдрал большую
314
часть гвоздей, пользуясь воскресными ее поездками в рус
скую церковь на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, что бы
ло неподалеку.
Он знал, что дверь непременно раскроется, и только
ждал случая, часа, чтобы ему никто не мешал. Теперь же
такое время исполнилось. Михаил Андреевич слегка нажал
на дверь плечом, одновременно поворачивая фарфоровую
ручку запора, и оказался в заветном пространстве. Ему не
стоило никакого труда — так все хорошо он помнил даже
и на ощупь — отыскать керосиновую лампу; спички же
давно имелись у него в кармане. Еще в потемках, ступая
с осторожностью, чтобы и в самом деле не провалиться
в гниль половиц, он подобрался к окну и чиркнул спичкой.
И тотчас же все давнее, родное, знакомое, все убогое, что
было здесь, с радостью кинулось ему в глаза. Он задохнул
ся от счастья. Мышиный помет, который виднелся повсю
ду, на полу и на столе, не огорчил его, ибо мыши тоже
были давней принадлежностью комнаты. Он давно прими
рился с тем, что мыши медленно, с расчетливой методич
ностью изничтожали все, что принадлежало его прошло
му. В шутку он именовал их судебными исполнителями
времени. Все, что здесь теперь оставалось, только чудом
сохраняло прежние формы. Если бы в комнату впустить
порядочный сквозняк или просто сильно хлопнуть в ладо
ши, то все эти невесомые каркасы прошлых вещей рас
сыпались бы в прах. Так был съеден диван, и из прогрызен
ных дыр кособоко торчали ржавые завитки пружин; про
грызены и опустошены чемоданы, так что когда
в прошлом еще году он раскрыл один из них, то вместо
старых сорочек и папок с бумагами обнаружил измельчен
ную в прах бумажную труху, из которой в углу большого
чемодана было сооружено мышиное гнездо, очень похожее
на осиное. Но одного он себе не позволял—подбираться
к секретеру. Там хранились главные сокровища. Еще неко
торое время назад он отодвинул его от стены, так чтобы
можно было угадывать все тайные апроши мышей, все их
хитрые замашки и замыслы. И как только появлялись где
следы мышиных зубов, намек на дырку, он тотчас же
замазывал все пластилином и рассыпал по полу красные
ягоды бузины, которую мыши терпеть не могут. Мышело
вок он никогда не ставил—тут у него имелись свои пра
вила, свой как бы скрепленный подписью contrat notarié1
1 Нотариально заверенный контракт (фр.)
315
И теперь здесь все было в сохранности благодаря рас
сыпанной по откинутой крышке секретера бузине. Михаил
Андреевич сдунул накопившуюся пыль, поставил понадеж
ней лампу и снятым с груди ключиком два раза повернул
в замке.
Первые и последние ее письма. Они хранились тут
23 сентября 1922 г.
«Здравствуй, милый мой и родной!
На этой неделе я уже написала тебе два письма, но они
показались мне хныкливыми и глупыми. Третье, которое
пишу тебе после уничтожения двух предыдущих, окажется,
наверное, еще глупее и уж никак не веселее.
Когда ты уехал, а я вернулась в Москву, я даже вздох
нула с облегчением, потому что последние дни прощания
отняли у меня все силы. Но этого вздоха хватило ровно на
один день. И начался период затяжного выдоха. Георгий
Аристархович и его жена стараются помочь мне, чем
только возможно. Это просто счастье, что есть еще такие
люди, иначе я чувствовала бы себя совсем потерянной
и одинокой. Крапивин считает, что мне нужно «устраи
ваться», поскольку ваша «командировка» может затянуть
ся (так он считает).
Предлагает устроить меня в Шереметевскую больницу.
А вот с университетом, боюсь, ничего не получится. Геор
гий Аристархович говорит, что по новым условиям приема
меня, как дочь помещика (хороша помещица!), никак не
примут, а знакомых у него там не осталось. Многих ста
рых профессоров вытесняют.
После твоего первого письма я весь день ходила сама
не своя. И все выглядывала в окно, прислушивалась к ша
гам на лестнице. Все чудилось: вот сейчас позвонят в дверь
и войдешь ты. И на следующий день я была как в бреду,
ушла из дому и все бродила, бродила по «нашим» местам.
Зашла во дворик Рождественского монастыря, постояла
под «нашим» оконцем и даже всплакнула. И оттого, что
тебя нет, а во мне все так живо, окружающее кажется
таким запустелым, точно бы забили досками душу. По
том, как глупая, зашла в булочную, где мы покупали хлеб,
и все стояла, стояла. А денег купить хлеба не было.
Ну что еще написать тебе?.. Плохо мне, плохо, а будет
еще хуже, это очевидно. Все время ты со мной, даже когда
отвлекаюсь, но как далеко! И все жду, жду твоих писем. Не
сердись за эту слезливость. Георгий Аристархович — пре
красный человек, но он весь в делах, в заботах о больнице...»
316
5 мая 1923 г.
«...Каждое утро я встаю в половине седьмого, чтобы
идти на работу, и думаю, что у тебя еще пять часов и ты
спишь. Зима была трудной. В больнице ужасно много
работы. Дают о себе знать годы голода, зимы без дров:
свирепствует туберкулез. Особенно много беспризорных
детей: рахитичных, беззубых, безучастных ко всему. Серд
це обливается кровью. Но в целом жизнь постепенно воз
вращается на круги своя. Москва медленно приобретает
свой прежний вид. На улице много торговцев, открылись
старые кинотеатры, и по вечерам народ валит валом.
В центре масса пивных и закусочных, но пьяных,
к счастью, немного. У нас в больнице заметно снизилось
число увечных: говорят, это оттого, что в рабочих районах
уменьшилось число драк. Власти постепенно наводят поря
док. В газетах пишут о борьбе с ругательствами, и даже
Троцкий написал по этому случаю статью. Я сама видела,
как на улице милиционер оштрафовал выругавшегося матерно человека. Но порядок имеет и оборотную сторону:
недавно запретили куплетистов, которые были так по
пулярны в Москве, их песенки и анекдоты расходились
тотчас же. Непонятно, кому они помешали. Лучше бы
боролись против спекулянтов, которые процветают.
На 1 мая было прохладно и моросил дождь, но я всетаки оделась потеплее и вышла ненадолго на улицу, несмот
ря на то что мне теперь тяжело. Ты понимаешь почему.
Хотелось взглянуть и описать для тебя праздник, который
официально объявлен самым главным в стране. Демонстра
ция была огромная, нескончаемая, много было смешного,
наивного, от карнавала. Меня это откровенно порадовало.
После стольких лет беспросветных трудностей приятно
видеть, что народ радуется и веселится. Рабочие-железнодо
рожники катили на колесах огромный паровоз в полную
величину. На Театральной площади типографские рабочие
демонстрировали свои машины и станки и раздавали про
хожим листовки. Было очень много детей, подростков —
все чистенькие, в белых рубашечках, на автомобилях, на
трамвайных платформах. Огорчительно, что детей сли
шком уж одисциплинировали: маршируют точно военные
и выкрикивают лозунги по команде. Еще меня неприятно
поразило, что одна из групп демонстрантов катила огром
ную клетку, в которой были пародийно представлены со
циалисты-революционеры в нелепых масках. С тротуаров
им кричали всякие непристойности. Я ничего не понимаю
в политике, но зачем дразнить людей, тем более в праздник?
317
На днях встретила на улице одного старого знакомого,
бывшего батюшку Клементовской церкви. Едва узнала его
без бороды, бритого. Он теперь «рабочий» — принимает
бутылки на базе утильсырья. Сказал, что в некоторых
церквах сторонники «живой церкви» произносят новую
молитву «за здравие России и советского правительства,
которое печется о благе трудящихся». Сказал еще, что
Тихона хотят лишить патриаршества и архиерейского сана,
но что это едва ли получится...»
17 июня 1925 г.
«Здравствуй, мой родной, желанный и далекий!
Бога ради, не пугайся этого письма. Страшного ничего
не произошло. Просто мне срочно пришлось менять место
жительства, а точнее—уехать из Москвы. Но не волнуйся,
мой родной, мы здоровы. Митенька дорогу перенес хоро
шо, и страхи мои оказались напрасными. Пишу тебе из
Углича, где теперь живу. Конечно, жалко было уезжать из
Москвы, особенно теперь, когда я получила возможность
посещать лекции в университете. Георгий Аристархович
сумел выправить мне справку «о пролетарском происхож
дении». Да и Митенька растет крепенький. Валентина Бо
рисовна Крапивина в нем души не чает. Плакала, когда мы
уезжали. Предлагали, и очень искренне, оставить Митень
ку у себя, «пока все не утрясется», но я не захотела. Как же
я без него и без тебя!
Получилось же так, что на одной из лекций в универси
тете я нос к носу столкнулась со Скарпеновым. Странная
была встреча. Он точно бы обрадовался. Принялся рас
спрашивать, как и что. Намекал «очень тонко» на то, что
помилованием своим я будто бы обязана ему. Предлагал
помощь, говорил, что у него теперь «все возможности»
Я так напугалась, что не помню, что говорила и как
добежала до дома. Георгий Аристархович тоже был напу
ган. Говорит, что после смерти Ленина «обстановка быстро
меняется». Только стали оправляться от гражданской вой
ны, более или менее сытно есть и спокойно спать, как
появилась новая чума—пугают контрреволюцией. Зачем
повсюду искать противников и врагов? Патриарх Тихон
признал новую власть. Недавно в «Известиях» было опуб
ликовано его посмертное завещание. Но, точно нарочно,
вскоре после его смерти объявили о создании «Союза
безбожников».
Зачем натравливать неверующих на верующих, кому
это нужно? На днях с запозданием и ужасом узнала, что
318
в Ленинграде арестованы епископ Мануил и еще около ста
человек верующих — будто бы за участие в тайной контр
революционной организации. Я, естественно, напугалась,
что мне припомнят мое «монашество» и припишут «контр
революцию». Может быть, тебе издалека все это покажет
ся надуманными страхами, но Георгий Аристархович дру
гого мнения: у них теперь даже в Шереметевской больнице
есть «представитель» ГПУ (если ты понимаешь, что это
такое). Решили, что мне разумнее уехать «с глаз долой».
Остановились на Угличе. Это и от Москвы недалеко, мож
но наезжать, и место глухое. Устроились с Митенькой
неплохо. Крапивин дал письмо к своему бывшему сокурс
нику, местному врачу. Жена же у него работает библиоте
карем. Это просто счастье! У нас отдельная чистая комнат
ка, и, что самое удивительное, с меня даже не берут денег
за проживание: есть же на земле хорошие люди! И сколько!
Особенно в провинции. Здесь, в Угличе, даже и особенных
перемен незаметно. Только вот церкви позакрывали, а так
жизнь течет, как текла. Правда, у местных властей новая
страсть: поменяли названия почти всех улиц. Рядом с моим
домом теперь улицы Свободы, 9 января, Карла Маркса,
Ленина. А на улицах по-прежнему пасутся коровы и ходят
лошади. Чудно!
