/
Text
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
7
1998
Санкт-Петербург
Информацию о журнале «Звезда»
и краткое содержание всех номеров журнала
можно найти в INTERNET по адресу:
tt. @ russia. agama.com
Учредитель: АОЗТ «Журнал Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН
Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН
Редакционная коллегия:
К. М. АЗАДОВСКИЙ, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР,
Н. К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ, М. М. ПАНИН,
Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ, А. Б. РОГИНСКИЙ,
Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ,
А. А. ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ
Редакция:
М. М. ПАНИН, Н. А. ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия);
Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВИНСКАЯ (критика)
Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ
Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН Отв. секретарь А. А. ПУРИН
Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А. НАЗАРОВА
Компьютерная группа: Ю. А. СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА
При перепечатке материалов ссылка на „Звезду" обязательна.
Рукописи не возвращаются и не рецензируются.
Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции.
Издание осуществлено при финансовой поддержке Института «Открытое общество».
Из общего тиража этого номера в 9000 экземпляров Институт «Открытое общество»
выкупает 3033 экземпляра и безвозмездно направляет в библиотеки России
и ряда стран СНГ*
Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны:
соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией —
(812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56
© «Звезда», 1998
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ЕЛЕНА ЕЛАГИНА
...огрехи страшней, чем грехи...
А. Кушнер
Бог — мужчина, и любит поэтому шлюх и пьяниц,
И не любит пресных истовых богомолок,
И молитвы их Он не слышит, как иностранец,
Для которого речь чужая просто осколок
То ли фона жизни, то ли того, что фоном
Представляется, задником этаким, тускло зудящим,
Как настройка оркестра — выше ли, ниже тоном —
Праздным ухом не слушаем, а живем предстоящим:
Предвкушеньем праздника, тайны его, потехи,
Ах, как занавес наше тревожит воображенье!
И, простив грехи нам, Он не простит огрехи,
Как отсутствие вкуса к жизни, венцу творенья.
ВТОРАЯ СТОЛИЦА
В городе вдовствующих старух, Где погруженность привычна в тьму,
Где лишь Бореем залеплен слух — Так же, как в старость, где есть кому
Крепче ли воска, нежнее ль слова, — Все переврать, извратить, где тесно
Где упаси тебя Боже от От толкователей текстов, где
Этих предсмертных беззубых щедрот, Соль в посейдоновой бороде
Где безответен зов крысолова, Только зевок вызывает — пресно!
Так же, как, впрочем, любой другой... В городе вдовствующих старух,
Эй, Гулливер, шевельни ногой, Коих не клюнет уже петух
Ну-ка, попробуй! К песку прикован Даже в пятно родимое, коим
Тысячью нитей, ты долга раб, Жизнь или смерть — все одно давно,
Боком вползая в судьбу, как краб, Не различают — слишком темно,
В город старух попадаешь снова, И отдают предпочтенье обоим...
Ликованье по поводу жизни подходит к концу,
Как и жизнь сама... Что, возможно, к лицу юнцу,
То в лице у мужа вызовет лишь досаду.
Старой райской птице смешон задорный щенок,
Со всех ног бегущий за палкою... Видит Бог,
Елена Васильевна Елагина — поэт, автор книги стихов «Между Питером и
Ленинградом» (СПб., 1995). Живет в С.-Петербурге.
© Елена Елагина, 1998
4 Елена Елагина
Коль зовут, то не в райский сад, а в сад к маркизу де Саду.
Старой райской птице с ее неживым хвостом,
Подагрической лапой и облысевшим крылом,
Затупившимся клювом, подслеповатым глазом,
Обреченной вечность в немощи проводить,
Не поверит тот, кому назначено жить
Только раз всего, а не вращать раз за разом
Вхолостую гончарный круг, где рука Творца
Не коснется глины, пот не сотрет с лица,
Отмахнувшись: «Сделано! Думаешь, лучше иначе?»
Бесконечный текст, удушливый, как змея,
Обвивает горло майского соловья,
Прерывая хрип, а веселую трель — тем паче...
Это я, бессмыслица, нежить, бельмо в глазу,
Приносящая в полдень тьму, а в пургу грозу,
И любую еду превращающая в отраву,
Это я, всегда и везде разрушающая уют,
Это мне и на паперти милостыню не дают,
Поминая в спину мою недобрую славу.
Это мне места нет нигде на этой земле,
Это я — та самая женщина на корабле,
От меня и детей берегут, за спины пряча,
Это я — никто, которую звать никак,
Повстречать меня даже в храме — недобрый знак,
Это я, не заметишь как, отниму удачу.
Это я, выходя в тираж, будто туз в игру,
За собой тащу, пусть кому-то не по нутру
Хоть малейший намек безжалостного союза —
Все равно одолею! А вырвешься, видит Бог,
Пожалеешь сам, что мне ровнею стать не смог,
Это я, обуза твоя, в просторечье — муза...
БАЛЛАДА О МОЛЬБЕ
Подражание переводу с англо-американского
Так долго молила, чтоб скрылся с глаз,
Уехал, ушел, исчез,
Чтоб злая судьба разлучила нас,
Как водится — наотрез.
Хоть близок локоть, да вот беда —
Зубами его не достать.
Так пусть же все унесет вода,
Течь не способная вспять.
Все, что не будет твоим никогда,
Как бы из кожи вон
Ты ни выскакивал — пусть вода
Прочь унесет, как сон:
И этот прыгающий кадык,
И этот светлый вихор,
И твой потупившийся язык,
И твой немеющий взор.
Пусть все вода унесет с собой,
В забвеньи — вечный покой,
А тот, кто смеет спорить с судьбой,
Рискует своей головой.
И вот услышал мои мольбы
Обычно глухой Господь,
И все свершилось, как знак судьбы,
Которую не побороть.
И он уехал, ушел, исчез —
О, Господи! — с глаз долой!
Но сердце глупое — вот стервец! —
Мое прихватил с собой.
И свято место теперь, как твердь,
Лишь звездами полно и
Тем, что нам оставляет смерть
Помимо слепящей тьмы.
Тверда и покойна суть бытия,
Завидуй мне, Вечный Жид!
Но не смотри туда, где моя
Свобода, как пес, дрожит
И ждет, замирая — горит клеймо
Беззвучным «This is a voice...»,
Когда к ней в руки скользнет письмо
«Чикаго. Штат Иллинойс».
ИГОРЬ КУБЕРСКИЙ
АМЕРИКАНОЧКИ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
...Я летел вслед за солнцем, утро растянулось на полсуток — оно было
и в ирландском аэропорту Шеннон, и в Гандоре на суровом канадском
острове Ньюфаундленд, напоминавшем Кольскую лесотундру, нас утро
встречало прохладой и в Нью-Йорке, который, ворочаясь в разные
стороны, долго протекал под крылом в обрамлении вод и полузатопленных
островов. Позвоночник мой пел только об одном — о горизонтальном
положении, но впереди маячили четыре часа в аэропорту Кеннеди, плюс еще
целых пять часов лёта до Лос-Анджелеса. Сквозь сон и морок я запомнил
лишь букет девиц не первой свежести с тележками, чемоданами и
муаровыми лентами через плечо: «Мисс Каролина», «Мисс Нью-Хэмпшир»,
«Мисс Южная Дакота», к которым вскоре присоединилась «Мисс
Кентукки», да бомжа у бара на втором этаже, с отвращением поедавшего
гамбургер. Не снимая лент, будто они могли пригодиться, девицы гарцующей
походкой навещали туалет, а бродяга, создав вокруг себя десятиметровую
зону отчуждения, клеймил род людской.
Взлетев в дымке раннего осеннего заката, я снова припустил за
солнцем, но поздно — следом летела тьма. Затем уши заложило, двигатели
запели как под сурдинку, и внизу от края и до края земли засверкали
золотые россыпи Лос-Авджелеса.
«Здравствуй», — сказала встречавшая меня Патриция, и я в порыве
благодарности поцеловал ее увядшую щеку. Ее круглые запавшие глаза
вопрошали — правильно ли, что мы встретились вновь? Конечно,
правильно, Триша! Ты даже не можешь себе представить, насколько это
правильно. Я вел тебя, как Господе Бог, по узкой кромке невозможного, и оно
свершилось.
Через полчаса, миновав сказочный световой замок из небоскребов, мы
въехали в сонное двухэтажное предместье. Фары уперлись в деревянную
пристройку, мотор заглох, свет погас, и, выбравшись из тесной
малолитражки, признаюсь, сильно скособочившей мою американскую мечту, я
вдохнул запах юга — теплый, томно-горьковатый, обещающий.
Журнальный вариант.
Игорь Юрьевич Куберский (род. в 1942 г.) — прозаик, поэт, переводчик, автор
книг «Свет на сцену» (1979), «Отблески...» (1987), «Ночь в Мадриде» (1997),
«Маньяк» (1997), сборника стихов «Избранное» (1997) и др. Живет в С.-Петербурге.
© Игорь Куберский, 1998
6 Игорь Куберский
Патриша нашарила под передним сиденьем фонарь:
— Я хочу тебе показать енотов. Они приходят к нам по ночам.
Жиденький луч мазнул по стволам деревьев, и за одним из них, как в
учебнике зоологии, нарисовалась маленькая морда енота. Выглядел он
удивленно, словно не ожидал меня здесь увидеть.
Патриша тихо засмеялась:
— Я сделала им кормушку, но они предпочитают помойные бачки.
В ту первую калифорнийскую ночь мне приснился какой-то кошмар,
будто самолет так и не сел, а полетел дальше, через Тихий океан, снова
к России, уже с другой стороны, и я метался и умолял кого-то, чтобы
меня выпустили, дали спрыгнуть с парашютом — ведь у меня билет
только до Лос-Анджелеса. В страхе, облитый потом, с бешено колотящимся
сердцем я очнулся в темноте и долго озирался, прислушиваясь.
Кто бывал в Калифорнии, тот меня поймет. Кто не бывал — тем паче.
Короче, я решил остаться. Вцепиться зубами в кромку тихоокеанского
побережья и не разжимать челюстей. Под опахалами пальм. Под легким
ветерком, веющим с Гавайских островов. Под созвездием Ориона,
похожим на лук с тремя стрелами. Я выпустил все три — и одна из них упала
у лап моей лягушонки Патриши. Хотя она явно не заколдованная царевна.
Но лиха беда начало. Надо закрепиться на завоеванном плацдарме. Все
равно позади — ничего. Прощай, немытая Россия. То есть мне больше
нечего там делать. И писать о том, как Иван Иванович поссорился с
Иваном Никифоровичем, я больше не хочу. Кому это нужно. Слово
уважалось лишь до тех пор, пока за него могли вырвать язык. Слово умерло,
господа.
Теперь я живу на Четыре Пэ и три Дэ: у Патриши в Пасадене на
Палм-стрит на Первом этаже Деревянного Двухэтажного Домишки. У
меня есть раскладушка, застиранное одеяло, табуретка и три крючка на
вешалке. Я занимаю одну из комнат студии. Каждый вечер я, как цапля,
задираю ноги, чтобы добраться до своей постели, не раздавив
застывающие на полу какашки детской фантазии. В студии пахнет глиной,
пластилином, гуашью, пылью цветных мелков и воздушной кукурузой из
огромной пустой кастрюли. К началу занятий ее ставят на газовую плиту, и
начинается процесс. Кукуруза взбухает, стонет и лопается с
оглушительным треском, распугивая до сих пор не сосчитанных мною котов
Патриши. Похоже, во время этого кукурузного извержения кастрюля
испытывает оргазм. Похоже, что Патриша завидует кастрюле и выжидающе
косится на меня. А я смотрю в окно.
Вообще-то она старше меня лишь лет на десять. Но плохо сохранилась.
На лягушонку совсем не похожа, скорее — на тощую мосластую корову
рыжей масти. Или на травоядного динозавра. Смеясь, она демонстрирует
два ряда траченных временем, но еще мощных резцов. Выше меня, а я не
маленький. Мой вынужденный пуританизм делает наши отношения все
экзотичней. Чем-то это кончится?
Патриша — семидесятница. Это значит, что она не признает
капитализм, ненавидит богатых, любит поговорить о душе и верит в
справедливое общество. Россия — ее последняя надежда. В моем лице. Но разве не
стыдно за Россию, господа? Страна рабов, страна господ. Однако я ей
этого не говорю. Я поддакиваю. В глубине души я верю в Америку. В лице
какой-нибудь богатой телки. Миллионерши. Из тех, что привозят в студию к
Патриции своих разболтанных отпрысков. На «бьюиках» и «фордах». А
потом увозят, даже не взглянув в мою сторону. Ничего. Я терпелив.
С Патришей мы познакомились год назад под Петербургом в Лосево,
куда она привезла в летний лагерь американских школьников из своей
студии. Мэрия взяла на себя часть забот, и на открытие лагеря позвали
журналистов. Я тоже приехал. И завис. То ли давно не был в сосновом
лесу, не купался в чистом озере, то ли забыто взбудоражил английский
язык — в университетские годы я подрабатывал переводчиком в моло-
Американочки 7
дежном «Спутнике» на Чапыгина. Брандмауэр дома справа от гостиницы
украшала монументальная туфта на тему дружбы народов, и помню
скандал, учиненный главой нигерийской делегации, насчитавшим в ступне
негритянки на стене шесть пальцев. Глава этот уже успел настолько меня
достать своими капризами, что я брякнул: «А сколько должно быть?» Это
был мой последний день в «Спутнике».
Я приезжал в Лосево после работы, мы сидели в домике на краю
лагеря — Патриция с ее американской коллегой Ширли Русако, Марина
Тарло, молодая педагогическая фанатка, и я.
Говорила в основном Тарло — Триша и Ширли восторженно ей
внимали. Речь шла о создании в Апраксином дворе огромного культурного
центра, единственного в своем роде, где лучшие педагоги всех времен и
народов будут давать детям лучшие в мире уроки. Уроки чего? А всего.
Живописи, музыки, литературы, языков, уроки возрождения забытых
ремесел, разного там плетения, тиснения, вышивания... Все будут жить и
творить вместе, в городе мастеров, и главной над ними, в хрустальной
башне на троне из резной моржовой кости будет восседать она, Марина
Тарло, в обнимку с Патришей и Ширли.
Ведь все они незамужние, — вдруг подумал я тогда. И вздрогнул от
неясного сполоха на горизонте собственной судьбы.
Сдержанно, но тепло написав об этой чистой шизе, я не промахнулся.
И вот я здесь. Богатая, по словам Патриши, детская писательница и
художница Ширли Русако, успешно культивирующая свои русские корни,
жила в Сан-Франциско, и, незаметно снимая клок котячьей шерсти с
липкой кофейной кружки, я подумал, что хорошо бы перебраться к ней.
Утром меня будят долгие свисточки неизвестных мне пернатых.
Выстуженный за ночь воздух холодит щеки. Я встаю, потянув за веревку,
поднимаю ширму. За окном — подсвеченный солнцем туман. Толстые
кожистые листья кустов, дальше — огромная, как ветряная мельница, пальма,
деревья вдоль улицы с неопавшей оранжево-красной листвой,
домики-пряники на той стороне, а еще дальше — над верхней кромкой деревьев —
серебристый баллон водонапорной башни на металлических консолях с
надписью «South Pasadena».
В отсутствие мужчины, на роль которого я, видимо, и приглашен, Пат-
риша отдает свою любовь котам. Я завтракаю вместе с ними. Коты
приветливо расхаживают по накрытому столу, стараясь обмахнуть мне лицо
хвостом, как своему.
— Чудные котики, правда же? — улыбается Патриция, кладя передо
мной на салфетку, по которой только что прошелся котяра, тост с ломтем
обезжиренной ветчины. — Ты любишь котов?
— Угу, — жуя, говорю я неправду.
— Бедные котики тоже хотят ветчины, — сделав губы трубочкой, поет
Патриция, наблюдая котячье оживление. Еще пара котов намеревается
присоединиться к нам, высматривая для прыжка свободное пространство
между тарелками.
К полудню туман растаял, и солнце засияло таким пронзительным
блеском, что закололо в глазах. Кто-то царапнул по стене за окном, и на
подоконник вспрыгнул один из моих новых звдкомцев. Посмотрев на меня
и не узнав, он осторожно подошел к заправленной мной по-солдатски
раскладушке и неуверенно лег в полосе солнечного тепла. Это был не
Лео, названный Патрицией в честь Толстого, и не Махатма — в честь
Ганди. Скорее всего — Мацушима, в чью же честь?
День у нас ушел на покупку и установку нового колеса для нашей
малолитражной, семьдесят девятого года, «хонды». На одной окраине
Пасадены, лишенной растительности и состоящей из магазинов, заборов
складов и мастерских, мы купили обод, на другой — покрышку, на
третьей нам все это соединили и поставили на место. За все про все
тридцать девять долларов. Патриция была довольна.
8 Игорь Куберский
Она занимала нижнюю кромку, отделяющую средний класс от
бедноты. Я стал вписываться в психологию ее бюджета. С собой у меня было
всего лишь триста. От Нью-Йорка до Лос-Анджелеса я летел уже за ее
счет.
На обратном пути на сэкономленные деньги мы поели в
«Макдональдсе». Вылезать не требовалось — тут был и колесный вариант. Подъехал к
розовой стене, сказал во встроенный микрофон, чего тебе надобно, у
другой стены заплатил негритянке-кассирше, у третьей получил свои
коробочки, картонные стаканы, пакетики и отрулил на автостоянку, где в
тесной кабине можно было ронять и лить их содержимое прямо себе на
штаны...
Вокруг была пригожая одно-, ну, двухэтажная, Америка, сложенная из
цветных кубиков. Чисто, светло, все тебе улыбаются.
— О, Петьа, — сказала Патриция вечером, когда солнце зашло и
птицы на деревьях угомонились. — У меня пустой холодильник. Давай
пообедаем в ресторане. Я знаю хороший таиландский ресторан. Там недорого и
очень вкусно. Только не говори «нет», Петьа. — Голос, как у диснеевской
Белоснежки.
Какая деликатность! Патриция давала понять, что мне это ничего не
будет стоить. Помню выражение ее лица, когда она услышала, сколько у
меня наличности. В следующее мгновение она, как истая семидесятница,
справилась с собой, и теперь — человек крайностей — шарахнулась в
другую сторону. i
— О'кей, — сказал я, поменял шорты на брюки и вышел к Патриции.
Она чуть навела макияж на свое лицо, усталое от сопротивления
жизни, вечно идущей куда-то не туда, и я подумал, что в юности она была не
лишена привлекательности.
— Надень куртку, — сказала она. — Потом будет холодно.
Между нами намечалось легкое необременительное партнерство. Все-
таки у нас была одна духовная среда. И я совсем не возражал, чтобы
Триша мне понравилась как женщина. Кажется, у меня еще не было
пятидесятилетних. Почему бы не попробовать? Каковы они в любви? Судя
по классике — сумасшедшие. Не помнят себя. Готовы все отдать. Нет,
надо ехать к Ширли Русако... Бешено глупы и ревнивы. Но все простят
ради полноценного коитуса. Впрочем, что-то такое уже было. Лет десять
назад, в спальном вагоне скорого поезда «Ленинград—Москва». Она была
профсоюзным боссом городского масштаба и ехала в столицу на пленум.
А я был слегка пьян. В темноте купе, слыша, как она устраивается своим
большим телом между чистых жестковатых простыней, я попросил у нее
таблетку от головной боли, а затем встал и пересел на ее постель.
— А если я закричу? — спросила она, скорее — саму себя.
В платье она мне нравилась больше. Груди у нее были как глыбы, и
вся она была тяжела, как из камня. Но по-бабьи податлива и послушна.
«Какой наглец!» — говорила без осуждения. И мужа вспоминала: «Он как
чувствовал — не хотел меня отпускать». Ему она еще не изменяла. Сдуру
я оставил ей свой телефон, и потом она все звонила, хотела встретиться.
Господи, упокой ее душу.
...Машина наша порыскала в красивой разноцветной тьме и вынырнула
к освещенному аквариуму, в котором среди прочего был и тайский
ресторан. Внутри было пусто, тихо и играла тайская музыка. Вышла девушка и
предложила нам столик на двоих — в узком стеклянном простенке.
Девушка была очень красива — тонкие азиатские черты, отточенные
тысячелетиями культуры. Нет, мне все-таки гораздо ближе молодые.
Патриция тоже любила Азию. Ее последний муж был японцем.
Японцы, на ее взгляд, самые красивые мужчины. И японки, конечно, поддерг
жала она меня, но я вовремя остановился и не стал развивать эту тему.
Прекрасная тайка принесла нам креветки в ананасовом соусе, рис и
овощи. Лишь вино мы выбрали европейское — пятилетнее шабли. Патриция
бывала во Франции и знала толк в вине. Так мы и пировали, тихо и
Американочки 9
проникновенно, два близких человека с разных концов земли, потому что
больше не с кем поговорить...
— О, Петьа, я должна сказать тебе одну тайну...
Мои мозги, разрыхленные восьмичасовой разницей во времени и легко
впитывавшие хмель, решили, что сейчас последует признание в любви.
— Я собираюсь отсюда уезжать...
— Как, куда? — Не уверен, что мне удалось скрыть испуг. А что со
мной? Я даже протрезвел.
— В Орегон. Я собираюсь в Орегон. Там моя родина. Там влажный
климат, леса, как у тебя в Петербурге. Я не могу здесь дышать. Моим
легким не хватает воздуха.
— Что ты будешь там делать?
— Что и здесь — преподавать. Куплю наконец дом. Я скопила денег,
двенадцать тысяч... Это, конечно, немного, но можно что-нибудь подыскать.
— И когда?
— Через месяц. Ты поедешь со мной?
— Конечно, — сказал я. Разве она не понимала, что без нее я —
никуда.
— О, это так прекрасно! — захлопала она в ладоши. Глаза ее
лучились добром и мечтой. — Мы встретим там Рождество. Там будет снег,
представляешь? Настоящий снег! И дождь. О, как я люблю дождь!
Женись на ней, подумал я. И представил себе медовый месяц в
петербургской слякоти Орегона... Если бы она сказала, что перебирается на
Гавайи, наверно, я бы все-таки женился. Триша давала бы детям
аборигенов уроки рисования, а я бы мыл кисти и отковыривал бы от ванны
присохшие комочки глины. Чтобы она не слишком докучала мне в постели, я
бы оставлял ей слепок своего восставшего фаллоса, а настоящий дарил бы
прекрасным аборигенкам — на берегу океана, под кокосовой пальмой.
Это был наш лучший вечер. И домой мы вернулись в самом
романтическом расположении духа.
— Спокойной ночи, — сказала мне Триша и пошла к себе, как
девочка, низко опустив голову, словно боялась, что я прочту в ее лице то, что
там было написано. Я лег, закинул за голову руки и взвесил
обстоятельства. Она ждала меня там, в темноте, замерев в своей каморке, закусив
крупными резцами краешек простыни или сложив руки лодочкой между
бледных чресел, нагревающихся медленно, как старая электроплитка. Я
войду, и мы сварим постный супчик из сорго и еще какой-то хреноты,
которую она покупает для себя в диетическом магазине. Она длиннее
своей кровати и спит с торчащими вверх коленками — как кузнечик. Я
вздрогнул и лег на бок, свернувшись эмбрионным калачиком. Эх, мало мы
выпили. Еще бы бутылки две — и жизнь моя могла бы пойти совсем по
другому руслу.
Рано поутру кто-то стучался в мой сон тяжкой поступью, поливал из
водопроводного крана, терзал тяжелым роком, и я решил, что это и есть
сестра Патриции Каролина, явление которой сегодня и обещалось, но это
была наша соседка сверху, спозаранку уезжавшая преподавать в школу
для черных.
В эту ночь, как сказала мне за завтраком Патриция, соседка
принимала у себя наверху сразу двух любовников. Патриция осуждающе
хмыкнула, но в ее осторожном взгляде в мою сторону плескался затаенный укор,
впрочем, как американский кофе с молоком в ее чашке, — без кофеина.
Я уже заметил, что с мужчинами она держится неуверенно. Пока же я
еще не вылез из постели и слушал, как просыпаются соседи нашего
околотка, одна за другой заводятся машины, фырчат, прогреваясь, моторы,
едкий выхлопной дымок втягивается в мое занавешенное черной
парусиной окошко, и я, как диспетчерша автопарка, отмечал в книге сна
хлопанье дверец и отъезд каждой из машин.
Наконец все отбыли, но сцена не опустела — на ней уже вовсю
гремел хор горластых калифорнийских пернатых. Часам к девяти к нему до-
10 Игорь Куберский
бавился металлический стрекот — это газонокосилки принялись косить
траву, затем включился аэродромный вой ручных воздуходувов, которыми
газонокосилыцики сгоняли траву в кучи... Тихие американцы любили шум.
Каролина приехала только под вечер. Она восседала на кухне, как
Статуя Свободы, если бы той случилось опуститься в кресло, и
приветствовала меня высоко поднятым узким, как факел, стаканом с
апельсиновым соком. Она была роскошно седовласа, с ослепительной, скорее всего
пластмассовой, улыбкой и абсолютно не похожа на Патрицию. Патриция
ругала, Каролина хвалила, Патриция обвиняла, Каролина защищала,
Патриция чудила и не знала меры, Каролина была палатой мер и весов,
Патрицию терзали эсхатологические предчувствия, Каролина же упивалась
благостью мира. Мое явление в Новом свете на Палм-стрит было, конечно,
причудой младшей неразумной сестрицы, но в благом мире каждый мог
найти себе теплое местечко, и Каролина отнеслась ко мне
снисходительно. Прослышав, что я журналист, она, тоже когда-то работавшая в
газетенке, перешла на язык первополосной редакторской колонки, считая
своим долгом в пику сестре нашпиговать меня положительными примерами
американского образа жизни.
У нее была замечательная черта: спросив, она тут же прерывала тебя
и начинала отвечать сама. Я восхищенно кивал в сонном отпаде — мозги
мои отключались уже на второй ее фразе.
Жила она у своих друзей в богатых окрестностях Лос-Анджелеса, на
берегу океана, в часе езды отсюда, и дважды в неделю оставалась на
ночь у Патриции — близко от работы, к тому же вечером скоростная
трасса перегружена. На дворе к серой мышке нашей «хонды»
присоседился темно-коричневый эклер «тойоты».
Перед сном я вытащил из «тойоты» раскладушку Кэррол с поролоновым
матрацем и поставил ее в большой комнате студии. Раскладушка была
точно такая же, как у меня. Каролина внесла следом тюк с одеялом,
подушкой и простынями. Ее королевская прическа слегка съехала набок.
Когда я проснулся, «тойоты» во дворе уже не было.
— Представляешь, — одной рукой держа на отлете кружку кофе,
другой прижимая к груди Махатму, улыбнулась мне из кресла
Патриция, — представляешь, сестра мне говорит: «Кажется, я не понравилась
Петьа». Для нее это так важно — нравиться. Это часть ее мировоззрения.
Во взгляде Триши была просьба о снисхождении к недостаткам ее
бедной Каролины.
— Да что ты! — с поспешной горячностью возразил я, услышав
отдаленный гром приговора самому себе. Кто я такой, чтобы иметь свое
мнение, человек ниоткуда, беспомощный как кутенок, без прошлого, без
будущего и даже без настоящего, в котором мне оставалась только любовь
к ближним, дабы прожить на крохи ответного чувства. Никогда еще во
мне не было такой готовности любить — пусть даже этих премерзких
котов, лишь бы один из них сделал меня своим протеже.
— Да что ты! Как она может мне не понравиться?! Вы же сестры.
Очень понравилась. Просто вы разные, и твой тип мне ближе. Потому что
совпадает с моим. Вы даже внешне непохожи.
Вроде бы я прозвучал убедительно. Потому что Патриция посерьезнела:
— Угу, непохожи. Но в главном мы похожи. У нас было ужасное
детство. Просто страшное.
— Почему? — помолчав, осмелился я спросить, чувствуя, что
Патриция хочет продолжать.
— Почему? Я сама себя много об этом спрашивала. Только став
взрослой, я осознала, в каком кошмаре мы жили. Думаю, что наши родители,
особенно мать, хотели избавиться от нас. Мы им мешали. Мы создавали
им проблемы. Родительские проблемы. Мы требовали внимания, отрывали
от дел. У них не было на нас времени. Они были богатыми, и мы мешали
им стать еще богаче. Вместо того чтобы делать деньги, они должны были
Амерцканочки 11
тратить их на нас. Хотя они были очень скупыми. Помню взгляд матери.
До сих пор мурашки по спине. По-моему, она мечтала нас убить. Но
боялась, что узнают. И тогда придется платить адвокатам.
Я молчал, и Патриция заговорила снова:
— Но все это мы поняли только когда выросли. В детстве мы просто
не знали, что можно жить по-другому, не так, как мы жили, и что
родители могут быть другими. Мы приспособились... знаешь, как дети в
концлагере. И нашим главным чувством был страх. И когда мы совершали
какой-нибудь проступок, мы сами, не дожидаясь наказания, становились в
угол. И объясняли родителям, почему там стоим. Мы знали, что они это
любили. А нам хотелось хоть какой-нибудь любви. Кажется, до
замужества мы так обе и простояли в углу. Мы даже не дружили между собой —
потому что доносили друг на дружку. Потом очень трудно было стать
нормальным человеком, нормальной женщиной. Может, уже и
невозможно. Потому что наши мужья, узнав наши слабости, превращались в наших
родителей.
Она бросила на меня быстрый испуганный взгляд и спохватилась:
— Прости, не знаю, почему я все это тебе рассказываю.
Ах, Патриша, Патриша, знаешь, на чем возвысилась церковь? На тайне
нашей бедняжки исповеди.
То, что так хорошо и горьковато пахло, оказалось огромными
камфарными деревьями. Они росли вокруг дома.
Тут подоспел «Ду-Да парад». Как это перевести, я не знаю. Скорее
всего — парад дураков. Впрочем, нет. Ведь два эти слова ничего не
означают. Что-то типа «хо-хо», «фу-фу» или «брр»... А может, это «трах-тара-
рах»? Или «пум-пурум»? Нет. В оригинале — ни шума, ни грома, а так —
всего четыре глупых звука. Может, «тум-тум»? Или картавенькое
«дудак»? Падад Дудаков?
Этот был пятнадцатый по счету. Проводился он в нашей Пасадене, как
и другой — Парад Роз. Но если парад Роз был парадом всяческой
красоты, то Падад Дудаков был парадом всяческого безобразия.
За два дня до парада на крыльцо нашего дома вместе с почтой лег
бесплатный журнальчик с программой праздника, и, листая его, Патриша
давилась от смеха, оглядываясь в мою сторону с той досадой, какую мы
испытываем, когда силимся объяснить иностранцу непереводимую игру
слов. Кое-что я все-таки понял. Ну, скажем: «Марш Полька-джаза памяти
Элвиса. Потрясный ансамбль в составе внебрачных детей короля рок-н-
ролла, зачатых в годину его незабвенного тура по Германии. В
благодарную память о своем па-пеньке они исполняют только самые улетные хиты
и только в единственном известном им стиле „а-ля полька"». Видимо, эта
самая «полька» щекотала какой-то смеховой участок в американской
головушке. Или «Общество насморочников снова выйдет на парад, чтобы
посеять свои микробы».
Или «Бюрократ-Бэнд. Синхронный ход с дипломатами. Марш Все-как-
один». То, что бюрократы пройдут в ногу в одинаковых черных костюмах
с одинаковыми черными дипломатами в руке, вызывало у Патриции
злорадный смех.
Поди разбери этих американцев.
Были там и отдельные номера типа «Я — Самцовый Пес» или «Гор-
га — Зеленый Обезьян».
Парад охватывал несколько улиц и бульваров и заканчивался в
местном Центральном парке.
Мы оставили машину за несколько кварталов до этого парка. Парад
должен был начаться через два часа, ровно в полдень, но прилежащие
улицы были уже забиты машинами, а на Фэр-Оукс-авеню, то бишь на
улице Красивых Дубов, зрители уже заняли тротуары. Они пришли сюда
загодя с лежаками, складными креслами, надувными матрасами, коврика-
12 Игорь Куберский
ми и одеялами, с сумками еды и питья, и теперь, переодевшись в майки
с эмблемой парада, в бейсбольные шапочки, релаксили на солнце. На
многих красовались поролоновые рога, могучие носы и мясистые уши.
Мы выбрались на бульвар Колорадо неподалеку от пересекающей его
Раймонд-авеню и стали искать местечко, что было непросто, так как
тротуары были уже заняты почти во всю ширину. Свободным оставался
только узкий проход вдоль стен домов, где все и пробирались, то и дело
сталкиваясь и с доброжелательной улыбкой уступая друг другу дорогу.
Некоторые зрители проскакивали и по проезжей части, а самые
настырные — в основном подростки на роликах — норовили перебраться через
живой заслон. Сделать это, ни на кого не наступив, было невозможно, но
надо же, я не заметил в ответ ничего похожего на раздражение,
недовольство, гнев. Уличная толпа была начисто лишена агрессии. По
определению. Вот оно что, подумал я. Значит, это и не толпа вовсе. В Америке
нет толпы.
Наконец и мы с Патрицией притулились за раскладными стульями, и
вполне удачно, так как перед нами стоящих не было. Наша сторона улицы
была в тени, а противоположная — на солнце, и солнечная сторона
зрителей кричала хором: «Ду!», а теневая отвечала: «Да!»
В открытом окне какой-то кафешки возникло множество ковбойского
вида загорелых мужских голов — головы, дружно разевая зубастые рты,
запели что-то бойко-знакомое, и вся улица радостно подхватила песню.
Проехали красивые, в черном, полицейские на красивых черно-белых
мотоциклах, высоко в небе пролетел спортивный самолетик, таща за собой
трепещущий транспарант с надписью «Ду-да», по зрителям прокатилась
волна предвкушения, на перекрестке брызнули серебром трубы
залихватского оркестра, грянул марш, будто с полки грохнулась на кафельный пол
металлическая посуда, и парад начался.
Промаршировали заявленные номера — команда синхронных
бюрократов, полька-джаз и прочее. Проскакали, взгромоздившись друг на друга,
сатанисты, проехали, лежа животом на роликовых тележках, любители
подводного плавания, два десятка актеров дали двум десяткам
полицейских пощечину — как объяснила Патриция, недавний случай из жизни,
имевший шумную прессу. Самцовый пес, продев свой толстый хвост
между ног, продемонстрировал нам мужскую мощь. Сбывалось мое тихое
подозрение, что словесное остроумие журнальчика будет непросто
проиллюстрировать.
Из толпы в участников парада и обратно летали мексиканские лепешки
с надписями типа «сам дурак» или «поцелуй меня в зад». Почти
напоследок провезли огромную кучу ненастоящего дерьма с надписью
«Вдохновенные фекалии», попутно окропив нас чем-то зеленоватым — приобщив,
так сказать.
Градус парада потихоньку падал. Зрители, расположившиеся возле
перекрестка, стали сниматься со своих мест — это показался хвост
праздника. Все потекли следом за хвостом. Двинулись и мы с Патрицией. На
проезжей части было тесно, где-то впереди еще гремела музыка, и ритм
шествия превращал и нас в стыдливых участников.
Асфальт был залит зелеными и красными разводами, усеян цветными
бумажками, заляпан растоптанными мексиканскими лепешками. Под
ногами отчаянно гремела банка из-под пива — ее футболили все дальше и
дальше. Среди толпы навзрыд плакал мальчик, закрыв лицо руками.
— Что с тобой? Что случилось? — остановилась возле него Патриция.
— Я потерял папу, я не знаю, где он. Я не знаю, куда идти. Мы
приехали на машине. — На залитом слезами лице мальчика было написано
отчаяние. Он не верил в помощь, и ему было страшно.
— Ну и что, что потерял! — бодро сказала Патриция. — Сейчас мы
найдем твоего папу.
Она подвела мальчика к здоровенному полицейскому, прототипу
которого полчаса назад принародно влепили пощечину. Тот, положив здоро-
Американочки 13
венную лапу на маленькое плечо мальчика, сел перед ним на корточки и
стал спокойно задавать вопросы.
Срезав путь, мы направились к парку. На Грин-стрит, пересекающей
Фэр-Оукс, парад был еще в полном разгаре, как будто время откатилось
назад, застав нас в уже прошедшем, — полька-джаз, бессмертные
бюрократы, Горга — Зеленый Обезьян...
В парке под наполовину облетевшим дубом, сверкая золотом и
серебром, взрыкивал духовой оркестр, открывавший парад. Маленький пожилой
неф в черном костюме и белой манишке выделывал ногами в пыли
полузабытый степ. Ему аплодировали.
В моем отношении к миру много школьного, географического.
Сознание того, что я стою на берегу Тихого океана, может привести меня в
экстаз. В детстве я попеременно мечтал быть то летчиком, то моряком и
даже занимался в авиамодельных и судостроительных кружках. Но не
потому, как я теперь понимаю, что хотел летать и плавать, а — чтобы
видеть новые земли. Новая земля всегда казалась новой жизнью, а мне
хотелось прожить много разных жизней — наверное, поэтому мне
досталась только одна, скучная и серая, неподвижная, в моей убогой стране, в
моем послушном испуганном народе.
Что здесь прежде всего бросается в глаза — неиспуганность. Прямая
спина, подбородок поднят, взгляд самоуверенный. Мужчины здесь
выглядят намного мужественней. Русский мужчина — он коллективный, взгляд
его блуждает, пока нет команды, походка неопределенная, поступь
нетвердая — ан, не туда путь держит?
По природе я человек открытый и прямодушный, к тому же
разговорчивый и даже как бы имеющий на все свое мнение. Но жизнь меня
закрыла и научила молчать. Я молчу неделями. Иногда я произношу в день
не более десяти слов. «Пробейте талончик, пожалуйста», «до свидания»,
«мне пачку кефира», «сегодня не могу». Но в себе я говорю постоянно, я
веду бесконечные монологи, пишу письма в комитет по экологии и защите
прав потребителей и в комиссию по налогообложению, выступаю в
теледискуссиях, поучаю, обличаю и горько слезы лью. Иногда я даже пишу в
голове целые романы. Десять минут, и роман готов. Вот человек. Жил да
был. Любил и надеялся. Счастье знавал. А потом стал стар и несчастен. И
умер. Хотя сейчас мой внутренний голос тоже молчит — он мыслит
только по-русски, и в отсутствии мыслимой аудитории ему нечем себя занять.
Это смущает его. Похоже, он даже слегка поглупел без привычного
ежедневного тренинга. Мой убогий английский ему не подмога. Это все равно
что идти по канату. Теперь, прежде чем открыть рот, я должен собраться
в комок. Чужой язык лежит во мне, как куча мусора, которую надо
постоянно разгребать: склянки сюда, бумажки туда... Ничего. Не все сразу.
Надо потерпеть.
Мне тридцать семь. В этом возрасте гении умирают. Не обязательно
физически. Просто если в тебе был гений, он все равно в этом возрасте
умрет. И ты будешь жить дальше как посредственность или по инерции.
Все гениальное сделано до тридцати семи. Я же ничего не сделал. Но у
меня есть оправдание — я родился не в той стране. Может, я только
просыпаюсь? Ведь в истории немало таких примеров. Гений в человеке
вдруг как бы пробуждался после летаргического сна... Только непонятно,
зачем мне гениальность? Почему мне так хочется кому-то что-то доказать,
утереть нос? Почему мне хочется общественного признания? Допустим,
если бы я сейчас сидел в роскошном «линкольне» рядом с
женой-миллионершей или, подкатив к своему дворцу-особняку, выходил бы из машины,
то мне было бы мало, что все это у меня есть, — я бы даже не смог
наполнить всем этим сердце — оно наполнилось бы только тогда, когда
бы все, кому я хотел что-то доказать и утереть нос, когда бы они в этот
момент меня увидели, бледные от зависти. Наверное, когда-то очень
давно, может, даже до Христа, который вызывает у меня раздражение, мои
14 Игорь Куберский
предки были царями в каком-нибудь не очень большом
средиземноморском царстве. Откуда еще во мне эта затаенная, невоплощенная великая
спесь? Жажда судить и миловать. Жажда повелевать и проявлять
великодушие к падшим у ног моих. Это гордыня, я знаю. И если сейчас я ем из
одной миски с котами — то это тоже из-за гордыни. Гордыни
добровольного уничижения. Так и совершался постриг — через великое умаление
своей прежней личности, ради грядущего возвышения в новой, иной.
Мы выезжаем на скоростное шоссе и вписываем свою жестянку в
залп пролетающих машин. Пейзаж — это холмы, а затем плоская, как
стол, равнина. Справа, за береговой чертой — тусклый блеск океана. Я
втягиваю ноздрями воздух — океан не пахнет. Но вот земля, словно вняв
моему ожиданию, приподнялась, выгнулась, женственно округлилась, и на
красивых холмах террасами выросло предместье Лос-Анджелеса под
названием Роллинг-Хиллз, в котором прошло детство бедных девочек Триши
и Кэрол. Именно сюда и привозили их на лето родители из родного, но
дождливого Орегона. Это было местечко для богатых людей, название
которого можно было бы перевести как Катальные горки. Это был как бы
курорт в курорте, или даже курорт в курорте курорта, потому что ведь
курортом была и сама Калифорния, и город развлечений Лос-Анджелес.
Что же такое богатые? Если подумать, это люди, которые умеют
устраиваться и делают это с полной отдачей. У них есть особый ген —
чувство хозяина жизни. С ним они и рождаются — и раз они хозяева
(независимо от того, богаты они или бедны на данный момент, с наследством
или без), такие люди рано или поздно берут жизнь в свои руки. Но для
этого надо родиться на земле, где подобный ген поощряется. На такой
земле никогда не пели песен про то, что человек проходит как хозяин
необъятной родины своей. Куда проходит? У подлинного хозяина совсем
другие песни. Если большинство живет как трава, то богатые — это
большие деревья, раскинувшие свои мощные кроны навстречу космической
энергии жизни, так что траве в лучшем случае достаются лишь блики,
когда ветер жизни слишком уж раскачивает верхи.
Патриция решила остановиться возле одного из отелей, откуда был
самый удобный выход к морю, но свободного места для парковки не
оказалось, и мы стали шнырять по близлежащим улочкам, летающим
вверх и вниз под таким углом, что дух захватывало. Я озирался по
сторонам и не скрывал восхищения.
— Здесь самое дорогое жилье, — хмыкнула Патриция, — самый
маленький домик сдается на месяц за три тысячи долларов.
В ценах я уже начал разбираться — за свой нижний этаж-студию
Патриция платила в складчину с двумя преподавательницами пятьсот
долларов. Вот так. Естественный порог, естественный отбор. Беленькие сюда —
бедненькие туда. Бедненьких здесь не было и быть не могло. Кроме нас,
втиснувшихся наконец между двумя солидными карами и оставивших в их
компании главную улику нашей бедности, за что, впрочем, все равно
пришлось накидать в счетчик монет на четыре часа вперед.
Мы вытаскиваем сумку с едой, одеяло с подстилкой, я повесил на
шею отличный фотоаппарат «Кэннон» с длиннофокусным объективом,
единственную дорогую вещь в доме Патриции, подарок ее последнего
мужа, и мы спускаемся по улице. Поздняя осень, а, как ни странно, что-
то еще цветет белым и нежно-розовым цветом. Солнце сияет, пальмы
качают веерами, будто обмахиваясь от жары, все люди в шортах. На мне
тоже шорты — белые, фирменные. «Хочешь?» — протягивает мне
конфетку Патриция, и ветерок ее освежающего ментолового вкуса наполняет
меня новой незнакомой радостью. Я чувствую себя человеком этого
общества, я сам себя не узнаю, я выше себя, вчерашнего, на целую голову.
Возле стеклянных дверей роскошного отеля меня все-таки охватывает
робость:
— А нас пустят?
— Конечно, — пожимает плечами Патриция, — здесь всех пускают.
Американочки 15
Жаль, что на ней нет ничего адекватного моим белым шортам. Ее
свитер домашней вязки, ее линялые джинсы нарушают, на мой взгляд,
целостность окружающей нас обстановки. Но бедное, утешаю я себя, здесь
может быть принято и за экзотическое. Такая вот пожилая экзотическая
женщина рядом с еще молодым мужчиной вполне может оказаться и
миллионершей. Никто ведь тут не видел нашу ржавую мыльницу. Перед
выходом в свет мы расходимся по туалетам — то бишь по мужской и
женской комнатам, как написано на дверях. В здешних туалетах я еще не
вполне освоился — есть проблемы с автоматами, выдающими бумагу,
почему-то в каждом новом месте по-своему, но больше всего у меня
сложностей с водопроводными кранами. Одни надо крутить, другие нажимать,
третьи тянуть, четвертыми манипулировать, как джойстиком, пятые
включаются сами, едва поднесешь ладони, шестые — если только ты вовремя
догадаешься, что на полу под ногой — кнопка, седьмые же не откроются,
что бы ты с ними ни делал... они, как верные псы, служат только своим.
Так что прежде чем подойти и небрежным жестом открыть воду, я
каждый раз должен искоса понаблюдать, как это делают другие. Когда я все
же попадаю впросак, кровь приливает к моим щекам и ушам — и мне
кажется, что все вокруг понимают, кто я такой и откуда.
В мужскую комнату то и дело врываются загорелые мускулистые
дядьки, запираются в кабинках или облегчаются в прихотливые, как морские
ракушки, писсуары, моются, плещутся, разглядывая себя в зеркало и
изводя горы нежной бумаги.
— Да, с годами все меньше хочется смотреть в зеркало, — весело
квакает один из них моему отражению. Так он понял мой задумчивый по
поводу бумажного полотенца вид.
Я выхожу первым — Патриции нет — и я жду ее, погрузившись на
дно роскошного кожаного дивана. Ноги оказываются чуть ли не выше
головы, и из этих мягких кожаных объятий богатой праздности так не
хочется вырываться. Напротив меня сидят две молодые холеные телки,
похоже, охреневшие от красивой жизни, потому что тут же включают
меня в поле своего внимания. Сердце мое начинает учащенно стучать —
господи, они принимают меня за своего, они не прочь пофлиртовать!
Сейчас мы выйдем втроем и сядем в двухместный ягуар — они положат меня
поперек к себе на колени и повезут к другой жизни. Я буду любить их
вместе и поочередно, я буду их милым и нежным другом. Обнявшись, мы
покатим по свету, где белые отели, голубая вода и бронзовый загар. Мы
купим кровать на троих, и по утрам я буду приносить им на подносе две
чашечки кофе-капучино и два маленьких утренних мартини с
виноградинками куннилингуса на дне. Но появляется Патриция, и видение исчезает.
Мои богатые подружки меряют ее презрительным взглядом, и мы
удаляемся, рак да щука, навстречу своей пресной судьбе.
Патриция хорохорится, но я вижу, что и она не в своей тарелке.
Укороченный шаг, зажатые плечи, опущенная голова — так, на цыпочках,
проходят слуги мимо барского стола. А в ресторане, каковой нам
приходится пересечь, и вправду пир горой. Дух жаровни, языки пламени, дым,
уходящий в черный зев вытяжки. Трудно не остановиться, не заказать
коричнево-розового мяса на шампуре, но у нас все с собой, в корзине,
мы минуем второй круг искушений — столики на террасе под голубыми
тентами, хлопающими на ветру, где белые люди переходят к фруктам, к
мороженому, к отличному калифорнийскому вину, — и наконец
оказываемся на океанском пляже.
Это первая моя встреча с океаном. Мне хочется, чтобы он отличался
от моря, и я тут же нахожу это отличие. У него протяжней дыхание. У
него в десятки раз длинней волна, и зрелище этих рождающихся, долго
набирающих силу и бегущих к берегу волн завораживает. Это как раз те
самые волны, на которых можно кататься. Вон они, серфисты, со своими
досками — серфами. Все в резиновых костюмах — в воде холодно. Но
не потому, что поздняя осень. Летом вода здесь ненамного теплее. Такая
16 Игорь Куберский
вот особенность здешнего климата. Горячий воздух и холодная вода. Ее
приносит сюда холодное течение, зарождающееся у берегов Аляски. Так
что купаться здесь все равно что в Финском заливе. Без резиновых
костюмов только мальчишки. Эти не мерзнут. Такое у них время жизни.
Накатывает длинная гряда волны — серфисты вскакивают на свои доски
и катятся наискосок вниз по ее бегущему склону, опережая плещущий
рядом пенистый гребень, пока тот не настигнет их, накрыв с головой.
Длинное дыхание водного простора возвращает мне уверенность и
бодрость, и, пока Патриция, расположившись на песке, малюет акварельку в
альбомчике, я, скинув кроссовки и футболку, пускаюсь в разминочный
бег вдоль уреза воды. Я уже несколько лет как бросил бегать. Зачем
было преодолевать сопротивление жизни, если она того не стоила.
Другое дело — теперь. Вперед, Peter, ты еще будешь счастлив! Бежать легко,
в ногах осталась память бега, дыхание у меня поставлено — это от
тенниса — я еще молод, я могу бежать и бежать, четыре шага вдох,
четыре выдох, я легко обхожу других бегущих, мне хочется даже
подпрыгнуть, но я сдерживаюсь, не то ветер подхватит меня и понесет
неведомо куда...
Патриция все корпит, сгорбившись, над своей дилетантской
акварелькой, и, чтобы не мешать ей, я пробегаю мимо в другую сторону. Бухта
Авалон оканчивается вдали мысом, на мысу — высокие тонкоствольные
пальмы, за ними — богатые особняки. А волны все накатывают, медленно,
торжественно — сто шагов вдох, сто шагов выдох — вот какие легкие у
океана, в солнечном воздухе на ниточках висят картонные самолетики,
взрослые здесь как дети, а дети как взрослые, след мой слизывает
языком волны.
Какая-то птичка бегает неустанно за ней и от нее по мокрой полосе
песка, поклевывая что-то, выброшенное на берег. Я смутно чувствую
некое сходство с ней...
Вернувшись, я беру фотоаппарат и принимаюсь снимать. Я снимаю все
подряд — волны, серфистов на них, пальмы на далеком мысу, красивый
разнобой частной архитектуры, молодых довольных супругов со
счастливыми малышами в широкой коляске, задирающими к небу свои розовые
пятки, двух мужчин, бьющих с лёта пляжными укороченными ракетками
по облегченному мячу, — у меня бы получилось не хуже, снимаю чаек...
Чайки здесь крупные, сильные, с мощными крыльями. Их все больше, они
кружат над Патрицией, галдят, на лету подхватывая кусочки корма,
которые подбрасывает в воздух длинная худая рука Патриции. Я не люблю
чаек, но ложусь на живот и прилежно щелкаю, стараясь совместить их в
кадре с Патрицией — ей будет приятно. Вот уже целая стая рвет клювом
и крыльями воздух над моей хозяйкой, стоит крик и гвалт, так что вдруг
холодок пробегает у меня по спине. Это похоже на «Птиц» Хичкока.
Многие оборачиваются и недоуменно смотрят на дерущихся птиц над
головой Патриции. Происходящее неприлично, но ей уже не
остановиться — с видом нелюбимой, упрямой девочки она продолжает кормежку
назло всему миру, словно забывшему о жестокой изнанке сытости и
довольства. Она бросает сытым вызов...
Но вот чайки улетают. Пора и нам перекусить. Солнце уже спускается
с порозовевшего небосклона, клонясь к мысу с пальмами, и вода, воздух
приобретают миллион новых оттенков. Я с аппетитом уплетаю маленький
бутербродик с ветчиной и майонезом и тянусь в корзину за
следующим — мы заготовили не меньше десятка, но Патриция смотрит на меня
проникновенным взглядом, как на единственного, кто все понимает, и
говорит извиняющимся голоском диснеевской Белоснежки:
— Ах, Петьа, у нас больше нет. Я все отдала чайкам. Они такие
красивые и такие голодные. Прости.
— О'кей, — говорю я, проглотив слюну. — Нет проблем.
Встаю и стряхиваю песок со своих фирменных белых шорт. Пальцы
мои попадают во что-то мерзко-липкое. Это рыжий птичий помет. Расте-
Американочки 17
рянно оглянувшись, я замечаю, что весь песок вокруг Патриции изгваздан
свежими шлепками дерьма. В знак, так сказать, птичьей благодарности.
— Не беда, — ободряет меня Патриция, стараясь не смотреть на мои
шорты... — В темноте будет не очень видно. Попробуй морской водой.
И правда, быстро темнеет. Теперь пальмы нарисованы углем на
малиновом закате. Длинные волны обозначаются у берега протяжными
вспышками пены, да еще горят цветные зеркала мокрого песка. Наверху на
террасе зажигают огни, оттуда льется томная музыка. На пляже уже
никого. Холодно. Голодно. Тянет к теплу.
Кажется, во всей Южной Пасадене нет машины запущенней нашей. Я
все собираюсь ее расчистить и навести внутри марафет. Каждую ночь на
нее падают сухие листья и, размякнув в утренней росе, прилипают к
радиатору. Патриция их не смахивает — сложив свое длинное тело в
кабине, лихо, задним ходом, выруливает на нашу Палм-стрит и включает
первую скорость. Утренний ветер обдувает лобовое стекло, разметая листья,
набившиеся между ним и дворниками, затем подсыхает, одновременно
самоочищаясь, и капот радиатора...
Но никакого ветра не хватило бы, чтобы разобраться с содержимым
нашей кабины. На заднем сиденье, недоступном для пользования, был
целый склад — коробка склянок с красками, батарея банок с кошачьим
питанием, пачки рисовой бумаги, куски картона, тряпки и что-то
недоеденное с незапамятных времен Пёрл-Харбора в коробке от Макдональдса.
Лишнее на сейчас Патриция не выбрасывала, а просто сметала с сидений
на пол. Под моим сиденьем под кучей жухлой листвы завелся целый
муравейник, перерабатывающий какую-то крупную пищевую залежь, —
муравьев Патриция не велела выгонять — Божьи твари были при деле... За
всем этим усматривалась тенденция превратить машину в некий
экологический комплекс, где вершатся естественные для природы процессы.
В субботу утром, выйдя во двор, я не узнаю его — он прибран,
подметен, листва собрана в кучки, а все свободное пространство между
деревьями перегорожено натянутой проволокой. На проволоке —
проволочные же плечики, на плечиках — пестрый second hand. Глянув острым
взглядом постсовковского люмпена, я прихожу к выводу, что на наших
развалах тряпье покруче. Правда, — на раскладушках, а не на вешалках,
но круче. А тут — просто последнего разбора. Кто же такое купит? В
продавцах я узнаю двух мрачных баб и невзрачного мужичонку из
соседнего дома, выходящего тылом в наш двор. Они мне мучительно
знакомы — будто с родной российской барахолки. Почему мы и не
здороваемся. Или же они перенесли на меня свою неприязнь к Патриции. Или
просто принимают за такое же дерьмо, как они сами. Разве порядочный
человек стал бы здесь жить? Целую неделю они свозили во двор это
барахло, стирали, сушили, подшивали, латали и гладили. И вот оно —
налетай, подешевело! Самое поразительное, что к полудню во двор стал
заглядывать народ, привлеченный фанерной самопальной рекламой. Кто-то
что-то покупал! Люди приходили тихие, незаметные, говорили вполголоса,
смотрели не в глаза, а себе под ноги. Это слуги, — вдруг осенило меня.
Слуги, ютящиеся в задних каморках богатых особняков и получившие
короткую увольнительную на уик-энд. У них нет машин, чтобы добраться до
города. И они покупают здесь...
День проходит как во сне, и снова вечер. На кухне горит свет, у
открытого темного окна под теплым абажуром греется самый умный из
наших котов — черный Мацушима. Рядом Патриция, которая делает вид,
что читает, заслышав мои шаги. Книга у нее в руках вверх ногами. Я
желаю ей доброй ночи, и она мне желает того же. Однако в ее круглых
глубоко посаженных глазах с тонкими верхними веками дрожит плохо
скрытое недоумение, которое причиняет ей нравственные страдания. То,
что плохо скрывают, легко прочесть. «Если мы с тобой не занимаемся
18 Игорь Куберсшй
любовью, Петьа, — читаю я, — то какого рожна ты у меня живешь, да к
тому же каждый день жрешь мой хлеб с ветчиной, политой майонезом?»
На этот вопрос у меня пока нет ответа. А может, его вообще нет.
Ночью я просыпаюсь, как от толчка. Ночь выдалась теплая, и из трех
одеял я оставил на себе только одно, среднее. Я переворачиваюсь на
живот и вдруг чувствую локтем, что в одеяле что-то зашито. Этот комочек
под тонкой синтетической материей действует на меня так, что остатки
сна мгновенно испаряются. Патриция мне говорила, что деньги она прячет
от воров там, где они не станут искать. И показала мне на ящик в
коридоре с постельным бельем. Значит, сама их сюда и зашила, — четко
решил я логикой лунатика. Но почему она подсунула это одеяле мне? Тоже
из-за воров. Им не придет в голову шмонать неимущего гостя. Патриция
здесь ни при чем — четко тикает мозг. Это одеяло она купила по
дешевке на такой же дворовой распродаже. Кто-то умер, старуха процентщица,
и после нее осталось одеяло с зашитыми стодолларовыми бумажками. В
рулончике их на ощупь не меньше пяти. Пятьсот долларов — это целое
состояние. И Патриция об этом не знает. Иначе бы предупредила.
Рулончик был вшит между двумя слоями одеяла. Я чутко ощупал его и
определил, что от него тянется шпагат. Я повел пальцами вдоль шпагата и
обнаружил еще один рулончик. А затем еще два — они были нанизаны на
шнур, чтобы в нужный момент дернуть и вытащить все вместе. Меня
даже пот прошиб. Тут был целый клад, спрятанный с тем ухищрением
ума, на который наивная Патриция была, конечно, не способна. Это были
не ее деньги. Я лежал в темноте с открытыми глазами. Если я скажу
Патриции — она возьмет деньги, ибо это ее одеяло. С другой стороны,
она покупала его на распродаже по бросовой цене. А вшитые купюры
обнаружил я — значит, они мои. Вот она, удача, о которой я так давно и
неистово мечтал. Я полечу на Гавайи, я... Мечтая, я нащупывал в одеяле
все новые долларовые сгущения, связанные прочной, видно, нейлоновой
нитью, и таким образом дошел вдоль нее до самого края, где пальцы мои
ухватили плотный резиновый предметик. Сам не свой от волнения, я
потянулся, включил лампу, стоящую на полу, и зажег свет, хотя понимал,
что лучше бы не выдавать себя...
Резиновый предметик оказался штепселем. Электрическое одеяло...
Не скажу, что разочарование было очень сильным. Я снова лег на
живот и постарался хорошенько расслабиться, чтобы заснуть. Что-то со
сном у меня никак не налаживалось.
Три раза в неделю, во второй половине дня Патриция дает уроки
рисования и живописи. У нее несколько групп школьников — от малышей
до старшеклассников. Урок длится два часа и стоит ученику, вернее его
родителям, двенадцать долларов. Для одних родителей это много, для
других мало. Дети здесь из самых разных по уровню жизни семей. Годовой
доход Патриции сорок тысяч долларов. Это очень приличный заработок,
равный профессорскому, но пятнадцать тысяч она тратит на краски и
бумагу и прочие материалы. Так что остается двадцать пять — это доход
тех, кто принадлежит к нижнему слою среднего класса. Мой годовой
доход в газете составлял полторы тысячи долларов.
Патриция могла бы получать и больше, но настали трудные времена —
американцы беднеют и стараются меньше тратить. Что такое трудные для
Америки времена, я не очень хорошо себе представляю. Магазины
ломятся от товаров, продуктов море разливанное. Музыка и реклама. Не
проезжайте мимо. Только сейчас и больше никогда. Самые низкие цены, самая
большая распродажа. Прямо как у нас, хочется сказать мне. Но еще
совсем недавно у нас так не было. Значит, как у них. Я помню очереди за
хлебом и спичками в девяностом году. Я помню, как в том же году моя
матушка пришла из магазина и тяжело опустилась на стул в коридоре, не
в силах сделать еще шаг. «Сынок, ветчину давали, — сказала она. —
Четыре часа простояла в очереди. Не досталось...» — И всхлипнула. Я не
Американочки 19
простил коммунистам этих ее слов, как не смог потом простить
демократам, которых я выбирал и защищал, своей нищеты. Страна отвернулась от
меня, а я от нее.
За тонкой фанерной стенкой детские голоса и музыка. Но не такая,
как в моем приемнике, — Патриция ставит классику. Дети рисуют под
Вивальди, Моцарта, Баха и ее любимого Прокофьева. Я сталкиваюсь с
ними в коридоре и на кухне, когда их занятия совпадают с моим ужином.
Американские дети не такие, как русские. На эту тему мы много
дискутировали еще в лосевском летнем лагере. Наши скромнее и незаметнее.
Каждый американский ребенок — это уже как бы готовая личность, и с
другим его не спутаешь. Но не спешите горевать, не спешите в корне
менять нашу отечественную педагогику, привыкшую воспитывать
коллективистов. На самом-то деле американский индивидуализм — это внешнее,
напускное. Да, русские дети послушны и исполнительны, они привыкли
подчиняться, но это тоже внешнее, напускное. Талантливость русских
детей Патрицию поразила. А американские дети — они никакие. Они не
знают, что такое дух. Свобода им ничего не предлагает, кроме рекламных
щитов и фоторепродукций. Вот они и копируют. Учиться рисовать в
Америке — это учиться копировать. Дети перерисовывают фотографии из
рекламных журналов: девочки — красоток, мальчики — новые марки
автомобилей... Самое большее, на что они способны, — это скопировать
фотопейзаж. И родители счастливы. По их мнению, в этом и заключается
искусство художника.
Я их почему-то боялся. Мне казалось, что они мои судьи. При них я
чувствовал себя явно не на своем месте. Что я здесь делаю? —
спрашивал я сам себя при них. И еще — я дико стеснялся своего английского. В
свои шесть-семь лет они говорили много лучше меня. Мои английские
предложения представлялись мне колонной военнопленных, которых я
сопровождал по дороге, как охранник. Колонна двигалась неохотно, из-под
палки, не было в ней радости свободного самовыражения. Подневольный
шаг колонны вызывал у меня постоянный стресс. Маленьким американцам
было безразлично, кто я такой.
У Патриции дети переодевались, облачаясь в длинные, до колен,
рабочие рубашки, хранящиеся в специальной тумбочке в коридоре. Дети были
крайне самостоятельными — с независимым видом шастали по коридору,
в ванную комнату и на кухню — мыть кисти и руки. В ванной для них
висело специальное полотенце, ужаснувшее меня, когда я впервые туда
вошел. О назначении полотенца я еще не знал, и некоторое время оно
занимало первое место в ряду моих тяжких открытий, как, скажем, и
сама ванна, которую, похоже, последний раз чистили в прошлом столетии.
Дети были вежливые, но настырные. Стоило закрыться в ванной (она же
туалет), как они немедленно начинали стучать в дверь. И хотя даже
американцу должно было быть понятно, что занято, они не переставали
дергать и колотить, пока я не подавал голос. Только тогда наконец на
полминуты воцарялась тишина.
Иногда вместо музыки Патриция читала детям красиво выпущенные
байки своей подруги Ширли Русако про «бабушьку», «дедушьку», «Варь-
иньку» и снег, о котором было написано как о девятом чуде света. В
развитие русской темы Патриция рассчитывала на меня — и я с трепетом
ждал того дня, когда должен буду предстать перед тремя десятками
детских глаз.
Через час непристойный треск на кухне извещал, что подоспела
воздушная кукуруза, затем начинал свистеть чайник. Сейчас в коридоре мимо
моей двери длинным верблюжьим шагом проследует Патриция, неся на
подносе тяжелые керамические кружки с чаем. Я выйду и помогу ей
донести остальные. «Ах, спасибо, Петьа, ты такой внимательный». А в
глазах вопрос — не пора ли тебе, Петьа, потихоньку-полегоньку
возвращать долги? Раз не натурой, то хотя бы на скудной ниве воспитания
подрастающего поколения. А то я тут курочусь одна, как карла.
20 Игорь Куберский
Воздушная кукуруза, запах масляных красок и дешевого растворителя,
Маленькая ночная серенада Моцарта, ранние сумерки, недвижные купы
камфарных деревьев, звездное небо, созвездие Ориона высоко над
крышей нашего дома, три звездочки одна за другой и еще две на одинаковом
расстоянии сверху и снизу. То ли лук со стрелой, то ли аптечные весы.
Хорошо ли я все взвесил? Зимой Орион стоял и над моим домом в
Петербурге, только не так высоко.
День Благодарения совпал с днем рождения второго мужа Патриции.
На День Благодарения положено съедать turkey, то бишь турка, а по
нашему — индюка. Видимо, наши индюки притопали из Индии, а их —
приплыли из Турции. Но это одно и то же. Индюка Патриция заказывала по
телефону, и когда мы приехали в магазин, он уже был взвешен, завернут
и тяжел, как валун на дороге.
С самого утра индюк шкварчит в духовке, облаченный, как космонавт,
в скафандр фольги, Патриция что-то месит и варит, пробуя из длинного
деревянного черпака явно российского происхождения. Идея праздника в
том, чтобы нажраться до отвала, буквально — to pig out, то есть как
свинья. А вчера целый день мы готовили подарки ее второму мужу. В
последнее время ее отношения с мужем потеплели — годы идут, и пора
подумать о том, кто в старости будет подносить тебе судно или утку. Она
стала пускать его в дом. Мое появление явно усилило активность
экс-мужа, будто я собирался оспорить его моральное право на утку.
Мужа зовут Рон Мацушима, он чистокровный японец, хотя родился в
Америке, куда в двадцатые годы переехали его родители. Детство его
прошло в американском концлагере, куда после Пёрл-Харбора свезли
здешних японцев, и потому Патриция все понимает и давно уже простила
Рону его прегрешения. Патриция много переняла от мужа — ну,
например, искусство раскрашивания тонкой рисовой бумаги. Зачем? Чтобы
завернуть в нее подарки для Рона. Он как ребенок любит подарки. И
любит, чтобы их было много. И чтобы они были в оберточной бумаге его
детства. О, это просто! Большой лист складывается сначала квадратиками,
потом треугольниками, потом окунается разными концами в чашки с
тушью разного цвета. Остается отжать, расправить и повесить на
прищепки. Вон уже сколько их, пестреньких, стремительно сохнет на теплом
калифорнийском ветру. Взявшись помочь, я изобретаю новые варианты
раскладки и раскраски рисовой бумаги. Варианты удачны. «Ах, Петьа, —
поет Патриция, — вы, русские, такие талантливые!» Почти как японцы, —
хмыкаю я про себя. Похоже, она счастлива, что трутень наконец
сподобился ударить пальцем о палец. Завернутые в раскрашенную бумагу
подарки перевязываются разноцветной тесьмой — с колокольчиками, с уже
готовыми пышными бантами, со спиральками... Подарков так много, что их
хватило бы на целый детский сад. Сверху на некоторые, уже обернутые,
приклеиваются открытки, чаще всего с гравюрами несравненного Хокусая.
Даже меня, выросшего на отшибе цивилизации, Хокусай преследует с
детства. По-моему, японцев должно от него тошнить. Среди подарков
преобладают календари и календарики на будущий год. Видимо, в доме Рона
Мацушимы много комнат и комнатушек, столов и столиков —
письменных, кухонных, туалетных. На каждый — по календарю. Это как книга
судеб. Ты пролистываешь будущие месяцы с абсолютной уверенностью,
что доживешь до них. Самое удивительное, что довольно долго так оно и
происходит.
Картонный короб, полный подарков, уносится в студию, и, когда я
ненароком заглядываю в дверь, второй муж Патриции уже там. Мы еще
не знакомы, и потому я тихо пячусь назад. Впрочем, Рону не до меня —
он с головой ушел в подарки. Нашу оберточную бумагу он не жалеет —
рвет, как попало, — очень ему хочется поскорее добраться до того, что
внутри. Патриция же на кухне со своим индюком и кастрюлями и
сопереживать восторги своего бывшего мужа, похоже, не собирается. Весь
Американочки 21
запас причитающегося ему внимания она уже как бы истратила. Поэтому
для меня лично так и остается неизвестной его оценка наших с
Патрицией трудов. Однако вдруг странное чувство охватывает меня — что мы с
Мацушимой соперники и что Патриция специально устранилась, дабы мы
в смертельном поединке на самурайских мечах выяснили, чья она.
Затаив дыхание, на цыпочках я спускаюсь с крыльца и к великому своему
облегчению вижу шоколадную «тойоту» Каролины. Каролина приехала не
одна, а с родственницей Микаэлой, живущей неподалеку. На ней женат
сын Каролины. Родственники — это большая сила. До дуэли они нас не
допустят.
Впрочем, я категорически ошибся — Рон Мацушима славный
миролюбивый мужик. По профессии — архитектор. Хотя он лет на двадцать
старше меня, у него абсолютно гладкое лицо и юношеские зубы. А Мика-
эла меня моложе — она жилистая, как канат, с прядями седины и
трагическим выражением больших темно-карих глаз. Но трагедии в ее жизни
нет — живут хорошо, трое детей. Это не трагедия, а как бы
озабоченность, что в мире еще так много зла и где-то в Курдистане убивают.
Микаэла — врач-психиатр. Она приглашает меня в гости, и взгляд у нее
такой открытый, что мне становится неловко. Она много обо мне слышала
от Патриции и Каролины и просто счастлива познакомиться. Такой день,
такой день, столько дел, а она слишком поздно поставила в печку turkey.
Среди подарков Рону оказывается и мозаика — из тысячи картонных
квадратиков надо составить картину Дега «В танцевальном классе». Рон
тут же с воодушевлением принимается за дело, чем заражает остальных.
Найти два совпадающих квадратика мне представляется делом
немыслимым, но у Рона получается, и он азартно потирает ладони. После него
успешней всех Каролина — ее подстегивает дух старшинства. Патриция
говорит, что видела в одном доме подобную картину. Ее не только
собрали, но наклеили на картон, обрамили и повесили на стену. Памятник
убитому времени. И — дебилизму. Через четверть часа возле Дега остаемся
только мы с Роном: Рон, потому что для японца — это тьфу, я — потому
что мне неловко оставлять его одного. Мы с ним как бы два сапога —
пара. Рон прицеливается, пыхтит, радостно смеется, отыскав очередное
совпадение, и демонстрирует его мне. Он вообще охотно смеется —
почти каждому моему слову. Будто я великий остряк.
Потом мы провожаем Микаэлу, и она настаивает, чтобы мы зашли. А
Каролина почему-то не хочет, хотя там ее сын, внучка и два внука. За
всем этим угадывается давний семейный разлом. Впрочем, Каролина
довольно быстро дает себя уговорить, и мы полным составом всходим на
крыльцо. Я догадываюсь, что мое присутствие играет роль связующего
материала. «Добро пожаловать, гости дорогие», — читаю я надпись над
дверью. Надпись держат две тошнотворно веселых зверушки. В доме трое
детей Микаэлы и муж Майк. Служанку они сегодня отпустили. Майк —
красивый блондин — лежит на софе и приветствует нас, не вставая. С
ним случилась небольшая неприятность — слезал с велосипеда и
подвернул лодыжку. Теперь не ступить — то ли растяжение, то ли перелом.
Рентген покажет. А пока Майк вынужден занимать горизонтальное
положение. Он держится молодцом. Свежая голубая сорочка с короткими
рукавами, руки сложены на груди, голубые джинсы и голые ухоженные
ступни, на которых он время от времени останавливает одобрительный
взгляд голубых глаз. Их старшая дочь Эми, в розовых подростковых
прыщах, вместе со своей теткой Патрицией была в Питере и мечтает о новой
поездке. Родители ненавязчиво смотрят на меня, и я понимаю, что в этом
доме буду почти желанным гостем. Журналист из Петербурга — это все-
таки звучит. Если бы я сказал, что я писатель, — это бы не прозвучало.
А журналистика в Америке на хорошем счету. Майк, конечно, занят
более солидным делом — оптовой торговлей, но по молодости тоже
пописывал в газетке. Где работала мама Каролина, вычисляю я.
22 Игорь Куберский
...Вечером к Патриции с Мацушимой подтянулся еще народишко, но
ели и пили без воодушевления, не по-русски, я все ждал, что гости
раскочегарятся, и, пожалуй, хватанул лишнего, потому что вдруг впал в
кураж, но, еще раз осмотрев женскую половину тусовки, понял, что не с
кем хотя бы на пять минут закрыться в ванной.
Невостребованная половина индюка отправилась в холодильник.
Уже за полночь позвонила Микаэла. Как у нас прошел День
благодарения? У них так грустно-грустно. Майк не смог даже сесть за стол.
Пришлось ему есть индюка лежа. Праздничный стол без Майка был такой
пустой.
Утром к нам заявилась Микаэла — в жеваной майке, рваных
кроссовках и шортах цвета хаки из мусорного бачка. Оказалось — за мной. На
ее крыльце меня ждал отличный горный велосипед Майка.
— Как жаль, что Майка не будет с нами, — несколько раз повторила
она. — Он так ждал этой субботы, чтобы покататься. Ему так грустно. —
В ее темных глазах было страдание.
Я осведомился о его ноге.
— О, слава богу, гораздо лучше. Это не перелом, а растяжение. Как
вам байк Майка? Подходит? А то можно взять байк сына. Майк нам так
завидует...
У моего байка шесть скоростей, ход легкий, неслышный — я несусь,
глядя на узкую спину Микаэлы, на мелькание ее рваных тапочек, на
неожиданно хорошо оформленный зад цвета хаки. Ее гоночный велосипед
явно быстрей моего. Утренний солнечный воздух свеж и прохладен, а в
тени деревьев, под навесом листвы и вовсе как в холодильнике. Декабрь
на носу. Асфальтовая дорога почти пуста. Редко когда выползет
автомашина — заметит нас и вежливо пропустит. Слева, за кустами и деревьями —
обрыв, залитое солнцем пространство — там каньон. На дне каньона,
среди зеленых куп, отсюда похожих на мох, — тоже домики. Я кручу
педали, я вдыхаю утренний воздух, я в земном раю. Микаэла притормаживает,
работает сухими мускулистыми ляжками, открыто смотрит на меня — ей
хочется поговорить в пути. Говорить с людьми — это ее профессия.
Говорить и слушать. А я такой молчун. Я что, не верю, что человек может
понять другого человека? Пусть даже это представитель другой культуры,
другой ментальности, другой истории и других традиций? Она много раз
слышала и читала, уже после того как кончилась холодная война, что
русским все равно нельзя верить, что они коварны и вероломны, что у
них совесть только коллективная и нет никакой личной моральной
ответственности ни за что. Неужели это так? Она будет последней, кто
поверит в это.
Это трудный вопрос и большой разговор, нехотя повертев педалями,
отвечаю я, и мне нужно хорошенько подготовиться. Посмотреть в словаре
необходимые слова. Как-нибудь в другой раз, потому что вокруг так
прекрасно, Микаэла, и твой честный товарищеский взгляд вызывает у меня
то приступ смеха, то желание показать, что у меня есть. Тебя как врача-
психиатра это должно заинтересовать.
— О'кей, — извиняясь, улыбается мне черноволосая с сединами
Микаэла и, словно бросая вызов, уходит вперед. Я — за ней. Ее зад
выглядит деловитым.
Дура-баба, одобрительно думаю я.
Дорога бежит под гору — руки на двух тормозах — и мы въезжаем в
лесопарковую зону, посреди которой стадион, рядом огромное зеленое
поле для пикника, автостоянка, палатки, палатки, палатки и сотни пасаден-
цев, трусящих по дорожкам за собственным здоровьем — белых, желтых,
черных. Пробегает затянутая в белый эластик негритянка, великолепная,
как межконтинентальная ракета. Хочется от восхищения зажмурить глаза.
За ней телепает, раскидывая ноги в стороны, залитый потом толстяк.
Белый и, судя по всему, — муж. Бегут с собаками, с детьми, с
любовницами, с престарелыми родителями в каталках, с наушниками, диктующими
Американочки 23
переменный музыкальный ритм бега на тридцать минут, с бейсбольными
битами, кожаными ловушками, теннисными мячами, бегут с гамбургерами,
чипсами, пепси-колой, фото-видеокамерами, хронометрами, морскими
биноклями и роликовыми коньками через плечо. Бегут со жвачкой, с
улыбкой, с приветом, с фарфоровыми зубами, со свечами от геморроя, с
бандажом, с твердым мужским дезодорантом, с пачкой презервативов, с там-
паксами и прокладками, имеющими такие крылышки, что можно летать
хоть весь день.
Мы выбираем место на одинокой лужайке, за кустами, роняем на
порыжелую траву наши байки, отдыхаем. Солнце все выше, тень все короче.
Микаэла отщелкивает от рамы походную бутыль, жадно пьет из горла,
протягивает мне. Я пью — не брезгую. Даже наоборот. Так нужно.
Микаэла скидывает рваные тапки и остается в белоснежных носках. Теперь ее
ноги с побитыми коленками почти привлекательны. В раструбе шорт, в
коническом сумраке — край трусишек. Тоже белоснежных. Комарик,
схватив фонарик, запевает у меня в груди. Со смущенным вздохом я
скидываю футболку, ложусь навзничь возле Микаэлы и, уперевшись пятками
в траву, укладываю затылок на ее ноге. Глаза закрыл — будь что будет.
Грудь у меня мужественная, прием проверенный.
После некоторой паузы шершавая ладонь матери троих детей касается
моей щеки:
— Петер, у вас нет женщины. Я понимаю. Вы хороший, Петер. Вы
друг нашей семьи. Но если у нас с вами будет коитус, я должна буду
рассказать мужу. Когда мы женились, мы дали слово во всем
признаваться друг другу. И я горжусь тем, что еще ни разу ничего не утаила.
Я убираю голову из-под ее руки, сажусь. Срываю жесткую желтую
травинку и прикусываю, глядя в камфарно-эвкалиптовую даль.
— Напрасно вы так делаете, Петер, — мягко, как психиатр, говорит
Микаэла. — Совершенно напрасно... В сухих стеблях травы живет много
вредных насекомых.
На обратном пути я нажимаю на педали и ухожу далеко вперед, но на
ее улице беру себя в руки и жду.
— Уф! — выруливает из-за поворота мокрая растрепанная Микаэла. —
Вот это финиш! Ну и задали же вы мне урок. Так мне и надо...
Видимо, кто-то из нас сбрендил.
— Нет-нет, так мне и надо, — убежденно трясет головой Микаэла.
Похоже, ей сладко ее поражение.
Мы закатываем байки во двор, где меня обрехивают две хозяйские
шавки.
— Не бойтесь, они не кусаются, — говорит Микаэла как раз в тот
момент, когда одна из шавок довольно чувствительно прикладывается к
моей лодыжке.
— Приходите еще! — протягивает мне руку Микаэла. — Мы с
Майком так вам рады.
Я представляю себе, как ступаю на крыльцо, открываю дверь, и Майк,
не вставая с дивана и не надевая шлепанцев на свои ухоженные ступни,
всаживает в меня одна за другой две пули из охотничьего ружья,
купленного по этому случаю.
Патриция часто выглядит плохо. Ее больным легким противопоказан
солнечный Лос-Анджелес, и, если не надо преподавать и куда-то ехать за
пополнением ветчины и красок, она отлеживается в своей закухонной
каморке, включив увлажнитель воздуха. В такие дни ее взгляд делается
беззащитным — ей хочется заботы, покровительства, ей хочется, чтобы
рядом был сильный, все понимающий, все умеющий человек. И она
неуверенно смотрит на меня. Видимо, я ей иногда кажусь таковым, и она
становится искренней до той страшной степени, какая возможна только
между очень близкими людьми. В одно из таких утр, когда воздух — это
не воздух, а сгусток смога, дымовая лепешка поперек твоего горла — ее
24 Игорь Куберский
испекли трубы военных заводов, каковыми напичкана округа, — в одно из
таких утр Патриция рассказывает мне историю жизни с Роном Мацуши-
мой. Рассказывает она долго, чего-то делая попутно, переходя от предмета
к предмету, а я слушаю в смущении, и если моя помощь в том, чтобы
подержать в руках гипсовый слепок чужой муки, то цель достигнута.
— Зачем я все это тебе рассказываю? — время от времени
спохватывается Патриция, но не может остановиться. — Я этого никогда никому
еще не рассказывала.
Что это для меня — большая честь или большое унижение? Скорее,
унижение. Для нас двоих. Я бы такое не рассказал. Или разве что лишь
своей собаке. Может, для Патриции я и есть такая собака — существо с
непонятными мозгами, из другого измерения.
И когда Патриция рассказывала мне историю бесконечного в своем
разнообразии унижения — унижения супружеской жизни, в которой она
перестала чувствовать себя женщиной, виня в этом Рона, я думал: мы
унижены настолько, насколько позволяем себя унизить, или даже так —
насколько хотим быть униженными. А идем мы на это унижение потому,
что нам страшно жить в одиночку, свобода для нас — это камера пыток.
Но главная вина Рона Мацушимы, тогда ее законного супруга, была в
том, что совращал ее дочь, свою падчерицу, девочку-подростка.
И вот он вдруг приехал ко мне. Задумался, как я тут. Возможно, чем-
то я ему напомнил его самого. Или он просто мне посочувствовал.
Прилетаю за тридевять земель, сплю на раскладушке, ем вместе с котами,
слушаю эту сумасшедшую Пэтти. Только мужчина с комплексом
неполноценности может на нее клюнуть. Короче, я ему любопытен.
— Петьа, — постучала ко мне в дверь Патриция, неуверенно встала на
пороге моего мужского одиночества, просияла, даря хорошую новость:
— Петьа, Рон хочет провести с тобой день. Ты ему очень понравился.
Он хочет говорить с тобой. Потом повезет тебя пообедать в какой-нибудь
ресторан. Заодно посмотришь Лос-Анджелес — Рон живет в хорошем
районе...
Идея, что мы будем вместе, почему-то греет ее. Вдруг он пригласит
меня пожить у него с полным пансионом.
Всех, кто проявляет ко мне интерес, я теперь оценивал по их машинам.
Как тут ни крути, рассчитывать на удачу можно было лишь рядом с
благополучием. Машина у Рона была, конечно, не такой, как у Патриции и даже
Кэрол. Круче. Правда, у нее было побито заднее левое крыло. Но Рон сам
его выправил, сам загрунтовал пастой, отшлифовал — оставалось только
покрасить. В мастерской ремонт обошелся бы ему в долларов триста, а так —
не больше пятидесяти. Дорожный инцидент? Да нет, кто-то вез ящики на
тележке — они и посыпались на его «форд». Наверное, это было очень
смешное зрелище, потому что Рон засмеялся. Он смотрел на меня живым
заинтересованным взглядом, будто я вот-вот выкину что-то особенное.
С Роном мы побывали в его любимом музее американских индейцев.
Видимо, он чувствовал себя их братом — резервация напоминала ему о
колючей проволоке детства. Музей был расположен на высоком холме,
откуда открывался вид на Лос-Анджелес, похожий отсюда на
расползшийся по сковородке пупырчатый блин. Музей утверждал сравнительно
новую для Штатов концепцию отечественной истории, где индейцы больше
не были кровожадными дикими убийцами, сопротивлявшимися
цивилизации белых, а даже наоборот — оказывались носителями высокой
культуры, морали и религии.
После музея мы покатили в город, вернее, куда-то в район Лонг-Бич,
с аккуратными улочками, полными магазинов и ресторанов.
— Я часто приезжаю сюда перекусить, — сказал Рон. — Ты не
проголодался? — спросил он меня. — Если да, то мы зайдем в ресторан.
Глотая слюну, я сказал, что оставляю это на его усмотрение.
— Тогда еще покатаемся, — сказал Рон, — пока светло, — и
нетерпеливо поерзал в кресле. Казалось, что он ждет от ближайшего часа како-
Американочки 25
го-то приключения, которое вполне может случиться с двумя холостяками.
Но для этого, насколько я понимал, надо бы вылезти из машины и
вступить в контакт с окружающей публикой. Однако вылезать Рон не
хотел — похоже, опасался, что это ввергнет его в непредвиденные расходы.
Он и так уже шарахнул на меня десять долларов за билет в музей. То
слева, то справа возникал пустой неспокойный океан, пустые зимние
пляжи, где еще недавно кипело празднество жизни. Неснятые полосатые
тенты трепетали на ветру, жизнь переместилась от воды под навесы, крыши,
за стеклянные витрины. Тепло, но не греет, светло, но не видно, или
видно, только не мне, потому что все это пока мимо и не про мою честь.
— Была у меня девочка, блондинка, — как на сеансе телепатии,
говорит вдруг Рон, кивнув на кокетливый ресторанчик, стоящий на отшибе
посреди пустыря — ни людей, ни машин... — Ходили сюда. Ты любишь
блондинок или брюнеток?
— Я люблю их не за это, — отвечаю я.
Рон долго и заразительно смеется, азартно блестя в мою сторону
понимающими глазами. Но радовался он не абстрактно, а конкретно.
Похоже, я ответил на мучивший его вопрос, — он понял, что с Патрицией я
не сплю.
Стремительно вечерело, и когда мы остановились на берегу океана в
районе набережной Белмонт, с неба уже перетек за край горизонта
последний свет. Зажглись искусственные огни. С наступлением ночи
Лос-Анджелес, говорила Патриция, переходит в руки бездомных, но на
набережной их не было видно. Одинокие парочки бродили тут и там, сидели на
скамейках или под кустом.
— Прекрасный вечер, джентльмены! — пророкотал тучный негр на
роликах, послав нам улыбку из растворивших его сумерек. Похоже, принял
нас за голубых.
С океана дул холодный ветер, и из тьмы к едва подсвеченному огнями
города пляжу выкатывали длинные белые полосы волн. Мы перешли мост
и ступили на пирс. Здесь роилась тихая вечерняя жизнь — из недорогих
забегаловок веяло на нас недорогой же, но вкусной едой.
— Ты хочешь есть, Питэр?
— Как ты.
— Я пока нет.