Живу я тем, что шью для местных жителей: слава Богу,
сгодились монастырские рукодельные навыки. У Аглаи
Семеновны, жены доктора, по счастью, оказалась швейная
машинка. Так что я обшиваю всю улицу. Молоко, мед,
сметана от этих моих работ у нас не переводятся, и здоро
ваются все со мной, как с «московской портнихой». Меня
это очень забавляет. Да и вообще жизнь здесь много
дешевле, чем в Москве. Иногда я обедаю в местной столо
вой на причале. Выбор невелик, но зато дешево: тарелка
щей и внушительных размеров котлета—55 копеек, бу
тылка рыбинского меда—35 копеек.
Но самая моя большая здесь радость—это книги.
Я никогда так много не читала. Аглая Семеновна приносит
мне из библиотеки по своему выбору, я проглатываю
принесенное за несколько дней: вот каковы мои углические
университеты...»
27 августа 1925 г.
«Родной мой, любимый!
Пишу тебе письмо, а из глаз катятся слезы, так что
письмо получается пятнистое, как грудка у дрозда. Пишу
тебе из Москвы. Сегодня грустная годовщина. Три года,
319
как нас разлучили. Три года мучительного одиночества,
надежд, ожиданий. На прошлой неделе я как шальная
сорвалась с места, оставила Митеньку на руках Аглаи
Семеновны и кинулась в Москву. Было какое-то пред
чувствие. Все время снился ты. И сны все были такие
сладкие, мучительные. И все мне делается страшней
и страшней, что не хватит сил дождаться тебя. Вот
если бы хоть взглянуть на тебя, хоть услышать твой
голос! Я все, все понимаю, всю глупость своих слов,
но так хочется крикнуть: ну приезжай, приезжай, ради
Бога, скорей! Ну где же ты?
И вот в каком-то счастливом предчувствии выехала
в Москву в надежде что-то узнать, что-то выведать о тебе.
Ведь три года прошло! Помнишь, высылали именно на три
года. Хожу как очумелая по старым знакомым, но никто
толком ничего не может объяснить. Говорят так: вот, мол,
и Максим Горький не едет. Значит, что-то не то. Несколько
раз начинались слухи, что Алексей Максимович вот-вот
вернется. И снова глухо. А вчера произошла удивительная
встреча. Помнишь молодого следователя в ОГПУ, кото
рый вел твое дело: мы еще так удивлены были, что там
есть интеллигентные, порядочные люди? Так вот, я неожи
данно встретила его на Никольской. И, что удивительно,
он тоже меня узнал. Вы, говорит, совсем не изменились.
Я кинулась расспрашивать его, рассчитывая что-то узнать
«по нашему делу», но он ничего не мог мне сказать.
Оказывается, он ТАМ уже не работает, ушел вслед за
Дзержинским и сейчас на службе в Совнаркоме, если ты
понимаешь, что это такое. Помня его отношение, я спроси
ла у него совета: как мне быть и не следует ли обратиться
самой в ЭТО учреждение. На что он мне с какой-то очень
искренней, как мне показалось, грустью сказал: «Знаете,
лучше не ходите туда». Все, к кому я ни обращалась,
в один голос, точно сговорившись, отвечают, что «решить
этот вопрос» (извини за глупое выражение, но в Москве все
теперь только тем и занимаются, что решают какие-то
вопросы) может только один человек. Ты, конечно, догады
ваешься кто. Хочу попытаться через старых знакомых
попасть к Луначарскому, попросить разрешения на выезд.
Но говорят, что Луначарский уже не тот, вернее, уже мало
что может. Тем не менее буду пытаться.
В Москве много пьяных и. очереди за водкой. Я была
крайне удивлена, так как прежде пьянства почти не было
даже и среди рабочих. Георгий Аристархович все мне объ
яснил. Оказывается, отменили сухой закон, введенный еще
320
Николаем с начала войны. Теперь водка снова в государ
ственной монополии, но называют ее теперь «рыковка».
Говорят, что Троцкий и Крупская были против. Вчера
в «Рабочей газете» прочитала статью, расхваливающую
преимущества водки над самогоном. Удивительно: получа
ется, что «Рабочая газета» как бы уговаривает рабочих
пить водку. Я была просто поражена. Но Георгий Аристар
хович и тут все разъяснил: по его словам, продажа водки
принесет государству 600 миллионов рублей, необходимых
для великих строек, о которых все больше и больше пишут
газеты...»
13 октября 1927 г.
«Милый мой и бесконечно далекий!
Снова пишу тебе из Москвы. Так сильно и властно
потянуло в этот город, что я не стала бороться с искушени
ем и, забрав Митеньку, прикатила сюда. Всякий раз, когда
оказываюсь здесь, мне кажется, что вот-вот что-то должно
произойти, что-то случится, что кончит нашу разлуку, эту
нелепую жизнь, разорванную на две кровоточащие полови
ны. Отсюда, из Москвы, хотя умом я и понимаю, что это
самообман, ты мне кажешься ближе. Иногда во сне вдруг
почудится, что стоит только протянуть руку, и... Ну вот,
я опять закапала. Такая стала плакса...
И все-таки скажу тебе, что интуиция меня не обманула.
И вчера, как только Валентина Борисовна открыла нам
с Митенькой дверь, тотчас же и порадовала: и письмо,
и очередная посылка—от тебя! Я не знала, что мне делать:
то ли прыгать, то ли плакать от радости. В конце концов
мы обе расплакались, я и Валентина Борисовна. Спасибо
тебе, родной, за заботы, за теплые вещи и за продукты.
Съестное особенно пришлось кстати, так как вот уже меся
ца два-три, как совершенно исчезло масло. На рынках есть,
но дорого — 2 рубля фунт и дороже.
А прошедшей весной у нас в Угличе был конфуз с кар
тошкой. Местные власти с помощью милиционеров кон
фисковали у крестьян все запасы картошки, заявив, что
те не смогут сохранить семенной фонд к весне. Всю кар
тошку по району свезли в общее хранилище, а она там
замерзла. Весной крестьянам стали отдавать поморожен
ную и начавшую гнить картошку. Те, естественно, при
нялись отказываться: кому же нужна гниль? Тем не менее
всех заставили вывозить картошку, да еще своими под
водами. Зато у нас теперь вволю крахмала. Хорошо, что
у мужика есть сметка. А в соседнем районе, говорят,
11 Дни лукавы
321
похожая история приключилась с пчелами: реквизировали
весь мед, а пчелы подохли.
Ты просишь ничего не скрывать от тебя, особенно
трудности. Знаешь, родной, главные трудности даже и не
в бытовой неустроенности. Все мы к ним как-то приноро
вились, никто особенно не жалуется. Да и жизнь постепен
но входит в колею. Цены терпимые: черный хлеб—8 коп.,
белый — 32 коп., картошка—5 коп., морковь —11 коп.,
сахар—78 коп., подсолнечное масло—90 коп., мясо, смо
тря какой категории,— от 44 до 94 коп. за килограмм,
селедка — от 50 коп. и выше. Трамвай в зависимости от
расстояния — 8,11 и 14 коп. А вот с одеждой плохо. Ничего
интересного не купишь, да и цены—не подступись. Хоро
шо, что я шью сама. Знакомый на днях рассказывал о по
ездке Калинина на фабрику «Мастиярта». Рабочие окружи
ли его и стали требовать ответа: дескать, приезжали в гос
ти жены английских шахтеров, одеты как королевы, а наши
бабы-де все в обносках. Калинин принялся объяснять: все
дело «в культуре». Как все это наивно, смешно!
Но более всего меня убивает не это, а какая-то общая
усталость людей. Это видно и на лицах, и в отношении
друг к другу. Все труднее найти сочувственное, теплое
слово. Точно растекаются по душам какое-то проклятие
безразличия, апатия ко всему. А в газетах постоянно пи
шут об «уклонах», то о левом, то о правом. Снова идет
какой-то «передел». Я в этом ничего не понимаю, но
Георгий Аристархович возвращается из больницы мрачнее
тучи: говорит, что снова пошли аресты и что учреждение,
столь памятное тебе и мне, не простаивает без работы.
И в то же время в Москве сейчас масса иностранцев,
приехавших на конгресс «Друзей русской революции» по
случаю 10-й годовщины Октября... Что-то есть циничное
и угрожающее в том, что сейчас, когда под суд отдают
участников революции, бывших сподвижников Ленина, за
граничные «друзья русской революции» возносят хвалу
Сталину. Говорят, что Госиздат выплатил Анри Барбюсу
по распоряжению Сталина фантастический гонорар в ва
люте. И это в то время, когда студенты в университете
живут впроголодь, а в Шереметевской больнице не хватает
медикаментов».
31 декабря 1927 г.
«Дорогой мой, горячо любимый!
Ты жалуешься, что от меня давно нет писем. А между
тем я пишу тебе постоянно, иногда два-три письма в неде322
лю. Из нашей переписки, из твоих и моих писем, наверное,
можно было бы составить эпистолярный роман. Если их,
конечно, когда-нибудь удастся свести вместе. Боюсь, что
нерегулярность почты—это еще один дурной признак при
ближения каких-то новых времен. Я и сама заметила, что
твои письма в последнее время приходят со следами чужо
го внимания. Все это наводит на самые горькие мысли — о
тебе, о нас, о судьбе Митеньки. Ему в мае исполнилось
четыре годика. Благодаря тому, что мы много времени
провели в Угличе, то есть почти в деревне, на свежем
воздухе и на молоке, мальчик он крепкий и все больше
становится похожим на тебя. Лобастый. В прошлом году
я его окрестила. Как бы ни сложилась его жизнь, у него
есть теперь свой небесный покровитель. Я часто молюсь за
тебя, за Митеньку, за нас, за Россию. И Митенька, конечно
же, ничего еще не понимая, очень смешно и трогательно
повторяет за мной: «Ангеле Божий, хранителю мой святый...»
На Рождество зашла в церковь на Ордынке, куда мы
с тобой не раз заходили вместе, и поставила свечку. Пока
она горела, я все смотрела на пламя и вспоминала тебя.
И так мне было горестно и томительно на душе, что не
знаю, как передать. Тягостно, что почти не с кем поделить
ся горем. Кругом какая-то опасливость, замкнутость. Вот
на днях и Крапивин Георгий Аристархович стал советовать
мне «не распространяться» по поводу того, что «отец
Митеньки» за границей. Вижу, что и его затягивает всеоб
щий испуг. Наверное, нужно мне искать собственный угол,
собственное место в жизни. Но где, как?
Родной мой! Что бы я ни писала тебе, как бы ни
сетовала на судьбу, знай, что ты—самая большая моя
радость, и я ни на мгновение не жалею, что встретила тебя,
что тебя полюбила. Мало Господь отпустил нам времени
на счастье, но и за него буду вечно благодарить.
Только что Георгий Аристархович принес с мороза
елку. Она стоит в большой комнате и, как просыпающий
ся богатырь, медленно расправляет свои зеленые сильные
лапы. По всей квартире разлился такой знакомый с дет
ства, такой счастливый новогодний аромат. Я, правда,
чуть в обморок не упала, когда Георгий Аристархович
сказал, что купил ее у барышника на Арбатской площади
за три рубля. Ты, наверное, не знаешь, но елки теперь
продавать запрещено—предрассудок! В газетах объясня
ют, что это в целях охраны лесов. Вот барыги и пользу
ются. Ну да Бог с ними. Сейчас все вместе мы будем
323
наряжать елку. Георгий Аристархович уже достал с антре
солей коробку с игрушками, и я вижу, как у Митеньки
разгораются глаза. Потом зажжем свечи... Милый мой,
единственный! Так хочется в эту новогоднюю ночь забыть
и ужас нашего прощания, и то, что было перед ним: суд,
ожидание смерти, помилование, упавшее как с небес.
Я слышала, что Александра Львовна Толстая тоже за
границей: то ли в Америке, то ли в Париже. Если тебе
доведется встретить ее, скажи, что я молюсь за нее и всевсе помню. Так хочется закрыть глаза и представить, что
ничего этого не было, не могло быть! Так хочется верить,
что все еще будет хорошо, хочется прижаться к тебе, быть
с тобой, любить! И я верю, верю. Иначе нельзя...»
VII
И приступили фарисеи и саддукеи
и, искушая Его, просили показать им
знамение с неба. Он же сказал им в от
вет: вечером вы говорите: будет вёдро,
потому что небо красно; и поутру: се
годня ненастье, потому что небо багро
во. Лицемеры! различать лице неба вы
умеете, а знамений времен не можете.
Евангелие от Матфея, гл. 16, ст. 1—3
...Но ничего не было видно: и море, и небо — все каза
лось одного серо-молочного цвета, точно их оклеили папи
росной бумагой. Сколько хватало глаз—и на запад, и на
восток,— не разглядеть было ни паруса, ни рыбачьего
баркаса, ни грузового судна, которое бы несло свое бремя
от одного берега к другому. После сутолоки поспешных
сборов, а перед этим — череды допросов, пререканий,
угроз, страхов, поисков заступничества, обещаний, обма
нов, бессонных ночей в тюрьме на Лубянке, когда от
каждого звука, шороха, случайно оброненного следова
телем слова, стука за стеной, короткой вести с улицы так
яростно, нервно, так молодо вздымается дрожь, так желч
но и нетерпимо закипает мысль,— это вялое, точно в по
следней стадии дистрофии дышащее море, этот отцежен
ный свет, это уныло-беспомощное тарахтение мотора
навевали уныние. И было ощущение, что это не их, горде
цов, не склонивших головы в предельном споре, изгнали,
что это не их с пенистым красноречием неделю назад
обличал Лев Давыдович Троцкий в интервью Луизе
324
Брайант’ «Те элементы, которых мы высылаем и будем
высылать, сами по себе политически ничтожны. Но они —
потенциальное оружие в руках наших возможных врагов...
В случае новых военных осложнений все эти наши непри
миримые и неисправимые элементы окажутся военно-по
литическими агентами врага... И я выражаю надежду, что
вы не откажетесь признать нашу предусмотрительную гу
манность...» Казалось, что они сами, уличенные в жалкой
краже с прилавка, спасаются бегством через проходные во
рота и подворотни. Было неловко друг перед другом. Все
молчали или раздражались из-за пустяков. За два дня пути
не произошло никакого события. Все так же лениво отсту
пала назад за бортом серая балтийская волна, все так же
безучастно висело над ними небо. Только однажды случил
ся казус: одной из пассажирок крысы объели полу мехово
го пальто, и она плакала, рассказывая, как в Петрограде за
день до отъезда выменяла это манто (почему-то ей нрави
лось это слово, и она повторила его несчетное число раз) за
золотой перстень, и всем было неловко оттого, что она
плачет, но слезы ее вызывали не сочувствие, а досаду.
— Такое впечатление, что в Европе даже крысы опол
чились на нас,— заметил кто-то.
— Вам легко шутить, у вашей жены ничего не съели,—
обиделась дама и ушла к себе в каюту.
Оживились, лишь когда навстречу стали один за дру
гим попадаться похожие на озабоченных жуков прокопчен
ные каботажные суденышки.
«Однако придется при встрече что-то и сказать»,—
озаботился кто-то. И все разом зашумели. Мужчины соб
рались на корме, где было не так ветрено, закурили и,
поглядывая в ту сторону, где, по их расчетам, должен был
показаться берег, принялись спорить. Решили, что «не
большую динамичную речь» следует произнести Николаю
Александровичу. Тот отнекиваться не стал, уединился и че
рез некоторое время объявил, что предлагает всем вместе
обсудить тезисы.
— Во-первых, наше изгнание — моральное поражение
большевиков, признание ими невозможности выиграть
в публичном философском споре;2 во-вторых, наше
1 Брайант Луиза—американская журналистка, корреспондент
«Интернэшнл ньюс сервис», подруга Джона Рида.
2 Среди высланных находился ряд крупнейших русских философов
XX века: Н. Бердяев, С. Франк, Н. Лосский, С Булгаков, Б. Вышеслав
цев, Л. Карсавин, И. Ильин.
325
«выдворение» административным решением ГПУ, без
суда, а следовательно, без возможности защиты означает
закат демократии в России, где вопрос о том, «что есть
истина», решается теперь с помощью хлыста; в-третьих,
независимо от того, кто непосредственно стоит за нашим
изгнанием—Ленин, Троцкий, Сталин или ГПУ,— сам факт
изгнания философов является началом опасного процесса
«введения единомыслия в России». Каковы будут послед
ствия этого единомыслия, сейчас невозможно предсказать;
и наконец, наша высылка—это, по сути дела, ультиматум
интеллигенции: либо сдача на милость победителей, либо
смерть... Помните, в Евангелии есть притча о свече?
«Никто, зажегши свечу, не покрывает ее сосудом или не
ставит под кровать, а ставит на подсвечник, чтобы входя
щие видели свет». Интеллигенция в России—это пока еще
слабая, колеблющаяся свеча, зажженная огромным интел
лектуальным усилием нации. И вот ее задувают...
— Все это хорошо, господа, но я бы не стал кощунст
венно употреблять слово «смерть». Нас-то выпустили в до
бром здравии,—заметил кто-то.— Мы ищем «автора» на
шего изгнания, но не задумываемся о том, что он посвоему, если хотите, по-иезуитски позаботился, чтобы
«русская идея» не умерла. У меня есть одно страшное
подозрение. Да-да, подозрение или прозрение, как угодно,
господа... Человек, замысливший нашу высылку, понял,
что русскому дому грозит страшный пожар, ужаснулся
последствиям и... пытается спасти то, что еще не поздно...
— Мебель? Ха-ха-ха... Это нелепо! Не нужно пририсо
вывать ангельские крылышки тем, у кого их нет. Это
напоминает мне совсем другую притчу: о подставившем
другую щеку. Нас пинают, на нас выливают ушаты помо
ев, а мы... merci, merci... Это очень свойственно нам...
Но их никто не встречал, и было что-то унизительное
в том, как они стояли, сбившись в кучу, на причале, не
понимая, в чем дело и как все это следует понимать.
— Вероятно, какое-то недоразумение, господа... Пере
путали дату прибытия? Не дошла телеграмма? Может
быть, нас ожидают совсем в другом месте? Надо спро
сить...
Николай Александрович с растерянным видом стоял
чуть в стороне, губы у него едва приметно вздрагивали.
Маленькая ручка сжимала в кармане листочек бумаги, на
котором всего за полчаса до швартовки он поспешно
нацарапал карандашиком несколько «тезисов». Пахло за
гнившей водой, водорослями, угольным дымом. Небо над
326
ними зависло серенькое, простуженное, с минуты на мину
ту мог взяться дождь.
— Надо, однако, что-то и предпринять. Не стоять же
здесь, как Наполеон в ожидании депутации,— проговорил
он, стараясь иронией подавить разливающееся в душе
чувство обиды.
Оставив вещи под присмотром, несколько человек по
шли в маленький, из закопченного красного кирпича вок
зальчик. Но и здесь никого не было.
...Потом долго, несколько раз считая и пересчитывая
деньги, рядились с извозчиком, чтобы перевезти вещи на
железнодорожную станцию. И когда погрузили чемоданы,
мешки, короба на телеги и двинулись через город, досадно
было видеть, как прохожие останавливаются и с любопыт
ством разглядывают странный обоз — за телегами пешком
шли одетые, несмотря на теплый сезон, в пальто люди, вроде
бы и не цыгане, но кто же они? Казалось, что все смотрят
с подозрением, с усмешкой, точно бы все они знают или
догадываются о том, что произошло. И только когда
покончили с утомительными полицейскими формальностя
ми, когда купили билеты до Берлина, сели в поезд, через
полчаса пути, когда невыразительная болотистая равнина
уступила место пологим холмам, когда замелькали деревень
ки и аккуратные полустанки, утопающие в осенних цветах,
все понемногу успокоились. Стали обсуждать случившееся.
Николай Александрович в общем разговоре участия не
принимал. Подняв воротник пальто и замотав шею шар
фом— с детства его преследовал страх болезней,— он
углубился в воспоминания, точно бы пытаясь за словес
ным сором последних дней, за россыпью последних встреч,
горячностей, впечатлений разглядеть нечто важное, какойто неверный, может быть, ход, шаг, движение, которые,
сложившись все вместе, привели их в этот тесный вагон
второго класса с потертыми деревянными скамьями, тащи
вшийся черепашьим шагом мимо чужих пейзажей. Из всей
нескончаемости впечатлений яснее всего выступало, точно
бы уже просясь в будущие мемуары, одно свидание, один
спор, в котором он — так ему тогда казалось — одержал
победу, но которая теперь, когда он знал, что из всего
этого получилось, уже не виделась ему такой очевидной.
...Лето 1922 года он проводил в Звенигородском
уезде, в живописной местности на берегу Москвы-реки.
Погоды стояли дождливые, все вокруг пропиталось
327
влагой, запахами трав. В июне пошли грибы, и он
подолгу бродил по лесу с кошелкой. Хотя до Москвы
было рукой подать, вести из столицы доходили при
глушенные, утратившие ясность и остроту, точно бы
они протиснулись в его сельское уединение сквозь толщу
десятилетий. Здесь, в деревенской глуши, они воспри
нимались как некая философская абстракция, умозри
тельное разрешение спора между светом и тьмой, новым
и старым. Он и сам прежде неоднократно думал и писал
о роковых свойствах русской истории, о ее обращенности
к бесконечности, о давнем противоборстве в русской
душе двух противоположных стихий: «Деспотизм и воль
ность, гипертрофия государства и анархизм, жестокость
и доброта, обостренное сознание единственности личности
и безликий коллективизм, самохвальство и универсализм,
искание Бога и воинствующее безбожие, смирение и на
глость, рабство и бунт...» Революция, гражданская война,
кровь, казни, разгул насилия, кровавые крестины бу
дущего — все это представало теперь перед ним не
как абстрактные размышления о путях истории, а как
кровавый взрыв веками загоняемых вглубь российских
противоречий. Он принимал все, и все в нем восставало
против.