Значит, наш вечер, закончится не здесь, а в настоящем ресторане —
видимо, Рон добирал для аппетита впечатления и усталость. Поодаль на
пляже вздувался огромный купол из брезента на опорах. Оттуда
доносилась музыка — цирк... Может быть, даже наш, российский. Мы —
признанные циркачи, наша жизнь — сплошной цирк. Хорошо бы зайти —
может, им нужен еще один униформист, конформист, гетероморфист?
По пирсу бродили охочие до экзотики иностранные туристы
вперемежку с бомжами. Последние выглядели страшновато, но никто ни к кому
не приставал. Уличный музыкант играл на обрезках труб, подвешенных к
перекладине. На профессиональном языке — колокола. Каково таскать на
себе всю эту сантехнику. Звук у трубок был холодный, металлический,
похожий на этот ветер.
В предвкушении ресторанного обеда-ужина я пересек в машине Рона
весь Лос-Анджелес в обратном направлении, затем мы докатили до
Южной Пасадены и почему-то оказались возле нашего дома.
— Лучше поедим у Патриции, Питэр! — подмигнул мне Рон.
У нее мы и пообедали, то есть поужинали, — скромными остатками
того, что обнаружилось в холодильнике после молчаливых Тришиных
поисков.
Я понимаю, что значит быть бедным. Это испытывать обиду. Думать,
что тебя обделили, что кто-то тебе что-то недодал.
— Да, забыла сказать, тебе вчера звонила Стефани, — сообщила мне
Патриция за утренним кофе.
26 Игорь Куберский
— Какая Стефани?
— Не знаю. Я думала, ты знаешь. Звонила, сказала, что хочет
пригласить тебя на обед. Она англичанка. Видимо, ей интересно поговорить с
русским...
— А откуда она взяла мой телефон? — спросил я, больше не веря в
бесплатные обеды.
Патриция пожала плечами и, открыв холодильник, достала для своих
котов мою ветчину. Мою, потому что она ее не ела, а у котов ведь была
и кошачья еда. Похоже, Патриция была озадачена звонком гораздо
меньше меня. Что за Стефани? Зачем я ей? Ну, конечно, слух обо мне уже
прошел по всей Палм-стрит великой. Русский на Палм-стрит. Дети,
родители, друзья родителей, друзья родительских друзей...
Коты гибко ошивались возле бледных веснушчатых ног Патриции в
приятном возбуждении — заодно оглаживаясь и о мои ноги, словно
чувствуя, что просто так, на халяву, у меня ничего не допросишься.
Прибежала соседская дворовая собачка по прозвищу Тайни, то есть Малютка,
серенькая помесь болонки с терьером, ушки торчком и как бы
старомодно одетая. Когда резали ветчину, она, где бы ни бегала, всегда
оказывалась тут как тут — будто между нею и ветчиной был секретный канал
связи. Коты не обращали на нее внимания.
— Тайни?! Ты опять здесь! — говорила Патриция, выделяя горстку
ветчинных кубиков и для нее. Впрочем, иногда в ее подносящей руке я
прочитывал сомнение: что это, в самом деле, хозяева не кормят? Тайни
была вполне благополучной собачкой. Другое дело — забитый,
вздрагивающий, ежесекундно готовый к паническому бегству котик Даниэль,
несчастное альбиносное существо, живущее через дорогу у мексиканца, уборщика
улицы. Этого мексиканца Патриция ненавидела, потому что тот ненавидел
животных. Когда он мел улицу, все, кто вел в окрестностях четвероногую
жизнь, старались не высовываться. Однажды Патриция собственными
глазами видела, как он огрел метлой бедного Даниэля. «Мне хотелось
вырвать у него из рук эту метлу и самого его бить, бить, пока он не
побежит на четвереньках». Мелкие жиденькие кудерьки Патриции
распрямились, ощетинились, и в глазах ее горел темный огонь мщения за всех
униженных и оскорбленных. Точно с таким же видом она говорила
накануне вечером нам с Роном об этих сволочах белых американцах,
загубивших чудесных, чистых и невинных, как дети, индейцев.
Коты Патриции были терпимы и к Даниэлю, и вздрагивающий
озирающийся Даниэль под ласковые поощрительные призывы Патриши взлетал
на холодильник, тронное место Мацушимы, и торопливо припадал к
лакомству, из-за расшалившихся нервов едва ли ощущая его вкус.
Тайни понимала, что я иностранец, и не делала попыток переступить
разделявшую нас черту. Я ел, а она, американка, просто стояла и
наблюдала, не теряя при этом достоинства. В конце концов я не выдерживал и
делился с ней. Однажды я все-таки одержал верх в этом психологическом
поединке и ничего ей не дал. Тайни постояла в тишине, а потом
повернулась и потрусила во двор, маленькая, независимая, в своей старомодной
шубке и старомодной шляпке.
Каждый день радио приглашает меня в Лас-Вегас — всего тридцать
долларов на автобусе и ты богат. Я задумываюсь — а почему бы нет. У
меня осталось всего двести пятьдесят долларов.... Пятьдесят я шарахнул на
теннисную ракетку. Реклама в газете гласила, что только сегодня втрое
дешевле. Патриция подтвердила, что так бывает, и свозила меня в магазин.
Она радовалась, что я сделал хороший бизнес. Говорила, что теперь я
приобрету на корте новых хороших друзей. Это и есть моя цель.
Вечером мы занимаемся русским языком.
— Где живет этот господин?
— Этот господин живет за углом.
— У меня есть два карандаша и три ручки.
Маловато.
Американочки 27
О Стефани больше ни слуху, ни духу, и я понимаю, что из Патриции
неважная сваха.
Теннисные корты у нас неподалеку — судя по бесплатному входу,
муниципальные. Сами корты были заняты, и я с час поколотил в бетонную
стенку, за которой смешанная команда мальчишек и девчонок играла в
бейсбол. Американцы любят мячик, мяч, резиновую грушу — любят
бросать и ловить. Это у них национальное — хорошо бросить, хорошо поймать.
На первом корте давал урок тенниса двум зрелым теткам молодой тренер-
крепышок, похожий на гималайского медвежонка панду. Я не понимал ни
одного слова из его отражающихся от бетонной стенки команд, но, судя
по полету мяча, он говорил правильные вещи. Тетки очень старались.
Приглядевшись, я понял, что не буду предлагать им бесплатные уроки.
Жарко, солнечно. Ослепительно-солнечно. Качаются мохнатые удила
пальм. В небесной лазури купается спортивный самолетик — то
припускает к хребту Сан-Габриэл, то повисает над головой. Время от времени
синей стрекозкой стрекочет легонький домашний вертолет. В
американском небе всегда много чего — присмотришься и насчитаешь
одновременно штук пять разных там боингов и дугласов, бороздящих небо на разной
высоте и в разных направлениях, не говоря уже о прочей мелюзге.
— Good bye! — говорю я, уходя. Мне кивают.
Дамы и господа, я умираю от одиночества.
Вечером приезжает на ночевку каролина. Я раскладываю ее
раскладушку, я приношу ей железнодорожный сверток из одеяла и матраса,
хранящийся в моей комнате. Она ставит по краям два стула. На одном —
ее очки и книга. На другой она сложит свою одежду. Когда я выйду, она
вынет свои зубы. Или это керамика на цементе?
На следующий день после обеда Каролина заезжает за мной. У меня
уже все готово. Сумка сложена, в ней ракетка и пяток теннисных мячей,
которые я подобрал в закутке за оградой — хозяева почему-то за ними
не лазают. Мы торопимся, путь неблизкий, и нам до часа пик надо
проскочить все эти хайвеи.
На хорошей скорости, спокойно и основательно мы пересекаем Лос-
Анджелес (Эл-Эй) — Каролина за рулем так же респектабельна, как ее
улыбка. Я первый раз всецело на ее попечении, и она пестует меня, как
опытный воспитатель. Она спрашивает про Россию — я отвечаю. Господи,
как мне все это надоело. Она спрашивает, куда мы идем. Она жалеет наш
недопостроенный социализм. Церкви, к которой она принадлежит, близок
социализм. Верно, социализм — это религия. Религия коллективных
сборищ и затверженных молитв, пустых прилавков и анафемы за
вероотступничество. Сегодня на улице сопляки, не знающие, что такое двухчасовая
очередь за сосисками и десять лет тюряги за инакомыслие, размахивают
красными большевистскими флагами. Чего нужно моему народу? Он
сбрендил.
— Народ всегда прав, Петер! — серьезно возражает мне Кэрол, и в
плечах ее чувствуется решимость защищать попранные духовные ценности
моей трахнутой Родины. Похоже, она причисляет меня к тем, кто
разрушил мечту человечества о новой лучшей жизни, где царствует закон
справедливости, где нет ни бедных, ни богатых, ни голодных, ни бездомных.
Наконец и Хантингтон-Бич — район, где живут обеспеченные люди.
Мы выруливаем на пятачок, окруженный розовыми стенами. Над ними —
оранжевая черепица крыш.
— О, Фрэнк уже дома! — радостно восклицает Кэрол, останавливаясь
возле пикапа с открытым кузовом. — Это его машина.
Фрэнк встретил нас в гостиной. У него было крепкое красноватое лицо
и твердый взгляд маленьких светлых глаз из-под белесых ресниц. Он был
простужен — потерял голос и сипел. Он вызвался показать свой дом,
которым гордился. Купил его два года назад за триста тысяч долларов. Я
присвистнул, давая понять, что разбираюсь в ценах.
28 Игорь Куберский
— Соседу повезло больше, — кивнул он в сторону соседской крыши.
За такой же участок и такой же дом тот выложил на двадцать тысяч
меньше. В сипе его прозвучало сожаление — собственная покупка не
казалась ему идеальной. За домом с тыла был каменный забор, впрочем, не
такой высокий, чтобы через него нельзя было перелезть. За стеной
тянулся сухой канал, видимо, наполнявшийся в часы прилива. По ту сторону
канала за таким же забором розовели такие же добротные дома. У
Фрэнка был пятачок земли, с выложенной на ней дорожкой из плит. Сад и
огород. Весь участок, включая землю под домом, был соток шесть, не
больше. Впрочем, земля Фрэнку не принадлежала. Она сдавалась в
аренду. И если дом покупался как бы раз и навсегда, то за землю надо было
платить землевладельцу всю оставшуюся жизнь.
— Наверно, землевладельцы — самые богатые люди, — сказал я.
— О! — воскликнул Фрэнк, из чего я заключил, что к богатым он
себя не относит.
У Фрэнка был свой бизнес — подъем и транспортировка разбитой на
дороге техники. Сначала полиция, спасатели и «скорая помощь»
вытаскивают трупы из-под обломков, а затем очередь Фрэнка. Чем больше
аварий, тем больше прибыль. Дом у него был круче, чем у Микаэлы.
Картины, книги, мягкая мебель — чтобы удобно развалиться, вытянув перед
собой ноги. Каролина отвела меня в «мою» комнату.
— Здесь я живу, — сказала она. — А эти два дня я посплю в гостиной.
— Может, сделаем наоборот? — сказал я.
— Зачем, — улыбнулась она улыбкой хозяйки. — Так будет
удобнее. — Она явно гордилась окружением, и даже как бы выросла в
собственных глазах.
Моя комната была маленькой, теплой, старушечьей. Комод, кровать с
высокими белыми спинками, штук двадцать подушек для всех поз
ревматического уюта, ковер, телевизор, окно во всю стену за металлическим
жалюзи. Я потянул за веревочку — жалюзи приподняло с полсотни
прямых своих век, показав уже знакомый садик, залитый поздним солнцем.
Вдалеке за дверью раздался серебристый смех, и я понял, что это
приехала хозяйка. И по смеху понял, что она мила. Сердце мое застучало
сильнее.
Кристина стояла на кухне, доставая из пакетов купленное для
предстоящего обеда. Она открыто улыбнулась мне и протянула узкую, нежную,
но энергичную руку. На первый взгляд ей можно было дать не больше
тридцати, и только внимательно приглядевшись — на десять лет больше.
Как все деловые обеспеченные американки, выглядела она отменно. Если
бы такая женщина пригласила меня в Штаты, жизнь моя уже
определилась бы. До того, как протянуть мне руку, она прижалась щекой к щеке
сопровождавшего меня Фрэнка, и я понял, что они любят друг друга.
Странно, но сердце мне уколола ревность.
Она сразу заговорила о России. Я знал, что они с Фрэнком — люди
серьезные, и на всякий случай приготовился к солидным ответам, в
которых умеренный критицизм сочетался бы с умеренным патриотизмом.
Американцам я был интересен лишь постольку, поскольку был оттуда, был
журналистом, в общем — ровней. Признайся я, зачем я здесь, и сразу
превратился бы в дерьмо.
Во входную дверь стукнули бронзовой, под старину, скобой.
— Это Бесси! — сказала Кристина, и Фрэнк пошел открывать.
— Какая Бесси? — спросила Каролина, которая больше никого не
ждала и теперь одобрительно раскладывала по шкафам и полкам
холодильника содержимое пакетов.
Фрэнк вернулся с очаровательной блондинкой, похожей на куколку,
не новую, но весьма ухоженную. Куколка была в спортивном костюме из
розовой толстой невесомой фланели. Завидев меня, она заулыбалась во
весь рот ухоженными зубами, смело подошла и протянула руку. Рука ее
меня озадачила — рука женщины в годах.
Американочки 29
— Так вы русский? — спросила Бесси, глядя на меня во все глаза и
явно возбужденная такой экзотикой. — Как это интересно! Это ужасно
интересно! Вы мне должны все рассказать — все, все!
Голубые глаза Бесси с чуть припухшими нижними веками — сама
доброта и чувственность — были полны таким теплом, что какой-то момент мне
показалось, будто я перепутал хозяек, и теперь надо начинать сначала.
Я ответил и на ее вопросы, для разнообразия — более развернуто.
Бесси слушала меня с восторгом, чуть ли не в экстазе. Как если бы я был
говорящим тюленем.
От обеда с нами она отказалась, пообещав заглянуть позднее, и ушла,
глянув на меня нежно, как на витрину бутика Версаче.
Кристина создала из нас команду по готовке обеда. Я мыл и нарезал
овощи. Совместное действо приобретало ритуальный характер. Оказалось,
что Кристина учится на священника в той же Новой церкви, к которой
принадлежала Каролина. А вообще служит в крупном банке помощником
вице-президента. Если мне интересно, она на следующей неделе может
показать мне свою работу. Конечно! — профессионально загорелся я.
Нам, журналистам, все интересно. Получалось, что я как бы собираю
материал для книги об Америке.
Кэрол и Крис были большими подругами. Они вели нескончаемый
диалог, и на каждой второй фразе Крис заливалась смехом. Смех этот был
как серебяный звенящий ручей с отголоском слез. Каждый раз душа моя,
замирая, отзывалась на него и я невольно улыбался. Тоже как бы сквозь
слезы. Где-то рядом над нами витала моя безумная надежда, жадно
вслушиваясь в эти звуки, ища паутинные трещинки и крошечные каверны в
этом дивном семейном сосуде. Как профессиональный вор, я чувствовал,
что в этом доме есть что украсть. Искоса, исподтишка, тяжелым взглядом
собственника, еще не вступившего в свои права, я следил за Кристиной.
Она была светла и прозрачна. И хотел я ее чисто — как в детстве. Взять
за руку и полететь.
Обед был обильный, но странный. Гора прекрасных, переведенных
зазря продуктов. Овощи соленые, овощи сладкие, овощи с соусом, овощи
без. И еще погонные метры спагетти с овощной приправой. Я до отказа
набил желудок, но не наелся. Тут следили за собственным весом,
рассчитывали каждую калорию. Крис была явно озабочена намечающейся
полнотой, которую я бы воспел в венке сонетов. Фрэнк абсолютно совковским
жестом достал откуда-то из загашника бутылку ликера, и все по случаю
дорогого гостя позволили себе приложиться. Я заметил, что мы с
Каролиной получали от спиртного больше удовольствия, чем хозяева.
После обеда подруги занялись чисткой и уборкой кухни, а я
отправился в свою комнату, включил телевизор, от которого успел отвыкнуть у
Патриции, и пробежался по каналам. Не знаю, что я хотел увидеть. Ту же
самую рекламу? Актеры-взрослые и актеры-дети, холеные и сытые, то и
дело что-то поглощали, плотоядно жмурясь и облизываясь. Откуда только
брался у них этот зверский аппетит?
Энергичный Фрэнк, воспринявший мое уединение как укор в свой
адрес, вежливо постучав в дверь, просипел, что едет в свой спортивный
клуб поправлять здоровье. Не составлю ли я ему компанию? Праздник
жизни продолжался.
Прихватив большие мохнатые полотенца, мы вышли из дома. Уже
успело стемнеть — на западе небо еще розовело, а над головой было
темно-синим, чистым и пустым. Ни облачка. Я тайком оглянулся, вычисляя
дом Бесси, но все они были почти одинаковы. Фрэнк с любовью похлопал
по капоту свою машину, мы забрались в кабину, вырулили на трассу и
помчались среди машин, вечерних огней и дорожных светофоров. На
тротуарах — никого: на своих двоих здесь мог оказаться только бедняк. В
сгущающейся темноте, подсвеченной огнями всех цветов радуги, мы
въехали на автостоянку под спортклубом и припарковались рядом с
приземистой хищного вида черной спортивной машиной с большими колесами и
гоночными обводами. «Корвет», — прочел я.
30 Игорь Куберский
— Дорогая штучка, — перехватив мой взгляд, комментировал Фрэнк. —
Сто пятьдесят тысяч долларов.
— Я читал, что американцы считают глупостью покупать машину
дороже пятидесяти тысяч.
— Если есть деньги, то глупо не покупать то, что тебе нравится, —
возразил Фрэнк.
Мы захлопнули дверцы и пошли из гаража. Тут и там подъезжали и
парковались машины. Из них выходили молодые люди в спортивных
костюмах. Трудовой день окончен — пора и размять затекшие члены. На
лице каждого было написано чувство собственного достоинства. Казалось,
передо мной проходит самый цвет американской нации, ее гордость и
завтрашний день. Молодость здесь обладала всем и сразу. Не надо было
вкалывать всю жизнь, чтобы наконец упаковаться. Ты входил в этот мир
уже упакованным, а потом только набирал обороты — менял работу на
работу, машину на машину, дом на дом... Господи, я опоздал сюда по
крайней мере на двадцать лет.
Стеклянный двухэтажный куб спортивного клуба, весь во флагах,
вымпелах и огнях, впускал в себя молодую элиту. Не успел я пройти вслед
за Фрэнком турникет, как передо мной вырос атлетического сложения
молодой человек — смотрел он на меня вопросительно, но дружелюбно.
— Это мой русский друг, — сказал ему Фрэнк, доставая из кармана
пропуск. — Я звонил, предупреждал.
— А, русский, — осклабился атлет и сделал шаг в сторону, приглашая
проходить.
В раздевалке было полно молодых мужественных людей — воинов
американского прогресса. Щелкали, открываясь и закрываясь, шкафчики,
из душевых выходили мокроволосые атлеты, растирая свои тренированные
тела. Каждый гордился собой.
— Вот наш шкафчик, — сказал Фрэнк. — Сложи одежду, а ключ я
возьму с собой. Чтобы ничего не пропало.
Странно было думать, что здесь что-то может пропасть.
— Я буду в парилке, — махнул рукой Фрэнк в неопределенном
направлении. — Буду дышать паром. Сначала мокрым, потом сухим.
Заглядывай. А вообще тут тренажеры, бассейн, джакузи, беговая дорожка —
выбирай что хочешь...
И он исчез.
Он явно переоценил мою цивилизованность — сделав несколько
самостоятельных шагов, я растерялся. Я никогда не был в таких клубах, я
никогда не был новым русским, и почувствовал себя как мышонок, случайно
выскочивший на середину освещенной кафельной кухни. В одних плавках с
огромным полотенцем на плече, я мучительно соображал, с чего начать,
чтобы выглядеть как все и не привлекать внимания. Начать, видимо, следовало
с душевой. Душ был управляемый — пучком струй можно было
распоряжаться по своему усмотрению. Розовый шампунь для головы, голубой для
тела. Или наоборот. У каждого свой запах. Все познается в сравнении.
Последнее, с чем можно было сравнивать, — это ванная Патриции.
Благоухающий, пьяный от чистоты, я, пошатываясь, вышел из душа и
осторожно двинулся дальше. Вокруг были стеклянные стены, со
стеклянными же дверьми, однако на многих было написано, что ими можно
пользоваться лишь в крайней случае, а я не был уверен, что такой случай
наступил. Так и не найдя легального прохода в бассейн, я бочком
протиснулся в запасную дверь, поддавшуюся с неохотой и явным осуждением, и
оказался над мерцающей водной гладью. Три японца задумчиво меряли ее
вдоль и поперек, как бы выполняя внутреннее задание. Один из них без
выражения посмотрел на мои ноги в кроссовках. Я тоже посмотрел и
понял, что должен быть в шлепанцах. Меня обдало жаром, и я попятился,
не дожидаясь, пока выставят отсюда за нарушение порядка. Однако в
обратном направлении моя дверь не открылась, и я двинулся вдоль стены,
напустив на себя задумчивость и рассеянность не отошедшего от дел ин-
Американочки 31
теллектуала. Вещь в себе. Однако во мне не было ничего, кроме паники.
Где Фрэнк, что же он мне ничего не объяснил? Еще немного — и за
мной явятся с наручниками, арестуют и увезут.
Стена вдруг расступилась, и я оказался в огромном тренажерном зале.
Позванивало неподъемное железо, стенали пружины, вздыхали поршни,
потели подмышки, кто-то устанавливал личный рекорд в жиме лежа, кто-
то стоически пытал себя на сложном устройстве, похожем на дыбу.
Зеркальные стены повторяли схватку мышц с железом в духе знаменитого
алтаря из Пергама. Я поймал на себе несколько взглядов — что-то опять
было не так. На сей раз я довольно быстро ретировался в первую
попавшуюся дверь и с облегчением узнал свою раздевалку.
— Могу ли вам помочь, сэр? — вежливо склонил ко мне голову
молодой гигант в спортивном костюме, однако во взгляде его я прочел
беспокойство. Я уже засветился и не лучшим образом.
— Нет, все в порядке, — сказал я.
— В тренажерном зале нельзя без футболки, — сказал он.
С тоской в сердце я посидел перед закрытым шкафчиком, не уверен,
что нашим, и пошел искать Фрэнка. Ступеньки лестницы вынесли меня на
второй этаж, где в меня чуть не впилилась группа бегунов, летящих по
резиновой дорожке в узком тоннеле коридора. Отпрянув к стене, я
увидел в центре же за стеклом представительниц прекрасной половины
человечества, отягощавших себя половиной того же железа. Появление здесь
без футболки в одних легкомысленных плавках было и вовсе чревато... и
я поспешил вниз, подальше от греха, успев однако на мгновение побыть
тренажером под оседлавшей его высокогрудой красоткой.
Призвав на помощь остатки интеллекта, я ухитрился снова попасть в
помещение бассейна, где те же три азиатских лица, как три луны,
бесстрастно повернулись в мою сторону. Чем-то я от всех отличался. Все
были как в церкви, а я как в цирке. Судя по моему экстерьеру, бассейн
был единственным местом, где я выглядел более или менее органично, и
я нехотя влез в довольно холодную воду, приванивающую хлоркой. Вяло
доплыв до противоположного конца, я заметил, что японцы уже успели
вылезти, и я опять остался один-одинешенек, как Робинзон Крузо. Чтобы
не привлекать внимание, я тоже вылез. Мне срочно была нужна тусовка
таких же, как я, — в плавках.
К счастью, я тут же набрел на джакузи, о которой говорил Фрэнк, —
крошечный, три метра на три, бассейн с бурлящей от пузырей подогретой
водой. В нем сидели три моих японца, посмотревших на меня снизу уже
со знакомым мне выражением беспокойства. Ободряюще улыбнувшись, я
присоединился к ним. Ух, здорово! По спине, груди и ногам понеслись
пузырьки, будто хотели приподнять и понести на себе, как тысячи
воздушных шариков. Наконец-то я почувствовал себя нормальным человеком.
Я на секунду закрыл глаза, а когда открыл, японцев рядом уже не было.
Они выскакивали один за другим, как пингвины, за которыми охотится
акула. Это уже было за гранью. Не мог же я допустить, что Запад есть
Запад, Восток есть Восток, и с места они не сошли. Но демарш японцев
я воспринял спокойно, несмотря на то, что они уже скупили половину
Калифорнии. Все-таки гости, как и я. Сделав вид, что все мне по фене, я
еще минут пять оттягивался в многочисленной компании горячих пузырей,
а потом вылез, растерся с ясным сознанием того, что все делаю
правильно, и тут в молозиве стеклянной стены напротив, как лик божий в
облаках, вдруг прорисовалась красная распаренная физиономия Фрэнка. Он
подмигнул мне, дескать, как я там? — и я с облегчением поднял большой
палец, разом простив ему все свои мытарства.
На обратном пути мы успели поговорить за жизнь. Я-то думал, что он
просто рубаха-парень с кругозором автомеханика, а оказалось, что он
прежде практиковал как врач-психиатр, а теперь вот, как и Крис,
закончил пятилетние курсы священнослужителей при Новой церкви и на днях
должен выступить с первой своей проповедью.
32 Игорь Куберский
— А сейчас ты практикуешь как психиатр? — спросил я, больше
всего впечатленный этой его специальностью.
— Нет! — энергично мотнул он головой. — Это пройденный этап.
— Что значит пройденный?
— Для меня пройденный, — просипел Фрэнк. Впрочем, благодаря
парилке, • голос его вдруг выдавал две-три звонкие ноты. — Медицина без
веры, психиатрия без религии — это варварство. Человек болеет чаще
всего потому, что неправильно живет. Неправильно мыслит, чувствует,
понимает. То, что у него болит сердце или желудок — это уже следствие,
а не причина. Зачем лечить следствие? Надо лечить разум, душу, настрой
на жизнь. Мы лечим словом, а не таблетками... Все тут, — наставительно
постучал он по виску.
Короче — каждому по вере его. Свеженькая идея. Похоже, Фрэнк
пробовал на мне свою проповедь. Подъемные краны, Новая церковь,
психоанализ. Сбрендить можно.
Дома Крис не оказалось — уехала читать лекцию, обещала вернуться
через час.
— Ну как? — с торжеством дарящего спросила меня Каролина.
— Потрясающе! — громко сказал я, чтобы и Фрэнк слышал. — На
сегодня еще что-нибудь намечается? — Я спрашивал специально для нее,
полагая, что ей приятно будет ответить за хозяев.
— Нет, на сегодня все, — с легкой досадой ответила Кэрол, давая
понять, что в доме Патриции я был куда как скромнее.
— О'кей! — с энтузиазмом сказал я, стараясь замазать оплошность, и
пошел к себе.
По одному из каналов показывали довольно жуткую туфту про грем-
линов, очевидно, выходцев из Кремля, но едва я втянулся в сюжет, как
снова раздался стук в дверь и Фрэнк, бросив педагогический взгляд на
экран, предложил пройтись с ним до видеосалона.
— О'кей! — согласился я, как бы радуясь новому повороту. А что мне
еще оставалось?
В стеклянной коробке, кроме нас и двух служащих, больше никого не
было. Фрэнк, не глядя, миновал стенды с эротикой, стенды с триллерами,
стенды с космическими боевиками, детективами, музыкальными
комедиями и лентами, нахватавшими до шести Оскаров, и остановил свой выбор
на коробке с картинкой, на которой был изображен неказистый туземец.
— Вот то, что надо! — одобрительно сказал он. — Очень хорошая
картина, — добавил он, очевидно, уловив сомнение в моем взгляде. — Я
трижды ее смотрел и трижды смеялся.
Мой добрый друг считал, что я нуждаюсь в добром смехе и
положительных эмоциях.
— Пойдем, Кэрол, посмотрим фильм, — сказал он, едва мы вошли в
дом. Сидевшая в кресле Кэрол тут же отложила очки и книгу и
изобразила самое готовность, чем напомнила меня самого.
Вслед за Фрэнком мы прошли в спальню хозяев, середину которой
занимала супружеская постель, зона комфорта и безопасности. Она была
просторной, как взлетно-посадочная полоса, и я заставил себя отвести от
нее взгляд. Мы устроились на полу — на толстом красном ковре и стали
смеяться. Я старался смеяться вовремя, без задержки. В фильме
рассказывалось о том, как в племя туземцев свалилась с неба бутылка из-под
кока-колы. Вещь оказалась настолько ценной, что из-за нее все
перессорились, и тогда вождь племени понес ее в город, чтобы отдать белому
богу.
В середине фильма вернулась Крис, и Фрэнк отмотал его на начало.
Теперь мы уже смеялись вчетвером, и это было много радостней, тем
более что теперь я уже почти все понимал. Плачущий серебристый смех
Крис будоражил слух, вызывая неясные грезы. Мне хотелось, чтобы мы
так и сидели на красном ковре и чтобы фильм никогда не кончался.
В середине картины раздался стук в дверь.
Американочки 33
— Кто это может быть? — удивилась Каролина.
— Это, наверно, Бесси, — не удивляясь, сказала Крис, и Фрэнк
поднялся и пошел открывать. Отматывать на начало он на сей раз не стал.
В коридоре я услышал чуть хрипловатый мяукающий голос Бесси,
голос красивой избалованной вниманием женщины.
— А... вот что вы делаете! — с веселой завистью сказала она. На ней
был тот же розовый спортивный костюм. — Где тут можно сесть? —
Спрашивая, она задержалась возле меня, как бы ожидая приглашения.
В тот момент сердце мое еще принадлежало Крис, и я просто
улыбнулся, подняв глаза. Может, поэтому она не стала садиться рядом, а легла
на живот чуть впереди, явив мне две персиковые половинки своего задка.
Черт и ангел сцепились во мне друг с другом, и черт победил. Мысленно
я попрощался с Крис и попросил у нее прощения. Персиковые половинки
поощрительно подрагивали, когда их обладательница смеялась.
Все кончилось хорошо, и добрые люди взяли верх над людьми
недобрыми, и маленький славный туземец, примерно моего возраста, вернулся
в свое племя целым и невредимым, а мы, очарованные фильмом, почему-
то не получившим ни одного Оскара, поднялись с красного ковра-самолета
просветленные и готовые для добрых дел.
На часах была полночь.
— Ой, как поздно, а мне еще с собакой гулять! — озадачилась
белокурая Бесси.
— Я вас провожу, — уверенно сказал я, рассчитывая на широту своих
добрых хозяев.
— О, это будет так хорошо! — невинно воскликнула Бесси. — Пойду
выведу собак.
И она поспешно вышла.
Что-то изменилось в атмосфере дома, но я не улавливал, в какую
сторону. Гость делал самостоятельные шаги, хотя этого и не было в
программе. Ну что ж, бог ему в помощь.
Я быстро надел кроссовки, а Крис, внимательно посмотрев на меня,
сказала:
— Наденьте свитер, сейчас свежо.
— Надо дать ему ключи от дома, — сказал Фрэнк, явно переоценивая
мою разворотливость.
— Зачем, я ненадолго, — сказал я.
— Хорошо. Постучите в дверь — я еще буду читать, — сказала Крис.
Одна Каролина не сказала ничего.
Снаружи было темно, прохладно и абсолютно безлюдно. Я оглянулся и
понял, что не знаю, где дом Бесси. Все дома напротив были одинаковы.
Входная дверь, окно и глухие ворота гаражей. Никто не зажигал на ночь
свет у своего крыльца, как у нас в Пасадене, и от этого дома выглядели
негостеприимно. Мне показалось, что я снова в спортклубе — нелепый,
зависимый, никому не нужный. Оставалось только глупо вернуться.
Но тут одна из дверей напротив беззвучно отворилась, пролив на
асфальт размытое пятно света из дальних комнат, и на пороге возникла
знакомая фигурка Бесси в куртке. На поводке у нее семенила мелкая
собачонка.
Сердце мое повисло в невесомости — как будто из-под него разом
выдернули понурый куль бытия. Верный признак любовной интриги. Разве
что совершенно непредсказуемой.
— Кто это? — сказал я, подходя.
— Ее зовут Сюзи, — протянула Бесси, сложив губы трубочкой.
Сюзи, йоркширский терьер, точная копия своей хозяйки, бросилась ко
мне, как к старому другу, забила хвостом, заприседала, не в силах
решить, что лучше — вспрыгнуть на руки или опрокинуться на спину для
ласки.
— Бесстыдница, — сказала Бесси, — нельзя так сразу признаваться в
любви.
2 Звезда № 7
34 Игорь Куберский
— Где мы будем гулять? — спросил я.
— Там, — махнула Бесси рукой.
Мы вышли на магистраль и медленно пошли по тротуару. Вокруг не
было ни души — только машины стремительно прорезали тьму в двух
направлениях, на мгновение выхватывая из нее нас двоих да собачку
Сюзи, которая никак не могла решить, с какой стороны ей лучше бежать, и
связывала нам ноги петлей поводка.
— Ну, рассказывай, — сказала Бесси.
— Что? — спросил я, полагая, что ей прежде всего интересен мой
семейный статус.
— Все-все. Про себя, про Россию. Ты кто, чем занимаешься?
— Я журналист, — уверенно сказал я. — Собираю материал для
книги об Америке.
— О! — с уважением протянула Бесси. Интересно, что бы она
сказала, узнав, что я получаю сто долларов в месяц.
— А про Россию, — помедлил я, — про Россию мне сейчас не
хочется говорить. Потому что коротко не получится.
— О'кей, — сказала Бесси. — В следующий раз — но обязательно.
Ты мне обещаешь?
Она спрашивала, встретимся ли мы снова.
— Конечно, — сказал я.
Сюзи снова опутала нас поводком, и я, решившись, положил руку на
плечо Бесси.
— О, так хорошо, — отозвалась Бесси. — Тепло...
Тогда я обнял ее уверенней, и Сюзи, похоже, наконец успокоившись,
потрусила впереди нас по прямой.
— У меня такое чувство, — сказала Бесси, — будто мы давно знакомы.
— У меня тоже, — сказал я.
— Ты женат?
— Холост, — сказал я.
— А у меня взрослый сын. Ему двадцать.
— Не может быть! — искренне изумился я, попутно радуясь тому, что
муж не был упомянут.
— Да, совсем взрослый. Сын у меня — что надо.
По-английски это прозвучало: «A great son».
Ее плечо, которое я как бы согревал, было послушно мне, и я
почувствовал, что, если попытаюсь ее поцеловать, она меня не оттолкнет. Но еще
я почувствовал, что делать этого не стоит. Во всяком случае — сейчас.
Мы вернулись к ее дому, и в сердце у меня возникла пустота. Я знал,
что через несколько минут оно заполнится ожиданием. Чего? Того.
— Подержи Сюзи, я открою ворота, — сказала Бесси.
Ворота открылись, вернее поднялись, как козырек. В гараже зажглась
лампа, осветив огромную округлую супермашину, розового, как мне
показалось, цвета.
— Это твоя?
Бесси горделиво кивнула. Для того, видимо, мы и оказались здесь. За
машиной, перед дверью в комнаты стоял очень старый бульдог серой в
яблоках масти и пытался зарычать. Горло его булькало.
— Не бойся, он не кусается, — сказала Бесси. — Это Спайк. Он
очень старый и слепой.
При звуке голоса Бесси Спайк склонил набок голову, как бы
обдумывая услышанное. Он был похож на Луи Армстронга и Диззи Гиллеспи,
когда тот дует в свою загнутую кверху трубу.
— Ну, все? — вопросительно посмотрела на меня Бесси. — Сегодня я
одна. У сына ночная работа. — Она выглядела беззащитной. И, пожалуй,
она хотела, чтобы я остался с ней. Но это было невозможно. Меня
ждали, чтобы открыть входную дверь.
Я осторожно привлек Бесси к себе. Спайк и Сюзи молча стояли
поодаль. Похоже, одобряли происходящее.
Американочки 35
— Как хорошо с тобой, — сказала Бесси. — Тихо... спокойно...
— Мне тоже, — сказал я, чувствуя каждым нервом, что меня ждут в
доме напротив.
— Мне пора, — сказал я. — До завтра.
Бесси послушно кивнула. Я осторожно прикоснулся губами к ее
щеке — так целуют ребенка — и шагнул в темноту.
Прошло полчаса, приличествующих ситуации полчаса, после которых
каждая следующая минута работала бы против меня.
Дверь открыла Крис. Остальные уже спали. Но она не поспешила в
спальню к Фрэнку — вернулась в удобное кресло, из которого ее
вызволил мой тихий стук в дверь, и снова взялась за книгу. Впрочем, тут же
отложила ее, тепло посмотрела на меня:
— Так какие у вас планы на эти дни?
Похоже, здесь меня принимали всерьез.
Я улыбнулся:
— Какие у меня планы... Мне все интересно.
— Хотите, я покажу вам завтра банк, где я работаю?
— Конечно, — сказал я, чтобы вернуть потерянные очки, если я их
действительно потерял.
— Тогда мы проведем завтрашний день вместе, — сказала Крис. — А
сейчас можете отдыхать. Я положила вам два полотенца. Не обращайте на
меня внимания — я люблю читать допоздна.
Мне хотелось остаться с ней, но я кивнул, пожелал спокойной ночи и
пошел к себе. Постель была разобрана чьей-то заботливой рукой, уголок
простыни гостеприимно отогнут, приглашая ко сну, и на атласе одеяла
лежала ментоловая конфетка.
Ночью я проснулся от тонкого голоска — будто кто-то тихо плакал за
стенкой в ванной. Я перевернулся на другой бок — кровать подо мной
уркнула пружинами, и плач затих. Возможно, он мне приснился. Или
меня, как уже бывало, разбудил собственный голос. Или это скулила
заблудшая собачонка.
Утром мы неслышно летели над полотном шоссе в огромном
серебристом «линкольне» — Крис и я. Я украдкой вглядывался в ее чистый
профиль, но ничего не мог вычислить плюс к тому, что уже знал. Подбородок
у нее был легче, чем у Бесси, и не выдавал плотских желаний, линия
сомкнутых губ нежна, но строга — как у человека, привыкшего
контролировать свои чувства. Я абсолютно не представлял себе, что у нее на уме.
Скорее то, о чем она в этот момент говорила.
Говорила же она о своей религии — о том, что пришла к ней слишком
поздно, всего лет пять назад, но только с тех пор и начала жить, а до
того как бы блуждала в потемках. Говорила, что нас вынуждают
приспосабливаться к тому, что было до нас. Оттого мы и страдаем. Чужое
прошлое давит на нас и лишает крыльев. С детства нас начинают запихивать
в клетку прошлого. Огромную роль в этом играет и традиционная церковь,
которая, вместо того чтобы духовно раскрепостить человека, закрепощает
его. Бог всех христиан превратился в надсмотрщика с кнутом.
Новая же религия, говорила Кристина, возвращает бога на землю,
делает учителем, вроде махатмы. Учитель говорит ученикам, что царство Бо-
жие на земле, а не на небесах, и что обрести его может каждый, кто
преодолеет все свои страхи и сомнения, вызванные столкновением нашего
«я» с чуждым нам миром. Ведь этого мира мы просто не знаем, как не
знаем своих возможностей. Наш мир — это лишь то, что мы о нем
думаем, лишь проекция нашего суетного сознания. Но то, что мы обычно
принимаем за свои мысли, придумано до нас, другими. И нам очень трудно
прорваться к самим себе и к миру вне себя. Мы никогда не видим мир
целиком, а видим лишь ту маленькую его частицу, которая захвачена
нашим «эго», нашей сиюминутной корыстью. Поэтому мы всегда
беспокойны, нам постоянно чего-то не хватает. Главное — это успокоить
сознание — и тогда нам откроется другой мир, в котором все связано со всем.
36 Игорь Куберский
Для этого надо медитировать — то есть растворять свое «я» в
окружающем. Успокоиться — это увидеть и осознать не себя в мире, а мир в
себе. Так мы постепенно обретаем новое сознание. Надо стать
прозрачным — не стоять стеной поперек потока жизни, а пропускать этот поток
сквозь себя. При этом у нас все равно остается активная созидательная
цель. Только теперь мы идем к ней, освобожденные от навязанных нам
комплексов. Почему дети счастливы — потому что для них все впервые,
они растворены в мире и не знают, что было до них.
Голос Крис звучал как серебряный ручей, прозрачная струя слов
падала в бочажок моей заблудшей души, но не она, а чресла мои замирали и
млели от этой музыки.
— Все это довольно просто на словах, — говорила Крис, легко и
безусильно держа свои прекрасные ухоженные кисти на руле (как я ему
завидовал!), — но на деле... Пока человек заложник заблуждений и страстей,
ему трудно взглянуть на себя со стороны. — Она глянула на меня,
увидела, что я, как завороженный, смотрю на ее руки, и, похоже, смутилась.
Господи, прости меня, лукавого. Нельзя приобщить к вере за
пятнадцать минут пути от дома до банка. Но вера была хороша — она включала
в себя дом за триста тысяч долларов на Хантингтон-Бич, просторную
машину, в которой можно было заниматься любовью как вдоль, так и
поперек, и парный абрис полных, но стройных колен под длинной шелковой
юбкой Крис, темно-синей в белый горошек. Колени были скромно, для
утренней прохлады, раздвинуты, и я, зажмурясь, представлял себе полный
головокружительных приключений и смертельных опасностей путь в
запредельное царство к золотому руну.
Как это, не иметь страстей, Крис?
В банке меня удостоил вниманием сам шеф Крис, вице-президент, дав
интервью, из которого я ни черта не понял, что, впрочем, мне удалось
скрыть деловым наклоном головы над блокнотом, в котором я
конспектировал услышанное. Крис следила за нашей беседой и, похоже, была мною
довольна. Сорокалетний удачливый хек моржовый по имени Боб, с
идеальным пробором волос и белоснежными манжетами сорочки, из которых
он то и дело, сверкая гранями запонок, автоматически выдвигал, словно
для боя, свои загорелые волосатые лапы, тоже следил — но за собой. Он
себе нравился. Ему нравился его кабинет, его стол, его кресло, его банк,
его счет в банке. Ему все удалось — он был моим антиподом, хотя и не
знал этого. При этом он поразительно — по старику Карнеги — был
доброжелателен и корректен, сопровождая почти каждую свою фразу
рефреном «не правда ли?», словно давая нам с Крис
образцово-показательный урок работы с потенциальным клиентом. Младшая служащая банка,
потупленная мулаточка с обводами скаковой лошади, гарцуя, принесла нам
кофе со сливками, и по тому, как вице-президент заставил себя не
посмотреть ей вслед, я понял, что он с ней спит, хотя и не с ней одной. В
ином измерении и я бы заторчал на мулатке, но, похоже, теперь меня
возбуждала лишь недвижимость.
Интересное кино — пока я сидел у него кабинете, я был выше всех
прочих служащих, а выйдя, стал равен им, пока не переместился в
кабинет Кристины, где снова обрел некий дополнительный статус. Нет,
размышлял я, изучая вытащенную из компьютера распечатку с ее
обязанностями перед директоратом, вернуться к Патриции — это снова стать
дерьмом. Я должен был что-то сделать. Немедленно, пока меня еще возят на
дорогих машинах.
Обязанности Крис Тилни, как наемной служащей высокого ранга, меня
удивили и вдохновили одновременно. Это был как бы договор о
добровольной неволе, за которую тебе платят большие или очень большие
баксы. А как же растворение, преодоление пут, новое сознание? Это весы,
решил я, две чаши. На них должен быть равный груз. Чем больше на
одной чаше, тем больше и на другой. Вот почему Крис так ровна,
прозрачна, лучезарна. То, что для меня неволя, для нее просто правила игры. Я
Американочка 37
должен был немедленно на новый манер перестроить свои куриные
русские мозги.
Обедать она меня повезла в ресторан на берегу океана. Это была
копия того ресторана, через который мы с Патрицией пробирались на
пляж, но теперь не надо было мимоходом глотать слюнки — теперь все
это было наше, мое. Коллеги Крис, молодые смазливые мудозвоны, тоже
были здесь. Они аперитивничали, прежде чем перейти в основную залу,
откуда зазывно пахло жареным мясом. Я с ними был уже бегло знаком.
— Ну, и как тебе наш Боб? — спросил меня один из них.
— Крутняк, пальцы веером, — сказал я, зная, что ответить. — Made in
Hollywood.
Компания заржала. Видимо, я попал в тему. Вот жизнь! Завтра Боб
примет меня на работу консультантом по России, а послезавтра я женюсь
на Крис. Фрэнка, конечно, жалко, — он ничего плохого не сделал, но
Фрэнк проживет и без Крис, а мне вот иначе крышка. Прощай, Патриша,
ты сама должна понимать, что мне нечего было делать между твоих
верблюжьих коленок.
Крис вывела меня на террасу под голубыми хлопающими на ветру
зонтиками с видом на океан, села напротив. Так она и приезжает сюда или в
более прекрасное место, чтобы подкрепиться. Что ты будешь есть, Пьетер?
Господи, ты больше, чем надо, даешь.
День занялся на славу, впрочем, как и все предыдущие дни, —
солнечно, но не жарко, отдаленный осенне-горьковатый запах пожухлой листвы,
ветряки пальм, тихие сонные вздохи океана, несущего к берегу длинные
жемчужные ожерелья волн.
— Кажется, я начинаю понимать, что такое новое сознание, — киваю
я, изо всех сил стараясь понравиться, зацепиться, заставить думать о
себе, — это как океан. Он живет одновременно в двух разных полушариях
и в двух разных временах года. У нас в голове одно следует за другим,
потому и время мы воспринимаем как последовательную череду. И нам
кажется, что настоящее вышло из прошлого. При таком строе мыслей мы
действительно не способны к обновлению. Но если прошлое и настоящее
для нас одновременны, как зима и лето для того же океана, то...
Крис внимательно слушает, не торопясь перебить, как Каролина. По ее
глазам я вижу, что ей интересно.
— В самом любимом мною стихотворении русской поэзии, —
продолжаю я, — герою так больно и так трудно, что он хотел бы забыться и
уснуть. Он больше не хочет испытывать душевную боль, но и могила ему
страшна, и он хочет просто полу-быть и слышать сквозь сон прекрасный
голос, поющий о любви. Да, прошлого ему не жаль, но и на настоящее у
него нет сил. Это очень русская идея — жить, как во сне, с дремой о
чем-то прекрасном... Так я и жил. Но теперь, — посмотрел я на Крис, —
теперь...
Я не договорил, да это было и не нужно.
Какая-то длинная страшная история про сына Фрэнка от первого брака.
Наркотики, передозировка или суицид. Вместе они отвезли его в
госпиталь, где он стал умирать. И тогда она взяла его за руку, крепко взяла за
руку, и читала молитву, и хотя он лежал в беспамятстве, с закрытыми
глазами, внушала ему, что он не должен умереть, потому что они любят
его, потому что он им нужен. И он вернулся из небытия, из комы, как
сказали врачи. А потом рассказывал я — как два года назад умерла моя
мать (отца я лишился еще в ранней юности), я же был в командировке в
Чечне, и меня нашли лишь когда она была уже похоронена. Может,
поэтому, в первый же вечер, когда я вернулся в оцепеневшую пустоту нашей
квартиры, она явилась ко мне легким облачком тепла, я ощущал
прикосновение ее рук к своим щекам, она утешала меня, и я улыбался ей,
зажмурившись, и слезы катились у меня из глаз. И еще о
шестнадцатилетней девочке с оторванной ногой в поселке Хасав-Юрт. О той мясорубке,
которую я не смог простить своему президенту. Видимо, что-то случилось
38 Игорь Куберский
с моим голосом, потому что Крис вдруг протянула руку и с
непередаваемым, неземным выражением на лице положила ее поверх моей руки.
Кончики ее пальцев были нежными, теплыми и чуть подрагивали.
— Будь мне как сестра, — тихо сказал я.
— Я буду тебе как сестра, — еще тише ответила она, и в глазах ее
был такой свет, что во мне не осталось ни одной клеточки лжи.
Остаток дня я провел как в бреду и рано ушел к себе в комнату.
Каролина смотрела на меня с недоумением.
В субботу все мы отправились в машине Крис на утреннюю службу.
Их церковь была расположена в Южной Пасадене, и мне совсем не
хотелось туда возвращаться, тем более — встречаться с Патришей, которая
должна была затем меня забрать. Крис не настаивала на моем
возвращении в неродные пенаты, но Каролина проявила неожиданную активность в
раскладе приоритетов. Похоже, что-то просекла или же заволновалась за
свою вкусную пайку.
Церковь Новой религии тоже была новой — без колокольни и креста,
но с витражами растительного содержания — цветы и фрукты, как на
ВДНХ в Москве. Вместо алтаря — сцена. Зал человек на двести довольно
быстро заполнился. Преобладали женщины моего возраста. Было много
прилично одетых супружеских пар. Средний класс и чуть пониже. Никто
не осенял себя крестным знамением. Смуглая девушка с черными
распущенными волосами, скорее всего индианка, прошлась с подносом по
рядам — Крис тишком сунула мне доллар, чтобы я его отдал. Знала, что у
меня только крупные купюры. Она сидела рядом со мной в первом ряду,
и я ощущал свежий запах ее кожи. Раздали распечатанный текст
молитвенной песенки. Затем на кафедру забрался веселый мужик в цивильном
костюме, по темпераменту — типичный тамада, до мессы всучивший мне
свою визитку, узнав, что я питерский журналист. Его проповедь сильно
смахивала на сеанс психотерапии в духе отлученного от дел Кашпировско-
го. Ваши глаза закрываются, голова опущена, вы чувствуете приятную
тяжесть. Волна тепла растекается по вашим членам...
Это верно — во время медитации мне неистово захотелось Крис. Я
чувствовал обжигающую близость ее бедра, которое видел в щелку век.
По-моему, она должна была чувствовать то же самое. Потом нас таким
же образом вернули в действительность. Теперь ваши члены легки и
невесомы, ваши глаза открываются... Какой-то старикан из прихожан сел за
электроорган, и мы запели. Мы пели про то, как прекрасен этот мир,
посмотри, и надо-де радоваться каждой бабочке, каждому цветочку и
ручейку. Рядом с собой я слышал серебристый голос поющей Крис, моей
прекрасной названой сестры, и мне казалось, что такой сюр мог бы
переварить только какой-нибудь там киношный Линч или Рассел.
В тот день бог был на моей стороне, и подъехавшая к церкви Патриша
заявила, что в наше отсутствие она как раз вызвала маляра — у нее
ремонт и негде жить. Похоже, твердо решила подарить меня. Была она,
как и подобает тому, кто отрицает все и вся, босиком, больные косточки
больших пальцев распяливали ее разбитые ступни, и все вежливо
старались не замечать этого малоотрадного зрелища. Так что вернулись мы на
Хантингтон-Бич в полном составе, хотя в пути и не звучало обычного
смеха Крис — словно после молитвенного дома каждый думал о своем.
Вечером в телевизионных новостях передали, что на дороге А-6
крупное столкновение с человеческими жертвами и пробка на три километра.
— Вызовут, наверно, — сказал Фрэнк, и тут же запиликал его
мобильный телефон. Он переоделся в синюю спецовку, сказал нам hello и
укатил. Крис опечалилась.
— Не люблю, когда его ночью вызывают, — сказала она.
Каролина пыталась ее развеселить, но Крис реагировала через раз,
словно ей стоило усилий поддерживать диалог.
— Ничего, может, скоро вернется, — неуклюже попытался
посочувствовать я.
Американочки 39
— Нет, это до утра, я знаю, — сказал Крис.
До утра... вдруг четко подумал я, и у меня задрожали коленки.
Я попрощался, принял душ и лег. Дрожь все усиливалась — от
волнения даже зубы мои стали стучать. Сейчас или никогда — чувствовал я
всем своим мужским существом, оставив щелку в двери и прислушиваясь
к храпу Каролины в дальнем закоулке гостиной. Судя по приглушенному
свету, Крис или еще была там — в своем кресле с маленькой лампой на
прищепке, или оставила дверь в спальню полуоткрытой — лежит, читает.
«Не обращайте на меня внимания, я люблю читать допоздна». Нет уж,
Крис, я уже обратил — и назад мне дороги нет. Сердце бухало тяжело и
часто. Пора, пока она не заснула — потом будет труднее объяснить,
почему я оказался в ее постели.
Я стремительно натянул на голое тело спортивный костюм и босиком
вышел в гостиную. Свет шел из спальни. Я тихо открыл дверь и увидел
Крис — она лежала точно так, как я себе и представлял — на правом
боку, подперев щеку, с книгой. Только не в полупрозрачной комбинации
с тонкими бретельками, как мне хотелось, а в шелковой золотистого цвета
пижаме.
Я кончиками пальцев по двери, как ночной мотылек крыльями,
обозначил свое появление — Крис подняла голову, и в ее глазах я не прочел
ничего такого, после чего мне следовало бы ретироваться. В ее глазах я
прочел внимание и участие.
— Прости, Крис, — сказал я, чуть прикрывая за собой дверь, — я не
могу уснуть. Я хочу исповедаться, потому что грешен. Могу ли я?
— Конечно, можешь, Пьетер, — сказала она, откладывая книгу и
спокойно, нестыдливо садясь в постели.
— Спасибо, Крис, я этого никогда не забуду, — сказал я, опускаясь
на красный ковер, как сутки назад. И вовремя, потому что ноги меня
почти не держали. Я обхватил колени, уткнулся в них лбом, голос мой
звучал как из бочки.
— Крис, в вашем доме я встретился с чистотой и любовью, я
встретился с верой в добро, поэтому то, что у меня в душе, кажется мне
святотатством. Раньше я считал, что это естественно — думать и
чувствовать так, как я. Но за эти два дня что-то переменилось во мне и я сам
себе стал отвратителен. Ты и Фрэнк, вы...
— О чем ты, Пьетер? — услышал я ласковый проникновенный голос
Крис и поднял голову.
Ее глаза были полны света — божественная аура любви к ближнему
обволакивала меня.
— Сегодня во время молитвы я испытал противоестественное влечение
к тебе, к твоему телу, — сказал я. — Мне стыдно, и я должен покаяться.
Ведь ты моя названая сестра.
— Спасибо, Пьетер, что ты пришел сказать об этом, — услышал я, не
веря ушам своим. — Это хорошо, что ты пришел. В твоем чувстве нет
ничего стыдного. Это был не ты, а только маленькая часть тебя, твоя
первая чакра, разбуженная энергией молитвы, чакра плотских желаний.
Но потом энергия пошла выше, пробуждая другие чакры — любви, добра,
самопожертвования, света. Ведь в конце тебе стало легко?
— Да, мне стало легко. Но грустно. Потому что мне нравилось хотеть
тебя.
— Плотское желание — это часть общего замысла, Пьетер. Если один
человек испытывает влечение к другому, значит, они духовно близки,
значит, они усиливают друг друга в деле добра. Главное не в плотском
желании, а в том, чтобы не останавливаться на нем, а идти все дальше, все
выше. Заблуждение считать, что дальше ничего нет. Плотское — это
только начало, только взлетная полоса.
Как твоя постель, Крис, подумал я. Мои коленки больше не дрожали.
— И я могу тебя поцеловать, Крис? — сказал я.
— Хмм... — чуть задумалась Крис. — В общем, да... Если, если тебе
это очень нужно.
40 Игорь Куберский
Я вдруг почувствовал себя спокойным и невозмутимым, как танк. Словно
меня загипнотизировали.
— Мне это очень нужно, Крис, — сказал я.
— Зачем?
— Чтобы снять наваждение.
— Наваждение?
— Да, наваждение, что ты женщина моей мечты. Что мы должны быть
вместе. Что мы должны быть не брат и сестра, а муж и жена.
— Ты поцелуешь и не сможешь остановиться.
— Нет, смогу, потому что у тебя есть Фрэнк.
— Да, Фрэнк мой друг. Но лучше, если ты правильно поймешь суть
нашего брака. Мы свободны в своем выборе. Это главное условие любви.
— Выбор уже сделан...
— Да, — помолчав, тихо сказала Крис. — Но это не значит, что
больше нельзя выбирать. Мы вместе, пока любим друга друга. Только нужно,
чтобы любовь продолжалась.
Бьюсь об заклад, что на этих последних словах в голосе Крис
прозвучал какой-то надрыв.
Я встал, как покойник из гроба, положил ей руки на плечи и,
наклонившись, прикоснулся губами к уголку ее рта. Мне уже и это было не
нужно. Я уже поверил услышанному, покаялся и готов был совершить
жертвоприношение — положить к ее ногам хлипкий вздрагивающий
комочек своей жалкой мечты. И если я продолжал играть, то разве что
чуть-чуть.
— Спокойной ночи, Крис. Я люблю тебя.
— Спокойной ночи, Пьетер. Я тебя тоже люблю.
Увы, она всех любит.
Разочарованный, недовольный собой — раскис, развесил уши, — я
вернулся к себе. Было больно и горько. И стыдно за себя. Наверно, она
там смеется. Мои чакры звенели во мне, как невыпитые чарки вина. С
горя я чуть было не решил разрядиться, хотя уже лет двадцать не
прибегал к такому позорному способу, но что-то меня остановило. Если, Крис,
это лишь часть общего замысла, то что же дальше?
Я проснулся среди ночи, услышав за стенкой в ванной комнате то ли
стон, то ли всхлип под тихий шум воды из крана. Не рассуждая, даже не
отдавая себе отчета в том, что я делаю, я вскочил, обвязал бедра
полотенцем и толкнул дверь в ванную комнату.
Крис стояла перед зеркалом, приложив мокрые ладони к щекам. Глаза
ее были заплаканы. Две верхние пуговицы пижамы были расстегнуты,
словно ей не хватало дыхания.
Она увидела меня в зеркале и смущенно обернулась:
— Прости меня, Пьетер, я не даю тебе спать.
— Что случилось, Крис, могу я тебе помочь? — сказал я.
— Нет, все хорошо, Пьетер, мне не нужна помощь.
— Но ты плачешь...
— Женщины слабые существа, Пьетер, у них бывают истерики.
— Можно обнять тебя, Крис? Просто как обмен энергии. Тебе станет
легче... Это...
Она не ответила, поэтому я сделал два шага, осторожно привлек ее к
себе, погладил по волосам. Ее голова и руки были опущены — она словно
поневоле вслушивалась в мои прикосновения. Я обнял ее чуть сильнее,
ощутив ее тело вдоль своего, и вдруг ее лоно ответило вздрогом.
Я услышал ее короткий прерванный вздох и, зная, что это значит,
властно опустил руку между ее ног, прикрытых шелком пижамы, и впился
в губы. Она не сопротивлялась. Рывком я поднял ее на руки и понес к
себе. Когда я опустил ее на свою постель и встал рядом, словно в
последний раз испрашивая разрешения, она — боже мой! — она, не открывая
глаз, протянула ко мне руки. Остатком разума я бережно расстегнул
перламутровые пуговички. Потом я осознал, что ноги ее ножницами стригут
Американочки 41
воздух, пытаясь сбросить с себя широкие шелковые панталоны. Я
обернулся, и взгляд мне обжег темный вздыбленный клочочек золотого руна
на лобке...
Кровосмесительная ночь.
Бесконечные волны дрожи, пробегающие по телу Крис, как идущие к
берегу белые гребни прибоя, как океан.
— Как тебя звала мама?
— Петя.
— Что мы делаем, Пьетьа? Ведь я твоя сестра. Мне слышится «pieta»
в твоем имени.
— А мне в твоем голосе...
В сумерках восхода надо мною снова всплыло ее лицо, ее волосы
открывающимся и закрывающимся занавесом прошлись по моим
запекшимся от ласк губам, щекам, лбу:
— Пьетьа, ты спишь?
— Нет, — отозвался я.
— Мне пора, скоро приедет Фрэнк.
— Какой Фрэщс? Теперь я твой муж.
Занавес волос покачался из стороны в сторону:
— Нет, Пьетьа. Мой муж Фрэнк. Каролине утром на работу. Она
отвезет тебя назад. Мы больше никогда не увидимся, Пьетьа.
— Это невозможно, — сказал я, еще не чувствуя бездны под
ногами. — Я без тебя умру.
— Нет, Пьетьа, ты не умрешь. Ты найдешь другую женщину и будешь
с ней. Я не могу оставить Фрэнка. И не спрашивай ни о чем. Прощай. Я
буду молиться за тебя.
— Я люблю тебя.
— Прощай, Пьетьа.
За дверью раздавался жизнеутверждающий храп.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В студии больше не пахнет краской, и маляр увез свои банки и валики.
Коты, Патриция, ветчина. Впрочем, последнее уже не каждый день.
— Ты теперь все здесь знаешь, Петер, сам будешь ходить в магазин и
покупать, что тебе нравится.
За свои собственные денежки — забыла добавить она.
Как-то Патриции надо было в город по делам — взяла меня с собой.
На обратном пути, сделав крюк, завезла в квартал бомжей. Не сразу
нашла, встревожившись, что их нет, но тут же вздохнула с
облегчением — вон они... Бомжи сильно смахивали на моих соотечественников на
рабочей окраине у будки с разливным пивом. Те же следы вырождения
на лицах. Только эти в очереди не стояли, а толпились на тротуаре и
подпирали стены в преддверии быстро наступавших сумерек. В основном,
темнокожие мужчины, но попадались и белые, а также женщины с
детьми. Здесь, на тротуаре, они жили и спали. Самые везучие устраивались на
ночлег в картонных коробках.
Зачем она мне это показала? Чтобы я наконец оценил ее
гостеприимство?
На теннисном корте пара новых знакомств: Даяна, женщина лет
сорока, крепкозубая приземистая латиноамериканка с правильными чертами
лица, и высокий красивый темнокожий индус Дейв, телеоператор. Дабл
Ди, пошутил я, тщетно пытаясь вознести отношения с Патришей на
прежний уровень ее забот обо мне. Дейв играл отменно, но был застенчив и
впечатлителен и потому явно переоценил мои возможности. А переоценив,
проиграл. Он спешил на съемку, и я доигрывал вместо него с Даяной. Она
много и бестолково бегала по корту, обливаясь потом. Зато потом села в
42 Игорь Куберашй
красивую машину. Обменялись телефонами, обещала на днях позвонить —
позвать на следующую игру.
И действительно позвонила — сказала, что сломала ногу и сидит дома.
— Где? — спросил я.
Оказалось, у черта на куличках.
Курица. Бегала бы меньше.
Кристина, Кристина, сладость твоего лона еще на моих губах, и ее не
стереть серому привкусу постылых будней.
Да, я все еще ждал звонка. Звонка от Крис.
Через неделю в трубке, которую с таинственным видом протянула мне
Патриция, заквакал, замяукал голос Бесси.
— Куда ты делся, Петер? Почему не звонишь?
От вульгарного тембра меня чуть не вырвало, но я поборол себя.
— Привет, Бесси, рад тебя слышать.
— Петер, хочешь я за тобой приеду и мы проведем вместе время?
— Еще как, — сказал я. — Это моя мечта.
Под вечер ее огромный «меркурий», похожий на розовую летающую
мыльницу, замер у крыльца.
Опять? — сказал мне взгляд Патриции, и в нем вспыхнула слабая
надежда, что на сей раз я не вернусь.
Я собрал сумку, положил ракетку, проверил наличие презервативов.
Днем было жарко и душно, и я остался в белых теннисных шортах от
Серджио Таччини. Бесси была надушена, в серьгах и ажурных чулочках.
Несколько раз она жадно глянула на мои загорелые, в меру волосатые
ляжки, и я понял, что поимею ее сегодня.
— Куда едем? — положила она руки на руль и повернулась ко мне,
посмотрев, как на свою законную добычу.
— К тебе? — спросил я. — Или есть варианты?
— Можно поехать в ресторан, — пожала она плечом. — У меня дома
пустой холодильник. Только тебе придется переодеться.
— Хорошо, — сказал я, хотя мы уже тронулись с места, а сумка моя
осталась в багажнике.
— Нет, — решительно тряхнула она головой, нажимая на
акселератор. — Лучше ко мне. По пути все купим. Что ты больше любишь —
рыбу или мясо?
— Рыбу, — сказал я. — Вернее, рыбку, которая сидит рядом со мной.
— Какой ты забавный! — сказала она, шлепнув меня по ляжке.
Мы ехали обратно — туда, на Хантингтон-Бич, и сердце мое стало
оттаивать.
— Это голодный русский, — сказала она продавцу в рыбном
магазинчике, где мы выбрали на ужин форель. — Я подобрала его на улице.
Вышколенный продавец в белоснежном переднике видел за стеклом у
входа нашу машину и вежливо склонил голову, как бы оценив шутку
богатой леди.
Дома нас встретили старые знакомые Сюзи и Спайк. Сюзи норовила
отдаться, а Спайк лежал на спине и поочередно дрыгал вытянутыми к
потолку ревматическими ногами, при этом хрипло колокоча.
— Совсем с ума сошел, — покачала головой Бесси.
Я похвалил ее дом.
— Да, у меня отличный дом, — с энтузиазмом сказала Бесси.
Сдержанный, в лилово-серебристых тонах, интерьер был продуман до
мелочей. Везде царил убийственный порядок. В каждой комнате на
коврике лежала, словно прикорнув, какая-нибудь фарфоровая зверушка. Надо
было смотреть под ноги.
Наконец рыба была готова, Бесси попросила меня открыть бутылку
белого французского вина, зажгла свечи в высоких бронзовых
канделябрах, включила тихую музыку. После ужина мы по очереди приняли душ
и, взявшись за руки, отправились в спальню. Я снял с Бесси халат,
лифчик и трусики, слегка удивившись обширной кудели между ног — видимо,
Американочки 43
модной в нынешнем сезоне. Как бы романтический английский парк
вместо регулярного французского. В какой-то момент мне даже показалось,
что я не найду дорогу. Бесси нетерпеливо покусывала мне плечи и
нервно, с хрипотцой, похохатывала.
Потрудившись часа полтора, я с сознанием исполненного долга
смахнул со лба капли пота и провалился в сон. Бесси благодарно всхлипывала
где-то рядом со мной, уткнувшись носом в мою подмышку, видимо,
горькую от случившегося в ванной мужского дезодоранта «Жиллет».
Разговор о Крис возник утром, и Бесси сказала, что, насколько ей
известно, Фрэнк не занимается любовью, потому что он импотент.
— Вернее, не импотент, но у него была какая-то травма, еще в
молодости... — охотно разглагольствовала Бесси, но вдруг осеклась, взглянув
на меня.
— Что? Что-нибудь не так? — подняла она подбритые брови. —
Почему у тебя такое лицо?
— Нормальное лицо, — сказал я. — Просто жалко их. Хорошая пара.
— Была хорошая, — сказала Бесси. — Мы так дружили. А теперь они
в религию ударились. Стали такими ханжами. Тебе что, понравилась
Кристина Тилни? — ревниво промяукала она, отодвигаясь от меня. — Ну и
иди к ней.
— Я уже пришел к тебе, — сказал я. — И буду с тобой, если тебе
этого хочется.
— Мне хочется, хочется, хочется, — забормотала она, полуприкрыв
глаза. Она меня возбуждала, это факт, и я втихомолку ненавидел ее за это.
Она работала на какой-то крупной торговой фирме риэлтером, и, судя
по всему, с успехом. Родители жили в Бостоне, папа миллионер, старший
брат — почти. Вот только с мужем пролет — отличный был муж, но
алкоголик. Ударил ее однажды.
От Бесси же я узнал, что Крис и Фрэнк в отъезде, и мне почему-то
стало легче.
— Знаешь, куда я тебя повезу, — сонно улыбалась благодарная
Бесси. — В Диснейленд! Там и отдохнем.
День был ветреный, и Диснейленд трепетал флагами и вымпелами. У
нарядных ворот под легким навесом сверкало несколько новеньких
автомашин, которые можно было выиграть на входной билет, то есть двадцать
тысяч баксов за какие-то двадцать пять.
— Сожалею, но ваши билеты не выиграли, — приветливо
посочувствовала нам молодая контролерша в красивой униформе.
— Не беда, выигрыш при мне, — ответила Бесси.
Все там работало, как часы, — все эти самодельные слоны, джунгли,
тигры, колесные пароходы, космические путешествия, подводные лодки и
сотни тысяч разных электромеханических кукол — хоть бы у одной из
них отнялась ножка или ручка, провалились бы глазки. В Замке
привидений мы попали на бал Сатаны, отрубленная голова ведьмы в стеклянном
сосуде вещала что-то апокалиптическое сизыми бескровными губами,
когда же наша тележка развернулась к зеркальной стене, я узрел между собой
и Бесси виртуального вурдалака, довольно мерзкого на вид. Возможно, он
так и остался при нас, когда мы вышли. Потом мы носились, как бешеные,
вверх-вниз в кромешной ночи огромного алюминиевого шара...
— Что значит, Фрэнк не занимается любовью? Для секса достаточно и
мизинца.
— Ну что ты, Пьетер, — для них это богомерзко.
Закрыв глаза, я — от гребенок до ног — снова увидел перед собой
Кристину, и сердце мое застонало.
К ночи я почувствовал себя таким усталым и выпотрошенным, что мог
предложить Бесси, то бишь Элизабет, лишь поцелуй...
Но она была благодарна до слез.
Великое ее достоинство, между прочим.
44 Игорь Куберский
Спи, Лизавета.
Утром я обнаружил на своем причинном месте рождественскую
ленточку с бантиком. Там же губной помадой была запечатлена попытка
поцелуя. Крепко же я спал. На коврике под ногами возле фарфоровой
собачки, посаженной сторожить меня, лежала записка. «Еда на столе. Скоро
вернусь. Не думай бежать!»
Было бы куда, Лиза.
За дверью в гараж просительно потявкивала Сюзи и задушенно хрипел
Спайк. Я не стал пускать их в дом. Поставил кофе, похрустел муслями с
йогуртом. Потом сварил два яйца в мешочек — для потенции. Накопал на
полке чай с женьшенем — на всякий пожарный выпил и чаю. Хотел
позвонить Патриции, но раздумал.
Бесси вернулась с живой рождественской елкой в амнезии
искусственного инея и принялась ее наряжать. От помощи отказалась:
— Я люблю сама. Лучше погуляй с Сюзи.
Первое декабря. Солнце. Градусов семьдесят тепла по Фаренгейту. По
Цельсию — двадцать. Перед домом Крис и Фрэнка — пусто. На дверях
соседних домов появились перевитые лентами рождественские венки. У
нас с такими хоронят. По всем каналам радио УКВ — ор от
рождественских скидок на товары и услуги. Каролина тоже куда-то пропала. Не с
ними ли?
После Сюзи Бесси выдает мне классный байк — «у меня классный
сын, классный дом, классный байк» — и отправляет покататься. Оберегает
мою мнимую свободу, чтобы на ночь заполучить меня целиком.
Интересно, сколько я продержусь. Я рулю к океану, благо до него отсюда рукой
подать. Нарядный спортивный народ на широкой асфальтовой дорожке
вдоль пляжа. Народный спортивный наряд. Бегут, катят на роликах, рулят
на катиках, крутят педали, как я. Теплый свежий морской ветер в лицо.
Ветер — Петер. Господи, только ты знаешь, как я несчастен.
Когда возвращаюсь, она еще возится с иллюминацией, пыхтит под
елкой, как снегурочка, являя мне в спортивных штанах свои хорошо
оформленные лакомые половинки, но я к ним ин-ди-ффе-рен-тен. Да, да, мое
вам ффе! Загадка природы — тянуться к тому, за что бьют по рукам.
— А где твой сын, Бесси?
— Сейчас у приятеля живет. Я их устроила в один дорогой клуб. По
ночам работают. Отвозят машины на стоянку. Чаевые до ста долларов.
Неплохой бизнес.
— Он знает про нас?
— Конечно. Я вас обязательно познакомлю. Ты ему должен
понравиться. Кстати, мы сегодня по пути заедем к нему.
— Мы куда-то собираемся?
— Да, разве я тебе не сказала? В Хрустальный дворец. На
рождественский спектакль.
— Надо будет одеться?
— Да, Пит. Хотя раздетый ты мне ближе.
Пит, это что-то новое. Из Питов я знаю только Сампраса, ракетку
номер один в классификации Эй-Ти-Пи.
— Пит — это не я, а ты.
— Почему?
— Потому что «пит» по-английски — «впадинка».
— Хи-хи, верно!
— А я Питон.
— Змея, что ли?
— Нет, просто Большой Пит.
— Ну уж и большой...
— Тебе видней.
— Ха-ха. Иногда я забываю, что ты русский.
Напрасно, Лизабет.
Наконец елка — в невидимых путах проводков; вспыхнули и погасли
малюсенькие, как булавочные уколы, огоньки.
Американочки 45
— Мы потом их включим, Большой Пит, то есть Питон.
Потом — это когда? Есть ли у Питона потом?
— О'кей, Лиз.
— Это по-русски?
-Да.
А по-английски, между прочим, lease — сдача внаем.
Если чудеса могут быть рукотворны, то Хрустальный дворец,
действительно похожий на друзу горного хрусталя, был восьмым чудом света. На
сцене толпились волхвы, ослы и настоящие верблюды. На руках у девы
Марии лежал кукольный Христосик. Мог бы быть и живой, если бы
маленькие дети не плакали. В небе взошла Вифлеемская звезда. Над
зрительным залом с ловкостью воздушных акробаток летали ангелы. У одного
из ангелов заело тросик, и он, бедняжка, полспектакля провисел у нас
над головой, пока его наконец не утянули под шумок.
Этот незадачливый ангел, молча, стоически перетерпевший свой
конфуз, привел меня в такое возбуждение, что я, не дожидаясь, прямо на
стоянке, в нашем большом «меркурии» набросился на Бесси, видя вместо
нее эту ангельскую девушку, висевшую над нами, с длинными
распущенными волосами и стройными точеными ножками, беспомощно
высовывавшимися из-под шелкового балахона, как у марионеточного Пьеро.
— Что ты делаешь, Большой Пит? У меня дрожат ноги, и я не могу
вести машину.
Давай разобьемся, Лиза, и пусть белый американский орлан выклюет
нам печень.
В ночной клуб к сыну мы так и не заехали.
Уже на третий день возник разговор о женитьбе. Она считала дело
почти решенным — ей никогда ни с кем не было так хорошо, как со
мной, и, ясное дело, не будет — оставалось только согласовать это с
родителями и братом. Я с долей меланхолической грусти по упущенной
Кристине принимал ее вариант. Путь к мечте оказался настолько коротким
и банально простым, что я почти не узнавал ее — свою мечту. И что я
буду здесь делать, спрашивал я сам себя. Даже у Патриции я не
задавался этим вопросом. Гулять с собаками, сметать в совочек их какашки,
сторожить у двери, да поблескивая золотым ошейником, вылизывать на ночь
собственное причинное место?
— Будешь, как я, риэлтером, — словно услышав мои сомнения,
сказала Бесси. — У тебя получится, я знаю.
В Лас-Вегас приехали еще засветло — всего три часа пути на
летающей мыльнице Бесси через взрезанную горами пустыню Мохаве. Серые и
сонные улицы, пустые игральни, где хмурые от недосыпа служительницы
устало предлагали нам попытать судьбу. Я остановился у «Колеса
фортуны» и тут же продул пять долларов. Хохотнув, Бесси заплатила, но от
меня не ускользнуло, что ей это неприятно. Возле игральных автоматов в
чревах нижних этажей сидели прилично одетые американские старухи. У
всех у них было одно выражение лица. Будто они сбрендили, и давно. Их
старые сухие руки работали как на конвейере. На хозяина казино.
Собирали ему птицу удачи. В одном месте можно было набить определенное
количество очков, не потратив ни цента. Я сел, Бесси стояла рядом,
проверяя, на что я способен. Набил! Счастливый, подошел к кассе.
Оказалось, что я всего-навсего попал в список претендентов на вечерний
розыгрыш. Мою фамилию написали мелом на черной доске почета. Где-то во
втором десятке. Попросили обязательно подтянуться через четыре часа.
Чума да и только. В другом месте — какие-то купоны вместо долларов —
десять, двадцать, сто. Платить опять же ничего не надо. Начинаешь
ставить на бесплатный купон. Я сдуру клюнул: «Бесплатно ведь, Бесси».
Бесси молча показала мне на пролетевшую мимо мусорного бачка пачку
таких же купонов. Ей было совершенно непонятно, как я, такой наивный,
дожил до своих тридцати восьми лет.
46 Игорь Куберский
Разговорились со словоохотливым охранником в ювелирном магазине.
Он здесь родился, здесь живет. Несмотря на дурную славу, Лас-Вегас на
самом ^еле город тихий и пристойный. Преступления редки. Не сравнить
с Нью-Йорком или тем же Эл-Эем. Опять же свобода. Ни в одном городе
штатов нет такого. Делай что хочешь. Каждый берет ответственность на
себя. Потому и порядок, господа хорошие. Хочешь стриптиз и прочее —
пожалуйста. Хочешь под венец — валяй. Церковь не спросит никаких
документов — ни сколько тебе лет, ни какого ты вероисповедания.
Потому сюда и съезжаются все влюбленные.
Я на всякий случай посмотрел на Бесси.
— А ты не знал? — сказала она. — Для чего, ты думаешь, я тебя
сюда привезла.
Оказалось, пошутила...
Наконец спустились сумерки, и вдруг началось. Как если бы я закрыл,
а потом открыл глаза. Открыл и не узнал города. В одно мгновение Лас-
Вегас стал другим. Вернее, он вовсе исчез, растворился, как в
грандиозных фокусах Копперфильда, оставив на обозрение только свой
стеклянный чертеж, неоновый муляж, макросхему огней и вспышек.
Мы отправились в самое роскошное место — в Палас Цезаря. Это
был действительно дворец с арками, порталами и колоннами коринфского
ордера. Не надо было ехать в Рим, чтобы сквозь жалкие остатки римского
Форума пытаться восстановить мощь и величие той эпохи. Вот он —
роскошный новодел, воскрешенное царство, мраморный сон! Все дороги вели
сюда. И какие дороги! Ленты эстакад сами тебя везли, как на колеснице,
подняв высоко над землей. Ты еще ничего не выиграл, а уже чувствовал
себя царем, триумфатором.
В огромном холле дворца шла игра, вернее, тысячи разных игр. Голо-
грудые, лишь с позолоченными звездочками на сосках красотки разносили
напитки. Мы с Бесси договорились попробовать в одиночку. Она все
уверяла, что вообще-то не играет.
Я не решился на рулетку и за полчаса продул на автоматах пятнадцать
из двадцати выданных мне долларов, как где-нибудь на станции метро
«Гостиный двор».
— Я знаю автомат, который выигрывает, — подошла ко мне какая-то
бесцветная женщина, верно прочтя выражение на моем лице. — Только
что там один парень выиграл пятьдесят баксов. Нормально, да?
Она все спустила и, еще не остыв, желала участвовать хотя бы в
чужой победе. К тому моменту у меня оставалось четыре доллара. Я
пересел, куда она указала, прикидывая, буду ли ей должен в случае
выигрыша. На четыре я выиграл семь, а на семь десять. Меня прошиб пот. К нам
подошла Бесси. Я уверенно опустил все десять. Хотел побыть молодцом.
И оставил их в стальной копилке.
— Fuck! — сквозь зубы сказала женщина и пошла дальше.
— Больше не дам, — сказала Бесси. — Ты меня разоряешь.
Приходится дыры залатывать. — И показала две новеньких сотенных, зажатых в
левой руке. — Видал?
— Неужели выиграла?
— Угу, — оттопырила она губу.
— Как?
— Очень просто. Сначала ставишь на чет, а потом на нечет. — И она
небрежным жестом уронила банкноты в жерло сумочки.
Мы отправились дальше. Внезапно раздались театрально-воинственные
крики, толпа расступилась и по красной дорожке в окружении
вооруженных римских воинов проследовал к подиуму Кай Юлий Цезарь со своей
женой, возможно — Помпеей. Оба были в белых тогах с золотой
оторочкой. Цезарь раскрыл свиток и огласил указ. В том смысле, что
благословляет нас на игру — сегодня, дескать, ты, а завтра я. Так что, ловите миг
удачи, господа. Чтобы проигравшие подняли голову, а победившие не
забывали, что в двери радости надо входить осторожно. Помпея молчала и
была хороша собой.
Американочки 47
Бесси вдруг притормозила и сказала:
— Подожди, я сейчас...
Я решил, что ей понадобился туалет, махнул, что буду возле входа, и
пошел дальше.
Я стоял в углу холла, скрестив руки и криво улыбаясь, и смотрел на
толпу. В одном углу моей улыбки была горечь от собственного проигрыша,
в другом — мстительное торжество. Как-никак моя подруга не дала меня
в обиду.
Наконец Бесси вернулась.
— Выиграла, — сказала она и тихо рассмеялась. — Еще двести. На
тебя ставила, на твой возраст.
В руке у нее было два жетона.
Мы встали в очередь — худенькую очередь счастливцев и получили
положенное. Я почему-то подумал, что она подарит мне этот выигрыш. Что
называется, погорячился.
Еще побродили по казино, поднимаясь куда-то на эскалаторах, где в
залах поменьше и поинтимнее шла игра по-крупному, — нам улыбались и
предлагали делать ставки.
Почему-то из казино «Цезарь Палас» не оказалось выхода. То есть
хоть в малой степени адекватного входу. Во всяком случае, мы его не
нашли и, чертыхаясь, долго выбирались через неприютные коридоры к
автостоянке. Высоко над нами на трех конвейерах поступала в пышущую
печь дворца людская порода, а отработанный шлак сам потихоньку
высыпался сквозь прорези колосников.
На одной из улиц перед толпой зевак фукал дымом искусственный
вулкан, падал с искусственной скалы искусственный водопад, ревел
искусственный лев. Постояли минуту, не вылезая из машины, и поехали.
Куда вы? — дергались, как на костре, огненные рекламы. Что ли, с
ума сошли? Все только-только начинается, мулен-ружи и кафе-шантаны,
цирки и кабаре, стриптизы и про-о-чие шоу на всю ночь плюс столик на
двоих. Но Бесси торопилась — на утро у нее была назначена встреча с
одним очень богатым клиентом, а еще три часа пилить по пустыне.
Утром она уезжала на работу, и мы втроем — я, Сюзи и Спайк —
провожали ее, помахивая хвостами. В шесть она возвращалась, и мы
радостно бросались ей навстречу, отталкивая друг друга, чтобы оказаться
первым, кого она ласково потреплет, а потом нетерпеливо ерзали, сидя
вокруг, пока она доставала каждому из пакета его любимое лакомство. Сюзи
балдела от гусиного паштета, я от креветок, а Спайк и так был обалделый.
Пару раз приезжал на своем ценимом здесь «вольво» сын Бесси Дик —
славный целеустремленный юноша. Он учился в киношколе Голливуда то
ли на режиссера, то ли на продюсера и отнесся ко мне на удивление
лояльно. Он любил свою мать и хотел видеть ее счастливой. Он был
хорош собой, черняв и совсем не похож на Бесси. Это были два глубоко
привязанных друг к другу человека, которым многое пришлось пережить,
и что-то во мне перещелкнуло на непростительно серьезный лад. Я
почувствовал, что становлюсь ответственным и сентиментальным — верный
признак грядущих глупостей.
Между тем мое знание окрестностей Эл-Эя значительно расширилось.
Помимо китайского квартала, поразившего меня тем, что, пока мы
болтались в тесных закоулках, я так и не увидел ни одного европейского лица,
мы побывали в Голливуде, проехались по его пестрым улочкам, а потом
завернули на территорию киностудии Парамаунт, где подвизался мой
будущий пасынок Дик. Пятиэтажной бетонной стеной голубело
нарисованное небо, надежный задник на все случаи жизни, за витринами тут и там
торчали фаллосы золотых Оскаров, как бы братьев Бэтмена, а на
обратном пути возле музея восковых фигур меня больше всего поразил
неподвижный господин в смокинге, котелке и полосатых панталонах. Брови
манекена вдруг задергались, усы зашевелились, и, свирепо вращая глаза-
48 Игорь Куберский
ми, он деревянной походкой двинулся на шарахнувшихся зевак. Но тут
же манекен расслабился, стал человеком, улыбнулся всем извиняющейся
улыбкой и повернул обратно. И когда он возвращался на свое служебное
место, опустив плечи и нарумяненное под воск лицо, я услышал
горестный вздох унижения, под которым мог бы подписаться и сам.
А мог и не подписываться, поскольку правая рука Бесси на моих
причиндалах отнюдь не вызывала у меня протеста, скорее — наоборот. Я
стремительно привыкал к ней.
— Лиза-подлиза.
— Что такое подлиза?
— Подвид. Разновидность Лизы.
— Ты всегда такой шутник?
— Нет, только с тобой.
— Ты такой... особенный! — Рука Бесси восхищенно ущипнула мою
ляжку и вернулась на согретый пригорок. На руль рука поднималась лишь
на поворотах, поскольку коробка передач была автоматической.
— Хочешь, мы пообедаем в испанском ресторане?
Испания с сильным мексиканским акцентом встретила нас знаменитой
гитарой Пако де Люсии.
У потолка висели окороки под названием «хамон».
— Как летучие мыши, — сказал я.
— Как мумии, — сказала Бесси. — Тутан-хамоны.
В тот вечер мы, переодевшись, устроили оргию. Я был Кортесом,
пленяющим золотоволосую наложницу Монтесумы... Пленять пришлось по
всему дому, спотыкаясь о фарфоровый зверинец, и настиг я ее лишь в
маленьком тесном чулане. С потревоженной полки падали на нас, как
снежинки, ватные тампоны. Видимо, наступал ледниковый период. Бесси
рычала, как динозавр, и норовила откусить мне палец. Она обожала
натиск и грубую мужскую силу.
И все же было очевидно, что Бесси нервничает — она ждала
родительского звонка из Бостона. Позвонили, когда я уже так спал, что не мог
проснуться, только слышал издали приглушенный голос Бесси, ушедшей с
телефоном в гостиную, чтобы меня не будить. Потом она вернулась, легла
и крепко прижалась голой грудью к моей спине, голыми ногами к моим
ногам, словно замерзла в стылом воздухе ночи. Поза ложки.