Весть об аресте патриарха Тихона он принял как нечто
предрешенное и обусловленное, как жертву, которую вос
ставшее время требовало от старой, дедовской Руси. Боль
ше всего взволновал арест Верочки Булатовой, в сущности,
почти незнакомой: раз или два ее приводил к нему на
лекции Вольнов, но он едва обмолвился с ней несколькими
словами. Запомнились девичья стеснительность, блеск
глаз. Он сторонился женщин. Может быть, оттого, что
был скорее наблюдателем и исследователем жизни, чем
страстным ее участником. Его пугали люди, становившие
ся рабами своих влечений и страстей. И даже когда обсто
ятельства сталкивали его с семейной парой, с мужем и же
ной, он, глядя на них, испытывал странное и необъяснимое
чувство неловкости: точно бы ему невольно пришлось
стать свидетелем их любовных утех. «Вероятно, у меня
слишком развито воображение»,— подумал он как-то.
О женщинах он был невысокого мнения: считал их
существами лживыми и в спорах утверждал, что любовь
женщины всегда деспотична. И когда ему встречалась кра
сивая, тонко чувствующая женщина, очарованию которой
невольно поддавался, он тотчас же пытался отыскать в ней
скрытый изъян. Но в Верочке Булатовой — оттого ли, что
328
она была еще так молода, или оттого, что знакомство их
было поверхностным и кратковременным,— он этих изъя
нов не искал. И когда узнал, что Вера попала в тюрьму по
вздорному обвинению, он увидел в этом нечто более тра
гичное, чем арест патриарха. В преследовании Тихона были
некая неумолимая и роковая логика, столкновение двух
начал, уходящих корнями в глубины российской исто
рии,— разрушающего и сохраняющего. В аресте Веры про
глядывали иррациональность, бессмысленность происхо
дящего, некая еще неясная ему порочность, и эта нераци
ональность более всего и напугала его. Он углядел в ней
начало чего-то нового, того, что никак не укладывалось
в логику революции. Поддавшись этому настроению, он
поехал в Москву с намерением вникнуть в суть случив
шегося, а если представится случай, то и помочь невинно
пострадавшей девушке.
Но ничего ни осмыслить, а тем более предпринять
Николай Александрович не успел. В первую же ночь его
арестовали и увезли на Лубянку. И здесь, в тюрьме, его
тоже удивил все тот же алогизм происходящего: аресто
ванных допрашивали, как правило, по ночам, точно бы
здесь, в «органах», существовали иные измерения времени.
Его тоже повели на допрос в двенадцатом часу ночи.
Когда впустили в просторный, хорошо освещенный каби
нет со шкурой белого медведя на полу, там уже находи
лось несколько человек, из чего он сделал вывод, что его
допрос был обусловлен заранее. Одного из них он узнал
тотчас же—Льва Каменева, председателя Московского
Совета. Но за все время разговора тот ни разу не подал
голоса: устроился в кресле в глубине комнаты и молча
делал пометки в блокноте.
Около письменного стола стоял высокий, худощавый
человек в военной форме с красной звездой, блондин,
с жиденькой бородкой и грустными глазами. В его облике,
в том, как он склонил голову, когда Николай Александро
вич вошел, как слегка улыбнулся, как жестом предложил
сесть и только потом сел сам, проглядывала деликатность
воспитанного, интеллигентного человека.
— Я не тешу себя мыслью, что вы меня знаете в лицо.
Но имя, вероятно, слышали. Меня зовут Дзержинский,—
сказал он просто, без всякой рисовки.— Вас мы, естествен
но, знаем. Если желаете курить или чаю, я распоряжусь.
— Благодарю вас, я уже привык к пайку. Если позволи
те заметить, в вашем учреждении я вторично,—холодно
заметил Николай Александрович.
329
— Следовательно, вам повезло,— отозвался Дзержин
ский.— Мне на днях рассказывали о петербургском про
фессоре-аграрнике. Его арестовывали шесть раз. И, как
выяснилось, все шесть раз без всяких оснований. Мы пыта
емся поставить дело в рамки законности, но, увы, это не
всегда удается. Русская стихия! Вы, кажется, много писали
об этом.
— Я писал о стихийности русского характера, а не
о стихии, которой оправдывают беспорядок,— заметил
Николай Александрович. Ему было и лестно, и смешно,
что в стенах этого учреждения имеются люди, читавшие
его труды.
— Не станем пререкаться,— сухо и как бы давая по
нять, что пора приступать к делу, произнес Дзержинский. —
Я хотел бы, однако, чтобы вы, Николай Александрович, не
воспринимали нашу теперешнюю встречу как допрос. Для
этого у нас нашелся бы квалифицированный следователь.
Кроме того, вас и допрашивать не о чем. Вы — человек
определенных мнений, и мнений своих не скрываете. По
просьбе Владимира Ильича я посмотрел ваши последние
статьи в сборнике «Освальд Шпенглер и закат Европы»
и в журнале «Шиповник». Нам хотелось бы, однако, уточ
нить некоторые нюансы. Если не возражаете...
— Я в вашей власти,— не без запальчивости отозвался
Николай Александрович.— Но имейте в виду, я считаю
достоинством мыслителя и писателя высказывать то, что
думаю.
— Мы именно этого и ждем от вас,— ответил Дзе
ржинский и слегка улыбнулся.— Скажите, каково ваше от
ношение к советской власти? Ведь, согласитесь, можно
быть идеалистом в теории и... материалистом в жизни. И,
разумеется, наоборот.
— Вы позволите, если я буду говорить стоя?—неожи
данно спросил Николай Александрович.— Я, видите ли,
привык читать лекции. Если вы меня понимаете...
— Ну, разумеется,— кивнул Дзержинский.
Он встал — ему действительно сразу стало легче,—
слегка откашлялся и потер руки.
— Я человек не политический...— Его никто не перебил
и не сделал никакого замечания, хотя по быстрому взгля
ду, которым обменялись между собой присутствующие, он
догадался, что его заявление вызвало улыбку.—Уже неод
нократно я писал, что коммунизм есть русская судьба.
Революция в России могла быть только социалистической.
Либеральная Россия, Россия правового строя на нынешнем
330
этапе есть и будет утопией. Да и по русскому духовному
складу, по истории революция могла быть только тотали
тарной. Русская идеология всегда была тоталитарной
и мифотворческой. В вашей революции господствовал не
эмпирический пролетариат и его интересы, а ваши мифы
о пролетариате. Понимая это как философ, я понимаю
и ваш строй. Но не приемлю его по моральным и религи
озным основаниям. Для вас идея — все, человек—ничто.
Я не отрицаю коммунизма как социальную и экономичес
кую систему. Но коммунизм, каким он обнаружил себя
в русской революции, отрицает личность, совесть, и этого
я не могу принять. Социально в коммунизме есть своя
правда—правда против лжи буржуазности и социальных
привилегий. Но коммунизм, каким вы его представляете,
есть, в сущности, новая религия, религия коллектива со
свойственным всякой религии фанатизмом и ложью.
Он говорил минут тридцать—привычно, раскованно,
горячо, точно бы находился не в тюрьме, а на университет
ской трибуне. Его ни разу не прервали, и, только когда на
каком-то повороте длинной, слишком уж сложной фразы
он остановился, чтобы перевести дух, Дзержинский, вос
пользовавшись паузой, сказал устало:
— Не стану оспаривать ваших построений. Я, вы зна
ете, не философ, и соперничать с вами на этом поприще
было бы трудно. Но позвольте спросить... Как вы отнес
лись бы к эмиграции? Ведь согласитесь, постоянно высту
пая против советской власти, демонстративно (не так ли?)
отделяя себя от нее, вы как бы уже отделяете себя от
страны, которая эту власть приняла.
— Если бы я был за эмиграцию, меня давно уже не
было бы в России. Вы это прекрасно знаете. Вы говорите,
страна вас приняла. Позвольте, однако, одно разъяснение.
Да, коммунизм как выражение русской идеи захватил душу
народа. Но ведь вы хотите навязать свою идею всем, всем
без исключения... Вы считаете меня врагом, а я всего лишь
несогласный с вами. Вы считаете, что излечили Россию,
а я думаю, что вы ввергли ее в тяжелую болезнь. Мой долг
как сына России оставаться у постели больной матери...
— Я вас понял, Николай Александрович. Ваша пози
ция мне более чем понятна,—сказал Дзержинский.— Я вас
теперь же освобожу, но... просил бы не уезжать из Москвы
без уведомления. Вячеслав Рудольфович,— обратился он
к сидевшему неподалеку от стола человеку,—сейчас уже
поздно, а в Москве бандитизм... Нельзя ли отвезти Нико
лая Александровича домой на автомобиле?
331
Это было одно из самых последних и, может быть,
поэтому самых сильных впечатлений—странное, почти
нереальное путешествие по ночной Москве.
Его отправили в сопровождении солдата на мотоцик
летке, так как свободного автомобиля не оказалось. Они
летели по погруженным во мрак улицам столицы, и назад,
точно в небытие, отскакивали заборы, дома, особняки,
маячившие белесым бельмом церкви, черные подворотни.
В лицо упруго кидался ветер, когда они на полном ходу,
едва не опрокидываясь на перекрестках, ныряли из одной
мертвой улицы в другую. И у него было впечатление, что
в каком-то грандиозном мифическом сне отваливается на
зад десятилетиями и веками русская история, и было жут
ко и сладостно-страшно от этого опрокидывающегося вре
мени, от полной неясности того, что будет.
...Трясясь в неуютном вагоне чужого поезда, погляды
вая на растерянные лица своих попутчиков, Николай Алек
сандрович думал о том, что, выиграв тот «частный» спор
с Дзержинским, он, вероятно, проиграл что-то большее.
Угнетала мысль о том, что он, философ, профессор, при
выкший толковать, объяснять, выстраивать явления жизни
в логической перспективе, не мог уяснить для себя логики
новых властей России: объявляя о намерении дать свет
культуры миллионам, новая власть с поразительной нерас
четливостью выставляла из пределов России крупнейших
деятелей культуры; провозгласив благо народа своей выс
шей целью, они разорили страну во имя сохранения власти,
прибегнув к неслыханному в новейшей истории террору.
Вспомнились встречи с Каменевым в Московском Со
вете, куда он ездил просить за арестованных писателей;
Каменев был неизменно внимателен, любезен. Но удиви
тельное дело: вместо отпущенного по его ходатайству на
Лубянку тотчас же привозились другие, и было ощущение,
что над всеми — и новыми властителями, и подвластны
ми—распростерла свои крыла какая-то темная, не знаю
щая удержу сила и что сама власть уже цепенела от
холодного взмаха этих черных крыл. Последние хода
тайства об освобождении арестованных писателей и про
фессоров Каменев подписывал с вялой и точно бы извиня
ющейся улыбкой: он словно уже и сам понимал всю эфе
мерность своего вмешательства и своей власти.
- За несколько недель до отъезда, возвращаясь с Лубянки
от Менжинского, к которому ходил хлопотать об условиях
332
высылки, Николай Александрович столкнулся на Кузнец
ком мосту с князем Львовым, бывшим обер-прокурором
Святейшего Синода. Они недолюбливали друг друга и всетаки, как старые знакомые, остановились поговорить.
— А я слышал, вы в эмиграции,—проговорил Николай
Александрович.
— Был... Теперь, как видите, вернулся,—сухо отвечал
князь.
— И вам разрешили?—чувствуя, что говорит глу
пость, спросил он.
— Николай Александрович,—усмехнувшись, отвечал
князь Львов,—неужели вы думаете, что я стал бы возвра
щаться нелегально? Меня узнал бы первый же встречный.
— Но... на каких условиях?
— Условиях?—судорога свела бледное и точно застыв
шее лицо бывшего обер-прокурора, и Николаю Александ
ровичу вспомнилась знаменитая картина Репина «Засе
дание Государственного совета», на которой среди высших
властителей России был изображен и князь Львов в му
ндире с красной атласной лентой через плечо: полуприспущенные веки, холодный взгляд, гордо посаженная го
лова.
— Вы спрашиваете об условиях?—зло (так, по крайней
мере, показалось Николаю Александровичу) просвистел
он.—А никаких условий!—с вызовом прокричал он, так
что на них стали оглядываться.— А никаких!!!
И эта так поразившая его встреча выползла теперь из
памяти каким-то алогизмом, неразрешимым вопросом,
загадкой. Простых священников, которые никогда и не
помышляли об эмиграции, сотнями отдают под суд, рас
стреливают, высылают в Сибирь и на Соловки, а презира
емый всей мыслящей Россией обер-прокурор Святейшего
Синода с соизволения ГПУ возвращается из эмиграции
в Россию.
Уцивляло и другое — обывательское желание унизить,
втоптать в грязь своих противников. Дзержинский был
любезен, доброжелателен, прощаясь с ним, проводил до
дверей. Но потом, когда вышел указ об административной
высылке, в газетах одна за другой стали появляться
статьи, сам язык которых вызывал неприятную дрожь:
«...Политиканствующие ученые-профессора на каждом
шагу оказывали упорное сопротивление... Эти группы
упорно и злобно старались дискредитировать все начина
ния советской власти, подвергая их якобы научной крити
ке. В области публицистики они гнули ту же линию...
333
В области философии проповедовали мистицизм и попов
щину... Ipynna антисоветски настроенных врачей усердно
фабриковала антисоветское мнение в своей среде... Контр
революционные элементы из агрономов вели ту же рабо
ту... Наконец, некоторые группы искали сближения
с контрреволюционным движением той части духовенства,
которая активно выступала против изъятия церковных
ценностей...»'
Когда с неминуемой обреченностью стал надвигаться
отъезд, им никак не хотели давать индивидуальные визы,
точно бы пытались убедить их посредством этой канцеляр
ской уловки, что они уже перестали быть личностями,
а превратились административным решением ГПУ в от
сылаемый на Запад «живой товар», безликую группу про
фессоров, не представляющих никакой духовной ценности.
— Какая вам разница, личная виза или коллектив
ная? — пожимал плечами следователь, ведавший их высыл
кой. Он все строил из себя наивного, делая вид, что не
понимает, о чем идет спор.— Неужели вам так отврати
тельно все коллективное,—иронизировал он,— что вы не
желаете коллективной визы?
А может быть, и в самом деле уже не понимал?
УШ
Так поступайте, зная время, что насту
пил уже час пробудиться нам от сна. Ибо
ныне ближе к нам спасение, нежели когда
мы уверовали. Ночь прошла, а день при
близился: итак отвергнем дела тьмы
и облечемся в оружия света.
Послание к Римлянам св. апостола Павла,
гл. 13, ст. 11—12
День дриблизился, но ночь еще не прошла, и было
между ними тайное соитие, имя которому —утро. Утро же
родилось седым, точно проследовало в муках рождения
все круги ада. Седыми были трава в саду, сад и стены,
окружавшие последнее его пристанище. Роса выпала оби
льно, точно хотела омыть и ступени дома, по которым
столько лет — вначале бодро и легко, а потом шаркая
и тяготясь собственной плотью—ступали его ноги, и сам
дом, и крышу над ним, и молитвенно склонившиеся к кры
ше ветви платана. Точно последнее омовение...
334
Я проснулся с неясным ощущением радости. Радость
была в невесомости тела и в легкости души. И не растая
вшая еще тьма ночи, и жесткая прохлада утра не мешали,
и стены дома казались раскрытыми, отворенными на все
стороны света. Я видел все: и то, что было в доме, и вне
его, и над ним. Видел все его углы, лестницы и предметы,
служившие мне безропотно и безрадостно столько лет. Без
всякого напряжения и даже не желая того, а как нечто
принадлежащее утру увидел в некотором отдалении, вне
дома, но точно бы и в нем, плечистого булочника в майке
и трусах в подвальчике boulangerie, и любопытно было
смотреть, как он ссыпает в чан муку из большого, из бурой
тройной бумаги куля, чтобы утолить первый утренний
голод, когда люди проснутся. Потом так же легко, без
усилия увидел в нише привратных столбов за изъеденной
временем статуей неясно какого божества (может быть,
Дианы-охотницы —окаменевшее движение рук, сцепка
пальцев предполагали наличие давно исчезнувшего лука)
покинутое гнездо с искрошенными остатками яичной скор
лупы: так вот откуда взялись маленькие красногрудые
птички, залетавшие ко мне в середине лета в комнату через
распахнутое окно. Они и теперь шустрят где-то поблизо
сти, и я слышу их полусонный пересвист в мокрых кустах
сада.
Меня неодолимо тянет в сад, на скамью, под которой
сухой, не тронутый росою песок. Много лет назад она
была поставлена по моей же просьбе так, что открывается
вид на восток, откуда приходит солнце и где к тому
времени, когда я сяду на нее и подставлю первому солнцу
лицо, уже проснулась и живет страна, дороже и горестней
которой для меня ничего нет.
Я чувствую, что, стоило бы мне только пожелать,
в одно мгновение я оказался бы там, на скамье, и, может
быть, даже смог бы приблизить миг, когда солнце, привыч
но проникнув в сад через корявые рассохи платанов, упа
дет мне на лицо, тепло касаясь обескровленных щек и сле
пя осенним рассеянием; но мне еще рано туда, зачем
торопить время, которого осталось несколько мгновений,
но так еще много.
Еще любопытно взглянуть на тех, кого уже нет, но кто
были моими гостями, и тех, кто останется еще жить.
Я слышу их голоса, вижу гневливые жесты: все еще спорят,
все еще ищут ответов. Чудаки... Кому нужен их приговор?
И кто провозгласит его, если уже нет в живых ни судей, ни
осужденных, ни изгнанных, ни гонителей, и само название
335
последнего парохода—«Обербюргермейстер Хакен»—не
возможно сыскать ни в одной из изданных за полвека книг.
И сам ты, Николай Александрович, пришедший ко мне
в гости на тайную мою вечерю в поношенном бархатном
берете, ты тоже не хочешь ни дознания, ни суда, ты все уже
понял, все сказал, и многое из сказанного тобой уже сбы
лось и будет еще сбываться. Вижу тебя сидящим за столом
со скатертью, усыпанной пеплом, и вижу глиняные черепки
на твоей могиле на маленьком кладбище в Clamart, куда
три года назад мы отвезли с Тамарой Евгеньевной на Пасху
горшок с цветущими гортензиями, водрузив его рядом
с фаянсовой табличкой с нелепыми фаянсовыми же цвета
ми, потерявшими от времени краски, и надписью по-фран
цузски «De ses amis»’. Помню, как, сев в пригородный
поезд на вокзале Монпарнас, я впервые приехал в Clamart
и долго бродил среди унылых нерусских захоронений
и мраморных католических крестов, разыскивая твой зате
рявшийся холмик, и не мог найти, пока кладбищенский
служитель не снабдил меня подробным планом, размно
женным в типографии на дешевой бумаге, и твоя могила на
нем среди прочих curiosités du cimetière2 была помечена
маленькой черной звездочкой. С тех пор я бывал там не
раз, и кладбищенский сторож уже узнавал меня и от нечего
делать сопровождал по усыпанной битым щебнем дорож
ке. Он никак не мог понять — вероятно, я не обладаю
достаточно убедительным словом,—чем же мог устрашить
философ власть, к военной силе которой он питал несом
ненное почтение, почему его следовало chasser en exil3.
...Так удивительно видеть сквозь растаявшие переборки
дома Тамару Евгеньевну, спящую в нелепой позе, «вале
том» на одной постели с кухаркой. Впрочем, что же тут
удивительного? Накормить такую ораву гостей, заполни
вших дом, и не свалиться от усталости—этого требовать
было бы уж слишком. У кухарки Настены раскрасневшееся
от сна лицо, розанчики на щеках, она спит, точно продол
жая трудиться, отдуваясь толстыми губами и с шумом
выпуская воздух. По мокрой от слюней щеке путешествует
муха, и время от времени кухарка, не просыпаясь, от
махивается от нее рукой, муха отлетает, но тотчас же
возвращается. Лица Тамары Евгеньевны мне не видно, она
отвернулась к стене. Но мне и не нужно видеть, я знаю это
1 От друзей (фр.).
2 Кладбищенских достопримечательностей (фр.).
3 Отсылать в изгнание (фр.).
336
ее выражение окаменелого страдания, с которым она
и бодрствует, и спит. Просыпается неотдохнувшей, помя
той, с головной болью и только к полудню приходит
в себя. Что-то скажет она, проснувшись? Разгром на кухне
и на столах, и гости еще не разъехались, и спорят охрипло,
и требуют у официантов закусок.
Он спускался по лестнице вниз, опираясь по привычке на
палку, хотя палка была уже и не нужна — не чувствовал ни
ног, ни тяжести одряхлевшей плоти. Каждая ступенька
казалась годом, летописью, страницами сожженных книг,
памятью изъятых лет, имен, событий. Снизу, из просторного
нижнего зала, из которого открывались двери в столовую,
слышалось конское ржание, нетерпеливый перебор копыт,
пахло стойлом, свежим конским навозом. Какие-то люди
в башлыках, спешно приторачивая коней к лестничной
решетке, бежали в сторону столовой, щелкая на ходу затвора
ми, потом возвращались и все повторяли снова, точно
репетируя для съемок кино некую неудавшуюся сцену.