— Все хорошо? — сквозь сон пробормотал я, не уверен, что
по-английски.
Но ответа ее уже не слышал.
Утром в постели, потеревшись о меня коленкой, она зашептала на ухо,
дыша мятной жвачкой:
— Пит, проснись. Я сегодня улетаю в Бостон. У нас семейное
торжество — семьдесят лет отцу. Вернусь через неделю.
— Я останусь здесь?
— Нет, тебе лучше пожить у твоей хозяйки.
— А как же собаки?
— Я отдам их Кристине с Фрэнком.
Так они вернулись!
— О, как я хочу тебя сейчас, Пит. Неделю врозь — я этого не
выдержу.
Так они вернулись!
Бесси что-то еще говорила, тихо завладевая тем, что ей было больше
всего понятно во мне, а мысли мои уже неслись к дому напротив. Что
там? Как?
Впрочем, в благодарность за новость я отдал Бесси все, на что остался
способен после Кортеса, и она отметила бурными слезами свой как всегда
отрадный оргазм.
— Я буду думать о тебе, Пит, — сказала она, высаживая меня у
крыльца Патриции.
Американочки 49
Я не представлял, с какими глазами предстану сейчас перед Патришей.
Провалиться сквозь землю было не худшим вариантом продолжения
нашей с ней «дружбы».
Да, Патриция торжествовала — такой помятый, побитый,
зализывающий раны я был ей ближе и родней. Вечером мы распили с ней бутылку
купленного мною со страху красного, и только полное физическое
истощение удержало меня от того, чтобы не появиться в ее ночной конуре.
Допускаю, что Патриция очень бы удивилась и прогнала меня. Но
прогнала бы с теплом в сердце — ведь я бы к ней пришел после двух
миллионерш! Что гадать? Чего не было — того и не было. Но, бьюсь причинда-
лом об заклад, что теперь могло бы быть. Патриша почувствовала это и
стала относиться ко мне почти как прежде, как вначале.
Вечер, коты под настольной лампой, уроки русского языка.
Где живет этот господин?
Хрен его знает.
Утро. Соседка сверху, вооружившись граблями, убирает сухую листву
вокруг дома. Хочу помочь — то ли чтобы познакомиться поближе, то ли
из чувства долга — больше месяца живу тут, а еще ни разу не
пошевелился на тему окружающей среды.
— Не надо, — говорит Патриция. — Лучше не мешать ей. У нее
просто плохое настроение. Она всегда метет двор, когда ей плохо.
Жаль. Мне она уже почти понравилась.
Через часа три выхожу во двор — она еще там. Облако пыли
неспешно втягивается в открытое окошко каморки Патриции, и потревоженные
коты — три на крыльце, один на постели — недовольно уходят.
В доме Патриши дубак. Мерзну.
Некстати вспоминается обещание Бесси: «Я отвезу тебя в настоящий
магазин».
Не отвезла — не успела. Или побоялась, что я что-нибудь попрошу.
Я позвонил Бесси через неделю, как и договаривались.
Да, вернулась, но говорила уклончиво, ссылалась на страшную
занятость. И я понял, что на семейном совете безродный иноземный
претендент на руку и сердце получил категорический и безоговорочный отлуп.
Богатые вероломны, Петер. У них вместо сердца кошелек.
Неправда твоя, Патриша. Нищие вероломней.
Оказывается, на втором этаже, кроме учителки, живет Стив, ветеран
вьетнамской войны, тихий сумасшедший. У него военная пенсия, он
считает себя художником. В воскресенье приглашает нас с Патрицией к себе
в студию. Он рисует одни высотные дома — скрюченные, будто им
выстрелили в живот. С Патрицией они друзья, и ей позволено говорить то,
что она думает. Однажды она спросила: «Стив, зачем ты рисуешь
скрюченные дома? Это слишком мрачно, вряд ли кому понравится. Нарисуй
что-нибудь красивое». Он посмотрел на нее с удивлением: «Разве это не
красиво, Пэтти?»
Теперь же мы поднимаемся по лестнице и не без робости входим в
его мастерскую. Патриция не преувеличивала. Все так и есть, но, странное
дело, рядом со своим создателем скрюченные дома как бы выпрямляются.
Может, потому, что сам Стив строен, моложав, с черными усами на
мальчишеском лице, и вообще похож на Кларка Гейбла. Голос у него тихий,
как и положено в храме искусств.
— Вообще-то мне больше нравится делать рамы, чем рисовать, —
смущенно говорит он и, не в силах присутствовать при нашем суде, на
цыпочках выходит из комнаты.
А рамы у него действительно необычные — Стив обклеивает их
ракушками и кусочками зеркала, нитками, пуговицами, ножницами, зубными
50 Игорь Куберский
щетками, ножами и вилками. Лучшая его рама обклеена розовыми
синтетическими попугайчиками. Это его последняя вещь — от нее еще пахнет
клеем.
— А ведь это про нашу Америку, — шепчет мне Патриция, —
снаружи попугайчики, а внутри ничего.
На теннисном корте два невозмутимых японца в трех сетах обыграли
меня с Патриком Донаваном, продавцом осциллографов с Хантингтон-Бич.
Хантингтон-Бич...
Я еще не забыл вересковый запах твоего лона, Крис.
Каролина говорит, что они втроем отлично отдохнули на ранчо Крис
близ Сан-Диего. Так у нее есть свое ранчо! Что же ты молчала, Крис? Вот
куда мы должны были убежать в то утро... Я не выдержал — позвонил.
Ответил Фрэнк, и я повесил трубку. Нет, все кончено, она не позвонит
тебе ни-ког-да!
Каролина смотрит на меня с вопросом. Но взгляд непосвященный.
Никто не знает про нашу тайну.
Патриция сделала последнюю пробу — отвезла меня, трясущегося от
страха, в настоящую школу, где я дал настоящий урок сорока
десятилетним детям. Не знаю, что это был за урок, — я решил, что им будет
интересно, если я расскажу про Россию — про церкви с куполами из
золота, про снега, про русскую баню, купанье в проруби и про Великую
Отечественную войну, в которой мы воевали как союзники. Детям вроде
было интересно, а Патриция и ее подруга-учительница просидели, открыв
рот, как если бы попали на проповедь новорусского мессии. В своем ли
они тут уме, елы-палы? Я было загорелся, распушил хвост, но остыл.
Школа бедная, денег из казны на самозванцев не предусмотрено. Да, могу
раз в неделю заменить учителку. За? За так просто.
И вдруг объявилась Кэти, умненькая девочка-подросток, у которой я
брал интервью в Лосеве. Оно почти целиком попало тогда в газету. Кэти
меня отлично помнит, а папа у нее, между прочим, вице-президент
крупной электронной компании. Дальше — больше: она хочет изучать русский
язык, а Патриша горячо их заверила, что лучше меня в Калифорнии нет
учителя. А как обрадовался папа вице-президент, узнав, что я играю в
теннис! Больше всех радовалась моя Патриша, наконец-то я начну
зарабатывать себе на обед.
Шепнула, когда за мной приехали:
— Там тебя покормят...
Видно, бедную еще не расциклило. Или действительно была озабочена
моим будущим.
Вице-президент оказался славным малым лет сорока пяти, чем-то
похожим на Фрэнка. Твердый подбородок, умные карие глаза, одет просто —
в потертые джинсы, клетчатую фланелевую рубашку, кроссовки. Но на
улице нас ждал его могучий «бьюик», спокойно заявляя о том, что в
нашем демократичном интеллигентном разговоре было вынесено за
скобки. Впрочем, Джейк, так звали отца Кэти, похоже, не замечал, какая у
него машина. Для него это было естественно, как дыхание. Я сел сзади,
Кэти — впереди. На заднем сиденье лежали нераспакованные мячи и
ракетки. Все добротное, надежное, красивое. Я положил рядом свою.
Ехали мы недолго, но за это время Южная Пасадена заметно
похорошела. А может, она была здесь уже не южной, а западной или восточной.
Белые роскошные дома среди зеленых кущ. Такой же оказалась и
двухэтажная вилла Джейка — с колоннами, в викторианском духе. А может,
и не викторианском, поди разбери. За домом — голубое око бассейна,
рядом — огороженный металлической сеткой корт, его собственный. Если
на Хантингтон-Бич жили просто богатые люди, то здесь они были уже
далеко не просто. Богатство измерялось не столько архитектурой, сколько
количеством принадлежащего ей пространства.
Американочки 51
Переодевшись, мы вышли на корт и сыграли в «американку» — два
против одного. Как я ни пыхтел, мне не удалось выиграть у Джейка с
Кэти, а он довольно легко расправился с нами. Я почувствовал, как для
него важно — выигрывать. Первый признак спортсмена. Мне же скорее
нравилось просто играть. Светило солнце, в вечнозеленых кронах
деревьев пиликали незнакомые птицы, маленькая смуглая служанка принесла и
поставила на стол у бассейна графин апельсинового сока со льдом и
несколько бутылок кока-колы.
Вскоре запыхавшаяся Кэти сказала, что с нее хватит, и оставила нас
один на один.
Я продул Джейку два сета, и он было с удовлетворением посмотрел на
меня: дескать, все понятно, для начала хватит, но я сказал, что только-
только стал чувствовать мяч, поскольку давно не тренировался, и Джейк,
поколебавшись, согласился на третий сет. В это время из дому вышла его
жена и, сев за столик у бассейна, стала следить за нашей схваткой.
После трех геймов при счете два-один в пользу Джейка я понял, что она
болеет за меня, словно выигрывать у бедного русского гостя было, по ее
мнению, дурным тоном. Я взял свой гейм, а потом гейм Джейка и в
минутном промежутке успел исподтишка разглядеть ее, строгую,
стройную брюнетку моих лет с точеными чертами лица. Я физически ощущал
ее присутствие, ее вежливо-аристократическое внимание, и, наверное, это
помогло мне, потому что дальше я стал неукротимо набирать очки и
выиграл сет со счетом шесть-три.
— Все, спасибо, — пожал мне руку несколько раздосадованный
Джейк, хотя победа все равно оставалась за ним. — Сожалею, но мне
пора на службу. Сильвия отвезет вас.
Отвезет? А как же обед? А урок русского языка, наконец? Или
репетитору не положено выигрывать ни сета?
Оказалось, что сегодня Кэти занята, а меня, значит, просто проверяли
на вшивость.
Я глянул в голубое нутро бассейна, в котором мне не предложили
окунуться, и, выпив стакан сока, пошел за Сильвией в дом. В огромном
холле, разгороженном так, что он был одновременно кухней, детской и
столовой, я с удивлением обнаружил еще двух детей — трехлетнего
Джонатана и семилетнюю Джессику. Похоже, имена им придумывал сам
Джейк. Тут же находилась и служанка, отвечающая за всех трех, — она
нарезала овощи, а Джессика раскладывала их по тарелкам.
— Она из Эквадора, — шепнула мне накрывавшая на стол Кэти.
Прозвучало это так, будто мы со служанкой были соседями.
Джонатан смотрел мультяшки в своей выгородке и не обратил на меня
внимания, за что получил выговор от Сильвии. Тогда он нехотя поднялся
на свои маленькие ножки, подошел ко мне и, руки по швам, энергично
тряхнув головой:
— Джо.
В нем уже была горделивая независимость будущего президента
компании, а, может, и сенатора от штата Калифорния. И каким-то шестым
чувством привилегированного отпрыска он уже знал, что я здесь никто и
звать никак.
Ему не терпелось вернуться к себе.
— Патриция говорила, что вы журналист... — восстановила мой
эфемерный статус Сильвия. — Мы с вами коллеги. Я работаю на телевидении
в отделе новостей.
Зачем? Я бы на ее месте не работал.
— Перекусите с моими девочками, я сейчас вернусь, нам с
Джонатаном нужно в город, — сказала она и по широкой лестнице пошла на
второй этаж. Слыша четкий стук ее узких туфелек на низком каблуке, я
не удержался и посмотрел, как она поднимается. Она была великолепно
сложена, и если бы не несколько портящий выражение лица слишком
серьезный, какой-то беспокойный взгляд, вполне могла бы и сегодня стать
52 Игорь Куберский
«Миссис Америка». Маленькая точеная головка со строго собранными на
затылке волосами делала ее похожей на змею. От нее веяло
интеллектуальным холодком.
Вместе с Кэти и Джессикой я уныло поклевал фруктово-овощной
салат. Обе с двух сторон ухаживали за мной, как сестры милосердия. В
отличие от Джонатана, которого одновременно пыталась накормить
служанка, они были прекрасно воспитаны, хотя по-светски раскованны.
Вернулась Сильвия в ярко-зеленом, обтягивающем платье, довольно
коротком для матери троих детей, хотя очень идущем ей. Только теперь я
заметил, что у нее зеленые глаза. На руках ее позванивали ажурные
серебряные браслеты, несколько ожерелий старинного серебра украшали
шею. От нее пахло духами «Фаренгейт», — Бесси перед каждой ночью
кропила подмышки чем-нибудь новеньким, и в запахах я поднаторел. Лицо
Сильвии осталось без макияжа, и было очевидно, что она нарядилась не
для меня, да и едва ли нарядилась, и ей безразлична- моя реакция. Да и
при чем тут моя реакция.
Нас поджидал тот же великолепный семейный «бьюик» мышиного цвета.
Она посадила Джонатана сзади в специальное детское сиденьице,
пристегнула ремнем, села рядом со мной, включила зажигание, положила
свою смуглую в кольцах руку на набалдашник рычага переключения
скоростей, и мы тронулись с места.
— Ну так вот, — сказала она ровным тоном, словно продолжая
прерванный разговор. — На региональном телевидении я веду новости
культуры. И мне подумалось, почему бы нам с вами, Питер, не сделать беседу.
Вы сказали, что уже полтора месяца в Калифорнии. Наверняка, уже
отложились какие-то впечатления, какие-то мысли. Можете поделиться с
нашими зрителями? Мы, американцы, любим про себя слушать...
Господи, кто-то будет меня снимать, слушать! На мгновение я чуть не
зауважал себя. Да, впечатлений, дорогие телезрители, масса, хотя особого,
так сказать, деликатного свойства... И как джентльмен, я бы предпочел
хранить благородное молчание. Да, канечна, американски леди — эта есть
атлична, лучши на свьете дженщин есть.
— Денег не обещаю... — продолжала Сильвия. — У нас общественный
канал, рекламы ноль. Но так, — в раздумий подняла она плечо, — почему
бы и нет? По-моему, может получиться забавно. For the hell of it.
Да, вот именно — от нечего делать. Вы, ребята, зажрались. Зачем вам
бедный озабоченный русский, бегущий, как таракашка вдоль глухого
плинтуса в поисках теплой сытой щелки. Мой чуткий нерв не улавливал в
Сильвии ни грана личного расположения ко мне. Даже собственная
благотворительность не грела ей сердце.
Джонатан захныкал, и Сильвия, свернув к обочине и притормозив,
обернулась к нему.
— Опять соску выронил. Просто проблема с этой соской. Уже такой
большой мальчик...
Она вполоборота потянулась к нему между креслами, край платья
пополз вверх и вдруг обнажил полоску голого упругого бедра, красиво
охваченного чулком на ажурной резинке пояса. Я чуть не зажмурился от
неожиданности — так не вязалась эта вскрикнувшая интимность с ее
суховато-строгой неженской манерой общения.
Она догадалась, что я все видел, однако села как ни в чем не бывало,
спокойно оправила платье на бедрах, будто я был ее дуэньей, и мы
покатили дальше.
Патриция удивилась, что я так рано вернулся.
— Хоть покормили? — понизила она голос, глядя вслед «бьюику».
— Так, салатик...
К стыду своему, я не смог скрыть легкого разочарования.
Как и она.
Американочки 53
По здравом размышлении я решил отказаться от интервью, или
«беседы», как назвала это Сильвия. Ведь я рано или поздно собирался
попросить политического убежища, если не осуществлю свои матримониальные
планы, и тогда мои взвешенные лояльные ответы сработают против меня же.
Обвинят в корысти и лжи. У них с этим четко. Виза же у меня по
частному приглашению, неделовая, всего на три месяца — далее зиял провал.
Похоже, Сильвию мало огорчила моя позиция. Хозяин — барин. Она-
то думала, что это мне поможет. Интересно, в чем? И тогда становилось
еще интересней, что же ей с Джейком напела Патриция. И все-таки мне
показалось, что я слегка уязвил Сильвию. Бедный, но гордый. Мы не
рабы. Рабы не мы.
Я занимался с Кэти два раза в неделю по два часа. Час в помещении,
час на корте. Она была разумненькая девочка и все схватывала с лета. По
моей самопальной методике на корте дозволялось объясняться только по
русски. Поэтому «черт», которым я заменил все прочие непечатные
выражения, появился одним из первых в Кэтином лексиконе. «Жарко, хочу
пить, ничего не получается, вперед, назад, беги, бей, здорово,
молодец!» — это все наше с ней начало. Плюс, естественно, «мяч, вот
полотенце, что-то я устала, который час»... Час, к сожалению, был всегда один
и тот же — пятый, а точнее, полпятого. Когда и заканчивалось жалкое
мое репетиторство, за которое, поскольку обещанные здесь Патришей
семейные обеды-ужины по-прежнему пролетали мимо, я в конце месяца
рассчитывал на некоторую сумму. По самым скромным прикидкам она
должна была составить не меньше трехсот долларов — двадцать за час.
Низкооплачиваемый часовой труд стоил в Америке не меньше пяти
долларов. Ну, двести пятьдесят, на худой конец — ежели за вычетом салатиков
и кока-колы. Хотя сама мысль о вычетах казалась мне смешной.
При нас всегда была Сильвия — сидела поодаль в комнате, что-то
вышивая бисером, или под зонтиком у бассейна, нога на ногу, глядя в
нашу сторону рассеянным взглядом и думая о чем-то своем. В теннис она
не играла по нездоровью — однажды обмолвилась, что едва не умерла,
рожая Джонатана; сыну тоже досталось, и он наблюдался лучшими
специалистами Лос-Анджелеса. Отдельно со мной она почти не разговаривала.
Следила за собой, меняя платья и украшения. Часто в ее руке я видел
бутылочку джин-тоника — маленький лекарственный глоток через час.
Жизнь ее, несмотря на общественный телевизионный канал, мне
показалась довольно однообразной.
Отвезя меня домой, она отправлялась с сыном дальше, куда-то в Сан-
та-Монику, к педиатру. Вызов на дом стоил почти вдвое дороже. Значит,
и у старины Джейка считали деньги.
Сам он вообще при мне больше не появлялся, великодушно подарив
неотыгранный сет.
Сильвия была странным существом, живущим как бы не здесь. Раньше,
когда я только начинал свою жалкую журналистскую карьеру, я бы
написал, что у нее не все дома, но теперь, к своим тридцати семи годам, я
уже понимал, что всех дома, пожалуй, нет ни у кого, включая и меня
самого. Мне нравилось, когда она была рядом, хотя она не одаряла ни
душевным комфортом, как Кристина, ни весельем, как Бесси. Она только
усиливала фон моих собственных тревог, как если бы, в придачу к
ежедневной проблеме выживания, приходилось, скажем, мучительно
вспоминать, не остался ли дома невыключенным утюг.
— Вы не были в Санта-Монике? — спросила она в тот раз.
— Еще нет... — сказал я, пытаясь обозначить свободу выбора.
— Еще... — усмехнулась она, вложив в это слово какой-то свой
смысл. — Если хотите, можно поехать с нами... И, как всегда, посмотрела
мимо, словно находясь от меня за тысячу световых лет.
Я поехал.
После врача, когда я минут сорок просидел в пустой приемной, сонно
перелистывая газеты и журналы, мы поехали в ресторан, потому что Джо-
54 i Игорь Куберский
натану сначала захотелось пить, а потом есть. Сильвия предложила мне
присоединиться к нему, но я, хотя последнее время часто был голоден,
отказался. В зале недорогого ресторанчика никого, кроме нас, не было, и
для хозяина-мексиканца, промышлявшего у стойки, и его помощницы мы
вполне могли сойти за супружескую пару. Схрустев чипсы и лишь раз
ковырнув рыбу, наверняка отличную, Джонатан сказал, что раздумал есть,
и мы, допив сок, вернулись в машину. Небо померкло, и лишь на западе
быстро сворачивал свои шмотки короткий зимний закат.
— Вы всегда такой молчун, Петер? — заводя мотор, с некоторым
упреком сказала Сильвия, словно была разочарована нашей совместной
поездкой.
— Наверное, стесняюсь своего английского, — сказал я.
— У вас нормальный английский, — сказала она. — Может, это я на
вас так действую? Скажите прямо. — При этом она обернулась и
впервые внимательно посмотрела на меня, дабы проверить прямизну моего
ответа.
Чего ей нужно? — съежился я, не готовый к такой вспышке интереса
по адресу своей персоны. Не приняла ли она в туалете, куда выходила,
парочку лишних глотков джин-тоника?
— Вы верите в судьбу, Петер? — продолжала Сильвия, забыв про
предыдущий вопрос.
— Верю, — сказал я.
— Вам кажется, что мы случайно встретились?
«Мы? Встретились?»
— Мне кажется, что ничего случайного в жизни нет, — выскреб я из
себя эту очевидную банальность, но Сильвия услышала ее опять же по-
своему.
Несколько минут мы молча ехали вдоль океана. Сильвия включила
дальний свет, и на поворотах он выхватывал из сгустившейся справа тьмы
белые гребни волн. Где-то под нами почти неслышно урчал могучий мотор,
в кабине тихо шипел обогреватель. Джонатан спал в своем креслице,
открыв рот.
— Фу, жарко, — сказала Сильвия, притормозив и свернув с дороги на
смотровую площадку. — Пойдемте, подышим свежим воздухом.
В темноте шумел прибой, но ветра почти не было. Мы спустились по
ступенькам на песчаный пляж, смутно подсвеченный дорожными фонарями.
— Мне надо немного побыть одной, а потом поедем дальше,
хорошо? — сказала она, коротко глянув на меня, словно испрашивая
разрешения, и ушла вперед. Я видел, как она стоит лицом к океану, слегка
расставив стройные ноги и закинув руки за затылок. Она словно забыла обо
мне. Так прошло минут пять. Затем я подошел и неуверенно встал сзади.
Она слышала мои шаги по песку, но не обернулась. Я решил, что она
медитирует, и хотел уйти. Но почему-то не смог. Я стоял в метре за ее
спиной и чувствовал, что она чего-то ждет от меня. Я сделал еще шаг —
протянул руки и взял ее за груди с двух сторон. Они были напряжены и
налиты жаждой. Сильвия резко повернулась ко мне, сбросив этим
разворотом мои руки, и ее лицо в слабом свете было устрашающе прекрасным.
— Ты... — словно задыхаясь, сказала она, — ты... — и вдруг с
коротким сильным выдохом, каковому учат при ударе ракеткой по мячу, резко
толкнула меня двумя руками в грудь.
Я упал на песок и был настолько ошарашен, что не спешил подняться.
Она медленно подошла и встала у меня в ногах:
— Ты хочешь меня?
Я подумал, она готова меня ударить, но она с презрительной миной,
сделала шаг вперед и царственно встала надо мной, пленив мои бока
острыми косточками щиколоток. Затем поставила мне на живот правую ногу,
уже без туфельки, и осторожно провела ею вниз. Я протянул ей руки, но
тут же услышал резкое, гневное: «Не прикасайся ко мне!» Мне
показалось, что все это где-то я уже видел. Она снова провела гибкой шелковой
Американочки 55
ступней по ширинке брюк, нащупывая большим пальцем застежку молнии
и короткими подергиваниями спустила ее. Ступня была теплой и чуткой.
— Ремень, — услышал я и, став вдруг страшно понятливым,
расстегнулся.
— Трусы...
Я приспустил трусы.
Она задумчиво посмотрела на представшее перед ней зрелище,
впрочем малоосвещенное.
— Чистый? — спросила она.
— Конечно, — сказал я.
— Ничем не болен?
Я молча повел головой из стороны в сторону, слыша хруст песка под
волосами.
Тогда она удовлетворенно кивнула и медленно, не сводя с меня
мерцающих в темноте глаз, стала приседать. Под платьем она была голой,
только чулки и пояс.
В миг соприкосновения она вздрогнула и, сделав лоном неуловимое
корректирующее движение, опустилась на меня. Как в космической
невесомости стыковка двух кораблей. Но это был отнюдь не ледяной космос,
потому что я стал плавиться, плавиться, плавиться...
— Руки! — снова грозно сказала она, когда я хотел взять ее за бедра.
Скрестив пальцы под затылком, локти в стороны, она сама, словно
лишь для себя одной, тихо поднималась и опускалась, однако чутко
слышала меня, разворачивая бедра влево и вправо, чтобы удлинить миг
сладкого скольжения. Поворот вправо, видимо, задевал в ней какой-то
заповедный уголок, потому что ее плотно охватившие меня колени отвечали на
него дробным вздрогом. Это было как микеланджеловское сотворение
человека в Сикстинской капелле, как летучая встреча двух в общем-то
несоприкасающихся миров, верхнего и нижнего, чтобы один из них
возгорелся, а другой лишь глянул на свое отражение.
Голова ее была запрокинута, как, впрочем, и моя, потому что я видел
черную линию обрыва перед дорогой, рваную сеть кустов, каждый раз
выступающих из тьмы под светом машин, и крышу нашего «бьюика»...
Потом, вздохнув, она поднялась на ноги, надела туфли и пошла к
машине. Она словно забыла о моем существовании. Вид у нее был
задумчивый и отстраненный.
Открывая дверцу и садясь рядом, я почувствовал, что я здесь лишний.
Я посмотрел на Джонатана — он так и спал с открытым ртом. Я поднял
глаза и встретился со взглядом Сильвии — в нем было все, что угодно,
только не то, что обычно бывает в такие минуты в глазах женщины. Она
почти не пыталась скрыть раздражение.
Ничего, перебьешься, злобно подумал я, тут же перечеркнув все, что
пару секунд назад сам же восхищенно нагородил в душе.
— Подожди, — сказала Сильвия. — Иди взгляни, что там с задним
колесом. Похоже, давление упало.
Я кивнул, послушно спрыгнул и пошел назад, не очень понимая, как я
проверю давление.
— Телефон через четыреста метров, — услышал я вслед.
При чем тут телефон, подумал я, но тут дверца впереди захлопнулась,
взвыл мотор, и колеса, прокрутившись на месте, в мгновение ока унесли
машину, оставив меня в облаке хрустнувшей на зубах пыли.
— Сука! — вслух сказал я.
И пока шел эти четыреста метров, повторял:
— Сука!
Наконец из-за деревьев показалась продуктовая лавочка с телефонной
будкой, но у меня не было ни цента в кармане. Оставался только звонок
за счет абонента — так называемый collect call. Последний шанс для
бесприютных алкоголиков и проштрафившихся любовников.
56 Игорь Куберсшй
Что мне сказать Трише? Приезжай за мной в Санта-Монику? И что я
там делаю?
Кием груши околачиваю!
Заберите меня отсюда, господа, не доводите до членовредительства.
Патриция приехала только через полтора часа.
Я считал, что с Сильвией покончено, как если бы перехватил у нее
инициативу развязки, но в день наших с Кэти занятий в трубке раздался
знакомый рассеянно-спокойный голос. Как ни в чем не бывало, она
сказала, что сегодня заедет за мной пораньше, так как ей по пути.
Позвони она дня через три, и я бы, наверное, уже оттаял, отмяк. Тут
же я еще дрожал от злости и был обуян жаждой отмщения. Ночью
врываюсь в ее дом, связываю простофилю Джейка, а ее насилую на его
глазах. Что-то в духе Куросавы.
Итак, я выслушал ее и, выдержав паузу, сказал:
— Fuck you!
О чем, впрочем, не раз потом жалел.
Наступало Рождество, пора было подвести первые итоги. Или уже
вторые, третьи... Они были малоутешительны. Глупо было валить все на тех,
кто по доброй воле давал мне тепло, кров, делил со мной постель или
пусть даже лишь оргазм, как с тюбиком спермацетового крема. Вина была
во мне самом. Что-то я делал не так. Для моих случайных подруг я был
лишь экзотической приправой к пресному блюду американской мечты —
в духе известного шлягера «га, га, Rasputin, тара-тара секс машин!». Не
больше. К сожалению, я на все сто процентов оправдал этот миф... Но
чем же я еще мог их поддеть, кроме как голым копьем, не имея ни копья
в кармане?
Снова прорезалась Микаэла — пригласила на какое-то шествие спидо-
носного меньшинства в Пасадене.
— Они пойдут вечером со свечами, Петер. Это будет так красиво...
Целый вечер просмеялись мы с Патрицией.
Через день, двадцать пятого декабря, позвонила снова — позвала, в
гости.
— О, Петер, сегодня такой день. Мы только что приехали из
церкви — там так торжественно. У нас елка, будет наш друг с
женой-колумбийкой. Ты будешь. Рон Мацушима... Сегодня все мы как братья и сестры.
В общем, понятно — Интернационал.
Патриция идти отказалась, сославшись на свой буддизм, меня же
уговорила, хотя я и отнекивался из солидарности, — знала, что в отведенной
мне части холодильника лишь одно куриное яйцо да пара сморщенных
сосисок.
Я пришел в самый разгар вечера, когда подвыпившей публике было
уже не до меня. Лишь Рон обрадовался мне как родному, готовно нашел
для меня большую чистую тарелку и навалил целую Фудзияму еды.
Видимо, в компенсацию нашего несостоявшегося ресторанного обеда. Сам же
вскоре улыбчиво раскланялся и отбыл, а я быстро нагнал остальных и
пошел дальше — благо на столе оказалось вдосталь виски.
— Советико? — переспросила сидевшая напротив смуглая
накрашенная красотка, когда Микаэла назвала меня.
— Руссо, — поправил я ее.
— Ты руссо, Бобби руссо, — бесцеремонно ткнула она пальцем в
крысиную косичку мужа, рыжего самоуверенного толстяка.
— Я не русый, я рыжий, Габриэла. Jinger, — терпеливо, как ребенка,
поправил ее на смеси испанского с английским толстяк Бобби.
Мы болтали о месте нынешней России на современном рынке
вооружения — друг Микаэлы и Майка оказался занудливым спецом по этой
части, — когда я почувствовал, что кто-то нежно прижимает ступней мою
левую ногу. Как если бы под столом оказалась Сильвия. Я перевел глаза
Американочки 57
и столкнулся с лукавым, из-под опущенных век, взглядом красавицы
колумбийки. Прелесть заграницы в том, что ты живешь как бы вне ее
морали, которой, в общем, и не знаешь. Да, у тебя нет денег, но нет и табу.
Еще вчера Габриэла была служанкой, а теперь вот стала леди, ровней
всем, тем более таким залетным amigo, как я. Она удачно разместила
свою красоту, но человеку ведь всегда мало... Короче, девушка из народа
слала мне свой горячий латиноамериканский привет и ждала, что я поведу
себя как сеньор и настоящий идальго, то есть поимею ее. Но где и как?
Я уже был достаточно пьян, чтобы воспринимать мир органично, как пес,
задравший ногу на чужое крыльцо.
Я встал, извинился, похлопал себя по карманам, с сигаретой в губах
вылез из-за стола и вышел на свежий воздух — покурить... В соседних
домах, с рождественскими венками на дверях, тоже шло веселье. На
кустах и деревцах горели булавочные огоньки иллюминации. Созведие
Ориона стояло прямо надо мной. О Габриэле я не думал — я просто был пьян
и знал, что дальше.
В гостиной моей красотки уже не было. Я прошел мимо по коридору, и
остановился у дверей в ванную комнату. Там горел свет и тихо лилась вода
из крана. Я открыл дверь и увидел Габриэлу. Она медленно вытирала
полотенцем руки — уже и не ждала меня. Я вошел и закрылся на защелку.
Дальнейшее было как вспышка карнавальной петарды, взлетевшей в
небо и сгоревшей там веером искр. Габриэла была дикой как сельва, мне
же было море по колено, и мы впились друг в друга, как два зверька,
заблудившихся в чужом лесу. Не знаю, сколько это длилось, когда кто-то
вдруг даванул всем телом в дверь.
— Габи, ты здесь? — раздался голос Майка. — С тобой все хорошо?
— Dios mio! — прошептала Габриэла, змеей соскальзывая с меня — с
сумасшедшим взглядом, с капельками пота на переносице и над верхней
своенравной губой.
— Ты здесь, Габи? — не унимался Майк, будто хотел в нашу
компанию.
В единый миг я возненавидел его — это сытое, упакованное,
самовлюбленное ничтожество, с аккуратным пробором, тремя детьми,
прибыльным бизнесом и презрением к своей матери Каролине, которая так
выгодно женила его на Микаэле, навсегда вытащив из нищеты раскладушечной
жизни. Я отодвинул Габриэлу в ближний угол и приоткрыл дверь:
— Майк, здесь я. Сейчас выйду.
Я хотел снова закрыться, но дверь во что-то уперлась, и, опустив голову,
я увидел нагло просунутый в щель ботинок. Этот лишний взгляд стоил мне
контроля над ситуацией, потому что Майк рывком распахнул дверь.
— Что вы тут делали?! — обнаружив Габриэлу, бесстрашно пошел он
на меня, как полицейский, которого нельзя трогать. У него был взгляд
хозяина положения, начальника жизни. — Трахались? Трахались, да?
— Не твое дело, — сказал я.
— Не мое? — вытаращился он и красиво указал мне на дверь. — Вон
из моего дома, грязный русский говнюк!
Все мои унижения на этой обетованной земле ударили мне в голову,
затмили разум, и, не помня себя, я двинул его кулаком в живот.
Он хрюкнул и, скрючившись, рухнул на колени.
Габриэла выбежала.
Я вышел следом. Но не в гостиную, а на кухню — открыл наружную
дверь и оказался во дворе. Две собаки с утробным рыком бросились на
меня, но одной я удачно попал ногой в морду и она с визгом откатилась,
а вторая поджала хвост и заливалась издали истошным плачущим лаем,
пока я через какие-то кусты выбирался на улицу. Обернувшись, я увидел
в освещенных дверях парадного входа окаменевшую Микаэлу с горящей
свечкой в руке.
Я шутовски поклонился ей.
58 Игорь Куберский
Ровно через сутки автобус увозил меня из Лос-Анджелеса.
«Петер, через месяц я уезжаю в Орегон. Ты поедешь со мной?» И вот
я действительно, сам этому не веря, ехал. Только не в Орегон, а
ближе — в Сан-Франциско, где жила дочь Патриции Энни. После Нового
года должна была подрулить и Патриция — на своей «хонде» с котами и
скарбом, — чтобы уже затем вместе двинуть дальше. Этот план не раз
обсуждался, Энни о нем знала, и лишь я до вчерашнего вечера не знал, с
кем же на самом деле русская интеллигенция. Все решил Майк,
согласившийся не заявлять на меня в полицию лишь при условии, что в Эл-Эе и
«духу моего не будет».
Как ни странно, но Триша, ведшая переговоры, была на моей стороне,
чем меня окончательно добила. Днем я смиренно купил билет за сорок
девять долларов, а вечером она отвезла меня в центр города на
автобусную станцию. Я сидел, поджав хвост, — а вдруг Майк передумал и ждет
меня там в компании двух дюжих полицейских? Господи, пронеси...
Пронесло, хотя я еще целый час до рейса промаялся в бомжатнике
зала ожидания, где изо всех щелей смотрела на меня американская
нищета, так похожая на российскую, разве что попестрее.
Могучий негр-водитель прокомпостировал мой билет, я сунул сумку в
багажный поддон, сел в кресло к окну и, глядя, как автобус выруливает
из тесных ему темных улиц, понял, что теперь я бедняк.
Ночь прошла в бессонной маете, хотя кресло рядом со мной оказалось
пусто, а утром вдали, на сиреневом бессолнечном экране неба, как на
странице детской книжки, встали небоскребы, обведенные по случаю
праздников тысячами лампочек иллюминации.
Сан-Франциско.
Со станции я позвонил Энн — она сказала, что будет в «tan coloured
Datsun»*.
— Tent covered?** — переспросил я, потный от волнения и страха, что
что-нибудь перепутаю.
«Датсун» оказался затрапезной колымагой с выщипанной обивкой.
Энни была в матушку — босиком.
Днем она со смехом передавала Патриции наш разговор, и та на
другом конце провода в далеком теперь Лос-Анджелесе радовалась за нас —
слава богу, мы приняли друг дружку. Да, возможно. Но не более. В
общем, Энн мне не понравилась. Кому нравится бедность. Ей было лет
двадцать пять—двадцать восемь, замкнутая, в черно-сером, с мрачноватым
взглядом, в котором иногда мелькало что-то затравленное. Ну да, тяжелое
детство, насильник отчим по имени Рон Мацушима... Со мной говорила
мало и лишь по делу. Даже с Патрицией у нас случалась игра, легкость,
свобода — а тут я будто тащил на себе мешок ее молчания. Где-то она
училась, но не доучилась по причине хронического отсутствия денег,
читала какую-то околофилософскую муйню, лежа днем в одежде под
одеялом, изредка пиликала на скрипке. Осколки родительских амбиций... На
жизнь зарабатывала на рыболовецком пирсе. Раз в неделю маленький
сейнер ее хозяина-итальянца выходил на середину бухты и возвращался с
сетью креветок и прочих щиплющихся. Она на берегу сортировала...
Энни занимала две комнаты на втором этаже деревянного дома, очень
похожего на тот, где жила Патриция. Когда я попытался отнести стиль
постройки к поствикторианскому, она меня поправила:
— No, Edwardian.
Этим тортовым стилем, выжившим в нескольких землетрясениях, было
застроено полдеревянного Сан-Франциско.
На этаже, кроме обширной кухни, было еще две комнаты, занятые
молодыми жильцами, — Энни же была, так сказать, ответственной съем-
«желто-коричневом Датсуне» (англ.).
С брезентовым верхом? [англ.)
Американочки 59
щицей. По вечерам к ней приходил мексиканец, тихий и скромный
мальчик, работавший на почте в отделе посылок. Английского он не знал
совсем, и она говорила с ним по-испански.
Мне она выделила свою гостиную — с прекрасным фонарем окна на
три стороны света. Впрочем, за окном не было ничего отрадного глазу —
мы жили в мексиканском квартале. Спать в гостиной было негде, старый
кокетливый диванчик с гнутыми подлокотниками и стонущими пружинами
(видимо, с помойки) вмещал меня лишь на две трети. Две ночи я кое-как
перемучился, то складываясь в три погибели, то выпрастывая ноги или
голову, а на третью перекочевал на пол — благо у Энни нашелся
спальный мешок.
В гостиной стояла елка, а круглый колченогий столик перед окном был
по-новогоднему декорирован большой плетеной тарелкой, полной крупных
мандаринов с необрезанными зелеными черенками. Каждый день я
потихоньку уменьшал их количество, стараясь расположить оставшиеся
пошире. Питался я, естественно, за свой счет. Выходило — на пять долларов в
день. Однако большой холодильник был забит жильцами до отказа, и я
пощипывал тут и там, добавляя к ежедневному рациону еще доллара на
два. Хуже с метро — проезд в одну сторону стоил доллар.
Сосед за стеной оказался гомиком, другой — рок-гитаристом,
временно не у дел. Гомик был похож на банковского служащего, ходил мимо на
цыпочках с загадочной улыбкой, гитарист, вежливый юноша, спрашивал о
судьбе рока в России. Гикнулся, — отвечал я.
В Сан-Франциско было холодно — утром лужи были покрыты льдом,
днем термометр показывал градусов сорок пять по Фаренгейту, то бишь,
около семи.
Если у Патриции я мерз, то здесь стал просто околевать и под Новый
год уже кашлял, как туберкулезник. По этой причине на Новый год я
остался дома, хотя Энни со своим мексиканцем звала меня на пирс номер
шесть, где в каюте сейнера собирались ее друзья. В тот день голос у
меня совсем пропал и я сипел почище Фрэнка.
Как там они?
Утром первого числа позвонила Патриция — сказала, что еще так и не
собрала вещи, да и тормоза у машины барахлят.
— Ведь ты побудешь там еще недельку, Петер?
Я просипел о'кей.
Даже не спросила, что с моим голосом. Похоже, я уже всех достал.
В большом дешевом универмаге «Вулворт» я купил себе за три доллара
шерстяную вязаную шапку, какие здесь носили только негры, и по ночам
натягивал ее себе на голову до глаз. Делать мне было абсолютно нечего,
и я каждый день, как на работу, отправлялся в город. Просто так, чтобы
ходить, а не мерзнуть. Я исходил его весь. А если было далеко, то
садился на автобус. Все-таки немного дешевле, чем метро.
Патриция дала мне телефон Ширли Русако, но, несмотря на всю свою
радость по поводу моего приезда в Сан-Франциско, детская писательница
не выразила ни малейшего желания со мной встретиться. Оказывается, у
нее ремонт. Прямо эпидемия какая-то. Впрочем, я знал, что так и
будет, — еще в Лосево, когда однажды заскочил в смердящую лагерную
уборную на одно очко, где задастая Ширли не закрылась по незнанию.
Кукарекнув, она в ужасе спрыгнула с насеста, и, помню, еще тогда я
подумал, что этот конфуз выйдет мне боком.
Я ходил в своем длинном кожаном турецком пальто, наконец-то
пригодившемся, и считал, что надежно закамуфлирован в разномастной толпе,
однако в каком-то магазинчике вдруг услышал в свою спину от хозяина-
продавца тихое, насмешливо-ядовитое, с хорватским акцентом: «Кей-Джи-
Би? Давай-давай». Я сделал вид, что это не ко мне.
Почти каждый день я слышал на улицах русскую речь, но она скорее
вызывала у меня протест и ревность собственника — какие еще тут хрен
60 Игорь Куберский
с редькой лезут на мою территорию. Хотя было совершенно очевидно, что
они живут здесь, и довольно давно. Однажды в скверике за станцией метро
Сивик-сентр я попал на сбор русско-еврейской общины по неизвестному
поводу — как если бы оказался в вяловатой толпе на Дворцовой площади
на презентации какой-нибудь там «Гербалайф». Между родителями бегали
дети — резвились, те делали им замечания. Ни одного английского слова.
Не попроситься ли мне здесь на работу, подумал я. Не попросился.
Возле той же станции метро в щели, где можно было купить дешевую
пиццу, всегда стояла очередь, а у входа в большой универмаг каждый
день сидели четыре негра, колотя в большие стеклянные бачки из-под
воды. Что-то им перепадало от прохожих. Во всяком случае, это был
заработок.
Деньги мои, несмотря на страшную экономию, убывали как из неза-
вернутого крана.
На улицах тут и там попадались живые манекены, Стоит человек на
тумбочке в дурацкой позе выключенной куклы, затем включается —
делает несколько механических движений и снова замирает. Как ни странно,
эти тоже что-то наскребали на хлеб. Американцы любят механических
дуриков. Один из таких манекенов был явно русский парень, забредший в
Америку ради приключений на свою задницу. Он встретился со мной
взглядом и тоже меня вычислил. По этой причине я молча пошел дальше,
а он остался на своем ящике от бутылок. Работал он хуже других.
На смотровой площадке Телеграфного холма я познакомился с
белесым, как мышь в муке, художником из Ирландии — продавал туристам
свои виды Сан-Франциско. Болтался здесь уже пятнадцать лет — в
Ирландии нет заработков. Он охотно дал мне свой адрес, узнав что я из
Питера, хотя в России никогда не был, — что ж, будет где переночевать, если
я уйду от Энн. Да, я уже подумывал уйти. 1Л&ея двигаться с Патрицией
дальше на север была, конечно, чистым безумием. Помню наши с ней
поиски объявлений в газетах о продаже недвижимости в Орегоне. Одно
подошло — то ли дом, то ли хлев. Стоил как раз двенадцать тысяч
накопленных ею долларов. Зачем мне в Орегон — там лежит снег и целый
день, серый, падает с неба на мои мечты и надежды. Протекает наша
соломенная крыша, а в щели дует безденежьем и безнадегой... Патриция
прядет свою пряжу, а я ловлю неводом кильку. Разбитое корыто «хонды»
унесли муравьи.
Продрогнув, я заходил погреться в роскошные универмаги — от
дешевых они отличались тем, как на тебя смотрели продавцы. В дешевых ты
был дерьмом, а в дорогих тебе все же улыбались, как джентльмену — на
всякий случай. Сам видел, как небритые бомжовского вида огузки
влезают в роскошные автомашины. Я отвечал улыбкой на улыбку, стремительно
проходя дальше, будто мне в другой отдел, будто я знаю, что именно мне
нужно. По большому счету я все это плебейски ненавидел — этот шмо-
точно-бытовой бомонд, который я никогда не смогу себе позволить. Да я
теперь и был плебеем.
Патрицию весьма огорчило негостеприимство Ширли, и она
продиктовала мне телефон Лидии Гуди, хозяйки бюро по обучению иностранным
языкам, в том числе и русскому. Та была из России — пензенская, но вот
тоже приехала, зацепилась, вышла замуж, открыла свое дело.
Не то что ты, Петер, услышалось мне.
— Только она такая смешная. Потом мне расскажешь...
Я, конечно, позвонил, сослался на Патрицию.
— Что ж, приезжайте, — без энтузиазма ответила Лидия, переходя на
русский язык, как на постные щи, — и назвала адрес своей конторы,
между прочим в самом центре Сан-Франциско, на Монтгомери-стрит.
Голос у нее был нагловатый. Дескать, шатаются тут всякие.
В тот день у меня была температура, но поскольку я ее не мерил, то
мог считать себя здоровым. Даже вроде кашлял меньше — больно уж
много значила теперь для меня такая встреча.
Американочки 61
В назначенный час я добрался до Монтгомери-стрит, вошел в солидный
вестибюль административного здания, занятого разными конторами,
поднялся в солидном лифте на восьмой этаж. Тяжелые двери, широкие
коридоры, высокие потолки, мало света — стиль пятидесятых годов.
Лидия Гуди показалась мне поначалу хабалкой, но сердце у нее
оказалось доброе, бабье. Все пыталась мне доказать, что Питерский
университет — это говно, вот у них в Пензенском педагогическом... Посмеялась
над моим английским, хотя сама говорила с ужасным акцентом. Притом
была страшна, как смертный грех. Носатая, с пучком пакли вместо волос.
Но разворотистая.
Что ж, гордись своими дочерями, Россия.
Впрочем, начинала с продажи фиалок на перекрестке. Подумаешь,
журналист. Кому ты тут нужен, а цветы всем нужны. Встань и продавай.
Могу дать тебе стартовый капитал — сто долларов. Вернешь через две
недели. Видимо, очень хотелось ей, чтобы я прошел теми же кругами
унижения. Я же понимал: встань я с цветами — и больше не поднимусь.
Надо было стартовать со своего уровня или не стартовать вовсе.
Оскорбилась, что не хочу быть черненьким, но тут же бросила передо
мной, беленьким, газетную заметку:
— Вот. Нам позвонили из рекламного агентства, попросили перевести.
Я прочел — гастроли Русского балета из Тьмутаракани.
— Двадцать долларов, — сказала она, правильно поняв мой взгляд.
Я сел в уголке, вынул карманный словарик и стал переводить.
Заметила словарик, насмешливо хмыкнула, но промолчала. Это было
вроде экзамена. Что же я могу? Я, скажем, могу здесь преподавать
русский для иностранцев. «Жарко, хочу пить, ничего не получается, вперед,
назад, здорово, молодец!» Да, лучше для иностранок, по собственной
оригинальной методике.
С час, обливаясь потом и утираясь мокрым носовым платком, я
мурыжил эту заметку — наконец молча отдал.
— Долго, — пробежав глазами, сказала Лидия. Но одобрила, вынув из
ящика стола двадцатидолларовую бумажку. Целый капитал! За час работы.
Как в лучших домах Калифорнии. Я тут же полюбил Лидию Гуди. Никто
еще мне здесь таких денег не давал, хотя я не раз трудился в поте лица.
По поводу дальнейшего она ничего определенного сказать не могла.
— Не знаю, — пожала плечом, — пока я сама преподаю русский. —
И потом у нас еще есть один московский поэт.
Какой еще, к черту, поэт?! Задушу собственными руками.
— Вообще мы все время расширяемся, — продолжала она, что-то
прикидывая, — спрос большой. Но не столько на русский, сколько на
французский, испанский... У нас даже японец преподает. Как раз сейчас идут
занятия — в трех аудиториях. Скоро закончатся, — посмотрела она на
часы. — Могу познакомить тебя с кем-нибудь из изучающих русский.
Погуляйте — поболтайте. Им нужна практика... — Видимо, я ее устраивал по
каким-то причинам. Может быть — из-за дешевизны.
Так в моей записной книжке появилось два драгоценных телефона:
Кристины, которую я тут же перекрестил в Кристину-2, и Джанет.
Кристина-2 была сухощавой бледнолицей женщиной лет тридцати пяти,
сразу спокойно примерившей меня внимательным взглядом для своей
одинокой постели, а Джанет, веселое цветущее создание с мощными бедрами
и узкой талией, просто обрадовалась возможности бесплатно продолжить
столь полюбившийся ей русский. Фирма, в которой она работала,
планировала выйти на российский рынок. Как все иногда замечательно
сходится! Я сказал, что за всю Россию не отвечу, но про питерскую торговлю
кое-что могу сообщить — все-таки занимался не какой-то там культурой-
мультурой, а социальной сферой.
Да, вот таким макаром. Еще час назад я был никто, вошь в безопорном
прыжке, а теперь вот советник по торговым связям, кандидат в «пырпыр-
даватьелы рьюсскхава йазыкха».
62 Игорь Куберский
С двадцатью долларами в кармане я добрался до пирсов, купил себе
за три с половиной доллара булочку с креветками в майонезе и впился в
нее зубами — никакой ужин со свечами не мог идти в сравнение с этим.
На следующий вечер мы сидели с Джанет в баре выбранного ею
итальянского ресторанчика — пили горячее кьянти. Веселый бармен,
типичный итальянский мафиозо, заверил, что оно поможет моему горлу.
Джанет ему нравилась, и он охотно откликался на каждое ее пожелание,
мне же как бы завидовал, восхищенно покачивая головой — ох уж эти
русские ухари... Народу было полно, дым стоял коромыслом, слышалась
разноязыкая речь, и я подумал — вот так буду жить. На таком вот
уровне. Не ноже...
Называется — ниша.
Потом Джанет довезла меня на своей скромной, но очень целенькой
машинке до квартиры, которую снимала напополам с кем-то, где мы и
продолжили нашу полуинтеллектуальную беседу на разные темы. Я был
раскован, но корректен — боялся спугнуть девочку. Мы сидели на полу в
салоне, который был одновременно кухонькой, и болтали, потягивая
купленное там же, в ресторанчике, винишко. Телевизор был включен и
помогал нам исподволь раскручивать наш собственный сюжет. Попытка
перейти на русский успеха не имела — оказывается, Джанет занималась всего
две недели. Что ж, это даже хорошо.
Тем временем Джанет — в голубых джинсах, узком свитерке —
прилегла на бочок, будто позируя мне, оперлась на локоть, положила
аккуратно ноги, коленка на коленку, явив свой роскошный, как у бокала,
переход от узкого к широкому... Словно говорила: смотри, какая я
красивая да ладная.
Теперь было можно — и я потянулся к ней.
Потом мы перебрались в ее огромную, как у всех американцев,
постель.
— Мне хорошо с тобой, Питер.
— И мне с тобой, Джанет.
— Как будет по-русски «я хочу тебя»?
— Так и будет.
Утром я вышел на ее балкончик и ахнул. В распадке между домами,
отороченными снизу порыжелой листвой, стартовала в небо
Трансамериканская пирамида, самый высокий небоскреб Сан-Франциско. Как это я
его раньше не замечал?!
Мы скатились с крутой нашей улочки, и по случаю воскресенья
перемахнули по знаменитому мосту Золотые ворота, который был на самом
деле ржаво-красным, на ту сторону бухты в Марин-Каунти, и оттуда я
увидел Сан-Франциско, далекий, белый, прекрасный, как из Диснейленда.
Трудно было поверить, что еще позавчера я загибался в нем.
Вернувшись, мы отправились в высотный отель «Марриотт» и там, сидя
в кафе на пятьдесят восьмом этаже, я увидел внизу этот чудо-город,
открывший наконец мне свои объятья. Вечером Джанет познакомила меня
со своим соседом, симпатягой Ником, который был во всех отношениях
лучше и удачливей меня, так что оставалось загадкой, почему моя новая
подружка спит не с ним, а со мной. Некоторый новоприобретенный опыт
подталкивал меня к мысли, что здесь, в Америке, прослеживается как бы
дефицит мужского начала. Я ничуть не сомневался в том, что оно есть,
но, похоже, его часто расходовали по другому адресу и весьма экономно.
В связи с чем тысячи рассерженных американок выражали свое «фэ!».
Так что мои упования сохраняли под собой почву. Вот, скажем,
Джанет, — почему бы ей не полюбить меня? Правда, неизвестно, во что
превратится лет через двадцать ее большой красивый молодой зад, ну да
зачем так далеко заглядывать.
Короче, я сделал выбор.
В понедельник Джанет с утра поехала на работу, подкинув меня к
ближайшему метро. Вечером я должен был ей позвонить.
Американочки 63
Энни, как почти всегда, была дома — посмотрела на меня не более
внимательно, чем обычно. Ничего не спросила. Впрочем, я ее
предупреждал, что дома меня не будет. В квартире по причине экономии
электричества было как в холодильнике, так что я снова закашлял. Пора отсюда
перебираться. Я на всякий случай подтянул свои вещички поближе к
сумке. Достал со дна ракетку. Ник говорил, что можно поиграть бесплатно
где-то в зале у одного его знакомого. Вечером я позвонил, и Ник мне
ответил, что Джанет еще не пришла. Не было ее и в первом часу ночи.
Потом вместо Ника я услышал голос Джанет, но это был автоответчик. Я
бодро передал, что люблю, скучаю, целую. Мягко пожурил за отсутствие.
История повторилась и на следующий день — Джанет не было.
— С ней хоть все в порядке, ты ее видел? — спросил я Ника.
— Да, с ней все о'кей, — невозмутимо отвечал Ник, похоже, не
участвовавший в заговоре.
И только за полночь я напоролся на живой веселый голос Джанет.
— Где же ты была? — нежно укоряя, забормотал я. — Я так
соскучился...
— Это ты, Питер? — протянула она смущенно и повторила, почти
пропела в два слога удаляющееся «Пи-тер», — словно прощалась со мной,
после чего в трубке раздались гудки, а потом включался лишь автоответчик.
Что ж, на нет и суда нет, Джанет. Но все-таки жаль, что ты пока не
понимаешь великого и могучего русского языка.
Ночью в гостиную из комнаты гомика открылась всегда запертая
дверь, и я слышал, как он босиком протопал мимо за своим
телевизором, оставленным здесь по случаю моего отсутствия. Из его постели
раздавался капризный голос дружбана. Окно, освещенное ночным фонарем,
искрилось инеем, и я забился с головой в лыжной шапочке в спальный
мешок, но все равно закоченел на полу и утром снова кашлял, как
припадочный.
После кофе с молоком немного отошло, и я набрал номер телефона
Крис-2. К счастью, застал.
Болею вот, потому и не звонил. Таблетки пью. (Таблетки мне покупала
коварная Джанет. Четыре с половиной доллара, двойной креветочный
гамбургер.)
Какие еще таблетки? Надо греться, греться, греться. Приезжайте ко
мне в отель — я вас мигом вылечу.
И проглочу — услышалось мне.
Оказалось, что работает в сауне при гостинице. Массаж и прочее
программное обеспечение.
— Из массажей я предпочитаю эротический, — позволил я себе
смелую шутку, как настоящий баловень прессы, приехавший оттянуться в
Калифорнии, питерская штучка...
— Сначала вас надо вылечить, — ответила Крис-2, не желая обсуждать
вопросы эроса с человеком, у которого фарингит в запущенной форме.
Я оделся и — ноги в руки — помчался, то бишь поехал на метро —
доллар в один конец — на какую-то там стрит почти в самом центре.
Направо, прямо, снова направо, а потом наискосок.
В другой раз никогда бы не нашел, а тут ноги сами принесли.
В сауне солидной гостиницы звучала тихая солидная музыка,
парнишка-негр разносил большие белые махровые полотенца, насвистывая
адажио из второго акта «Лебединого озера».
— Мистер любит Чайковского? — спросил я его.
— Нет, сэр, но выбирать не приходится.
Крис-2 появлялась и исчезала, обслуживая невидимых клиентов. Белая
футболка под лямками черного трико, как для занятий аэробикой, светлые
негустые волосы до плеч под ленточкой, чтобы не падали на бледное
лицо, слегка попорченное на скулах в прыщавую подростковую пору. В
целом — вполне. Гибкая, прямая, плечи откинуты, как бы бывшая
спортсменка — сядет на шпагат как нечего делать. Открыла мне горячую ка-
64 Игорь Куберский
бинку. Я разделся, взял полотенце, закрылся, напустил пара и дышал,
дышал, в солидном одиночестве — почище, чем мой бывший кореш Фрэнк.
Действительно, полегчало.
Крис-2 сегодня работала допоздна, сказала, что ждать ее не имеет
смысла, — договорились, что сегодня я как-нибудь перемогусь, а утром
мы встретимся, вместе позавтракаем и так далее... Спросила, где я живу
и у кого. На прощание еще раз внимательно ощупала меня взглядом
насчет «так далее». Вела себя сдержанно, почти официально, но видно было,
что удовлетворена знакомством. Ввиду новых перспектив и нагрузок я
съездил на рыболовецкий причал, позволив себе булочку с креветками,
посмотрел на старого бомжовского вида морского льва, ошивавшегося
среди суденышек. Вынырнув, он принимался орать, как оглашенный,
требуя от зевак лакомства. Ему что-то бросали. Да, помереть здесь не дадут.
И снова утро — свежее, солнечное, с легким морозцем. На
освещенных углах толкутся бездомные, пытаясь ухватить толику нисходящего
небесного тепла, слава богу, ночь миновала, все живы, хоть и больны. Я
же — почти здоров. Иду себе легкой походкой, откидывая коленями
длинные кожаные полы пальто, как жесткий панцирь, чтобы выпростать
из-под него свои легкие, гибкие, прозрачные крылья, оттолкнуться и
взлететь. Крис-2 — тоже в длинном, черном, кожаном. Таких вот два жука.
Встречаемся на углу, улыбаемся друг другу, идем вместе. Слева от нас
вдали парадно надул щеки помпезный Сити-Холл, что-то вроде гибрида
Казанского собора с Русским музеем, рядом на воскресном толчке —
импровизированный рынок, тоже совсем как у нас, и от всего этого на душе
как-то понятней и спокойней.
Завтракаем, однако, в сомнительной забегаловке, открывающейся,
видно, только по воскресным дням, поскольку в остальные дни тут какая-то
контора. Оладьи, еще раз оладьи, варенье, чай. Я предполагаю, что Крис
хочет уложиться в небольшую сумму — предупредила, что это она меня
пригласила, — но получается не очень-то дешево: восемнадцать долларов.
Денег своей новой подруги мне жаль не меньше, чем своих. Ну да ладно.
И снова «Лебединое озеро», парнишка-негр, махровые полотенца, пар,
кашель. Крис-2 исчезает и появляется, словно проверяя мое наличие. Я в
наличии, но уже упарился, и меня тоже начинает подташнивать от
Чайковского. Договариваемся, что к шести я буду как штык. А пока я всего лишь
перочинный ножик, складывающийся от кашля.
Шатаюсь по городу, забредаю в Голден-Гейт-парк, сдуру пью чай из
ромашки в японском чайном садике, где все гораздо дороже, брожу по
пустынным аллеям среди красивых мощных пихт, сосен и кедров,
вспоминая бердяевское замечание, что у нас в России даже природа бабья, и
что-то мне совершенно не хочется возвращаться в парной подвал к Крис-2.
Эдак в одно прекрасное утро я в синей униформе на пару с негром буду
разносить полотенца надменным обитателям пятизвездочного отеля или
массировать их холеные туши. Насвистывая Чайковского, за неимением
выбора. Нет, выбор — всегда за мной.
Сижу в парке на скамье. Негр убирает мусор — листья, банки,
бумажки. Он убирает, а я сижу. Все-таки есть между нами разница.
Какой-то маленький белый шарик скатывается с придорожного холма
к моим ногам. Я поднимаю его тяжелый резной скелетик. От гольфа, что
ли? Словно подтверждая мою догадку, наверху возникает игрок в белой
шапочке, увидев меня, улыбается, просит бросить ему эту штуковину. Я
размахнулся — она красиво полетела в его сторону. Возможно, даже
попала в лунку. Мне показалось, что когда-то давно я уже видел такой сон.
Все было точно так же — деревья, холм, человек, ажурный шарик, и я
внизу. Я попытался вспомнить, что было во сне дальше. Но во сне ты
всегда посредине сюжета. Что до и после — это уже не сон. Но я и так
уже знал, что дальше. Надо возвращаться. Нет, не в Россию. Она и так
маячила за спиной, как брошенная жена, готовая все простить. Надо было
возвращаться в Лос-Анджелес.
Америкаиочки 65
Я так и не зашел к Крис-2, а поехал прямо домой. И вовремя.
Оказалось, звонила Патриция. Она не приедет. Более того, в ближайшие
три-четыре месяца она вообще никуда не поедет.
— Почему? — изумился я, чувствуя огромное непонятное облегчение,
будто впереди был выход из лабиринта.
— Мама сломала ногу, — мрачно сказала Энни. — На ровном месте.
Из машины вылезала. Это только она могла.
Энни ходила предо мной взад-вперед, суровая, кутаясь в темный платок.
— Тогда я возвращаюсь, — решительно сказал я. — Ей нужно помочь.
— Давай, — сказала Энни, странно посмотрев на меня, будто знала
еще что-то. Кстати, пока единственный человек, которому я, похоже, не
был в тягость. Не раз слышал от нее: «Хочешь — живи здесь». Она не
участвовала в моей жизни, но все же я время от времени ловил на себе
ее сторонний вопрошающий взгляд — дескать, справляюсь ли.
Энни, Энни, прости меня. Ты думаешь, я не понимаю, что я сукин сын,
кот без сапог, свинья без ермолки? Все я понимаю. Но меня заклинило,
Энни, чувства мои заклинило, и я, как отмороженный, бегу-бегу-бегу...
С ее разрешения — дорого все-таки — я позвонил Патриции.
— Конечно, приезжай, Петер, — каким-то беззащитным голосом
сказала Патриция. — Только есть одна проблема — у меня негде жить. Я
больше не снимаю студию.
Я понял, почему она сломала ногу. Как же и ей не хотелось ехать со
мной в Орегон. Знала, что я ей ничего не принесу в неводе, кроме
выцветших кальсон какого-нибудь там папаши Тхе, приплывших из Китая.
— И как теперь? — сказал я упавшим голосом.
— Ничего, ты можешь пока пожить у Стефани. Она не возражает...
— Стефани? — переспросил я. — Я ее знаю?
— Помнишь, англичанка. Она еще хотела с тобой познакомиться.
Запиши телефон. Она говорила, что может тебя встретить.
Энни отыскала в зеленых страницах Сан-Франциско уже известную
мне автобусную компанию «Грейхаунд», заказала билет, и я, набрав в легкие
воздуху, позвонил в Лос-Анджелес неизвестной мне благодетельнице.
У Стефани был приветливый голос и — боже! — такой понятный, как
в учебнике, английский, что у меня слезы навернулись на глаза. После
этого жвачно-квакающего американского диалекта, лишь по
недоразумению называемого английским языком, я слышал речь чистую и
прозрачную, как родник. Я вдруг ощутил себя европейцем, носителем одной,
общей, великой культуры — Шекспир-Рембрандт-Достоевский. Господи, ты
опять протянул мне свою щедрую длань. Прости, что я пока не молюсь.
И вот рано поутру я ехал в обратном направлении и теперь, на свету,
мог хорошенько разглядеть окрестности — впрочем, вид был один и тот
же: слева вдали горы, пустынная земля, изредка изумрудная полоска чего-
то недавно высаженного, да сами фермерские ранчо — дом, добротный
сарай, пара автомобилей, трактор и еще какая-нибудь пристройка для
сельхозпереработки. Была бы осень — нанялся бы сезонным рабочим, все
лучше, чем фиалки на перекрестке.
Где-то справа, в непосещенном заповеднике остались позади
знаменитые секвойи — стометровые старушки, пережившие свое детство еще до
рождения Христа. Где-то на Бит-Суре истаял вдали домишко патриарха
американского эрочтива Генри Миллера. Теперь там селятся благодарные
сексуальные меньшинства, явно по недоразумению принявшие его за своего.
Прощай, Сан-Франциско. Прости меня, Крис-2, мне бы не понравились
твои усталые, в креме, пальцы. Будь ты богатой, я бы восхищался ими,
каждому я дал бы имя и поутру лобызал бы их вместе и поврозь...
Размышляя о будущем, я понял одно: надо отбросить идею запудрить
кому-нибудь мозги через чресла. Мозги отдельно — чресла отдельно.
Американские чресла работают автономно. Вспомним того же старикана
Миллера. К тому же он путался в основном с потаскушками, что, так сказать,
организационно, с точки зрения мужской предприимчивости, не стоило
никакого труда.
3 Звезда № 7
66 Игорь Куберский
Ясно, разъезжай я на «линкольне», спали бы со мной взахлеб. А так
лишь впроброс, впромельк — из чистого любопытства. Опять же
недорого. За рыбку со свечкой.
Надо попробовать просто пожить — с той же Стефани. Англия — не
Америка, великолепная, скажу вам, дамы и господа, страна. Дубы, замки,
Бит Бен опять же. Скучновато, конечно, но надежно. Потому что корни.
А тут ничего такого нет. Все как перекати-поле — сел, сунул свой
домишко в трейлер и поехал, укусив гамбургер, обсыпанный кунжутом.
Это еще мне Крис говорила в открытом ресторане на берегу океана.
Американцы не любят проблем и решают их просто — меняют партнеров,
переезжают в другое место. Никто никому в душу не лезет. Да и есть ли
она у них?
Душевная приязнь — туфта.
Потому и не привязываются.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
В шесть вечера Стефани встречала меня на условленной остановке.
Договорились, что она меня сама узнает, ;— узнала. Я бы нет — всегда
ведь ждешь большего, так мы устроены. Но в общем она была ничего —
почти с меня ростом, породистый нос, доставшийся англичанам явно от
римлян, руки красивые, губы бантиком. Умный взгляд больших карих глаз.
Приветлива. Была в каком-то коротеньком манто — не меховом, а из
шерстяных ниток. Бедна, но с претензиями. Сели в ее машину — огромную,
исправную, хотя одной ногой уже на автомобильной свалке. Внутри пахло
перегретым мотором.
От самой же Стефани пахло хорошо.
Но главным было не это. Главное — в Эл-Эе было тепло. Градусов
двадцать по Цельсию. Зимнее лето. Тихо струились листья в закатном
свете. Легкий нежный ветерок. И я сразу перестал кашлять.
В Пасадену не хотелось, и мы до нее не доехали. Остановились
раньше, на Игл-Рокг поднялись по лесенке мимо дома с садиком и оказались
перед крыльцом другого — добавочная дверь с сеткой от насекомых,
ключ под половиком, прямо как где-нибудь в Крыму. Внутри чисто, почти
красиво, цветы в вазе, и — господи! — тепло. Прискакал какой-то
кошачий. Маленький и всего один.
Раздевайся, отдыхай.
До трусов? — чуть не брякнул я, охмелев от уюта.
Но в любом случае сначала надо было поесть. Да и литровая бутылка
уже приветливо стукнула передо мной донышком о низкий столик.
Калифорнийский рислинг. Примерно пять долларов.
Умею ли я готовить?
Не очень. Хотя и веду холостяцкую жизнь.
Так, я холостяк... Сообщение было воспринято явно положительно.
Да, в Питере она была, правда всего неделю, в девяностом году. На
книжной ярмарке — служила тогда в одном издательстве. Да, город
красивый, но ужаснули пустые прилавки магазинов и очереди.
Очереди? Даже я успел забыть, что это такое.
Я сидел, потягивая вино, а Стефани готовила за открытой на кухню
дверью обедец. Я смотрел, как она движется, как ходят под мягким
свитером ее солидные груди, и с каждой минутой она нравилась мне все
больше. Крупная женщина. И хотя я всегда предпочитал маленьких, с
крупными все получалось легче. Вино меня быстро разобрало, и я
подтянулся к кухне.
Так все-таки что я умею?
— Чистить овощи и резать их на мелкие кусочки, — сказал я.
— Это много, — сказала Стефани и поручила мне овощи.
Американочки 67
Я старательно помыл и нарезал, как было велено. Разве что мельче,
чем требовалось. Ну, это от радости. У половины из овощей я не знал
названий.
- — Может, хочешь мяса? — спросила Стефани. — Я его почти не ем.
— Мясо на ночь вредно, — покривил я душой.
Стефани бросила мои овощи в кастрюльку на плите и сняла передник.
— Теперь подождем... Почему-то хочется выпить. Обычно мне не
хочется.
— Это потому, что у вас нет собутыльника, — пошел я в разведку.
— Есть. Дотти, мы снимаем с ней это жилье. Она каждый день
прикладывается.
— А где она?
— Скоро придет.
— А... — сказал я.
— Да вы пейте, — сказала Стефани, сама налила себе и по новой
наполнила мой высокий бокал.
Мы чокнулись, и я сделал большой глоток.
Стефани поморщилась и потерла пальцами лоб:
— Целый день голова болит.
— Могу снять боль, — сказал я.
— Ты умеешь?
— Надо просто помассировать. Когда-то у меня были мигрени, и я
научился. Но помогает не всем. А от некоторых и у меня самого может
заболеть голова.
— Надо уметь защищаться, — сказала Стефани.
— Как?
— Скажем, вымыть руки.
— Откуда ты знаешь?
— Я сама лечила, когда жила в Кейптауне.
— Ты жила в Кейптауне?
— Да, семь лет. Рай.
— Тогда зачем ты приехала сюда?
— Только в США есть школа Новой религии. Я сейчас хожу на
курсы. Руками я могу помочь одному человеку. А словом — сразу многим.
Новая религия, новая религия...
— Тебе что-нибудь говорит имя Кристина Тилни? — спросил я,
стараясь не выдать волнения.
— Конечно, она читает у нас лекции.
— Можно еще вопрос? — сказал я.
— Хоть два.
— Это она рассказала про меня?
— Нет, про тебя я узнала от Каролины. Еще в ноябре. Мы же с ней
вместе работаем. Но я была очень занята. Летала в Лондон — надо было
взять кое-какие документы. А то я тут жила без всяких прав...
— Ив ноябре ты позвонила, чтобы что?
Я уже выпил достаточно, чтобы не думать о последствиях подобных
вопросов, — меня вдруг стала разбирать щепетильность.
— Так просто, — пожала плечом Стефани, не улавливая никакого
подтекста. — Каролина говорила, что ты очень одинокий. И я еще тогда
решила пригласить тебя на обед. Я знаю, что такое одиночество в Америке,
хотя уже второй год здесь.
— У вас в церкви все такие добрые? — наступал я, уже понимая, что
же меня так задевает. Меня задевала философия, вера, в которой мне как
индивидууму цена как за пучок сельдерея в базарный день. Для них я был
просто человеческим существом, о котором нужно проявлять заботу
независимо от того, какие у него мозги и чресла. По большому счету я только
что открыл для себя горькую истину, с которой надо было еще переспать:
Крис, моя Крис меня тогда просто пожалела, исходя из высокой
философии принесения себя в жертву ближнему. Теперь меня передали жалеть
68 Игорь Куберский
Стефани. А я хотел, чтобы меня любили — мои личные неповторимые
мозги и такие же, может, не менее неповторимые чресла!
Вот таким я был принципиальным сельдереем в тот момент, когда
Стефани сказала:
— Ну, так ты будешь делать массаж?
— О'кей, — сказал я, наступив на горло собственной песне.
Стефани тряхнула своими курчавыми довольно коротко стриженными
волосами и покорно вытянула шею в мою сторону. Я подсел ближе — мы
сидели на диване — и взял ее голову в руки. Она закрыла глаза. Думаю,
что ей помог бы и хороший поцелуй. Но я сдержался. Я знал несколько
приемов массажа головы и добросовестно выполнил их.
— О, как хорошо! — вздохнула Стефани, не открывая глаз.
Я старался, чтобы мой массаж не походил на ласку, хотя было
очевидно, что Стефани не стала бы возражать. Что, и у нее давно никого не
было?! Что происходит, господа? Еще минуту назад я и в мыслях не
держал столь стремительно воспользоваться этой странной аномалией.
Англичанки — не американки: я глядел в глаза Стефани и не видел дна — но
неужели и на сей раз мне ничего не остается, кроме протоптанной
дорожки? А кто говорил: мы пойдем другим путем?
Желание теснило меня снизу, но вот-вот должна была прийти Дотти, и я
держал себя в узде. Да, зря я давеча наехал на старика Миллера — никакой
мужской доблести не прослеживалось и в моем варианте. Абыдно...
Стефани и вправду стало лучше — в глазах прибавилось света.
— Все, — твердо сказал я, убирая руки и застегиваясь на все
расстегнувшиеся пуговицы, тем более что из кухни гостеприимно веяло
диковинным ароматом овощного рагу.
Вообще-то рагу я не выношу и предпочитаю каждый овощ есть
отдельно, но под вино было уже все равно. Нет, далеко не все равно, а более
чем славно. Только многоожидаемая Дотти портила всю обедню.
Поговорили за Россию, В какой-то момент Стефани казалось, что мы
нашли выход из тупика. Чечня ее отрезвила. Стефани же искала себя в
Южной Африке. Да, для белых там рай, а для черных... Она врачевала в
племенах. Ее там почитали за святую. Было довольно тяжело. Но она
несла свой крест. Она многому научилась у черных. Она изучила их
тайны, искусство знахарей, она дружила с колдунами и шаманами. Она
проехала всю Южную Африку и узнала все, что можно было узнать. Но ей
хотелось идти дальше. И вот она здесь.
А что дальше? — спросил я.
Дальше была религия, о которой я уже слышал от Крис. Смесь
буддизма с христианством, медитация вместо молитвы. Самовозвышение через
самопознание, оседлание собственной судьбы... Да, Бог есть, но он в тебе
самом. Найди его. Освободи. И станешь как Бог.
— И ты можешь колдовать? — спросил я о том, что было мне
понятней. Вино вместе с переперченным рагу гудело в моей крови.
— Не колдовать, а прорицать, — поправила она меня. — Я могу
читать по рукам.
Если бы я был трезв, я бы еще подумал, а тут я сразу протянул ей
свои руки:
— Почитай...
— Хорошо, — смиренно сказала Стефани, как бы чувствуя себя
обязанной мне. Она сделала глубокий вдох, зажмурилась — лицо ее
побледнело и приняло трагически-отрешенное выражение. Она взвесила свои
руки над моими и помолчала.
— Ты читаешь не по линиям? — удивился я.
— Я читаю по энергетике, исходящей от рук, — ответила она, не
открывая глаз. — О, у тебя много энергии. По знаку ты ближе к Весам.
— Я и есть Весы.
— Много труда, — продолжала она. — Мало удачи. Ты привык
полагаться только на самого себя. К цели идешь непоследовательно, часто
Американочкп 69
отступаешь. Хотя со стороны этого не видно. Многие считают тебя
баловнем -судьбы, хотя это не так. Просто ты привык скрывать свои горести.
Тебя любят женщины, хотя чувство комфорта, которое ты им даришь,
обманчиво. Ты неустойчив, капризен, непостоянен. Колеблешься и веришь
в то, что перевесило. Борешься со своим знаком. Я не вижу в тебе
любви к материальным благам. Ты хочешь покоя. Ты любишь все
прекрасное, любишь обольщать, нравиться, ты умен и практичен, но не умеешь
говорить «нет», склонен испытывать комплекс вины, тебя гложет чувство
зависти к преуспевшим друзьям и знакомым... Ты считаешь, что обойден
судьбой.
Я почувствовал холодок под сердцем, и по спине у меня побежали
мурашки.
— Может, хватит? — сказала Стефани, по-прежнему не открывая
глаз. Похоже, ее мучило то, что она видит.
— Как насчет настоящего? — спросил я.
Стефани вздохнула, веки ее задрожали, будто она пыталась еще что-то
разглядеть.
— Не знаю. Они ничего не говорят.
— Кто они?
— Кого я спрашиваю. Они молчат.
— А будущее?
— В будущем у тебя все хорошо. Ты будешь хорошо жить. Но еще не
скоро.
— Я буду один?
— Нет, ты женишься.
— Кто она?
— Не знаю. Знаю только, что она русская.
— Русская?!
— Да, светлые волосы. Очень красивая.
— Можно еще вопрос?
— Последний.
— Я здоров?
— Вполне.
Стефани открыла глаза и сильно выдохнула:
— Уф! Давно этим не занималась. Отнимает много сил...
— Прости.
— Нет, ничего. Мне самой было интересно.
Она пошла на кухню и действительно подставила руки под струю воды.
Замок входной двери щелкнул, и на пороге появилась женщина лет
сорока, смуглая, круглолицая, тоже курчавая и босиком. Она была пьяней
нас. На меня она смотрела одобрительно, словно что-то в моем роде и
ожидала увидеть здесь в поздний час.
— Какой хороший мужчинка, — сказала Дороти. — Можно тебя
обнять? — Она подошла к дивану, я встал, и она прижалась ко мне. Но не
явно и не грубо. Осторожно.
Дороти служила вместе со Стефани в гуманитарной конторе под
громким названием «Новое сознание», выпускающей одноименный журнал.
Они познакомились еще в Кейптауне — две боевые подруги, вместе
проехавшие всю черную Африку. У Дороти была взрослая дочь, а с мужем
она давно развелась.
При ее появлении Стефани ушла в тень, уступив лидерство. Но не из
слабости, а просто потому, что Дороти хотелось побыть первой.
Она очень хорошо говорила, она была весьма начитанной и знала все
на свете. Поэтому ей жилось скучновато, и она нуждалась в небольших
добавках марихуаны или чего-нибудь другого, легонького.
Пробовал ли я наркотики? Нет? Тогда самое время.
Я помотал головой, и Стефани меня поддержала. Нам хватало и вина.
Вскоре Дороти ушла, еще раз обняв меня на прощание и послав
прижавшимся на мгновение животом нежный привет.
70 Игорь Куберский
К тому времени вино кончилось, и я стал трезветь, — душа летала все
ниже, задевая за крыши одноэтажных домиков и ветки деревьев. Вопрос
«что делать?» снова вставал на повестку ночи.
— Ты устал, — сказала Стефани, глянув на меня. — Ложись. Наде^-
юсь, тут тебе будет удобно... — И она указала на наш диван.
Господи, что еще нужно человеку. Нежно урчал встроенный в стену
нагреватель, рядом тихо тарахтел маленький кошак, пристроившийся у
моего бедра.
— А Дороти не будет возражать? — спросил я, имея в виду что-то
другое, еще не совсем понятное мне самому.
Стефани усмехнулась:
— Она моя подруга.
Стефани ушла и вернулась с большим клетчатым покрывалом и парой
простыней. Мне показалось, что она чего-то ждет.
Дружеского поцелуя на ночь?
Я подошел, взял ее за плечи и осторожно привлек к себе. Тихий
благодарный друг. Европеец по духу и судьбе. Почти соратник. Я положил
голову на ее доброе теплое плечо. Ее волосы щекотали мне щеку. Ее
большое тело хорошо пахло и прижималось к моему спокойно и
приветливо. Я поднял голову, чтобы найти ее маленький рот. Но она легко
отстранилась. Как будто я просто неудачно пошутил.
— Ложись, ты устал, тебе надо отдохнуть.
Голос ее не предполагал вариантов.
Спал я плохо, но спокойно. Всю ночь по одеялу лазил маленький ко-
шарик — как жизнь, которая не спит, даже когда ты из нее выпадаешь.
Солнечным утром перед работой мы заехали к Патриции — оказалось,
что от нас до нее всего десять минут. Не скажу, что я этому обрадовался.
Бледная прозрачная Патриция лежала в своей кладовке с кротким
выражением маленькой больной девочки. Рядом с ней сидел Рон. На табуретке
лежал пакетик гостинцев. Увидев меня, Рон заулыбался до ушей, но мне
почудилось, что он сейчас издаст боевой крик и в страшном прыжке с
разворотом ударит меня в горло железным каблуком. Впрочем, за мной
тут же вошла Стефани, и Рон встал и по-японски закланялся,
прощаясь, — ему тоже надо было на работу. Мне это показалось странным,
поскольку его машины перед домом не было.
По глазам Патриции я понял, что наконец-то она спокойна за меня —
я попал в хорошие руки.
Стефани вызвалась облегчить ее страдания, поскольку нога заживала
плохо и болела. Я сел в уголке, а Стефани, со знакомым сильным
выдохом, взяла чужую боль на себя. Впечатлительная Патриция тут же
заявила, что ей полегчало.
— Нужна ли тебе моя помощь, Триша? — сказал я.
— Нет-нет, — чуть ли не испугалась она. — Все хорошо. Обо мне
заботится Рон. Приходит каждый день. Все приносит. — Она потянулась
ко мне, взяла за руку: — Знаешь, у него неприятности! Потерял работу.
Машину разбил... На автобусе теперь ездит.
В глазах ее было сочувствие, но прозвучало это так, будто она
одобряла происки кармы.
Наконец стали прощаться.
— Да, кстати, Петер, — слабым голосом больной девочки сказала
Патриция, подождав, пока Стефани выйдет, — тут ко мне приезжала
Сильвия, привезла твой заработок. Сто семьдесят долларов. Так что теперь ты
мне почти ничего не должен, Петер.
Сглотнув, я благодарно кивнул.
Контора, в которой работала Стефани, занимала одноэтажное
стеклянное зданьице на краю сада, откуда до нашего дома было рукой подать.
— Привет, Гулливер, как дела? — встретил меня прокуренным
баритоном какаду.
Американочки 71
Неужто я и вправду маленький жалкий Гулливер в кармане этой вели-
каньей страны?
Я попил чаю с тремя сотрудницами «Нового сознания».
Присутствовавшая Дороти почему-то избегала смотреть на меня, как бы не узнавая.
Интересное кино.
Мой распорядок определился.
Я просыпаюсь вместе с хозяюшками, тихо пережидаю в углу, пока
они помоются, выпьют кофе с тостами и помчатся на работу. Не стоит
лишний раз мозолить глаза Дороти, которая действительно недовольна, что
я еще здесь. Потом,' уже не нахлебником, а хозяином дома, я выхожу на
крыльцо, потягиваясь и вдыхая утренний еще стылый воздух, в котором к
полудню оттаивают все запахи, наливаю молока кошаку, бросаю туда же
парочку кусочков сыра, принимаю душ, ставлю на огонь натуральный
молотый кофе — роскошь, от которой на днях придется отказаться по
причине того, что в банке Дороти почти пусто, складываю в ровную кучку
свое постельное белье и заваливаюсь на диван с какой-нибудь
философской тряхомудией, которой забит дом.
В час Стефани возвращается на ланч, который я покупаю на наши с
ней совместные гроши в китайском ресторанчике, а вечером после
работы, если у нее нет занятий в школе, мы отправляемся в город — к ее
друзьям или просто поболтаться.
Нас принимают две,красивые телки-лесбиянки, ушедшие от мужей и
теперь живущие вместе как супруги. Они тоже имеют какое-то
отношение к «Новому майнду». Много пьем. С пропитанной духами жгучей
брюнеткой Юдит я веду долгий разговор насчет материала в журнале: десять
интервью на тему, что дал русской бабе русский капитализм и что она
ему дала. «Есть ли у вас перемены?» — горячо интересуется остывшая к
нашему брату пышная Юдит, держа раскрытый банан чувственными
пальцами перед чувственным ртом, что мешает мне сосредоточиться. «Есть, —
встряхиваю я полупьяной головой, стараясь угодить, — проституция. В
невиданных масштабах. Вразнос и навынос».
Серый в яблоках дог, ужинавший вместе с нами, разлегся в знак
расположения возле моих ног и беспардонно портит воздух. Юдит
настораживается, нервно поводит ноздрей, но по первости не улавливает
источник и, мужественно улыбаясь, продолжает нашу светскую беседу. Лишь
на третий раз дог выдает себя пуком, и Юдит, облегченно вздохнув,
подносит к его заду горящую спичку:
— Фу, Булзи, как некрасиво...
Не знаю, как Булзи, а я все равно краснею.
Вино все не кончается. Я надираюсь под завязку и выхожу в садик,
где мне предлагают освежиться в надувной джакузи. Может, пошутили,
но я уже лезу в воду. Прохладно, ветер, небо в сумасшедших звездах.
Вдали — огни Лос-Анджелеса. А вода теплая, бегут по телу горячие
пузырьки. Или это пальцы Юдит, которая почему-то оказывается рядом со
мной. Видит бог, я ее не звал.
По-моему, мы занимаемся сексом, однако помню только ее груди,
прыгающие передо мной на воде рыбацкими шарами.
Потом едем со Стефани домой. Я протрезвел и молчу, как
провинившийся школьник. Впрочем, совершенно напрасно. Ко мне никаких
претензий.
Пора бы мне понять, кто такая Стефани.
В другой раз мы приезжаем к знаменитой журналистке, написавшей
бестселлер на тему, как все вокруг примечательно сдвигается к знаку
Водолея: экономика, политика, семья, бизнес, медицина, наука, сам
человек и человеческий разум, высвобождающий себя для новых инвенций и
интервенций в область незнаемого. Фантастическая осведомленность,
тысячи имен и цитат. Национальная премия. Переводы на десяток языков. И
72 Игорь Куберский
как результат — дом, в котором нас принимают. Куплен на заработанные
денежки. Двухэтажный холл, где я сижу за столом напротив этой
неистовой накопительницы фактов. Она вся в черном, лет сорока пяти,
железная, как хирург, и логичная, как скальпель. Мужские мозги. Ко мне
снисходительно-равнодушна. Это Стефани, которая служит у нее помощницей-
секретаршей, попросила о короткой встрече с питерским журналистом.