Человек в кожаном пальто, в скрипящих ремнях, с шеей,
обмотанной шарфом, что-то кричал, указывая длинным
пальцем в сторону мелькнувшей в дверях тени. Рассыпались
волосы из-под слетевшей фуражки, блеснули стеклышки
очков: Лев Давыдович! И вы здесь? И вы пожаловали
незваным гостем? Все еще торопитесь, все еще горите
нетерпением? И кого вы с такой решимостью в лице ищете,
заглядывая под лестницы, в коридор, расталкивая нетерпели
вым сапожком стонущие во сне шинели? Его? Укравшего
ваше нетерпение, ваше слово, вашу мысль и воплотившего все
в железный, не снившийся вам neues Ordnung \ но только без
вашего пыла, без вашей души, без вашей страсти открытий?..
В кладовке, направо от кухни, где в былые времена
держали мешки с фасолью, крупами, туеса с лущеным
горохом, банки солений и где так остро пахло перцем,
сушеной мятой, шиповником, который добавляли в чай
эмигрантские старушки, теперь было пусто, и лишь не
сколько рассохшихся бочек с проржавелыми опавшими
обручами стояло в беспорядке в углу, напоминая о былых
пирах. Сквозь щель в оконной раме в комнату проник
стебель плюща и, пользуясь попустительством хозяев, уже
принялся цепко осваивать пустое пространство. Слыша
лось тихое дыхание,— маленькая фигура, притулившаяся
к стене, темный комочек, едва подающий признаки жизни.
1 Новый порядок (нем.).
337
Михаил Андреевич склонился, стараясь разглядеть за гру
дой бурого тряпья спящее существо. Тронул тростью полу
истлевшего балахончика, которая тут же рассыпалась
в прах, и видно было, как сквознячок тянет волоком рас
падающиеся в тлен нити в сторону порожка. Комочек
зашевелился, тихо вздохнул, открылись глазки: голос ти
хий, отдаленно знакомый прорезался кругленьким какимто словцом. Михаил Андреевич не тотчас же и расслышал.
Склонился ниже, угадывая наитием слова «Молитвы о жи
вых», которой учила его Вера со слов старца Макария. Да
ведь это он и есть, тихий старец.
«...И помилуй старцы и юныя, нищия и сироты и вдови
цы, и сущия в болезнях и в печалех, бедах и скорбех,
обстояниих и пленениих, темницах же и заточениих, изряд
нее же в гонениих...»
«Ведь это он обо мне молится, ради меня молитву
творит»,— подумал Михаил Андреевич, узнавая восковое
личико, редкую бородку, вздернутый носик, делавший его
так похожим на императора Павла. Ничего не изменилось,
все тот же, точно бы и времени не прошло...
И вдруг—точно бы его осенило от этой нашептанной
старцем молитвы — Вера! Вера! Ведь и она, она тоже мо
жет быть здесь. Отчего же он в неверии чуду не позвал ее,
не пригласил? О, старость...
Он кинулся (так представлялось ему) из кладовой в ко
ридор, в прихожую, где толпились и курили проснувшиеся
офицеры, и, уже не сторожась и никого не стесняясь, стал
спрашивать, не видали ли девушки... молоденькой, черно
глазой, невысокого росточка?.. Да-да, пухленькой такой,
с белой кожей, глаза такие, знаете, живые, веселые... И од
ни говорили, что да, проходила, другие—что нет, и пожи
мали плечами. Михаил Андреевич поднимался по лест
ницам, спускался, заглядывал в раскрытые и закрытые
комнаты, спешил по коридорам, по закоулкам, в которые
и в прежние годы никогда не заглядывал. Всюду сидели,
говорили, что-то жевали, пили пиво и вино незваные гости,
лица и голоса которых казались ему отдаленно знакомы
ми, должно быть, встречал их когда-то на пути. В одной из
комнат за столом вокруг горящей керосиновой лампы
сидели и курили люди с лицами, точно сошедшими со
страниц старых, дореволюционных газет. Он узнал Куско
ву, жену Прокоповича. Она выскочила к нему навстречу
с напуганным лицом, замахала руками: «Нельзя, сюда вам
нельзя, уходите скорее! Разве не знаете? 1орький преду
предил... Завтра же всех возьмут...»
338
В другой комнате, о существовании которой он за
был,— низенькой, с беленым потолком, с самодельным
алтарем — домашней часовенкой, пристанищем молящих
ся старушек, он туда годами не заходил,— весь в черном,
в черном же монашеском клобуке молился, стоя на коле
нях, бородатый человек. По углам два монаха с бледными
лицами размахивали дымящимися кадилами. Пахло лада
ном, горячим воском, сльппалось тихое пение, хотя хора не
было видно.
— Вера... Вера,— тихо окликнул Вольнов.
Навстречу из клубов фимиама выступил послушник
с лицом обреченного на Голгофу и, делая предостерега
ющие знаки, подтолкнул его к дверям и сунул, кланяясь,
в руку кипу зашелестевших листков. «Раздайте людям,—
шепнул он на ухо.— Завещание патриарха Тихона».
Михаил Андреевич отошел к окну и принялся читать:
«Призывая на архипастырей, пастырей и верных нам
чад благословение Божие, молим вас со спокойной со
вестью, без боязни не грешить против святой веры, подчи
няться советской власти не за страх, а за совесть... Мы
призываем всех возлюбленных чад богохранимой Церкви
Российской в сие ответственное время строительства обще
го благосостояния народа слиться с ним в горячей молитве
о ниспослании помощи рабоче-крестьянской власти...»
И ему вспомнилась ночь, майская ночь 1922 года. От
Екатерины Дмитриевны Кусковой через третьих лиц пе
редали, что арестованного патриарха в ночь на 19 мая
повезут из Троицкого подворья в Донской монастырь и что
желательно выйти на путь следования поклониться муче
нику православной веры. И он, одевшись потеплей (ночи
еще стояли холодные), пошел пешком через спящий город
к Самотеке. И там уже глухо гудела толпа, и, когда на
горке, скатывающейся к Садовому кольцу, показался авто
мобиль со слезящимися фарами и сзади еще автомобиль
с красноармейцами, все повалились на колени и запели
единым дыханием: «Спаси, Господи, люди Твоя...»
...Веры нигде не было. Он опять спустился вниз и,
минуя одну за другой комнаты, заваленные грязной посу
дой, салфетками, пустыми бутылками, подносами с оста
тками обглоданных костей, вышел к кухне. Воздух здесь
был смраден, нечист. На кухне горели плиты, пламя, зали
ваемое кипящей водой, шипело, из кастрюль выворачива
лась пена, стекая густыми потоками на пол. Повара в гряз
ных колпаках, в заляпанных кровью фартуках мелькали
в густом чаду. На огромных противнях трещали куски
339
мяса. Жирный дым лип к стенам, к потолку, желтой змеею
проползал к открытой фрамуге. В углу валялась покрытая
слоем жирной копоти медная посуда. Мальчишка-поваренок
с несчастным видом сидел на полу, очищая большим ножом
лоснящиеся луковицы. Время от времени через кухню,
шлепая лапами, проносилась жирная крыса, и повар с крас
ным потным лицом, завидев ее, швырял мясным тесаком.
Из соседней комнаты, куда Михаил Андреевич сунулся,
несло тяжелым смрадом. Вдоль стен стояли баки с пище
выми отбросами. Похоже, их не выносили уже несколько
дней. Мусор, загнившие отбросы, подернутые зеленой
пленкой огрызки сыра лежали кучками на полу и на под
оконнике; из опрокинутого бака на пол вытекала буро
зеленая жижа. И всюду—на полу, на баках, на окнах, на
полках, в кастрюлях и тазах—кишели огромные серые
крысы. Едва Михаил Андреевич ступил в комнату, как
крысы закишели возле его ног.
Он услышал громкий крысиный визг, выделявшийся из
общего гама, оглянулся и увидел в метре от себя на
мусорном баке огромную жирную крысу: она зыркала на
него сальными глазками и надсадно пищала, точно стара
ясь привлечь его внимание. Он хотел отвернуться—столь
отвратительным было зрелище,—но в это самое мгнове
ние крыса, утопая задом в жирных тягучих отбросах, при
поднялась на задних лапах. По ее серому раздувшемуся
брюху стекала бурая забродившая пена.
— Что, барин, хана тебе наступает?—услышал он
визгливый голос Скарпеновой.
И ему почудились шум рыночной толпы, крики торгов
цев, окрик милиционера, преследующего какую-то старуху
с шифоновыми платьями наперевес руки. И потом—так
ясно и так больно, как если бы его полоснули по ладони
лезвием,—увидел лицо той женщины с Сухаревской тол
кучки, что так жалостливо и горько поразила в тот день
его воображение, руку в обтрепанной манжетке, протяги
вающую ему кружева: «Настоящие брюссельские... недоро
го». Голос Скарпеновой слышался где-то рядом.
— Наголодался, барин? Отведайте помоев, товарищ
Вольнов! Теперь все дрянь едят—было бы в брюхе тесно!
Хе-хе-хе...
Хрюкая и взвизгивая, крыса терлась о его ногу, под
прыгивала, норовя уцепиться за полу халата. Он с омерзе
нием отшвырнул ее ногой и кинулся прочь.
...И вновь была та же зала, которую—так казалось
ему — он оставил вчера, но, если судить по наваленной
340
в углу посуде, пиршество продолжалось несколько дней.
Уже не обновляли свечей, подсвечники были оплавлены
воском, и желтые его наплывы причудливыми узорами
поблескивали на грязных, засыпанных пеплом скатертях.
Утренний свет пробивался сквозь закрытые ставни, окра
шивая залу в прозрачные серо-голубые тона. В дверях
толпились солдаты, мешочники, монахи; несколько знако
мых лиц, которых Михаил Андреевич смутно помнил по
Лавке писателей, пытались протиснуться в залу и громко
окликали сидевших за столом. Всех их сдерживала Тамара
Евгеньевна. «Стыдно, господа, стыдно,— слышался ее
осипший, но все еще властный голос,— разве не видите,
люди заняты разговором».
— Вы не видели девушки с темной косой? — спросил,
подходя к дверям, Михаил Андреевич.
— Никаких девушек здесь нет,— обиженно отозвалась
попечительница.
— Может быть, она прошла в зал? Ей Николай Алек
сандрович знаком, да и графиня тоже,— испытывая нелов
кость, но все же настойчиво проговорил Вольнов.
— Я же вам сказала, Michel,—раздражительно оборва
ла его Стенбок, однако посторонилась, пропуская в залу.
— Вам нельзя, вас не звали,— услышал он уже за спи
ной ее резкий павлиний голос.
Никто из сидевших за столом не обратил на него
внимания, не поворотил головы. «Вот и хорошо,— поду
мал Вольнов,— сяду и отдохну, тут не так воняет, а потом
снова искать... Мне бы взглянуть на нее один разок, а по
том уже можно и умереть...» — несколько раз повторил он
для себя. Были неприятны голоса гостей. «Сколько време
ни они здесь? Отчего не уходят?»
— Тамара Евгеньевна, нельзя ли свежего сыра? Рокфор
превосходен, но ведь уже и черви,— пожаловались из-за
стола.
— Рокфор вышел,— откликнулась управительница.—
Распоряжусь, чтобы дали москарпони. Вчера свежего при
везли...
— Москарпони — это превосходно. Я помню еще по
Капри...
— И вина! Вина еще! Желательно бы тоже итальян
ского,— подхватил голос командированного. Похоже, что
москвич уже вошел во вкус заграничных яств.— Что же
касается вашей распри, то в отношении Владимира Ильича
вы все-таки не правы. Михаил Осоргин в своих «Временах»
прямо пишет: «Идея высылки принадлежала Троцкому».
341
А уж Осоргин знал... Через Луначарского видел многое.
К тому же Владимир Ильич в двадцать втором году летом
был уже серьезно болен,—настаивал москвич.
— Это так. Но имеются документы,— откликнулся
Ященко.— Письма к Дзержинскому, Молотову. Этого вы,
полагаю, отвергать не станете? Вы говорите—болен? Од
нако за неделю до удара Ленин пишет Феликсу Эдмундови
чу: «...надо это подготовить тщательнее. Без подготовки
мы наглупим... Обязать членов Политбюро уделять 2—3
часа в неделю на просмотр ряда изданий и книг... Добавить
отзывы ряда литераторов-коммунистов (Стеклова, Оль
минского, Скворцова, Бухарина). Собрать систематические
сведения о политическом стаже, работе и литературной
деятельности профессоров и писателей. Поручить это тол
ковому, образованному и аккуратному человеку из ГПУ...»
— Согласен с моим московским оппонентом: тут есть
какая-то тайна, неясность. В самом деле, почему больной
Ленин откладывает в сторону важнейшие государственные
вопросы и вникает в детали высылки? Читает журналы,
понуждает к этому членов Политбюро. Разве не проще
было поручить это «аккуратному человеку из ГПУ»? Ле
нин же, напротив, ГПУ отводит как бы техническую роль.
Не оттого ли, что ему уже были известны страшные зло
употребления чекистов на Украине, в Крыму, в Саратове,
детали астраханской трагедии? Создается впечатление, что
Ленин сам начинает опасаться усиления репрессивных ор
ганов. Есть свидетельства того, что уже в двадцать первом
году он пытается добиться «сужения компетенции» ЧК,
делится этими соображениями с Каменевым...
— Ну, знаете! Послушать вас, Александр Семенович,
выходит, что Владимир Ильич нас еще и облагодетель
ствовал,— хмыкнул Бердяев.— Это, знаете ли, как-то не
согласуется с характером вождя. Вы говорите, документы?
Так давайте вспомним еще один. Наш московский «кол
лега», вероятно, не откажется зачитать нам письмо Ленина
к Молотову по поводу событий в Шуе?
— Такого письма нет,— угрюмо отозвался командиро
ванный.— Я полное собрание сочинений знаю от корки до
корки.
— Выходит, не такое уж оно и полное... Вот Александр
Семенович шепчет мне, что у него имеется текст. Вы не
возражаете, господа, если наш уважаемый «архивариус»
прочтет нам характерные выдержки?
Ященко зашелестел листками, откашлялся и принялся
читать.
342
— «Нам во что бы то ни стало необходимо провести
изъятие церковных ценностей самым решительным и са
мым быстрым образом, чем мы можем обеспечить себе
фонд в несколько сотен миллионов золотых рублей.
Один умный писатель по государственным вопросам
справедливо сказал, что если необходимо для осуществле
ния известной политической цели пойти на ряд жестоко
стей, то надо осуществлять их самым энергичным образом
и в самый краткий срок, ибо длительного применения
жестокостей народные массы не вынесут.
...Самого патриарха Тихона, я думаю, целесообразно
нам не трогать, хотя он, несомненно, стоит во главе всего
этого мятежа рабовладельцев... Изъятие ценностей, в осо
бенности самых богатых лавр, монастырей и церквей,
должно быть проведено с беспощадной решительностью,
безусловно ни перед чем не останавливаясь и в самый
кратчайший срок. Чем большее число представителей ре
акционной буржуазии и реакционного духовенства удастся
нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно
теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько
десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели
и думать...»
— Письмо датировано десятым февраля двадцать вто
рого года,—пояснил Ященко, возвращая листок в кожа
ную папочку.
— Этого не может быть! Это пасквиль! — возмутился
москвич.— Я прекрасно знаю работы Ленина этого перио
да. Откуда вы взяли это?
— В самом деле, господа, тут требуется уточнение,—
заявил Александр Семенович.— Мой коллега отчасти
прав: в собрании сочинений Ленина письма нет. Да и на
Западе оно было опубликовано лишь в семидесятом году.
Как оно попало сюда и является ли достоверным — этого
я вам сказать не могу...
— Разумеется, фальшивка! Апокриф! Сколько уже бы
ло таких! — наседал москвич.—Я и теперь вижу неточ
ности, натяжки. Вы говорите, что письмо датировано деся
тым февраля? Я вспоминаю... Да-да, теперь вспоминаю,
что в собрании сочинений в сорок пятом томе есть упоми
нание о некоем письме об изъятии ценностей. Но то неопу
бликованное ленинское письмо датировано девятнадца
тым марта. Кроме того, Ленин в это время уже был
настолько серьезно болен, что не мог присутствовать на
заседании Политбюро. Ваше же письмо в несколько стра
ниц. Маловероятно, чтобы Ленин...
343
— Не станем спорить, господа. Тут действительно не
ясность. Тем более нам имеет смысл попросить нашего
московского гостя, когда он вернется домой, прове
рить...—миролюбиво заключил Ященко.
— Да что же тут проверять?
— Видите ли... У меня имеется ссылка на шифр, под
которым письмо хранится в архиве ЦПА ИМЭЛ: фонд
два, единица хранения двадцать две тысячи девятьсот
пятьдесят четвертая.
«Зачем, зачем они все об одном и том же? Я совсем не
того хотел, совсем не за тем приглашал! Неужели и в этот
последний день невозможно без зла, без жестоких этих
воспоминаний?..»
Он дважды обошел стол, выспрашивая, не видел ли кто
Веру. Но никто не слушал его. Смотрели точно на непроше
ного гостя. Может быть, даже не узнавали? И только графиня
Толстая, сидевшая у края стола, с жалостливым участием
взяла за руку и долго смотрела на него, точно бы силясь
вспомнить что-то давнее, ускользавшее из памяти. «Вероят
но, она забыла мое имя и отчество»,— подумал Вольнов.
— Мы с вами встречались у Тихона на Троицком
подворье,— шепнул он, склонившись к уху Александры
Львовны.
— Ах! Вспомнила, голубчик! Вспомнила! Но ведь вы,
кажется, были в большевиках, дружили с Лениным. Каким
же образом здесь? Тоже сбежали?
— Нет-нет... Не сбежал... Нас выслали. Это вы меня
с Вольским Николаем Владиславовичем путаете. Он дру
жил... Потом, году, помнится, в двадцать восьмом, стал
невозвращенцем... Я же — Вольнов Михаил Андреевич.
Помните, вы меня познакомили с девушкой? Ее звали
Верой Булатовой. Потом она стала мне женой... То есть не
то чтобы женой... Вы понимаете... Вы еще к Калинину
ездили просить за нее после суда...
Трафиня глядела на него теперь с испугом, с недоумением.
— Вы?—едва слышно прошептала она.
— Ну да, я... Я вас тогда на извозчике подвозил...—
смешавшись, проговорил Вольнов.— Потом мы с вами
в Берлине встречались. Я все еще Веру ждал. Все тогда
надеялся...
— Ах, теперь точно вспоминаю! Письма... Вы мне,
помню, письма ее читали... Такие трогательные...
— Да-да, читал... Она мне писала до двадцать восьмо
го года. Потом письма перестали приходить.
— Но вы? Разве вы не уехали?
344
— Куда?
— В Россию... К Вере. Вы говорили, что любите...
— НоМихаил Андреевич почувствовал, как у него задрожали
губы. Он не мог вымолвить ни слова.
— ...Говорили, будто у вас там сын?
— Да-да...—лепетал Вольнов.— Но я не смог... Вы же
знаете, меня бы там убили...
Слезы текли по его щекам, капали на костистое за
пястье Александры Львовны. Графиня насупилась и сер
дито отняла руку.
— Конечно, я понимаю... Простите,—сухо проговори
ла она и отвернулась.
На открытую террасу нанесло осенних листьев. Долж
но быть, ночью дул ветер. Они лежали ворохами по углам
и беспокойно шелестели. И здесь на ступенях, на гравиевой
отмостке возле стены, на деревянной скамейке стояли и ва
лялись опорожненные бутылки, лотки из-под снеди, кар
тонные короба, в которых привозили цветы. Две вороны
жадно склевывали с противней остатки прикипевшего мя
са, их клювы громко стучали о жесть. Предутренний воз
дух был влажен и густ, и, когда Михаил Андреевич вступил
в сад, на него пахнуло горьким запахом сырых осин,
выросших без спросу в глубине возле ограды. Небо было
еще сизым, еще не одушевились облака, и месяц прозрачно
сквозил в верхушках просветлевших лип, позволяя видеть
свидание утра и ночи.
Скамья была мокрой, именно такой, как ему представ
лялось вчера, когда он думал об этой минуте. Он сел
лицом к востоку, откуда должно было появиться солнце, и,
ожидая, стал шептать слова, которые, он знал, будут по
следними его словами: «Любовь никогда не перестает,
хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и зна
ние упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти проро
чествуем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что
отчасти, прекратится... А теперь пребывают сии три: вера,
надежда, любовь; но любовь из них больше».
* * *
Тамара Евгеньевна Стенбок проснулась, по обыкнове
нию, около восьми, а пока причесывалась, одевалась и по
том пила принесенный Настеной кофе со свежей бриошкой,
345
совсем развиднелось. В окна светило солнце, легкий сквоз
няк, проникая сквозь неплотно притворенную форточку,
отдувал штору, казавшуюся от солнца чуть розоватой.
— Михаил Андреевич встал?—спросила она.
— Не слыхать,— отвечала Настена.— Вчера поздно
лег, вот и спит себе.
Тамара Евгеньевна прошла в кабинет и некоторое вре
мя сидела за маленьким письменным столиком, крытым
поверху тисненой кожей. Потом выдвинула ящичек и до
стала запечатанный конверт из плотной бурой бумаги,
которой на почте обыкновенно обвертывают бандероли.
Она пребывала в нерешительности, то поглядывала на
часы, точно бы желая испросить у них совета, то стучала
пальцами по столу, то вздыхала и даже трясла конвертом,
как бы желая удостовериться, все ли еще там его содержи
мое. Оно и было там.
Странное это письмо, все потрепанное, затертое, про
шедшее не через одну пару рук, с наклеенными в два
ряда марками, свидетельствующими, что пришло оно
ОТТУДА.