Оказывается, европейские языки рвут на части наше сознание, лишая
гармонии и целостности мироощущения.
Кто бы мог подумать!
Увы, от авторессы не ускользает мое шалопайство. Видимо, полагала,
что заикающийся от восхищения посланец страны вечных снегов робко
спросит у нее рецепт, как их растопить.
Повисает пауза, и я понимаю, что нам пора сваливать.
— Пойдем, покажу тебе вид на Лос-Анджелес! — выручает Стефани
и, взяв за руку, как завсегдатай этого дома, тянет куда-то наверх. Нет, мы
ведем себя совершенно несообразно с нашим крошечным статусом.
Внизу, на оранжевом закате стоят в кучку несколько небоскребов, как
судьи в мантиях.
Через три дня Стефани объявляют, что она больше не секретарша.
Итак, минус тысяча долларов. Стефани кусает губы, чуть не плачет. Я, как
могу, пытаюсь ее успокоить. Увы, даже прорицательницы не знают своей
судьбы.
Зато я знаю. Поскольку виноват.
Жизнь продолжается, но деньги кончились. В садике я подбираю
несколько маленьких лимонов, упавших с лимонного деревца. Вполне
съедобные. Но кофе у Дороти в банке больше нет. Стефани жалуется, что та
совсем скурвилась. Естественно, из-за меня. Если он здесь живет, пусть
платит. Интересно, чем платить.
Переспать с ней?
— А тебе хочется? — читает мои мысли Стефани.
— Нет, — отвечаю я.
— Вообще-то у нас с ней был однажды секс втроем, — вдруг
вспоминает она, глядя в сторону, как бы нехотя опускаясь на миг до себя
прежней. — С мужчиной...
— Лучше продать одну почку, — бормочу я. — Двадцать пять тысяч
долларов...
Дальше — хуже. Вечером — скандал на кухне, пока я спускаю на
дорогу черный пластиковый мешок с мусором. К моему возвращению —
тяжелое молчание. Вызывающе громкая музыка за захлопнутой дверью
Дороти. Заплаканные глаза Стефани.
Сижу на крыльце, курю, глядя во тьму. Кто-то копошится под палой
листвой, упорно роет землю.
Может, умереть? Больше не надо будет есть, зарабатывать, надеяться
на что-то, да и вопрос с жильем решится сам собой.
В воскресенье едем со Стефани на мессу в знакомую Новую церковь.
Меня вдруг начинает колотить дрожь. Ну да, понятно, из-за Кристины...
Последнее время я только о ней и думаю. Однако непонятно, почему я
так волнуюсь. На стоянке узнаю ее серебристый «линкольн». Говорю
Стефани, что лучше погуляю пока на ветерке.
— Ты что, не пойдешь? — слегка удивлена она.
— Я еще не готов.
Она кивает — для нее такие вещи не пустой звук.
Солнце, птицы поют. Из раскрытой двери слышен органчик и
нестройных хор прихожан. Надо радоваться каждому цветочку, каждому ручейку.
На светло-охристой стене церкви качается тень пальмы, похожая на
водопад. Нет, это мое сердце куда-то падает.
Наконец просветленная паства начинает вытекать на крыльцо и я, не
выдержав, сажусь в машину. Мне кажется, что вот-вот я увижу Крис. Но
ее все нет. Может, там не ее «линкольн»?
Американочки 73
Появляется Стефани, и мы наконец уезжаем.
— Тебе привет от Каролины, — говорит она. — Спрашивала про тебя.
— Спасибо, — отвечаю. — Где она сама теперь живет?
— Там же, у Кристины Тилни.
Я хочу спросить, была ли в церкви Кристина, но рот мой не
открывается.
И снова утро. Дороти почему-то вдруг подобрела. Не закрыла на ключ
свою комнату — а в ней телевизор. Заходи, Петер, — смотри.
Показывают Парад Роз в Пасадене. Колесницы в цветах. А я сон видел. Зима в
моем городе Питере. Тихо падают маленькие серебристые снежинки.
Сенная площадь. Масленица. Мужик на гармошке играет. Праздничная толпа.
Говорят по-русски. И у меня от этой туфты слезы на глазах...
Вышел на крыльцо — вдыхаю горчащий воздух. Слышу, звонит
телефон — возвращаюсь, снимаю трубку, по-русски говорю «алло», чтобы не
задавали мне лишних сложных вопросов, но в трубке молчание, а потом
гудки. Сделал себе растворимый кофе — спер вчера в очередных гостях
одноразовый пакетик. Сижу на крыльце, жадно прихлебываю, отгоняя от
губы корочку доморощенного лимона. Рядом уселся кошарик — задрав
веслом ногу, вылизывает себе что-то. До сих пор никто точно не знает, он
это или она. Слышу, как внизу, на нашей улице остановилась машина,
тихо хлопнула дверца, кто-то поднимается по нашим ступенькам. Кроме
Дороти или Стефани больше некому. Готовлю шутливую рабскую фразу,
типа «давненько не виделись», вытягиваю шею и вижу... Вижу Крис. Она
поднимается навстречу, и лицо у нее такое, будто сейчас упадет в
обморок. Я медленно встаю с чашкой в руке...
— Здравствуй, Петр, — говорит Крис, — рада тебя видеть.
— Здравствуй, Крис, — говорю. — Я тоже рад.
— Ты один?
— Да, — говорю. — Стефани на работе. И Дороти.
— Дороти?
— Ее подруга. Они тут вместе живут.
— Можно войти?
— Конечно, — говорю я.
Крис сама открывает дверь, входит. Я следом. Поставил чашку на стол.
Стою и жду. Или просто стою. И не жду.
— Я пришла... — говорит Крис и трет руки, будто они у нее
замерзли. — Я пришла, чтобы сказать... Чтобы извиниться... Нет, не
извиниться... — Она с мольбой смотрит на меня, чтобы я помог ей закончить
фразу или чтобы ей не надо было заканчивать.
Меня бросает в жар, а потом в холод, и вдруг я начинаю видеть то,
чего еще минуту назад не видел никогда. Я вдруг вижу, как просто и
понятно устроен мир — он держится на человеческой приязни, сердечном
тепле и участии в жизни друг друга. Как я мог прожить столько лет и не
понимать этого. Потом я вижу самого себя, все свои жалкие озлобленные
мысли, которые, как бесы, облепили меня и таскают туда-сюда без цели
и продыха...
— Крис, — тихо говорю я, будто очнувшись после тяжкого безумия,
бреда, болезни. — Крис, я ждал тебя.
Со стоном, как тогда, она вскидывает руки, делает шаг, и ее губы
слепо тычутся в мое лицо, глаза, волосы, шею, будто хотят вылепить меня
из поцелуев. Она смеется, плачет, пытаясь поцеловать мне руки, и
расстегивает пуговицы рубашки на мне.
— Пожалуйста, Петр, пожалуйста...
Я обнимаю ее за плечи, я хочу отнести ее на диван.
— Нет, Петр, — говорит она, опускаясь на пол и увлекая меня за
собой.
— Иди ко мне, иди ко мне, — приподняв голову, твердит она как
безумная, борясь одной рукой с трусиками под поднятой шелковой юбкой.
74 Игорь Куберский
Счастье — это такая сильная боль. Когда так высоко, что... Нет, надо
спуститься, чтобы... Нет, надо, чтобы... Мои руки находят ее груди, берут
их как два драгоценных дара — это половинки земли, на которой я жил,
ее раскололо одним ударом, и я, лишившись опоры, лечу в пространстве.
Нет, они со мной — в них тепло и покой. Они прижимали меня к себе,
когда я плакал по ночам, к ним приникал я, когда был голоден, я помню
их млечный вкус и свой детский сон рядом с ними. Они вскормили меня,
и вот я вернулся к ним. Теперь мне ничто не страшно. Я освобождаюсь
от последней преграды и погружаюсь туда, откуда меня когда-то, наложив
на голову щипцы, безжалостно вытащили на этот свет. Я снова там. Я
еще не родился. Я закрываю глаза.
Но, оказывается, не навсегда.
Ля-соль, ля-соль, — слышатся две ноты над моей головой.
Что это я, спал? Кристина сидит рядом на полу, опершись на локоть.
Тихонько издали зовет меня: Пе-тя, Пе-тя.
Я провожу рукой по своему лицу. Я чувствую слабость, мне не
подняться.
— Петя, мне надо идти. Прости меня, Петя. Я приеду к тебе завтра, в
это же время. Собери вещи. Не спрашивай ни о чем. Завтра, в это же
время.
Я лежу и смотрю, как она выходит, тихо прикрывая за собой дверь.
Кошак, задрав хвост, успевает проскочить следом.
Вечером Стефани говорит, что что-то беспокоит ее в нашем доме, чья-
то заблудшая тень, какой-то дух, мытарь.
— Я должна встретиться с ним, Пьетр. Ты мне поможешь?
Я киваю, хотя мурашки бегут у меня по спине.
— Ты вернешь меня, если что, — говорит она. — Это важно. Одной
можно зайти слишком далеко...
Я не рискую спросить, что значит «слишком». Будь что будет. Я жду
развязки.
Мы сели в гостиной, взялись за руки, Стефани велела мне закрыть
глаза и сильно выдохнуть. Я почувствовал, что опускаюсь вместе с ней.
— Он здесь, — услышал я ее голос.
— Кто? — спросил я, не открывая глаз и ничего не видя.
— Какой-то человек. Мужчина. Ему больно. Спроси его.
— Что спросить?
— Что он здесь делает.
— Что ты здесь делаешь? — с угрозой сказал я.
— Нет, так нельзя. Не пугай его. Он не виноват.
— Что ты здесь делаешь? — мягко повторил я и сжал руку
Стефани. — Ты видишь его?
— Да, он стоит рядом. Спиной ко мне. Держи меня крепче. Я
попробую...
Рука Стефани затрепетала, и я почувствовал страшную тяжесть, будто
мне привязали к кисти гирю.
— Держи, — повторила она и замолчала.
— У вас все хорошо, — через мгновение снова услышал я ее тихий
голос. У вас будет все хорошо. Идите с Богом. И простите нас. Прощайте.
— Все, Пьетр, — услышал я. — Вдохни и открой глаза. И не отпускай
мою руку.
Я увидел перед собой бледное отрешенное лицо Стефани, Она подняла
веки — ее глаза целое мгновение не узнавали меня, а потом узнали.
— Спасибо, — улыбнулась она.
И я не посмел спросить — за что.
А ночью, лежа без сна, понял — это был я. Вернее, мое второе я,
Там, в преисподней. Мне отпустили мои грехи.
В одиннадцать утра внизу взвизгнули тормоза, хлопнула дверца и я
услышал легкий бег по ступенькам. Кристина. Она была в белом и светилась.
Американочки 75
— Поехали! — радостно обняла меня. — Где твоя сумка? Черная с
синей полосой. Видишь, я помню ее.
Я сел рядом и поехал, оставив кошака в доме, а ключ под крыльцом.
Мы взвились по дороге серпантином чуть ли не на самый хребет Сан-
Габриэл и остановились. Далеко внизу лежала узкая голубая лужица
озера. К нему почти отвесно спускались скалы. Вокруг — ни души. Воздух
над вершинами гор вибрировал — будто от полноты жизни. Хотелось
крикнуть — чтобы эхо летело над ущельями и каньонами и не смолкало.
— Здесь нам никто не помешает, — сказала Кристина, выключая
двигатель. У нас есть полчаса.
Она порывисто повернулась ко мне и взяла мои руки в свои:
— Прости, Петр, я вчера просто не могла с собой справиться. Я ведь
думала, что ты уехал навсегда и больше не вернешься. И вдруг узнаю от
Каролины, что ты здесь. Зачем она это скрывала? Не знаю, как я
продержалась до вчерашнего дня. Когда ты ушел в то утро, все изменилось. Как
будто я живу теперь не свою жизнь. Как будто моя жизнь зависит от
того, где ты и что с тобой. Потому что я все время думаю о тебе. О тебе,
о нас, как если бы мы были вместе. Не бойся сказать «нет», Петр, если
ты хочешь сказать «нет». Я пойму, и все образуется. Но если... — И Крис
посмотрела на меня таким взглядом, каким никогда в жизни никто на
меня не смотрел. Наверное, я сам так буду смотреть в Чистилище на
Архангела с весами в одной руке и карающим мечом в другой.
Я молча потянулся к ней, и все повторилось. Кроме моей слабости.
— Господи, мне тридцать восемь лет, — говорила она потом,
расчесывая волосы, — а я только начинаю жить. Я даже старше тебя, Петр. Я не
сошла с ума?
Вечером она позвонила мне в дом своих друзей, куда перевезла жить.
Хозяева уехали на месяц к родителям в Юту — дали ей ключи. Дом —
на горе. Внизу Лос-Анджелес, а выше только вершины Сан-Габриэла.
— Как ты там? — звучал ее голос, наполняя музыкой тепла холодную
белую ракушку телефонной трубки. — Видишь оттуда Хантингтон-Бич?
Выйди, посмотри. Я сейчас тоже выйду. Я почувствую твой взгляд. О, как
я хочу быть рядом с тобой.
Я вышел и впился глазами в дальнюю линию огней, обрезанную тьмой
океана. Между нами было километров двадцать, но я был уверен, что
вижу Крис. Она стояла на цыпочках, подняв руку, чтобы я ее узнал.
Фрэнк был ее вторым мужем — первый раз она вышла замуж еще
малоопытной девчонкой, за кубинского эмигранта. От него она родила
мальчика, но ребенок не дожил и до года. В юности ей хотелось
переделать мир и Че Гевара был ее кумиром. Потом она поняла, что мир не
изменить, пока не изменится сам человек. К своей новой вере она пришла
благодаря Фрэнку. Он много в жизни испытал. Она любила его, но
никогда не была счастлива с ним как женщина. Она вообще никогда не была
счастлива в любви. Она считала, что это ей просто не дано. И вот теперь...
— Петр, мы можем быть вместе, если только ты хочешь. Здесь или
в России. Я могу поехать с тобой. Я уже выясняла. Я могу заключить
контракт на год и читать лекции у вас в университете или еще где-нибудь.
Скажи, что ты об этом думаешь?
В Мексике у нее жили младшие брат и сестра. Родители умерли.
Впрочем, они были в разводе. Отец был веселый, эксцентричный,
неугомонный — всю жизнь перебирался с места на место. Крис вспоминала, как
однажды они всей семьей накануне Рождества отправились в супермаркет
за подарками. Отец увидел на витрине настоящие наручники и попросил
их у продавца. Хотя они не продавались, а висели для интерьера. Он
защелкнул их на себе, проверяя, действуют ли. Пригрозил детям, что
теперь за плохие отметки в школе будет приковывать к письменному столу.
76 Игорь Куберский
Все посмеялись, включая продавца. Потом оказалось, что к наручникам
нет ключа и их не открыть. Собрались все продавцы, а потом все
руководство магазина, включая технический персонал — электрика,
водопроводчика и пожарного. Никакого результата. Отца повели в кабинет
директора, чтобы вызвать кого-нибудь из полиции. Он — в наручниках. За ним
целая толпа. Многие решили, что это поймали вора.
У директора отца угостили виски с содовой, чтобы он не волновался,
а их — кока-колой. Приехавшая полиция поначалу не разобралась и
хотела вправду арестовать его. Потом действительно пришлось отправиться в
участок, потому что наручники все не открывались. Это была какая-то
старая, вышедшая из употребления модель.
В наручниках отца увезли домой. Сказали, что пришлют специалиста.
Машину вела мама и всю дорогу ругала отца. Она уже устала от его
выходок....
Потом из полиции позвонили — никого не могут найти. Так отец и
встречал Рождество в наручниках. Мама плакала. У нее еще никогда не
было такого Рождества. Потом уже после Рождества специалист все-таки
нашелся, приехал, и в один миг наручники распались. Оказалось, что он
русский. Отец еще со Второй мировой войны знал несколько русских
слов.
Кристина помнит, как что-то тогда перевернулось в ней.
— Ага, — сказал я, — а теперь явился я, чтобы снять с тебя твои
наручники.
— Да, — засмеялась она. — Ты правильно понял эту историю. Только
все-таки будет лучше, если ты отдашь мне ключи.
Когда мы лежали, она поднялась надо мной, провела пальцем по моим
бровям, губам:
— Знаешь, я себя не узнаю.
— Почему?
— Я не хочу, чтобы ты отдавал ключи. Пусть они будут у тебя.
Мы договорились, что Фрэнк пока ничего не узнает — чтобы мы
могли беспрепятственно встречаться оставшееся время. Мы договорились, что
она ему скажет, когда я уеду. Скажет, оформит документы и прилетит ко
мне. Или же пригласит — в зависимости от того, что быстрее. Я не
заикался о том, чтобы каким-то образом остаться здесь. Получалось, надо
расстаться, чтобы быть вместе. К тому же чувство было таким полным и
острым, что хотелось убежать от него, оставить на потом, зарыть, как
клад, до лучших — наших — времен.
Господи, что такое любовь? Крошечный сверкающий бриллиантик,
брошенный на огромную чашу весов, а на другой чаше — вся жизнь
Кристины, прожитая без меня, ее первый брак, и жизнь ее отца, и Фрэнк, и
Новая церковь, и вся Америка с голубыми зеркальными стенами банков,
по которым плывут отраженные облака.
Она приезжала ко мне утром или вечером, выкраивая время тут и там,
и мы раздевались, ложились в неутолимой жажде ежесекундной
близости. Или просто лежали вместе — лишь бы касаться друг друга.
Мы никуда не ходили, не ездили. Зачем? Только однажды Крис
отвезла меня на улицу «Монастырские сады» к очень пожилой художнице
Джин Майлз, с которой дружила. Ей очень хотелось нас познакомить.
... Джин копошится на кухне, маленькая, деловитая — готовит нам
специальный салат. Огромный нож в ее маленькой руке не очень уверенно
сражается с огромным калифорнийским овощем.
— Я люблю здесь бывать, — шепчет мне Крис, с любовью
оглядываясь по сторонам, — здесь как у меня в детстве.
Дом в испанском колониальном стиле — с арками, росписями,
витражами в окнах.
Джин снимает передник и садится вместе с нами за стол. Ей
восемьдесят четыре года, но взгляд ее ясен, женственен, она полна идей и пла-
Американочки 77
нов на будущее. Уже многие годы она пишет только мандалы —
магические формулы души, мира и вселенной. Углубляясь в созерцание мандалы,
-человек испытывает космическое расширение собственного «я». Так
преодолевается тлен и земное страдание, так обретается благость.
— Да, я ведь хотела показать вам русскую церковь, — говорит Джин,
порывисто вставая из-за стола. — Ее видно отсюда. Жаль, что уже
стемнело.
Мы выходим на просторную лоджию, и за полукругом арки
распахивается тихо пронизанное вкрадчивым дождем темное пространство,
высвеченное вдали городскими огнями. Потом из тьмы выступают верхушки
деревьев, по слабо освещенной наружным светом стене дома стелется
какое-то вечнозеленое растение, усеянное цветами вроде наших мальв, и
их осенний запах, смешанный с запахом чуть смоченной тонкой пыли на
листьях, вдруг больно отзывается в сердце...
Потом Джин стоит в слабо освещенном портике, словно благословляя
нас на долгое совместное странствие, а по саду уже пробегает дробный
перестук тяжелых капель, предвещая ливень. Их подсвеченные фонарями
серебряные тела падают из поднебесной тьмы.
— Дождь! — жадно вдыхает Кристина. — Как я люблю дождь!
И тут он обрушивается со всей силой.
Улочка «Монастырские сады» едва освещена. Кристина включает
фары — теперь видно, как по водостокам, упруго перекручиваясь, несется
мутный ручей. Мы выезжаем на хайвей и включаемся в бешеную гонку
автомашин, каждая из которых летит в хрустальном шаре брызг, мигая
сквозь них мокрыми красно-оранжевыми огнями. Дворники работают как
бешеные, но дорогу видно только короткое мгновение после каждого
взмаха — будто открываешь и закрываешь глаза.
Но что это — впереди словно дышит, колышется тяжелыми складками
огромный занавес — на всем ходу мы ударяемся в него, машина
вздрагивает и заметно сбавляет ход. Такого ливня я еще не видел.
Мы прорезаем его и внезапно оказываемся в омытой влажной
сверкающей тьме — с чистым небом над головой, в котором проклюнулись
первые звезды.
Как прорыв туда, где нам уже никто и ничто не сможет помешать.
— Я хочу, чтобы у нас был ребенок, — говорит она, когда мы снова
вместе в тихом доме ее друзей, где за весь день не раздастся ни
телефонного звонка, ни звука машины за окном — только мягкие толчки
ветра в стену да переклики птиц. Далеко внизу — залитый солнцем утренний
Лос-Анджелес. Осталось шесть дней.
— Давай съездим с тобой в Тихуану, — говорит она в другой раз. —
Это уже Мексика. Там никто не будет проверять твой паспорт. Мне так
хочется, чтобы ты увидел эту страну, Я там родилась. Она ближе к
России, чем Америка.
Однако для этого нужно хотя бы два свободных дня, которых у нее нет.
Я вижу, что ей все тяжелее дается неведение Фрэнка:
— Хочешь, я сам позвоню ему и скажу.
— Нет, что ты, — качает она головой. — Ты его не знаешь. Он не
станет тебя слушать. Только я...
Она похудела за эти дни, и под глазами резче обозначились морщинки.
Почти перестала смеяться. Хотя наши объятья так же пылки, мы, похоже,
ждем расставания, как два влюбленных по разные стороны вагонного
окна. Чтобы наконец поезд тронулся с места и оставил каждого наедине с
собственной болью.
По-моему, мы чего-то боимся.
В то утро мы опять поехали в горы к пропасти с узким, как ножевой
разрез, озерцом на дне. Крис любила высоту, простор, полет. Глядя в
стекло на освещенные солнцем вершины, тихо сказала:
78 Игорь Куберский
— Фрэнк все знает. Он принял, как есть. Он отпускает меня. Ему
очень больно, Петр. Даже сейчас я чувствую это. Мы с ним были очень
близки. Я боюсь за него. Он не я — он очень одинокий человек. И очень
прямой и гордый.
Потом она сказала:
— Сегодня я останусь у тебя, Петр. Ведь завтра ты улетаешь.
Молча мы вернулись домой. И стали ждать. Неизвестно чего. Я видел,
что она не находит себе места.
— Позвони ему.
Она послушно кивнула и набрала номер телефона.
Фрэнк не стал с ней разговаривать.
Вечером он позвонил сам.
Крис хотела, чтобы я взял параллельный телефон, — ей было бы
легче, но я помотал головой.
Она действительно осталась со мной, а утром отвезла меня в аэропорт.
Сказала, что в ближайшие дни позвонит.
С тех пор прошло почти пять лет.
Она не позвонила.
Я искал ее через знакомых и адресные бюро в Америке, потом в
Мексике, но узнал только то, что она развелась с Фрэнком и уехала из
Лос-Анджелеса. Куда — неизвестно. Кристину Тилни, родившуюся в
городе Мехико в 1954 году, не нашли.
Моя последняя надежда — что у нас сын или дочка. И что рано или
поздно — пусть через десять, через пятнадцать лет — раздастся звонок,
которого я жду.
12 июля — 1 ноября 1997 г.
Санкт-Петербург
СЕРГЕЙ ВОЛЬФ
ВОЗВРАЩЕНИЕ К ПРОШЛОМУ
И в этом маленьком лесу, Ее протяжный голосок
И в этом вот саду, И непротяжный крик.
В пустом полуночном часу
Я смерть твою найду. Я опущу ее под куст
И, тихо хохоча,
Я разрублю наискосок Я нечто извлеку из уст
Ее лохматый лик, И сплюну сгоряча.
Взлет пузатого жука на дорожке дальней сада
И посадка за горой на мыске во рву,
Кипяченая река, слезы, гордость и досада,
Вяло падает рука в падшую траву.
Светит месяц молодой, заворачивая зА день,
Заливные кружева, легкий полумрак,
Купол неба золотой, платиновый светит складень,
Утра скользкая трава, неподдельный страх.
Ускользают меж стволов, зорко крылышки мелькают,
Слйшны песни мотыльков, чистящих гнездо,
У самих Пяти Углов из бутылки извлекают,
Ходят плавно меж столов в шляпах и пальто.
С нбчи пышные стога, млеет изморозь на стеклах,
У жука торчат рога тенью на стене,
Как легка твоя нога, умножаясь трижды в окнах,
И слегка дрожит рука тенью на стекле.
Есть отторжение у сна, Рисуя россыпью стенной
Как лампочка в глазке, Вторую жизнь мою?
Ломаясь, тень твоя видна
Под ранкой на виске. Что пилотируешь?
Где лжешь?
Зачем ты ходишь Чем правду говоришь?
стороной, И лижешь перочинный нож,
Ступая в колею, Не зная, что творишь.
© Сергей Вольф, 1998
80 Сергей Вольф
Корявые деревья окружают
То озеро и то его чело,
Которое деревья разрушают
Во зло себе и озеру назло.
Им птицы помогают в этом деле,
Чело круша и озеро круша,
Неся в своем костноязычном теле
Совсем не то, зовется что душа.
И кое-кто из мелких насекомых
Челу и птицам помогает всласть,
Ища наивно посреди искомых
Зерно того, что имя носит власть.
Когда из преднебесья, из пустот
Спускается на землю зяблик кроткий,
Он голосом, похожим на фагот,
Коровку вызывает из коробки.
И ходят, запинаясь, по лугам
Две линии, слегка пересекаясь,
Как бы фагот, но как бы и мугам,
То длинный свист, то будто заикаясь.
Поскрипывают клювиком во тьме,
Слегка трещат, боясь заулюлюкать,
И кажется, что разве что зиме
Удастся их унять и убаюкать.
Попадает зонтик в глаз, —
Мне подарком к воскресенью,
Мышки маленькой отказ
Приведет тебя к смятенью.
Ты поедешь поутру
Спицей на велосипеде,
Зонтик крошечный к нутру
Пристегнут тебе соседи.
Нажимай же кнопку враз, —
Вмиг раскроется цветочек,
Кожи кожаной атл&с
И сверканье малых точек.
Есть наивность полагать,
Будто в сутолоке мнений
Кто забился под кровать —
Безусловно лучший гений.
По незыблемым мосткам
Провиденье ускользает,
И, невидимый ушам,
Пух лебяжий тихо тает.
И гуляет поутру
Гений в шумном одеянье,
Покрывая расстоянье
В два мгновенья — за версту.
Вернемся, однако, в полуденный город над речкой,
В малюсенький домик, где мышь суетится под печкой,
Где бар на углу и где птичка пила под сурдинку,
Где всадник скакал и старуха жевала резинку.
Там солнце вертелось, там шорох и тиканье сердца,
Там плакать хотелось и в горле першило от перца,
Резвилась вуаль, и там гномик ступал по карнизу,
Маячила даль, и коробилась ласточка снизу.
Шуршит ли цветок, заморгает ли глаз на осколке,
Струится ли речь, полыхает ли спичка в постели,
Дрожит ли перо, распорхавшись на клюве иголки, —
Уснул городок, и река едва видна в метели.
8
И распахиваются сады,
И накачиваются качели,
И из маленьких речек пруды
Протекают обратно сквозь щели.
И наматывается шнурок,
И наметилась глазом сорока,
И расшаркивается игрок,
Произнесший «я пас» до срока.
И присвистывается мотив,
Успокаивается поверхность
Ночи, спрятавшейся в объектив,
Диафрагмой закрывшись на верность.
АННА ВЕРНАДСКАЯ
СТУПАЮЩИЙ НА ЛОТОС
Ночные бабочки кружат
Над изголовьем из бамбука,
И воздух, кажется, разжат,
Не пропуская силы звука.
И сердце с осенью в одном
Слились волнении как будто.
В безлунном свете тонет ОМ,
В безлунном мире бродит Будда.
Иероглиф крылья на листе
Раскинул, черные на белом,
Ночная тьма скользит везде,
Где Инь и Ян в пространстве Целом.
Смыкая веки, от горы
Ползет, подобная улитке,
А под стопой ее миры,
Как неразвернутые свитки.
Ну а нам и не надо
Уезжать в никуда,
Возле зимнего сада
Под ногами беда.
Это взмах исполина
Или норов коня?
У Петра что ни глина,
То достойна огня.
А на Стрелке всё тот же
Восхитительный год!
Ну а нам и не надо
Уезжать никуда...
А Кушнер
От латинских подножий
До балтийских широт,
Будто подняты в стропы
И застыли немы,
Не любимцы Европы,
А ревнивые мы.
Чьи гортани слабее
Перетянутых вен,
Где закат розовеет,
Как в стакане портвейн.
Дует северный ветер. На склоне холма
Сгусток зелени — дерево-куст.
Архетипом сознания выйдет луна
В темень темени, в шелест и хруст,
Волноломами, светом на свиток, модель
На бумаге из риса проста.
Дай мне, время, взглянуть на твою акварель,
На тяжелую ризу холста.
Опрокинул сосуд и веди за собой,
Размывая долины-века,
Эти линии-ливни. А над головой
облака, облака, облака.
Анна Сергеевна Вернадская — поэт, лауреат поощрительной премии журнала
«Звезда» за 1993 год. Живет в С.-Петербурге.
© Анна Вернадская, 1998
ЛЕВ ЛИБУРКИН
НА СТРАЖЕ РОДИНЫ
Рассказ
Спит Сингапур,
Электричка хулигански свищет на разморенный последними
теленовостями поселок и катит дальше, оставляя рядового Руновского одного в
неприятной тишине пустой платформы. Руновский матерно ругается, неудачно
сплевывает и идет вдоль путей. Еще не остывший кофе в желудке, еще не
истаявший вкус прощального поцелуя на губах. Лай собак в пустых садо-
водствах. Шагает все быстрее — стынут ноги в сапогах — на вечернюю
поверку опоздал уже давно и всерьез.
В военно-строительном батальоне дан отбой. Пора забыться.
Сержант Митюхин задергивает розовую шторку на окне батальонного
комитета комсомола и вопросительно смотрит на пропагандиста части
капитана Лукина. Капитан льет чай в алюминиевые кружки. Митюхин надевает
очки и режет торт перочинным ножом. Рука капитана подрагивает, он
контужен в Афганистане.
Дрыхнет Токио.
Руновский скрипит сапогами по садоводствам. На его пути — две
здоровенные дворняги. Утробный рык. Спешит навстречу одуревший от безлюдья
сторож с двустволкой под мышкой.
— Ну и служба у тебя, хлопец! Через день в самоволке.
— Добрый вечер, дядя Толя, — учтиво говорит Руновский.
— Да уж ночь. Вот я бы на месте твоего командира, знаешь...
Руновский ускоряет шаг.
В Париже гололед.
Майор Гусев выключает свет у себя в кабинете, выпивает стакан водки,
от усталости не закусывает и задумывается о чем-то наболевшем.
Дежурный по части лейтенант Антипов ждет у забора. У него болит
живот и ему холодно. Руки Руновского скользят по обледенелому бетону,
обвисшие лохмотья колючей проволоки цепляют шинель. Забирается на забор
со второй попытки. И видит внизу заиндевевшего лейтенанта Антипова.
— Давай, давай, Руновский. Прыгай.
В свинарнике рядовой Вихров кушает шпик самоличного посола.
Съедает ломтик, перебарывает отрыжку, прищурившись ведет кончиком пальца
по лезвию полуметрового ножа. Пора к Митюхину на чай с тортом.
Отскребает с гимнастерки засохшие брызги крови заколотого утром борова. Со
двора доносится ругань Антипова.
— Дыхни! — орет лейтенант на Руновского.
Лев Давидович Либуркин (род. в 1966 г.) — печатается впервые; по образованию
врач, окончил Санкт-Петербургский государственный медицинский университет, служил
в армии. Живет в С.-Петербурге.
©Лев Либуркин, 1998
На страже Родины 83
Руновский дышит. Лейтенант полтора года как из краснознаменного
училища, на службе не пьет и личному составу не дозволяет.
— Из самоволки, сука?!
В ответ скулеж Руновского про очереди на переговорном пункте, про
батьку, мамку и сестренку. Антипов, почувствовавший было снисхождение
в душе по поводу несуществующей сестренки, оборачивается на лязг двери
свинарника и видит любопытствующего рядового Вихрова — без головного
убора, с папиросой в зубах.
— Почему не спите, товарищ солдат?! Отбой был или нет?!
— Работа такая, не до сна тут, — заученно вразумляет начальство
Вихров.
— Боже мой, — Антипов закрывает глаза, некоторое время так стоит,
потом говорит вяло, глядя в никуда:
— Завтра с вами начальник штаба разберется.
— Ага, товарищ лейтенант, — кротко поддакивает Вихров, — чего уж
там.
Антипов поворачивается и очень быстро уходит. Переходит на бег.
В медпункте прапорщик Картановская наконец отдается лейтенанту
Церетели.
Капитан Лукин улыбается, раскидывает руки, приглашая в объятия
появившегося на пороге комитета комсомола рядового Руновского.
— Заходи, гостем будешь. Хорошо погулял?
С расстановкой, чтобы можно было сосчитать, бросает пять кусков
сахара в кружку, заливает их бурым чаем. Капитан Лукин знает, что когда
снова подует на него афганским суховеем, когда задергается в бессилье его
одрябшее в афганском пекле сердце и вскипяченная однажды кровь не
сможет преодолеть притяжение Земли, тогда рядовой Руновский сделает
ему укол в посеревшую вену, и он будет жить дальше.
— Заловил-таки Антипов? — посмеивается Лукин. — «Бля буду, если не
возьму Руновского за яйца», — его слова.
Увеличенное линзами очков сочувствие Митюхина.
— Видишь ли, Рома, у товарища лейтенанта Антипова очень разболелся
живот.
— То есть он какал каждые полчаса, — уточнил Вихров. — И тебя как
Бога ждал, чтобы ты дал ему ма-а-аленькую таблеточку.
— Этого, брат, он тебе не простит. Стукнет начальнику штаба, и быть
тебе без скальпа, — уверяет Лукин.
— Насчет скальпов — это у вас из афганского опыта, да, товарищ
капитан? — сладенько осведомляется Вихров.
Руновский и Митюхин возмущены бестактностью по отношению к
товарищу капитану.
Старший лейтенант Файзуллин стоит перед зеркалом и выдавливает
фурункул на лице. Думает о бабах: почему они бреют подмышки и о том, что
нехорошо, если кто-нибудь зайдет сейчас в канцелярию роты, а у него
эрекция.
Рядовой Гагоев и младший сержант Маркосян принимают душ в
батальонной бане. У Маркосяна падает мыло, и он наклоняется. Гагоев говорит
«вах» и причмокивает, глядя на Маркосяна. Оба смеются.
Дремлет Венеция.
Руновскому пора идти спать в медпункт. Вихров собирается к себе в
свинарник. Руновскому неприятно, и он спрашивает Вихрова:
— Зачем ты так, Витек, с капитаном?
— Козел ты, Ромочка, но жаль тебя, все-таки от поноса меня вылечил.
Это ведь капитан тебя и заложил. Сказал Антипову, где ты обычно забор
перелезаешь.
— Что ты мне вешаешь! Да Лукин меня сам отпустил и обещал
отмазать, если что! Откуда ты знаешь?
Вихров пожимает плечами, затягивается папироской, жмурится.
84 Лев Либуркин
— Знаю, Ромочка, слышал.
Руновский еще задает вопросы, но Вихров больше не желает отвечать, а
желает отдыхать. Потому что уже поздно, ничего уже не поправишь, а за*
втра — Новый год.
После первой недели карантина полагалась помывка. Баня, в которую
пускали солдат, была в соседнем поселке. Нам предстояло впервые выйти
за эти огромные ржавые ворота с красными звездами, которые так
окончательно закрылись за нашими спинами семь дней назад.
Чтобы получить это право, мы не спали ночь, то и дело перешивая
погоны и петлицы на выданной форме, — надо было выглядеть «как положено»
и не подвести сержанта Киквадзе. Ведь он верил, что наше образцовое
поведение обеспечит ему дембель в первой партии.
У каждого из тех, кто в тот добрый вечер отправился в путь в составе
колонны по три, неслыханно сверкали сапоги и бляхи, а белизна
подворотничков была беспорочна.
Но сержант все же нервничал и надсадно требовал идти в ногу и
отставить разговорчики в строю. Наверное, это удавалось нам не вполне, и за
разгильдяйство надо было расплачиваться пробежками метров по двести. Да
хоть по пятьсот!
Мы шли по гражданскому шоссе, в гражданский с виду поселок, и
навстречу попадались люди гражданской внешности. Работала булочная, на
скамеечке беседовали пожилые женщины, плакат приглашал на вечер
танцев в поселковый клуб.
И мы охотно переходили на бег по команде сержанта.
И тогда было еще возможно смыть грязь и отделаться от чужого запаха.
На обратном пути мы уже не спешили. Мы шли очень медленно. И
Киквадзе тоже.
На стене магазина висел единственный в поселке междугородный
телефон-автомат. И кто-то рискнул: «Товарищ сержант, разрешите позвонить
домой?» Все замерли, в ожидании, что скажет сержант. И вдруг Киквадзе
улыбнулся и кивнул. Это было естественно, ведь мы были в гражданском
мире. Выстроилась очередь, а я оказался где-то во втором десятке, что
означало катастрофу, — Киквадзе в любой момент могло надоесть, мы и так
уже опаздывали на ужин.
Когда я попал в телефонную *будку, то сначала очень быстро набрал
номер, но мне показалось, что я где-то ошибся, хотя это был мой собственный
номер, и я судорожно повесил трубку для того, чтобы набрать вновь,
медленно и наверняка.
И я услышал голос мамы. Вот такие дела. Я сказал, что все в порядке. А
потом еще хотел позвонить по другому номеру и сказать, что все равно мы
будем вместе, пусть она не сомневается. Но за моей спиной дышала
очередь, а сержанту могло надоесть. Я не мог звонить второй раз, я
постараюсь ей это когда-нибудь объяснить.
Киквадзе дал позвонить всем. Правда, нам пришлось бежать до части
без остановок, и все мытье пошло насмарку.
Перед тем как войти на территорию батальона, сержант остановил нас и
построил. Я стоял сзади — я не очень высокий. И потому я видел, как
мягкие, желтые лучи заходящего солнца ласкают бритые затылки, гладят
пушок на щеках моих товарищей. Было тихо. Было тепло.
Я только что говорил по телефону с мамой. Дома все хорошо.
На пороге медпункта Руновского ждет солдат-туркмен рядовой Болтаба-
ев — Джума. Ему двадцать шесть лет, и у него диплом педагога. Но его
семья небогата, он — младший сын, и ему пришлось оказаться здесь. А
здесь холодно, все моложе его, и никто, кроме Джуминых земляков, не
уважает и не слушает старших. Поэтому Джума регулярно мочится в
постель и живет в медпункте уже год. Но вообще-то Джума не любит симу-
На страже Родины 85
лянтов, и они стирают ему белье. Джума чрезвычайно возбужден. Хватает
Руновского за обе руки, речь его то звенит, то срывается на шепот, карие
глаза круглы и неотрывны.
— Слушай меня, Рома. Сегодня на часть возвращается Валуев. С дому
приедет, понимаешь?
— Кто это?
— И-и-и, слушай! Земляк, понимаешь? Отпуск был, сегодня ночью на
часть вернется.
— Ну и что?
— Как что?! — Джума поражен непонятливостью Руновского, Джума
всплескивает руками: — Кушать будем помидор, дынь, виноград — вот что!
И шепотом, как свой своему:
— Коньяк будем, травка будем курить!
Джума щелкает пальцами, причмокивает, поет со слезой:
Вот идет караван,
Караван небольшой.
Он везет анаша
В свой родной Туркменистон.
— Короче, Рома, ты открывай нам тот комната, да?
— Ищите другое место. У меня неприятности.
— Как другое место? — Глаза Джумы наливаются кровью, кулаки
сжимаются. — Я уже земляки пригласил! Где другое место?! Казарма, да?!
Улица, да?! Человек с дому идет, несет своим землякам покушать, а ты —
неприятности! Ты что, не мужик, а?!
Из двери выходят еще два туркмена. Третий появляется из-за угла и
заходит за спину Руновскому. Говорят крикливо и взвинченно, тыкая
Руновского в спину и грудь. По-туркменски. Джума их успокаивает. Разом
замолкают, и теперь сдавленным от ненависти голосом к Руновскому обращается
Собир — самый большой и сильный:
— Слушай, ты, как человека тебя просим, по-хорошему. Земляк с дому
приедет — нельзя не встретить. Человек ты или нет? Если ты как гондон,
потом не обижайся, понял, да?!
Руновский знает, как бьют туркмены. Не хуже азербайджанцев.
Повезет — отделаешься кровью в моче. Он помнит глаза Юлика, когда его
увозили ночью с переломом основания черепа. Пустые глаза и текущая изо рта
слюна. Джуме известно, где ключи.
Руновский соглашается.
Улыбаются, треплют по щеке. Джума бросается обнимать.
— Рома, на столе чай, сахар, масло, я все приготовил. Иди отдыхай, Я
тебя позову.
Через полчаса из-за забора слышится посвист, имитирующий восточную
мелодию. Потом наверху появляется сияющая физиономия Валиева.
Бросает огромный чемодан, гикнув, спрыгивает сам. Валиева целуют, под руки
ведут в медпункт. Руновский растерянно жмет руку Валиеву, но Джума уже
под боком. Он шепчет Руновскому на ухо что-то горячее и настойчивое, он
тащит его в дальний конец медпункта и, не в состоянии ждать, сам
вытаскивает у него связку ключей из кармана и отпирает изолятор. Издает
гортанный вопль, торжествующий и призывный. Отталкивает Руновского,
чтобы пропустить гурьбу земляков, едва ли не на руках несущих Валиева. То
ли как ковер, то ли как скатерть, на полу расстилается белая простыня, и
туркмены, не переставая галдеть, чинно рассаживаются на ней, подбирая
под себя ноги. Танцующий на ходу Джума приносит неизвестно откуда
взявшиеся пиалы и большое блюдо. Валиев затягивает гнусаво-протяжную
песню и церемониальным движением раскрывает чемодан. Увидев
переливающуюся всеми оттенками свежести, как будто еще покрытую росой
груду винограда, персиков, помидоров и дебелую золотистую дыню в
середине, туркмены дружно подхватывают напев и принимаются мерно раскачи-
86 ЛевЛибуркин
ваться из стороны в сторону. Джума велит им замолчать и говорит
степенно:
— Ты — хозяин, Рома. Мы — гости твои. Возьми первым.
Руновский выдергивает гроздочку винограда и вяло жует. Вздох
разочарования.
— Возьми много, слушай! Вот бери и вот! — Валиев хватает фрукты
горстями и обкладывает ими Руновского.
Завязывается шумный, беспорядочный разговор, состоящий из
непрекращающихся придыханий, возгласов и бесчисленных переливов
интонаций. Туркмены отщипывают, виноградины от. груды и не обращают больше
никакого внимания на санинструктора Руновского. Со дна чемодана
извлекаются две бутылки коньяка. После четвертой или пятой рюмки
Валиев поднимает, вверх указательный палец и, весь извиваясь, медленно
достает из кармана пачку «Беломора». Передает, ее Джуме. Затаив дыхание,
туркмены наблюдают за тем, как Джума бережно вскрывает пачку грязным
ногтем и раздает папиросы. На этот раз Руновский получает свою долю
последним.
— Это, — Джума делает паузу, — анаша. Самый лучший, чистый,
туркменский анаша. На, бери, лови кайф.
В наступившей тишине туркмены затягиваются — коротко, прерывисто,
сквозь зубы, стараясь подольше не выдыхать.
Руновский делает пару затяжек и ничего необычного не чувствует.
Быстро докуривает папиросу и просит еще одну. Туркмены протестуют, но
Джума усмиряет их движением руки и хитро подмигивает. Вновь плывет
бесконечная монотонная песня. Руновский встает и, немного покачиваясь,
начинает танцевать. Туркмены хлопают в такт, выводят его на середину.
Голоса их становятся все выше, а ритм все быстрее. Руновский не
выдерживает, у него подкашиваются ноги, и он ложится на пол. Теперь громче всех
поет Джума. Под всеобщий хохот он переворачивает Руновского на живот
и снимает с него штаны, обнажая ягодицы. Руновский что-то недоуменно
мычит, пытается перевернуться. Но уже не сбросить сидящего на спине Со-
бира.
Макс поет все громче, то есть все лучше. И я уже начал подпевать,
потому что второй стакан наделяет меня неплохим тембром и будит
природную, я так думаю, музыкальность. А Костик, хозяин нашего сегодняшнего
приюта, уже поставил по видику какую-то трогательную порнуху.
Костик — предприниматель. Костик разъезжает на подержанном
«мерседесе» и курит «Данхилл». Сегодня ему опять придется дать мне на такси.
Он даст и не спросит, когда отдам. А я и не отдам. Потому что сегодня он
тоже вспомнит про это.
Костик — еврей и учился в школе на одни пятерки. Он хотел поступить
в университет. Но университет не хотел Костика. Так что зря он все время
книжки читал. Или ехал бы учился в своем Израиле.
Когда ротный услыхал его фамилию, то даже головой покачал от такой
благозвучности — приплыли, мол.
По моей-то фамилии сразу не поймешь ничего, ну я и молчал в
тряпочку, чувствуя себя интернационалистом, как и все окружающие. Потом
хохлы из зэков били Костика каждую ночь, чтобы не был жидом в душе. И
несколько раз он так и оставался лежать в коридоре казармы до самого
подъема. Он не пробовал убежать, потому что это бесполезно, и не звал на
помощь, потому что это только ухудшает положение.
Знаете, что я делал, где был я, когда они вытирали об него ноги? Я
лежал на своей койке, накрывшись с головой, и мне было страшно.
А потом я стал санинструктором и неделю прятал Костика в подсобке,
где хранилась хлорка и сломанные костыли. Но он как-то вышел покакать и
попался, тут же заложив меня ротному. Тогда я дал ему учебник по
психиатрии. Он действительно умел читать книжки. Мне даже иногда казалось,
что они все-таки добили его и он в самом деле спятил.
На страже Родины 87
Его держали в психушке месяца два. Ему кололи всякую гадость,
помещали в одну палату с буйными шизофрениками, били током. Но им все
равно пришлось признать, что он псих, и отпустить домой. Потому что он был
ко всему этому готов, благодаря мне.
Нам хватит еще времени и водки выпить за наше нерасторжимое
братство настоящих мужиков. За наших девочек, которые ценят нас такими, а
мы друг друга такими понимаем, и, следовательно, наша жизнь гармонична.
За гармонию! Отставить портвейн! Пусть на Кавказе, где создают этот
напиток, нас никогда не будут считать за людей, потому что мы слабые,
скрытные, негостеприимные и скупые. Пусть! Но мы-то эту их дрянь тоже
за портвейн не считаем. Так-то вот.
Зловонный шепот Джумы:
— Э, вставай! Никаноровна пришла!
Руновский открывает заплывшие глаза и видит прапорщика Картанов-
скую.
— Уже сорок три минуты как прием! Тебя больные ждут, быстро!
Обнаглел, скотина!
По левой ноге — струйка крови. У прапорщика менструация.
— Уборку мы сделали, никто не узнает, — успокаивает Руновского
Джума после того, как Картановская хлопает дверью.
Руновский идет в перевязочную и принимается за работу.
Насыров, Газиев, Сосюра — фурункулез. Мурадов — сопли, жар.
Трясущимися руками снимают замусоленные, провонявшие бинты. Хватают за
рукав, беспокоятся. «Вчера еще один на шее вскочил, смотри. Почему мазь
желтый, другой нет, что ли? Скажи ротному — сегодня на работу не иду...»
Входит очень бледный ефрейтор Хадзаев. Молчит, в упор разглядывает
Руновского.
— Баба не войдет? — спрашивает.
— Вряд ли.
— Дверь закрой на замок. Кому расскажешь — убью.
Хадзаева научили разрезать член и вставить в него шарик. Ему обещали,
что женщины будут гибнуть в экстазе. Надрезал от души, а с шариком не
получилось. Руновский едва успевает обработать рану, как в перевязочную
врывается начальник штаба майор Гусев. Он берет Руновского за руку и
тащит на улицу. Руновский спотыкается и получает свирепый подзатыльник.
— Убью, сука! — рычит майор.
По дороге встречают капитана Лукина. Капитан бежит наперерез,
бросает грустноватый взгляд на Руновского, хочет что-то сказать Гусеву, но
майор отодвигает его:
— Хватит заступаться, Евгений Максимович, ей-богу! Все цацкаетесь с
этой сволочью! Постыдились бы!
Волоча Руновского за шиворот, майор врывается в клуб, до отказа
набитый солдатами, устремляется прямо к сцене. На сцене командир батальона
бодро докладывает о чем-то сидящему в первом ряду генералу.
Комбат. Есть еще у нас и негативные явления. Невысоки показатели на
отдельных участках производства. Необходимо искать и находить новые
решения в общественно-политической работе. Есть и такие,
дисциплинированность и сознательность которых мы не можем признать
удовлетворительными.
Начальник штаба (гулко, через весь зал). Вот именно! Вы посмотрите на
этого молодца! Все посмотрите!!! — Выталкивает Руновского на сцену.
Старательно подремонтированные к приезду командующего округом
софиты и прожектора обдают Руновского ярким светом, ощупывают каждую
складку расстегнутого рабочего «хэбэ». Гудит и хихикает рассевшийся в
зале батальон, комбат бледнеет.
Майор Гусев. Этот воин — санинструктор, его долг помогать
больным! — вчера был пойман дежурным по части, когда перелезал забор у
88 Лев Либуркин
свинарника. Оставил больных и пошел в самоволку! В то время как его
товарищи создают материальные ценности, возводят дома, служат Родине, он
изволит развлекаться где-то там!
Командующий, сдерживая снисходительную усмешку, идет на сцену.
Останавливается напротив Руновского, склоняет голову набок,
рассматривает.
Командующий. Как это понимать, товарищ солдат? Что же вы молчите?
Мужчина, защитник Родины, должен отвечать за свои поступки, вы
согласны?
Руновский кивает.
Командующий. Вам хоть стыдно?
Руновский (тихо). Стыдно.
Командующий. Где вы были?
Руновский. В городе.
Командующий. Может, вы не хотите служить? Отвечайте!
Руновский. Хочу.
Командующий. И давно он так себя ведет, майор?
Майор. Никакой управы!
Командующий. Вас надо наказать, вы согласны, товарищ солдат?
Руновский. Да, товарищ генерал-полковник...
Командующий (обращается к комбату). Отправьте письмо на родину,
пусть родители узнают, какой у них сын. И пускай поработает на стройке,
как все. Найдется ему замена, подполковник?
Комбат (мужественно). Нет, товарищ генерал-полковник, замены нет.
Командующий. Вот как? Ну, пусть пока работает в санчасти, а вы ищите
замену. Я полагаю, товарищ подполковник, что после этого происшествия
мы с вами не имеем морального права отпускать личный состав в
увольнение?
Шум в зале.
Командующий. Не хочется вас наказывать под Новый год, солдаты, вы
честно трудитесь, но вас подвел ваш несознательный товарищ. Я прошу
взять его, так сказать, на поруки. Я думаю, что ему будет важно услышать
ваше мнение...
Руновского выпихивают из бурлящего ненавистью зала. На улице его
ждет капитан Лукин. Обнимает за плечи, хочет что-то сказать. Но
Руновский грубо сбрасывает его руку и бредет в медпункт. Его покачивает. Чуть
слышно стонет Лукин.
Знаете, что они еще придумали?
Они заставили нас поклясться.
Припоминаете, кто служил: «... и пусть меня постигнет всеобщая
ненависть и презрение...» Присяга — это единственное из их мероприятий, на
котором желательно присутствие наших мам и пап, наших друзей и
родственников, наших женщин. И это, наверное, единственная клятва в мире,
дав которую, надо расписаться в ведомости. Потому что они хотят иметь
право на нас и хотят, чтобы мы заверили это право своей подписью.
А потом, после присяги, был праздник — нам впервые дали увольнение.
На пять часов в пределах гарнизона. Гарнизон — это несколько частей и
поселок, в котором живут офицеры, отставные офицеры, их семьи и те, кто
их обслуживает. Куда тут пойдешь?
Поэтому мы и наши родители сели в автобус и поехали за пять
километров в город. Мы не знали, что там делать, это был чужой город, но город —
это все равно здорово.
Ехать надо было с пересадкой, которая находилась как раз на
официальной границе гарнизона. И когда мы вышли из автобуса, нас всех
арестовал патруль.
И те мамы и папы, которым сегодня или завтра надо было уезжать
обратно, заплакали. И те, которые уезжали позже, тоже заплакали.
На страже Родины 89
А нас запихнули в грузовик с надписью «Люди» и повезли в
комендатуру. В комендатуре нами занялся кирпичнолицый, с одышкой, прапорщик.
Он сокрушался, что в столь святой для нас день мы злоупотребили
доверием командиров. Потом мы часа два посвятили строевой подготовке, то есть
хождению с высоким подниманием ног и поворотом в разные стороны.
Ужина, а также завтрака и обеда в комендатуре не полагается, и с плаца
повели прямо в камеры. Я и Макс оказались в помещении с бетонными, в
наплывах, стенами, зарешеченным окном и откидной полкой для сна
шириной сорок-пятьдесят сантиметров. Нам объяснили, что полку разрешается
откидывать только после отбоя, а если застанут сидящим на ней в дневное
время, накинут еще сутки ареста.
В камере уже было двое арестантов. Один из них неподвижно лежал
ничком на полу, а другой, видимо, был в самом дальнем и темном углу,
поскольку именно в том направлении прапорщик погрозил кулаком и
прошипел: «Смотри, Хугаев, не дай бог что, ты меня знаешь». «Иди ты на...» —
последовал флегматичный, с акцентом, ответ из угла. Прапорщик
неопределенно выматерился и ретировался. «Эй вы, духи , идите сюда», —
потребовал тот же голос из темноты. К тому времени мы были уверены, что
все худшее с нами уже случилось. Не убьет же он, комендатура все-таки.
Мы послушно пошли.
— Курить будете? — арестант, едва видный в темноте, протянул нам
пачку сигарет.
За курение в комендатуре — сутки ареста. Но я почувствовал, что это
последнее, чего я, может быть, хочу, и мне было плевать на все их сутки.
Сигареты были с фильтром.
— Хавать будете?
Мы отказались, опасаясь, что все это придется отработать. Был такой
опыт.
— Зря, надо хавать. Чтобы дожить до дембеля, надо хорошо хавать.
Берите, берите, не стесняйтесь.
Он дал нам булку и два кусочка масла. Не серый армейский кирпич, а
настоящий батон. Он предложил нам размазать масло на булке
миниатюрным кинжалом с гравировкой, который был извлечен из-за голенища.
Его звали Нурик Хугаев. У него было пухлое, немного одутловатое лицо
с нежной синевой на щеках и печальные глаза.
Его папа был что-то вроде осетинского министра, и Нурик вовсе не
планировал угодить под погоны. Но какой-то негр в общежитии изнасиловал
его девушку, и Нурик его убил. Тогда ему предложили выбор: два года в
армии или несколько больше в тюрьме. Где-то я уже раньше это слышал, но
тут — поверил.
Отцы-командиры неделями держали его на гауптвахте, ежедневно
ставили в наряды, но сделать из него солдата так и не удалось. Он так ни разу
и не отдал им честь и не исполнил ни единой строевой команды. Однажды,
получив нагоняй от начальства, двое лейтенантов пригласили его в
канцелярию поговорить и стали избивать в воспитательных целях. Тогда он достал
тот самый кинжал и сказал, что раз ему удалось отправить одного ублюдка
на тот свет, то еще за двоими дело не станет. И им пришлось оставить его в
покое. В комендатуре уже давно не бывал — кому нужны лишние хлопоты?
Забрали за драку с патрулем, им показались подозрительными его
документы. А тот парень, что все время лежит на полу, «косит» под невменяемого,
объяснил Нурик. Постоянно убегал в затяжные самоволки, один раз даже
добрался до родного хутора где-то в Прибалтике. И так ему дома
понравилось, что он решил ни с кем не разговаривать и лежать все время, пока его
Духи — солдаты-новобранцы (жарг.).
90 Лев Либуркан
не отпустят из армии домой. Поэтому не надо с ним заговаривать, ему это
ни к чему, нельзя выходить из образа.
И еще Нурик объяснил, что пришли какие-то вагоны для гарнизона,
которые надо срочно разгружать, а людей не хватает. Вот нас всех и
повязали, несмотря на день присяги. Разгрузим, и отпустят — комендатура не
резиновая.
— Разрешите, товарищ старший лейтенант?!
Выкрик Руновского суетливо выплескивается в бездыханное,
прокуренное безмолвие канцелярии командира роты и поглощается им без следа.
Старший лейтенант Файзуллин не поднимает головы, продолжая читать
газету «На страже Родины». Потом он бесшумно встает и долго смотрит в
окно на падающий в беспорядке снег.
— Вызывали, товарищ старший лейтенант? — напоминает о себе
Руновский.
Ведь все равно он увидит это широкоскулое, узкоглазое лицо, поросшее
фурункулами и никогда не меняющее выражения. Многие видели, как
старший лейтенант злится, некоторым доводилось видеть, как он смеется, но
никому еще не случалось увидеть, как меняется выражение его лица.
— Ну что, солдат?
Глухой, немного сиплый, бесстрастный голос и немигающий
фиолетовый взгляд в упор, из тех, что снится потом годами и который надо во что
бы то ни стало выдержать, если хочешь и дальше считать себя человеком.
— Сейчас едешь со мной, понял?
— Так точно. Но разве вы не знаете...
— Что ты наконец попался? Знаю.
— С меня теперь глаз не спустят.
— Запомни, Руновский, в армии только то законно и не наказуемо, на
что дано согласие командира роты. Или ты думал, что твой Лукин подставит
задницу за какого-то солдата? А теперь я тебе говорю — едешь со мной.
Или ты против?
Руновский молчит.
В автобусе, по дороге в поселок — подробный инструктаж. В
заключение следует неожиданный вопрос: «Ты ведь меня понимаешь? Ты же
мужик, а, солдат?»
Файзуллин входит в парадную своей пятиэтажки, а Руновскому, по
инструкции, надо полчаса подождать. «Только отойди в сторонку, чтобы не
попасться кому-нибудь на глаза». Через полчаса он изо всех сил трезвонит
в дверь старшему лейтенанту. «Сделай вид, что бежал. Когда она откроет,
скажешь так...»
— Здрасьте! Старший лейтенант Файзуллин дома?
Ее подрисованные брови сходятся в уже привычную страдальческую
складку. Она не отвечает, она не хочет слышать того, что сейчас будет
сказано. Файзуллин появляется у нее за спиной, одетый уже по-домашнему,
что-то жует. Привычным движением отодвигает ее и спрашивает:
— Что надо, солдат?
«Скажешь громко, сделаешь вид, что сильно перепуган».
— Товарищ старший лейтенант! Вас срочно комбат вызывает! Джафаров
с Алиевым в самоволку сбежали! Сняли с духов парадку и сбежали!
Комбат сказал, чтобы я привез вас через полчаса. Сказал, что опять у Файзул-
лина бардак, а он дома чай пьет!
— Ты поедешь? — кажется, она еще надеется.
В коридоре появляется рыжая девчонка лет шести. Девчонка
принимается строить глазки Руновскому. Потом смотрит на мать и бросается к Фай-
зуллину: «Папа, не уходи!»
— Но ты же обещал, Фарид! Ты же обещал ребенку, что мы вместе
встретим этот Новый год!
— Ты же слышала. Понимаешь, милая, у меня есть служба, есть коман-
На страже Родины 91
дир, есть приказ командира. Слушай, — Файзуллин переходит на крик, —
ты что думаешь, я только и мечтал в новогоднюю ночь пасти этих
недоносков? !
Девчонка изо всей силы колошматит отца кулачками куда глаза глядят.
— Ты обещал, папа!
— Пошла вон, сопля! — рявкает Файзуллин и отбрасывает ее. Девчонка
падает. В наступившей тишине Файзуллин, сосредоточенно сопя, напяливает
сапоги, затягивает портупею. Его жена берет дочь за руку и очень
спокойно, ласково объясняет:
— Пойдем, доча. Папе надо работать. Его ждут солдатики. Им без него
совсем плохо. Вас как зовут? — спрашивает она Руновского.
— Роман.
— Пойдемте, Роман, я вас чаем напою.
«Наверное, предложит чай. Если хочешь, соглашайся. Расскажешь,
какой сейчас в части дурдом, ну и вообще, успокоишь. Но не дай Бог, чего
сболтнешь. Она вопросы задавать могёт. Так что, если не уверен — лучше
откажись».
— Да я вообще-то тороплюсь, — кисло говорит Руновский. Он не хочет
чаю. Он хочет чего-нибудь пожрать.
— Пойдемте, пойдемте. Ваш командир разрешает, правда, Фарид? К нам
с Танечкой гости ходят редко. Хоть вы нас развлечете. А то он уедет, и нам
тут весь вечер одним куковать.
Файзуллин наказывает Руновскому не задерживаться и хлопает дверью.
Дочка уходит смотреть мультик, а она ведет его на кухню, наливает чай
и садится напротив, подперев голову руками, глядя безмятежно и
внимательно.
— Тяжело вам с ним?
— Да нет, нормально.
— Вы не бойтесь, я ему не скажу. Да он и не спросит. Хотя вы все
равно будете бояться, да? Но он не злой. Не верите? Он просто очень устал.
— Да, конечно.
— Вы, наверное, тоже устали, но для вас все это скоро кончится.
Вернетесь домой, там родители, друзья, девушки, ну и отойдете через месяцок,
забудете. А он еще восемнадцать лет служить будет. А потом что? Потом
пенсия и все. И никаких друзей, кроме как по службе.
— Но его же никто не заставлял...
— Заставляли. Папа, дядя, дедушка. Говорили ему, что самое
интересное, самое мужское и почетное занятие — защищать Родину. Нет, вы не
думайте, что я с этим спорю. Упаси Бог. Но вот вы, наверное, ни за что не
согласились бы стать офицером?
— Не согласился бы.
— Вот видите. Вы посмотрели, что это такое, и не хотите. А он не знал.
Он совсем другое думал. А теперь уже поздно. Вы только не
проговоритесь, он мне недавно сказал: «А куда я уйду? Что я умею, кроме как
командовать? Кому я на гражданке нужен?» Вот так сказал. Вам налить еще
чаю?
— Спасибо, но мне пора, — ерзает Руновский.
— Пора, значит. А что, его действительно так срочно командир
вызывает?
— Угу. — Не думает же она, что он вот так возьмет и скажет: «Товарищ
старший лейтенант поехал встречать Новый год к девочкам».
— Там все действительно так серьезно?
Руновский раздраженно пожимает плечами.
— Спасибо за чай. Знаете, меня, наверное, уже ждут. Извините.
— Вы не обижайтесь, просто у вас тоже когда-нибудь будут жена и
ребенок. И когда вы подолгу будете не дома, а неизвестно где, они тоже
будут грустить. Не обижайтесь. Вам я почему-то верю, понимаете?
92 Лев Либуркин
Руновский опрометью выскакивает на лестничную площадку и бежит по
ступенькам.
— Падла. — тихо говорит Руновский и горстями ест предновогодний
снег.
Темнеет.
Зачем?! Зачем она тогда приехала?
Прибежал Макс и заорал на всю казарму, что меня ждет женщина на
КПП. Я был в наряде, дневальным, и ротный дал мне ровно час.
Азербайджанец из дембелей предупредил вдогонку, чтобы я не забыл принести ему
чего-нибудь пожрать.
Она ждала меня на КПП, ничем не защищенная от липких, лапающих
взглядов кэпэшников. Глаза у них были...
У меня был один час, и что я мог сказать ей?
Я был лысый, от меня несло потом и неизвестно чем еще, у меня было
грязное, висящее мешком «хэбэ», и у меня был только один час.
Я сказал ей «привет», а потом молча жрал котлеты с соленым огурцом,
хлебал лимонад и старался не смотреть ей в глаза. Я просто по-свински
жрал, а сердце билось как сумасшедшее, и время уходило невозвратно.
Как мои дела? Что же ты хочешь, чтобы я рассказал тебе, что впереди у
меня ночь дневального, что по этому случаю я припрятал в надежном месте
полбуханки хлеба и подкопил сигарет? Что всю эту ночь мне придется
бегать из казармы в казарму по поручениям дембелей и носить им чай и
жареную рыбу из столовой? Чтобы я рассказал, что сейчас меня будет бить
тот азербайджанец, потому что я, разумеется, ничего ему не понесу, —
ведь ты готовила и везла еду мне, а не этому уроду с десятком золотых
зубов. Об этом тебе рассказать? Или, может, еще кое о чем?
А она положила свою узкую, слегка блестящую руку на мою красную
от стирального порошка, покрытую гноящимися ссадинами конечность, и
это было невыносимо.
«Расскажи лучше ты про себя». Ну что она мелет про моих знакомых,
про их приветы, про то, как они ждут моих писем, про то, что мой адрес
трудно было разыскать. Ведь осталось так мало времени!
«Тебе неинтересно?.. Ты не хочешь со мной разговаривать?.. Ты не рад
мне?» Я знал, что остается двадцать минут, и я почти ненавидел ее.
На КПП ввалился поддатый замполит батальона и поманил меня
пальцем. Как пса. Десять минут, едва ворочая языком, он выяснял, что это за
девушка, собираюсь ли я жениться, и внушал, что я должен оформить ему
боевой листок. А она растерянно смотрела мне в спину, а кэпэшники
смотрели на нее, и их глаза наливались мутной кровью.
Потом мы вышли на крыльцо, я закурил. Теперь мы оба молчали. И
молчать нам оставалось пять минут. И я заметил, что она вот-вот заплачет.
Не знаю, почему я не умер в те пять минут.
Больше она не приезжала. И правильно.
Правильно, но почему?!
Увидев едва плетущегося со стороны поселка Руновского, рядовой Гаго-
ев и младший сержант Маркосян истошно орут, а убедившись, что тот и не
думает переставлять ноги быстрее, бросаются ему навстречу, изрыгая
страшные кавказские проклятия.
— Где ты ходишь, чмо?!
— А что случилось?
— Конец тебе, вот что случилось! Тебя срочно майор Гусев зовет!
Сказал, надо экстренную операцию делать, а мы тебя уже полчаса ждем!
— Какую операцию, что вы несете? — забеспокоился Руновский.
— Вай, слушай! Откуда я знаю?! Сказал: «Срочно Руновского ко мне с
набором инструментов!»
Руновский уже бежит. Влетает в медпункт, чуть не уронив задумчиво
На страже Родины 93
покуривающего Джуму, и мчится прямо к шкафчику неотложной помощи.
Расшвыривает установленные в идеальном порядке флакончики с
таблетками и мазями, лихорадочно составляет импровизированный операционный
набор. Скальпель, взятый еще из дома, пинцет, кровоостанавливающие
зажимы, шприц, новокаин, стерильный шелк... Спирта нет! Прозевал все-таки.
Теперь бегом в баню. Это его, его шанс, наконец-то!
Дверь в баню накрепко заперта — верный признак присутствия
начальства. Зря запираются, все равно сюда никто больше не сунется.
Батальонная банька, способная вместить не больше десяти человек за раз, всегда
была офицерским ресторанчиком, борделем и казино одновременно.
Руновский старательно колотит в дверь руками и ногами, и минут через
пятнадцать ему все-таки открывают* В удушающих клубах пара на пороге
неотчетливо проступает громада банщика, сержанта Ланчавы.
— А-а, пришел, значит... Ну, заходи, да-арагой.
Внутри пахнет жареным мясом, водкой, хромовыми сапогами. На
дощатой лавке рядком расположились изомлевшие, цветущие красными пятнами,
задрапированные казенными простынками тела майора Гусева, комбата и
генерала из свиты командующего. Их набухшие сивухой лбы и груди
сочатся потом. Генерал дрейфует взглядом в сторону вошедшего, не без усилий
останавливает движение глазных яблок, соображает. Чело его светлеет, он
орет добродушно:
— Заходи, солдат! Вот ведь, люблю солдата! Люблю, падла! Ну, что у
тебя, докладывай!
— Да я вот... пришел... Сказали, товарищ майор срочно вызывает.
Генерал удивленно моргает глазами на Гусева. Майор разражается
сатанинским хохотом.
— Да, товарищ генерал, разрешите представить, — санинструктор
Руновский. Изрядная скотина, но имеет среднее медицинское образование.
Красный диплом, бля!
Комбату не очень нравится шутка начальника штаба, он машет рукой на
Гусева и разливает по стаканам «Столичную». Сержант Ланчава подает
шашлыки.
— Принес инструмент? Ну, покажи класс. Не желаете, товарищ
генерал? Ланчава, табуретку, живо! — кричит Гусев.
— Чего еще? — мычит генерал, стирая ладонью со складок живота сок,
брызнувший из соленого огурца.
Гусев лихо водружает ногу на табурет.
— Мозолями не страдаете? А то вот, — дипломированный специалист.
Могёшь, Руновский?
— Что, товарищ майор?
— Что-что?! Сюда смотри, мудило! Видишь, мозоль?
-Ну.
— Ну, бля! — передразнивает майор. — Срежь! Убери его! Ходить не
могу, плачу!
Руновский глотает комок в горле и садится на корточки. Желая
наблюдать операцию, комбат привстает с лавки. Простынка соскальзывает, и ого:
ляются гениталии. Комбат смущен. Он краснеет.
— Дайте и мне взглянуть, — плаксиво требует генерал. Ланчава
бережно берет его под мышки и заводит за спину Руновскому. В благоговейной
тишине Руновский надрезает мозоль, выпускает из нее мутную жижу,
мажет вокруг зеленкой и наклеивает бактерицидный пластырь.
— Могёт!!! — ликующе ревет Гусев, — Давай и этот тоже! Давай!
— Давай, хирург! — ликует и генерал. — Рюмку ему! Э, банщик! Водки
хирургу!
— Да что вы, товарищ генерал, — ломается Руновский. — Мне же еще
работать.
— Всем нам еще работать и работать. Давай, хирург! За медицину!
— Давай-давай, — поддакивает комбат. — Заслужил — так пей.
94 Лев Либуркин
Руновский одним махом опрокидывает в себя водку.
— Э-эхг вот это я понимаю! — радуется генерал. — По-солдатски.
Молодцом! Ты по званию кто будешь?
— Рядовой.
— Рядовой?! — возмущенно вопит генерал и поворачивается к начшта-
ба. — Майор!
— Я! — Гусев вскакивает с лавки. Генерал грозно смотрит ему в пупок.
— В чем дело?! Да сидите вы, вольно! Почему это рядовой? Произвести
в сержанты! Завтра же!
— Есть.
— В старшины, мать вашу! И еще водки ему!
— Произведем, товарищ генерал, — заверяет комбат. — В момент
произведем.
У генерала мозолей не наблюдается, и Руновский переходит к ногам
комбата. Заканчивает.
— Разрешите идти?
— Садись, поговорим! — приказывает генерал.
— Пусть идет, товарищ генерал. Его там больные ждут, — брезгливо-
робко предлагает комбат.
— Да? Ну тогда дело святое. Тогда иди. Да, стой! Вот телефон мой. Если
они тут тебя не того, — генерал показывает пальцем на Гусева, — звони
прямо ко мне! Не стесняйся. К себе заберу, а они по жопе получат.
— Есть, товарищ генерал.
— Вот! Вот это настоящий солдат! Ну, будь здоров! С Новым годом!
Гусев подзывает Руновского и тихо спрашивает:
— Ну что, Руновский, хочешь со мной помириться? Отдежуришь эту
ночь на КПП вместо Сметанина и Масудова — все прощу. А то я им
обещал увольнение за одно дельце. Отдежуришь?
— Хорошо, товарищ майор.
— Значит, по рукам. На, выпей еще. За Новый год. Пей-пей, сержант.
Что, не желаешь? Думаешь, сволочь майор? А ты так не думай. Я ж все для
вас, ночи из-за вас не сплю. Если хочешь знать, у меня тоже сын есть! Вот
и хорошо — выпил? Теперь шагом марш на пост. И чтоб все было в ажуре,
понял?! Без сюрпризов. Зайду — проверю. Если уснешь, — не проснешься.
Ну все, вали отсюда.
В сенях покачивающегося от духоты и выпитой водки Руновского
провожает Ланчава. Он хлопает его по плечу, чуть не сбивая с ног, и
предлагает роскошный шашлык.
— Возьми, да-арагой, покушай. Эти пидарасы даже закусить человеку
не дадут. — Ланчава тяжело вздыхает. — С Новым годом тебя, да-арагой.
И вот я здесь, на КПП, на переднем крае. В новогоднюю ночь. Я —
гарант покоя и безопасности моих сослуживцев, моих строгих, но
справедливых начальников. Да храни вас Бог, негодяи!
Я бы не сказал, что мне было скучно в этот странный Новый год. Было
тихо. Самые ерундовые мысли давались с трудом, не говоря уже о
движениях. Лишь считанные воины предпочли уйти в эту ночь в самоволку —
каждому из нас было хорошо известно, какими кислыми становятся
физиономии прохожих, если им доведется в праздничный вечер встретиться
взглядом с такими, как мы, убогими.
Вот зашел на огонек Митюхин. Сержант Митюхин — секретарь
комитета комсомола, заядлый онанист и первейшее чмо. Мой добрый приятель,
столько раз выручавший рублем и не боявшийся иногда закрыть меня в
комитетской каморке, когда мне хотелось выспаться. А выспаться мне
хотелось всегда. У Митюхина на лице не было живого места от прыщей, глаза
его были почти слепы, несмотря на огромные очки без одной дужки. А еще
у него были больные почки, искривление позвоночника и какая-то неясная
болезнь, выражавшаяся в проливном потении ног, что весьма чувствовали
На страже Родины 95
окружающие, хотя он и не вылезал из кирзовых сапог, имея право по
должности носить всегда ботинки и парадную форму. Его даже последние
подонки пальцем не трогали, брезгали, кто же на такую тварь руку поднимет?
И замполит сделал его комсомольским боссом — на что бы он им еще
сгодился? Однако Митюхин верил в целесообразность своего существования и
плевать хотел на альтернативные точки зрения. Митюхин пришел почти
трезвый и принес мне кусок торта за пазухой. Он поведал, что в штабе —
вакханалия, ни одного офицера. Курьеры, нормировщик и прочая штабная
сволота оделись в офицерские кителя, рисуют на стенах и писают прямо в
парадном коридоре, — все равно духи приберутся. Послали мне торт и
обещали послать еще стакан с ближайшей оказией. Помнят, видимо, кто их
ангины и гонореи пестовал. Мы поговорили о праздниках вообще, о скором
(через год с небольшим) дембеле в частности, потом он покемарил
полчасика и пошел слоняться дальше в поисках Нового года.
Я задремал. Вдруг в самое ухо: «Товарищ санинструктор, разрешите
обратиться?» Я чуть не обделался от неожиданности — так он неслышно
подошел, этот дух. А не услышал я его потому, что, видать, «дедушки»-хохлы
поторопили его, посылая искать курево, и парень был в тапочках на босу
ногу. В тапочках и нательной рубахе при двадцатиградусном морозе.
Пришлось выделить несколько папирос — малый запросто схватит воспаление
легких, мыкаясь по пьяному батальону и выпрашивая у всех закурить. И
лучше ему повеситься, чем вернуться с пустыми руками, я-то знаю.
До Нового года оставалось совсем немного. Я постарался настроиться на
философский лад, не особенно ругать год прошедший и со здоровым
оптимизмом думать о предстоящем. Но тут мою медитацию прервал лейтенант
Церетели.
На щеках лейтенанта свежайший румянец, в очах — задор. Церетели
гаркнул «за мной» и неверной походкой устремился в сторону карцера,
помещавшегося тут же, при КПП.
Карцер — последнее средство воспитания в батальоне. В отличие от
комендатуры, в нем не было никаких полок и окошек, даже зарешеченных.
Он был устроен таким образом, чтобы туда не попадал ни единый луч света,
ни единый звук извне. Бетонный пол, бетонные стены. Там не было
времени и не было пространства. Зато было много крыс. Карцер редко пустовал,
но никогда не было точно известно, кто там сидит в данный момент и как
долго сидит. Об этом старались не думать. Тот, кого не сломить было
ничем, ломался карцером, только одному хватало для этого суток, а другому
требовалась месячная выдержка.
Церетели взял у меня ключ и открыл бронированную дверь.
В нос шибануло запахом застоявшейся мочи и гнили.
Мы притихли, прислушиваясь, но ничего не было слышно. Наконец
Церетели опасливо, вполголоса осведомился:
— Ты где там, Чокану?
Никто не ответил. Мне стало не по себе. Церетели, по-моему, тоже.
— Выходи, слышь? Командир вызывает.
Командиром офицеры называли комбата. Церетели потребовал, чтобы я
зашел в карцер, сам явно не решался. Не сделав и двух шагов во тьме, я
наткнулся на чье-то бесформенное, размякшее тело. Лежавший то ли
вздохнул, то ли захрипел.
— Тащи его сюда! — бодро скомандовал Церетели.
— Я никуда не пойду, — неожиданно отозвался Чокану.
— С тобой хочет говорить командир, понял, урод?!
— Закрой свою вонючую пасть, лейтенант, и скажи комбату, чтобы
пришел сам и не забыл прихватить мои документы. — Чокану закашлялся и
замолк.
Церетели повернулся кругом и ушел.
Потом я узнал, что они продержали Чокану здесь два месяца. Он был
дембель. Все его товарищи уже уехали домой. Его засадили в карцер за то,
96 Лев Либуркин
что он избил офицера нашего батальона, который мимоходом помянул
матом его родителей. Его выпускали, но, не видя в нем раскаяния, снова
сажали.
Церетели вернулся минут через десять с пачкой документов.
По закону Чокану обязаны были отпустить домой до наступления
Нового года. А до Нового года оставалось пятнадцать минут. В этом все дело.
И мы с лейтенантом выволокли его в коридор КПП. Он не мог открыть
глаза, — он не видел света несколько суток. Он очень неважно держался
на ногах, потому что его ноги отекли, так же, как и лицо, да, наверное, и
все тело. Мы одели его в драную шинель, служившую одеялом кэпэшни-
кам, мы нахлобучили ему на голову шапку без кокарды и вывели на шоссе.
Лейтенант засунул ему в карман шинели военный билет и прочие
документы демобилизованного. Лейтенант грязно выругался и пошел обратно в
часть. Я вставил Чокану в рот сигарету. Он первый раз открыл глаза и
сказал мне:
— Спасибо, брат.
— Ты на воле, и через пять минут Новый год. Я поздравляю тебя, —
сказал я.
— Спасибо, брат, — ответил Чокану.
Я дал ему десять рублей — все, что у меня было. И он еще раз сказал:
— Спасибо, брат.
Через пять минут, как по волшебству, подъехал переливающийся
огнями пустой автобус. И я помог ему забраться в него. Он был не в силах
добраться до сиденья, он просто лег на пол.
Так он стал гражданским человеком.
А я постоял еще немного, покурил и вернулся. Ведь впереди у меня
была долгая зимняя ночь.
ЮРИЙ КОЛКЕР
Разве я поумнел? Ничего не прибавили годы,
Кроме горьких обид, отвращенья к себе да стыда.
Долго ль так вот и буду тащиться с моим никогда
Катакомбами детской беды, стариковской невзгоды?
Тупиком эволюции всех нас мыслитель назвал.
Он исследовал многое, многим служил идеалам,
Воевал, сочинял, болыпевичил — и полным провалом,
Инфернальным концом не такую судьбу увенчал.
Памяти А. Г. X.
Из мест, где снега и вороний грай,
Под старость попала ты в чудный край,
Гортанный, песчаный, кривой, верблюжий,
С жарой азиатской, с летейской стужей.
Слова, согревавшие душу там,
Сюда залетели, как птичий гам,
Пожухли под солнцем, осоловели —
Глядишь, и могилу твою обсели.
Когда до меня докатилась весть,
Уж ты трое суток была не здесь,
Где листья акаций белы от пыли.
Лишь раз увидались мы, поговорили.
Прости же.. Позволь отлетевших птиц
Созвать с площадей мировых столиц,
Найдется им место и здесь, в Заречье:
Я буду кормить их до новой встречи.
Юрий Иосифович Колкер (род. в 1946 г.) — поэт, автор четырех сборников
стихов: «Послесловие» (Иерусалим, 1985), «Антивенок» (Иерусалим, 1987), «Далека в
человечестве» (М., 1991), «Завет и тяжба» (СПб., 1993). Живет в Лондоне.
© Юрий Колкер, 1998
4 Звезда № 7
98 Юрий Колкер
Где раньше был Олимп, там нынче Голливуд.
Там небожители блаженные живут,
Молвою о себе юдоль переполняя.
У них и рост иной, у них и стать иная.
Кто видеть их вблизи сподобится порой,
Уж тот не человек, а подлинный герой,
А те, кто лицезрел заоблачны чертоги, —
Те избраны: от них родятся полубоги.
Жизнь кончилась, а человек живет,
Обязанности честно исполняет,
Какую-то железину кует,
Какие-то идеи излагает.
И будущее грезится ему:
Успехи, наслажденья и доходы,
А между тем его несут во тьму
Незримые безрадостные воды.
Твой ангел овдовел и просит подаянья —
Я мимо не пройду, ведь я богаче всех.
— Вот, милая, возьми пушистый этот грех,
Ошметок беличий нездешнего сиянья.
Возьми — и позабудь, что это западня.
Податель милостыни — евнух идеала
И свойственник судьбе. Счастливее меня
Доселе существа на свете не бывало.
Дружбы сторонится Аристид.
Некому его утешить в горе,
Поддержать на агоре и в ссоре.
Друг спасет. Но он же и польстит.
Нет, уж лучше одинокий путь,
Честный, неблистательный,
бесплодный,
Долгом стиснутый, а в нем —
свободный.
Некому нас будет упрекнуть.
Если звезды разуму не лгут,
Если в мире высший есть порядок, —
Совестью да будет хлеб наш
сладок,
Вечности да причастимся тут...
Тяжко сердцу воли не давать,
Горько поступаться
задушевным —
И взамен раденьем ежедневным
Недругов и беды наживать...
Так вот и в изгнание уйдешь,
Никого ни в чем не обвиняя,
Голову понуря, отстраняя
Дружбы упоительную ложь.
Юрий Колкер 99
ПОЕЗДКА НА ДЖАРЫЛГАЧ
Как называется, спросил я, остров мрачный?
Ш. Б.
В автобусе трясло. На дряхлый
пароходик
Пересадили нас. Зеленая волна
Текла и пенилась, жила своею
жизнью,
Шептала горестно: «Медея...
Митридат...»
И жаркий небосвод, просторный
и белесый,
Нас обволакивал...
Оживлены,
Мы вглядывались в шелковую гладь,
Дурачились, прикладывались
к флягам,
Толпились у перил...
Немолодая пара
Устроилась под тентом на корме
И из толпы веселой выделялась
Сосредоточенностью друг на друге.
Из громкоговорителя неслись
Бряцанье струн и деланные хрипы,
А море расступалось, раскрывалось
И плавилось — и не желало знать
О суетных гостях своих мгновенных,
Вчерашних, в сущности,
уже сегодня...
Мы разбрелись по острову. Купаться
Нам не велели. Кое-кто, разувшись,
Попробовал, не холодна ль вода,
Другие заходили по колено
В сандалиях и босоножках — дно,
Усеяно ракушечником острым,
Просвечивало сквозь живой кристалл
И будоражило воображенье.
А третьи затевали пикники
Под рахитичной, зыбкой,
пыльной тенью...
К пяти туристов созвала сирена.
Нас сосчитали, и число сошлось,
Но этой пары не было меж нами,
А их запомнили. Экскурсовод,
Чесал в затылке, выкликал
по списку —
И все опять сходилось. На борту
Веселье как-то схлынуло, а море
Нахмурилось, свой изумрудный цвет
Сменив на серый-
Пустынный остров, голый, нежилой,
Растаял, как и появился, разом.
Тут странные припомнились слова
Из их сосредоточенной беседы.
Один настаивал, что слышал вечность,
Другой припомнил слово окарина,
Значения которого не знал,
А третьему почудилась Цитера
Или Флоренция — он не ручался.
Их внешность, не приметная ничем,
Домысливалась и перебиралась:
В ней — что-то африканское нашли
(Не то копну волос, не то улыбку),
В нем — чопорность, а может —
отрешенность,
А в остальном всё было как у всех —
Котомка да соломенные шляпы...
Недосчитались пожилых влюбленных...
Вот странно! Но — о чем тут
горевать?
Здесь некогда и царства пропадали,
Не то что подозрительные пары...
Кто любит прошлое, тому привольно
В краю кровосмешения культур.
Он вспомнит скифов, готов, генуэзцев,
Хазар, Тмутаракань, Бахчисарай —
А там, глядишь, и Русские Афины,
Их африканокудрого певца,
Вчерашний блеск, сегодняшнюю
серость —
Да неумолчный шум иной волны,
Теперь уже воистину пустынной...
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
ФО
НОБЕЛЕВСКАЯ ЛЕКЦИЯ 1997
Имя каждого нового лауреата по каждой из нобелевских номинаций, хотя и есть
результат кропотливой работы большого конклава писателей, ученых, критиков,
политологов, общественных деятелей Швеции и всего просвещенного мира, из года в год
вызывает неадекватную реакцию в обществе: как-никак — это всегда выбор, страсть,
эмоции... И тут всегда есть повод для досужих рассуждений, домыслов, прямых
обвинений в политиканстве. Ведь Нобелевская премия сопровождается большими
деньгами... Выбор же — всегда интрига, тайна, и конечно — пристрастие! Но
пристрастие — позитивное, творческое. И тут — «ошибка» не только возможна, но даже —
необходима.