Оно достигло старческого приюта лет, наверное, десять
назад, вскоре после того, как сюда перебрался на постоян
ное жительство Михаил Андреевич. Тамара Евгеньевна
к тому времени уже знала всю его жизнь со всеми подноготностями, всю эту тягостную и такую нелепую историю
путешествия на «Oberbeirgermeister Hacken» Вольнов сам
рассказывал ей не раз и не два, все в новых и новых
подробностях. Знала она и о Вере и с некоторых пор от
скуки, которая с ходом лет снабдилась еще и долей раздра
жительной ревности, взяла за обыкновение распечатывать
приходящую на имя Вольнова корреспонденцию. Прочи
тав письма, она отдавала их ему. Перечитала она, и не раз,
и те письма, которые до их знакомства получал Вольнов
в Ipacce у Бунина. Они хранились в секретере в старой
комнате Михаила Андреевича. Ключик у нее, разумеется,
имелся.
И это письмо, датированное, судя по штемпелю, пять
десят шестым годом, она тоже прочитала. Первым ее
движением было отдать письмо Михаилу Андреевичу тот
час же по прочтении: в этом, думалось ей тогда, была бы
даже особая месть, заслуженное им возмездие. Но что-то
ее тогда остановило. Сведения, содержавшиеся в письме
и касавшиеся некоторых неожиданно выявившихся по
дробностей рождения сына Михаила Андреевича Вольно
ва, Митеньки, носили столь интимный и вместе с тем
346
неясный характер, что Тамара Евгеньевна заколебалась.
Может быть, женским своим чутьем она почувствовала,
что, отдав письмо, сама же себе и навредит? Как знать, не
вызовет ли письмо, с таким долгим перерывом пришедшее
от Веры и написанное, судя по всему, под сильным и,
безусловно, болезненным впечатлением, нервного рас
стройства, неожиданной реакции со стороны Михаила Ан
дреевича, не разрушит ли с таким трудом установившееся
в их отношениях разумное и вместе с тем хрупкое равнове
сие? И Тамара Евгеньевна сочла за благо утаить до поры
до времени эту добравшуюся из Москвы неожиданную
весть, рассудив, что в таких делах—да и само письмо
добиралось из Москвы более года—лучше не спешить,
дать отстояться времени. А там случай либо судьба сами
подскажут, как быть. В сущности, после первого прилива
ревнивого злорадства ей даже сделалось жалко Михаила
Андреевича: худо ли, бедно ли, с затаенной обидой, а все
же она прожила рядом с ним долгую жизнь.
Да и сама ревность к Верочке, которая полыхала в ней
мстительным огнем, с годами, особенно с тех пор, как
возраст стал забирать свое, утратила остроту. Со време
нем и сама эта история несчастной любви Веры и Михаила
Андреевича стала представляться ей как бы эпизодом соб
ственной ее жизни, и она с неутолимой жаждой исследова
теля стала вытягивать из Вольнова все новые и новые
подробности их знакомства и отношений, так что порой ей
уже казалось, что она знает о нем, о Вере, об обстоятельст
вах их разлуки больше, чем сам Михаил Андреевич. Одно
время она даже принялась писать дневник, нечто вроде
воспоминаний, пересказанных от третьего лица; она, эта
тетрадка в картонном с разводами переплете, должно
быть, и сейчас валяется в ящичке ее комода.
И случалось уже, что ей приходилось напоминать Ми
хаилу Андреевичу некоторые детали, если он, пересказывая
в десятый раз сцены ли знакомства в келье у Тихона или
бегства из окруженного чекистами университета, вдруг
спохватывался забывчивостью, провалом памяти, и тогда
она со снисходительной улыбкой помогала ему вспомнить
полузабытое имя, время, жест: какая, например, в тот день
или час была погода, был ли это вечер или день. Память
у Тамары Евгеньевны, надо сказать, превосходная, ну про
сто кладезь для мемуариста. И в такие минуты они как бы
сливались в единое существо, были единой, ускользающей
и ищущей вечности памятью. И еще... еще ей мнилось
порой, что в такие минуты она прикасается к живому,
347
дышащему кровью и нервами существу, имя которому —
ИСТОРИЯ, и тогда собственная ее жизнь казалась ей
значительной, исполненной важного и тайного смысла.
Несколько времени назад, разбирая бумаги, Тамара
Евгеньевна наткнулась в ящике письменного стола на это
давнее письмо. Тогда-то и решено было, что пора, настало
время отдать его под каким-нибудь предлогом Михаилу
Андреевичу. «Теперь уже нет смысла что-либо скрывать
и лукавить. Да и не по-христиански было бы утаивать от
человека часть собственной его судьбы. Там, на последнем
суде, все будет видно и ясно, и лучше ему быть гото
вым»,— рассуждала она.
Имелось и еще одно соображение. Тамаре Евгеньевне
казалось, что Михаил Андреевич и сам догадывается кое
о чем, сам что-то чувствует. Не исключено, соображала
она, что им получены другие письма или услышано от
заезжих москвичей какое-то слово, которые она пропус
тила мимо рук и ушей. Не говорит же он ей об этом из
гордыни, из нежелания разрушать «легенду о любви».
А может быть, и само письмо — роковая ошибка, са
мооговор измученной души? И Тамара Евгеньевна в деся
тый раз уже бралась перечитывать письмо, обнаруживая
в самых малых его деталях новый, прежде не угаданный
ею смысл. Ну конечно же, конечно, Вера была чем-то
потрясена в этот день — так нервно, в таком отчаянии
скакали по строкам буквы, а потом, точно испугавшись,
льнули к строке. Некоторые строки было трудно чи
тать— так они расплылись: наверное, Вера плакала, ког
да писала. А может быть, стояла непогода и ветром на
веранду (так воображала себе Тамара Евгеньевна) заноси
ло капли дождя...
Дня три назад Тамара Евгеньевна окончательно решила
отдать письмо и даже назначила себе день. «Утром после
дня рождения»,— сказала она себе.
Она вышла в двухсветную залу, где все ей было так
привычно и знакомо: и увенчанный полукруглой лепной
аркой вход с двумя трубящими навстречу друг другу ан
гелами, и двустворчатые заглубленные окна по правую
и левую руку, и люстры с помутневшими хрустальными
подвесками, и большой, в полстены, портрет Александ
ра III в тяжелой раме, и возле стены круглый столик
красного дерева на массивной ноге, за которым она столь
ко лет раскладывала пасьянс, и старинная икона Влади
мирской Божьей Матери в левом от входа углу в застек
ленном киоте (подарок богадельне от митрополита Ев348
логия), и все, все так знакомо. И огромный раздвижной
стол из дикой вишни, за которым в дни торжеств в былые
годы усаживалось до тридцати человек...
Хорошо, что она не послушала Михаила Андреевича
и не стала раскладывать его. Никто из званых гостей на
день рождения так и не явился. Да и кому было прийти? Из
прежних близких знакомых—которые давно поумирали,
другие сидят безвыездно по домам. И летом не залучишь,
а тут осень, дожди... В прошлом году приезжали два
старичка из певчих на Сергиевом подворье. Теперь даже не
позвонили. Может, и в живых уже нет...
Букет, заказанный Тамарой Евгеньевной у флориста из
города,—гладиолусы, львиный зев, астры (есть что-то но
стальгически грустное в этих осенних букетах)—стоял
в вазе посреди стола. Несколько лепестков упало на ска
терть.
Настена гремела кастрюлями на кухне.
— Что Михаил Андреевич? Встал?—громко спросила
Тамара Евгеньевна.
— Должно, встал! В комнате его нет,— откликнулась
кухарка.— Может, в часовне? Там дверь открыта...
Тамара Евгеньевна подошла к столу, подняла со скатер
ти клочок бумаги, поднесла к глазам. Михаила Андреевича
почерк?.. А вот еще и еще...
По кругу стола через равные промежутки были раз
ложены клочки бумаги.
«Ничего не понимаю... Какие-то имена... К чему это он?
Что придумал?» Тамара Евгеньевна вынула из футлярчика
очки и, перебирая бумажки, стала читать:
Ященко Александр Семенович
Чернов Виктор Михайлович
Бердяев Николай Александрович
Анненков Юрий
Горький Максим
Патриарх Тихон
Графиня Толстая
Я
Тамара Евгеньевна
Свободное место (кто придет)
Вера
Троцкий
«Какой-то бред!» Тамара Евгеньевна пожала плечами
и сунула бумажки в карман.
— Настя! Настя! — позвала она, заглядывая в кухон
ную дверь.— Покличь-ка мне Михаила Андреевича. Куда
это он запропал?.. Нет, подожди, пойдем вместе...
349
И они пошли из комнаты в комнату большого опусте
лого дома, в котором так тихо пахло осенним букетом,
свежестью утра.
— Михаил Андреевич!—звали они.— Михаил Андре
евич!—их голоса звучали все беспокойней, тревожней.
— Да вот же он, в саду, на скамейке сидит! А мы
обкричались...—сказала Настена, углядев фигуру Вольно
ва сквозь застекленную дверь нижнего этажа.
Михаил Андреевич сидел в халате, в ночных туфлях на
босу ногу, ветер ворошил его седые, густые еще волосы.
Маленькая красногрудая птичка вспорхнула с его плеча,
когда они подошли ближе, и полетела через заросшую
плющом стену в рощу, уже осветленную ветрами осени...
13 апреля 1988 г , Париж
СОДЕРЖАНИЕ
ОБ ИВАНЕ ИВАНОВИЧЕ ....................................................
ПОСЛЕДНИЙ ПАРОХОД.......................................
5
171
К 72
Костиков В. В.
Дни лукавы: Романы / Худож. Ю. Бажанов,
С. Крестовский.— М.: Худож. лит., 1995.— 351 с.
ISBN 5-280-03113-5
В книгу «Дни лукавы» Вячеслава Костикова вошли два романа
о судьбах русской интеллигенции.
4702010201-044
К--------------------- без объявл.
028(01)-95
ББК 84(2Рос = Рус)6
J '
Костиков
Вячеслав Васильевич
ДНИ ЛУКАВЫ
Заведующий редакцией Г. Иванов
Редактор В. Максимов
Художественный редактор Е. Е н е н к о
Технический редактор Л. Синицына
Корректор И. Лебедева
Качество печати соответствует диапозитивам, предоставленным издательством.
ИБ № 7642
Издательская лицензия ЛР № 010153 от 27 декабря 1991 г.
Сдано в набор 27.03.95. Подписано в печать 12.04.9 5. Формат
84 х 1О8’/з2- Бумага тип. Гарнитура «Тип Таймс». Печать офсетная. Усл.
печ. л. 18,48. Усл. кр.-отт. 19,95. Уч.-изд. л. 21,17. Тираж 10 000 экз. Изд.
№ 111-4681. Заказ № 672. «С»—271.
Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная
литература». 107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19
Набрано в Государственном ордена Октябрьской Революции, ордена
Трудового Красного Знамени Московском предприятии «Первая Об
разцовая типография» Комитета Российской Федерации по печати.
113054, Москва, Валовая, 28
Тверской ордена Трудового Красного Знамени полиграфкомбинат детской литературы им. 50-летия СССР Комитета Россий
ской Федерации по печати. 170040, Тверь, проспект 50-летия
Октября, 46.