Но — Дарио Фо!
Какой-то кульбит Шведской Академии! Лауреатом назван — не писатель вовсе.
Гениальный, но — шут!
Интрига достигает своего апогея.
Дарио Фо — малоизвестный европейскому литературному бомонду автор. Есть —
итальянские пьески, есть — критика. Кое-что — переведено на немецкий,
английский, французский. В Интернете — на имя Дарио Фо — указано более 2000
позиций. Биографическая хроника, пресс-релизы... Но! Он не знает английского! Говорят,
что он то ли кричит петухом, то ли кудахчет. Предпочитает объясняться со зрителем
на средневековом крестьянском сленге! Перманентно и запальчиво осуждает любую
власть. Потешается над ней. Бард в шутовском колпаке. Не приведи Бог —
карбонарий. Всю власть предержащую в Италии обвиняет в коррупции, иначе она — не власть!
Самая известная книга называется весьма эпатажно: «Случайная смерть
анархиста». По жанру — социальная драма. Есть еще и «Мистерия-Буфф» — какой-то
перевертыш из Маяковского. Но это — на итальянском и английском. На шведском же —
по каталогу Королевской библиотеки в Стокгольме — имеются всего четыре названия
произведений Дарио Фо. Первые три — это театральные пьески. Последняя — 1997
года, изданная, по-видимому, как раз к награждению. Все, кто неравнодушен,
расходятся в оценках, разводят руками. Формула же Нобелевского комитета: главная заслуга
Дарио Фо — возрождение в своем театральном творчестве языка и традиций
средневековой новеллы и притчи.
И вот он — появился в Стокгольме. Роскошный, слегка недоумевающий, но
счастливый человек. 6-го декабря — за несколько дней до торжества.
Первые интервью. Дарио Фо заявляет, что Нобелевскую премию надо вручить
Нобелевскому комитету за это нелогичное шутовское решение. Он активно и
насмешливо, в тон окружающим, разводит руками. И в ответ на какой-то бытовой вопрос
произносит целый монолог в жанре средневековой итальянской притчи. Целый ворох
афоризмов и шуток на этом же средневековом никому не доступном диалекте. И с
первой же минуты и газетчики, и официальные лица, и публика оказались во власти
этого языка, на шведский непереводимого, и самого Артиста, его выдающегося
таланта. Никакой ошибки нет! Только Дарио и достоин! Сегодня! Только он! Один —
против всех, и за — всех королевских шутов. От средневековых крестьян — до
сегодняшних зрителей престижнейшей сцены миланского «Ла Скала». За убиенного
Балакирева и несчастного Риголетто!
На следующий день — шведский «Драматен». Снова — публика, но другая, более
чопорная и взыскательная. На сцене — мавританские стулья с высоченными средне-
© The author and The Nobel Foundation, 1998
© E. Белодубровский (вступительная заметка), 1998
© А. Миролюбова (перевод), 1998
Нобелевская лекция 1997 101
вековыми спинками — в тон лауреату. Занавеси, светильники на балконах.
Предчувствие необычного. Две скромные дамы-критикессы поднялись из-за кулис на сцену. В
руках — на просторных листах заготовленные заранее вопросы к лауреату. Шум
нарастает. Влетает — Дарио Фо. Нобелевский лауреат по литературе 1997 года. В
легком костюме, пиджак желтый в рубчик. Он поднял руки и — тишина! Что-то
вскрикнув, Дарио сначала что-то пропел, а затем исполнил несколько замысловатых
итальянских па... Он сам задает себе вопросы и сам на них отвечает. Дамы на сцене,
заразившись великим и смешным, отложили свои вопросы.
9 декабря — Ратуша. Белый зал. Нобелевская лекция. Дарио — высокий, с
чрезвычайно подвижными руками, ногами, губами, глазами, голосом, с крупным красным
лицом, толстым породистым горбатым носом и голубыми глазами, изящен, легок,
стремителен, от него — уже не ветер... Ураган! И — хохот! Шведы хоть и увлечены,
но — пока держатся. Все-таки — скандинавы! Цунами — впереди... Проговорив
начальные пассажи своей импровизированной лекции, сопровождаемой ироническими
цветными рисунками на огромных листах и едкими политическими пассажами, Дарио
Фо пересказывает новеллу-притчу, услышанную им в детстве от одного из своих
родственников, старого стеклодува, а тот — от своего прапрапрадеда, в которой
рассказывается о далеком-далеком и славном времени великих заблуждений и открытий.
В завершение Дарио, представляя своего театрального и литературного Учителя,
Кумира, средневекового драматурга, некоего Руссанте (или — Руццанте) и
извинившись перед публикой, переводчицей и журналистами, показывает образец искусства
Руццанте — отрывок из его притчевой пьесы «Возвращение с войны». На
староитальянском наречии — изобретенном этим самым Руццанте. Вот тут уже началось
цунами: Дарио улюлюкал, приседал, хрипел, плакал, хохотал, умирал, ржал, молчал,
бился в торжестве. Дарио был одновременно — и пешим солдатом, и всадником, и
лошадью, и попавшим под нее крестьянином, и барышней — невестой солдата, и
ветром в поле над его могилой. И генералом перед войском смертников, и бомбой над
головами крестьян-солдат... Тут была и пантомима, и кукольный театр, и
звукоподражание, и — целый оркестр... И каждый из публики был персонажем этой печальной
комедии-притчи... Сам же Дарио Фо (ему — 71 год) был профессионально спокоен,
хотя только что исполнил нечто невероятно шумное и смешное, выдержан,
по-нобелевски серьезен. И — горд. Он не просто жил на престижной сцене — он делал свою
игру. Лекция закончилась полным торжеством таланта и искусства слова,
сотворенного одним человеком!
Но самое удивительное произошло 10 декабря на самой церемонии в
«Сити-Холле», а потом — на банкете в Ратуше. На сцене — огромным амфитеатром восседают
члены Шведской Академии. Все мужчины в одинаковых фраках. Выделяются лишь
ученые дамы в ярких платьях да председатель Нобелевского комитета профессор Бенгт
Самуэльсон, облаченный в красный раззолоченный мундир. Когда звучит с балкона
Королевский оркестр, все на сцене разворачиваются к нему лицом. Это смотрится и
торжественно, и трогательно, и как-то старомодно.
Сначала все шло чин чинарем. Музыка — эпиграф. Речь представителя Шведской
Академии. Потом — король! Вручение. Медаль. Пожатие рук. Король — три шага к
своему креслу. Лауреат — три поклона: королю, шведским академикам и публике.
Всем — поровну. В этом принцип демократического нобелевского равенства.
И вот — очередь Дарио Фо. Музыка Стравинского из «Петрушки». Речь
профессора Стуре Аллена, который говорит об Альфреде Нобеле, о его любви к литературе,
Шекспиру и Шелли, о драматурге и новеллисте Дарио Фо, чье творчество,
заслужившее Нобелевскую награду, вполне соответствует «Завещанию», а тем, кто сомневается
в правильности выбора Нобелевского комитета, следует признать, что такие понятия,
как «идеальное» или «идеалистическое», со времени, когда Альфред Нобель составил
свое «Завещание» — существенно изменились...
Фанфары с трех сторон — с трех балконов приветствуют лауреата.
Король Швеции награждает короля шутов!
Поклоны. И — аплодисменты. Овация в партере и на студенческих скамьях —
где-то под самым потолком «Сити-Холла». Традиция равенства всех перед всеми была
нарушена. Овация продолжалась намного дольше. Дарио Фо стоял, высоко подняв
голову, стройный и величественный. Вряд ли коллеги Дарио Фо, великие нобелианты
1997 года, были обижены за такую явную демонстрацию вопиющего (в полном
смысле этого слова) неравенства... Это было признание справедливости решения
Нобелевского комитета. Это было признание литературы театра и ее творца — актера.
По Шекспиру (любимейшему писателю Альфреда Нобеля), «Вся жизнь — театр, и
люди в нем — актеры». И сама Нобелевская церемония — не более чем прекрасно и
изысканно поставленный спектакль, добрый и иронический маскарад с обедом и
мороженым.
Е. Белодубровский
Оригинальный текст несколько больше того, который услышите вы. Я давно
уже привык разыгрывать свои выступления, а не писать их заранее. Это
позволяет мне импровизировать по ходу речи и подключать мою фантазию — а также
102 Дарио Фо
заставлять работать и ваше воображение. Читая этот текст, я время от времени
буду показывать вам, до какого места дошел. Так вы не утратите чувства
реальности: в частности, это поможет тем, кто не знает ни итальянского, ни
шведского. Особенно англичанам повезет: они смогут вообразить себе вещи, которых я
никогда и не думал говорить. Остается проблема двух взрывов хохота: кто
понимает по-итальянски, тот смеется сразу, а прочие должны дожидаться перевода;
имеются и такие, которые не знают, смеяться ли им сразу или чуть-чуть
подождать. Так или иначе — пожалуй, начнем.
Дамы и господа. Эту мою речь я хочу озаглавить так: Contra jogulatoris
obloquentes. Вы уже поняли, что это — латынь, причем латынь средневековая:
так начинался закон, изданный в Италии в 1221 году императором
Фридрихом II; нас учат в школе, что этот монарх был просвещенный и потрясающе
либеральный. Насколько он был либерален, вы сможете сами судить: сейчас я
вам скажу, что contra jogulatoris obloquentes означает: «против навязчивых и
наглых шутов». Этот закон позволял горожанам оскорблять шутов, избивать их, а
если нервы пошаливали, то и забивать до смерти. Сразу должен вас порадовать:
закон этот отменен, так что я могу спокойно продолжать дальше. Многие из
моих итальянских друзей — знаменитые артисты, писатели, поэты, художники,
архитекторы, — давая интервью журналистам на радио или телевидении, сделали
по поводу этой премии следующее заявление: на сегодняшний день самой
большой премии должны удостоиться члены Шведской Академии наук за то, что они
осмелились вручить этого великолепного Оскара, первого Оскара в мире —
шуту. Я хлопаю в ладоши, я с ними полностью согласен. Дорогие члены Академии:
вы проявили необычайное мужество, граничащее с провокацией. Поглядите, к
каким бедствиям это привело: неземные поэты, которые обычно высоко летают
и которых обычно не заботят те, кто летает пониже, — настало время показать,
до какой страницы я дошел: видите, здесь даже нарисован голый поэт, уносимый
ветром. Так вот: поэтов теперь уносит не ветерок, а настоящее торнадо, и они
падают лицом или грудью прямо в грязь обыденной жизни. Некоторые даже
расшибают зады. С иными поэтами и писателями приключались нервные
припадки, а иногда и разлитие желчи. В последнее время в аптеках Италии кончились
успокоительные и желчегонные средства. Некоторые честили на все корки тех,
кто» присудил эту премию, кто пришел к такому решению: и членов Академии, и
всю их родню вплоть до седьмого колена. Иные, забывшие Бога, восстали даже
против короля; они кричали: «Долой короля Норвегии!» В смятении чувств они
даже перепутали царствующий дом. Но эти бешеные, пожалуй, по-своему правы.
Дорогие члены жюри: на этот раз вы вышли за рамки. Процесс этот начался, как
мне кажется, 11 лет назад, когда вы присудили премию чернокожему:
Нобелевская премия цветному. На этом вы не остановились и выдали премию еврею. А
теперь — шуту. Как говорят в Неаполе, безумию предела нет. Безумием порой
страдает и духовенство — высшее духовенство, которое избирает папу:
епископы, кардиналы, легаты, принадлежащие к Opus Dei. Они потребовали
восстановить закон, который позволил бы сжигать шутов на кострах. Но не тащите меня
на площадь: я и так горю на медленном огне, а это совсем другое дело.
И все же я должен сказать вам, что потрясающие массы людей
возрадовались вместе со мной самым невероятным образом: театральный народ, например,
многие актеры, комедианты. И я позволю себе донести до вас радостные вопли,
воистину бурные аплодисменты бродячих комедиантов, шутов, клоунов,
скоморохов. (Мы добрались досюда.)
Кстати о скоморохах: я хотел бы рассказать вам о сказочниках моего края,
того края возле Лаго-Маджоре, где я родился и где существует древняя традиция
этого искусства. Многие века там работают мастера-стеклодувы, и они
рассказывают различные истории, невероятные сказки. От них я научился ремеслу
рассказывать сказки — разумеется, смешные и острые. Помню, как мы, дети,
рассаживались кружком около этих сказочников-стеклодувов, а они в перерыве между
сменами рассказывали свои истории, полные иронии и гротеска. Мы послушно
смеялись в нужных местах, но внезапно смех застывал на губах и превращался
в улыбку — вдруг и до нас доходила ирония, сатира, ужасная аллегория, которые
таились в подтексте этих историй. Помню одну историю, которая называлась Ди
Калдеа, Эка Рокка ди Калдеа. Так называлась деревня, расположенная на скале,
что нависала над самым озером. Этой деревни больше не существует: она
исчезла в XV веке. И эти шуты, эти стеклодувы рассказывали нам: то была чудесная
деревня, с колокольнями, с башнями, теснящимися на вершине, с домами, что
возвышались один над другим. Просто чудо инженерного искусства. Один только
недостаток был у этой изумительной деревни: медленно-медленно, почти незамет-
Нобелевская лекция 1997 103
но, день за днем она проваливалась, сползала в озеро. А озеро в тех местах
достигает глубины в 300 метров — почти как море. И обитатели долины кричали
тем, кто жил наверху: «Эй вы там, на скале, спускайтесь вниз, бегите! Все
рушится!» А обитатели скалы шутили и смеялись: «Вот какие хитрые! Хотите
напугать нас, чтобы мы сбежали и оставили вам на радость дома и земли! Не
выйдет!» И они спокойно продолжали возделывать поля... сеяли, жали,
занимались любовью, танцевали, женились, заводили детей, ходили к мессе. Ночью они
ощущали странные толчки: огромный кусок скалы медленно сползал в озеро.
Кое-кто просыпался от этих толчков, а потом говорил: «Ничего страшного: наша
скала встает поудобнее». И вот однажды вся скала погрузилась в воды озера.
«Теперь спасайтесь, вы же тонете, вы уже в воде!» — «Да ничуть мы не тонем:
просто сегодня сыровато». И все они невозмутимо погружались на дно:
скрывались крыши домов, тонули мужчины и женщины, лошади и быки — му-у-у, иго-
го — буль-буль — колокол и колокольня — бом-бом-бом-плаф, священник в
исповедальне продолжал выслушивать излияния прихожанки — во имя Отца, и
Сына... плаф, плаф, будь... И воцарилась ужасная тишина: все исчезло на дне.
Сказочник-стеклодув рассказывал нам, что даже сегодня, если встать на скалу,
выступающую из озера, да при этом выбрать ненастный день, когда
приближается гроза и молнии озаряют побледневшее небо, можно разглядеть на дне озера
ту самую деревню. Можно увидеть дома и людей, которые ходят по улицам —
ни дать ни взять, рождественский вертеп, даже лошади и ослы на месте. Правда,
рыбешки часто тычутся людям в глаза, а некоторые заплывают и в уши. Но люди
говорят: «Что тут странного: просто рыбы научились летать по воздуху, только и
всего». «Доброго вам здоровья!» — «Спасибо, что-то сегодня сыровато». — «Да,
вчера было посуше — но ничего, все в порядке».
От этой аллегории у нас мурашки бегали по спине. Она и сегодня донельзя
актуальна. Сколько людей предпочитает погрузиться на дно, только бы не
признать правду.
Был один человек, который возликовал бы по поводу присуждения этой
премии, — это, несомненно, Руццанте. Руццанте — величайший из театральных
деятелей, и он совершенно неизвестен. Неизвестен не только в Швеции, Норвегии,
Финляндии: о нем и в Италии мало кто знает. И все же он был величайший
театральный деятель, великий драматург XVI века, расцвета итальянского
Возрождения, можно сказать, даже Возрождения европейского. Он работал за
70 лет до рождения Шекспира. Он был моим учителем, Руццанте: Беолько по
прозвищу Руццанте (весельчак, игрун). Он и Мольер — вот мои учителя.
Удивительно, что оба эти драматурга были также актерами, были также великими
комиками и сами ставили свои спектакли. Оба испытали на себе... скажем,
высокомерие и оскорбления со стороны власти и придворных поэтов. Их не любили
за манеру постановки, за то, что они ставили свои собственные пьесы. А еще за
то, что речь в этих пьесах шла об обыденной жизни, за то, что они выступали
против лицемерия, против насилия; но самый ужасный их порок заключался в
том, что обо всем этом они говорили смешно. Смех неугоден власти. Очень
важно то, что Руццанте изобрел собственный язык. Он свел воедино все
диалекты северной Италии, добавил, к примеру, испанские, латинские, французские,
немецкие слова — и создал универсальный звукоподражательный театральный
язык. И я должен сказать ему спасибо, потому что благодаря ему я научился
посылать ко всем чертям язык литературных условностей. От него я научился
придумывать слова, формы и выражения, смаковать ритм и звучность речи.
Не так давно в другом месте я уже рассказывал о Руццанте, об этом великом
актере XVI века. Думаю, у вас никогда не ставились его пьесы. И, конечно же,
они никогда не ставились на его воистину великолепном языке. Я покажу вам
маленький образчик этого языка — отрывок из «Возвращения с войны». Речь
идет о солдате, крестьянине, который возвращается со страшной войны. В этой
войне, в одной только битве погиблб общим числом около 8000 солдат, почти
все — крестьяне из моих родных краев, то есть из Ломбардии и Венето.
Крестьяне-солдаты. Бегство с поля битвы. Само поле битвы: впереди — строй
вражеских солдат, французы, немцы, испанцы; им противостоит ополчение Венето,
Венеции. В этой битве впервые была пущена в ход тяжелая артиллерия.
Венецианский генерал перед битвой произносит торжественную речь. Потом этот
солдат, который рассказывает свои приключения, вместе с другими бежит,
спасаясь от ужасной бойни, — ив какой-то момент на него наезжает конь с
всадником в седле. Он забирается под брюхо коня, хватается за подпругу и бежит под
конем. И вдруг он обнаруживает, что несет коня на себе: страх придает ему
силы. Он взваливает коня и всадника себе на спину и мчится во весь дух. А
104 Дарио Фо
всадник покрикивает: «Браво, браво: ты — куда резвее моего скакуна!» Теперь
я прочитаю вам этот отрывок: вы знаете, о чем идет речь, но должны напрячь
все ваше воображение, чтобы понять, что я хочу сказать. Отрывок очень
короткий.
Несколько дней тому назад один молодой, очень талантливый актер сказал
мне: «Маэстро, вы должны заразить вашей энергией, вашим энтузиазмом
молодежь. Вы должны передать им ваш заряд. Вы должны поделиться с ними вашими
профессиональными навыками и опытом». Мы с Франкой, моей женой,
переглянулись и сказали про себя: «А ведь он прав». Но если мы научим других нашему
искусству и поделимся с ними зарядом нашей фантазии, какой цели это
послужит? Куда это приведет?
В последнюю пару месяцев мы с Франкой посетили множество
университетских кампусов и провели там массу студийных и семинарских занятий с юной
аудиторией. И нас поразила, если не сказать обескуражила, их полная
отстраненность от времени, в котором мы живем. Мы им рассказывали, что в Турции
проходит суд над виновными в массовом убийстве в Сиве. Тридцать семь самых
передовых, демократически настроенных интеллектуалов страны, которые
собрались в этом анатолийском городе, чтобы почтить память знаменитого
средневекового шута оттоманского периода, были сожжены заживо в ночной темноте,
запертые в гостинице. Поджог устроила группа фанатиков-фундаменталистов,
которым покровительствует кое-кто из членов правительства. В одну ночь тридцать
семь знаменитых художников, писателей, режиссеров, актеров и танцовщиков-
курдов исчезли с лица Земли.
Одним ударом эти фанатики уничтожили неповторимую ипостась турецкой
культуры.
Тысячи студентов слушали нас. На лицах их выражалось изумление и
недоверие. Они и слыхом не слыхивали об этой бойне. Но больше всего поразило меня
то, что их наставники и профессора тоже не знали об этом. Турция находится
на Средиземном море, почти напротив нас, эта страна добивается приема в
Европейское Содружество — а о бойне, которая там произошла, никто ничего не
слышал. Сальвини, известный итальянский демократ, совершенно справедливо
заметил: «Основным оплотом несправедливости является незнание того, что
происходит в мире». Но эта отстраненность молодых людей от окружающей
действительности навязана им теми, кто призван наставлять и обучать их: среди
отстраненных, ничем не интересующихся людей нашего времени первыми должны
быть названы школьные учителя и прочие воспитатели юношества.
Молодежь беззащитна перед массированными атаками чудовищной
банальности и пошлости, которым их каждый день подвергают средства массовой
информации: возьмем хоть безжалостные телевизионные фильмы, где за десять минут
происходит три изнасилования, два убийства, одно избиение и массовая
автокатастрофа, когда десяток машин сталкивается на мосту; мост проваливается, и
все, все, все — автомобили, водители и пассажиры — падают в море... только один
человек остается в живых после падения, но и тот не умеет плавать и поэтому
тонет под ликующие крики зевак, которые откуда ни возьмись скапливаются на
переднем плане.
В другом университете придумали проект — который, увы, воплотился в
действительность — манипуляций на генетическом материале, или, точнее,
предложение Европейскому Парламенту предоставить патентные права на живые
организмы. Мы кожей почувствовали, как аудитория затрепетала от страха. Мы с
Франкой объяснили им, как наши еврократы, побуждаемые могущественными и
вездесущими мультинационалистами, готовят проект, достойный сюжета
фантастического фильма ужасов под названием «Хряк — брат Франкенштейна». Они
добиваются (почти уже добились!) поддержки закона, согласно которому
фармацевтические предприятия смогут получать патент на живые существа или их
части, созданные путем генной инженерии, приемами, заимствованными не иначе,
как из «Ученика чародея».
Вот как это будет происходить: производя генетические манипуляции со
свиньей, ученый попытается сделать ее более человекоподобной. Таким образом
окажется легче извлечь из свиньи любой орган по вашему выбору — печень или
почку — и пересадить его человеку. Но чтобы пересаженные органы не
отторгались организмом, необходимо также передать какую-то часть генетической ин-
Нобелевская лекция 1997 105
формации от свиньи к человеку. В результате получится человек-свинья (хотя вы
можете сказать, что таковых и без того достаточно).
И все части этого нового создания, этой очеловеченной свиньи, будут
запатентованы: всякий, кто пожелает, сможет получить любой орган, выплатив
гонорар компании, которая «придумала» данную аферу. Легкие недомогания,
ужасные уродства, заразные болезни — все служит предметом сделки, все
имеет цену...
Папа Римский страстно заклеймил это чудовищное генетическое чародейство.
Он назвал этот проект оскорблением человечества, ударом по человеческому
достоинству и даже взял на себя труд подчеркнуть полную и безоговорочную
безнравственность процедуры.
Удивительно, что в то же самое время один американский ученый, известный
чародей — вы, должно быть, читали о нем в газетах — умудрился пересадить
голову бабуина. Он отрезал головы двум бабуинам и поменял их местами.
Бабуины чувствовали себя неважно после операции. Точнее говоря, их парализовало,
а вскоре оба подохли, но эксперимент состоялся, а это — великая вещь.
Но вот в чем загвоздка: этот современный Франкенштейн, некий профессор
Уайт, является почетным членом Ватиканской Академии наук. Нужно, чтобы кто-
то предостерег Папу.
Итак, мы представляли эти криминальные фарсы перед университетскими
ребятами, и они смеялись до упаду. Ребята говорили о Франке и обо мне:
«Они — просто чудо, чего только не выдумают». Ни на одну секунду, даже с
помощью шестого чувства, ни до кого из них не дошло, что мы им
рассказывали правду.
Эти встречи еще больше убедили нас в том, что наша задача, выражаясь
словами великого итальянского поэта Савинио, «плести свой собственный
рассказ». Задача интеллектуалов, людей, которые вещают с кафедры или со сцены;
которые, что самое важное, обращаются к молодым, — наша задача состоит не
в том, чтобы научить их владеть оружием, управлять своим дыханием, облегчать
желудок, говорить нормальным голосом, фальцетом, contraccampo. Недостаточно
обучить их техническим приемам и ознакомить с правилами стиля: мы обязаны
показать им то, что творится вокруг. Они тоже должны суметь «сплести свой
собственный рассказ». Театр, литература, искусство, которые не говорят от лица
своего времени, ничего не значат.
Недавно я принимал участие в большой конференции, где присутствовала
масса народу: там я старался объяснить, особенно молодым участникам, всю
подоплеку одного судебного процесса в Италии. Первоначальное дело вылилось в
семь отдельных процессов, в результате которых трое итальянских левых
политиков были приговорены к 21 году тюрьмы, каждый по обвинению в убийстве
полицейского комиссара. Я изучил документы процессов — как и в то время,
когда я работал над «Случайной смертью анархиста» — и на конференции
привел факты, граничащие с абсурдом, местами переходящие даже в фарс. Но в
какой-то момент я понял, что вещаю перед глухими, потому что публике ничего
не было известно не только об этом процессе, но и о событиях, происшедших
пять лет назад, десять лет назад: о насилии, о терроризме. Они ничего не знали
о массовых убийствах, имевших место в Италии, о взорванных поездах, о
бомбах, подложенных на площади, о судебных фарсах, которые нескончаемо тянутся
с тех пор.
Вот в чем состоит самая ужасная трудность: если я хочу рассказать о том,
что творится сейчас, я должен вернуться к событиям тридцатилетней давности и
двигаться вперед, не упуская ничего. Говорить только о современности
бесполезно. И обратите внимание: речь идет не только об Италии, то же самое
происходит везде, по всей Европе. Я пробовал выступать в Испании и встретился с тем
же самым затруднением; пробовал во Франции и в Германии; в Швеции это мне
еще предстоит.
В заключение позвольте мне разделить мою медаль с Франкой.
Франка Раме, моя верная подруга в жизни и в искусстве, которую вы,
уважаемые члены Академии, упомянули, мотивируя присуждение мне премии, как
актрису и драматурга, участвовала в написании многих пьес для нашего театра.
(Сейчас, в этот самый момент, Франка выступает на подмостках одного
итальянского театра, но послезавтра она присоединится ко мне. Самолет
прилетает в полдень, если хотите, можем все вместе пойти в аэропорт встретить ее.)
106 Дарио Фо
Франка — очень остроумная женщина, могу заверить вас в этом. Какой-то
журналист задал ей вопрос: «Что ощущает жена Нобелевского лауреата? Нет ли
у вас чувства, что в вашем доме установлен памятник?» На что она ответила:
«Меня это не волнует. Я долго тренировалась и не ударю в грязь лицом. Каждое
утро, делая гимнастику, я становлюсь на четвереньки и теперь вполне могу
служить пьедесталом памятнику. Из меня получится очень хороший пьедестал».
Как я сказал, она — очень остроумная женщина. Иногда иронизирует даже
над собой.
Если бы ее не было рядом со мной всю жизнь, я бы никогда не создал того,
что вы сочли достойным награды. Вместе мы поставили и сыграли тысячи
спектаклей: в театрах, на захваченных фабриках, в бастующих университетах, даже
в профанированных церквах; в тюрьмах и городских парках, на солнышке и под
проливным дождем — всегда вместе. Мы сносили брань, нас разгоняла полиция,
оскорбляли правые; мы подвергались насилию. И самые жестокие выходки
приходилось терпеть именно Франке. Ей пришлось заплатить самую дорогую цену,
она рисковала жизнью и здоровьем ради солидарности с униженными и
забитыми, каковая всегда была нашей главной целью.
В тот день, когда было объявлено о том, что я удостоился Нобелевской
премии, я находился перед театром на Виа де Порта Романа в Милане, где Франка
вместе с Джорджо Альбертацци играла в пьесе «Дьявол с сиськами». Вдруг меня
окружила толпа репортеров, фотографов и телевизионщиков с видеокамерами.
Нежданно-негаданно остановился проходящий мимо трамвай, водитель выскочил
поприветствовать меня, а за ним повалили и пассажиры: все они аплодировали,
каждый рвался пожать мне руку и поздравить меня... но в какой-то момент все
застыли на месте и в один голос заорали: «А где же Франка?» И они продолжали
вопить «Франка-а-а», пока она через какое-то время не показалась.
Огорошенная, тронутая до слез, она подбежала и поцеловала меня.
И в этот момент словно из ниоткуда появился оркестр, в котором были
только трубы и барабаны. В его состав входили дети со всего города, и — надо же
такому случиться — они играли вместе в первый раз. Они завели песню «Porta
Romana bella»* в ритме самбы. Я никогда не слышал такой нестройной игры, но
это была самая прекрасная музыка, какой нам с Франкой когда-либо доводилось
наслаждаться.
Поверьте мне, эта премия по праву принадлежит нам обоим.
Благодарю вас.
Перевод с английскою А. Миролюбовой
«Прекрасная Порта Романа» (шп.).
К 100-летию НИКОЛАЯ ОЛЕЙНИКОВА
А В. БЛЮМ
ПОЭТ ПОД ЦЕНЗУРНЫМ ПРЕССОМ
...Но непокорных сдавим
Как злобной силы проявленье...
Конст. Вагинов
Осенью 1927 года шесть молодых ленинградских поэтов, называвших себя
прежде «чинарями», «заумниками», членами то «Левого фланга», то «Академии
левых классиков», нашли наконец название для своего содружества — ОБЭРИУ
(первоначально ОБЕРИО — Объединение Реального Искусства: «У» было
вставлено «для смеха»: «потому, что кончается на „у"»). Позднее обэриутов стали
называть «неофутуристами», но больше подошло бы к ним, может быть, имя первых
(если не считать вымышленных капитана Лебядкина и отчасти Козьмы Пруткова)
русских поэтов-сюрреалистов.
Были они, впрочем, очень разными: не входил формально в эту группу
Николай Олейников, хотя «обэриутее» его, кажется, трудно себе представить.
Публичные театрализованные выступления поэтов, нередко со скандалезным оттенком,
как и вся их деятельность в рамках объединения, продолжались немногим более
двух лет. Символично, что закончились они в 1929 г., в «год великого перелома»,
точнее «перешиба», как принято теперь говорить. «Перешиблены» были, как
хорошо известно, в начале 30-х годов все литературные союзы и группы,
насильственно согнанные в 1934 г. в единый Союз советских писателей, подчинявшийся
отныне декретированному свыше «методу социалистического реализма».
Понятно, что союз поэтов-авангардистов погиб раньше других. Одними из первых, еще
до наступления Большого террора, стали они и жертвами политических
репрессий: в конце 1931 г. арестованы были Даниил Хармс, Александр Введенский,
Игорь Бехтерев, Александр Туфанов, высланные затем (за исключением
Бехтерева) по особому постановлению ОПТУ из Ленинграда. До конца своих дней они
оставались под подозрением и почти все ушли из жизни в самом «поэтическом»
российском возрасте — от 30 до 40 лет. Ровно до роковой черты русских
поэтов — 37 лет — дожили Введенский и Хармс (первый погиб в 1941 г., во время
насильственной депортации из Харькова, второй — через год в тюремной
психиатрической больнице), до 40 лет не дожил Олейников, арестованный в 1937 г. и
в том же году расстрелянный. В возрасте 35 лет умирает — правда, в «своей
постели», чем мы вполне «можем гордиться», если вспомнить известное
стихотворение А. Галича, посвященное Борису Пастернаку, — Константин Вагинов. До 55
лет удалось дожить Николаю Заболоцкому, но почти 10 лет из них вычеркнуто
лагерями и ссылками (1938—1946).
За последнее десятилетие, когда были сняты цензурные ограничения и
препоны, вышло множество исследований, посвященных этим поэтам, издано свыше
десятка различных сборников их произведений, неравноценных, увы, по
качеству подготовки. В 1994 г. вышла наконец в Большой серии «Библиотеки поэта»
наиболее авторитетная антология «Поэты группы „ОБЭРИУ"», великолепно
подготовленная с точки зрения текстологии и комментаторского мастерства тру-
А. В. Блюм, 1998
108 А. В. Блюм
дами и тщанием крупнейших «обэриутоведов» — М. Б. Мейлаха, Т. В.
Никольской, А. Н. Олейникова и В. И. Эрля. С 1997 г. выходит в издательстве
«Академический проект» 4-томное собрание сочинений Д. Хармса. Обнародованы в
последнее время засекреченные прежде документы, касающиеся первого и
последующих арестов обэриутов, прояснены многие загадочные обстоятельства их
гибели1.
Почти неизвестна, однако, цензурная судьба произведений обэриутов: это и
понятно, если учесть, что многие документы бывшего Главлита или уничтожены,
или «не рассекречены» до сих пор. Кое-что, тем не менее, автору этих строк
удалось разыскать в архивах этого ведомства. Найденные документы и положены
в основу предлагаемого сюжета2.
Мимо внимания и контроля Ленинградского отделения Главлита (Леноблгор-
лита) не могла пройти ни одна строка, предназначенная к печати. В силу этого,
если не считать Вагинова и Заболоцкого, поэтам-обэриутам удалось напечатать
при жизни лишь по 2—3 своих «взрослых» стихотворения. Так и не увидел свет
коллективный обэриутский сборник, получивший по одному из стихотворений
Д. Хармса название «Ванна Архимеда» и подготовленный в 1929 г. Частично
помешали издательские барьеры, до собственно цензуры сборник так и не дошел,
но основную негативную роль сыграли существенные расхождения между обэри-
утами и «младоформалистами», собиравшимися принять участие в сборнике.
«Главными обидами 1929-го, — вспоминала Л. Я. Гинзбург, — был отказ ГИЗа от
сборника по современной поэзии и наш собственный отказ от «Ванны
Архимеда» (с обериутами) <...> В этом боевом, молодом, несколько вызывающем,
вообще ответственном сборнике исторический смысл имели только стихи —
Заболоцкий, Введенский, Хармс, остальное оказывалось довеском»3.
Но главной причиной неудачи, как можно полагать, явилось то, что
инициаторы издания сборника опоздали, поезд, как говорится, ушел: именно в 1929 г.
заканчиваются игры с «попутчиками» и некоторыми авангардистами (в
наибольшем фаворе у властей были на первых порах футуристы), начинается эра
полного единомыслия в литературе, «национальной по форме, социалистической по
содержанию».
Произведения обэриутов, очевидно, попросту не доходили до цензурных
инстанций, застряв на уровне редакторского отбора или самоцензуры авторов,
далеких от «бессмысленных мечтаний» — от мысли о возможности публикации
своих произведений на страницах подсоветской печати; скорее всего, они просто
не рисковали подавать их в цензуру... Но уж зато имена печатавшихся в 20-х —
начале 30-х годов Вагинова и Заболоцкого мелькают в цензурных делах
постоянно и, разумеется, в крайне неблагоприятном для них контексте. Цензоры нутром,
точнее, «верхним чутьем» уловили, насколько чужда поэтика Олейникова (как и
его собратьев по обэриутскому цеху) установленному эталону, насколько
эстетически и стилистически выламывается она из становящейся монолитом советской
литературы. В тоталитарных обществах сама художественная форма становится
объектом внимания идеологов и надзирателей за литературным процессом.
Олейников увидел в печати лишь три своих «взрослых» стихотворения из цикла
«Памяти Козьмы Пруткова» («Служение науке», «Хвала изобретателям», «Муха»),
опубликованные в популярном московском журнале «Тридцать дней» в 1934 г.
(№ 10). Возможно, именно эти стихотворения он за год до того пытался
напечатать в ленинградском журнале «Звезда», но неудачно: местная цензура слишком
хорошо знала, с кем она имеет дело. Как сообщалось в отчете Ленгорлита за
июнь 1933 г., «в № 6 «Звезды» сняты стихи Н. Олейникова и вводная статья к
ним. Мотивы снятия — некритическая подача произведений Олейникова,
сатирическая направленность которых неясна и недоходчива до широкой читательской
массы. Весьма спорным является самый метод Н. Олейникова, создающего свои
произведения от имени некоего «Технорука Н. И.», эстетствующего мещанина и
доморощенного поэта, в лице которого Олейников якобы высмеивает
буржуазный эстетизм и самые различные направления современной западноевропейской
и прошлой поэзии. В действительности, вместо того, чтобы стать такой
всеобъемлющей сатирой, произведения Олейникова имеют тенденцию превратиться в
платформу, с которой эстетствующий мещанин всерьез будет преподносить
нашей читательской аудитории свои пошлые и плоские «творения». Снятие этих
вещей (кстати сказать, принятых и одобренных единогласно всей редколлегией
«Звезды») встретило резкий отпор со стороны руководства журналом и нашло
довольно интенсивный отклик в писательской среде, частично воспринявшей это
снятие как „развал творчества"».
Поэт под цензурным прессом 109
Бросается в глаза поразительное сходство доводов и самой лексики отзыва
цензуры с претензиями, которые на протяжении десятилетий выдвигались ею и
официозной критикой к творчеству Зощенко: не случайно в том же отзыве о
6-м номере «Звезды» за 1933 г. упоминается печатавшаяся в нем повесть
«Возвращенная молодость», из которой цензура вычеркнула несколько
«неудобных мест». Надсмотрщики за литературой постоянно обвиняли писателя в
«мещанстве», «пошлости» и «бездуховности», спекулятивно приравнивая автора к его
персонажам, не «замечая» придуманной им (как и Олейниковым) литературной
маски.
«Исторические романы и детские книги — для многих сейчас способ писать
вполголоса. Самоограничение этих жанров успокаивает совесть писателя, не
договорившего свое отношение к миру», — записала Л. Я. Гинзбург в 1929 г.4 К
этим жанрам, составляющим в советских условиях некую «эскапированную
нишу», можно было бы добавить и фантастику, и переводы, в которые уходили
крупнейшие русские поэты. Но это был не только «способ писать вполголоса», но
и способ физического выживания. С каким отвращением говорила всегда
Ахматова о «переводческой каторге», с не меньшим — Хармс, приходивший в
отчаяние от надетого на себя подневольного ярма «детского писателя». Иное дело,
конечно, что такой вынужденный уход в сопредельные, а порой и далекие
области творчества приводил к появлению блистательных переводов мировой поэзии
и прекрасных книг для детей. Как известно, обэриуты — Олейников и Хармс,
главным образом, — создали немало произведений, вошедших, как принято
говорить, в «золотой фонд» детской литературы. К участию в ней привлек их
С. Я. Маршак, создавший уникальное сообщество людей, влюбленных в детскую
литературу. Он и его сотрудники выискивали талантливых авторов в самых
разных кругах — ив среде так называемых «простых», «бывалых» людей,
обладавших литературными способностями, моряков, путешественников и т.д., и среди
поэтов-авангардистов, которые в начале 30-х годов были выброшены на обочину,
а точнее, вообще за пределы литературного процесса.
Маршаковская группа — «литературно-педагогический коллектив
единомышленников», как назвала ее Лидия Чуковская, — была полностью разгромлена в
1937 г., но «генеральная репетиция» разгрома проведена в 1932 г. — именно в
связи с обэриутами, «окопавшимися» в детском секторе Ленгосиздата, чья
«...подрывная деятельность выразилась в изготовлении и распространении
литературных произведений, являющихся по своему содержанию идеологически вредными,
враждебными целям воспитания подрастающего поколения».
Обэриуты были арестованы и проходили по 58-й статье «за организацию на
основе имеющихся у них контрреволюционных убеждений» антисоветской
группы в Детском секторе ЛЕНГИЗа. Расправе предшествовала «артподготовка»:
статьи Н. К. Крупской о «чуковщине», ряда рапповских критиков, выступавших
против волшебной сказки и игрового начала в книгах для детей. Еще в 1929 г.
«Литературная газета» обратила внимание на то, что «Маршак... культивирует
немыслимые, чудовищные вещи, которые ни по формальным признакам, ни, тем
более, по своему содержанию ни в какой мере не приемлемы» (Д. Кальма.
«Против халтуры в детской литературе», «Литературная газета», 1929, 16 дек.).
В 30-е годы единственная «ниша» — детская литература — продолжала
оставаться далеко не безопасной. Чаще всего в цензурных документах встречается
имя Олейникова, в частности в связи с редактированием им на первых порах, а
затем активным участием (в основном под псевдонимом Макар Свирепый) в двух
лучших детских журналах — знаменитых «Чиже» и «Еже», выходивших тогда в
Ленинграде. Они унаследовали во многом традиции «Нового Робинзона» (1924—
1925) — замечательного детского журнала, руководимого С. Маршаком.
Сами «аполитичные», «безыдейные» названия журналов вызывали
раздражение. Уже первые номера «Ежа» подверглись критике. Само за себя говорит,
например, название одной из статей, появившихся после первого номера: «Как
«Еж» обучает детей хулиганству» Е. Двинского («Комсомольская правда», 1928,
24 апр.).
Кампания против журналов ужесточилась в «год великого перелома» —
совпадение, вряд ли нуждающееся в комментариях, — когда появились разгромные
статьи, осуждавшие игровую поэзию и сказки (печально знаменитая «борьба с
чуковщиной»). Осуждены были издательства, которые «выпускают нелепые,
чудовищные вещи, вроде «Во-первых» Д. Хармса, которые ни по формальным
признакам, ни, тем более, по своему содержанию, ни в какой мере не приемлемы». В
декабре 1929 г. в журнале «Октябрь» помещается специальная статья Б. Шати-
110 А. В. Блюм
лова «Еж», разоблачающая группу «вредных детских писателей», «окопавшихся»
в журнале. Среди них Олейников, Хармс, Введенский, Житков.
В начале 30-х годов журналы привлекли настороженное внимание самого
Главлита, постоянно бомбившего ленинградскую цензуру циркулярами и
напоминаниями такого рода: «Обращаем внимание на журнал «Еж»: недостаточно
тщательное редактирование, натуралистические сценки и т. д. Политконтролю (так
называлась тогда цензура. — А. Б.) необходимо добиться через редакцию
очищения журнала от указанных дефектов, особенно недопустимых в детской
литературе. Начальник Главлита Волин».
Ленинградские цензоры, естественно, ужесточили после этого требования к
журналу, сигнализируя московскому начальству о «принятых мерах». Например,
в 1933 г.: «Обращено внимание на журнал «Еж», № 4, в котором помещена
статья о 18-й школе, в крайне мрачных красках рисующая быт
детей-непионеров и в целом не мобилизующая ребят на борьбу с недостатками работы
пионербазы. За пропуск этой статьи в таком виде сделано замечание уполномоченному
Ленгублита по «Молодой гвардии» т. Лукьянову». Тогда же привлек внимание
рассказ Григория Белых «Дом веселых нищих», точнее — иллюстрация к нему,
поскольку в ней «извращенно подан приезд Ленина в Ленинград (так! — А Б.) в
1917 г. Картина изображает не пафос массовой встречи вождя, а скорей
похожа на арест». За этим следует универсальная формулировка: «Иметь в виду
журналы „Чиж" и „Еж"».
Цензоры внимательно следили за так называемым «нежелательным
контекстом». Обнаружен он был, в частности, в 12-м номере «Чижа» за 1935 г.: «В
этом номере журнала, — доносит цензор, — редакция помещает стихотворение,
посвященное т. Кирову, и его портрет. Политической нетактичностью редакции
является совмещение материала с иллюстрацией на обложке — веселой
манифестацией героев «Чижа» за 1935-й год».
В результате обложка журнала была заменена: на ней размещены
«нейтральные» в политическом отношении рисунки (сценки зимних детских игр, фигурки
животных и т.п.), поскольку на первой странице действительно помещены
траурный портрет Кирова и стихотворение, посвященное «прощанию» с ним,
принадлежащее перу «Игоря Соколова, 9 лет».
Участие поэтов-обэриутов в «Чиже» и «Еже» отбрасывало, конечно, тень на
сами журналы, делало их подозрительными по части идеологии. Они
просматривались буквально на просвет.
Детские книги обэриутов, хотя и посвященные порой «революционной
тематике», выглядели как-то сомнительно в глазах цензурного начальства. Не раз
переиздававшаяся книга Н. Олейникова «Боевые дни» подвергалась постоянной
цензурной чистке: из нее вытравлялось все, что не совпадало с «текущим
моментом». Так, в 1935 г. задержано было уже на стадии верстки очередное издание
«Боевых дней» (до этого, начиная с 1928 г., книга выдержала 6 изданий):
«Мотивы задержания: в книге имеется ряд политически неудовлетворительных
постановок — «Долой войну» звучит как основной лозунг Октября. Борьба за власть
ведется только солдатами, почти без участия рабочих; недооценка организации
сил революции; изображение юнкеров — защитников временного
правительства — как несчастных, обманутых, растерянных, немедленно сдающих свои
позиции. Книга переделывается». В 1937 г. запрету подверглась его же книга
«Удивительный праздник», которая должна была выйти под названием «1 мая».
Вполне понятно, что после ареста обэриутов все без исключения их детские книги
попали в запретительные списки Главлита и были уничтожены (если не считать
нескольких экземпляров, сохранившихся в библиотечных узилищах —
спецхранах крупнейших библиотек).
Участие обэриутов в детской литературе переполнило чашу терпения
приставленного к маршаковской группе цензора Чевычелова, пославшего своему и
партийному начальству два доноса, датируемых 9 октября 1935 г. и 2 ноября
1937 г. (обнаружены в делах бывшего Ленпартархива). Во втором, посланном,
когда Олейников и многие другие авторы и редакторы Детского сектора были
уже арестованы, он, в частности, писал:
«Заведомо антисоветские типы в Лендетиздате оберегались, выдвигались в
актив. Так, например, исключительною любовью Маршака, помимо троцкистки
Васильевой, пользовались непосредственные воспитанники Маршака — Белых и
Пантелеев. Первый из них в прошлом году был осужден органами НКВД за
распространение собственного, исключительно гнусного контрреволюционного
произведения. Писатели Хармс и Введенский в прошлом участвовали в
подпольной организации, построенной на платформе восстановления монархии. После
Поэт под цензурным прессом 111
отбытия наказания они до сих пор остаются авторами издательства. Более
того — когда Введенскому было отказано в выдаче ленинградского паспорта,
издательство исходатайствовало ему паспорт через Москву.
Кроме отмеченных выше авторов маршаковского «актива», из которых почти
все арестовывались ранее или арестованы сейчас, имеется еще несколько
авторов, кои пользуются до сих пор хорошим приемом издательства. <...> Наиболее
ответственные политические темы поручали людям, которые заведомо не могли с
ними справиться. Так, книгу о Ленине поручили ныне арестованному
Олейникову, в которой он открыто объявлял своим девизом: «Да здравствует пошлость!».
Издаются недоброкачественные и даже политически вредные книги на
современные советские темы. Так, переиздаются книги Олейникова «1-е мая» и книга
«Боевые дни», извращающие революционные события 1917 г. Обе эти книги в
цензурном порядке были изъяты нами из производства». Цензор предлагает
«разоблачить до конца всю вредительскую издательскую практику маршаковской
школы и самого Маршака, очистить издательство от всех чуждых и
подозрительных людей и ликвидировать как можно быстрее последствия вредительства <.„>
с уроками диверсионной работы группы Маршака ознакомить других цензоров,
поскольку методы вражеской группы в Лендетиздате могут иметь место и в
других издательствах».
«Редакция была разгромлена, — вспоминает А. И. Любарская, адресат ряда
шуточных посланий Олейникова, о роковом сентябре 1937 г. — Маршака в те
дни в Ленинграде не было. Он вернулся из отпуска к страшной беде — гибели
его учеников и друзей, доверивших ему свою судьбу»5.
Сам же Д. И. Чевычелов (1904—1970) сделал любопытную, хотя и не такую
уж редкую в советских условиях карьеру, когда цензор, приставленный к
какому-либо издательству или журналу, становится затем их директором или
главным редактором: из цензора-доносчика он превратился спустя три года после
учиненного разгрома в руководителя ленинградского Детгиза. Пост директора он
занимал бессменно в течение почти 20 лет — с 1941-го вплоть до 1960 года.
Евгений Шварц, великолепно знавший царившую в «маршаковскую пору»
обстановку творческого содружества и сам сотрудничавший в Детгизе, в уникальных
своих мемуарах, озаглавленных «Телефонная книжка» и написанных в 1955 г.,
рисует мертвящую атмосферу этого «вполне окостеневшего, сильно
определившегося учреждения». «Оживление детиздатовское и госиздатовское, —
вспоминает Е. Шварц, — с авторами и художниками, словно в клубе, — улеглось века
назад. Директор Чевычелов, довоенный, несменяемый, маленький, с беспокойным
взглядом, один глаз с прямоугольным зрачком. На голове тюбетейка. Без
тюбетейки его никто не видел. Помню я его с года 26—27-го. Работал он в те годы
в Гублите. По детской литературе. И ежедневно бывал в Госиздате». «Что это? —
задает вопрос драматург. — Произошла ли вдруг от человека обезьяна или
издательство переживает особый период роста? Неужели пламя первых дней детской
литературы оставило лишь дым, пахнущий дезинфекцией?»6
Имена обэриутов, как и их творчество, на четверть века полностью выпали
из литературного обихода. Точнее, можно даже говорить о полустолетии,
поскольку, несмотря на наступившую «оттепель» (не говоря уже о «застое») и их
формальную реабилитацию, о них говорили сквозь зубы и крайне неохотно. В
это время смогли издать лишь довольно полного Заболоцкого и некоторые
«детские» стихи Хармса. Иное дело, что проникшие в «самиздат» многие
произведения Хармса и Олейникова обрели совершенно невиданный тираж. В 1-м томе
славившейся своим либерализмом «Краткой литературной энциклопедии»,
начавшей выходить в 1962 г., вообще отсутствуют имена Введенского и Вагинова,
хотя последний вроде бы и не «проходил по 58-й» (в 9-й «дополнительный» том
все же позднее удалось включить небольшую справку о нем).
Имена Олейникова и Хармса в дальнейшем появляются, но об «обэриутстве»
их предпочитают не говорить: они проходят по ведомству «преим<ущественно>
детской поэзии». С большим трудом пробивались в печать немногие стихи
Олейникова. Об этом свидетельствует, в частности, цензурный отзыв о ленинградском
ежегоднике «День поэзии» за 1964 г. Цензор Т. И. Панкреев в докладной
записке начальнику Леноблгорлита А. М. Арсеньеву сообщал, что «...содержание
книги вызывает ряд возражений политического характера». Авторы редко
обращаются «к оптимистическим сторонам нашей жизни <...> зато многие авторы
пишут с явным удовольствием, с «творческим подъемом», когда обращаются к теме
репрессий и жертв, связанных с культом личности. Бросается в глаза обилие
таких материалов — о Елене Владимировой (стр.47—49), о Николае Олейникове
112 А. В. Блюм
(154—160), о Борисе Корнилове (163). На мой взгляд, согласиться с таким
тенденциозным подбором материала нельзя. Считаю, что сборник нуждается в
серьезной доработке. Прошу дать указание на возвращение его издательству».
Имена репрессированных писателей встречаются здесь не случайно: как раз
в 1964 г., в связи с откатом от курса, наметившегося после XX съезда и доклада
Хрущева о «культе личности», спущено было распоряжение цензорам: поменьше
разрешать (а еще лучше — вообще не дозволять) публикацию материалов,
посвященных теме репрессий. Как все-таки многое переменилось в нашей жизни.
Вспоминаю, какой фурор в интеллигентских кругах вызвал в конце 60-х годов
неожиданный и казавшийся нам необычайно смелым пассаж в послесловии к одной из
первых, вышедших после многолетнего перерыва, детских книжек Хармса.
Сейчас я разыскал ее: это была книжка «Что это было?», вышедшая в 1967 г. в
издательстве «Малыш», в послесловии к которой Н. Халатов написал лишь
следующее: «В 1937 г. детский журнал «Чиж» опубликовал в 3-м номере небольшую
«песенку» Даниила Хармса. Суть «песенки» заключалась в том, что «из дома
вышел человек» (она так и называлась: «Из дома вышел человек...») «и с той
поры, и с той поры, и с той поры исчез». «Песенка» заканчивалась словами:
Но если как-нибудь его
Случится встретить вам,
Тогда скорей,
Тогда скорей,
Скорей скажите нам.
Через некоторое время Даниил Иванович вышел из дома и тоже исчез». Все-
таки что-то было в так называемом «аллюзионном чтении» (мы-то знали, что
«человек», т.е. сам Хармс, исчез навсегда), которому был так прекрасно обучен
советский человек: у современного молодого читателя таких посторонних
ассоциаций этот текст уже не вызовет. Может быть, и слава Богу.
Таковы лишь некоторые документальные материалы, затрагивающие
цензурную судьбу обэриутов7, Олейникова в частности. Возможно, в дальнейшем, по
мере открытия и рассекречивания архивных фондов, кое-что будет уточнено и
дополнено. Но и приведенные выше документы отчетливо характеризуют
отношение тоталитарного режима к этому поэтическому движению. Мотивы
запрещения авангардной поэзии лежат, прежде всего, в плоскости неприятия новой
поэтики, самой формы, которая тоже строго делилась на «нашу» и «не нашу».
По поводу запрещения поэмы Заболоцкого «Торжество земледелия» Павел
Антокольский заметил однажды: «Новизна формы выражения всегда отталкивает от
себя людей с косыми взглядами и косным мышлением»8.
В середине 30-х годов С. Я. Маршак написал «Песню ранних птиц» —
шутливую и даже весьма добродушную по тону эпиграмму, посвященную
упомянутому выше автору двух доносов Дмитрию Чевычелову, цензору, приставленному
специально к Ленинградскому отделению Детиздата:
Чево, чево, Чевычелов,
Чево, чево ты вычитал,
Чево, чево ты вычеркнул,
Чевычелов, Чевычелов...
Адресат эпиграммы, как мы видели, не ограничивался, однако, «вычитыванием
и вычеркиванием» текстов в детских книгах, но и прибегал к прямым
политическим доносам, которые в большинстве случаев приводили к физическому
«вычеркиванию» авторов этих текстов из жизни9. Тем самым он подтвердил
справедливость утверждения Генриха Гейне, говорившего, что «там, где начинают с
уничтожения книг, неизбежно заканчивают уничтожением людей».
1 См. помимо вступительной статьи и биографических справок в указ. выше
сборнике «Библиотеки поэта» специальный выпуск газеты «Санкт-петербургский
университет» (1991, 1 ноября), а также статьи: И. Мальский. «Разгром ОБЭРИУ:
Материалы следственного дела» // «Октябрь», 1992, № 11. С.166—191; А. Б. Устинов. «Дело
Детского сектора Госиздата 1932 г.» // «Михаил Кузмин и русская культура XX
века», Л., 1990. С.125—136.
Поэт под цензурным прессом 113
2 В статье процитированы документы, почерпнутые из фондов Центр, гос. архива
литературы и искусства в С.-Петербурге (ЦГАЛИ СПб.) и Центр, гос. архива исто-
рико-политических документов (ЦГАИПД) — бывший Ленпартархив.
3 Л. Гинзбург. «Человек за письменным столом». Л., 1989. С. 108. В 1991 г. в
Ленинграде вышел сборник под таким же названием, включивший стихи и прозу
обэриутов, но с первоначальным замыслом он имеет мало общего.
4 Там же. С. 71.
5 А. И. Любарская. «За гранью прошлых дней. Заметки о Маршаке и его
редакции» // «Нева», 1995, № 2. С. 162—170.
6 Е. Шварц. «Телефонная книжка». М., 1997. С. 110—112.
7 О цензурной судьбе некоторых из них автору уже приходилось писать. О Ваги-
нове см.: «За кулисами «Министерства правды»: Тайная история советской цензуры.
1917—1929». СПб., 1994. С.239—242; о Заболоцком: «„Звезда" в годы Большого
террора (по секретным донесениям Ленгорлита и Главлита)» // «Звезда», 1993, № 11.
С.170—181.
8 П. Антокольский. «Сколько зим и лет» // Воспоминания о Н. А. Заболоцком.
М., 1984. С.200.
9 Помимо Олейникова, арестованного 3 июля 1937 г. и расстрелянного 24
ноября, в доносах Чевычелова упомянуты в негативном контексте другие авторы и
редакторы Детиздата, подвергшиеся репрессиям: автор занимательных книг о путешествиях
С. К. Безбородое (1903 — расстрелян в конце 1937 г.), Г. Г. Белых (1906—1938),
Текки Одулок (псевдоним писателя Николая Ивановича Спиридонова (1906—1938),
юкагир по национальности, погиб в лагере), М. П. Бронштейн (талантливый физик-
теоретик и в то же время автор увлекательных популярных книг для детей, муж Лидии
Чуковской, арестован 6 августа 1937 г., расстрелян 18 февраля 1938 г.), Р. Р.
Васильева (1902 — расстреляна на Кирпичном заводе вблизи Воркуты в 1938 г.),
редакторы Детского сектора Т. Г. Габбе (1903—1960), 3. М. Задунайская (1903—1983),
А. И. Любарская. Чрезвычайно ценные сведения о разгроме группы Маршака
сообщает Лидия Чуковская, сама работавшая в ней тогда редактором и уволенная в
1937 г. См.: «Записки об Анне Ахматовой». Кн. 1. М., 1989. С. 240—241, 256 и др.,
а также ее книгу «В лаборатории редактора». М., 1963.
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
ПИСЬМА НИКОЛАЯ АСЕЕВА К ВИКТОРУ СОСНОРЕ
Сначала был Вознесенский.
Его поэма «Мастера», напечатанная чудом в «Литературной газете», была как удар
бомбы по всей советской поэтике. Соответственно, как штыки, встали громоотводы,
миллионы штук — от «серых кардиналов» до «трудящихся», — все обрушилось на
него. Я уж не говорю о поэтах, эти, как всегда, шли в теневом авангарде, создавая вокруг
«Мастеров» истерику. Даже Слуцкий, тогда самый знаменитый поэт и любитель
молодых... мой друг.
И тогда встал Асеев. Он опубликовал статью «Что же нам делать с Вознесенским?».
Всей сутью статьи он взял огонь на себя, этот старый и опытный боец футуризма. С
Асеевым были шутки дурные — в его руках сверкали провода в самый Верх,
недоступный тем, кто гавкал.
И тогда Слуцкий, как бы в противовес, принес Асееву мою свежую поэму «Слово о
полку Игореве». Тоже история, но как бы без идеологических выпадов. Но вместо
противовеса Асеев сплюсовал эти поэмы, и его понесло. В чем дело? Разве кто-то кого-то
обидел? Или же восставал против их излюбленной Системы? Эти могучие старики
ждали своих детей, их не было. И так прошло мучительных 30 лет. И вдруг, как бы в
один миг взошло множество талантливейших внуков. Старые львы оживились и
бросились пестовать юных львят. Эти внуки прошли блокады, войны, и к 23-м годам это
уже были зрелые и непримиримые мужи. С нами ожили Шкловский, Сельвинский, Ка-
. менский, Крученых и даже такие, как Катаев, Паустовский, Твардовский и пр.
И вот я сижу в своей коммуналке, после рабочей смены (я зарабатывал на хлеб на
заводе). Звонок. В трубке: «Говорит Асеев! — (как «Говорит Москва!») Это был
октябрь 1959-го. — Немедленно приезжайте в Москву. Я занимаюсь вашим „Словом"».
И он занялся. К Новому году он уже выступил по всесоюзному радио и дал
интервью Герберту Маршаллу (Англия), Иржи Тауферу (Чехословакия) и другим
крупнейшим поэтам Европы, да и культуртрегерам, в том числе и Арагону. Началась война. Он
собрал всех. И перечисленных мною выше, и тех, с кем поссорился 30 лет назад, он
стал мириться и подключил Лилю Юрьевну Брик со всем ее громадным
международным фейерверком, и А Л. Дымшица, очень влиятельного и неоднозначного. Тот был
после войны фактически министром культуры ГДР, а затем, в Москве, в самом
реакционном журнале «Октябрь» «серым кардиналом», но он же был и эстетически чуток —
первый издал О. Мандельштама, вел тонкую линию и с поэтами, и с юным
живописным авангардом. Затем Асеев взял в когти члена правительства Поспелова, академика
Д. Лихачева, личного секретаря Хрущева Лебедева и зятя Хрущева — редактора
«Известий» Аджубея, гл. редактора «Огонька» Софронова и др. К чему я? Время! Ни
Запад, ни современные молодые слюни не поймут. Почему ради мальчика такой
государственный шум? Да потому, что Хрущев разрушил сталинский ГУЛАГ, но отнюдь ничего
не хотел менять в своем ГУЛАГЕ, что и доказал через 4 года — позорной войной с
культурой, до судебных процессов и тюрем. Но по самодурству характера, по какому-
то неписанному двойничеству он дал «щелочку» все ж свободы, и старые воины
понимали, что эта «оттепель» вот-вот заледенеет и нужно пользоваться каждой минутой,
чтоб подышать. Вот и шла война за молодежь. За четыре месяца я стал знаменит,
распечатан в самых верхнепартийных изданиях и вошел в первую четверку поэтов
страны. Что еще ему удалось? Выпустил первую книжечку моих стихов и буквально бичом
загнал в Союз писателей. По тем временам неслыханно много, хотя он считал, что
ничего не сделал.
А потом начались другие дела. Асееву готовили Полное собрание сочинений, он
был выдвинут на Ленинскую премию, он был полон энергии и абсолютно убежден в
этих штуках. И в 62-м году все это рухнуло. Сочинения выбросили из издательства,
премию не дали, и на него полетели листья во всех газетах, хамили, как умеют.
Между тем он был уже двадцать лет серьезно болен туберкулезом — две пункции
в неделю, он не выходил из дома 20 лет, даже форточку не открывал. Тюрьма.
Полный пыла и надежд, после удара он сник. Если прежде он был одинок косвенно,
телефон звонил без конца и его голос раздавался во всей стране, то теперь он стал
одинок реально, как и бывает со всеми в таких случаях: телефон замолк, печать закрыта,
© Виктор Соснора (публикация, вступительная заметка ), 1998
Письма Николая Асеева к Виктору Сосиоре 115
tbc-процесс вспыхнул, и он сидел, большеголовый, с зеленым хохолком на
макушке, и бледные глаза уж не метали громы, сидел старый, смертельно больной
человек с чашечкой бульончика, он даже перестал играть в свой любимый тотализатор
(скачки). Он отставляет своего редактора С. Лесневского, пишет статью против
Вознесенского (не звонил, видимо, тот, не заходил), за один мой случайный
неприход написал письмо, где, собственно, простился со мною, и я ничего не мог
ответить, он сам поставил точку. Через месяц он попал в больницу уже с легочным
кровотечением и через два — умер.
В книге «Дом дней» я уже писал о нем. Но это — книга. Сейчас я пишу
статью. Но это — статья. А единственный человек на земле, который увидел в
ребенке не только ребенка, — в земле. Что значит увидел? Он был бездетен, он
любил. Что я могу сказать? Какие уж тут львы и львята... Конец словам.
2 марта 1998 г. Виктор Соснора
28 апреля 1960 г.
Москва
Телеграмма
Ленинград Стремянная 2
кв 12 Сосноре Виктору
Двадцать девятого апреля в двадцать один час пятнадцать минут
слушайте ваши стихи по первой программе радио читаю их я
Николай Асеев
<1960г.>
Дорогой Виктор
Александрович!
Получил и стихи, и письмо. Стихи великолепны. «Бумага для песен»2
очень близка по тональности, т.е. по отчаянности голоса — Маяковскому;
это не упрек, а предупреждение не впадать в голую грусть; она и
Маяковскому не принесла счастья. Зато — «Рубеж»3 совершенно по-Вашему
звучит. Вот и говорите, что тяжелая жизнь не дает работать по-стоящему! Нет,
и завод чего-то стоит для Вас. И колотя зубило молотком, Вы не
соскальзываете в однообразие ритма. Но, конечно, это однообразие не легко. «А
какой великий выбирал путь, чтобы удобнее и легче?»
Однако это вовсе не нравоучение. Я за то, чтобы Вы поступили
где-нибудь получше Литинститута, о котором у меня представление
отрицательное. Чему Вы можете научиться там? Ведь Вы больше знаете, чем его
преподаватели и опекуны. А общее образование Вы скорее можете получить в
любом вузе, пусть хотя бы и в техническом. Вам что нужно? Прежде
всего — по-моему — языки, чтобы свободно читать англичан, французов,
немцев, да и не только этих писателей, и не только писателей. Еще стоило бы
самому одолеть Буслаева «Грамматику» и «Синтаксис». Это для чистоты
собственного языка. Ведь это не учебники, а целая философия языка. Еще
Потебню и Вандриеса; я Вам, по-моему, уже говорил о них. Все это можно
достать в любой хорошей библиотеке. А вот иностраннке языки и
философскую прокладку самому труднее одолеть. Хотя, опять-таки по-моему,
если хорошо прочитать «Государство и революцию» да «Эмпириокритицизм
и материализм» В. И. Ленина, вряд ли больше нужно для своего высшего
образования. Опять я сбиваюсь на учительский тон, не желая и не имея
права. Ну Вы сами рассудите не хуже меня, что Вам читать и что не читать.
Но ведь Вы же хотите знаний, — вот я Вам и выкладываю свой багаж на
досмотр. Я писал о Вас Молдавскому4; он, мне кажется, человек со вкусом
и характером. Как бы Вам устроиться в ленинградский вуз, хотя бы
заочником? А мы бы постарались пустить Вас в печать, чтобы было что кушать и
116 Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре
чем жить первое время. Хотя боюсь обещать и не выполнить до конца;
очень трудно доказать редакторам, что новое всегда не привычно. Вот что я
хотел Вам сказать.
Всё. Ник. Асеев
21 ноября 1960 г.
Москва
Дорогой дон Соснора да Сааведра!
Разрешите мне так называть Вас, потому что просто Соснора для Вас
слишком преуменыпительно, а еще потому, что в последний Ваш приход Вы
так походили на испанского гидальго в Вашей плоскополой шляпе и
худущей фигуре, что я решил Вас считать родственником знаменитого автора
Дон-Кишота.
Не подумайте, что я позабыл о Вас; просто не люблю писать писем без
вдохновения. Сейчас я вдохновился тем, что, кажется, порядочный кусок
из Ваших великолепных вариаций «Слова о полку» может быть напечатан в
солидном тираже. Не скажу где, чтобы не сглазить, но к Новому году этот
добрый кусок — пять или шесть стихотворений — пойдет удивлять мир
своей необычностью.
Не буду, не буду писать, где и что, и когда. Но это не «Юность» и не
«Литература и жизнь». Там сидя^ дуботолки, и ничем их не убедишь, ни
Вашей молодостью, ни моей старостью. Ну и черт с ними, мы в другом месте
выплывем. Сам я сегодня ночью задумал писать рассказ о Вас. Да, да,
рассказ о Викторе Сосноре и о его стихах. Тоже не буду заранее расписывать
о нем в письме. Но мне кажется, что следует написать комментарий к
стихам, в которых свились «об он пол» времена. Я это расшифровываю для
себя так: «об он пол» это — две полы, два конца, две половины времен. Ну,
молчу.
Сильней всего прежнего мне кажется «Рубеж». В нем традиция
Маяковского без подражания. И темперамент и трагичность не наигранная,
подлинная. Хороша и «Бумага для песен», но ора, по-моему уступает, рубежу по
отчаянью. Ну только это всё мои впечатления. А на самом деле — Вы
счастливое исключение из серой и убогой попытки писать стихи, которой
подвержены почти все.
Однако не гордитесь. Вот, например, изобретение Вами аппарата для
оттяжки сернистых паров на производстве — ведь тоже стихотворение.
Значит, и не так уж вреден молоток и зубило для смышленой головы. До
свиданья. Сообщите о дальнейшем Вашем изобретательстве и о прошедшей
конференции.
Ваш завистливый Ник. Асеев
6 декабря <1960 г.>.
Москва
Дорогой Соснора!
Рассказа о Вас не вышло; очень было бы ординарно — повесть о бедном
рыцаре наизнанку: с рыцарем дрались все встречные мельницы. Но это
заменено стихом под заголовком — «Молотком по зубилу».
Молотком по зубилу,
удар за ударом,
чтоб слышимо было
и юным, и старым!
Так Ваше зубило вошло в стихи.
В самом деле оно вошло.
Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре 117
Работа тяжелая,
трудная очень;
но труд этот прочен,
всей жизнью оплочен.
Начали придираться к «оплочен». Нужно, дескать, по грамматике —
оплачен! Доказал за меня словарь: (моек, говор — оплочен). Сдались, а я и
без словарей знал, что правильно говорю.
Вот что только обидно. Что «по арктической погоде, конечно, пава там
не ходит», где машут крыльями редакционные мельницы. Однако, кажется,
одну я победил. Опять-таки не скажу какую — боюсь, замашет опять
крыльями в обратную сторону.
В «Октябре» Ваши стихи затеряли. Васильев5 уехал в Сибирь, остальные
в редакции ничего не знают. Но если выйдет то, что я пытаюсь сделать, —
разыщут, и они пропавшие стихи Ваши. Соберите книгу из лучших
перефантазий «Слова о полку», из самых лучших современных откликов и «Рубеж»,
и шлите в из-во «Советский писатель». Если нет, то в «Молодую гвардию».
Но именно так составленную: «Слово», затем современные и «Рубеж». Лес-
невский6 полагает, что в Совписе продвинется. Я буду стараться. А в
результате — получится. Вообще же, пробить стену лбом — нужно железную
голову. Я думаю, что может помочь удар за ударом молотком по зубилу.
До свиданья, Соснора да Сааведра!
Если очень голодно, дайте знать: я от себя вышлю аванс под будущие
гонорары. Не гнушайтесь этим: Хлебников был еще беднее.
Много я не пошлю, но в размере тысячи, нужной на переписку
задуманной книги.
Ник. Асеев
7 февраля 1961 г.
Дорогой СОСНОРА!
} Не отвечал я Вам потому, что все не ладится с моими попытками
доказать редакциям то, что Вы хороший поэт. Везде засели молодые люди,
прежде всего устраивающие свою судьбу или судьбу своих близких
приятелей, вне зависимости от таланта и самих устроителей, и их подопечных.
Тот же Лисневский оказался мелким дельцом и вымогателем. Взялся
собирать мои сочинения, чтобы устроиться их составителем и редактором. На
основании этого тянул с меня деньги, а когда я не согласился с его планом
собрания, то он, поняв, что он составителем уже не будет, отказался в
дальнейшем работать, не выполнив уже полусданной работы по первому
тому. Так что, теперь я боюсь, что Ваша книга не встретит у него достаточно
внимательного приема; ему нужно платить, чтобы он был заинтересован в
издании. Это грустно потому, что вначале он прикинулся бескорыстным
любителем моей поэзии и Маяковского, а потом начал писать статьи
совершенно неожиданно о Твардовском, соображая, что это пригодится. Черт с
ним; обычная история с вкрадчивыми молодыми людьми, темпераментно
пробивающими себе дорогу в редактуру. Но жаль, что теперь он, конечно,
не будет хлопотать об издании и Вашей книги. За хлопоты, оказывается,
нужно платить.
Звонил мне Старшинов7 из «Юности». Болтал что-то о номере журнала,
где опять-таки будут представлять поэзию целой ротой. Сказал, что пойдет
одно (!) Ваше стихотворение, и просил дать меня что-нибудь из своего. Я
сказал, что стихи писать бросаю, потому что не могу доказать ничего, что
следует доказать. В частности, и для Вас ничего не могу сделать, несмотря
на длительные многолетние статьи и высказывания о стихах хороших и
разных. Я действительно перехожу на статьи о чем угодно: о Тычине, о
Шевченко, о Сосноре. Но доказать не умею, что это равноценные поэты. Я и
Маяковского не мог в свое время доказать. И только Сталиным он стал
«доказан».
118 Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре
Вот видите теперь, почему я Вам не пишу. У Вас и у самого забот много.
К чему еще прибавлять своей неувязки. Ну ладно, довольно.
Ваш никчемный Николай Асеев
22 марта 1961 г.
Дорогой Виктор Соснорович!
Получил наконец осторожное письмо от Авраменко8. Очень обтекаемо,
пытается оправдать себя в том, что он стоящих стихов не понимает.
Приводит дурацкие примеры, якобы похожести на Хармса. Я не знаю, что бы
вышло из Хармса, во всяком случае, не Авраменко. Посылаю Вам его
манускрипт, чтобы Вы поняли, каков этот фрукт. Постарайтесь забрать книгу для
пересылки ее в Москву, к Лесневскому, который все-таки любит и
понимает стихи. А Авраменко я постараюсь ответить по справедливости. Скажите
Молдавскому, что в Ленинграде должны же быть люди, которые могут
протестовать относительно назначения Авраменко главным вершителем судеб
молодых авторов! Ну вот. До свидания.
Николай Асеев
3 июня 1961 г.
Пишу двоим сразу, чтобы не повторяться!
Дорогие Сосноры-Молдавские!
Не писал Вам, ни тому, ни другому, потому что нечего было писать.
Ну — выпустил книгу статей «Зачем и кому нужна поэзия», а вопроса этого
так и не решил. Уж очень стало все бесцветно и безвкусно. Словесная
промышленность у нас стала единственным средством делать вид, что чем-то
занимаешься, что может служить оправданием пьянства, втирушничества,
бескультурья. Ведь вот. сумел же Ваш главный редактор пролезть в поэзию
и неплохо при ней устроился. Кто у него родственник — не знаю, но не без
протекции это место занимают! Словесная промышленность —
единственный вид частной промышленности, поощряемой государством, чтобы все
выглядело «как у людей». Т. е. как у бывших. Или как у заграницы.
Имеются все виды искусств, а значит, и поэзия должна быть налицо. И
выворачиваются наизнанку люди деловые, сыновья дельцов и внуки кулаков, чтобы
доказать свои верноподданнические чувства. Какая-то каша из песенников
и писарей ротного масштаба, однако снабженных званиями и положениями.
Ну черт с ними; но писать об этом противно, вот потому и молчу.
Недавно я получил строк шестьсот рифмованных ругательств и тупых
попыток уколоть и задеть. Попытки бездарные и явно продиктованные
страшной обидой самолюбия. Неумный автор, изощряясь в ругательствах,
выдал свои ослиные уши на показ. Дело в том, что для того, чтобы не пой-
маться с поличным, заодно с моей фамилией обливается помоями и ряд
других стихотворцев. Но все эти стихотворцы — московские. Ленинградский
ни один не задет. Даже Соснора не упомянут в ругательствах. Зато Асеев,
Хлебников, Вознесенский, Евтушенко и еще десяток фамилий москвичей
изруганы с бешеной злобой. Ленинград пощажен из-за соображений
осторожности. Зато бездарный дурак попытался скрыться за вымышленной
фамилией и вымышленным адресом южного города, не сообразив, что на
конверте-то стоит штамп Ленинградского почтамта! А сколько ночей потратил
тупица, чтобы нанизать на гнилую нитку четверостиший пошлости и
скучные обидчивые ругательства. Вот теперь и подумайте — кто этот тупой
осел? Я думаю послать ему же все эти 10 страниц, перепечатанные
лиловой лентой его машинки, с тем чтобы предложить ему посмеяться над
ослиным замыслом. А вы как думаете?
Ник. Асеев
Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре 119
16 апреля <1962 г.>
Москва
Дор Сое Вик Ал!
Ваши «Розы и рыбы»9 получены. Однако. Я не спорю. Может быть, [это]
для будущих воздушных жилищ человечества, где на ветровых полотнищах
будут проплывать розы и рыбы. Но реальнее и съедобнее «Рубеж». Там
настоящая человечность, и горесть, и гнев. В «Розах и рыбах» сплошная
импрессия. Здорово, конечно, придумано — «окорока стрекоз копченых». Но
ведь это «жареная саранча», которая в самом деле съедобна, если верить
преданиям. Так что и импрессионизм такой еще от Екклезиаста. Но все же
лучше это, чем бесплодное барахтанье в бестемье. А в общем Вам, я вижу,
очень плохо. Расскажите почему? Голодно или одиноко? Но разве нет
друзей? Не просто ребят, от скуки слушающих странные строки, а настоящих,
понимающих, сочувствующих сердечно??,? Что со здоровьем, с любовью
что?????
Вопросы, вопросы, леса вопросов, которые закручиваются в узлы. У
меня же нет сил вытащить Вас на поверхность. Не хватает уверенности и
запалов.
Нет, «Розы и рыбы» по-настоящему хороши, но только розы цветут на
дне, а рыбы сохнут в горшках. Варятся. И пока Вы не сумеете доказать
необходимости обратных случаев, все равно придется обходиться сознанием
своего отъединения от всего. Это не придаст убедительности. Не знаю, как
Вам доуказать на то, что странности бывают, от. неумелости и от излишней
умелости. Вы излишне напрягаете мускулы в подвале, где никто этого не
оценит. Вы боретесь с ведьмами фантазии, а они прекрасны только по
ночам. Сдержитесь. Пожалейте Авраменко, нацедите ему полный ковш пива
из обычной бочки, а не из данаидовой. Ему же нужно промочить усы,
чтобы ощутить вкус влаги. Ладно.
Прошу Соснору не вступать в ссору с обстоятельствами Авраменок.
Они Вас доведут до каления, и вы перестанете верить в человечество. А Вы
сами пишете, что: «мы — человечество!». Не раскалывайтесь на дрова. Сам
не знаю, как Вас утешить. Рыбьи слова тут не в помощь. Ну, до!
Николай Асеев
5 мая 1962 г.
Москва
Дор Сое!
Ваш редактор10, когда был в Москве, ко мне не зашел и не позвонил, не
знаю, из каких соображений. Поэтому я с ним и не познакомился. А писать
незнакомому я не охочь, хотя бы и рекомендованному Вами. Ведь я не
знаю, чем он дышит. Поэтому передайте ему мой привет за Вас, а за себя я
как-нибудь.
Посылаю Вам свою статью, как она должна была бы выглядеть в
«Известиях» целиком. Редакция извинялась, что, выпуская номер, выпустили все
кишки. Но я-то уверен, что «Старик и кот»11 для них был слишком
грустным мотивом, и потому они его и убрали, сделав непонятным абзац: «Но
довольно о Сосноре», хотя о С. сказано еще было очень мало. Понятно? Не
Вам одному огорчаться от редакторского самодеяния. Привет
восклицательному знаку12.
Ник. Асеев
23 мая 1962 г.
Москва
Дорогой Виктор!
Новости Ваши не до конца понятны. Что значит: сигнал-то есть? А
книга? Если ее подписали к печати, то должна быть скоро13?
Что значит, что Лихачев14 берет Ваше «Слово о полку...» целиком? Печа-
120 Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре
тать отдельно или с текстом Баянова15 «Слова»? То есть не Баянова, а
подлинника?! Дымшиц16 вряд ли напечатает много. Над ним Кочетов17 и
Васильев, которые опасаются всего, что незнакомо, не утверждено. Хорошо,
если Вы приедете в Москву в сентябре. Хорошо, что Вас выдвинули и ут^
вердят18. Плохо только, что «Октябрь» размахнулся только на
одно-единственное Ваше стихотворение, да и то не из самых лучших. Хотят Вас
держать за электромонтера. Вознесенскому грозят разносом за то, что не
похож на стандарт. Но он бодро несет будущее.
Я сижу на даче, читаю Хемингуэя и думаю, что вот еще один
талантливый писатель не вынес шаблона знаменитости без возможности говорить
что думаешь. А по саду ходят кошки и пытаются поймать бабочек. Думают,
что это летающие мыши. Постараюсь, чтобы книгу Вашу не замолчали,
поскольку я еще держу перо в зубах.
Ну вот Вам вкратце все, [остальное] не приходит в голову. А не
приходит потому, что она заперта на замок и никому не отпирается. Вам открыта
маленькая щелочка. Вознесенский хвалит книгу Ахмадулиной; я ее не
видел. И вообще, довольно с меня Сосноры и Вознещенского, как я его
иногда величаю. Даже — Важнощенский. Он на меня не сердится.
Стихов летом не пишу: жарко и невыгодно. Хороших никому не надо, а
плохих и без меня довольно печатается.
Марине поклон и привет. Скорее пишите ответ. Вам в «Октябре»
следует 32 рубля, не думаю, чтобы Вы были довольны. До свиданья. Не бросайте
Лихачева, он очень не трафарет. Он из Ученых, которых очень немного на
свете. Бувайте! Или же — бывуайте. Оксана19 Вас приветствует, и все мы
цитируем Вашу ВОРОНУ20!
Адрес летний: П/О УСПЕНСКОЕ, Звенигородского района, Николина
Гора. Дача Асеева.
3 июня <1962 г.>
Москва
«О, как медленно приходящее
из грядущего в настоящее;
и как трудно уходит в прошлое
недоевшее, плоское, пошлое!»
Это мне опять пришло в голову после прослушивания так называемых
ленинградских «поэтов» по радио. Под водительством карлы Прокофьева21
вышла дружина словесных карликов и среди них — как «лакей на
засаленной кушетке» развалился вовсю Авраменко. А Вашей книги все еще не
видно.
Однако вот что: ведь не только одни Авраменки пролезли в редакции и
печатают сами себя. Не только они живут на счет талантов, не
пользующихся их одобрением. Ведь есть же и другие, как Лихачев, сами талантливые и
друзья талантливых. Так что нечего унывать. Я же сумел выждать, и через
двадцать лет напечатана в «Огоньке» книжка со стихами, написанными в
41, 42, 43 годах. И стоит всего 4 копейки. Напечатано 150 000
экземпляров. Вот как. Привет СОСНОМАРИННОМУ семейству. Рад, что Вы не
поступите в Литературный институт, а — в Университет. Это здорово. Книжку
пошлю Вам завтра, да, наверно, Вы и сами купите в любом киоске с
хорошей карточкой на обложке. Обложкой будут в ней и несколько первых и
несколько последних стихов, но зато впервые увидели свет мои
отстоявшиеся, как вино, стихи военных лет. До свиданья.
Пишу-спешу отправить. Ник. Асеев
27 июня 1962 г.
Николина Гора (родящая мышей) пока что.
Дорогие Мариноры и Виктомарины!
Я очень опасаюсь, что Вы со свойственным Вам упрямством возьмете да
Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре 121
и выдержите проклятый экзамен22, совершенно изнурив себя и перестав
писать стихи, что Вам только и свойственно, и полезно. Хотя, впрочем, если
выдержите, то можно было бы хлопотать о переводе в Москву, для более
нормального существования, без восьмичасовой стукотни молотком по
зубилу?!
Ну, не знаю, не берусь судить обо всем этом сложном и неудободости-
жимом деле. Знаю только, что в Ленинграде к Вам отношение не любезное
и не справедливое: взять хотя бы дурацкую передачу о молодых
ленинградских поэтах, где Вас не удосужились показать. Карла-Прокофьев боится
Руслана и хочет отнять у него его одному на весь Ленинград преданную
Музу (Марину), М.М.М. — милую, могучую, мужественную, которой не
овладеть злодею Черномору. У Руслана в руках тот самый меч, который он
добыл на поле в битве с головой великана, а у Прокопа-остолопа в лапке
жестяной игрушечный меч, подаренный ему как маленькому надзирателю
за ленинградской поэтической толпой. Политиймейстер он, назначенный за
балалаечные дребезжания. Очень я разозлился за то, что Вас этот мужичок
с ноготок не замечает, или делает вид, завидуя. Черт с ними со всеми. А
вот хорошие люди сразу оценивают. Лихачев, например. А ему-то и
летописи в руки.
Говорил я с А. Л. Дымшицем. Он подтвердил, что в 9 номере «Октября»,
который будет им ведом, поместят большой цикл Сосноровский. Это
хорошо вдвойне, и с материальной, и с душевной стороны. Он пишет, что
помещены будут стихи из второй намеченной Вами книги. И, главное, —
«Рубеж». Это замечательно, я рад, как своим стихам «Огоньковской» книжки,
которые пролежали без движения около двадцати лет «и, наконец, увидели
свет!».
Сосноры, Сосноры, вы сдвинете горы, Николины Горы окрест. И, верю,
займете в упорной работе одно из значительных мест!
Вот Вам основание Соснорианы, которая будет существовать, совместно
с Маринианой, во веки веков. Аминь! Моя жемчужина мира кланяется
Вашей янтарышне и Вам.
Ник. Асеев
7 июля 1962 г.
Дорогие мои Соснорушки
Марина и Виктор!!
Получил вчера, как всегда приятное, письмо от Вас. Поздравляю от
души с трудными повестями о полку Викторовом на поле брани с
философскими половцами. И с присвоением звания Марине знатока Клопштока23
«одним из китов двадцатых годов». Что она будет получать за аспирантуру?
И вообще — как Вы там питаетесь, не только надеждами и поцелуями?!
Мы с Оксаной живем — стихи жуем. Недавно жевали по радио Евтушенку.
Ничего себе: морковный чай, подкрашивает кипяченую воду. Читает с
апломбом и с вызовом, по кирсановской манере. Все-таки это из наивных,
верящих в поэзию, как в бизнес. А у него — декларация: «...я делаю себе
карьеру тем, что не делаю ее!» Врет. Делает, по принципу смеси Симонов—
Безыменский с чуточной добавкой подражания Маяковскому* Всё это
временные поэтические гастролеры. (Не Маяковский, конечно.) А впрочем, это
все же приличней, чем Островой в «Правде», разлегшийся в двух номерах
с поэмой о слепце, поющем именно потому, что он ничего не видит. А то
еще Егор Исаев, накатавший поэму в тысячи строк, — о чем? О том, что
какой-то бывший гитлеровец, ставший после войны безработным, живет на
переплавку пуль, собранных на полигоне. Вот уж действительно по
выражению «отливать пули». И все это печатается как дежурные блюда к
Конгрессу разоружения. Никому дела нет до стиха, до искусства. Отливают
пули с невинным видом, будто для елки игрушки. Ото всего такого перестает
хотеться жить. И только Ваши письма поддерживают душевный,
покрывающийся пеплом, жар. Здесь пошла в ход травля Вознесенского — изо всех
122 Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре
не назначенных поэтов несомненного и нешаблонного. Пытаюсь написать о
том, что он один в Москве оправдывает существование всех московских
редакций. Его книгу задерживают так же, как Вашу в Ленинграде. Был у
меня Лихачев. Совсем не похож на древнелетописного исследователя. Я
был в полной неформе по нездоровью и, кажется, разочаровал его в своих
возможностях. До свидения, Соснорушки-скворушки, пишите мне почаще, я
пересыхаю без Ваших писем. Вы мои небесные струи, хотя вообще-то
нынешним летом их достаточно. Марине братские объятия от меня и женская
подозрительность от Оксаны. Ну это вранье. Мы оба Ваши добролюбы. До
свиданья.
Ник. и Оке. Асеевы
17 августа 1962 г.
Дорогой Соснорушко!
Не писал долго — болен: болит бок, плеврит. Оксана мажет меня иодом
и делает совсем уродом.
Вчера поспорил с ней из-за «Декабрьского ливня». Мне казалось, что в
него вставили Ваши производственные стихи, ради показа Вашей основной
профессии — заводского рабочего. Но Оксана доказала, что «мы —
человечество» — это действительно человечные строки, а не анкетные, и я
устыдился своей придирчивости, объясняемой тем, что у меня «выходит боком»
чтение и размышления. А книга Ваша хорошая и великолепная, по «Изюм-
скому бугру» особенно. Но ведь Вы же сами писали, что строчки о
летописных делах летят у Вас, как стрелы мимо уха; но не мимо слуха! Конечно,
жаль, что нет в 1-м разделе таких поэм, как «Рубеж», или хотя бы стихов о
старике, кормящем старого кота. Ну да это еще будет услышано. Вчера я
звонил в отдел пропаганды, чтобы выяснить, почему Вас не включили в
совещание в Москву? Меня успокоили, сказав, что по моему этому
заявлению уже сделано предложение в ССП в Ленинграде включить Вас в
делегацию. Не знаю, правда ли это, т.е. правда ли они включат. Тогда строчки
будут звучать так: «Соснора прям, Прокофьев — гном, но мы Прокошку
кусанем! Прогоним прочь Прокошку, как фыркнувшую кошку!» Вот как. На
какую отметку книга? На двенадцатибалльную, штормовую!
А когда приедет с Ладоги Марина? Мы с Ксенией Михайловной очень
поздравляем ее с выбором такого веселого даже в грусти мужа. И
перворазрядного ударника коммунистического смеха.
Привет Соснорам свиданьем скорым!
С Оксаной хором — привет Соснорам!
Асеевы
17 сентября 1962 г.
Николина Гора (пока — до 1 октября).
Дорогой Соснора!
Как скучно писать письма, если не о чем писать, и как приятно писать,
если есть о чем поговорить. Сейчас именно есть о чем поделиться
мыслишками. Вот я читал Ваш «Мой дом». И вспомнил начало своего «моего дома».
Вспомните: «Дом стоял у города на въезде». Теми же начальными словами
открывается Ваш Дом. Но какая даль годов и даль ощущений между ними!
У меня старый, дедовский, обжитой домишко, с птицами, рассохшимся
роялем и стариковским глубоким кашлем. Но он — родной автору
стихотворения. Он стоял прочно на земле и в лето, и в зиму, меняясь лишь
расцветкой, — «окон заалмаженным узором», пробиваясь в сны мои «свеженанево-
ленным скворцом». Это были впечатления юных годов. Ваш «Мой дом» —
стоит на перекрестке, он заселен грозными пенсионерами и, если вечерами
думает, то главным образом над сметами и отчетами. Впрочем, светится и
Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре 123
глазами ученых, наведенных в космос внимательными дулами. И вместо
пенья птиц «разорялась, раздавалась, радовалась радиола»... Как будто наши
дома совсем-совсем не похожи друг на друга. И все же. И все же, даже
противупоставленные друг другу, они перекликаются звуками, красками,
тенями. И уж во второй своей части — «Музыке» — совсем вступают в
полемику ощущений. Здесь ирония на первом плане. «Музыкальные ноги»,
«гримасы грациозных спин», «мощные танцы» — «окрошка» из
разрозненных мелодий, «как лыжи-туфли», где «запах ночи с парфюмерным
магазином». И итог ...«Мы все танцуем. Только музыка — чужая и из какого-то
чужого окна напротив».
Нет, Ваш дом не похож на мой дом, Ваша юность (не только лично
Ваша, но и всех Ваших сверстников) — не связана с моей. И все-таки мы
ближе, чем можно судить по анкете. Вы — не подражатели, вы —
продолжатели поколений, наследующих жизнь. И потому Ваш Дом, противустоя моему,
оказывается родственным по силе впечатлений, разных впечатлений, но
впечатлений от ДОМА-МИРА. Вот что я хотел Вам сказать в письме, только
это очень трудно в прозе. Что Вы на это ответите? Ваш дом и мой дом
это — Ваша родина и моя родина. Не в обычном понимании, а в
необычности впечатлений от них. Сумел ли я дать Вам понять себя? А стихи Ваши,
присланные мне, — замечательные по глубокости плавания с аквалангом
времени. Письмо неведомому главному литредактору обязательно напишу.
Глубокий привет Марине, и жду Вашего рассуждения.
Ваш Ник. Асеев
1 октября 1962 г.
Дорогие Виктор и Марина!
Не могу к Вам обращаться раздельно, потому что Вы для меня вместе
умны, так как для одного человека ума было бы слишком много. Так я
скажу, прочитав Ваше замечательное последнее из писем о Вашем и моем
Доме. А ведь оказывается он-то у нас общий, по пониманию жизни. Ваша
горечь — целебна для восприятия и только опасна для Вас самих. Да, мой
Дом идилличен, но скворец и в нем был мне близок и дружественен, а не
только «окон заалмаженный узор». Т.е. я воспринимал ребеном не только
радости, но и боль от живой обстановки. Но спасало меня то, что было
цветным восприятием, а не только ночными потемками. У Вас же ночь
преобладает над цветом, законно, но сумрачно преодолевая цветность. А
ведь Вам время цвести, а нам тлеть... Хотя не хочется этого. О поколениях
у Вас замечательно понято. Пришлите мне весь Ваш «Дом». Паперный24
пишет статью о Вас и о книге. Я ему стараюсь открыть Вас поглубже. >До
свиданья, Марина, до свиданья, Виктор! Записали ли Вас на совещание
молодых? Вас же стоит командировать на совещание старост.
Ваш Ник. Асеев
29 октября 1962 г.
Дорогие Виктор и Марина!
Хочу, чтобы жизнь у вас была — малина.
Для этого спешу послать письмо, как говорено было, для пересылки
[его] вами в издательство «Советская Россия». Говорят, что директор —
ленинградец и, значит, должен бы быть внимателен к земляку. У меня
испорчена пишмашинка, трудно с заглавными буквами, потому я их
пропускаю и пишу со строчных; а вы не примите это за небрежность, да и
писать некогда — нужно скорее отправить письмо, а где ваш ДОМ? вот
когда три сразу крупных литеры, то терпеливо сносит, а как только
попробуй начать новую фразу, она срывает ленту с крючков, и каждый раз
вставляй снова, желаю славы и добра
вот: зато себе позволим разболыпие буквицы
Никасеев
124 Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре
Москва.
16 ноября <1962 г.>
Тотчас по получении письма от Сосноры.
Спасибо Вам, Соснора,
за теплоту письма!
Отвечу очень скоро:
понравилось весьма!
Я применил и к своей особе Ваш упрек Слуцкому25. Но я — ей-богу не
Сиятельство, а просто ленив на письма. Ведь я только с Вами обмениваюсь
текстами будущих изданий Полного собрания сочинений, и моего, и
Вашего, как я уверен. Да еще с Лихачевым Д. С. переписываюсь; он мне
очень нравится как дикий академик, не задирающий кверху носа и
считающийся с моими любительскими теориями происхождения стиха. Это
мне важно потому, что никто не обращает внимания на мое открытие: мера
стиха есть дыхание, а не метр и ритм. Что раньше и называли
вдохновением, позже потерявшим точный смысл термина и превратившимся
в формальное словечко. Так вот, Соснорочка, хлебная Вы корочка!
Конечно, Вас тянут-потянут, вытянуть не могут именно потому, что Вы не
попадаете в ритм и в метр, и ни в какую стихотворную мерку,
общепризнанную и общепривычную. Хлебная корка не по зубам вставным
зубам. А Слуцкий, что же Слуцкий? Он попечитель богоугодного заведения
молодых и молодящихся поэтов. И чем он Вам может помочь?
Сочувствием? Но оно не обменивается на еду и одежду. Ведь и мне тоже
не очень удается толкнуть Авраменку в бок, чтобы он перестал храпеть, а
не петь, как Вы несправедливо обидели бегемота, подозревая того в вокале.
Привет от меня и от семьи Вашему восклицательному знаку. Вы любите
ли арию из оперы «Борис Годунов»? В сцене у фонтана, в ней, очевидно,
пропето о Вас — Самозванце в поэтах. Нет, я не пишу писем, не
являющихся чем-то значащим, хотя бы и для меня самого. А Вы по
молодости лет, как сядете за машинку, так Вам и интересно — что выйдет.
Так что, не объединяйте меня со Слуцким. Он сам по себе, в отношении
Вас.
Ваш Ник. Асеев
Москва
1 февраля 1963 г.
Напрасно Вы, Виктор Александрович, решили, что я на Вас
«рассердился». Это не то слово и не то определение. Я был огорчен и
раздосадован тем пренебрежением, которое Вы показали мне своим
отъездом без личного прощеванья26. Но это огорчение и эта досада
относились скорее не к самому факту, а к тому, что им было мне
разъяснено. А именно — что мое личное знакомство для Вас только
знакомство со старым человеком, отнесшимся со вниманием к Вашему
дарованию и старавшимся поверить в его дальнейшее большое развитие. Но
то, что Вы это личное знакомство легко обменяли на знакомство с другими
стихотворцами, до сих пор Вас не ценившими, это меня огорчило надолго.
Вы оказались легкоплавким на впечатления, но не долго сохранявшим
нагрев. Я не осуждаю Вас, я осуждаю себя, еще раз поверившего в чудеса.
В рождение нового. И у меня были на это основания, так как Вы для меня
были новостью. Но новость быстро стала равняться на всеобщее желание
поскорее почувствовать себя признанными поэтами. Отсюда Ваши
участившиеся выступления в разных аудиториях и городах в поисках
успеха. Разве это нужно теперь? Пускай модные тенора поэзии живут
временным восторгом восхищенных поклонниц; Вы были для меня выше
Вознещенских и Евтушенских, упоенных своими бравадами. Эти восторги
им нужны, потому что у тенора голос неверен, он может испортиться и
пропасть. А так, чтобы он не пропал, нужно писать теперь по-другому.
Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре 125
Времена Маяковского кончились с ним самим. Но голос его не замолк.
«Надеюсь, верую во веки — не придет ко мне позорное благоразумие!» И
не пришло. Я думал, что это будет и Вашим лозунгом — не только по
форме, а по существу. Обо всем этом гораздо лучше сказано у
Достоевского. «Творчество уже сказывалось силам его; оно формировалось
и крепло. Но срок воплощения и создания был еще далек, очень далек,
может быть, совсем невозможен!»
А Вы замешались в толпу рифмоделов, чтобы выпить с ними чашу —
чего? Дружбы? Общего понимания жизни? Нет, это уже не «их дом» вошел
в Вас, это Вы сами вошли в него.
А мы Вас ждали в тот вечер до полуночи, думая, что хоть на минуту
появитесь. Приготовили маленький подарочек Марине, и всё пошло к черту.
Да и после Вы не очень быстро сообщили мне причины Вашего быстрого
отъезда. Через неделю я получил Ваше письмо, где Вы себя называете
поросенком. За этот срок поросенок вырос! Вот как сурово приходится
писать. А нужно. Посоветуйтесь с Мариной.
Ник. Асеев
8 февраля 1963 г.
Дорогие Марина и Виктор!
Главным образом — Марина, потому что она умнее и внимательнее нас,
мужиков. Отвечаю поэтому, главным образом, ей. Да, я разозлился, но
главным образом на себя, за то, что еще раз представил себе возможность
дружбы разных возрастов, на основании общей любви к делу, которым
занимаешься. А этого быть, конечно, не должно, и не может быть. Не потому,
что разные возрасты, а потому, что разные слои образуют ствол дерева, и
каждый круг — это год. Вот и не сходятся круги с кругами. Я верю и знаю,
что Виктор ко мне искренно хорошо относится, но для дружбы этого мало.
И вообще дружба бывает только раз в жизни, и нельзя думать, что ее
можно сменить на иную. Я несколько раз попадался на эту удочку. И всякий
раз, может быть, и по моей вине, оказывался на мели. У меня остался
единственный друг — моя жена, которая никогда не отлучалась от меня, даже
тогда, когда стоило бы отлучить. Был также Маяковский — этот меня и
выучил настоящей дружбе, той, при которой «мы дней на недели не делим и
никогда не меняем любимых имен». Научил не только словами, а и всей
своей судьбой. И странно было бы еще искать отражения этой судьбы в
других жизнях и судьбах. Поэтому разговор о дружбе чересчур серьезен
для эпистолярного изложения. Но я не изменил своего мнения о Сосноре
как о самом талантливом из живущих сейчас в стране поэтов. Но ведь ему
надобно еще многое доказывать и в себе, и вне себя. В себе — стараться
преодолевать ту кислинку в отношении окружающего, которая часто
отравляет его строчки. Ведь может же он зарадоваться на жизнь, которая
все-таки всегда лучше небытия и которую нужно стараться продолжить и после
себя. Ведь написал же он — «Студенческий каток» безо всякого желания
приукрасить действительность. А вот сон о грибах, при всей его
выразительности, — отрицание жизни, тяга к болезни, хотя бы и не осмысленной.
Да и «На станции какой-то захолустной», хотя в нем нет никакого
восхищения жизнью, — есть утверждение ее, есть чувство жизни. Однако это
похоже уже на рецензию. А у меня были попытки, не однажды, направить
чью-то лодку по стрежню, но обычно лодка садилась на мель. Так было,
например с Кирсановым, в молодости звонким и смелым, а с войны
запуганным и приглушенным. Уж чего-чего он не выделывал, чтобы сохранить
самостоятельность! И венки сонетов писал, и Хераскова брал на вооружение,
все равно оставался он испуганным и выцветшим от желания доказать себя.
Он — пересмешник и ловко воспроизводит чужие трели. Потому я вдруг
насторожился, когда увидал, что Виктор переходит на гекзаметры! Точно
свой голос теряет. Не верю, как не верю в пьесу. А что деньги нужны, то
это не оправдание, никогда у молодости не было обеспеченности. А моло-
126 Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре
дость еще не прошла. Так вот: поучение. Я уже не злюсь даже и на себя,
но как-то стал безразличен. Даже и к своим стихам. Болен сильно — и всё.
Ник. Асеев
Примечания
Телеграмма отправлена Николаем Николаевичем Асеевым (1889-1963) в день
рождения Виктора Сосноры.
Поэма В. Сосноры (уничтожена автором).
Поэма В. Сосноры (1956; не опубликована).
Дмитрий Миронович Молдавский (1921-1987) — критик, фольклорист, много
писал о Маяковском, Асееве, Прокофьеве.
Сергей Александрович Васильев (1911-1975) — поэт, зав. отделом поэзии в
журнале «Октябрь».
Станислав Стефанович Лесневский (1930) — критик, литературовед, в
шестидесятые годы был очень близок Асееву (аспирантом Литературного института писал о нем
диссертацию). Фамилию «Лесневский» Асеев писал через «е», когда был им доволен, и
через «и» (от слова «лис»), когда недоволен. Обвинение С. С. Лесневского в
«вымогательстве» явно написано под горячую руку. См. другие письма к Сосноре.
Николай Константинович Старшинов (1924-1998) — поэт, зав. отделом поэзии в
журнале «Юность».
Илья Корнильевич Авраменко (1907-1973) — поэт, в шестидесятые годы был
главным редактором ЛО изд-ва «Советский писатель».
9
Цикл стихов В. Сосноры «Цветы и рыбы» (1961).
Игорь Сергеевич Кузьмичев (1933) — критик, литературовед, более тридцати лет
(с 1956 г.) проработал редактором в ЛО изд-ва «Советский писатель».
Стихотворение В. Сосноры «На станции какой-то захолустной...» (1956).
«Восклицательным знаком» Н. Асеев называл жену В. Сосноры Марину
Яковлевну Вельдину (1938-1978).
Первая книга В. Сосноры «Январский ливень» (Л., «Советский писатель», 1962).
Дмитрий Сергеевич Лихачев (1906) — академик, специалист по древнерусской
литературе, гл. редактор серии «Литературные памятники», где в книге «Слово о полку
Игореве» он напечатал часть версии В. Сосноры.
Н. Асеев писал имя древнерусского поэта Бояна через «а», от слова «баять».
Александр Львович Дымшиц (1910-1975) — критик, литературовед, в
шестидесятые годы зам. гл. редактора журнала «Октябрь».
Всеволод Анисимович Кочетов (1912-1973) — прозаик, главный редактор
журнала «Октябрь».
Речь идет об участии В. Сосноры во Всесоюзной конференции молодых
писателей в Москве.
19
Ксения Михайловна Синякова (1900-1985) — жена Н. Н. Асеева.
20
Стихотворение В. Сосноры «Человек и птица» (1962).
Александр Андреевич Прокофьев (1900-1971) — поэт, с 1955 по 1965 г. —
первый секретарь правления Ленинградской писательской организации.
22
Вступительный экзамен на философский факультет Ленинградского
университета.
Жена В. Сосноры защитила в ЛГУ дипломную работу по Клопштоку; научным
руководителем был Виктор Максимович Жирмунский (1891—1971).
Зиновий Самуилович Паперный (1919-1996) — критик, литературовед.
25
Борис Абрамович Слуцкий (1919-1986) — поэт, передал стихи В. Сосноры
Н. Асееву. Слуцкий упоминает об этом факте в статье «Начало сказки» («Литературная
газета», 9 декабря 1965 г.)
26
Размолвка произошла из-за празднования 50-летая Ярослава Смелякова, после
которого В. Соснора перед отъездом в Ленинград не заехал, как обещал, к Асеевым.
(Ред.)
Вступительная заметка и публикация Виктора Сосноры
СТРОИТЕЛЬСТВО ИМПЕРИИ:
РОССИЯ И КАВКАЗ
Г. Г. ЛИСИЦЫНА
КНЯЗЬ Д. И. ЛУКОМСКИЙ И ЕГО ДНЕВНИК
Князь Дмитрий Иосифович Лукомский, майор Навагинского пехотного полка,
служил на Кавказе около двух лет (с января 1850 по 2 ноября 1852) и ничем
особенным не привлек бы внимания, если бы не оставил после себя небольшой
дневник о военных событиях 1850 г. на Кавказе. Дневник хранится в
Российском государственном историческом архиве в фонде профессора В. К. Лукомско-
го, управляющего Гербовым отделением департамента герольдии Сената и
Гербовым музеем1.
Историческая ценность дневника, до настоящего времени неизвестного,
заключается в том, что, во-первых: дает новое имя, затерянное на страницах
истории Кавказской войны; во-вторых: расширяет мемуарно-дневниковую базу
источников по истории Кавказской войны XIX в.; в-третьих: дополняет и уточняет
некоторые исторические факты, имевшие место в описываемое время.
Публикация дневника особенно актуальна в связи с происходящими в настоящее время
событиями в Чечне и в целом на Кавказе.
Владикавказский военный округ в 1850 г. состоял из покорившихся
русскому правительству осетинских обществ, расположенных на южных склонах
главного Кавказского хребта. Он занимал плоскости от границы Большой Кабарды
до Нестеровского и Ачхоевского укреплений и до Сунженских гор. К участку
Верхне-Сунженской линии военного округа примыкали общества галашевцев и
карабулаков. Штаб-квартира его располагалась в крепости Владикавказ.
В 1850 г. на этой и смежных с ней территориях происходили важные
военные события: поход наибов Шамиля в галашевское и карабулакское общества с
целью подчинить их имаму и успешные схватки «летучего отряда» полковника
Н. П. Слепцова с отрядами наибов; карательная экспедиция русских войск под
руководством генерал-лейтенанта князя И. М. Андронникова и полковника
Е. И. Золотарева против взбунтовавшихся осетин, подготовка генерала И. А.
Вревского и полковника Н. П. Слепцова к зимней экспедиции 1851 г. в Чечню,
встреча русских войск на р. Валерик с наследником престола великим князем
1 РГИА. ф.98б, оп.1, д.89.
Благодарю за помощь своих коллег из Российского государственного
военно-исторического архива, Российского государственного архива Военно-Морского Флота, а
также Российский гуманитарный научный фонд, в рамках гранта которого
подготовлена эта публикация.
Галина Георгиевна Лисицына — историк-архивист, автор ряда публикаций по
истории Кавказа и Кавказской войны. Живет в С.-Петербурге.
© Г. Г. Лисицына, 1998
128 Г. Г. Лисицына
Александром Николаевичем. Эти события нашли отражение в официальных
документах, личных воспоминаниях их участников и в исторических исследованиях.1
Этот комплекс документов, мемуарной и исторической литературы объясняет и
дополняет события, записанные князем Лукомским в дневнике, так же как
дневник дополняет их некоторыми неизвестными ранее подробностями военных
событий 1850 г. События 1851—1852 гг., выходящие за рамки дневника,
почерпнуты из архивных документов, периодических изданий, воспоминаний
современников; ссылки на них даны в подстрочных примечаниях и комментариях.
Крепость Владикавказ — центр Владикавказского военного округа — в
1850 г. состояла из цитадели, расположенной на высоком правом берегу Терека.
Она представляла собой неправильный многоугольник, образованный земляной
насыпью по всему периметру. В крепости было около тысячи деревянных домов,
чуть больше сотни лавок, 25 улиц, 5 площадей и 1 мост. Население состояло из
3,5 тысяч постоянных жителей. В крепости устраивались базары, на которых
шла довольно бойкая торговля, кроме постоялых дворов было два трактира и
семь питейных домов.2 Каменных строений не насчитывалось и десятка, к числу
их принадлежал только один двухэтажный дом, в котором жил начальник округа,
генерал Ильинский, и небольшой, но уютный домик наместника кн. Воронцова,
где проездом останавливался он сам и с его разрешения Слепцов, да
посещавший нередко Владикавказ князь Барятинский. Территория внутри крепости была
лишена какого-либо благоустройства, жирная южная грязь в ненастную погоду
порой не давала возможности передвижения по немощеным улицам, и жители
часто болели лихорадкой, желчной горячкой и воспалением дыхательных
органов. При довольно тесном скоплении населения на небольшой по площади
территории, при полном отсутствии каких-либо признаков цивилизации в области
санитарии, крепость представляла собой жалкое зрелище, особенно на фоне
редчайших по красоте горных пейзажей в окрестностях Владикавказа.
Таким увидел Владикавказ князь Дмитрий Иосифович Лукомский — майор
Навагинского пехотного полка, 21 января 1850 г. прибывший из Петербурга к
новому месту службы. Родился он 25 октября 1817 г. в Новоржевском уезде
Псковской губернии, в имении генерал-майора В. М. Мордвинова, где в это
время жили его родители — земский исправник князь Иосиф Гиляриевич и Анна
Егоровна (урожденная фон-Дрейнегакер) Лукомские.
В 1832 г., уже после смерти отца, Дмитрий был определен в Морской
кадетский корпус, в 1834 г. стал мичманом и был зачислен в 21-й флотский экипаж,
одновременно продолжая учебу в офицерском классе. С 1833 по 1839 гг. плавал
на разных кораблях под командованием известных флотоводцев в акватории
Балтийского моря и Финского залива. В 1839 г. Дмитрий'Лукомский обратился к
начальству за разрешением жениться на дочери статского советника Н. И.
Бутырского — Аннел Никита Иванович Бутырский, поэт и критик, преподавал
российскую словесность в Военной академии Генерального штаба. Бракосочетание
состоялось в январе 1840 г., а в декабре того же года Дмитрий Иосифович
подал прошение об отставке от морской службы в связи с переходом на
должность младшего землемера в департамент государственных имуществ.4 Переход
на гражданскую службу совпал с рождением 24 декабря 1840 г. первенца Лу-
комских — сына Леонида.5
1 Акты Кавказской археографической комиссии (АКАК) под ред. А. Берже, т.Х.
Тифлис. 1885; Газета «Кавказ» за 1850—1851 гг.; Шампулев В. А. «Из воспоминаний
старого кавказца». «Разведчик» №№ 517 и 518. СПб., 1900; Богданович Е. «Из
воспоминаний о путешествии государя-императора по Кавказу в 1850 г.» «Русский
инвалид», № 259. 1875; Ольшевский М. Я. «Записки». «Русская старина», № 1. 1894;
Выписки из дневника светлейшего князя М. С. Воронцова с 1745 по 1854 гг. СПб.,
1902; Дондуков-Кор саков М. А. «Из моих воспоминаний». «Старина и новизна», № 6,
1903; Исаков Н. В. «Кавказские воспоминания». «Русская старина», № 2, 1917; А. О.
«Рубка леса. Лесная война в Чечне и Дагестане». «Военный сборник», № 11. 1860;
Иваненко В. Н. «Гражданское управление Закавказьем от присоединения Грузии до
наместничества вел. кн. Михаила Николаевича». В кн. «Утверждение русского
владычества на Кавказе», т. XII. Тифлис. 1901; «Очерки Юго-Осетии». Цхинвали.
1969; Лукомский Д. И. См. настоящую публикацию. С. 137.
2 Кавказский календарь на 1852 г. Тифлис. 1851. С.314 (КК).
3 РГИА. Ф.986, оп.1. д.79, л.14—15.
4 Там же, л. 29 об.
5 Там же, л.38.
Князь Д. К Лукомский и его дневник 129
Дослужившись в департаменте государственных имуществ до чина
титулярного советника, в 1843 г. Лукомский уволился и стал преподавателем математики
в Дворянском полку, где в 1849 г. получил чин майора и по высочайшему
приказу был переведен в Навагинский пехотный полк. Новое место службы
располагалось в крепости Владикавказ, куда Лукомский прибыл 21 января 1850 г.1
О причинах перевода Лукомского на Кавказ можно только догадываться —
какие-либо сведения об этом отсутствуют. В пользу причин, связанных с
материальным положением семьи, говорит запись в дневнике от 19 апреля 1850 г.:
«...кажется, я буду батальонным, дай-то Бог, не для меня, но для семейства»2 и
многочисленные упоминания об отсутствии денег; но самым красноречивым
документом из семейного архива Лукомских является свидетельство, выданное
попечителем Петербургского учебного округа 7 декабря 1849 г. княгине Анне
Никитичне Лукомской в том, что «...ей дозволено принять на себя звание домашней
учительницы с правом преподавать... русский и французский языки, историю и
географию...»3 В середине XIX в. немногие женщины из титулованных дворянок
стремились приобретать диплом домашней учительницы — это был удел
небогатых девушек среднего сословия. Все эти факты означают лишь одно — князь
Дмитрий Иосифович по каким-то причинам не мог обеспечивать семью, поэтому
его жена должна была часть финансовых проблем взять на себя.
Более правдоподобной причиной перевода Лукомского на Кавказ кажется
гипотеза о дисциплинарном наказании: Лукомский никогда не был строевым
офицером, он прекрасно понимал, что перевод на Кавказ может навсегда разлучить
его с любимой женой и детьми (в результате так и случилось), некоторые личные
документы и строки из дневника заставляют думать, что в жизни Дмитрия
Иосифовича возникли какие-то обстоятельства, лучшим выходом из которых была
служба на Кавказе. В пользу этого предположения говорят и те факты, что он
имел влиятельных знакомых в военной среде и мог бы получить вполне
приличное и безопасное место службы.
В первые же часы его пребывания во Владикавказе он начал вести дневник,
и первые же строки, поверенные им бумаге, проникнуты горечью и сожалением
о чем-то, совершенном в недалеком прошлом. Он пишет: «...не мог спать, и не
только от беспокойства дороги, но и от душевных страданий». На другой день
ходил молиться в церковь «за щасливое прибытие» и «за милых сердцу»,
«проснулся в 6 часов, и слезы, благодетельная роса, освежающая стесненное сердце,
градом полились у меня», «отправился в убогую мою хижину, где, раздевшись,
ходил как угорелый из угла в угол», «Боже, милостив буди мне грешному» и т.п.4
Во Владикавказе кн. Лукомский встретил знакомых по Петербургу:
коменданта крепости А. П. Черепанова, генералов И. П. Вревского и П. П. Нестерова,
своего племянника подполковника Л. Ю. Лукомского, бывших однокашников по
Морскому кадетскому корпусу В. Е. Меркулова и П. М. Блохина, здесь судьба
свела его со многими известными кавказскими военачальниками.
В январе 1850 г. на левом фланге Кавказской линии и во Владикавказском
военном округе проходила одна из самых крупных зимних экспедиций в
Большую Чечню под начальством генерала П. П. Нестерова. В задачу экспедиции
входила вырубка Шалинского леса от крепости Воздвиженской за реку Аргун и
далее к резиденции Шамиля — Ведено. Прокладка широких просек и устройство
вдоль них военных укреплений способствовали успешному продвижению русских
войск в глубь горных территорий. Просеки представляли собой лесные улицы,
шириной от одного до двух пушечных выстрелов. Соединяя между собой
большие поляны, просеки давали возможность применять все виды огнестрельного и
холодного оружия, а маневры регулярных войск на открытой местности
помогали успеху русских отрядов.^ Зима считалась самым лучшим временем для рубки
леса — лишенные листьев деревья не могли служить укрытием для горцев,
набеги их становились более редкими, кроме того, схваченная морозом древесина
1 Лукомский покинул Петербург за два дня до рождения своего старшего сына, а
прибыл во Владикавказ за день до десятилетнего юбилея своей свадьбы — эти факты
указывают на поспешность его отъезда, вызванную, видимо, особыми
обстоятельствами.
2 РГИА. Ф.986, оп.1, д.89, л. 16 об.
3 РГИА. Ф.986, оп.1, д.79, л. 17 об. — 18.
4 РГИА. Ф.986, оп.1, д.89.
5 А. О. Рубка леса. Военный сборник. 1860, № 11. С. 107 (ВС)
5 Звезда № 7
130 Г. Г. Лисицына
легче поддавалась топору. Служба на Кавказе в зимнюю пору становилась для
солдат и офицеров очень суровой: войска жили в палатках и на бивуаках в
течение нескольких месяцев, как правило, с ноября по апрель. Отряды
комплектовались таким образом, что часть войск участвовала в рубке деревьев, часть
стояла в охранении, остальные же собирались в «летучие отряды» для набегов на
чеченские аулы. Одним из таких отрядов командовал полковник Слепцов, имя
которого наводило ужас на неприятеля. В зимней экспедиции 1850 г.
участвовали генералы Меллер-Закомельский и Вревский. Экспедиции постоянно
сопровождались стычками отрядов с горцами, обе стороны несли большие потери, но
русское войско шаг за шагом отвоевывало все новые версты горных дорог и
присоединяло к России территории нагорной Чечни. Порой случалось так, что
приходилось бороться за ранее присоединенные земли и их жителей,
присягнувших на верность русскому правительству. В том же январе 1850 г. в районе
прилегавших к Верхне-Сунженской линии галашевского и карабулакского
обществ началась тревога. Чеченские отряды Шамиля совершили набег на их аулы.
Территории аулов служили щитом левого фланга нагорной Чечни, что всерьез
тревожило Шамиля. Всеми возможными способами он пытался переманить их
жителей на свою сторону — то путем переговоров и посулов, то угрозами
вторжения и разорения. В основном аулы галашевцев и карабулаков остались верны
русскому покровительству, однако в некоторых из них, сопредельных с аулами
Малой Чечни, начались колебания. Небольшая партия галашевцев под
предводительством Гудиева в составе 14 человек предприняла попытку проникнуть в
Ичкерию в резиденцию Шамиля, но была остановлена казаками полковника
Слепцова. Через некоторое время вылазки чеченцев повторились. Слепцов снова
собрал отряд, который был укреплен ротами Тенгинского и Навагинского полков,
направился к аулу Датых на р. Фортанке, захватил и разорил аул Датых и взял
аманатов (заложников).1
Все эти события происходили накануне и во время прибытия князя Луком-
ского на службу в Навагинский полк, но новая жизнь началась для него не со
служебных, а с бытовых проблем: вид казенного дома для приезжающих поразил
майора убожеством и грязью. Только чуть позже ему удалось снять квартиру.
Первые две недели прошли в знакомстве с крепостью и ее офицерами, в
разговорах, за картами и вином. 4 февраля вернулся из похода командир
Навагинского полка И. П. Вревский. Он собрал офицеров, отдавал распоряжения.
7 февраля Вревский вновь уехал на передовые позиции. 17 февраля он
совершил удачный набег от крепости Воздвиженской к р. Валерик и разорил
несколько неприятельских хуторов. Совместными усилиями с отрядом генерала
Меллер-Закомельского Вревский изгнал население неприятеля с плоскости
Малой Чечни.2
Настоящая служба началась для Лукомского только в марте, когда ему
впервые было поручено командовать полубатальоном. Военная жизнь в крепости,
если не считать постоянных материальных затруднений князя, складывалась
неплохо. Он пользовался дружбой, покровительством и поддержкой командира полка
Вревского, генерала М. Н. Полтинина, человека довольно известного на Кавказе
бесшабашной храбростью, небывалым гостеприимством, удалью и
оригинальными выходками,3 полковника М. А. Преображенского, судя по всему, человека
чрезвычайно отзывчивого и деликатного. Судьба тесно свела Дмитрия
Лукомского с племянником Люцианом, сыном его единокровного брата Юлиана, который
был командиром 1-го батальона Навагинского полка. Люциан близко к сердцу
принял неприятности князя, он поселил его в своей квартире, ссудил деньгами,
помогал осваивать службу, был наперсником в походах и развлечениях.
8 крепости редкий вечер князь проводил не за картами, обычно играл у
Марии Ивановны Фрейтаг, гостеприимной и веселой жены главного врача
владикавказского военного госпиталя Александра Ивановича Фрейтага. Карточная
игра была для него не только развлечением, в ней он находил один из способов
материального существования, и не случайно ежедневно записывал в дневнике
суммы своих выигрышей и проигрышей. Когда позволяли средства, князь посе-
1 Летучий отряд в 1850 и 1851 годах. Кавказский сборник. 1888. № 2. С.349
(Летучий отряд...).
2 Приказ № 67. С.43.
3 Дондуков-Корсаков А. М. Мои воспоминания. «Старина и новизна». 1903. № 6.
С. 13; Исаков Н. В. Из записок. PC. 1917. № 2. С. 180.
Князь Д. И. Лукомский и его дневник 131
щал офицерское собрание — там собиралось владикавказское общество.
Воспоминания Николая Васильевича Исакова, служившего во Владикавказе двумя
годами раньше, полностью совпадают с впечатлениями Лукомского: «Жизнь во
Владикавказе проходила в ничегонеделании... и время проводилось кое-как утром,
вечером иногда у Вревского, но большей частью у Опочининых. Кавказское
гостеприимство отличалось простотой... веселились когда только могли, этому не
мешало и то, что, возвращаясь домой вечером по темным улицам, часто
слышались выстрелы; горцы подкрадывались близко... все это не препятствовало
танцевальным вечерам, ужинам и пикникам...»1
Лукомский вел регулярную переписку с женой, изредка писал знакомым, от
скуки занимался в саду. Служба проходила в разводах, строевых занятиях с
батальоном и смотрах полка. В свой первый поход князь отправился 14 апреля в
составе сборного отряда, куда входили 1-й и 5-й батальоны Навагинского
пехотного полка. В походных условиях он не только не перестал вести дневник, но
значительно расширил свои записи, они стали более эмоциональными,
наполнились интересным содержанием. Походный период дневника мало похож на почти
телеграфный стиль записей первых месяцев службы. Как правило, походы или
набеги русских отрядов готовились в условиях строгой секретности, часто цель и
маршрут экспедиции были известны только ее руководителю и самым
приближенным к нему лицам. Эти меры предосторожности были связаны с тем, что в
состав отрядов входили части милиции из представителей местных народов,
имевших многочисленных родственников как среди мирного, так и немирного
населения, а также с тактикой ведения горной войны. С 2-го по 18 мая
состоялся второй поход: отряд, в состав которого входил и батальон Лукомского,
прошел путь от Владикавказа до Гудамакарского ущелья по Военно-Грузинской
дороге. Целью похода был перевал через гору Гуд в Гудамакарское ущелье и станция
Коби, где отряд должен был поступить в распоряжение начальника горских
народов князя И. С. Авалова, возглавлявшего экспедицию против взбунтовавшихся
осетин. Осетинские крестьяне считали себя свободными и не признавали прав
помещиков Мачабели. Спор шел с давних времен, начался он еще при
главнокомандующем фельдмаршале графе И. Ф. Паскевиче-Эриванском.2 Наместник
кавказский князь М. С. Воронцов решил спор в пользу князей Мачабели. Крестьяне
посылали к наместнику представителей с ходатайством об освобождении их от
повинностей.3 Воронцов приказал взыскать дань силой, арестовать виновных и
отправить их в Тифлис. В ожидании карательного отряда крестьяне нескольких
сел стали готовиться к обороне: они строили завалы из вырубленного леса.
Центром восстания стало село Рук, возглавил его Махамат Тамаев.4 Ранее Тамаев и
его братья оказывали услуги русской армии, участвовали в походах против
горцев, Махамат был награжден чином прапорщика и медалью. Род Тамаевых
считал себя дворянским, но князья Мачабели не признавали этого. Тамаев придал
крестьянскому сопротивлению организованный характер, и на некоторых этапах
восстания это принесло ему успех.
Возглавить карательную экспедицию против осетин Воронцов поручил
тифлисскому генерал-губернатору князю М. И. Андронникову. Вскоре по
распоряжению генерала И. И. Гогеля, начальника князя Авалова, его сменил полковник
Е. И. Золотарев.
25 мая отряд под командованием Золотарева выступил в поход по
направлению к Коби. К отряду примкнула грузинская милиция и саперная команда.
28 мая полковник Золотарев, достигнув подножия горы Закской, за которой
укрывались восставшие, направил к ним парламентеров с предложением
прекратить сопротивление, но осетины отказались подчиниться. Рано утром 29 мая
Золотарев начал боевые действия. Здесь майор Лукомский получил свое первое
боевое крещение: ему было поручено во главе отряда стрелков взять гору Зак-
скую, где осетины вели активное сопротивление. Князь выполнил задачу, хотя
потерял 6 человек ранеными и 2 убитыми.
На утро следующего дня по приказу Андронникова отряд двинулся дальше
к Рокскому ущелью. 1 июня утром продолжалось сражение у аула Спа.
Лукомский командовал левым флангом и центром. В этом сражении навагинцы потеряли
1 Исаков. Указ. соч. С. 180—181.
2 Утверждение... С.449.
3 Очерки... С. 124.
4 Там же. С. 125.
132 Г. Г. Лисицына
9 человек ранеными и 2 убитыми.1 2 июня отряд полковника Золотарева дошел
до села Ханипатикау, где произошло упорное сражение. Отряд понес большие
потери и оказался в осаде, но ему удалось отступить к аулу Спа.2 Получив
известие о неудаче Золотарева, князь Андронников выступил из села Джава и с
боями занял 4 июня село Верхние Кусджита, а 5 июня — село Уредзур. Узнав о
наступлении Андронникова, тамаевцы вступили в переговоры с Золотаревым.3
Золотарев вынужден был пойти на переговоры с осетинами, так как понес
значительные потери, но главное командование выразило недовольство по поводу
его соглашения и приказало Андронникову продолжать карательную экспедицию.
На Рокском перевале между его отрядом и повстанцами произошло жаркое
сражение, в результате которого русские заняли аул Рук, взяли заложников, но
руководителей восстания — Тамаевых — в нем уже не было.4 Население же
других осетинских сел продолжало ожесточенное сопротивление. 7 июля отряд
Золотарева выступил на соединение с отрядом Андронникова в аул Килиаки.
Картина, представшая перед Лукомским, ужасно поразила его: «...аулы горят, и
милиция Гуриеля стреляет, рубит и мародерствует...»5 9 июля осетины, увидев,
что окружены со всех сторон, покорились. Завершив экспедицию, отряд
Золотарева двинулся в обратный путь.
С момента возвращения во Владикавказ до октября никаких значительных
событий в жизни князя Лукомского, видимо, не было. После похода в осетинские
аулы он стал спокойнее относиться к пребыванию на Кавказе, в его дневнике
уже не встречаются жалобы на несчастную судьбу, служба идет своим чередом:
батальонные учения сменяются визитами к знакомым, по-прежнему популярна
карточная игра, легкие кутежи и прогулки верхом. Записи дневника
прерываются с 11 сентября без каких-либо объяснений и возобновляются с 22 октября.
Октябрьский период дневника вновь наполняется интересным содержанием: на
Кавказе произошли события исторической важности, его посетил наследник
престола цесаревич Александр Николаевич.6 По этому случаю 23 октября Луком -
ский получил предписание от полковника Слепцова выступить к укреплению
Ачхой. Для встречи наследника Слепцов собрал отряд на р. Фортанге около
Ачхоя в составе нескольких рот Тенгинского и Навагинского полков, линейного
батальона, нескольких сотен казаков, конной милиции, артиллерийской бригады,
ракетных команд и рано утром 26 октября выступил к р. Валерик. Лукомский с
восторгом описывает встречу с его высочеством наследником, в присутствии
которого ему пришлось впервые верхом представлять свой батальон. Высочайшим
приказом от 26 ноября 1850 г. князю Лукомскому было объявлено монаршее
благоволение «за отличное состояние и примерное устройство представленного
Его Высочеству Наследнику-цесаревичу... командуемого им батальона».7 После
отъезда наследника отряд Слепцова вернулся в станицу Ассинскую. Лукомский
последние дни месяца провел в станице Сунженской, во «владениях» Слепцова,
1 ноября вернулся в Ассинскую по служебным делам, вероятно, принимал
участие в подготовке своих рот к зимнему походу в Чечню. Последняя запись в
дневнике датирована 5 ноября: «Дома. Идет дождь... скука». Этой фразой, скорее
1 Запись в дневнике от 1 июня.
2 Очерки... С. 125.
3 Там же. С. 126.
4 Позже Тамаев вернулся и сдался на милость властей, был приговорен к
каторжным работам, лишен чина и медали. Главнокомандующий кн. Воронцов
заменил ему каторгу ссылкой в Томскую губернию, где Махамат Тамаев жил до своей
кончины (Очерк... С. 129).
5 Запись в дневнике от 26—27 октября.
6 «Из Тифлиса наследник отправился в Кутаис, а оттуда через Ахтур, Ахалкалаки
в Александрополь и далее через Сардарабад и Эчмиадзин в Эривань. Из Эривани,
через Дилижанское ущелье, его Императорское высочество, не заезжая вторично в
Тифлис, как предполагалось вначале, направился через Елисаветполь, Шемаху,
Темир-Хан-Шуру, Хасав-Юрт, Червленную и Грозную в Урус-Мартан. Продолжая
оттуда путь к Ачхою, его высочество был не только свидетелем, но и участником хотя
и небольшого, но смелого дела нашего авангарда с партией чеченцев близ бывшего
аула Рошни. За это дело его высочество был пожалован орденом св. Георгия 4 класса.
После весьма непродолжительного отдыха его высочество через Георгиевск и
Ставрополь направился к Новочеркасску» (АКАК. Т.Х. С.ХИ).
7 РГИА. Ф.986, оп.1, д.76, л.25.
Князь Д. И. Лукомский и его дневник 133
всего невольно, но очень образно, князь Лукомский подводит черту под всеми
событиями своей жизни, прошедшими за десять месяцев военной службы на
Кавказе.
По причинам, известным только ему, Лукомский перестал вести дневник.
Служба его на Кавказе продолжалась, по крайней мере, еще полтора года. В
январе 1851 г. он принимал участие в печально известном походе Слепцова в
Шалажи, где его отряд потерял более сотни человек. Генерал-майор Слепцов не
привык к подобным потерям, его казаки, как правило, возвращались из походов,
потерпев малочисленный урон в живой силе, а то и вовсе без него, тем более не
привык Слепцов к трусливым отступлениям под натиском горцев, одно его имя
наводило на них суеверный страх. 31 января Слепцов со сборным отрядом, в
который, кроме казаков Сунженского полка, входили роты Навагинского и Тен-
гинского полков и кавказских линейных батальонов, занял позицию в верховьях
рек Шалажи и Валерик. Целью его экспедиции было намерение «наказать шала-
жинцев, радушнее других принимавших к себе Хаджи-Мурата».1 Майору Луком-
скому было приказано идти на штурм первого аула во главе правой и левой
цепи. Правая цепь состояла из взвода 6-й роты Тенгинского полка, стрелкового
взвода 4-й гренадерской роты и 1-й мушкетерской роты Навагинского полка.2 В
левую цепь входил взвод 11-й роты Навагинского полка, 3-я линейная рота 7-го
батальона и 1-я линейная рота 8-го батальона.3 Арьергардом командовал
командир 7-го линейного батальона полковник Германе. Позднее последовали события,
для сбора сведений о которых главнокомандующий кн. Воронцов назначил
специальное расследование.
В приказе по Отдельному Кавказскому корпусу об экспедиции 31 января он
отметил следующее: «...При обратном следовании (отряда генерал-майора
Слепцова) от преданных пламени аулов произошел некоторый беспорядок в
арьергарде... Я уверен, что замешательству этому причиной, кроме лесистой местности и
потери нескольких офицеров, только небольшое число людей неопытных, но при
все при том я не могу умолчать о частях, к которым принадлежали эти люди, а
именно: ко взводу б-й мушкетерской роты Тенгинского полка, ко взводу 4-й
гренадерской и ко взводу 10-й мушкетерской роты Навагинского полка, к 2-й
линейной роте Кавказского линейного № 7 батальона и ко взводу 1-й линейной
роты Кавказского линейного № 8 батальона... Я не имею причин думать, чтобы
господа офицеры не находились на своих местах, тем более, что из их числа
ранены четыре... Обязан только сказать здесь, что из подробного и внимательного
дознания, произведенного по этому делу, усматривается, что Навагинского полка
майор князь Лукомский, к команде которого принадлежали части, находившиеся
в цепях, вышел на поляну с 4-й гренадерской ротой Навагинского полка,
прикрывавшей раненых, между тем как он мог с большею пользою оставаться в
лесу при другой роте своего батальона. Кавказского линейного № 7 батальона
майор Куликовский, будучи послан, как он сам объясняет, полковником Герман-
сом за сменой для арьергарда, выехал также на поляну, но ограничился
передачей этого приказания майору Лукомскому и не обратился более ни о
подкреплении для арьергарда, ни о том, чтобы возвратиться в лес к своему батальонному
командиру...»4 В завершение приказа князь Воронцов выразил надежду, что
господа штаб- и обер-офицеры, проявившие себя не с лучшей стороны в
экспедиции 31 января, «дадут (ему) в скором времени случай сгладить из памяти (его) и
всех товарищей неприятное впечатление, оставленное вышеописанными
обстоятельствами».5
В марте генерал Слепцов приступил к осуществлению своего плана,
незаконченного в январе. В этой экспедиции Лукомскому представилась возможность
доказать и свою личную храбрость, и умение командовать солдатами. Приказом
главнокомандующего от 21 апреля 1852 г. за отличия в делах против горцев с
17 декабря 1850 г. по 18 марта 1851 г. майор князь Лукомский был награжден
орденом св. Анны 2-й степени.6
1 Летучий отряд... С.429.
2 Там же. С.432.
3 Там же. С.432.
4 Там же. С.439—440.
5 Там же.
6 РГВИА. Ф.846, оп.16, д.6631, л.6.
134 Г. Г. Лисицына
1852 год во Владикавказском военном округе и на левом фланге, как
обычно, начался зимней экспедицией по вырубке леса. На этот раз экспедиция
проводилась на территории Большой Чечни под командованием генерал-лейтенанта
князя А. И. Барятинского.
5 января весь отряд генерала Барятинского перешел на правый берег р.
Аргун и расположился лагерем на месте бывшего аула Бани-Юрт. В ночь на 6
января восемь батальонов пехоты и вся кавалерия выступили в поход под личным
руководством Барятинского. В Бани-Юрте, кроме прочих, были оставлены под
начальством полковника Карева 3-й и 4-й батальоны Навагинского пехотного
полка. Командиром 4-го батальона Навагинского полка в это время был майор
Лукомский. Дойдя до знаменитого Шалинского окопа и переправившись через
него, отряд Барятинского занял аул Автуры. Оставив там часть своего отряда,
генерал пошел на аул Гильдиген, разорил его и вернулся в Автуры. Небольшие
аулы и хутора, лежавшие на его пути, были преданы огню. Жители аулов бежали
к Шамилю, который не замедлил прибыть в тот же вечер, и, если бы отряд
Барятинского вернулся в Автуры прежней дорогой, это возвращение стоило бы
большой крови.1
С 9 на 10 января другая часть отряда, которой командовал генерал-майор
барон П. П. Меллер-Закомельский, начальник пехоты Чеченского отряда,
совершила набег на Мезоитские аулы.
Участник этого набега, офицер Нижегородского драгунского полка, автор
воспоминаний о зимней экспедиции 1852 г., писал: «Жители Мезоитских
хуторов, хотя предупрежденные сигнальными выстрелами о приближении русского
отряда, так были озадачены смелым нашим вторжением в их переплетенные
целой сетью оврагов трущобы, что даже не сумели отстоять своей крепкой
позиции».2 Генерал Меллер-Закомельский приказал полковнику барону Николаи с
частью отряда в составе двух батальонов Кабардинского егерского полка,
батальона Навагинского пехотного полка и с четырьмя легкими орудиями атаковать
аулы. В трех занятых аулах полковник Николаи оставил 4-й батальон навагинцев
и с ним четыре легких орудия — таким образом он создал себе опорный пункт,
необходимый при отступлении. После ожесточенной перестрелки и штыковой
атаки отряд полковника Николаи начал отступление; пока его прикрывали
«кабардинцы», чеченцы не преследовали его, но как только наступала очередь
оставаться в арьергарде «навагинцам», неприятель начинал атаку со всех сторон и
несколько раз пытался броситься в шашки, только стрельба картечью
останавливала его.3 Отряд Николаи все же благополучно отступил от места схватки и
прибыл в свой лагерь. Генерал Меллер-Закомельский выступил перед солдатами
с благодарственной речью.
Потери этого похода были не особенно велики благодаря умелым
распоряжениям генерала Меллер-Закомельского и храбрости и присутствию духа
полковника Николаи. И все же были ранены 2 офицера и 58 нижних чинов, убиты 6
человек нижних чинов. Потери чеченцев, по словам лазутчиков, составили около
200 человек убитыми и ранеными.4
Разорение Мезоитских аулов было расценено командованием как очень
важное с точки зрения безопасности края. Необходимо было обнажить еще
несколько преград, мешающих свободному продвижению русского оружия в глубь
Чечни. С этой целью 11 и 12 января на пространство между Шалинской просекой
и Мезоитской поляной были посланы колонны для вырубки на нем леса.
16 января в лагерь прибыл начальник Владикавказского военного округа
генерал-майор Вревский с первым батальоном Эриванского карабинерного полка
для усиления Чеченского отряда. Князь Барятинский, зная о неимоверных
трудностях при движении к верховьям Гойты, решил напасть сразу на два аула,
чтобы не дать возможности неприятелю помочь друг другу. Ближайшим к Гойтин-
скому ущелью было ущелье р. Рошны. Туда 17 января и направился отряд под
1 Дьяченко П. Воспоминания о Чеченской экспедиции. 1852 г. «Русский инвалид»,
1855, № 54.
2 Зимняя экспедиция... С.460.
3 Там же. С.467. Чеченцы делили все войска левого фланга на красных и черных
(кизил-солдат, кара-солдат) по цвету воротников и околышей на фуражках. Красный
цвет принадлежал Навагинскому и Тенгинскому пехотным полкам, черный —
Куринскому и Кабардинскому егерским полкам.
4 Зимняя экспедиция... С.473.
Князь Д. И. Лукомский и его дневник 135
командованием барона Вревского. В состав отряда входил 4-й батальон Навагин-
ского пехотного полка, три батальона Кабардинского егерского полка,
артиллерия, часть саперного батальона, легкая и конно-артиллерийская батареи. По мере
приближения к Рошне к отряду Вревского присоединялись сотни казаков 1-го
Сунженского полка под командованием войскового старшины Предимирова,
преемника генерала Слепцова.
К рошнинским аулам вели две узкие тропинки, которые шли через густой
лес, кроме того, их пересекали многочисленные завалы, что очень затрудняло
движение колонны. Вревский решил обеспечить своему отряду отступление, для
чего приказал вырубить часть деревьев.
Стук топоров, громкие команды, активное движение — все это вызвало
тревогу по всему ущелью. Из леса стали появляться отряды пеших чеченцев и
всадники. Не давая им опомниться, Вревский приказал казакам атаковать их и
выбить из завалов прежде, чем они смогут собраться вместе. Чеченцы не ожидали
столь скорой развязки, казаки, не останавливаясь, преследовали бегущих. Но
между ними и другими чеченцами, пришедшими на помощь первым, завязался
бой, который быстро закончился, когда казаков поддержала пехота. На этом
задача Вревского не закончилась. Барятинский поставил перед ним цель «до тла
истребить последние убежища жителей нагорной полосы Чечни и тем заставить
их или отказаться от дальнейшего сопротивления и сложить оружие,
выселившись на левый берег Сунжи, или же удалиться в другие общества, подвластные
имаму, и во всяком случае очистить страну.1 С той же целью было и движение
к верховьям р. Гойты колонны Барятинского.
При обратном движении колонна Вревского должна была разорить и сжечь
все аулы и хутора, которые будут попадаться на пути ее следования. Приказ о
выполнении этой задачи получили 1-й батальон Кабардинского полка, две роты
4-го батальона Навагинского полка и одна сотня казаков. Эти части при
отступлении колонны должны были составлять правую ее часть и следовать вдоль
восточной окраины леса, сметая на своем пути абсолютно все жилища чеченцев.
Для этой же цели оставшиеся две роты 4-го батальона Навагинского полка были
отосланы к левому крылу колонны, огибая западную окраину поляны. Несмотря
на бесстрашное сопротивление горцев, цель движения колонны Вревского была
достигнута — аулов на р. Рошне больше не существовало. Трудно определить, с
какой частью своего батальона находился Лукомский, известно только, что он
точно там сражался, об этом свидетельствует и автор воспоминаний «Зимняя
экспедиция в Чечне в 1852 г.», когда отмечает качественный состав колонны
Вревского: «...три батальона кабардинцев и стяжавший себе добрую славу между
войсками левого фланга четвертый батальон Навагинского полка»,2 и военный
историк Н. А. Волконский в статье «Погром Чечни в 1852 году»: «до нас дошли
имена еще и следующих отличившихся в этот день на Рошне: навагинского
майора князя Лукомского...»3 За участие в экспедиции 17—18 января
главнокомандующий Отдельным Кавказским корпусом М. С. Воронцов вынес благодарность
князю Лукомскому в приказе № 25 от 31 января 1852 г.4 Таким образом,
Лукомский еще раз доказал свою храбрость и достоинства командира,
подтвердив этим, что эпизод в зимнем походе 1851 г. был вызван скорее
недоразумением, чем личными качествами этого человека.
Зимняя эпопея 1852 г. продолжалась. В феврале генерал Барятинский
поставил перед войсками левого фланга задачу дальнейшего продвижения в Большую
Чечню: от аула Тепли к Куринскому укреплению, чтобы открыть новый путь в
горы и дать понять Шамилю и чеченцам, что «мы пройдем где захотим,
победим — где пожелаем».5
Приостановив отряд в крепости Грозной, Барятинский начал движение по
новому направлению. Широкая полоса заповедного леса закрывала от русского
взора довольно обширную равнину, которая доходила до низовьев р. Джалки.
Под защитой леса непокорные жители чеченских аулов косили сено, нападали на
жителей мирных аулов, чем причиняли немало вреда и убытков. Чтобы покон-
1 Зимняя экспедиция... С.517.
2 КС. 1889, № 13. С.519.
3 КС. 1880, № 5. С.62.
4 РГВИА. Ф.846, оп.16, д.6631, сб.
5 Погром Чечни... С. 134.
136 Г. Г. Лисицына
чить с ними, Барятинский начал создавать просеку через этот лес, для этого он
25 февраля выступил из крепости Грозной и стал лагерем на берегах р. Аргун
на полпути от аула Тепли к аулу Гурдали. Работы по вырубке леса начались
26 февраля. В журнале военных действий Чеченского отряда с 26 февраля по
5 марта 1852 г. отмечалось: «26, 27, 28 и 29 февраля колонны под начальством
полковников Меркулова и Наумова и майоров Цытовского и князя Лукомского
производили рубку леса в окрестностях лагерного расположения».1 Почти
дословно текст рапорта повторен в статье Волконского «Погром Чечни...».2 К
1 марта от леса была очищена значительная часть равнины, и в этот промежуток
времени стычек с горцами не было. 2 марта часть войск была отправлена в
крепость Воздвиженскую на постоянные квартиры, с остальными, в число
которых входили батальоны Навагинского полка, Барятинский вернулся в крепость
Грозную, где, сделав дневку, отправился на р. Нефтянку для рубки леса в
«Воровской балке», служившей убежищем для горцев в летнее время. Эта операция
продолжалась до 5 марта. В донесении от 5 марта Барятинский писал: «...отряд,
проходя Хулхулау, Гельдыген, Маюртуп и долину Мичика и выйдя в укрепление
Куринское, вынес с собою полное и драгоценное убеждение, что для непокорной
Большой Чечни остался только один год существования, и никакие усилия
неприятеля не могут отдалить времени совершенного завоевания этого края».3
Однако прошло еще 7 лет, прежде чем был взят последний оплот Шамиля — Гуниб,
а сам имам отправился в почетный плен, но и тогда победа не стала
окончательной, а до полного завершения войны на Кавказе оставалось еще 12 лет, —
таким образом, слова генерала и будущего наместника кавказского не стали
пророческими.
Для князя Лукомского война закончилась в 1852 г., и конец ее был
трагическим. Высочайшим приказом от 2 июня за отличия в делах против горцев он
был произведен в чин подполковника,4 а приказом от 2 ноября его исключили из
списков Навагинского пехотного полка как умершего.5 Точную дату смерти
установить не удалось: известно, что жена Дмитрия Иосифовича обращалась в
Инспекторский департамент Военного министерства за копией его формулярного
списка, необходимой для определения одной из дочерей в Екатерининский
институт, и 2 августа 1852 г. эта копия была ей выдана. В копии формулярного
списка отсутствует помета о смерти, кроме того, есть запись, что она выдана
супруге Лукомского, а не вдове.6 Таким образом, можно предположить, что
князь скончался, скорее всего, в сентябре 1852 г.
Не удалось установить и причины смерти Лукомского, вероятно, он скончался
от лихорадки, от нее на Кавказе погибало людей не меньше, чем в сражениях, и
князь, видимо, стал ее очередной жертвой.
Такова краткая история жизни подполковника Навагинского пехотного полка
князя Дмитрия Иосифовича Лукомского, одного из многих кавказских офицеров,
чем-то похожая на тысячи других, и в то же время не похожая ни на одну из
них. Мы никогда не узнали бы подробностей этой жизни, не оставь ее герой
маленькой невзрачной тетрадки, которая привлекла к себе внимание спустя
почти полтора века и оказалась весьма важной для истории и интересной для
любознательного читателя.
1 РГВИА. Ф.846, оп.16, д.6632, л.130.
2 КС. 1880, № 5. С.138.
3 Там же. С. 140.
4 Высочайшие приказы по военным чинам за 1852 г. СПб., 1852. С.439.
5 Там же. С.922.
6 РГИА. Ф.986, оп.1, д.79, л. 19.
1850. ДНЕВНИК кн. ДМИТРИЯ ЛУКОМСКОГО
Январь
21. В 2 часа пополудни приехал я во Владикавказ и остановился в казенном
доме. Комната холодная и до отвратительное™ грязная. Я, не раздеваясь,
напился чая и лег спать на голых досках. От беспокойства дороги и от душевных
страданий я не мог спать.
22. Встал в 6 часов, кое-как выбрился, оделся и поехал к коменданту.1
Добрый человек, я с ним виделся в Петербурге у Нестерова.2 От него отправился к
заведывающему полком полковнику Преображенскому,3 барон Вревский в
походе,4 не застав его дома, отправился в полковую церковь поблагодарить Создателя
за щасливое* прибытие и помолиться за милых сердцу;5 по выходе из церкви я
представился * П<олтинину>:6 он советовал мне отдохнуть. Где? Поехал опять в
казарму; пообедал: кислая булка и снятое молоко, и потом странствовать по
Владикавказу. Отыскивая квартиру, проходя с лишком два часа, я не мог найти,
мороз град<усов> 12; возвратился опять в мою тюрьму, из окна которой
чернели гигантские горы, но они не произвели на меня желаемого эффекта, а
напротив, как будто бы насупясь, грозили смертию... Кондратий7 был щасливее меня,
он нашел одну комнату, куда я в 6 часов вечера и переехал с моими убогими
пожитками. Не рассматривая <ее> в подробности, я лег на сене и предался моим
обычным мечтам... Вчера был 10 лет тому назад день моей свадьбы.
23. Проснулся в 6 часов, и слезы, благодетельная роса, освежающая
стесненное сердце, градом полились у меня. Один, на жестком сене в грязной комнате...
Пришел Конд<ратий>, напоил чаем, одел и отправил опять странствовать not
Владикавказу >. Был у полк<овника> Пр<еображенского>. Весьма добрый, простой
человек, поговорили несколько слов о дороге. В это время пришел майор с
Анною и Влад<имиром> с бантами.8 Это Меркулов, 2 года тому назад переведен из
флота поручиком;9 мы узнали друг друга, обрадовались, как родные. Но, видно, и
тут судьба меня преследует, он отправляется через час в Петербург, и я опять
сирота... Отправился к г<осподину> Полтинину, принял довольно ласково,
предложил мне закурить; и тут я в первый раз после 12 ян <варя> мог поесть вкусно.
От него отправился в убогую мою хижину, где, раздевшись, ходил как угорелый
из угла в угол. В 5 часов вечера стал писать письмы жене и Полтор<ацкому>, а
потом лег.
24. В 9 часов переехал на новую квартиру: три каморки, <на> потолк<е>
заклеены щели бумажками, пол клавикордный, но все лучше. В 11 часов прислал
г<осподин> Полт<инин> звать обедать; в 12, отнеся на почту письмы, отправился
к нему. Нас обедало 7 человек: 2 оф<ицера>, 2 юн<кера> и один весьма
образованный турист Хрипков, москвич. Разговор был о воспитании... В 4 часа я уже
был дома и читал воинский устав. Боже, милостив буди мне, грешному.
25. Сидел до 5 часов дома и занимался чтением о Кавказе. В 5 часов
отправился на чай к пол<ковнику> Пр<еображенскому>, разговаривал о подвигах
Слепцова,10 Аргутинского11 и вообще о Кавказском крае; мнения его
совершенно согласны с моими. Как жалко, что он человек холостой!.. Некому излить мои
душевные страдания, никто не поймет меня! Крепись и мужайся. В 8 часов меня
проводил конвойный с заряженным ружьем. Ух, как весело-
Здесь и далее сохранена орфография оригинала. {Прим. ред.)
© РГИА, 1998
© Г. Г. Лисицына (публикация, примечания), 1998
138 1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского
26. Читал библиотеку для чтения за январь 1850,12 которую дал полковник.
В 3 часа отправился бродить. День превосходный. Южный теплый ветер, как в
Пет<ербурге> в мае, снег весь растаял и грязь ужасная, так что я с трудом мог
пробираться. Пришел на мост, где ревет бурный Терек, выходя из ущелий
мрачных гор, покрытых чинаром. Вид ревущего и изгибающегося Терека, вьющегося
то узкою лентою, то широкою рекою, теплый весенний воздух, великолепие гор
невольно наполнили мою душу каким-то сладостно-грустным чувством, я хотел
разделить с кем-нибудь мое удивление! Оборачиваюсь! И очарование исчезло —
грубые загорелые лица солдат с ружьями, едущих из лесу с бревнами, повергли
меня в прежнее оцепенение, я побрел по берегу вьющегося Терека и от нечего
делать стал осматривать дома. Все они суть не что иное, как мазанки, покрытые
сеном, так что издали совершенно похожи на стог сена. Пришел в 5 часов домой
и предался чтению. Боже праведный, доколе будешь гневаться!
27. Поутру пришел навестить меня пол<ковник> Преобр<аженский>, добрый
и благородный человек, мы, кажется, с ним сойдемся. Обещался познакомить
меня с Влад<икавказской> аристократиею. До 6 часов вечера сидел один дома. В
6 часов пошел к г<осподину> Полтинину. Играли в вист, преферанс, до
преферанса разговор был о действиях Нестерова; ранен офицер Н<авагинского> п<ол-
ка>, убита подле Вревского лошадь, отняли у Шамиля одно орудие13 — это
известие привез <Ф.> А. Гагарин, бывший флотский; в 1 <час> пришел домой.
28. Весь день сидел дома и скучал. Читал о Кавказе.
29. В 8 часов пошел по просьбе или по приказанию хоронить умершего в
гопшитале Н<авагинского> п<олка> офицера. Судьба! Пошел с отрядом, а умер
в постели. Везли мимо моей квартиры, а потому я, одевшись во всю форму,
отправился за гробом. Были музыканты, горнисты и рота солдат; впереди несли
крест, зажженную свечу и хоругви из гошпитальной церкви. Гроб несли солдаты.
В полковой Н<авагинского> п<олка> церкви прослушали литургию, а потом
отпевание, гроб поставили на дроги, но не такие, как в Петер<бурге>, а
следующие: роспуски — на них широкий помост, покрытый черным сукном, гроб
поставили незакрытый, и, таким образом, процессия двинулась в том же порядке,
только еще присоединились хоругви полковые и образа. Дело жар<кое>. Грязь
ужасная, и мы с полков <ником> должны были идти пешком. Кладбище <от>
крепости с версту, я измучился до невозможности. Отдав последний долг
умершему, полковник повез меня на своей лихой тройке, запряженной в
шестиместную линейку, знакомить с В<ладикавказской> аристократиею: 1. Визит к плац-
майору Сапунову,14 жена, как я мог заметить, не дурна и светская. 2. Окружному
генералу Ильинскому13 — принял довольно ласково, просил быть знакомым.
3. Путей сообщ<ения> подполк<овник> Иванов,16 не застал дома. 4. Артил-
лер<ии> полковник Апочинин,17 * жена — грузинская княжна, брюнетка и
светская дама, сестра ее — девица. Вскоре приехала ее другая сестра Иванова с
мужем, посидя и поговоря о В<ладикавказской> грязи, отправились домой,
приехал, и ужас! Кондратий ничего не стряпал! И так день Воскресный я просидел
дома на огурцах и капусте. Что делать! Терпи, казак, атаманом будешь.
30. Занял 20 цел<ковых> и отдал Кондратию на покупки самовара, чашек,
сахару, чаю и пр<очего>. В 11 часов прислал за мною пол<ковник> П<реобра-
женский> верховую лошадь. Я поехал и обедал у него. Разговор все тот же «о
войне». В 3 часа пришел домой. В 6 часов Полт<инин> прислал, играл в
преферанс. Проигр<ал> 4 р<убля> сер<ебром>.
31. Прислал полк<овник> лошадь, по просьбе Полтин<ина> у него обедал.
Разговор был с молодым юношею «о статистике». Юноша с умом, но с шаткими
познаниями. В 3 часа был дома. В 8 захотел ужинать — ничего нет, и я от скуки
стал представлять в лицах басню Крылова «Дервиш», т.е. пек на свечке яйца,
обжег руки, но яйца вышли превкусные. «Научит нужда калачи печь».18 9 часов,
и шарманка играет около моих окон, что повторяется ежедневно, даже ночью
гам, гик, песни, одним словом, Содом и Гоморра. О tempora, о mores <...>**
Февраль
1. Сидел дома. В 5 часов прислал поручик Тарасевич просить на вечер. Играл
в вист, префер<анс>, проиграл 8 р<ублей> 28 к<опеек>. Добрый и несравнен-
Так в оригинале. Правильно: Опочинин.
О времена, о нравы {лат.).
1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского 139
ный п<олковник> П<реображенский> взял на себя, зная, что я нуждаюсь. Ведь
есть люди.
2. В 11 часов приехал ко мне с визитом плац-майор Сапунов; человек с
душой и понимает, в чем дело. Остальное время сидел и скучал.
3. День имянин моей несравненной барыни,19 выпил часть за нее и милых,
дорогах моему сердцу детей. За обедом выпил за ее здоровье кахетинского. В 3
часа приехал п<олковник> Пр<еображенский> и стал пенять, что меня не
видать; утащил к себе пить чай, а потом отправились к Полтинину; играли на двух
столах в вист, преф<еранс>, на 1-м я, Полтинин, Хрипков и юноша. В 9 часов
подали, по обыкновению, водку. Выпив и закусив, мы принялись за игру, я играл
с Полтининым. Назначают наши противники «без козырей», а мы им сделали
«большой шлем».20 Полтинин захлопал в ладони, и в тот же момент вбегает
вестовой со словом «пожар в городе». Мы бросились опрометью на пожар; не
имея лошади, я отправился бегом. Мимо меня промчался всадник —
совершенный наездник — это был Полтинин, чудо как хорош! На пожаре суета страшная,
никто не вступается; три дома уже горели, и солдаты в две трубы заливают то,
что уже горит; привыкший видеть распоряжения петербургской полиции, я
забежал к тому дому, где еще не начинало гореть, пинками и ударами шашки
прогнал десятка три солдат на кровлю, чтобы снять сено, которое уже стало тлеть,
а сам, выхватя из рук полицейского соскет,21 стал лить на эту крышу, что вполне
увенчалось успехом, крыша была срыта — и пожар прекратился, зато я остался
без голоса — осип. Отправились опять к Полтинину доигрывать пульку. Про-
игр<ал> 2 р<убля> 80 к<опеек>.
4. Приехал Вревский. В 10 часов поехал на своей лошади, которую мне
сторговал Преобр<аженский>, в крепость свидетельствовать сумму. В 1 час обедал
дома. В 4 часа поехал в халате к Преображ<енскому>, и с ним отправились в
баню. Баня как в Заборье. Из бани пил чай у Преобр<аженского>. В семь часов
поехал домой и лег спать.
5. В 9 часов пошел к Вревскому, все офицеры собрались. В<ревский>
подошел ко мне, спросил, не родня ли Люциан.22 В 1 час обедал у Полтинина, после
обеда остались я, Преоб<раженский>, Хрип < ков > и Вревс<кий>. Разговор был о
лифляндских делах... В 4 часа разошлись. Вревский просил сей же час зайти к
нему. Пошел. Нагоняй... Приехал домой, скучал. Жалел, что судьба бросила на
Кавказ. В 10 часов был развод. Ходют!.. Слушал обедню.
6. Пошел гулять. В 11 часов заезжал Преобр<аженский>. В 12 часов прислал
Вревский просить обедать, в час поехал. Ждал у Хрипкова. Обедали. Я молчал...
В 4 часа поехал к Преображ<енскому>, а с ним к Сапунову. Играли без денег в
преферанс, <жена Сапунова> очень умная и образованная дама.
7. В 10 часов пошел провожать Вревского. Сидели, говорили. В 12 часов он
уехал. Получил в счет жалования 22 р<убля> с<еребром>. Полтинин давал для
дам обед, в особенности для приезжей Мезенцевой. Кашинский.23 В 6 часов
получил первое от жены письмо. Она меня очень любит!
8. Писал утром ответ жене. Сидел весь день дома.
9. Прислал Преобр<аженский> обедать «дикую козу». В 3 часа выехал из
крепости, но снег и слякоть заставили вернуться домой. В 5 часов отправился к
Сапуновым, играли без денег. Тоска!
10. Обедал у Полтинина, а вечер у Голенищева-Кутузова.24 Играл с Кутузовой
в вист, префер<анс>, выиграл 10 р<ублей> с<еребром>. Милая и образованная
дама, но больная.
11. Заезжал утром Преобр<аженский>, а потом Кишинский. Весь день дома,
читал Биб<лиотеку> для чт<ения>.
12. Обедал у Преобр<аженского>. Приезжал с визитами комендант
Черепанов. В 8 часов отправились в собрание. Протанцовал 2 кадриля: вяло, скучно, с
претензиями, безвкусие и пр<очее> и пр<очее>. В 10 часов отправился к
полковнику Левковичу.25 Музыканты, и песенники, и плясуны, чего хочешь, того
просишь. Играл в вист, преферанс, выиграл 5 р<ублей>. Приехал Полтинин.
Оргия. Пили за мое здоровье, худо. В 10 дома, утра.
13. Ездил кататься. Худо.
14. Целый день дома. Головная боль.
15. Обедал у Полтинина. Вечер у Сапунова.
16. Сидел дома и грустил. Заехал с визитом Левкович.
17. Обедал дома. В 2 часа поехал верхом прогуливаться, был на кладбище,
встретился с осетинами. Заехал к Преображ<енскому>. Вечер у Левковича, играл
и проиграл послед<ние> деньги.
140 1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского
18. Дома все утро. В 3 часа пошел пешком на Терек. Чудная картина. Терек
мчится и ревет по мелким камням узкою лентою, берега крутые, будто
искусством сделанные. Мелкие камни как руками втиснуты в эти берега, точно
каменная стена. Исполины-горы то чернеют, то покрыты снегом. Пришел мрачный и
недовольный домой. Весь вечер писал жене письмо.
19. Пошел с визитами: 1. Черепанов. 2. Сапунов. 3. Ильинский. 4. Левкович.
5. Фрейтах.26 Погода чудная и стало просыхать. Назначено собрание, но я
предпочел быть у Фрейтаха по причине скудости денег. Обедал дома и в 6 Vi скрепя
сердце пошел к Ф<рейтагу>. Получил 2-е письмо от жены. Грустно. Играли в
преферанс, выиграл 7 р<ублей> с<еребром>. Радость Кондратия была не
притворна, потому что он мог купить обед. В 7 часов приехал Вревский.
20. Являлся к Вревскому. Спросил у меня, «акклиматизировался» ли я. В 12
пришли ко мне на водку Преобр<аженский>, Кишинский и адъютант Есипов.27
В 7 пошел к Сапунову, они едут; от них с Преобр<аженским> к Полтинину. Был
Вревский не в духе. Слепцов разругал навагинцев. В 9 часов к Фрейтаху,
довольно весело, но проигр<ал> 3 р<убля>.
21. Ходил на базар наблюдать нравы, живописные картины — полуазиатские,
полуевропейские. Продают кукурузу. Зашел ко мне почтовый чиновник. В 6
пошел гулять, погода прелестная. Сухо. Вечер дома...
22. Зашел Преобр<аженский> с Хрипковым. Хрипков утешает, просил иметь
больше твердости. Пошел гулять на кладбище и по горам. Прекрасный вид, но
грустно. Один. Хотел идти дальше, но боялся. Обедал дома, погода переменилась,
стало холодно и пошел снег. Получил письмо от Полторацкого. Утешает. Вечером
у Фрейтаха. Разговоры о наградах. Л<юциан> Ю<лианович> произв<еден> в
подполковники. Играли. Проигр<ал> 6 р<ублей>. Сегодня что-то не так весело — я
или П<реображенский> навели сплин. Непонятная земля — здесь все всему
завидуют, одним словом: рады друг друга утопить в луже.
23. Пошел в 10 часов в комиссию исследовать причину сырости госпиталей!
Не знаю от скуки, что делать? В 4 часа для препровождения времени пью чай.
24. Был развод. Я парадировал. Вревский спросил у меня, хорош ли развод.
От развода зашел к майору Карпинскому.28 Женатый, знакомство незавидное.
Холодно и идет снег. Вечер у Сапуновых.
25. В 9 часов пришел Преобр<аженский> и сказал, что надо идти, ибо Го-
гель29 делает смотр. Пошли — и он, и я в дураках — Гогель смотрел бараб<ан-
ный> бой. Пришел домой, а вечером писал грустное жене письмо.
26. Денег нет ни гроша! Пошел к Фрейтаху, а оттуда к Сапунову. Обедал
кой-что! В 6 часов достал у хозяйки 5 р<ублей> с<еребром>, вместо собрания
пошел к Фрейтаху. Играл. Пр<оиграл> 1 р<убль> 70 к<опеек>. Приехал из
собрания Фрейтах и объявил, что Нестеров сошел с ума! Чудные дела твои,
Господи! И чудная земля. Снег по колено.
27. Зашел Преображ<енский> прощаться, едет на Сунжу. Просил отослать в
Воронеж фазана! В 4 часа отправился верхом, заехал к поручику Урениусу30 —
хвастун! От него к почтовому чиновнику31 — где пил чай и пунш. В 7 часов
поехали с Преобр<аженским> к Фрейтаху, играли — проиграл. Ужинали,
много выпил.
28. Пошел на базар. Зашел ко мне Урениус, обед готовили сами, сосиски с
капустою. Кондратий был на базаре, продавал шубу. Не продал — дают только 3
р<убля> с<еребром>. Вечером поехал с Урениусом за крепость, джигитовал и
разорвал шинель... в 7 часов лег спать. Тоска и грусть.
Март
1. Был в комиссии, грязь. Обедал суп с гнилою рыбою и яичницу. Вот тебе и
масляница. Вечером пришел Карпинский, был Фрейтах. Играли — грустно.
2. Ни гроша денег, даже нечего поесть. Пошел занимать — не дают.
Кондрашка достал полтинник и купил лошади овса. Не знаю, что делать, чем кормить
себя и Кондратия, он вспоминает Петербург. Жизнь, говорит, теперь у нас, и
люди едят блины, а здесь и у барина нет! Все в крепости с ума сошли —
сватаются с несчастным Нестеровым, который делает, впрочем, скандалезные
истории.32 Утром была погода превосходная, тепло, снег весь сошел, а к вечеру
поднялся страшный вихрь, так что с дома срывало сено. Ночью сломался казачий
сарай и задавило 3 лошадей.
3. Снег ужасный. Ходил к Кишинскому доставать денег — у него самого нет.
Весь день дома. Чуть не сошел с ума.
1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского 141
4. Весь день был дома, почти голодал. В 9 часов прислал Кишинский звать на
вечер. Пошел и жалел. Оргия страшная. Танцовали.
5. Обедал у Фрейтах33 и первый раз разговелся блинами. Вечером поехал в
собрание, не танцовал — грустно. Остался ужинать. Оргия. Получил от жены
письмо. Грустил. Занял у адъют<анта> 10 р<ублей> сер<ебром>.
6. Целый день грустил. В 3 часа пришел на репетицию инспекторского
смотра. Прискакал Нест<еров> верхом. Совершенно сумасшедший. Назначен
командовать 1-м полубатальоном. Вечер провел у Карпинского. Не совсем порядочный
человек.
7. В 8 утра пошел на смотр. Представил свой батальон, в первый раз в жизни
командовал. Впрочем, не совсем удачно. Смотр делал Шилингл4 Спросил, давно
ли на Кавказе. В 1 час пришел домой. Обедал: капуста с огурцами и битье. В
8 вечера только что хотел писать жене письмо, как пришли от Вревского
просить провести вечер, пошел и играл с Вревским и генер<алом> Бельгардтом.35
Выиграл 7 р<ублей> 65 к<опеек>. Слава Богу! В половине второго ночи пишу
жене письмо.
8. Был утро дома. В 5 часов прислал Вревский. Опять играл. Выиграл 18 р<уб-
лей> с<еребром>. Вревский очень ласков со мной. Приехал Нестеров. Городил
дичь. Как жалко такого умного человека. Получил от жены и Ростов <цева>36
письмы.
9. Был смотр 4-го бат<альона>, распекли Карпинского. Обедал дома. В 4 часа
приехал адъютант 2-го батальона от Вревского, чтобы я представил 11-го на
смотре половину 1-го полубатальона, а между прочим сказал, что племянник мой
Люциан больной и желает меня видеть. Пошел. Встретил как совершенный
родственник. Красивый мужчина и доброй души человек, я у него просидел до 8
часов, от него пошел к Фрейтах, где играл и выиграл 10 р<ублей> сер<ебром>.
10. Утром ездил к Люциану, разговаривали о семейных делах, благородный
человек. В 4 часа пошел учить мой полубатальон. Странно казалось! Оттуда
опять к Люциану, предлагает жить с ним. Я просил его, чтобы он взял меня в
свой батальон. Обещал поговорить Вревскому.* Входит в мое положение. Дай Бог
ему здоровья.
11. В 9 часов учил верхом батальон. В 10 поехал представлять за батал<ьон-
ного> коменд<анта> баталь<онную> сумму. Обедал дома. В 3 часа прислал
Люциан; сидели, говорили, и вдруг чуть не сгорел дом, печки дурно сложены. В
8 часов у Фрейтах. Проиграл 1 р<убль> 20 к<опеек>. Барон37 заезжал к
Люциану после смотра. Люциан просил меня к себе в бат<альон>. Вревский
согласился и хвалил меня.
12. Писал утром письмы: Ростов <скому>, Даган (?), Ржевскому, Полтор<ацко-
му> и жене. Письмо жене не приняли, ибо с деньгами. Вечер у Люциана до 8
часов, подарил папиросницу. С 8 у Фрейтах. Играли. Проиграл.
13. Утром на учебе. Заехал к Люциану, ему легче. Обедал дома. В 5 часов на
ученье, с ученья к Люциану, а потом у Фрейтах играл. До ученья ходил по валу
и собирал цветочки. Погода чудесная.
14. Утром на ученье. К 10 к Люциану, а с ним пошли к Фрейтах, не застав
дома, отправились к Масаковским — <жена> чудная дамочка. В 4 делал ученье и
сам командовал, поехал к Люциану, где познакомился с доктором Пожарским.38
В 8 часов я, Пожар <ский> и Люц<иан> отправились к Фрейтах, играли. Выиграл
2 р<убля> 60 к<опеек>.
15. В 8 часов оделся и пошел на плац, осмотрел батальон. В 9 i/г повел его
на смотр в крепость и представил довольно удачно. Погода чудная, заехал со
смотра к Люциану, не застал дома, поехал домой и обедал. В 3 часа приехали
Люц<иан> и Пожар<ский>. Я им подарил «И моя доля».39 Отправились верхом
за крепость, погуляв, приехали к Фрейтах, где пили кофе. В 4 отправились на
осьмирядные ученья. С ученья зашел к Кучерову.40 Между прочим, Люциан
послал за мною лошадь, поехал — отправились к Фрейтах. Люциан за меня играл,
а я с Пожарским вел ученый разговор, он немножко философствует.
16. Погода переменилась. В 10 часов поехал к Люциану. Там был Сапунов.
От Люциана к одной даме, куда приехал и Нестеров, порол ужасную дичь.
Поехал домой. Не хотел никуда выходить по случаю дождя и чувствовал себя не
совсем здоровым, но в 7 часов прислал Л<юциан> лошадь, и я поехал с ним к
Фрейтах. Проиграл 2 р<убля> 10 к<опеек>.
Так в оригинале.
142 1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского
17. Чувствую себя нездоровым, присылал Л<юциан> адъют<анта>, но я не
мог ехать. До 2-х часов спал, слабость. В 3 отправился верхом гулять, погода
прелестная. Встретил Фр<ейтах> и Мас<аковскую>. Оставил у Люц<иана>
лошадь, а сам отправился пешком за крепость, потом пошел на егерское ученье. В
6 часов у Люц<иана> пил чай. В 8 у Фрейт<ах> играл. Люц<иан> за меня, а я
за него. Л<юциан> выиграл мне 3 р<убля> 10 к<опеек>.
18. Погода была утром чудесная, пошел в 9 часов на егерское ученье. Был
спор, чтобы решить его, зашли ко мне Киш<инский>, Куч < еров >, Чер<епанов>,
Шил<инг>, Вильке.41 Обедал у Фрейтах. В 2 часа погода переменилась: пошел
снег и сделалось очень холодно. В 3 часа на стрельбе. В 4 часа поехал в баню,
вечер по случаю плохой погоды сидел дома.
19. В 9 1/2 часов приехал Люц<иан> и Тарас<евич>. Просидели до 12.
Прислал барон звать обедать, очень ласково расспрашивал про Муравьева42
по-французски. В 4 к Люциану, рассказывал про мою флотскую жизнь и мой отъезд из
Петербур<га>. В 8 к Фрейтах, я не играл, а разговаривал с одной весьма
некрасивою девицей, претендующей на свою красоту.
20. Утро, по причине холодной и сырой погоды, дома, обедал у Л<юциана>.
Вечер<ом> поехал к Сапу<нову>, играл без денег.
21. Поехал на смотр цельной пальбы, обедал у Л<юциаца>, вечер < ом > пошли
к Кутузов<у>. Скучно весьма, разговор с невеждою, и в 10 приехал домой.
Темнота была ужасная!
22. Приехал в 9 ч<асов> Л<юциан> и сказал, чтобы я к нему перебирался,
что я и сделал. Обедал на новоселье. Вечер у Черепанова. Разговор о Нест<еро-
ве>. Рудановский и Румянцев.43 Любезничал с вампир-красавицей. Фу, как
весело! У Фрейтах с 9 часов.
23. Поехали на ученье. С ученья Л<юциан> показывал мне ротные дворы,
(бани и кухни), а потом отправились в Тенг<инский> полк, прокатившись
верхом, отправились на обед к Барковскому,44 после вкусного обеда сыграл 3
партии на бильярде. Поехали домой. Л<юциан> дал 10 р<ублей> с<еребром> для
заплаты за квар<тиру>. Отдохнув, отправились к Фрейтах, играли.
24. Поехали в 2 Уг на развод, по окончан<ии> развода заехали в аптеку,
оттуда к Фрейтах, ея не было дома. Погода прекрасная, отобедав, я лег спать и
очень жалел, что не пошел гулять. Здесь, на Кавказе, более чем в Петербурге
надобно пользоваться хорошими днями. До 9 просидел у Барковского. В 9
пришли домой и говорили до полуночи.
25. Делали визиты: 1. Ильинский. 2. Сапунов. 3. Иванов. 4. Апочинин. 5. Бе-
ниславский.45 6.* 7. Нестеровой.46 8. Кутузов<у>. В 4 часа поехали верхами
гулять на плац, где играла музыка и был хор песельников. Погода прекрасная! В 5
часов получил от жены письмо. В 7 часов отправились с Л<юцианом> к
Сапуновым, где играли. Писал к жене письмо.
26. В 10 1/2 пошел на кофей к Масаковской, обедали дома. В 8 часов у
Фрейтах.
27. Поехали верхами к Черепанову, не застав его дома, заехали к Сапунову,
где и обедали, после обеда отправились в кабинет и разговаривали о разных
разностях, в 7 часов играли, а в 10 прислали сказать, что приехал Штемпель,47
адъютант Коцебу.48 Верхом ехать было невозможно, ибо шел ужасный снег.
Поехали в дрожках, а впереди человек верхом с фонарем. Разговаривали до 12 ч<асов>.
28. Снег и слякоть. В 12 часов уехал Штемпель. Я пошел к вдовушке, обедали
дома. В 8 часов у Фрейтах.
29. Заехал к Масаковской, от нее к Хрипкову, где взял Journal des Debate,49
от него к Карпинскому; все недоволен, что его обижают. В 2 приехал домой. В
3 часа поехал с адъютантом на Тенгинское поселение. В 5 приехал домой, а в
7 — к Фрейтах.
30. Сидел до 11 часов дома и читал Debate, в 12 часов пошли к аптекарю на
имянины, обедали, но я не мог ничего есть, потому что все на постном масле.
После обеда, не дождавшись кофе, отправился домой обедать. Отдохнув,
отправились к коменданту Черепанову, где приятно провели время: Madame 4<ерепа-
нова> дама весьма умная, a m<onsieur> 4<ерепанов> анекдотист и весьма
остроумен, у него брат похож деяниями на моего. В 10 приехали домой.
31. Утром приезжал Сапунов. Распланировал сад. В 11 пошел к вдовушке и
Фрейтах. В 1 дома, в 5 проснулся и читал журнал. В 7 отправились к Констан-
Фамилия пропущена.
1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского 143
тинову50 — будущему плац-майору. Не застав его дома, поехали к Барковскому,
а от него к Фрейтах.
Апрель
1. Погода стоит довольно теплая, гулял утром и вечером. В 3 часа
отправились верхами с дамами на навагинский плац, где играла музыка. Погарцевав,
разъехались. В 6 часов получил от жены письмо, вечером Л<юциан> показывал
батальонные ученья.
2. Писал утром жене письмо. Погода хорошая, и мы гуляли на музыке.
Вечером у Фрейтах.
3. Утром занимался в саду. В 3 часа я, Люциан и Вильке поехали верхами
прогуляться и заехали к Сапунову, где и провели вечер.
4. В 10 часов поехал к Сапунову за семенами, где и обедал, у С<апунова>
был Светлов,51 разговаривали о Петербурге. В 5 ч<асов> поехал с адъют<антом>
прогуливаться за крепость. Убили из ружья форель. В 7 часов к Константинову,
до 9. Конст<антинов> довольно хорошо знает здешний край, был разговор о
том, как Шамиль подходил с 18 т<ысячами> под Владикавказ и как, не сделав
никакого вреда, отступил, ибо татары стали с ним сражаться. В 9 у Фрейтах, в
11 — дома.
5. Погода холодная, мелкий дождь. Занимался в саду. Заходил Карпинский,
говорил, что будет перевод офицеров. В 4 ездил с адъ<ютантом> верхом. В 7 у
Фрейтах, играл m<onsieur> Масак<овский>.
6. Приехал утром Вревский из Тиф<лиса>. Люц<иан> у него обедает. Погода
к полудню прекрасная, я сижу дома и смотрю, как в саду кладут дерн. 1-й
б<атальон> отправляется на Военно-Грузинскую дорогу.
7. Утром делал Вревский смотр 1-й гренадерской роты и продержал до 1
часа. После обеда занимался в саду. Вечером у Фрейтах. Ал<ександр> Ив<ано-
вич>52 приехал из Тифлиса. Нестерову легче. Рассказывал про тифлисские
разборки.
8. Утром заходил к Барковскому, где играл на бильярде. Вечером собралась
кавалькада встречать Полтини<на>. В 7 часов Полт<инин> приехал, и мы
гурьбою пришли к нему, поздравив с приездом, отправились к Сапуновым. От жены
не получал писем.
9. Делал в 7 часов Вревский смотр 1 гре<надерской> роты в белых
фуражках и белых брюках. Хотел Вревский отправить меня в Алагир<ское> ущелье,
но Л<юциан> выпросил, и я еду в Пасанаур. Выступление назначено на
14 апр<еля>. В 9 часов был развод. Отслужили обедню, пошли на закуску к
Тарас <евичу>, а от него к Полтинину. После обеда занимался в саду, а в 4 часа
отправился верхом с адъ<ютантом> в горы. Из гор в сад, где играла Тен-
гин<ская> музыка, народу было мало, а потом отправились на Навагинскую
музыку. Прогулка en deux,* только не мне. С прогулки зашли к Константинову, а
от него к Полтинину, где играл. 1 <рубль> 60 к<опеек> пр<оиграл>.
10. Ходил к полк<овнику> Ломану53 для осмотра штаб-квартир, отложил до
другого дня. Весь день в саду садил цветы. Несравненный Люц<иан> дал мне
100 р<ублей> сер<ебром>. Вечер у Полтинина.
11. Пишу жене письмо, отправил на почту 95 р<ублей> сер<ебром>, с почты
зашел к Карпинскому, был на базаре. В 7 часов у Фрейтах, играл.
12. В 7 часов на смотру 1 м<илицейской> р<оты>, пил в 11 ч<асов> кофе у
Масаковских, обедал дома, а в 7 часов поехал к Сапуновым. В 4 часа
батальонные ученья.
13. Развод в 8 часов, заходил после развода к Полтинину. Обедал дома. В
6 часов приехал адъютант Е< сипов >, объявил, что 1-й батальон выступает 14 в
Назрань на войну; рассказывал о действиях г<енерала> Козловского,54 который
разрушил засеки Шамиля в лесу, и о вырезке 9 человек на <реке> Осе,**
кажется, мирными галашев<цами>. Отряд был послан за травой. Вечер у Полт<инина>,
выиграл 3,80.
14. В 6 часов стали собираться в поход; в 8 осмотрел Вревский и пожелал
нам щастливого пути. В половине 9<-го> двинулись 2 роты 1 бат<альона> и
2 р<оты> 5 б<атальона> с 2-мя орудиями легкой батареи, единор<ог> и пушка.
вдвоем {франц.).
* Так в оригинале. Правильнее Ассе.
144 1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского
В 11 пришли в аул, лежащий на р<еке> Камбилеевке, где сделали привал. Толпа
ингушских мальчиков окружила нас. Им клали медные деньги, а они из своих
луков вышибали их камнями. В 12 пробили сбор и мы выступили. Места
довольно однообразные, степь и кой-где аулы. Не доходя 5 вер<ст> до Назрана —
переправились через небольшой ручей — это начало р<еки> Назрановки.
Пройдя две версты, приехал посланец от Карева55 с приказанием остановиться
лагерем у крепости, но так как с нами не было палаток, то Л<юциан> приехал к
Кареву просить, чтобы батальон расположился в самой крепости. Вправо
небольшая гора, над нами сверкает молния и накрапывает дождь. Наконец приехал
Л<юциан>, и мы в 5 часов вступили с песнями и музыкой в Назрань, где
остановились у пор<учика> Гесселя.56 Я так устал, что, напившись чаю, заснул
крепким сном, хорошо, что я выпросился расположиться в крепости, а не в лагере!
<нрзб>.
15. Встали в 8 часов, напились чаю и отправились с офицерами осматривать
местность. Крепость построена из камня неправильным 5<-угольнико>м с 3-мя
по углам башнями, 4-я башня построена отдельно для защиты воды за
крепостью, <где> <нрзб> сходится река Назрань с рекою Сунжею, которая течет
несколькими ручейками по широкому ложу между горами. По ту сторону Сушки
горы устелены магометанскими кладбищами и около р<еки> Назранской за
Назранью рассеяны аулы, вид довольно живописный, только навоз везде кучами,
что неприятно для духа, глаз и здоровья. Лесу вовсе нет, и жители ездят за
дровами 8 вер<ст>. Отобедав, сели играть в преферанс и играли до 9 часов. В 9
отправились на новую квартиру и легли спать.
16. В вербное воскресенье пошли в церковь. Церковь каменная, маленькая,
внутренность довольно хороша. Отслушав обедню и благодарственный молебен,
мы с Лю<цианом> пошли к свящ<еннику>, очень умный человек и служил
чрезвычайно хорошо. От него пошли к п<олковнику> Кареву, где и обедали. После
обеда, погарцевав, приехали, сели у Гесселя играть в преферанс, во время
преф<еранса>, т.е. в 4 часа приехал Ильинский и осматривал наш батальон.
После осмотра, кончив пульку, отправились в 9 ч<асов> домой, где проговорили
с Л<юцианом> до 12 ч<асов> о военных его подвигах. Много он испытал! Чем-
то кончится наш поход.
17. Утром пришли к нам Кучеров и Череп <анов>, а в 10 часов под < полков-
ник> Т<енгинского> п<олка> Кемфорт,57 который объявил, что Левк<ович>
произведен в генер<алы> и уволен в отставку с i/з пане < иона >. Не дай Бог никому
дослужиться таким образом до генерала.58 Черепанов произведен в полк<овни-
ки>, Ильинский уехал на Сунжу. Поехали верхами за крепость. Я, желая въехать
на крутую гору, съехал с седла с лошади. Это наука — впредь буду знать, как
ездить по горам. Авось объяснится, куда мы должны идти. Отобедав и поговоря
до 4-х часов, я пошел к Кучерову, где был один из милиционеров, который
сказал, что галашевцы прислали старшин с просьбою, чтобы не строить у них
крепости, вот тебе и мир. Шамиль сделал завалы и ушел неизвестно куда, говорят,
что получил известие из-за Кубани. В 5 часов отправились в лагерь к Кемфорту,
где пили чай, в 7 часов приехали домой, где услышали, что Ильинский завтра
велел тенгинцам выступить без орудий на Сунжу. Поговорив, легли спать.
18. В 8 часов тенгинцы выступили на Сунжу, а взвод наваги отправился с
2-м<я> орудиями во Владикавказ. Я отправился один гулять по извилинам
р<еки> Назрановки, здесь на каждом шагу встречались довольно большие
зеленые тритоны; зашел на мельницу, устройство ее довольно замечательное: вода
падает вниз на горизонтальное колесо, в центре которого вертикальный вал,
оканчивающийся в мельнице железною пластиною, на которую сверху
надевается жернов. Осмотрев, я любовался девочкой месяцев 8, которая лежала в
люльке, она была удивительно хороша и улыбалась, невольно я поцеловал ее и
вспомнил, что у меня есть такая же крошка Сашута! Обедал у Карева, после обеда
отправился с 20 конв<ойными> ловить на Сунже бреднем рыбу, наловив
немного, пришел в 8 часов домой, и тут получил от жены письмо, в котором <она>
извещает о кончине моей Саши! Мир праху твоему, милый Ангел. Она
скончалась с улыбкою 24 мар<та> в 7 ч<асов> утра. Погоревав, лег спать. Да будет
воля твоя...
19. До полудня шел дождь, отобедав, лег спать, грустно! Проспал до 5 часов.
В 5 1/2 пришел п<олковник> Карев, он назначен В<ысочайшим> приказом
нашим полковым командиром, а также 4 наших майора переведены в другие
полки, я остался в 3-м. В 9 часов приехали Кучер<ов> со взводом, Вревский
печален, штаб его плачет. Кажется, я буду батальонным, дай-то Бог, не для меня, но
для семейства.
1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского 145
20. Погода прекрасная совершенно. Июнь. Гуляю до 11 часов. В 11 играл с
адъют<антом> в пикет. Отобедав, сели в префер<анс>. Проиграл 4 р<убля>
50 к<опеек>.
21. Писал жене письмо. В 3 часа пошел на вынос плащаницы. Сидел дома.
22. Гулял все утро, погода превосходная. В 4 часа ходил в баню, в 8 легли
спать, а в 11 Уа пошли к заутрене.
23. В 6 часов была обедня. В 8, осмотрев батальон, разговлялись у Карева. В
4 часа отправились на площадь, покачав <шись>, приехали домой. В 6 пошли к
Гесселю. Играл в преферанс. Погода переменилась, пошел дождь.
24. Был церковный парад; обедали у Карева, где был и Преображенский. В
7 часов пошли на вечер к Кареву, где получили известие, что завтра нам
выступать в<о> Владикавказ.
25. В 8 часов выступили, был привал на Камбилеевке. В 2 часа пришли в<о>
Владикавказ. Грязь ужасная. Вревский просил нас к нему обедать, и мы с
Л<юцианом> в грязи и походной форме обедали у него. Получил от жены
письмо. Странно, писала 7 апр<еля> и не получала моего <письма> от 14 м<арта>.
Играл у Фрейтах, выиграл 5 р<ублей> 80 к<опеек>.
26. Делал некоторые визиты. Обедал у Полтинина. Вечер у коменданта, а
окончание вечера у Фрейтах. Проигр<ал>, что накануне выиграл.
27. Делал Карев нам смотр у Вревского. В 11 приехали свидетельствовать
привезенные из комис<сии> вещи. В 12 заехали к Конс<тантинову>, а от него
к Полтинину, где был обед с дамами. После обеда я намекнул Вревс<кому> о
батальоне, кажется, можно надеяться. Вечер просидел дома с Гесселями.
28. 1<-му> батальону делал Карев инспектор <ский> смотр. Остался доволен.
Смотр кончился в 12 1/2. Обедал дома. В 5 часов отправился верхом на качели.
8 7 пили чай у нового доктора. Жена довольно недурная. Вечер у Фрейтах, где
встретил Блохина,59 едущего с суммою в Тифлис, он говорил о <нрзб> и хотел
на обратном пути заехать к жене.
29. Ходил к Сапуновой, обедал у Полтинина. Вечером заходил Блохин,
просидел до 9 часов, вечер у Фрейтах. Нет от жены письма, грустно.
30. <нрзб> В 4 часа поехали из Владик<авказа>. Погода была чудная. Горы
при заходящем солнце представляли поразительный вид: у подошвы девственной
<горы> <нрзб> покрыты зеленеющими черемухами. Другая часть горы, где
лежит снег, и некоторые вершины покрыты снегом, из-за вершины виднеется
конусообразный Казбек. Лучи солнца, ударяя на снег, производят радужные цвета.
Вечер сидел дома. Получил от жены письмо от 17 ап<реля>.
Май
1. Ходил прощаться; весь день дома, вечером писал жене письмо.
2. Встал в 6 часов и стал укладыват<ься>. В 8 выступили на площадь, куда
приехал Вревский и прощался с кавалерией. Баталь<он> прошел мимо него
церемониальным > маршем, ему, кажется, очень грустно расстаться с нав<агинца-
ми>. В половине пятого, закусив у Врев<ского>, а потом у полковника,60
подобрав поводья, отправились в Галач догонять батальон. Сначала видно было <
отставших >, но, пройдя шесть верст до <нрзб> датана, который <нрзб> как
оборонительная казарма для <нрзб> мы вышли в русло берега ея, по обеим
сторонам которого стояли высокие горы, покрытые <нрзб> вид превосходный.
Пройдя 11 верст, сделали привал. Я лег на крутом зеленом берегу Терека, держа
под уздцы лошадь и любуясь очаровательной природою. В 8 ударили
генеральный > марш и мы отправились. Тут горы сделались выше; отвесные скалы,
то гранитные, то меловые, между которыми, как будто приколотые лентами,
удерживались сосны. <нрзб>
3. В 7 часов утра пошел я смотреть Ларе, это <нрзб> домиков и одна
казарма, есть также и молельный дом на вершине крутой горы, построен был
прежними жителями из гранита аул с высокой башнею, теперь он пришел в разруху...
<нрзб> Внутренность его состоит из нескольких сакль (сложенных) в скале, вход
из гранитовых плит, повсюду дикость, и только шум Терека и <нрзб> прорывают
молчание угрюмых скал. В 11 часов выступили в поход, ветер до того усилился,
что люди с трудом могли идти; за Ларсом дорога идет в скалы, и каких усилий
стоит раскрывать эти громадные скалы, продолжать путь. Прой<дя> 4 версты,
дорога по левому берегу Терека прекращается, ибо Терек размыл ее, а потому
чрез Терек <нрзб> два моста и по правую сторону рек<и> дорога снова <нрзб>
в скале; пройдя еще 3 версты, находится Дарьяльское ущелье, и близ от него
построены довольно красивые с двумя небольшими башнями казармы, за этими
146 1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского
казармами мы сделали привал. Я стал рассматривать местность, и глазам моим
представилось на высокой скале укрепление. Здесь, по словам истории, жила
Дария с 500 лихих удальцов,61 еще и теперь видны следы лестницы, ведущей от
укрепления к Тереку; Терек здесь делается чрезвычайно быстр и, так сказать,
рвется через груду камней с ужасным шумом. Кругом гранитные скалы ужасной
величины, совершенно отвесные. В 3 часа отправились далее. Скалы постепенно
суживаются, и Терек скачет и мечется как угорелый то в одну, то в другую
сторону каскадом; дорога идет все на гору, и это до чрезвычайности затрудняет
езду, особенно обоза, который солдаты перетаскивают на плечах. Во избежание
этого проходили ниже дороги, но все усилия тщетны, ибо в некоторых местах,
так, например, у Бешеной балки, ежегодно прорывается дорога и груды песку и
камней стремятся с ужасной быстротой через дорогу в Терек, грозя опасностью
путникам. У Бешеной балки Терек упирается прямо в скалу и тут, отпрянув,
делает поворот под прямым углом вправо, а потом снова делает поворот под
таким же углом и продолжает свое извилистое и шумное течение. На расстоянии
каждых ста саженей скалы переменяют вид, там они идут отлого, здесь
совершенно перпендикулярно, в других местах <нрзб> конусообразным вершинам,
<нрзб> так что до и за Бешеной балкою один гранит, покрытый серым мохом,
грустный вид, нигде ни травки, ни деревца,62 далее Беш<еной> балки горы
покрыты еще снегом, и между ними, как страж, высится унылый Казбек. В 6 часов
пришли мы в Казбек, грузинскую деревню.63 Но обоз пришел с невероятными
трудами в 11 1/2, а мы, устав, обрадовавшись нашим постелям, легли даже без
чаю, съев только яиц и выпив отвратительной водки из фруктов.
4. В семь часов потом осматривал окрестности Казбека. Грузинские сакли,
сделанные из графита без смазки, вышиною в рост человеческий — без
привычки вид дикий и печальный. Небольшая церковь, над престолом глава и отдельно
небольшая колокольня,64 станция и заезжий дом, вот и весь Казбек. На вершине
крутой горы построена церковь,65 где 6 ав<густа> совершается молебствие. В 9
ча<сов> выступили в поход, пройдя с версту, мы переехали через мостик,
построенный на р<еке> Чорной, которая выходит из р<еки> Пасанаура и,
раздвоившись, одним рукавом течет на с<евер> и при Казбеке впадает в Терек. Терек же
выходит из-под горы Казбек, течет на в<осток> и при Коби поворачивает на
с<евер>. За Чор<ной> р<екой> течение Терека становится тише, потому что он
течет на плоскости, горы также переменивают* свой вид и уже породы
глинистой; по обеим сторонам Терека рассеяны по скалам и при подошве аулы грузин,
которые распахивают горы и косят сено на самых вершинах, но в настоящее
время земля только что начала освобождаться от снега, а на вершинах и в
некоторых местах при подошве гор снег. Пройдя 8 верст, мы сделали привал, где,
закусив, завернулись в шинели и уснули на довольно сильном и холодном ветре
ю<ношеским> богатырским сном. В 2 часа пробили подъем, дорога здесь все
идет в гору, и обозы с чрезвычайным трудом втаскивались солдатами на
вершину. Не доходя версты до Коби, течет р<ека> Бандора, < которая > с пр<авой>
стор<оны> впадает в Терек, близ нее находится ключ кислой воды, похожей
вкусом на соду и, будучи налитой в стакан, кипит. Придя в 4 часа в Коби, мы
расположились в заезжем доме, а команда за р<екою> Бандорою в ауле. Погода
переменилась, пошел снег, мы, посидев, в 9 часов легли спать.
5. Была в Коби дневка; погода холодная, но я, соскучась сидеть, отправился
на источник кислой воды, где напившись, пришел усталый домой. Подвиги К<оз-
ловского>.66 Поговорив с Л<юцианом>, легли спать. Снег начал идти с 5 ч<асов>
и не переставал во всю ночь.
6. Погода переменилась, и мы, перевьючившись на ло!пад<ей> и в санях на
быках, отправились в 6 Уг ч<асов>. Пройдя менее версты, начался глубокий снег
и подъем на ужасные горы, так что повозки влекли солдаты с невероятными
трудами, но, надо отдать справедливость кав<казским> войскам, неутомимо,
бодро, без ропота и всегда весело. Любо служить с такими молодцами. Пройдя
5 верст, на которых 5 ужасных подъемов, мы пришли в 11 Уг в заезжий дом
Байдар,67 нарочно устроенный для путников, ибо на этой стан<ции>
беспрестанные завалы, я вспомнил мон<астырь> с<вятого> Бернард<а>, удивительное
сходство природы, только здесь нет собак, а вместо благочестивых иноков два старца.
В 2 часа двинулись далее. Погода чудесная и, несмотря на глубокий снег, даже
жарко; солдаты вымазали себе глаза порохом во избежание блеску от снега, но
Так в оригинале.
1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского 147
при этой предосторожности у некоторых солдат сделалось воспаление, я же,
сверх моего ожидания, не терпел никакой боли и усталости; пройдя версту,
поднялись на Крестовую гору, у подошвы которой течет р<ека> Араг<ва>, только
уже по направлению к в<остоку>, обогнув Крестовую гору. Тут — Чертова
долина, а с нее подъем на самую высокую гору Гут.68 Невольно ужаснулся: с одной
стороны гора, покрытая ужасным снегом, готовая, как кажется, засыпать
смельчаков, а с другой — ужасная пропасть, на дне которой аулы, как ласточкины
гнезда, великолепное зрелище. Это был крайний предел высоты, и мы стали
спускаться в такой же пропорции, как и поднимались; спустясь немного, погода
жаркая и ручьи стекли потоками по дороге, и чем далее, все теплее, у самого
Кашеура69 снегу вовсе нет и уже начинают пахать. В 7 часов пришли в Кашеур
и расположились в заезжем, весьма чистом и поместительном доме, где напились
чаю и легли спать.
7. Выступили из Кашеура, который не что иное, как станция: заезжий дом и
несколько духанов. На высокой снежной горе находится монастырь. Пройдя не
более версты, вид стал переменяться — вместо снега, утомляющего зрение, стали
показываться на вершинах едва зеленеющие деревья, четыре версты пройдя все
под гору, мы спустились с крутой горы: вид чудный, все зеленеет и аулы грузин
рассеяны в поэтическом беспорядке по вершинам гор, перед аулами, как
нарочно, террасы засеяны пшеницею. С одной стороны горы, с правой — течет
р<ека> Арагва, а с левой — Хадская близ уроч<ища>, где живет князь Авалов,
началь<ник> горс<кого> народ<а>.70 Эти обе реки сходятся; чем далее, тем
природа роскошнее и вид разнообразнее. В 6 часов пришли в Пасанаур, где и
остановились в заезжем доме.
8—9. Ходил по горам, день чудесный. В 6 часов Люц<иан> уехал
представляться Золотареву,71 и я остался за батальонного. В 3 часа пошел на другую
сторону Арагвы, чрез только что строящийся мост, возле которого из Гудамакар-
ского ущелья течет р<ека> Чорная, впадающая в Арагву. По Чорной реке
проложена новая дорога/2 Напившись у доктора, который в лазарете, кофе, я
отправился домой и весь промок по дороге; вечер один дома, читал.
10. Проезжал светлейший князь73 <из> Сванетии в Тифлис, а из Тифлиса
адъютант Воронцова Голицын,74 который у меня закусывал. В 3 часа приехал
Люц<иан> и сделал распоряж<ение>, куда какой роте идти на работу, дождь
ужасный. Арагва вздулась и смыла новостроящийся мост. Вечер дома, был
инж<енер> — капитан Тергукасов,75 добрый, но странный человек.
11. Читал. В 5 часов приехали доктор и адъютант, с меня вычли за чин,
хорошо знают законы на Кавказе.76
12. Гуляли; после обеда сели играть, я проиграл 7 р<ублей> с<еребром>.
Ходил по горам, а после был в бане, вечер провели у ин<женер>-пр<апорщика>
Адамовича,7' анекдоты.
13. Л<юциан> опять уехал, и я вторично исправляю должность. Играл и
проиграл 11 р<ублей>.
14. Перешли в дом, выстроенный для инж<енеров>, б комнат, но ни в одной
нельзя жить — текут. Выпроводил роту в ущелье Гудамакарское. Буйство
офицеров. Пошел с адъютантом по дороге к Тиф<лису> посмотреть, где Арагва смыла
дорогу, так что только можно пройти пешком. Играл по таксе и проиграл 2 р<уб-
ля> 60 к<опеек>. Получил жалование 15 р<ублей> с<еребром>. Очень много.
15. Скучал, шел весь день дождь; вечер играл в преферанс. Писал жене
письмо, описывал горы.
16. Чувствовал себя не очень здоровым, весь день читал. Дождь.
17. Головная боль. В 3 часа приехал Люц<иан> в ужасный дождь. Вечером
приехал полковник Юдин из Тифлиса, который едет в Петербург, я с ним
написал жене письмо. Он ночевал. Всю ночь шел дождь.
18. Чувствовал себя лучше. После обеда ходил в горы. Люц<иан> получил
приказание от Гогеля, чтобы одна из рот немедленно выступила в Коби в
распоряжение к<нязя> Авалова, который идет с отрядом против взбунтовавшихся
осетин, не покоряющихся владетелю князю Мачабелову и не платящих подати.
Назначена 1-я рота. Вечер у ин<женер>-пр<апорщика> Адамовича.
19. Проезжали из Тиф<лиса> генералы Реут78 * и Нестеров, последний
совершенно здоровый, 23 ап<реля> получил г<енерал>-лейт<енанта> и лестный отзыв
Государя, изъясненный в письме г<енерала> Чернышева79 к к<нязю> Воронцову.
Правильно Реутт.
148 1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского
Мы им представлялись, и Нестеров рассказывал, что в 1837 году подать с осетин
была снята Гос<ударем> Им<ператором> по просьбе Авалова, за что они должны
были работать на В<оенно>-Груз<инской> дороге, а он, Нестер <ов>, читал уже в
1832 <г.>, что Паскевич просил об этом же и Г<осударь> Им<ператор>
дозволил. Вот как пишут историю..!
20. Утром ходили в Гудамакарское ущелье по кладкам чрез Арагву и чрез
р<еку> Чорную к доктору в лазарет, где пили кофе. Из штаба прислана вновь
бумага: быть готовым по первому требованию Авалова выслать еще взвод, и
Л<юциан> назначил меня командиром 1 \/г рот. Вечер у Адамовича.
21. В 8 часов утра выступил со взводом. В 1 пришел в Квишет и явился
к<нязю> Авалову, у которого и обедал. В 5 часов ходил с Вилькою в аул в горы,
картина превосходная, описать нельзя, нужно быть живописцем. Вечер провел у
Авалова. Он познакомил меня со своей женою, добрая и любезная дама. Князь
рассказывал свою жизнь, как принимал в 1837 году Государя Импер<атора>. В
10, простясь с гостеприимным хозяином, отправился в заезжий дом.
22. Утром заходил ко мне к<нязь> Авалов и просил к себе обедать; обедал у
к<нязя>. Сторож<ила> милиция. Вечер провел также у кня<зя>, играл в вист,
преферанс, выиг<рал> 3 р<убля>.
23. Приехал Вильке. В 10 часов князь показывал некоторых милиционеров из
Гудамакарского ущелья, живущих близ Елисаветина форта, прозвание их
хевсуры, одетые в синие чекмена, вышитые шелками, также и чулки шитые, сверху
серый полукафтан с висячими разрезными рукавами. За плечом добрая винтовка
в медвежьем чехле и грузинская шапка, набор на груди серебряный. Обедал у
князя, до обеда приехал Ефим Иван<ович> Золотарев, полковник и начальник
батальона на Военно-Груз<инской> дор<оге>, который объявил, что пом<ощник>
нач<альника> штаб<а>**° назначил его начальником отряда вместо к<нязя>
Авалова, что, кажется, Авалову весьма было неприятно. Зол<отарев> стал делать
свои распоряжения — послал к Гогелю ответ на его предписание. Коцебу писал
к Зол<отареву>, что наместник, проезжая, принял команду, хотя и немногие
надеются на него. Гогель же писал след<ующее>: Т<ифлисский> губ<ернатор> Ан-
дронников,81 следующий с отрядом в Осетию, донес Коцебу, что все проходы,
ведущие к возмутившимся осетинам, заграждены завалами и заняты достаточным
количеством бунтовщиков, а посему мы должны следовать в Рок. Вильке привез
от жены письмо от 1 мая. Вечер у Авалова.
24. Обедал у Авалова и вечером у него же.
25. Получил от Л<юциана> Ю<лиановича> письмо о том, чтобы допустить
Киш<инского> ком<андовать> ротою. В 6 часов выступил. В Кайшауре принял
провиант на 14 дней, но не мог всего поднять по малочисленности лошадей. Из
Кайшаура двинулся в 8 часов, дорога ужасная. В иных местах грязь по брюхо
лошади. Близ Гут-горы сделали привал, около Крестовой горы снег и чем далее,
все больше довольно рыхлый, так что лошади проваливались. В Байдарах опять
сделали привал, ибо люди очень утомились. С Байдар мы шли почти до самого
Коби по завалу. Не доезжая версты до Коби, нагнал нас Золотарев. В 3 часа
пришел и расположил солдат в лагере, ибо в Коби оставлены были палат <ки>.
Приехал Светлов, <капитан> Генерал<ьного> штаба, идет с нами. Сидел в
заезжем доме весь вечер.
26. Выступила милиция под начальством кн<язя> Казбека, состоящая из
четырех сотен: 1) хевсурцы, 2) тиулинцы, живущие под Гут-горою, 3) гудамакарцы,
также грузины и 4) ксанские, живущие по Ксанскому ущелью между р<еками>
Ляхвою и Арагвою. Каждой сотне полк<овник> Золотарев дал особый значок.
Прибыл провиант. Л<юциан> прислал еще 4 лошад<и>. После обеда ходил на
минеральный источник. Прибыла ракетная команда. Играл в вист, префер<анс>
у Золот<арева>. В 7 часов ходил ко всенощной в грузине < кую > церковь, служат
пополам по-русски и грузински.
27. Прибыла саперная команда из 25 чел<овек> под командою капитана
Лебедева. В 10 часов я выступил с отрядом в Турусовское ущелье: в голове 50
человек хевсурцев, за ними стрелки 2-й роты, за стрелками саперы, за саперами
1-я рота, за нею конгревовые ракеты на вьюках и артиллеристы, за ними 3-я
рота, за нею провиант, а в арьергарде стрелки. Поздоровавшись с людьми, я
двинулся. Пройдя 4 версты, подъем на высочайшую гору, так что с трудом один
человек мог следовать между камнями. Поднявшись на гору, догнал нас
полков <ник> Золотарев. Спуск с горы был еще ужаснее: с одной стороны гора, а с
другой — ужасная пропасть, и мы шли по узкой тропинке. Спустясь с горы, на
лужку сделали привал близ Терека. Это было 3 V* часа. Отдохнув, двинулись.
Далее дорога немного лучше, в иных местах только шла по обрывистому скату.
1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского 149
В 7 часов переправились вброд через Терек и в 8 пришли на ночлег в аул
Цуцулте. Жители объявили, что на горе сейчас за аулом некоторые содержат
пикеты, а потому, чтобы не быть застигнуту врасплох, мы поставили два пикета
и, разбив палатки, легли спать. Мне принесли от жены письмо от 8 мая. Моей
няни нет, мир праху твоему, добрая женщина! Грустно! С моим отъездом все
изменяется. Боже, будь милостив! Я спал довольно худо. Холод и дождь, и
расстройство от письма мешали.
28. Назначено было выступить в 5 часов, но близость неприятеля и
малочисленность отряда заставили Зол<отарева> остаться ждать своей роты. Между
прочим, немировые показывались толпами на горе и даже четверо из них спустились
с горы и брали жителей Черкаухили, приказывая сказать нам, чтобы мы к ним
шли, грозясь всех перебить, а жителей приглашали к восстанию, говоря: «Ведь
они уйдут, а мы вас тогда разорим». В 10 часов посмотрели хевсурскую пляску,
которая состоит в том, что составляется круг: руки положены на спину одна к
другой, и под песню топают и кружатся сперва тише, а потом быстрее. Кончив
этот танец, плясали по-лезгински. В 1 ударили по возам ив 1 1/2 выступили тем
же порядком. Пройдя 5 верст до аула Севереут, в 3 часа расположились
биваком. Князь Казбек дожидался нас со своею милицией и объявил, что жители
говорят, что непокорные засели на вершине крутой горы, называемой Захская, и
не пропускают. Золот<арев> послал к ним парламентаров,* которые объявили,
что они не соглашаются быть крестьянами. Итак, иного не было средства, как
штурмовать. Ночь была ужасная: снег и град.
29. В 5 часов ударили генераль<ный> марш. Посланы были снова парламен-
тары, но без успеха. В 10 часов двинулись в следующем порядке: одному
офицеру из грузин велено взять несколько охотников из милиционеров и идти в обход
горы, а мне полковник приказал сделать движение следующим образом: впереди
хсанская и хевская милиция, р<ота> стрелков, саперы, 3 р<оты> стр<елков>,
ракеты, 3 рота, стрелки 1-го взвода, 7 л<инейного> б<атальона> взвод, стрелки
2 взвода, взвод-обоз и 1 рота в резервах. Стали подыматься на ужасную гору,
дойдя до половины, где маленькая площадка, сделали привал, и в четверть
второго полковник Зол<отарев> приказал мне штурмовать гору, послав
предварительно несколько милиц<ионеров> в обход. Я двинулся на эту ужасную гору,
рассыпав 96 стрелков, справа милиция хевская, а в середине я с 3 ротою и ротою
лин<ейного> бат<альона>; лишь только стрелки рассыпались, как с горы стали
стрелять, ранило одного наваги<нца>, я закричал «Ура!» и открыл огонь; снег
глубокий, и мы с ужасными трудами подвигались вперед, взобравшись несколько,
я дал немного отдых<а>, потом пустил ракету и двинулся далее. Рядом возле
меня убило у<нтер>-о<фицера> Л<инейного> б<атальона>, который успел мне
только сказать, <что> ранен В. В. Несколько раз мы прилегали, а пули свистели
около нас, наконец <я> велел <встать> тем солдатам, которые успели взять
торбы, пустил 3 ракеты и с криком «Ура!» взобрался на гребень. Бунтовщики, видя
это, бросились бежать. Тут, собрав мое войско и милицию, я остановился, а
внизу рабочие очищали дорогу. Через Vi часа, т.е. в 3, приехал Зол<отарев>,
поздравил меня с победой, благодарил и поцеловал 3 раза. Это 1-й опыт моего
военного поприща. Вьюки с ужасными трудами были втащены на гору, холод
был ужасный, снег глубокий. Спуск с этой горы был еще ужаснее по причине
ужасной крутости, некоторые лошади с вьюками скатывались в пропасть. Я всех
почти людей роздал в помощь вьюкам, сам с небольшим числом людей
отправился в аул Цаки. Гора, которую мы брали, называется Цакская, из-под нее вытекает
Терек. В 7 час<ов> приехал в аул, и князь Циц<ианов> отвел 3 сарая для людей
и мне с офиц<ером> саклю. Раненых — 6, убитых — 2.
30. Была дневка в Цаки, жители, как кажется, весьма не мирные. Взяли от
них 9 аманатов. Весь день провели в сакле и разговорах.
31. В 8 часов утра двинулись дальше по приказу Андрон<никова>. От нас
отделилась 1-я рот<а>. <В> 9 ч<асов> б у<нтер>-оф<ицеров> под командою
кап<итана> Лебедева < отправились > в Джали. Мы же тем лее порядком
двинулись, поднимались на высочайшую гору Захац, покрытую вечным снегом, на
которой сделали небольшой привал, а потом стали спускаться вниз почти отвесно;
вьюки срывались, и даже одна лошадь убилась и провалилась под снег. Под
горою течет р<ека> Ляхва, ущелье все становилось уже, и к щастию нашему, что
в ауле Спа жители мировые и не пропустили бунтовщиков через свой аул. Посо-
Так в оригинале.
150 1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского
ветовавшись, пол<ковник> двинул милицию по горам, дав одной из них 12
оф<ицеров>, у<нтер>-о<фицеров> и <нрзб> взвод стрелков с ракетами, <сам>
отправился по лощине нап< ролом > взять аул Ханыткау, за ним двинулся я с
колонной. Град пуль свистел с обеих гор, но, благодаря Богу, никто у меня не
был ранен, за мною следовал обоз под прикрытием взвода под ком<андой>
ш<табс>-к<апитана> Водзинского, который и был ранен в ногу. В 7 часов
пришли благополучно и расположились в ауле, жители которого разбежались. Всю
ночь была перестрелка с гор. Ущелье, по которому мы шли, упирается в другое
ущелье — слева называется Мандалицкое, а вправо — Рокское.
Июнь
I. В 9 часов показалась справа на горе и слева толпа бунтовщиков. Навагин-
цы были расположены в сарае близ левой горы у самой подошвы над рек<ой>,
с правой — милиция, рядом с нею в сакле линей <ный> взвод, в центре сакля
полков<ника>. Полк<овник> приказал милиции обойти гору справа, взводу
линейных отрезать им сообщение. Но милиционеры пошли не по горе, а прямо, что
произвело стычки. Линей <ные> ворвались в аул за рекою и выгнали
бунтовщиков, которые удалились в горы. Когда наши стали удаляться в аул, то вдруг, и
справа, и слева, и в центре побежали на нас бунтов <щики> и завязалась
перестрелка. Мне приказ <ано> было послать взвод на левую гору, занять караул и
удерживать неприятеля. Перестрелка продолжалась довольно долго, как вдруг
груз<инская> мил<иция>, бывшая с нав<агинцами> в карау<ле>, бросилась вниз;
с правой стороны горцы криком ободряли левых, показывая, что милиция
бежала, тогда толпа бросилась на навагинц<ев>. Пол<ковник> приказал рассыпать
нав<агинских> и лин<ейных> стрелков, чтобы усилить кар<аул>, которым взялся
предводить кап<итан> Светлов, а н<ачальник> вз<вода> Вильке; когда стрелки
полезли на гору, то первою пулею был в бою ранен Светлов. Вильке наверху
держался до 4-х часов; когда бунтовщики поднялись наверх, то цепи и караулу
<было> приказано сойти с горы. Между тем на правой стороне милиция,
которая была поставлена за р<екой> в близлежащем ауле, в 3 часа, когда на них
гикнули, удалилась из аула. Пол<ковник>, видя, что на милицию нельзя
надеяться, приказал всем укрепиться в ауле и стрел <ять>. Выстрелы неприятеля с
центра были направлены преимущественно на саклю полк<овника>. С правой и с
левой стороны пальба прекратилась. Перестрелка продолжалась до 7 часов. В
7 часов мы стали укреплять сакли, а нав<агинцы> <в> сара<ях> поделали
амбразуры и близ горы — завалы. Мне приказано командовать левым флангом и
центром. Полковн<ик> из своей сакли перешел на ночь в саклю, где стоял
лин<ейный> <взвод>, в его же сакле поместил<ась> милиция грузин, а за
линейным, в сакле же — другая милиция. Ночь прошла, теперь я спал со своими в
сарае. С нашей стороны потеря нав<агинцев> 9 ч<еловек> р<анеными>, один
убит. Линейного 4 ран<ено>. Милиц<ии> убит<о> 4, ран<ено> 2.
2—3. Из журнала.82
4. Похоронив в церкви Светлова, который умер в 12 часов при мне, мы
отступили к аулу Спа, где и расположились за р<екой> бивуаком.
5. Я, по просьбе Зол<отарева>, стал писать военный журнал и вообще принял
на себя должность г<енерального> ш<таба>. Шли переговоры.
6. То же. Затеялась между Зол<отаревым> и Андрон<никовым> бумажная
война. Андр<онникову> досадно, что мы так скоро кончили.
7. То же. Скука. Дождь. Мы без хлеба, впрочем. Зол<отарев> присылает мне
говядины и пр<очего>.
8. В 2 часа пришел столь долго ожидаемый провиант и 2-я р<ота> Н<авагин-
ского> п<олка>. Получил от жены письмо. Няни моей нет! Мир праху твоему,
добрая женщина.
9. Пишу рапорты к Андр<онникову> и записку жене.
10. День Троицы, я велел расцветиться березками, что сделал и Зол<отарев>
у своей ставки. Закусив у Зол<отарева>, я лег спать. Весь день шел сильнейший
дождь, сырость, ужасное мученье.
II. Дождь не переставал, лужи и грязь, нельзя выйти из палатки. Андр<онни-
ков> желает сражаться, но, к несчастью, не с кем. Тамаевы приходили и просят,
чтобы им позволили отправиться в Тифлис. Опять переписка.
12. По случаю ужасной погоды мы перешли в аул Спа. Я живу в сакле во
втором этаже, рядом поместились все офицеры. Грусть, чем все это кончится.
13. Сидим и скучаем. Дым со всех сторон.
1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского 151
14. Опять нет хлеба, ни чая, ни свечей. Тоска, а между прочим, что-то моя
бедная жена и малютки.
15. То же. Андронников еще более серчает. В 4 часа пришел провиант и
остальной взвод 3-й роты. Приехал Люциан. Получил от жены два письма.
Грустно. 15 мая брата не стало, а я провел имянины свои так грустно! Получил
также от Смир<нова>83 и Полт<инина> письма.
16. Разговаривали о разных разностях.
17. Приехал ш<табс>-к<апитан> Шемраевский84, и я уволен, благодаря
Создателю, от скучной должности писать.
18. Грустно, да и только! Андронников хочет, чтобы бунтовщики выдали
43 глав<ных> зачинщик<а>, были переговоры. Они согласны, только чтобы их
отправили во Владикавказ, а между прочим, вновь нет сухарей, плохие
распоряжения и глупое честолюбие!
19. Ничего нового.
20. Погода ясная.
21. Пришел транспорт с сухарями с 13 р<отой> под командою Тарасевича.
Получил от жены от 31 мая письмо.
22. Приходили Магландолецкие осетины, были переговоры. Отправил жене с
Тар<асевичем> письмо.
23. Были на шашлыке у Казбека. Ходил на гору. Неприятно.
С 24 по 2 июля ничего нового, тоска и одна и та же жизнь, переговоры.
Июль
2. Приехал новый начальник под < полковник > Кулебякин.85
3, 4, 5 и 6 чисел Кулебякин обедал у Люц<иана> и все время играли в
преферанс, я сидел и скучал. 4 получил письмо <от жены> от 4 июня.
7. В 3 часа утра мы выступили чрез ужасную гору на соединение с отрядом
Андронникова в аул Килиаки, в 9 часов пришли и были поражены ужасным
зрелищем: аулы горят и милиция Гуриеля86 стреляет, рубит и мародерствует.
Выговор несправ <едливый> от Кулеб<якина> <нрзб> я грустен и остановился в
бараке.
8. Там же. В 3 часа двинулись к отряду в аул Хозе, где и остановились в
ужасный дождь при подошве горы, а отряд Андронникова на вершине. Ку-
леб<якин> изв<инился>.
9. В 4 часа выступили в те места, где засели непокорные. Андронников пошел
по хребту, мы с присоединением 1 м<илицейской> р<оты> в ущелье, а часть
отряда Андронникова по другую сторону горы; бунтовщики, видя, что окружены
со всех сторон, сделав несколько выстрелов, покорились, и мы в 4 часа
отправились обратно в Хозе, где остановились на том же месте в 9 часов вечера.
10. Сидим еще в палатке, было молебствие. Получил от жены письмо от
12 июня.
11. Ходил слушать зурну.
12. Скучал.
13. Выступили в Пасанаур, после довольно сильного перехода прибыли в Коби
в 11 часов.
14. Выступили из Коби в 10 часов и ночевали в Квишетах. Самый
неприятный для меня день!..
15. Я с В<ильке> приехали вперед и сейчас же пошли в баню. В 3 часа
принял батальон. В 6 пошли к подпол<ковнику> Лукину87 — славный человек.
Играл в преферанс, проиграл 40 к<опеек>. Обедали в этот день у прап<орщика>
Адамовича всем баталь<оном>. Получил от жены два письма от 20 и 27 июня.
16. Было молебствие за убиенных. Обед у Шматова,88 а потом вечер провел
у Лукина. Утром был Золотарев и говорил, что буду представлен.
17. Писал жене письмо.
18. Весь день дома, вечером сидел у доктора, а потом у Адамовича. Скучно
кокетничает, но не хочу.
19. Весь день дома, а вечером у Лукина играл в шахматы с Тергукасовым и
о! заблуждение. М<адам> Лукина заставила меня гадать, явился какой-то
армянин, с которым Тергукасов подружился и, полусумасшедший, верит шарлатану,
но нечего делать, по просьбе также почти полусумасшед<шей> Лукиной
согласился. Обещался доставить мне свидание с женой.
20. Писал жене письмо и отправился верхом с Тергукасовым в Ананург, куда
приехал в 2 часа. Обедал у Золотаревой, премилая дамочка. Вечер у них же.
152 1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского
21. Ездил в Душет, отвозить на почту деньги 50 р<ублей> с<еребром>,
закусил у доктора Гулулова.89 Осматривать было нечего, грязный городишко, вид
довольно хороший. В час обедал у приветливой хозяйки, где и провел вечер.
22. Весь день у Золотаревой. Приехал Люциан с весьма печальным для меня
известием, что я назначен за <нрзб> во Владикавказ. Глупо, а меня так здесь
полюбили...
23. У Золотаревой вечером танцовал. Ночевал в беседке.
24. Отправился в коляске с Зол<отаревой> в Пасанаур. Очень веселая дорога.
Провел вечер у Шматова.
25. Целый день у Шматова. Гуляли по Гудамакарскому ущелью. Веч<ер>, по
случаю дождя, у Шматовых.
26. Поехали к Аваловым. Вечер гулял.
27. Рано утром отправился верхом. Прощание. Ночевал в Ларсе.
28. В 12 часов приехал во Владикавказ. Сидел дома.
29. Являлся, а вечер у Фрейтах.
30. Познакомился с Ахмыловым.90 Обедал у Полтинина, вечер у Фрейтах.
31. Вступил в комиссию. Чистая комиссия, вечер у Фрейтах.
Август
1. Делал визиты.
2. Получил весьма неприятное от жены письмо. Вечер играл у Фр<ейтах>.
3. Писал жене письмо. Стал заниматься с Аркадием, итак, я опять учу — хоть
развлечение.
4. 5 и 6. Ничего нового, все учу, а вечер у Фрейтах.
7. По случаю больших сборов Шамиля Карев и Кишинский отправились на
Камбилеевку, и я остался за батальонного и полкового.
8. Сидел дома.
9. Получил от жены письмо еще неприятнее 1-го от 17 июля.
10. 11, 12. Все дома и вечер у Фрей<тах>.
13. Приехала <нрзб> и у меня остановилась. Гуляли в саду, немного под-
кут<или>.
14. Весь день дома. Грусть.
15. Представлял на смотре Вревскому и у него обедал, очень ласков.
16. Был на освящении храма, потом у Фрейтах и Ахм<ылова>.
17. Дома, а вечер у <Ш>липса, получил письма <от жены> от 5 ав<густа> и
28 июля.
18. Гонял сквозь строй. Обед<ал> у Тарасевича, ездил за крепость, вечер у
Фрейтах М<арии> Ив<ановны>.
19. Сидел дома.
20. Пишу жене письмо. Гулял в саду, где была мною прислана музыка и
освещение.
21. Приехал Карев. Я явился к нему и сдал мою должность по штабу и
батальону. Вечер у Фрейтах.
22. Был у обедни и на церковном параде. Новое знакомство: Радич,91 Эдинг,92
Тальгрен,93 добрые ребята. Пили.
23. Утро дома. После обеда ездили кататься верхами за крепость. Барк<овс-
кая> и Фрейт<ах>. Вечер у Фрейтах, встреча с Ждан-Пушкиным.94
24. Обедали у меня Ждан-Пушкин и его товарищи. Вечер у Фрейтах.
25. В комиссии утро и вечер.
26. Командовал разводом. После развода гулял в саду. Заехал к Кареву,
просил ходить на ученья и обещал после проезда наследника дать 4-й баталь<он>.
27. Обедал у Барк<овского> и играли до утра. Проигр<ал> 16 р<ублей>
с<еребром>. Худо.
28. Утро спал и сидел дома, вечером ездил на бат<альонное> ученье.
29. Утром и вечером на ученье, вечер < ом > заходил к Фрейтах.
30. Делал бат<альонное> ученье. В 6 часов приехал начальник штаба.95
Вечером командовал батальоном, охрип.
Сентябрь
1. Утром на ученьи — окончательный мир. Вечер у Фрейтах после ученья.
2. Ничего особенного.
3. Писал жене письмо.
4. 5. На ученьи и получил от жены письмо от 18 ав< густа >.
1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского 153
6. То же, что и вчера.
7. Заехал к барону, очень ласков, у него обедал, вечер < ом > играл в Яралах у
него же.
8. Играл у бар < она > в Яралах, вечером гуляли на музыке. Любезность жены.
9. Играл в Яралах.
10. Ездили верхами, приехал Вильке.
И*
Октябрь
22. Делал 12 и 4 ротам смотр, ходил к часам, сижу дома и мечтаю о
п<реферансе> и в<исте>.
23. Дома, получил предписание от Слеп<цова> быть готову завтра выступить
в Ачхой.
24. Вечер, проливной дождь, я отдал приказание выступить в 11 часов, в 8
приехали весь измокший Люц<иан> и Фрейт<ах>. Карев в 9 часов прислал за
мной в лазарет и дал нагоняй, зачем ротщ не выведены на инспект<орский>
смотр, но дело объяснилось: предписания его я не получал. Поскакал в роты и
велел построиться за крепостью. Стояли и мокли до 12 часов. Приехал
Шили <нг> и отказал смотр.** Итак, я двинулся с 3-мя ротами в Ачхой, куда и
пришли в 4 часа и стали биваком у крепости. Разбили с Люцианом палатку, но
сырость и дождь прогнали нас в крепость. Поехали в театр, давали Губкина96 —
довольно скучно играли солдаты и писаря. В 9 часов пошли отыскивать квартиру
Фрейтаха и нашли его пирующего по случаю Анны 2 ст<епени>. В 11 легли спать.
25. Погода изменилась, но грязь ужасная. Были утром у Карева, а потом
обедали у одного офицера ли<нейного> б<атальона>, в 6 часов, отрапортовав
Шил<ингу>, пошел в театр, где познакомился с Кочубеем,97 советовал, чтобы я
просился быть утвержденным бат<альонным> команд <иром>. В 9 легли спать.
26. В 5 часов утра поехали в лагерь во всей парадной форме. Мороз. В 6
выступили к р<еке> Валерик встречать наслед<ника>. Выступление было
след<ующее>: 1-й баталь<он>, затем артиллерия, 2 орудия, в прикрытии мой
батальон, 2 роты за мною, обоз, далее тенгизцы с <нрзб>. В 9 часов перешли
р<еку> Валерик и колонна остановилась. Моим двум ротам приказано было идти
в цепи с правой стороны. Тенгизцам с артил<лерией> — с левой. 1 н<авагин-
ский> б<атальон> и тенг<инский> стояли на дороге с остальной арт<иллерией>
в колонне. В 12 проехал Сунженский полк с песней. Таким образом мы стояли
до 1 i/2-го. Вдруг раздалось впереди «Ура!», и наследник в сопровождении
казаков подъехал к колонне. Поздоровавшись, пустился в правую цепь, а после
подъехал к моей цепи, был доволен. В 2 Vz часа двинулись всей свитой, и я с цепью
по ужасному бурьяну шел, защищая колонну. Ни одного со стороны неприятеля
не было выстрела, лазутчики говорят, что Шамиль запретил стрелять по
Помазаннику Божию. В 6 часов прибыла колонна, к которой и я присоединился в
Ачхое. Люц<иан> пошел в театр, но я так был уставший и получил такой
сильный насморк, что отказался от столь лестной награды — видеть Августейшего
наследника, и очень жалею, ибо Его Высочество был столь добр и ласков со всеми,
что все вынесли из театра самые преданные чувства к Высочайшему посетителю.
27. В 5 часов велено было моему батальону быть в трех верстах на кургане
с артиллерией и встретить Его Вы<сочество>. Я выехал до рассвета, но вдруг
получаю от п<олковника> Кар<ева> предписание, что Ег<о> В<ысочество>
желает смотреть все находящиеся в Ачхое войска. Выйдя за крепость с версту, войска
выстроились развернутым фронтом. В сем походе командовал Вревский. Когда
подъехал наследник со свитою, то мы <стояли> с команд<ой> «на плечо».
Поздоровавшись с солдатами, Его В<ысочество> скомандовал: «По взводке направо
заходи». В первый раз в жизни мне пришлось верхом представлять свой батальон,
и судьбе угодно, чтобы первый дебют мой видел несравненный, кроткий
наследник. Его Вы<сочество> остался батальоном доволен, подъехал к моим гренадерам
и изволил выбрать 2-х человек в гвардию. Благодарил господ офицеров за
службу и уехал. За ним двинулась вся колонна. В 10 часов пришли в Ассинскую. У
меня Люц<иан> и два доктора закусили и отправились в 1 час на Сунжу. А я
остался один. Вечер < ом > были у меня офицеры.
С 11 сентября по 21 октября записи в дневнике отсутствуют.
Так в оригинале.
154 1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского
28. Весь день дома. Приходили по службе офицеры.
29. Дома. Вечером играла возле моего дома музыка.
30. Осмотрел все казармы. Теперь у меня три своих роты и две 1-го
батальона. Вечер у Вареного.
31. Ездил на Сунжу, вечером ходили с Люц<ианом> к Кишинскому.
Проговорили до полуночи.
Ноябрь
1. Ходил к Мезенцеву насчет двух рот; не дал ответа. Пообедав, отправился
обратно в Ассинскую. Собрались офицеры.
2. Сидел весь день дома, но утром ездил на охоту.
3. Ходил по казармам и был на работе. Сделал наваге выговор и наказ <ал> в
11 роте каптенармуса. В 4 уехал опять на Сунжу, получ<ил> от ж<ены> 2 письма.
4. Был у Слепцова. В 3 часа снова уехал на Ассу. Вечер < ом> были у меня
офицеры.
5. Дома. Идет дождь. Скука.
1850 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Комендантом крепости Владикавказ был полковник Александр Павлович
Черепанов (КК. 1851. С. 100).
2 Нестеров Петр Петрович, генерал-майор, командир 20-й пехотной дивизии и
начальник левого фланга Кавказской линии.
3 Преображенский Василий Агафонович, полковник пехотного фельдмаршала
князя Варшавского полка, в отсутствие командира Навагинского пехотного полка
Вревского исполнял его обязанности (КК. 1851. С.80).
4 Вревский Ипполит Александрович, генерал-майор, командир Навагинского
пехотного полка. В январе 1850 г. провел удачную операцию против горцев под
предводительством Хаджи-Мурата. Умер 20 августа 1858 г. от ран, полученных при штурме
аула Китури.
5 Речь идет о семье кн. Д. И. Лукомского — его жене Анне Никитичне (1816—
1888) и их шестерых детях: Леониде — 9-ти лет, Лидии — 6-ти лет, Антонине — 5-ти
лет, Зинаиде — 3-х лет, Феофании — 2-х лет и Александре — 4-х месяцев.
6 Полтинин* Михаил Петрович, генерал-майор. С 1849 г. состоял при
главнокомандующем Отдельным Кавказским корпусом офицером для особых поручений (КК.
1851. С.78).
7 Ординарец Лукомского.
8 Орден св. Анны, учрежден в России в 1735 г., орден св. Владимира — в
1729 г. Ордена Анны 3-й степени и Владимира 4-й степени с бантами выдавались за
военные заслуги (Дуров В. А. Ордена России. М. 1993).
9 Меркулов Василий Ефимович, закончил Морской кадетский корпус на два года
раньше Лукомского. Уволен с флотской службы в 1841 г. в чине капитан-лейтенанта
(Общий морской список. 4.10. СПб. 1898. С.678—679). Позже служил на Кавказе. В
1851 г. командовал 2-м батальоном Тенгинского пехотного полка. Приказом от 4
декабря 1851 г. был произведен в чин подполковника (Газ. «Кавказ», № 1, 1852).
10 Слепцов Николай Павлович (1815—1851), полковник, начальник Верхне-Сун-
женской линии Владикавказского военного округа. В 1850 г. руководил набегом на
Шалинское укрепление и за отличие в этой операции был произведен в чин генерал-
майора. Убит в 1851 г. в схватке с чеченцами на р. Гехи. В его память станица
Сунженская по высочайшему повелению переименована в Слепцовскую.
11 Аргутинский-Долгорукий Моисей Захарович, князь (1797—1855),
генерал-адъютант, командующий войсками в Прикаспийском крае. За необыкновенную храбрость
был прозван «Самурским львом». В 1850 г. он отбил вторжение в Табасаран отряда
Хаджи-Мурата.
12 «Библиотека для чтения», ежемесячный журнал словесности, наук, художеств,
промышленности, новостей и музыки. Выходил с 1834 по 1865 г. в С.-Петербурге, до
1859 г. его издателем был А. Ф. Смирдин.
13 Речь идет, вероятно, о поручике Навагинского пехотного полка Цитовиче, он
приказом от 19 февраля 1850 г. исключен из списков полка умершим. Генерал
Нестеров руководил рубкой леса по направлению к Шали, барон Вревский 20—27
января заставил отступить горцев под предводительством Хаджи-Мурата. 27 января он
1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского 155
отправил войска в крепости Грозную и Воздвиженскую (Приказ по Отдельному
Кавказскому корпусу № 67 от 3 мая 1851 г. С.З).
14 Сапунов Александр Александрович, плац-майор, командир Линейного
батальона № 8, позже военный начальник крепости Назрань (КК на 1851 г. С.87.
Квартирное расписание войск Отдельного Кавказского корпуса. Тифлис. 1850. Далее:
Квартирное расписание).
15 Ильинский Михаил Сергеевич, генерал-майор, начальник Владикавказского
военного округа. В январе 1850 г. участвовал в походе против чеченцев для защиты
Галашевского и Кабардинского обществ.
16 Иванов Николай Агапович, подполковник, начальник 1-го отделения VIII
округа путей сообщения, которое располагалось в крепости Владикавказ и производило
работы от станции Екатеринодарская до горы Крестовая и дороги в Алагирском
ущелье.
17 Опочинин Алексей Петрович (1807—1885), полковник, командир легкой
батареи № 4 19-й бригады. С 1853 г. командир Тенгинского пехотного полка. Был женат
на Варваре Яковлевне, урожденной княжне Орбелиани.
18 Басня, о которой вспоминал Лукомский, называется «Напраслина», в ней
рассказывается о брамине, который в постный день «Достал яйцо, полуночи дождался,/ И
свечку вздувши с огоньком,/ На свечке печь яйцо принялся,/ Ворочает его легонько у
огня,/ Не сводит глаз долой, а мысленно глотает...» (И. А. Крылов. Басни.
«Литературные памятники», книга V, М.-Л., 1956. С. 157). «Научит нужда калачи есть».
Пословица (Жуков В. П. Словарь русских пословиц и поговорок. М., 1991. С.231).
19 Лукомская Анна Никитична.
20 «Без козырей», «большой шлем» — ситуации в игре в преферанс.
21 Соскет — инструмент для гашения огня.
22 Лукомский Люциан Юлианович (1809—?), подполковник, командир 1-го
батальона Навагинского пехотного полка, племянник Д. И. Лукомского. На Кавказе с
1840-х годов, с 1861 г. генерал-майор (РГВИА. Ф.395, оп.54, д. 1500, л. 12).
23 Кишинский Иакинф Семенович, майор Навагинского пехотного полка (КК.
1849. С.76).
24 Голенищев-Кутузов Константин Иванович, поручик, смотритель
Владикавказского военного госпиталя (КК. 1852. С.663).
25 Левкович Александр Иванович, полковник. С 1846 г. командир Тенгинского
пехотного полка. В 1850 г. получил звание генерал-майора и вышел в отставку (КК.
1849. С.76).
26 Фрейтаг Александр Иванович, надворный советник, главный лекарь
Владикавказского военного госпиталя (КК. 1852. С.663).
27 Есипов, штабс-капитан Навагинского пехотного полка, адъютант генерала П. Е.
Коцебу. Высочайшим приказом от 21 октября 1850 г. исключен из списков полка
умершим.
28 Карпинский Анатолий Михайлович (1812—1851), майор Навагинского
пехотного полка (РГВИА. Ф.395, оп.158 (1852), д.ЗИ, л. 1 — 12).
29 Гогель Иван Иванович (1806—?). В 1850 г. помощник начальника Главного
штаба войск, находящихся на Кавказе.
30 Урениус, поручик Навагинского пехотного полка, более подробных сведений о
нем обнаружить не удалось.
31 Владикавказский почтмейстер — губернский секретарь Медведев Григорий Ер-
молаевич (КК. 1851. С.64).
32 М. Я. Ольшевский, дивизионный квартирмейстер 20-й пехотной дивизии,
писал в своих «Записках» о болезни П. П. Нестерова следующее: «Тяжело мне
рассказывать о том времени, когда добрый, уважаемый Петр Петрович сделался предметом
сожаления; когда этот серьезный, гордый и всегда державший себя с достоинством
человек делал и говорил столько нелепо смешного, странного и неприличного, что
стал невольным посмешищем других; когда прежде искали его общества, теперь его
бегали и боялись, как сумасшедшего» (Русская старина. 1894. № 1. С. 154).
Главнокомандующий князь М. С. Воронцов в марте и апреле 1850 г. сделал несколько
записей в дневнике, посвященных больному П. П. Нестерову: «1 <марта> — Узнал, что
Нестеров сошел с ума. 21 <марта> — Нестеров приехал в совершенном безумии...
2 < апреля > — Был у Нестерова, хотел ему показать письмо 4<ерныше>ва, но он
слишком сегодня возбужден...» (Выписки из дневника светлейшего князя М. С.
Воронцова с 1845 по 1854 г. СПб., 1902. С.23, 25).
33 Фрейтаг Мария Ивановна, жена А. И. Фрейтага.
34 Шилинг Яков Васильевич, генерал-лейтенант, начальник 19-й пехотной дивизии.
35 Бельгард Карл Александрович (1807—1868), генерал-майор, командир
Кавказской резервной гренадерской бригады.
36 Ростовцев Яков Иванович (1803—1860), генерал-майор, начальник штаба
управления военно-учебными заведениями. Близкий друг или родственник жены
Лукомского. В 1847 г. крестил дочь Лукомских — Зинаиду (РГИА. Ф.1343, оп.46, д.509).
156 1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского
37 Вревский.
38 Пожарский Исаак Ильич, коллежский асессор, штаб-лекарь Ардонского
военного госпиталя (КК. 1852. С.663).
39
40
«И моя доля» — книга сонетов Н. И. Бутырского. ,
Кучеров Лев Иванович, майор Навагинского пехотного полка. В 1860 г. в
звании подполковника погиб во время перестрелки с горцами около укрепления Шатой
(КК. 1851. С.85; Гизетти. С. 118).
41 Вильке Леопольд Леонидович (1820—?), прапорщик Навагинского пехотного
полка, вероятно, адъютант Д. И. Лукомского. Участвовал в походах Слепцова на р. Фор-
тангу в январе 1850 г., в усмирении непокорных осетин в отряде полковника
Золотарева, работал на строительстве Военно-Грузинской дороги в Алагирском ущелье.
Вышел в отставку в чине подполковника в 1862 г. (РГИА. Ф.1343, оп.18, д.2249).
42 Муравьев Николай Николаевич (1794—1866), в 1850 г. командир
гренадерского корпуса. В 1854 г. назначен главнокомандующим Отдельным Кавказским
корпусом и наместником Кавказским.
43 Рудановский Леонид Платонович (1814—1877), обер-квартирмейстер войск
Кавказской линии Черноморья. За отличие в зимней экспедиции 1850 г. произведен
в чин полковника (КК. 1851. С.83). О Румянцеве сведений не обнаружено.
44 Барковский Михаил Николаевич, штабс-капитан Навагинского пехотного
полка, адъютант линейной бригады 19-й пехотной дивизии (КК. 1852. С.634).
45 Бениславский Оттон Осипович, инженер-поручик, командир 2-й дистанции
VIII округа путей сообщения (КК. 1852. С.646).
46 Нестерова, вероятно, жена П. П. Нестерова (Александра Федоровна?).
47 Штемпель Карл Романович, генерал-майор, до осени 1850 г. командир 2-й
бригады 21-й пехотной дивизии. В ноябре 1850 г. уволен из армии по болезни.
48 Коцебу Павел Евстафьевич (.?—1884), генерал-адъютант, начальник Главного
штаба Отдельного Кавказского корпуса. В 1860 г. назначен Варшавским
генерал-губернатором. С 1874 г. — граф. Скончался в Ревеле.
49 «Journal des Debats» — французская газета.
50 Константинов Андрей Григорьевич, капитан, плац-майор во Владикавказе,
командир 33-й военно-рабочей роты ведомства путей сообщения (КК. 1852. С.648).
51 Светлов, капитан Генерального штаба Отдельного Кавказского корпуса, других
сведений о нем обнаружить не удалось.
52 Александр Иванович Фрейтаг.
53 Ломан Иван Иванович, полковник, командир 3-го резервного саперного
батальона. С 1854 г. генерал-майор.
54 Козловский Викентий Михайлович (1797—1873), генерал-майор, командир 2-й
бригады 20-й пехотной дивизии.
55 Карев Федор Данилович, полковник, воинский начальник укрепления
Назрань. В 1850 г. сменил генерал-майора барона Вревского на должности командира
Навагинского пехотного полка (КК. 1852. С.684).
56 Гессель, поручик. В 1852 г. капитан 8-го линейного батальона. Более
подробных сведений о нем обнаружить не удалось.
57 Кемферт Павел Иванович, подполковник, в 1850 г. командир 4-го батальона
Тенгинского пехотного полка (КК. 1852. С.634).
58 Полковник при увольнении от службы в отставку награждался чином генерал-
майора, а размер пенсиона зависел в том числе и от выслуги лет в последнем чине
(Ст.470, отд.1, гл.ХУ: О наградах при увольнении от службы. Свод военных
постановлений, ч.И, кн.Н. СПб. 1838).
59 Блохин Платон Максимович. Закончил Морской кадетский корпус в 1837 г. В
1849 г. переведен с Балтийского на Черноморский флот (Общий морской список, ч.9.
СПб. 1897. С.238—239).
60 Карев.
61 По грузинским преданиям, Дарьяльский замок был построен царем Мирианом
за 150 лет до Рождества Христова и обновлен царем Давидом в XII в. Народное
поверье приписывало замок легендарной царице Дарий, которая будто бы свергала с
его вершины надоевших ей любовников.
62 От Дарьяльского поста до Казбека 9 верст (верста = 1,0668 км). Дорога идет
по Хевскому ущелью, по берегам Терека между скал из шиферных, базальтовых и
порфирных пород, где редко встречается растительность. За версту до Казбека дорога
пересекается оврагом Куро или Бешеной балкой, названной так из-за свирепого
потока, стремящегося по ней во время дождей.
63 Казбек (Казбеги) или Степан Цлинда, почтовая станция на высоте 1750 м с
небольшим селением и церковью.
64 По преданию, церковь святого Стефана в ст. Казбеги построена матерью
полковника Казбека, отец которого содействовал строительству Военно-Грузинской доро-
1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского 157
ги, а во время возмущения осетин в 1804 г. спас 17 русских солдат, сначала
обороняясь с ними в башне, а потом выкупив их собственными деньгами (Константинов).
65 В очерке «Военно-Грузинская дорога» проф. П. И. Ковалевского эта церковь
описана следующим образом: «...Невольно вы переводите взор налево. Пред вашими
глазами церковь св. Троицы... Это очень древняя церковь. Постройку ея приписывали
царице Тамаре... местоположение ея дивное. Она не на высоте 16.553 фут., как
вершина Казбека... но она стоит на конусовидной горе, окруженной с боков и сзади
другими горами, более высокими и более величественными...» (Из книги «Кавказ и
его герои». СПб., 1902, кн.1. С.41).
66 В апреле 1850 г. отряды под руководством генерал-майора Козловского в
тяжелых боях взяли Шалинские окопы — важный стратегический пункт в войне на
территории Чечни.
67 На шестой версте от Коби в месте под названием Байдара на высоте 2500 м
для застигнутых бурей путников устроен постоялый двор, который содержат два
осетинских семейства — это второе по высоте место, где на Кавказе обитает человек
(Константинов. С.8).
68 От Байдары подъем на высокую гору, называемую Крестовой. На ее вершине
водружен крест. Легенда приписывает его царице Тамаре. На самом деле кресты
встречаются на всех больших перевалах Большого Кавказского хребта. Крест, о
котором упоминается в 1850 г., поставлен русскими солдатами во время строительства
Военно-Грузинской дороги приставом горских народов, подполковником Канановым
(Константинов. С.8—9).
69 Кашеур (Кайшаур), почтовая станция на высоте ок. 2000 м. От горы Гуд до
Кайшаура 6 верст. От Кайшаура вниз ведет живописная дорога в Квишетскую
долину, зажатую со всех сторон горами, на выступах которых теснятся церкви и башни, а
внизу у подошвы гор с севера и с востока в долину сбегают две реки Арагва и Хадис
(Хадская). В этом месте живет начальник горских народов. Далее дорога идет по
правому берегу р. Арагвы, а на крутых скалах ее левого берега в ореховых рощах
раскинулись 37 деревушек с церквями и четырехугольными башнями (Константинов. С.9).
70 Авалов Иван Соломонович, князь, полковник, командующий 1-й бригадой
Грузинских линейных батальонов, начальник горских народов.
71 Золотарев Ефим Иванович, полковник. С 1851 г. генерал-майор. В 1850 г.
назначен командующим 1-й и 2-й бригадами Грузинских линейных батальонов (КК.
1851. С.81).
72 От Пасанаура через Гудамакарское ущелье ведет новая дорога в обход
Кайшаура и Коби, прямо к ст. Казбеги. Новую дорогу строили три военно-рабочие роты
ведомства путей сообщения.
73 Воронцов Михаил Семенович, светлейший князь (1782—1856),
генерал-адъютант, главнокомандующий Отдельным Кавказским корпусом и наместник Кавказский
(1845—1854).
74 Голицын Александр Владимирович, князь, капитан, адъютант кн. М. С.
Воронцова.
75 Тергукасов (Тер-Гукасов) Арташез Артемьевич, инженер-капитан,
исправляющий должность начальника II отделения VIII округа путей сообщения; в 1850 г.
руководил работами в Гудамакарском ущелье (Квартирное расписание. 1850 г.).
76 Сбору за производство в чины подлежали все высшие и низшие служащие в
военном ведомстве, это мог быть: 1) вычет из жалования, что, вероятно, и произошло
в отношении кн. Лукомского, 2) пошлина за печать в патенте, 3) пошлина с чина и
4) деньги за гербовую бумагу (Положение о взыскании денег за повышение чинами и
за напечатание патентов из кн. «Памятная книга военных узаконений для штаб- и
обер-офицеров». СПб., 1853. Приложение 18. С.21—22).
77 Адамович Константин Ефремович, командир 2-й дистанции II отделения
VIII округа путей сообщения, вел работы от Крестовой горы до ст. Ананур
(Квартирное расписание. 1850 г.).
78 Реутт Иосиф Антонович, генерал-лейтенант, член Совета Главного управления
Закавказского края (КК. 1851. С.8).
79 Чернышев Александр Иванович, светлейший князь (1786—1857), военный
министр с 1827 по 1852 гг. 31 марта 1850 г. кн. Воронцов получил от кн. Чернышева
письмо, в котором сообщал о монаршем благоволении к генералу Нестерову.
80 Гогель.
81 Андронников Иван Малхазович, князь (ок. 1793—1868), тифлисский генерал-
губернатор. В 1850 г. возглавлял один из отрядов, усмиривших осетин Джавского и
Рокского ущелий, за что был произведен в чин генерал-лейтенанта.
82 Лукомский вел военный журнал и, вероятно, позже намеревался переписать из
него в дневник события этого дня.
83 Смирнов, капитан Самурского пехотного полка.
84 Шемраевский, штабс-капитан, военный начальник укрепления Джехарское
(Квартирное расписание, 1850 г.).
158 1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского
85 Колюбакин Николай Петрович (Лукомский ошибочно называет его Кулебякин),
в 1850 г. старший адъютант в штабе Отдельного Кавказского корпуса.
86 Гуриель Леван Давидович, князь, штаб-ротмистр лейб-гвардии Уланского
полка, состоял при главнокомандующем (КК. 1852. С.623).
87 Лукин Николай Петрович, инженер-полковник, командир II отделения VIII
округа путей сообщения (КК. 1852. С.646).
88 Шматов, штабс-капитан, командир военно-рабочей роты № 37 путей сообщения,
руководил работами в Гудамакарском ущелье (Квартирное расписание. 1850 г.).
89 Гулулов Степан Давидович, ординатор, лекарь военного госпиталя в Душете
(КК. 1851. С.ПО).
90 Ахмылов Иван Ульянович, подполковник, командир 3 батальона Кубанского
егерского полка. В апреле 1850 г. прибыл для работ на Военно-Грузинской дороге в
Алагирском ущелье (РГИА. Ф.1343, оп.16, д.3267).
91 Радич Николай Яковлевич, штабс-капитан, состоял при Генеральном штабе
Отдельного Кавказского корпуса (КК. 1852. С.624).
92 Эдинг Дмитрий Петрович, поручик 19-й артиллерийской бригады (РГИА.
Ф.1343, оп.21, д.285).
93 Тальгрен Лаврентий Лаврентьевич, штабс-капитан, исправляющий должность
адъютанта начальника артиллерии Отдельного Кавказского корпуса (КК. 1852.
С.641).
94 Ждан-Пушкин Викентий Викентьевич, штабс-капитан, состоял при
Генеральном штабе 29-го корпуса Черноморской береговой линии. В 1853 г. служил в
Ставропольском егерском полку, погиб 17 февраля того же года в битве при ауле Ассан-Шу-
хой (Гизетти. С. 102).
95 Коцебу.
96 Водевиль П. И. Григорьева «Макар Алексеевич Губкин», 1840 г.
(Петровская И., Сомина В. Театральный Петербург. СПб., 1994. С. 140).
97 Кочубей Викентий Петрович, поручик Кубанского егерского полка, старший
адъютант начальника 19-й пехотной дивизии (КК. 1852. С.633).
Публикация и примечания Г. Г. Лисицьшой
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
О. НИКИТИНА
СУДЬБА ЧЕКИСТА
(Лев Николаевич Захаров-Мейер)
Чем старше я становлюсь, тем яснее вижу лица сестер и братьев моей матери и ее
самой. Отдаляясь во времени, они становятся все более понятными и близкими. А за
ними проясняются тени дедушки и бабушки и проступают контуры совсем незнакомых
лиц прадедов. Какая-то сила принуждает медленно и терпеливо выписывать
подробности «семейного портрета», искать пояснений к нему в истории рода, не слишком далеко
уходящего в глубину времен — всего-то лет на полтораста.
Прадеды — герои Севастополя и Плевны — встретились в крепости Новогеоргиевск
около Варшавы в 60-х годах прошлого столетия. Прадед Афанасий Иванович Протасов,
инженерный надзиратель крепости, отличившийся в русско-турецкой войне, в жены
взял бесприданницу, польку Марию Дембе (семья лишила ее наследства за брак с
«москалем»).
Бабушка Ольга Афанасьевна и дедушка Николай Иванович Захаров венчались в
той же крепости и надеялись на лучшую, чем выпала им и их детям, жизнь. А она
оказалась цепью несчастий и утрат.
Дед Николай Иванович, коренной москвич, сын участника Севастопольской
обороны, был военным фельдшером, интендантом и делопроизводителем в первую мировую
войну. Он дослужился до надворного советника, но служба его закончилась в Красной
армии и в отставку он вышел рядовым. Человек он был мирный, добрый, всю жизнь
собирал книги, любил свою домашнюю библиотеку. Бабушка Ольга Афанасьевна, в
молодости очень живая и остроумная — сочиняла злые эпиграммы на офицерских жен, —
родила семерых детей, вела хозяйство. Жизнь ее не пощадила: двадцать лет лежала с
парализованными ногами. Она дожила до того времени, когда дом ее опустел, на
родных и близких обрушилась жестокая расправа.
Я лишилась отца (Т. А. Никитина) семи лет. Хорошо помню ночной обыск и людей
в галифе, отдиравших корешки книг, шаривших под матрацами. Следствие длилось
полтора года. Отца беспощадно били, он во всем «признался», все подписал. В лагере
сажали в карцер после его заявлений вождям о пересмотре дела. Моя жизнь была со
школьных лет осложнена «анкетой». Все же я окончила консерваторию, где анкетой
занимались меньше. Но последующая моя работа в Институте истории искусств (я
изучала современную музыку Германии) часто оказывалась бесплодной — я считалась
«невыездной» и не имела доступа к необходимой информации.
Мой сын Дмитрий Леонтьев воспринял остро судьбу своего деда и других родных.
Не мог примириться с их искалеченными жизнями. Он ощущал себя мстителем за всех
загубленных. В свои двадцать лет вполне сознательно примкнул к кругу московских
диссидентов, доверенных лиц Фонда помощи семьям политзаключенных, членов
Хельсинкской группы. Он сопровождал жен репрессированных на свидания в мордовские
лагеря, посылал посылки, помогал их семьям, занимался с детьми. «Комиссия
психиатрии» собиралась в его квартире. Он был музыкантом, но внутренняя политика
государства затрагивала его едва ли не глубже, чем искусство. Напряженная, беспокойная
жизнь (частые вмешательства КГБ, ожидание обысков и арестов) оказалась для него, с
детства больного астмой, непосильной. Он прожил всего двадцать семь лет, но успел
понять на своем кратком опыте, что такое репрессивное государство, репрессивная
педагогика, репрессивная медицина. Его дневник и фрагменты биографической повести
публиковались в 1990—92 гг. в «Даугаве».
Оксана Тимофеевна Никитина — музыковед, автор монографий «Карл Орф»
(М., 1964 и 1984), «Пауль Хиндемит» (в соавторстве с Т. Н. Левой) (М., 1974) и многих
публикаций в сборниках и периодике. Живет в Москве.
© О. Никитина, 1998
160 О. Никитина
Из семи детей Ольги Афанасьевны и Николая Ивановича Захаровых — пятеро из
которых были репрессированы — я выбираю их второго сына Льва, чтобы рассказать о
его судьбе, о его личности, которые прямо или косвенно повлияли на судьбы и личные
качества большинства его родных. С годами Лев стал неким центром этого семейного
сообщества — и потому что обладал редкой энергией и силой характера, и потому, что
все члены семьи Захаровых так или иначе, больше или меньше, долгое время зависели
от того официального положения, которое он занимал. Положение крупного
функционера ОГПУ и Наркомата обороны обеспечивало его детям, жене, отцу, матери, его
младшей сестре и ее мужу, его младшему брату необходимую житейскую помощь в трудные
годы и не совсем обычное положение в обществе, можно сказать, несколько
привилегированное. А гибель его повлекла за собой множество последствий для его близких:
аресты взрослых, сиротство детей, неизгладимую душевную травму матери (отец успел
умереть), мученическую жизнь жены, «испорченные анкеты» дочери и сына, атмосферу
«страшной тайны» в доме, где воспитывалась его вторая, младшая дочь (родственники
сочли за благо скрывать от нее судьбу отца).
Известные мне факты его жизни, характер его поступков привели меня к
убеждению, что именно он был самым выдающимся и сложным представителем захаровского
рода, богато и разносторонне одаренным от природы. Наконец, можно говорить и о
заблуждениях, и о реальном вкладе в историю нашей страны. И если сейчас нет
возможности опубликовать хронику всей этой семьи, то кого же выбрать для первого рассказа,
как не его?
Жизнеописание этого человека <— трудная задача. Крайне скупые записи и
рассказы, послужной список и краткая автобиография ! — этого мало, чтобы
прочертить «кривую жизни», а секретные архивы все еще закрыты, хотя срок
секретности как будто бы прошел. Сожалею. Хотелось бы точнее и глубже понять этого
самого значительного и сложного из всех моих родных.
Лев Николаевич родился 30 сентября 1899 года в крепости Новогеоргиевск
Варшавской губернии, а в 1906-м семья переехала в Москву. В детстве он любил
живые игры, требующие риска. Сестра Мария вспоминала, как Лева устраивал
летние походы «индейцев». Он именовался «Кровавый вепрь», а Мария —
«Зеленая ветка». Они собирали перья, и Лев шил на машинке индейские головные
уборы. Ели из котелка полусырую гречневую кашу, в углях костра пекли вырытую
тайком картошку.
С товарищами и старшим братом они взбирались на ходули, заворачивались в
простыни и в сумерках выходили из-за деревьев сада навстречу прохожим —
играли в привидения. Лев пугал всю семью внезапными взрывами и отвратительной
вонью, сопровождавшими его домашние химические опыты.
Отец семейства считал себя последователем Льва Толстого, ненавидел насилие
и войну, хотя всю жизнь носил военную форму. Мать именно в годы войны
работала «в каком-то толстовском комитете», а дома все читали брошюру под
названием «Никого не ем» (это из воспоминаний сестры Марии).
Десяти лет Лева поступил в Первый московский кадетский корпус, на
казенный кошт, а по окончании его, в дни короткого отпуска, объявил матери, что стал
вегетарианцем и будет питаться только яблоками и орехами. На сдвинутых
шкафах он устроил себе постель и там изучал Толстого, а когда ему наскучила
вегетарианская пища, он изготовил из яблок и орехов отличный торт. Может быть, это и
все, что осталось в памяти родных о детстве и отрочестве Льва Захарова.
В 191 б году Лева поступил в Михайловское артиллерийское училище в
Петрограде — старое учебное заведение на Выборгской стороне, открытое великим
князем Михаилом Павловичем. В феврале 1917 года ускоренный курс был
окончен.
После кадетского корпуса Лев сфотографировался в кителе с блестящими
пуговицами, в погонах и с замысловатым знаком ниже левого плеча — крылья орла
и корона. Через семьдесят лет я нашла эту карточку с надписью: «Злой роже
[зачеркнуто] Дорогой Шурочке от брата (очень хорошаго)». Лицо сосредоточенное,
серьезное, мужественное, волосы короткие, недавно бритые «под ноль». Овал лица
еще нежен, губы совсем детские, а глаза и брови — такие взрослые, и взгляд,
который трудно забыть. На других фотографиях — через полтора-два года — он вы-
«Автобиография» и послужной список, на основе которых написана эта работа,
получены Марией Николаевной Захаровой, сестрой Л. Н.Захарова-Мейера, в
Центральном партийном архиве Института Маркса—Энгельса—Ленина и в архиве Ми-нистерст-
ва обороны. Документы составлялись в 1922—23 годах.
Судьба чекиста 161
сокий, стройный, тонкий, с буйными темными кудрями, в мятой фронтовой
гимнастерке с широким кожаным ремнем.
Образование его было чисто военное, но он много читал, усердно изучал
химию, рано познакомился с марксистской литературой.
Шла война. 22 февраля 1917 года Лев поступил в распоряжение командира
Западной артиллерийской бригады в чине прапорщика, но уже 28 февраля
переведен в Москву и 29-го с одиннадцати утра стоял с тремя пушками на Красной
площади. В дни Февральской революции разъезжал с дозорами революционного
патруля по улицам Москвы, арестовывая скрывавшихся городовых и жандармов
(Автобиография). В конце марта уехал на Северо-Западный фронт, где застал «еще
нетронутый старый режим». Произведен в подпоручики. Участвовал в комитетах
батареи, бригады, дивизии. Старшие офицеры этого не одобряли, некоторые не
подавали руки. Но сам он пишет, что «не сумел трезво разобраться в ходе
событий, находился на позициях продолжения войны». Он не сочувствовал Корнилов -
скому движению и главным поворотом своей жизни считал избрание его в Совет
солдатских депутатов. «Вернувшись в Москву в декабре 17-го года, разобравшись
в обстановке, лично столкнувшись с большевиками, многое пережив и многое
получив на фронте, я смог распроститься со старыми иллюзиями и избрать свой путь»
(Автобиография). В январе 1918 года он демобилизован.
Переходу его на сторону большевиков способствовали настроения в семье, где
появился в это время муж старшей сестры Александры — Петр Николаевич
Кирсанов, профессиональный революционер, участник событий 1905 года, узник
царских тюрем, а в 1918 году — зам. наркома путей сообщения.
Вот теперь окончательно разошлись пути брата Владимира и брата Льва:
Владимир остался верен идеалам Февральской революции и Октябрьский переворот
считал контрреволюцией.
Лев назначен командиром взвода, охранявшего Полевой штаб Реввоенсовета,
где уже служил его отец, и Высший военный совет. В августе 1918 года вступил в
РКП(б). 2 апреля 1919 года был направлен по партийной мобилизации в ВЧК.
Если верить современнику описываемых событий Роману Гулю, 19 декабря
1917 года в Смольном, в окружении Ленина, говорили о панике среди «головки»
партии в связи с растущим недовольством народа. Ожидались заговоры и
покушения. И будто бы Ленин тогда сказал: «Неужели у нас не найдется своего Фукье-
Тенвиля, который привел бы в порядок контрреволюцию?» И этот Фукье-Тенвиль
явился на следующий день: «Высокий, похожий на скелет, одетый в солдатское
платье, висевшее на нем как на вешалке» *.
20 декабря 1917 года на расширенном заседании Совнаркома под
председательством Ф. Э. Дзержинского создана была ВЧК, а 5 ноября 1918 года введен
«красный террор».
А. К. Фукье-Тенвиль в 1792—95 гг. во Франции был членом Чрезвычайного
трибунала, вел следствия и составлял обвинительные акты на процессах против
роялистов, жирондистов, эбертистов и наконец дантонистов, а после
термидорианского переворота был казнен. Реплика Ленина двусмысленна: глава трибунала,
призванный уничтожать всякую оппозицию, и сам должен был быть потом
уничтожен.
Дзержинский не предлагал каких-либо новых форм революционной юстиции:
«Юстиция нам не к лицу! Я требую одного — организации революционной
расправы» (Р. Гуль).
Сначала Лев Николаевич — «порученец» Дзержинского, но вскоре уже
заведует информационным и актовым отделами внутри Особого отдела ВЧК,
председатель бюро партячейки Особого отдела ВЧК, член бюро ячеек ВЧК и НКИД. Такое
доверие двадцатилетнему артиллеристу оказано было после его доклада
Дзержинскому. Феликс Эдмундович разговаривал с ним долго, выспрашивал подробно о
его жизни, о семье и, видимо, остался доволен делами и личностью Л. Н. Захарова.
Особые отделы существовали во всех армейских ЧК, и после гражданской
войны они продолжали чистку партии и аппарата от сочувствующих троцкистской
оппозиции, «правому уклону» и пр. Многие дела были фальсифицированными 2. Ме-
Р. Гуль. Дзержинский (начало террора). М., 1991, с. 3.
См. О. Ф. Сувениров. Наркомат обороны и НКВД в предвоенные годы. —
«Вопросы истории», 1991, № 6.
6 Звезда № 7
162 О. Никитина
pa участия Л. Н. Захарова в акциях особистов неизвестна. Его чекистский
псевдоним «Мейер» вскользь упоминается в связи с делом Таганцева 1. Он послан
был тогда в Петроградскую ЧК и, вероятно, знал об этом деле немало. Как
выяснилось много лет спустя, ответственность за массовый расстрел лежит
целиком на Дзержинском. Даже Ленин колебался, принимая решение.
Следователи откровенно признавали, что нет ни одного конкретного факта,
который мог бы оправдать необоснованную жестокость расправы.
С 1919 года Особый отдел и Секретный отдел ВЧК дают Ленину ежедневные
и еженедельные сводки закрытой информации. Согласно циркулярному письму
ЦК РКП(б), март 1920, комиссары и коммунисты, работающие в армии,
становятся постоянными осведомителями Особых отделов: ни один коммунист не имеет
права отказаться дать сведения о том или ином лице. То же касалось и
коммунистов, работавших на транспорте.
Лев Николаевич не мог не заметить, что люди, осуществлявшие красный
террор, часто оказывались личностями патологическими. Следователь Яков Саулович
Агранов садистски пытал арестованных; главный палач ЧК латыш Мага сошел с
ума, расстреляв более тысячи человек. Начальник Особого отдела М. С. Кедров,
медик, получивший образование в Швейцарии, после санкционированных им
массовых расстрелов попал в психиатрическую больницу.
Сам Дзержинский был тяжело больным человеком, фанатиком одной идеи. Он
говорил: «ЧК должна побеждать врага, даже если ее меч при этом падает случайно
на головы невиновных» 2. 25 сентября 1919 года он отдал приказ по всем
тюрьмам Москвы расстреливать по спискам: «Всех кадетов, жандармов, представителей
старого режима и разных там князей и графов» . Дзержинский часто допрашивал
арестованных сам и делал это ночью, когда слабеет воля человека к
сопротивлению. Он же утвердил институт заложников. В журнале «Еженедельник ВЧК» уже
тогда открыто дискутировалась допустимость физических пыток. Нет сомнений,
все это и многое другое было Льву Николаевичу известно, и он считал методы
революционного террора неизбежными, а к Дзержинскому сохранял неизменное
уважение.
С декабря 19-го по апрель 20-го года Лев Николаевич был комиссаром
Реввоенсовета и командиром «батареи особого назначения» при штабе Туркестанского
фронта. Там он тяжело и долго болел тифом. Сестра его Мария, которой тогда
было 13—14 лет, вспоминает: «Лева возвращался с работы порой далеко за
полночь. В одну из ночей на него было совершено покушение. Спасло хорошее
знание местности. Уходя от стрелявших в него преследователей, Лева перемахнул
через два забора. В момент, когда нога его была на краю второго забора, нацеленная
в голову пуля попала в большой палец ноги. Хромая, с забинтованной ногой, брат
придумал версию, которая могла бы успокоить горячо любимую мать: «Пистолет,
находясь в кармане, сам выстрелил в палец»... Но не может стрелять пистолет с
невзведенным курком». В тех же воспоминаниях: «19-й год был тревожным в
Москве. Деникин в Орле. Иногда Лева приезжал на машине в обеденное время с
Артуром Христиановичем Фраучи. Я кормила их перловым супом, заправленным
постным маслом, и они весело, с аппетитом ели... Однажды, это было в сентябре, они
приехали, и посреди шуток Лева, указывая пальцем на себя, спрашивал:
«Маруська, это кто? Это — Мейер, а это, — на Артура Христиановича, — Артузов». Эти
чекистские псевдонимы получили они от Дзержинского».
Лев Николаевич дружил с Артузовым, тесно связан был с ним по работе.
Артузов бывал в квартире Захаровых нередко. Мария знала его и как двоюродного
брата своей любимой школьной подруги Олеси Подвойской. Ольга Николаевна —
дочь Н. И. Подвойского и Н. А. Дидрикиль. Оба — активные деятели
большевистской партии. Артур Христианович в 1917 году вступил в партию большевиков и в
18-м начал работу в ВЧК, в контрразведке, позже в Иностранном отделе ОПТУ. В
19-м, о котором вспоминает Мария Захарова, Артузов участвовал в выслеживании
и арестах членов организации «Национальный центр».
Возглавив в 30-м году Иностранный отдел ОПТУ, Артузов создал несколько
нелегальных резидентур в Германии, Франции, Англии, Японии и прославился как
организатор провокационных операций «Трест» и «Синдикат».
1 См. «Новый мир», 1990, № 5.
Р. Гуль, цит. изд., с. 15.
3 Там же, с. 40.
Судьба чекиста 163
Его арестовали 13 мая 1937 года (а Льва Николаевича 11 мая). Следствие
«установило», что Артузов шпион немецкой, французской, польской и английской
разведок еще с 1913 года и участник «фашистского заговора». В камере
Лефортовской тюрьмы он написал следователю кровью доказательства того, что
немецким шпионом он не мог быть.
Артузов был, разумеется, чекистом идейным, по глубокому убеждению. Он
был старше своего друга Льва Николаевича на восемь лет и запомнился Марусе
Захаровой как человек «небольшого роста, с темной бородкой, добрыми и ясными
темно-голубыми глазами». «Он был музыкален, — писала Мария, — бывая у нас,
неоднократно певал, и запомнилось мне его исполнение какой-то арии от лица
Смерти: „Маршем торжественным мимо пройдите, войско свое я хочу
сосчитать..."» (Конечно, это «Полководец» — последняя из «Песен и плясок смерти»
М. П. Мусоргского, и приведенные выше слова поются на мотив известной
польской революционной песни «С дымом пожарищ». — О. Н.) Даже малые штрихи
того далекого времени сегодня воспринимаются как символы: обреченный
Артузов пел в доме обреченного Мейера гимн торжествующей Смерти.
«Чекизм» Артузова, как старается убедить нас Мария, был
«доброкачественным», человеколюбивым, как и у брата ее Льва. Иное дело — Ягода, фамилию
которого после 37-го года в семье Захаровых рифмовали только с «врагом народа».
А ведь и Ягода был близок к «истинным революционерам» и даже женат был на
племяннице Свердлова, и в чьих-то глазах он тоже был идейным чекистом.
Из рассказов Марии Захаровой можно понять, что многие тяжелые эпизоды
чекистской работы Мейера не без оснований связывались с именем Ягоды. Чем
дальше, тем более явной становилась эта связь.
13 июня 1932 года Мейер пережил очередное покушение на его жизнь,
«оформленное» как автомобильная аварий. За минуту до того, как машина начала
переворачиваться, шофер Семенцов благополучно выпрыгнул. Льву Николаевичу,
сидевшему за рулем, придавило грудь, были переломы ключицы и ребер, глубокая
рана на руке. Адъютанту Шишунову покалечило кузовом локтевой сустав, он
остался инвалидом. Ни у кого не было сомнений, что авария подстроена, и,
разумеется, не теми, кто стрелял в Мейера в начале 20-х годов. Было и третье
покушение — попытка отравить его на квартире у М. П. Фриновского. Спасал своего
друга всякий раз Петр Васильевич Мандрыка — известный хирург, именем которого
назван госпиталь на Серебряном переулке.
В 1920 году Лев Николаевич женился на Валентине Евгеньевне Головановой,
соученице его сестры Татьяны по гимназии. Валентина родилась в довольно
странной семье: отец — волжский капитан, мать, Вера Ивановна, — певица, ученица
итальянца У. А. Мазетти, преподававшего в Московской консерватории, близкая
родственница Н. Кибальчича и дальняя — вице-адмирала Корнилова, погибшего
при обороне Севастополя в Крымской войне. Вера Ивановна была одной из
наследниц капитала «Товарищества Кузнецовых» (знаменитая в России посуда,
доходные дома в Петербурге) и получала немалые прибыли. Да и капитан Голованов
зарабатывал много. Валентина Евгеньевна имела возможность учиться в Москве, в
хорошей дорогой гимназии. Но началась война, отец оказался в плену, а мать
вышла второй раз замуж. Валентина Евгеньевна убежала от матери и работала
санитаркой и медсестрой в нижегородском госпитале.
Со Львом Николаевичем она познакомилась в гимназические годы. Братья
Владимир и Лев бывали на гимназических вечерах. Завидным кавалером был юнкер
Владимир, он прекрасно танцевал, Лев же танцевать не умел. Но именно Лев
оказался ее избранником. В 1919 году чуть ли не каждый день он приезжал на Арбат,
где жила Валентина, устроил ее работать в Генеральном штабе. 7 августа 1920
года они поженились. В семье этот день всегда был праздником: цветы, застолье с
пирогами. Дети Льва Николаевича и по сей день отмечают эту дату. В дальнейшем
Валентина Евгеньевна работала экономистом, но после ареста мужа вынуждена
была стать надомницей по раскраске тканей: больше никуда ее не брали. Она
многое умела делать и не гнушалась никакой работой. Вела хозяйство, воспитывала
двоих детей, много помогала мужу. «Мы преданно любили ее при жизни и свято
чтим ее память», — писала мне ее дочь Нина Львовна. Сестры Захаровы, однако,
Валентину Евгеньевну невзлюбили, судьбой ее детей после гибели Льва
Николаевича интересовались мало. У Мейера была еще одна дочь, родившаяся за два года до
его смерти. Это усугубило давний конфликт между семьей Захаровых и
Валентиной Евгеньевной. Маленькая Таня со своей матерью Т. С. Федоровой, тоже
гимназической подругой Татьяны Захаровой, после ареста Льва Николаевича постоянно
жила в квартире на Серебряном.
164 О. Никитина
Нина Львовна объясняет нелюбовь сестер Захаровых к ее матери тем, что, в
отличие от всех остальных сестер и братьев ее отца, только у Валентины и Льва
сложилась настоящая семья. Валентина Евгеньевна не стремилась стать ни ученой
(как Мария Захарова), ни общественной деятельницей (как Татьяна или
Александра), она была «всего лишь» женой и матерью. Оказавшись одна в неполные 36 лет,
«она оставалась верной папиной женой до последнего вздоха» (слова ее дочери).
Валентину Евгеньевну выселили из квартиры Захаровых в декабре 38-го года в
тринадцатиметровую комнатку в коммуналке на улице Воровского. В трех
отнятых у семьи комнатах поселилась семья сотрудника НКВД Бурлакова, и квартира
стала коммунальной.
...После реорганизации ВЧК в 1921 году и Мейер и Ягода назначены были
на работу в НКИД и БЮРОБИН (Бюро обслуживания иностранцев), но уже в мае
22-го года Лев Николаевич снова помощник начальника Особого отдела ОПТУ, а в
22—23-м начальник Особого отдела Московского военного округа. 30 октября
1923 г. Мейер написал в официальной автобиографии: «Не имею определенной
производственной квалификации, кроме военной и особистской, что примерно
одно и то же. Желал бы работать и учиться в области химической промышленности,
но считаю, что еще долгий период полезнее всего меня использовать в военной
области как отлично знакомого с Красной армией и с работой Особого отдела».
Длительная служба на видных постах в ОПТУ, обстановка секретности, следует
полагать, едва ли содействовали духовному росту молодого, способного, полного
энергии, стремящегося к научным знаниям человека. По мере запутывания
государственных дел он должен был чувствовать себя все более неуверенно, и совесть
его, по всей вероятности, подавала ему нескончаемые сигналы бедствия.
...В 1923 году в недрах ОПТУ появилась мало связанная с этим мрачным
ведомством, почти случайная организация — Экспедиция подводных работ особого
назначения — ЭПРОН. Мейер стал ее руководителем и продолжал им быть до тех
пор, пока ЭПРОН не передали в другое ведомство.
Старшая дочь Льва Николаевича не раз напоминала мне, что отец ее работал в
ЭПРОНе «по совместительству», хотя эта работа его очень увлекала. Но в первую
очередь он был разведчиком, а разведка до начала 30-х годов входила в ОПТУ. За
свою основную работу Л. Н. Мейер получил четыре единицы наградного оружия
(«За борьбу с контрреволюцией»), боевой орден Красного Знамени, значок
«Почетный чекист» и в январе 1937 года орден Красной Звезды.
Когда в 1930 г. Лев Николаевич просил освободить его от работы в ОПТУ и
оставить начальником ЭПРОНа, разведка была уже передана Наркомату обороны.
Туда его и зачислили после окончания Академии им. Фрунзе — как кадрового
разведчика.
...В 1923 году в ОПТУ явился некто Владимир Сергеевич Языков, вернувшийся
с Кавказского фронта, с толстой папкой документов. Из документов следовало, что
в трюмах затонувшего еще в прошлом веке (в Крымскую кампанию) у Балаклавы
английского парохода «Принц» находятся 500 000 золотых соверенов.
Одержимый идеей кладоискательства, Языков обращался к зам. председателя
Реввоенсовета Э. М. Склянскому, к председателю Совторгфлота В. И. Зофу, но только
Г. Г. Ягоду (тогда еще начальника Особого отдела ОПТУ) Языков сумел
заинтересовать своей идеей. Ягоду поддержали и Дзержинский, и Уншлихт. Языков принес
чертежи глубоководного снаряда, который позволит людям приблизиться к
драгоценностям на дне моря и извлечь их оттуда.
13 марта 1923 года отдан приказ о назначении Л. Н. Мейера руководителем
вновь созданной Экспедиции подводных работ. Здесь требовалась энергия,
решительность, быстрая ориентировка в сложных ситуациях и, кроме того, —
практичность в делах крупного хозрасчетного предприятия. ЭПРОН начал работы в
четырнадцати километрах от Севастополя, в Балаклаве, древнем городе гомеровских
времен. Программа работ — подводные взрывы, изучение глубоководного
животного и растительного мира, строения морского дна, поиски археологических
памятников, подъем затонувших судов и ценных материалов, спасательные
операции.
Но только самое начало истории ЭПРОНа связано с кладоискательской
романтикой: уже в 1924 г. подняты и проданы тысячи метров якорных канатов.
Исторические английские якоря расценивались как полезный металлолом. Источником
снабжения ЭПРОНа было кладбище старых кораблей: «Евстафий», «Златоуст»,
знаменитый броненосец «Потемкин» — их инвентарь и оборудование. Работы
велись в атмосфере большой секретности, в духе времени. За три месяца на
московском заводе «Парострой» при содействии профессора Шухова был изготовлен
Судьба чекиста 165
стальной корпус снаряда инженера Е. Г. Даниленко весом свыше десяти тонн. 14
июля на платформе, прицепленной к пассажирскому поезду, корпус снаряда
направился в Севастополь для сборки и установки оборудования.
Первым спустился на морское дно сам конструктор — Даниленко. 8 и 9
октября (1923 г.) спускались Мейер, корабельный инженер А. 3. Каплановский. Глубина
спуска 95 и 123 метра. ВидеЛи много корабельных обломков, якоря, канаты, но
железного корпуса «Принца» не нашли. Однако поднята была громадная мачта из
тикового дерева. На медных кованых бугелях сохранилась надпись — это была
мачта «Принца». Из нее впоследствии изготовили шахматные столики. Один из
них долго хранился в семье Мейера и подарен его детьми Севастопольскому
морскому музею. Другие столики преподнесли членам правительства как памятный
подарок ЭПРОНа.
Разбирали на большой глубине то, что осталось от «Принца». Золота не было.
Работы экспедиции расширялись, велись на Черном, Азовском, Каспийском,
Балтийском и Белом морях. Много раз в течение года Мейер выезжал в
Севастополь, Новороссийск, Ленинград, оставаясь подолгу там, где работы были особенно
напряженными и опасными. Интересы Льва Николаевича переключаются на
технику подъема затонувших судов.
ЭПРОН добивается успехов и приносит реальную пользу. Растут его влияние,
известность. Армейские, чекистские, правительственные чины посещают базы.
Мейер работает сверх всяких сил. Ему помогает военком Я. М. Хорошилкин. Эти
два чекиста, несколько опытных водолазов, врач, корабельный инженер и
бухгалтер — такими силами начиналась работа. Люди проявляли энтузиазм,
самоотверженность, бескорыстие.
ЭПРОН был организован по типу погранфлотилий ОГПУ. Господствовала
военная дисциплина, беспощадная строгость во всем. Мейер посылает частые и
подробные доклады Г. Г. Ягоде, Ф. Э. Дзержинскому, военкому С. С. Каменеву,
начальнику военно-морских сил Р. А. Муклевичу, позже В. Р. Менжинскому и К. Е.
Ворошилову. 9 февраля 1925 года состоялся публичный доклад Л. Н. Мейера в
Политехническом музее в Москве о возникновении и развитии ЭПРОНа.
Государство получает все более ощутимую выгоду от реализации поднятого с
морского дна металла, ценных грузов с потонувших торговых судов, корабельного
оборудования, машин и приборов, — все это, как правило, хорошо сохраняется в
морской воде. Начав «с гвоздя», ЭПРОН за пять лет вырос в мощную судоспаса-
тельную организацию, известную и за пределами страны. Люди часто работали с
риском для жизни. Три человека пожертвовали собой для спасения товарищей.
Часто работы шли в открытом море, на большой глубине, при шторме, иногда в
ночное время без освещения. Руководили подводными работами опытные
водолазы Ф. А Шпакович и Ф. К. Хандюк. В Балаклаве была основана первая в СССР
водолазная школа, ею руководил Шпакович. Приведу здесь без комментариев
несколько фактов, отмеченных в «Хронологии ЭПРОНа», составленной Л. Н. Мейе-
ром (она занимает 100 машинописных страниц). Насколько мне известно, она
нигде не опубликована полностью, а между тем это, как мне представляется,
важный исторический документ.
«...26 октября 1925 года после очистки эсминца «Калиакрия» от грязи и
консервации его механизмов на палубе происходило торжественное заседание
Новороссийского горсовета. По предложению рабочего цементного завода выносится
постановление о переименовании эсминца в «Феликс Дзержинский».
Новороссийский горсовет преподнес в этот день ЭПРОНу Красное знамя. Эскадренный
миноносец после ремонта вошел в состав Красного черноморского флота. Этот факт
символизировал возрождение военно-морской мощи СССР на Черном море. Это
первый корабль, возвращенный эпроновцами к жизни.
В первой половине января 1926 года этот корабль должен был быть
отбуксирован из Севастополя в Николаев на завод. Для сопровождения была выделена
группа эпроновцев во главе со Шпаковичем. У Тархан-Кута буксир захватил
ледяной шторм. В течение нескольких суток, беспомощно болтаясь в море и леденея,
корабль и его люди находились на краю гибели. Геройское поведение команды
буксира «Греза» и группы эпроновцев было в дальнейшем отмечено в приказе ОГПУ.
В июле 1926 года спасательное судно «Кабардинец» готовилось поступить в
распоряжение тов. Дзержинского, который собирался в отпуск на юг. Эпроновцы
так и не дождались посещения тов. Дзержинского ввиду последовавшей 20 июля
его смерти.
166 О. Никитаиа
В октябре заканчиваются главные работы по разгрузке английского
транспорта «Уорк-Пайк» под Новороссийском. Кроме полутора десятков вагонов цветных
металлов и большого количества огнеприпасов из трюма парохода извлечено
двадцать 75-сильных тракторов «Холт» и до сорока тележек к ним. Трактора
усиленно ремонтируются, так как их предполагается отправить в Москву для участия в
Октябрьской манифестации.
25 октября работы по подъему эсминца «Пронзительный» под
Новороссийском заканчиваются аварией: при выравнивании миноносца на ровный киль,
стальные тросы перерезают тонкий корпус миноносца до киль-балки, обрываются,
и понтоны вырываются наверх. Повреждения корабля настолько значительны, что
подъем его в целом виде становится нецелесообразным. <...> «У меня (это пишет
Мейер. — О.Н) осталось убеждение, что причина этой аварии кроется в личности
корабельного инженера Н. И. Горюнова, недолго проработавшего в экспедиции, но
принесшего немало вреда. Ныне Горюнов расстрелян по делу о вредительстве на
Севастопольском морском заводе». (Не удивлюсь, если узнаю, что этот инженер
«посмертно реабилитирован». — О.Н.)
20 мая подписан договор на совместную работу по добыче золота «Принца» с
японцами. <...> С 15 июля японцы начали работы под Балаклавой. Главной задачей
было очистить обломки «Принца» от грунта и обломков скал, которые в
продолжение семи десятков лет в зимние бури рушились сверху. Эта работа была самой
кропотливой и дорогой (не менее 300 000 рублей). 15 ноября, не добившись
успеха, японские концессионеры из-за штормовых погод должны были закончить
работы. 21 ноября в Москве дан прощальный банкет... Японцы не пожелали
продолжать свои работы в следующем году. Их затраты уже превысили 300 000
рублей... Концессия сыграла большую положительную роль, приобщив нас к высокой
иностранной технике подводных работ.
В августе 1928 года в Новороссийской партии велись подрывные работы на
транспорте «Оксюз». Электротехник Макалыш вздумал проверить индуктор
(подрывная машинка), не удостоверившись, все ли в порядке. Двухкилограммовый
толовый патрон взорвался в руках водолаза Смирнова, стоявшего на трапе. Грудь
Смирнова была разорвана и его сердце после нашли на палубе затонувшего
парохода. Поденщик с обезображенным лицом, с выбитыми челюстями... выплыл сам
из воды и умер, крепко схватив брошенный ему конец.
В середине декабря (1928 г.) в Москве происходит отбор кандидатов на
водолазные курсы ЭПРОНа (Балаклава). Отбор производится доктором К. А.
Павловским и Ф. А Шпаковичем (начальник курсов, впоследствии Водолазной школы).
Отобрано 27 человек из 1500 подавших заявления.
В декабре (1928 г.) удачно закончился сложнейший в техническом отношении
подъем эсминца «Гаджи-бей» в Новороссийске, не восстановленный, вероятно,
благодаря той же вредительской руке, которая мешала нам установить
нормальные взаимоотношения с УВМС (Управлением военно-морских сил)».
Здесь кончается цитирование текста «Хронологии».
Далее — сокращенный пересказ:
1928 год — время особенно интенсивных и успешных работ ЭПРОНа. Один
из триумфов — подъем английской подводной лодки в Копорской губе Финского
залива.
В 1919 году в Англии не знали о крупных боевых операциях английского
флота в Балтийском море. Это называлось «блокадой». Но 4 июня в 17.40 эсминцы
«Азард» и «Гавриил» потопили английскую подводную лодку — «His Majesty
Submarine L-55» — «Его Величества субмарину Л-55». Она лежала на глубине 32
метра, окруженная минами. Работы были смертельно опасны. 1 июня Балтийская
партия ЭПРОНа в полном составе прибыла к месту работ. 11 августа они были
успешно закончены. Лодка под красным флагом доставлена в Кронштадт. Оттуда
послана телеграмма: «Москва ОПТУ Ягода лодка Кронштадте Мейер».
Технический проект подъема разработан Т. И. Бобрицким: подвести под лодку
железные «полотенца» и тащить стальными тросами. Работе мешало взбесившееся
море. «Море, надо прямо сказать, вело себя контрреволюционно» (запись Мейе-
ра. — О.Н). Боцману пришлось на шлюпке отталкивать руками появившуюся круг-
Судьба чекиста 167
лую мину. В Кронштадте занялись останками членов команды Л-55. Их передали
англичанам. На товарищеском ужине эпроновцы помянули мертвую команду
субмарины. У Мейера записано: «Плотно закусив, весело и до упаду танцевали под
гармонь». 12 августа приехали нарком Ворошилов и Р. А. Муклевич — начальник
военно-морских сил РККА. Менжинский в Москве сказал Мейеру: «Подняв Л-55,
вы сделали больше, чем если бы даже привезли в Москву золото с „Черного
принца"». После ремонта подлодка стала ценной боевой единицей флота и служила
образцом для проектирования наших подводных лодок. Внутри Л-55 было семь
торпед, чертежи, документы 1918—19 гг. Все это стоило не менее миллиона рублей
золотом. Позже лодка была переформирована в зарядовую станцию Л-55, с 22
июня 1941 года по 11 мая 1943-го стояла в Ленинграде и таким образом
принимала участие в боевых действиях в Отечественную войну.
Ход подъемных работ подробно описан Мейером в очерке «Его Величества
субмарина L-55». Это глава из книги Л. Н. Мейера об ЭПРОНе «Темно-голубой
мир». Через тридцать лет глава опубликована в журнале «Советский моряк»
(1959, № 4, 5). Текст там сокращен, приглажен, изъяты «трудно проходимые»
имена, натуралистические, но необычайно выразительные детали, связанные с
передачей Великобритании останков ее моряков. (Полный текст книги Мейера
утрачен. Жена Льва Николаевича хорошо запомнила, что книга была готова в октябре
1936 года. Валентина Евгеньевна привезла ее в Севастополь, а в январе 37-го Лев
Николаевич сам отвез книгу в издательство. Но никто не помнит — в какое.
Неполный машинописный экземпляр передан в архив РАН.)
Мария Николаевна Захарова была убеждена, что весь архив ее брата
уничтожен и рукопись его книги невосстановима. Но была у нее слабая надежда, что
один экземпляр будет найден в архиве М. Горького, так как незадолго до его
смерти он будто бы дал согласие стать редактором этой книги. Лев Николаевич
написал об этом сестре в Лондон, но письмо не сохранилось. Усматривая связь между
убийством Кирова, гибелью сына Горького и смертью самого Горького, она
писала: «Нет автора, нет редактора, нет и книги». В том же или, возможно, в другом
письме Лев Николаевич написал сестре многозначительные слова: «Спокойно
живи и работай, у нас в ближайшее время никаких «упадков» не предвидится».
Мария поняла из этого, что снят Ягода. Письма Льва Николаевича к Марии
Николаевне были сожжены в октябре 1941 года в момент, когда немецкие войска подошли
вплотную к Москве. Мария Николаевна полагала, что тогда же была уничтожена и
книга «Темно-голубой мир». Но многие бумаги ЭПРОНа все же сохранились в
квартире на Серебряном у сестры Татьяны Николаевны.
Лев Николаевич собирал все, что писалось об ЭПРОНе. В его бумагах есть
сочинения Соколова-Микитова, Вяч. Шишкова, газетные статьи и повесть М.
Зощенко «Черный принц» — машинописный экземпляр с замечаниями Льва
Николаевича на полях, часто критическими.
Но возвращаюсь в конец 20-х годов. После новых успехов ЭПРОНа Ягода
потребовал максимального развертывания работ. Сам Сталин заинтересовался
возможностью подъема линкора «Свободная Россия» (это потребовало бы
трех-четырех лет глубоководных работ и 10—15 миллионов рублей). В день своего
пятилетия ЭПРОН получил приветствия Ворошилова, Ягоды, Уншлихта, в
1928-м — орден Трудового Красного Знамени. А Ягода все-таки ждал удобного
случая избавиться от ЭПРОНа и от Мейера как его руководителя. Речь уже шла о
передаче ЭПРОНа в НКПС, смене руководства, разрушении военной структуры
этой организации.
16 февраля 1930 года Мейер обратился к Менжинскому и Ягоде с просьбой
освободить его от основной чекистской работы, чтобы он мог отдавать все свое
время ЭПРОНу. Но — получил отказ. 25 марта 1930 года ЭПРОН возместил
ОПТУ все средства, затраченные на организацию работ в 1923—24 гг. В июне
Лев Николаевич еще напряженно работал то в Севастополе, то в Ленинграде, а 28
июня последовал приказ об освобождении его от руководства ЭПРОНом «в связи
с перемещением его по основной чекистской работе».
6 июля Лев Николаевич подписал прощальный приказ и представил зам.
председателя ОПТУ отчет на 120 страницах. Сохранились три коротких заявления
Мейера, свидетельствующие, что отрыв от ЭПРОНа он воспринимал как насилие и
несправедливость. В своем отчете Мейер писал, что за пять лет Экспедиция
подняла со дна моря пять военных кораблей, вошедших в состав флота, 30
торговых судов, на 30 миллионов рублей лома черных и цветных металлов.
Упомянул некоторые уникальные работы: в Севастополе за один сезон с
шестидесятиметровой' глубины подняты подводная лодка АГ-21, с рекордной
глубины подлодка АГ-И и упоминавшаяся Л-55.
168 О. Никитина
Мейер был направлен на работу в ОПТУ Нижневолжского края, но это
направление вскоре было отменено, и Лев Николаевич вновь просит Ягоду вернуть
его в ЭПРОН. Напрасно. Он больше никогда не работал в этой организации. Ягода
старался отослать подальше от Москвы излишне инициативного Мейера и
всячески «ставил его на место». Когда он начал работать зам. председателя
Нижневолжского ГПУ (командарма Н. Д. Каширина, в 37-м году расстрелянного), то
столкнулся с произволом высокопоставленных чекистов и писал об этом Ягоде, а тот
ответил: «Я послал вас не критиковать, а работать».
Назначения Мейера на другие посты были явно демонстративными. Одно
из них — начальник пожарной охраны СССР — она тоже входила в ОПТУ.
Отозвав Мейера из Саратова, Ягода направляет его с большим понижением в оперсек-
тор ГПУ Тулы, но и здесь он не задерживается. С 1931 года Мейер — начальник
Центральной школы ОПТУ, где повышали квалификацию руководящие кадры
пограничников и разведчиков. Неожиданно его назначают заместителем начальника
ГУЛАГа — М. Д. Бермана...
В те годы ГУЛАГ изображался в официальной печати как некая
коммунистическая идиллия. Зеки, занятые на строительстве Беломорско-Балтийского канала,
именовались «каналоармейцами»; «виртуозами лопаты и тачки». «Комсомольская
правда» (20.VII.33 г.) в статье «ОПТУ карает и исправляет» (без подписи)
сообщает: «...бывшие заключенные, бывшие преступники, перевоспитанные и
перекованные в лагерях ОПТУ, держат постоянную и тесную товарищескую связь с теми,
кто их арестовывал, у кого они были в заключении <...> благодарят за трудовое
воспитание, за превращение их из преступников, врагов советской власти в
сознательных строителей социалистического общества...»
Почему работа в ГУЛАГе длилась всего шесть-восемь месяцев и кто
позаботился освободить Льва Николаевича от нее — неизвестно. В 1934—35 гг. он уже
курсант Академии им. Фрунзе. В это время Лев Николаевич получает множество
писем о стремительной деградации ЭПРОНа и дважды обращается в Комиссию
партийного контроля к А. Сольцу, но все напрасно: ЭПРОН отдан новым карьеристам
начинавшегося сталинского времени.
Из писем старых товарищей по ЭПРОНу приведу лишь три отрывка.
Из письма Ф. А. Шпаковича (21 января 1930 г.):
«...Как молнией поразила меня весть, что Вы оставляете ЭПРОН. Личный
состав Школы (водолазной) считает, что равного Вам в управлении ЭПРОНом не
будет. За шесть лет мы прекрасно видим, сколько трудов было положено Вами для
организации из ничего такой большой, имеющей громадное государственное
значение организации, и нам крайне обидно, что так все произошло. Надо полагать,
что с этого момента ЭПРОН начнет замирать, потому что руководить им по
назначению нельзя, надо любить наше дело...»
Из письма бывшего военкома ЭПРОНа Я. М. Хорошилкина (31 марта 1931 г.):
«...положительно все — упали духом. Работа валится с рук. Все ожидают какого-
то «миссию» (т.е. мессию. — О.Н.). Дела идут плохо. С ремонтом опоздание, много
аварийных случаев...»
Из второго его же письма: «Здесь творится нечто невиданное, все старые
ЭПРОНовцы бегут, а новое руководство как будто бы этому и радо: мол, не
страшно, сами справимся. Набирают новых «своих» людей и «справляются»: все
положительно гробят. Что ни распоряжение, то головотяпство... Ежедневные жалобы,
заметки в газетах, тяжба с Прокуратурой и пр. <...> Описать всего невозможно, это
надо видеть, чтобы сразу убедиться, что дело ведется, может быть, даже
умышленно к развалу. Даже Григорьев, державшийся до сих пор крепко, и тот заявил:
„Пришел конец"».
НЪ ведь прошло не больше года, как сняли Мейера! Письма Льва Николаевича
в разные контрольные инстанции возымели некоторое действие. Некомпетентный
руководитель был заменен Фотием Ивановичем Крыловым (будущий адмирал). Со
временем он сумел наладить работу, но дух старого ЭПРОНа был надолго сломлен.
В 1933 году отмечалось десятилетие ЭПРОНа (и шестнадцатилетие ОГПУ).
20 декабря в «Комсомольской правде» на первой странице крупными буквами:
«Да здравствует ОГПУ! Железный чекист Феликс Дзержинский создал
героический ЭПРОН. Пламенный комсомольский привет ОГПУ — неусыпному стражу
революции — и героям-подводникам краснознаменного ЭПРОНа!» Слева — портрет
Дзержинского, справа — Менжинского. Посредине: «Буржуа всех стран питают к
ГПУ животную ненависть... Это значит, что ГПУ правильно отражает интересы
революции. Заклятые враги революции ругают ГПУ — стало быть, ГПУ действует
правильно... И ГПУ будет жить у нас на страх врагам пролетариата. И. Сталин».
Судьба чекиста 169
Здесь же восклицание Ф. И. Крылова: «Мы осязательно чувствуем
гениальность генеральной линии партии, мощь организатора и руководителя всех побед в
нашей стране — Центрального Комитета партии и нашего глубоко любимого
рулевого — тов. Сталина».
На двух разворотах газеты сплошное холуйство и демагогия. По страницам
разных газет кочует фраза: «За десять лет своей героической деятельности под
руководством Фотия Крылова личный состав ЭПРОНа показал подлинные образцы
большевистской работы...» Никто и словом не обмолвился, что Крылов руководил
ЭПРОНом два неполных года из десяти...
23 декабря в газете «Красный Балтийский флот» (Кронштадт) описывали
торжественное представление в Ленинградском Театре оперы и балета: «Темно на
сцене, как на тех самых глубинах, которые освоены героями-эпроновцами за
десять лет. Два мощных луча прокалывают тьму и из нее вырастают контуры
Вождей — Ленина и Сталина. На фоне движущейся морской воды встает огненное —
«10 лет»...».
В дни подготовки юбилейных торжеств Лев Николаевич был неспокоен. Он
знал наперед, что юбилейные материалы будут в большей своей части
фальсификацией и приукрашиванием истинного положения в ЭПРОНе. Л. Н. Мейер
посылает письмо Крылову (копии Ягоде, Т. И. Бобрицкому, В. С. Языкову, Я. М. Хоро-
шилкину): «Подлинная история возникновения и развития работ ЭПРОНа
преподносится советской общественности в неузнаваемо искаженном виде... Почему Вы
ничего не говорите об этих старых эпроновцах, которым ЭПРОН, собственно, и
обязан своей славной десятилетней годовщиной? Вы должны знать, что подобная
несправедливость деморализует многих Ваших подчиненных и не сплачивает
людей для дальнейшей напряженной работы...»
Как ни странно, Крылов внял в некоторой степени внушениям Мейера, внес в
предъюбилейные публикации имена старых эпроновцев, восславил работу
водолазов. Только имя Мейера было «забыто». Но Крылов в этом оказался весьма
дальновиден...
20 декабря 1933 года «Правда» предоставила шесть колонок «подвала» на
второй странице Мейеру (статья «Детище ВЧК—ОПТУ»). Только Лев Николаевич на
фоне юбилейного ликования напомнил, какой дорогой ценой давались успехи
ЭПРОНа. Он пишет о неудачах, авариях, жертвах, о враждебно-издевательском
отношении некоторых ответственных лиц к работе инженеров, моряков,
водолазов. Только Мейер произносит столь необходимые слова: «Страна чтит имена
погибших героев-эпроновцев». И как ни странно, только он объясняет, почему
вообще нужно было организовать подъем затонувших судов с необозримых морских
кладбищ. Мейер восстанавливает справедливость в отношении тех уникальных
специалистов, для которых у нового руководства не нашлось ни слова поддержки
и одобрения. У многих из них жизнь сложилась трагически. Это, без
преувеличения, были замечательные, редкостные люди тех поколений, которые почти
полностью исчезли в 30—40—50-е годы (репрессии, войны). Их письма Мейеру, чудом
уцелевшие, — бесценные документы нашей истории (переданы архиву РАН со
всей документацией ЭПРОНа).
Впоследствии ЭПРОН стал аварийно-спасательной службой Военно-Морского
Флота, участвовал в прокладке через Ладогу бензопровода, силовых
электрокабелей и кабельной связи — блокадный Ленинград получил жидкое топливо,
электроэнергию, связь со страной. Аварийно-спасательная служба участвовала в обороне
Кронштадта, Одессы, Севастополя, в десантах в Керчи, на Малой земле, в
Новороссийске. Первую попытку воссоздать историю ЭПРОНа сделал контр-адмирал
Чикер (Н. П. Чикер. Служба особого назначения. М„ ДОСААФ, 1975). До этого
вышла его же статья с портретом Мейера «ЭПРОНу 50 лет» («Морской сборник»,
1973, № 12).
В 1935—36 гг., когда Лев Николаевич писал свою историю ЭПРОНа, он верил
и в «пролетарскую революцию», и в то, что гражданская война — «хорошая школа
для молодых бойцов за дело рабочего класса, за дело партии» (из главы «Рождение
ЭПРОНа» в книге «Темно-голубой мир»). Надо полагать, он так и думал, закрывая
глаза на «изнанку жизни». Но он же писал: «...у нас до сих пор в наследстве
осталось лакейство и угодливость, желание выслужиться, прикарманить чужое,
подсидеть других...» (15.11.1936).
Руководство ЭПРОНом можно назвать звездным часом государственной
службы Льва Николаевича. Здесь он военный командир, ставивший перед большим
коллективом сложные ответственные задачи. В связи с подъемом английской
субмарины специализация его все более уточняется: военно-морская разведка.
170 О. Никитина
Мой отец, работавший в советском торгпредстве в Лондоне, вспоминал, что
летом 1936 года ему, бывшему недолго в Москве, Лев Николаевич дал секретное
задание: разузнать все, что удастся, о способе бронирования корпусов военных
кораблей у англичан, о типах «швов», которыми соединяются бронированные
листы обшивки. Тогда же в советской колонии в Лондоне ходили слухи о
предстоящем назначении Мейера военно-морским атташе в Англии, но занял эту
должность В. Орлов (член РВС, начальник военно-морских сил).
Когда Лев Николаевич настойчиво просит отпустить его на учебу в военную
академию, Ягода снова всячески препятствует этому.
Но в 1934 году для Мейера-разведчика работы в НКВД, образованном 10
июля, не было: разведку передали в Наркомат обороны, и Ягода вынужден был
отпустить Мейера. Однако злобу он затаил, и это видно из последующих событий.
В декабре 1934 года, после убийства Кирова, Ягода нашел момент, чтобы хоть
как-то «сквитаться». Был спровоцирован арест младшего брата Мейера —
Николая. Совершенно нелепое дело должно было резко отразиться на репутации
Льва Николаевича. Были основания ожидать дальнейших действий Ягоды против
своего бывшего заместителя (по Особому отделу ОПТУ).
Лев Николаевич заботился о родителях, сестрах. Находил время заниматься
делами младшего брата, помогал ему найти свой путь в жизни. Николай пробовал
стать водолазом в ЭПРОНе, но не получилось. Вернулся в Москву, работал на
заводе. Характер у него был трудный, а в двадцатилетнем возрасте он пережил
приступ буйного помешательства, крушил и ломал все вокруг и был взят в
психиатрическую больницу с диагнозом «шизофрения».
В конце 1934 года с Николаем происходит нечто, заставившее его старшего
брата написать своей рукой такие тексты, каких ему, вероятно, за всю жизнь
писать не приходилось. Эти письма сохранились.
Вот первое письмо Мейера Ягоде:
«На митинге в Военной академии по поводу убийства т. Кирова и после, в
кругу товарищей, я говорил, что наиболее действенный путь борьбы с К.-Р. террором
(самой страшной опасностью для нас), кроме усиления охраны вождей — есть
воплощение лозунга о бдительности в реальную ответственность всех тех, кто ранее
был близок к преступнику. Нужно поэтому, говорил я, установить ответственность
родных и близких за террориста еще в большей степени, чем за измену родине. В
условиях РККА за террориста-изменника должны, и в партийном и в судебном
порядке, отвечать и его товарищи и непосредственные воспитатели-командиры.
Опозоренное таким событием войсковое подразделение, сверх того, должно
подлежать расформированию. В РККА эти меры вытекают из самого понятья о около-
ченности частей, о боевом товариществе, где «все за одного и один за всех».
Только такое толкование лозунга о бдительности сделает его понятным,
конкретным, но не останется простым заклинанием, а сделается действительным
средством борьбы с террором. Таковы рассуждения, в связи с убийством т. Кирова,
моего партийного и чекистского сознания.
И вот 23 декабря я очутился в условиях, когда высказанные свои слова обязан
был применить к самому себе. Поздно вечером 22.12 ко мне на квартиру явились
даа сотрудника НКВД и арестовали живущего вместе со мной младшего брата
Николая. Узнал, что он арестован ЭКО; никак не предполагал сперва политической
подкладки и скрыл происшедший арест от стариков, от семьи, заявив, что
приходили товарищи Николая, он вызван на завод для поездки на пару дней за город. Не
уснул ни на минуту, утром полетел в НКВД. Т. Шанин показал мне справку о брате
с Вашей санкцией на арест. В справке говорилось, что показаниями двух
свидетелей установлено, что Николай Захаров в группе рабочих вел агитацию, что «лучше
бы убили Кагановича, который ближе к Сталину».
Я остолбенел: обвинение было совершенно невероятным. За Николая я должен
был отвечать полностью, ибо на мне одном лежало его воспитание с детских лет
(1911 г. рождения), а не на престарелых родителях. Вот когда было бы самым
подлым и позорным — умыть руки, замолчать, отказаться от того, что говорил вчера
для других.
На мое обращение к Вам Вы мне указали, что, приняв участье в следствии, я
смогу удостовериться во всем, что есть. Я получил таким образом в необычайной
форме подтвержденье Вашего доверия ко мне, которое, поверьте мне, товарищ
Народный Комиссар, никогда не обманет Вас.
Я знаю брата Николая, как мне кажется, лучше, чем знает себя он сам.
Постоянно вижу его в кругу семьи и, зная его личную жизнь, интересы и окружение, я с
полным правом мог считать его честным комсомольцем, образцовым на
производстве, охваченным стремлением к учебе.
Судьба чекиста 111
Общительный и искренний, мягкий и впечатлительный, он всегда делился со
мной своими наблюдениями за жизнью завода, о своем цехе и часто рассказывал
об отдельных больных настроениях среди рабочих. Слушая его, я постоянно
утверждался в его здоровом отношении к таким вопросам. Ознакомившись с делом,
я выяснил, что все обвинение Н. Захарова основано на показаниях одного
свидетеля, т. О., на повторном допросе которого 23.12 я и присутствовал. Этот допрос
«главного свидетеля обвинения» тотчас выяснил всю абсурдность первоначального
обвинения брата. Сопоставляя показания этого свидетеля и обвиняемого (от
присутствия на допросе которого я уклонился), надо сказать, что они по существу не
противоречат друг другу (кроме слов «еврей» и «ближе к Сталину»).
Обстоятельства дела рисуются в следующем виде: 2 декабря парторг цеха т. О. (свидетель),
обходя мастерские и индивидуально беседуя с рабочими с целью выявить их
отношение к убийству т. Кирова, подошел к Николаю Захарову и другому рабочему В. и
спросил, что они думают об этом событии. Захаров ответил, что он очень
сожалеет; о смерти т. Кирова, который был лучшим и крупнейшим работником партии, с
большим, чем другие, революционным стажем. «Пусть лучше бы убили вместо
Кирова другого. Кагановича». «Ты не подумай, что я антисемит», — прибавил, смеясь,
Захаров. Т. О. показывает, что, когда он возразил, что для нас они оба дороги, тот
ответил, что насчет Кагановича он сказал шутя. Через пару дней в разговоре с О.
Захаров говорил, что надо расстрелять 5—10 человек; надо только иметь в виду,
что фашисты могут в отместку убить т. Тельмана. Т. О. показывает, что Захарова
он хорошо лично знает и за человека с антисоветскими настроениями не считает:
ко всем проводимым политическим кампаниям Захаров относился всегда
положительно. Другой свидетель В. (судя по протоколу) отзывается о Захарове так же
хорошо и отрицает вместе с Захаровым часть показаний т. О. Таким образом, ясно:
1) Весь разговор возник и велся по инициативе парторга. 2) Никакого сочувствия
террору со стороны Захарова проявлено не было. 3) Выражалось, наоборот,
сожаление о погибшем как о крупнейшем революционере и мнение о необходимости
строго покарать виновных. 4) Рассуждения, кто из вождей важнее, у кого больше
революционный стаж, чья смерть принесла бы меньший урон для партии, к
террористической агитации отнести нельзя. Т. О. пояснял на допросе, что слова
Захарова «Каганович ближе к Сталину» не противоречат его же словам, что «Киров важнее,
он был правой рукой Сталина, потому его и убили», — словом, неясно, кто глупые
разговоры поддерживал и какие «мнения» в этом направлении парторг собирался
выявлять. Из изложенного надо сделать вывод, что обвинение брата моего в
террористической агитации нужно отбросить. Докладываю, что, ожидая выяснения и
решения по делу брата, я с 23.12 не являюсь на занятия в Академию и продолжаю лгать
дома, что брат уехал в командировку. Эта история настолько ошеломила меня, что я
морально не в силах далее переносить создавшегося положения. 26.12.34».
Вот уж подлинно: чудовищный документ эпохи! Какая концентрация слепоты и
фанатизма, — скажет современный читатель. Но Лев Николаевич был тогда
действительно раздираем неразрешимыми противоречиями. Едва ли мог он хотя бы
предположить, что стрелял в Кирова «человек Сталина» или человек, неосознанно
выполнявший волю Сталина.
Ягода между тем не отвечал и не принимал.
Второе письмо, 28.111.1935:
«Уже три месяца находится под стражей мой брат, рабочий завода № 22,
б. член ВЛКСМ Николай Захаров. Все это время я добиваюсь приема у Вас, чтобы
лично доказать всю абсурдность обвинения брата. Ваша занятость окончательно
мешает мне увидеть Вас, поэтому позвольте написать то, что собирался сказать.
Я с полным сознанием своей ответственности утверждаю, что брат арестован
по ложному доносу, что он всегда был и остается честным и преданным Советской
власти и партии человеком. Такие люди не бывают врагами. Перед арестом брата
Вам были доложены неверные сведения о нем. В дальнейшем авторы докладной
записки не нашли в себе мужества открыто доложить Вам, что ошиблись. Прохвост,
который обвинял брата «в террористической агитации», был достаточно уличен во
лжесвидетельстве на допросе, происходившем в моем присутствии. Через день
после этого тов. Шанин сказал мне, что дело явно не сериозное, и он уже заготовил
постановление об освобождении.
Как только дело перешло к тов. Буланову * — все радикально изменилось. Бу-
Буланов — секретарь Ягоды.
172 О. Никитина
ланов не нашел времени обстоятельно переговорить go мной (и допросить меня)
по существу дела. Мои письменные заявления не приобщались к следственным
материалам. Допрос хотя бы нескольких из многих старых и проверенных членов
партии, хорошо знавших Н. Захарова, был признан тоже излишним. Тов. Буланов
разговаривал со мной только в присутствии случайных лиц и только чиновно-на-
ставительным тоном. Не видеть и не чувствовать бездушно-черствого и
одновременно предвзятого отношения ко мне было невозможно.
Кроме насквозь ложного обвинения брата в террористической агитации в
этой истории есть другая, не менее возмутительная вещь. Тов. Буланов знал, что
полтора года назад в течение шести месяцев брат болел шизофренией. Буланову
не может быть неизвестным, что шизофрения хроническая душевная болезнь,
оставляющая после острого периода те или иные изъяны в психике больного.
Наперекор здравому смыслу, несмотря на мои исчерпывающие справки, Буланов
объявляет мне, что болезнь брата — это вздор, что он признан врачами совершенно
здоровым. Разве это не является подчеркнутой предвзятостью в отношении ко мне?
Могу ли я после этого верить в добросовестный доклад по делу брата Вам,
прокурору, Особому совещанию. <...>
Я убежден, что брат сидит без вины. Я должен защищать от гнусных
обвинений человека, не вполне способного к должной самозащите. Я убежден, что моей
чекистской и партийной обязанностью является — добиться выяснения этого
действительно «дутого» дела, вредящего сериозной борьбе с подлинной
контрреволюцией. Я прошу Вас, Генрих Григорьевич, назначить повторное и нелицеприятное
расследование по делу Н. Захарова. Если обнаружится, что я лгал Вам, пытаясь
защитить контрреволюционера, надо выгнать меня с позором из рядов чекистов, из
партии.
С коммунистическим приветом...»
Ягода не отвечал. Лев Николаевич обратился в Комиссию партийного
контроля (председатель Н. И. Ежов). Николай меж тем уже присужден к трем годам
лагерей. Лев Николаевич пишет Ежову, что дело построено на лжесвидетельстве и
сведении личных счетов, что необъективен секретарь НКВД Буланов, что в НКВД
господствует «групповщина». «Если я не вправе предполагать, что дело брата
возникло благодаря стремлению скомпрометировать меня как неугодного
человека, то совершенно бесспорно, что оно оказывается теперь для этой цели весьма
«кстати» <...> История с моим братом должна рассматриваться не только как
случай нарушения революционной законности, но имеет принципиальное значение
как пример такого извращения в работе НКВД, которое затрудняет сериозную
борьбу с контрреволюцией.
Я обращаюсь к Вам потому, что никуда не могу деться от сознания огромной
партийной и чекистской ответственности за близкого человека, которому
приписано тяжелейшее преступление» (26 апреля 1935). Подпись: «Мейер-Захаров.
Член ВКП(б) с 1918 г., билет № 75288, слушатель Особой Группы Военной
Академии им. Фрунзе, состоящий в Особом резерве НКВД».
Примерно через год после ареста Николай тихо вернулся домой. Старшему
брату неведомо было лишь то, какое значение этот эпизод с арестом будет иметь в
дальнейшей судьбе психически неуравновешенного Николая. Сама «ось» его
мироощущения была сдвинута. Не могу с уверенностью сказать, что дваддатидвухлет-
ний Николай в тюремной камере и на допросах сумел продумать и разгадать
нравственную структуру общества, в котором жил, и определить свое истинное место в
этом обществе. Но что-то обрушилось в нем, может быть, вера в конечную
справедливость или в то, что высокие начальники действительно управляют страной,
что есть так называемая «революционная законность», о которой постоянно
говорит его старший брат Лев.
Учась в академии, Лев Николаевич подал рапорт Ворошилову о зачислении его
на работу в Наркомат обороны как кадрового разведчика. Возглавлял IV
Управление Наркомата 1 (разведку) И. С. Уншлихт. Он сам, его заместитель Никонов (оба
расстреляны в 1937—38 гг. и реабилитированы посмертно) и другие из высшего
руководства разведкой хорошо знали Мейера, относились к нему
заинтересованно, с большим уважением. Это и решило дальнейшую судьбу Льва Николаевича.
В архиве Академии им. Фрунзе сохранился приказ от 17 ноября 1935 г. —
IV Управление — ГРУ — военная разведка. Не путать с разведотделом НКВД,
которому подчинены резиденты в разных странах (ФСБ).
Судьба чекиста 173
считать Льва Николаевича Захарова-Мейера закончившим академию «по первому
разряду». Ему присвоено было звание корпусного комиссара. Таких комиссаров
тогда по Союзу было 26 (23 расстреляны). Когда много лет спустя сестра Мария
Николаевна получила доступ к архивам Советской армии и Академии им. Фрунзе,
она обнаружила только «Ведомость» Мейера на огнестрельное оружие — 1
револьвер наган и одну винтовку ТОЗ № 8, да еще свидетельства о сдаче комплекса
ГТО первой ступени и о награждении каким-то значком за № 158992. Мария
надеялась найти в архивах свидетельства официального признания ее брата, но в
доступных ей архивах не оказалось ничего.
В IV Управлении НКО Мейер получил секретное задание, связанное с войной в
Испании. Он много работал в Севастополе, жил в салон-вагоне, стоявшем на
запасных путях железнодорожной станции.
Где прадед наш Иван Алексеевич Захаров стоял насмерть в Севастопольскую
оборону, там же и дядька наш Лев Захаров был смертию замечен и на прицел взят
во цвете своих лет. И «тайное оружие» выстрелило...
По воспоминаниям близких, Лев Николаевич был сам в Испании дважды:
перед октябрем 1936 года и между декабрем 36-го и маем 37-го. Возможно, он
попадал туда на подводной лодке. Возвратился загорелый и привез настоящую «ин-
тербригадовскую» пилотку, ношеную, выгоревшую. Она сохранилась в семье и
передана в Севастопольский морской музей.
Через много лет Советский комитет ветеранов войны (международный
комитет, испанская группа, генерал-лейтенант Осипенко) сообщил на запрос дочери
Льва Николаевича Нины Львовны, что ответственным за отправку кораблей в
Испанию из Севастополя, Батуми, Поти, Сухуми, Одессы был Мейер и из людей,
тогда с ним работавших и знавших его лично, уже никого нет в живых.
Как стало ясно из недавних публикаций, в 36—37 гг. советское оружие
поставлялось в Испанию в счет испанского золотого запаса, три четверти которого
(510 тонн) республиканское правительство передало СССР «на хранение». Золото
шло морем в Одессу, оттуда по железной дороге в Москву, в Наркомфин.
Получено было 6 ноября 1936 года. Многие участники этой операции расстреляны \
Между тем мятеж Франко, начавшийся в июне 1936 года, развивался
успешно, и осенью 1936 года его войска были уже у Мадрида. Кроме поставок оружия
(в том числе танков и самолетов с экипажами) республиканская Испания
пользовалась услугами советских военных специалистов и в СССР обучались испанские
военные (около 20 тысяч). Несколько сотен советских участников испанской войны
убиты, ранены, пропали без вести. В марте 1939 года Народная армия была
разбита, республиканское правительство выехало в Мексику. Интербригады покинули
Испанию в 1938 году.
Осталось рассказать о последних месяцах жизни Льва Николаевича.
Назначенный на место Ягоды Ежов (его заместители М. Д. Берман, М. П. Фриновский и
Л. М. Вельский) усмотрел в деятельности НКВД некую оппозицию. Особенно же
возбуждали воображение нового наркома чекисты, перешедшие из НКВД в
военную разведку (Наркомат обороны)-. Список этих перешедших был составлен по
указу Ежова в 1936 г. Все они вскоре были расстреляны. Остался в живых один
Борис Гудзь. Он являлся резидентом советской разведки в Токио (1934—36), имел
звание комбрига. Его уволили и он, по его словам, «едва устроился шофером
автобуса». Когда-то он пришел в ВЧК по рекомендации Артузова. Из его рассказа,
опубликованного в 1993 году следует, что ОГПУ создавал по всей стране
видимость широкомасштабной сети белогвардейского подполья, чтобы привлечь,
заманить и уничтожить активных деятелей антисоветского движения за рубежом
(такова и была, к примеру, операция «Трест» и деятельность самого Гудзя на
Востоке) 2. Но Гудзь вспоминает также, что после «Шахтинского дела» и «Дела
Промпартии» «у сотрудников контрразведки <...> возникали сомнения в том, что
Ягода работал чисто». «Интуитивно мы чувствовали — здесь что-то не так» 3. Ведь
за несколько месяцев были получены сотни «добровольных» признаний. Большие
подозрения вызывала у старых опытных чекистов «технология» политических
процессов, организованных Ягодой. Начальник Особого отдела Ольский, зам. Ягоды
Одна из публикаций: Ю. Рыбалкин. Тайный путь «золотого каравана». —
«Аргументы и факты», 1996, № 14, с.7.
2
К. Исаков. Охотник на самураев. — «Новое время», 1993, № 40.
Там же, с. 53, 54.
174 О. Никитина
Мессинг, начальник Главного управления погранохраны Воронцов, начальник
Иностранного отдела Трилиссер считали политические дела, ведшиеся по инициативе
Ягоды, липовыми, сфабрикованными (напомню, что Трилиссер уже действовал
против Ягоды, передал Сталину материалы, указывающие на неблаговидное
прошлое Ягоды). Меж тем Ягода доложил Сталину, что «интеллигентные либералы» в
среде чекистов потеряли чувство классовой борьбы и берут под сомнение линию
партии. Старые чекисты были тогда отправлены в почетную ссылку. Гудзь,
который об этом рассказал подробно, в 1936-м перешел с группой сотрудников НКВД
в разведуправление Генштаба Красной армии. Через 13 месяцев, как вспоминает
Гудзь, все руководство и большинство сотрудников разведуправления Генштаба
были расстреляны.
Я привожу здесь все эти сведения, чтобы стало ясно: не мог Л. Н. Захаров не
знать этого, «не заметить». Разумеется, он знал. И всеми силами старался уйти из-
под непосредственного подчинения Ягоде и сумел это сделать. Поздний рассказ
девяностолетнего Гудзя, даже если он не совсем точен, дает представление о
крупном и длительном конфликте в среде чекистов и разведчиков, который охватил
широкий круг активных сотрудников НКВД и Наркомата обороны. Дальнейшее
развитие конфликтной ситуации было еще более резким.
В феврале-марте 1937 года происходит пленум ЦК ВКП(б). Ворошилов
произносит доклад об антисоветском заговоре в армии. Сталин — «О недостатках
партийной работы и мерах по ликвидации троцкистских и иных двурушников».
Арестован и без суда, в «особом порядке», расстрелян начальник Особого отдела ГУГБ
НКВД М. И. Гай. С 14 по 29 мая арестованы комкоры Б. М. Фельдман, Р. П. Эйде-
ман, командармы А. И. Корк, И. Э. Якир, И. П. Уборевич и маршал М. Н.
Тухачевский. 1—4 июня в Кремле идет расширенное заседание Военного Совета при
Наркомате обороны с членами Политбюро. Обсуждают доклад Ворошилова «О
раскрытом НКВД контрреволюционном заговоре в РККА». Выступает Сталин.
Ссылается на показания арестованных о «военно-политическом заговоре против
советской власти, стимулировавшемся и финансировавшемся германскими
фашистами» *. 7 июня 1937 года армии объявлен секретный приказ Ворошилова о
заседании Военного Совета НКО и о раскрытии военно-фашистской организации и
что «конечной целью этой шайки было стремление ликвидировать Советский
Союз <...>. Продавали врагам Советского Союза военные тайны <...> делали все для
подрыва оборонной мощи нашей Родины, для подготовки поражения Красной
Армии в будущей войне» 2.
Приказ читался на кораблях, складах, эскадрильях. И Лев Николаевич его
несомненно слышал. Но мог ли он всему этому поверить?
Сообщение прокуратуры появилось в газетах 11 июня. Вот этого Мейер уже
не мог читать. Он был арестован 9-го. С 7 по 9-е он должен был переживать
состояние страшного ожидания, а 9-го неизбежно понял, что и его причисляют к
группе заговорщиков.
Суд над заговорщиками состоялся 11 июня, расстрел — 12-го. Но Лев
Николаевич 11 июня только прибыл в Москву, и следствие с пытками и суд над ним —
все это происходило до середины августа.
Аресты крупных военачальников начались уже в марте 1937 года, и это не
могло пройти мимо Льва Николаевича. Возможно, знал он и то, что пытки («метод
физического давления») использовались НКВД с 1937 года при согласии ЦК
компартий всех союзных республик.
Но вот «подноготную» заговора военных Л. Н. Мейер, вероятно, так и не
узнал. Он был по своему служебному положению далек от тех, кому выпала тяжкая
доля этого знания. Обладателем страшной тайны об истинной причине событий
1937—38 гг. был советник при республиканском правительстве Испании по
вопросам контрразведки Александр Михайлович Орлов, в то время резидент
советской разведки в Испании. У нас принято считать гипотезой связь массового
террора 1937—38 годов с разоблачением Сталина как агента царской охранки.
История этого разоблачения давно уже не была тайной. Орлов с семьей бежал из
Испании в 1936 году, ав 1953-м в США стала известна его книга «Тайная
история сталинских преступлений» (русское издание — 1991 г.). Материалы из этой
Известия ЦК КПСС, 1989, № 4, с. 53, цит. по: О. Ф. Сувениров. Наркомат
обороны и НКВД в предвоенные годы. — «Вопросы истории», 1991 № 6, с. 29.
ЦГАСА, ф. 4, оп. 15, д. 13, л. 187 об, цит. изд., с. 29
Судьба чекиста 175
книги появлялись в разных публикациях на английском, немецком, французском
неоднократно. Сотрудники Института истории АН по особым разрешениям
работали в спецхранах библиотек, и эти материалы видели своими глазами. Я
отчетливо помню, с каким необычайным возбуждением рассказывала моей матери о
«Заговоре Тухачевского» С. И. Ленчнер, которой попал в руки швейцарский журнал.
Обе женщины сразу поверили, что заговор был, и очень гордились этим: значит, в
нашей покорной и слепой стране нашлись все-таки люди... Прозрение их не было
полным. Они, жены репрессированных «врагов народа», были, конечно, антистали-
нистками, но свято верили в истинность ленинского пути.
Сталин обезвредил «заговор военных», а угроза разоблачения и свержения его
самого породила чудовищный шквал арестов, расстрелов, фальсификаций. Столь
невероятная по жестокости и масштабам расправа с высшим руководством армии
никак не могла бы произойти без реальной причины, даже если Сталин и был
одержим паранойей (диагноз Бехтерева, который за него и поплатился).
...Между тем Лев Николаевич пишет из Севастополя свои последние письма
матери, сестре Татьяне. Деятельность его строго засекречена, но все же родные
кое-что знают, о чем-то догадываются (о последней работе Мейера узнать можно
было бы из архивов бывшего IV Управления Наркомата обороны).
29 декабря 1936 года Лев Николаевич написал матери: «Жаль, конечно, что
новый год мне придется встречать без тебя. Но обстоятельства, которые нас
разъединяют, так сериозны и моя работа здесь так важна, что мое желание быть с
тобой вместе нужно считать совсем пустяковым и незначительным. Позвони Шуре,
Петру, Саше и другим и всех в сильных и торжественных словах поздравь от
моего имени. В 1937 году в нашей семье должен царить мир и спокойствие. Все сразу
должны суметь говорить друг с другом тихим спокойным голосом, выбросить из
своего сердца злость и ненависть. Надо не только уважать друг друга, нужно
жалеть другого и даже жалеть его за его ошибки и заблуждения. Это у меня не
совсем толстовство, а просто философический взгляд на вещи».
В январе 1937 года Лев Николаевич был в Москве пятнадцать дней и получил
свою последнюю награду — орден Красной Звезды. Вероятно, впечатления от
Москвы были нерадостны. Конечно, в письмах он не упоминает о делах
государственных. Между тем в хорошо известных ему кругах учащаются аресты. Работа,
связанная с Испанией, как он полагает, близка к завершению. Последние письма
из Севастополя написаны в мае. В одном из них: «Я очень забеспокоился о
здоровье * Петра Николаевича. Напиши подробно, как он выглядит, как настроение у
него <...>. Самое главное, что меня печалит: среди родных все время идут склоки.
<...> Скоро и уже окончательно вернусь в Москву. В следующем письме пришлю
тебе мою карточку» (13 мая).
И последнее, что получила Ольга Афанасьевна от сына, — телеграмма: «Мой
выезд систематически откладывается... Прошу исправить телефон, чтобы можно
было позвонить всем».
В мае у Льва Николаевича гостила дочь Нина, в конце месяца жена и сын
Миша. Они возвращаются 2 июня. Нина вспоминает, что ездила их встречать, и в
этот день застрелился Гамарник. А 9 июня Лев Николаевич был арестован. Кто-то
послал жене телеграмму от его лица: «Буду 11 скорым», когда его везли уже под
стражей. Жена и дочь встречали 11-го на вокзале, но окна вагона были
зашторены. Лев Николаевич из вагона не вышел. Нина кинулась было к вагону, человек в
форме НКВД преградил ей дорогу. (Все это и далее — рассказ Нины Львовны.) В
квартиру на Серебряном явились с обыском трое (один — бывший адъютант Не-
клепаев, которого вскоре тоже арестовали). Они посадили на стулья в пустой
комнате Татьяну Николаевну и ее подругу. Бумаги перебирали по листочку, но брали
немного. Искали целенаправленно, так как он «шел» как шпион, резидент
польской разведки, — шифры и другое оборудование.
Обыск продолжался до утра. Они перетряхивали каждую книгу. И нашли —
карты пограничных с Польшей районов. (Карты были сделаны для дипломной
работы Льва Николаевича в Академии им. Фрунзе.) Энкаведешники торжествовали:
это подтверждение шпионской работы — места «перехода границы».
...Ордер на арест датирован 9 июня и подписан М. П. Фриновским (в то время
заместитель Ежова). Когда-то Фриновский был помощником Мейера. Он часто по-
Впоследствии «здоровье» и «нездоровье» было для всех нас условным
обозначением: арестован или не арестован.
176 О. Никитина
являлся в доме Льва Николаевича, жил одновременно с его семьей на даче в
Удельной...
Лев Николаевич был осужден 10 августа (10 лет без права переписки).
Расстрелян в ночь с 10 на 11 августа, 15-го у жены не приняли деньги для передачи.
Судило его «Особое совещание» под председательством Беленького. Ни одного
протокола следствия подсудимый не подписал. Скорый расстрел — «за
оскорбление суда действием». Согласно протоколу, расстрел произведен во дворе
Внутренней тюрьмы на Лубянке (эти сведения получены в 1956 году в связи с
реабилитацией, тогда же стали известны и статьи: 58, пункты 1а, 8, 11Г 17: измена родине,
участие или подстрекательство к террористическим актам, враждебная
организационная деятельность).
Трупы убитых, как известно теперь, по ночам свозили в крематорий в
закрытых фургонах, поэтому до сего дня дети Льва Николаевича ходят к «могиле № 1»
на территории старого крематория у Донского монастыря.
В 1940 году Екатерина Владимировна Захарова, дочь старшего брата Льва
Николаевича, бывшая тогда замужем за начальником международного управления
Наркомата связи, рассказала Нине Львовне, что в доме их был недавно один
чекист и Е.В. спросила его: «А Мейера не знаете?» — «Да, знаю». — «Что с ним
случилось?» — «Он оказался врагом народа, резидентом польской разведки... Его
расстреляли, но сразу не убрали, и он еще утром валялся во дворе Внутренней
тюрьмы, совершенно седой, с белыми усами и бородой». (Еще в мае 1937 года Лев
Николаевич был темный брюнет, ни усов ни бороды не носил. Во время следствия
он отказался от стрижки и бритья.)
Арестованный вслед за ним бывший его адъютант Неклепаев, отбыв свой срок,
рассказал А. Е. Голованову (брату жены Льва Николаевича), что в коридоре
Бутырской тюрьмы увидел Мейера, которого вели под конвоем, и «встретился с ним
глазами». Бывший его начальник был с бородой и усами и совсем седой. Другой
сотрудник НКВД, Сахно, тоже арестованный, видел, как Мейера волокли по
коридору после допроса.
Примерно в то же время Валентина Евгеньевна случайно встретила жену
М. Е. Климова, тоже сотрудника НКВД (чекисты Климов и Пряхин когда-то были
помощниками Мейера; оба погибли в 37-м: Климов в Москве, Пряхин на Дальнем
Востоке). Жена Климова рассказала: 11 июня 1937 года Климов был у Фринов-
ского и тот с удовлетворением сказал: «Сегодня взяли большую щуку». Климов
понял, что речь шла о Мейере, обругал Фриновского и ушел. На следующий день он
был арестован;.
Далее последовали аресты других членов семьи Захаровых и близких семье
людей: П. Н. Кирсанова, А. Н. Захаровой и позже всех — Т. А. Никитина, мужа
Марии Николаевны Захаровой.
Много лет спустя публикуется «Последнее слово» обвиняемого Ежова на
закрытом судебном заседании Военной коллегии Верховного Суда под
председательством В. В. Ульриха 3 февраля 1940 года. Доверенное лицо Сталина, Ежов теперь
тоже «иностранный шпион», готовивший теракты против советских вождей и
приговоренный к высшей мере наказания. «Придя в органы НКВД, я <...> начал свою
работу с разгрома польских шпионов, которые пролезли во все отделы органов
ЧК. В их руках была советская разведка. <...> Я почистил 14 000 чекистов. Но
огромная моя вина заключается в том, что я мало их почистил...»
«Польским шпионом» оказался Л. Н. Захаров не только из-за найденных при
обыске карт пограничных с Польшей районов, но и потому, что сам родился в
Варшавской губернии, хотя и уехал оттуда шестилетним ребенком. В перечне не
менее чем сорока «антисоветских военных организаций», разоблаченных в 1937
году, упоминается Польская организация войсковая — ПОВ — «группа диверсантов»
в Киевском военном округе. Каким-то образом Лев Николаевич был признан
причастным к этой ПОВ.
...Через неделю-две после ареста Льва Николаевича ночью в его квартиру
позвонил бывший его адъютант Шишунов, тот, что попал с ним в аварию и остался
инвалидом. Валентина Евгеньевна и Нина ночами не спали, сидели в комнате
Николая Захарова и ждали возвращения Льва Николаевича. «После обыска, —
вспоминает Нина Львовна, — всех родственников из квартиры как водой смыло, а
комнаты семьи арестованного были опечатаны. Шишунов сидел на полу, чтобы его не
видно было с улицы, говорил о папе, плакал и повторял: «Я за него отомщу, я
этому Мишке покажу (о Фриновском). Он ушел, и мы о нем ничего не знали до
послевоенного времени. Мы уже учились с братом с институте (значит, после
1947 г.), когда он однажды пришел к нам на улицу Воровского, старый, больной...
Судьба чекиста 177
И он рассказал: пошел на Лубянку, но к Фриновскому его не пускали. Он
подстерег Фриновского... Результат не мог быть иным: его забрали и отправили в лагерь
как СОЭ (социально опасный элемент) без суда. Этих СОЭ отправляли списками.
Он отбывал в Коми, вышел после войны. Выжил потому, что как инвалид сидел в
канцелярии. Увидев у нас в комнате портрет отца, сказал маме: «Что же вы
делаете? Детей погубите!» А у нас в квартире и так все знали, что мы — „враги"».
Это был не единственный случай, когда люди вступались за арестованного
Мейера и сами от этого пострадали. Так было и с шофером Льва Николаевича
Алексеем Михайловичем Алексеевым. Его исключили из партии, когда он
отказался «отречься» от Мейера, изгнали с работы, но он как шофер нашел другую
работу и несколько раз приходил к жене и детям Мейера. У него жила собака Льва
Николаевича, которую семья не могла взять в тесную комнату. Когда Алексееву
предложили восстановиться в партии, он отказался.
Я привожу здесь эти истории потому, что они красноречиво свидетельствуют:
и в страшные годы России находились люди, которые умели противостоять
всеобщему безумию, преодолевать страх, не считаться с опасностью.
Через десять лет родственники начали розыски Л. Н. Захарова. Сестра Мария
писала «лично» министру госбезопасности В. С. Абакумову. Ей казалось, что не
мог бесследно исчезнуть бывший заместитель начальника IV Управления НКО,
«любимец Дзержинского», создатель ЭПРОНа, дважды орденоносец. Писала она
сразу после окончания войны на имя Берии, писала после смерти Сталина в 1954
году. Главная Военная прокуратура в лице полковника юстиции Рогинского
отвечала, что виновность Мейера-Захарова доказана и оснований к пересмотру дела
нет (28.VI.54). Тот же ответ получила и дочь Льва Николаевича.
Позже для реабилитации потребовалось десять «поручителей», и они нашлись.
Разумеется, подавала заявление о реабилитации Валентина Евгеньевна.
15 февраля 1956 года она получила известную «форму 30» стандартного
содержания: дело пересмотрено, приговор «по вновь открывшимся обстоятельствам»
отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено. Копии получили
и сестры погибшего.
Уцелевшие после лагерей получали «денежную компенсацию». Ее дали жене
Льва Николаевича за воспитание двух его детей, за конфискованное имущество, да
еще и зарплату Льва Николаевича за три месяца — в старом исчислении 25 000
рублей.
Мария Николаевна пыталась добыть материалы для биографии Льва
Николаевича, просила Суслова в 1975 году дать ей разрешение ознакомиться с личным
делом брата в архиве ЦК КПСС. В Центральном партийном архиве личного дела не
дали. Мемуары свои Мария Николаевна не окончила, историю жизни брата не
написала.
В бумагах моего деда сохранилась газета «Русский инвалид». В ней сообщалось
о «всемилостивейшем пожаловании» титулярного советника Н. И. Захарова
орденом св. Станислава. Здесь же большая статья памяти Н. И. Пирогова и в ней — о
Крымской войне, обороне Севастополя, когда через руки хирурга прошло более
пяти тысяч раненых. Пирогов писал в своих воспоминаниях о нравственном
разложении общества, о хищениях, прислужничестве, формализме, бездушии
чиновничества и об «откровенном материализме» (то есть о корыстолюбии). Он завещал
воспитывать «прежде всего человека, а потом специалиста». Дедушку Николая
Ивановича волновали те же проблемы. Но обратил ли он внимание на слова
некоего француза: «Нация, которая видит повсюду шпионов и изменников, заранее
побеждена, несмотря ни на какую доблесть своих солдат, несмотря ни на какое
совершенство своего вооружения» ? Но дед дожил до того времени, когда
шпиономания царила во всех газетах, отражавших дух и практику нашей внешней и
внутренней политики. И бабушка Ольга Афанасьевна успела понять, что любимый
ее сын отдал свою жизнь этой самой «практике разведывательной службы».
При мысли об этом человеке представляется мне медленно и бесконечно
падающий снег. Снег Вечности, засыпающий его следы на земле. Он как нельзя более
далек был от ощущения Вечности. Пробудившийся в нем с юности инстинкт борь-
«Русский инвалид» 1910, 17.XI., с. 4. О книге: Рауль де Рюдеваль. Практическое
исследование разведывательной службы. (Rault de Rudeval. Etude pratique du service
des renseignements. Paris.)
7 Звезда № 7
178 О. Никитина
бы породил философию «временности», ощущение непрочности всей жизни,
которая дана как бы на пробу, и поэтому ее не стоит так уж ценить. Как разведчик по
призванию Лев Николаевич должен был сознавать свою обреченность. Многие ли
из людей, посвятивших себя военной разведке, умирали своей смертью? Чем-то
ведь должен человек заплатить за свой экстраординарный выбор. Была ли
этически оправдана для самого Мейера опасная, в глубокой тайне свершающаяся
работа, в которой люди рисковали жизнью, может быть, и не всегда умея точно
ответить: зачем?
Да, Лев Николаевич в своем сознательном, зрелом возрасте не руководил
слежками, расследованиями, не организовывал репрессии, принудительные работы
заключенных, хотя и числился несколько месяцев зам. нач. ГУЛАГ'а. В
Центральной школе ОПТУ он готовил высшие кадры разведчиков и пограничников.
Л. Н. Мейер не участвовал в подготовке открытых процессов 1936—38 гг. и не
мог знать, как говорит Нина Львовна, что понятие «виновности» претерпело уже в
то время значительные изменения. Это отчетливо видно из его писем и заявлений
в связи с арестом в 1934 году брата Николая. Лев Николаевич был убежден в его
невиновности, иначе не стал бы его вызволять.
Он действовал в интересах своего государства. А пока существуют «интересы
государства», отличные от интересов человечества в целом, работа внешней
разведки будет легитимна. Важно, однако, какого рода государство имеется в виду.
Но ведь часто современникам не дано понять, при каком строе они живут и
какому государству служат.
15 июля 1933 года Мейер написал заметку («В стенгазету коллектива № 4»)
«Памяти первого чекиста». Он вспоминал о похоронах Дзержинского, гроб
которого «несли с помоста и спускали в вырытую могилу у кирпичной, с проседью,
кремлевской стены». И далее: «Дзержинский был образцом
«революционера-разрушителя», «грозой буржуазии» и одновременно был подлинно несравненным
энтузиастом — коммунаром — строителем новой жизни... Строя социалистическую
крепость среди враждебного мира под руководством Центрального Комитета
партии и нашего любимого вождя тов. Сталина, будем помнить о Дзержинском, будем
брать пример с первого чекиста. <...> дело которого мы продолжаем и которое
разнесем по всем материкам земли» (выделено мною. — О.Н.). Да, Лев Николаевич
истово защищал эту «социалистическую крепость» и надеялся заключить в ее
стены всю землю. Но можно предположить, что уже в начале 1937 года он не
повторил бы эти слова «не задумываясь».
Судя не столько по должностям, которые занимал Мейер в годы
формирования советского государственного аппарата, сколько по некоторым
примечательным штрихам в его поступках, по письмам его, по книге об ЭПРОНе, Лев
Николаевич был человеком ярким, значительным и необычным. Для самых близких он
стал и спасителем, и погубителем, и высшей радостью, и последним добивающим
ударом, а высокое его служение стало для многих причиной сломанных
биографий, несбывшихся надежд. В сознании связанных с ним людей он оставил
навсегда и любовь, и благодарность, и ужас, и боль.
Он «задуман» был как открыватель новых земель, путешественник, участник
опасных и смелых экспедиций, исследователь тайн морского дна, спасатель
тонущих кораблей, людей, попавших в беду. Но в свои 19—20 лет он «спасает
революцию» и твердо верит, что это неоценимая услуга стране и народу. История его
обманула.
Лев Николаевич честно и героически работал в условиях диктатуры, под
началом бюрократов-убийц. На него покушались, устраивали аварии, пытались
отравить, а он оставался «страстным разведчиком», ежеминутно рискуя своей и
многими чужими жизнями ради исполнения планов этой диктатуры. Он долго служил
вслепую. Возможно, не прозрел даже в жестокой путанице испанской
гражданской войны, но едва ли мог не заметить грубости инсценировок открытых
политических процессов. Еще при жизни Мейера презираемый им Фриновский стал зам.
наркома внутренних дел и, торжествуя, подписал ордер на его арест. Но уже в
1940 году самого Фриновского судили за фальсификацию уголовных дел и
расстреляли в 1941-м. Тогда же ожидавший в тюрьме своего конца X. Г. Раковский
сказал пророческие слова: «Когда-нибудь и трупы заговорят». Заговорили. Когда
же Льва Николаевича схватили, когда его избивали и принуждали подписывать
лжесвидетельства и ложные самообвинения, он — в последнюю минуту — восстал,
«оскорбил суд действием» и был убит без промедления.
Миру издавна ведомы подобные трагедии. Они всегда оказывали глубокое
влияние на судьбы последующих поколений. Так и в наши дни нить тянется от загуб-
Судьба чекиста 179
ленных и казненных к их детям, внукам, племянникам, внучатым племянникам ...
Она ведет от «красного террора» послереволюционных лет кривыми путями к
судьбам советских диссидентов 60—70-х годов, от подвалов Лубянки к лагерям
Потьмы... Фанатизм ранних революционеров с годами медленно растворяется в
аполитизме и религиозной мистике их поздних потомков. И это наша духовная
история...
Войны и революции разрушают самые основы жизни. После них она медленно
и трудно возрождается на обломках, на пустырях, на пепелищах, начиная все с
начала, с азов. Допустить страну до коренной ломки и перемешивания всех ее
людских слоев — грубая историческая ошибка. Этого не вмещал рассудок горьких
мучеников российской идеи — идеи революции. Но справедливы слова поэта:
«Мученики догмата, вы тоже — жертвы века» (Б. Пастернак. «Лейтенант Шмидт»).
Основное, что отделяет людей революции и послереволюционных лет от нас,
сегодняшних, — это доктрина мировой революции, завоевания мира (хотя и в
современном мире родится немало рабов и фанатиков этой доктрины). Неприятие
коммунистической агрессии в значительной мере аннулирует былые восторги
перед героизмом чекистов и разведчиков. В этой связи так сильно продолжают
звучать слова Б. Брехта из «Жизни Галилея»:
— Счастлива страна, у которой есть такие герои.
— Несчастлива страна, которая нуждается в таких героях.
Фанатики коммунистической доктрины имели в его лице весьма
проницательного скептика...
ПУБЛИЦИСТИКА
МИХАИЛ ЧУЛАКИ
СТРАНА РИСКОВАННОГО ПРАВОСУДИЯ
БИЛИ И БУДУТ
Теория определяет практику. То есть нашу жизнь. А теория доказательств в
особенности.
Как добывается правда? Как добиться раскрытия преступления? Вопрос
болезненный в самом прямом смысле, потому что добывается правда
оперативниками и следователями часто с помощью болевых приемов. В милициях — бьют.
И выбивают из задержанных то, что затем принимается за правду. В судах в том
числе.
В прошлом году в Большой дом на Литейном поступило 160 жалоб на
избиения в милициях. Подтвердило последующее служебное расследование явное
меньшинство. Потому что не нашлось объективных доказательств. А многие
избитые и не жаловались, считая это бессмысленным. Так что 160 надо умножить
на... один бог знает, на сколько.
В России уже известно несколько случаев, когда забивали в застенках
насмерть. К счастью, не в Петербурге. И даже над теплым трупом оперативники
пытались оправдаться: дескать, задержанный двадцатилетний парень скончался от
сердечного приступа. (Жаль, никто пока не догадался утверждать, что клеветник
пришел на допрос уже мертвым.) Но тут надежда на судебных медиков. И
бывало, надежда оправдывалась, палачей осуждали. А когда битый и пытанный
остается живым?
Следы от побоев уже мало что доказывают, потому что получить следы
можно в случайной драке. И уж тем более — во время сопротивления при
задержании.
Ну а главное, опытные люди пытают, не оставляя следов, способов много, и
все они многократно описаны: китайская пытка — палками по пяткам;
«слоник» — достижение отечественной полицейской мысли...
А пытки — гораздо хуже смерти! Мгновенная безболезненная казнь —
необходимый атрибут переходной цивилизации, пытки же — действительно темное
средневековье. Мгновенная смерть не страшна — пытки страшны. Потому что не
только доставляют чудовищные страдания, но и безнадежно унижают личность.
Уродуют. Убивают душу.
Герцен когда-то писал, что для создания просвещенного общества в России
нужно «непоротое поколение». Виновато поколение, что его пороли? Нет,
конечно. Но человек, перенесший унизительное наказание, уже сам испорчен. Он —
нравственный инвалид. Ему нужно сочувствовать, но исправить содеянное
невозможно, как не прирастить сочувствием потерянную на войне ногу. Маршалу
Мерецкову энкаведешный лейтенант на допросах мочился на голову. И Мерецков
никогда уже не выправился морально. Он жил с вечным сломом в душе. И
командовал — неуверенно. Не мог уже быть прежним бравым офицером.
(Кстати, бытие определяет лексику и образный строй эпохи. В наше время
очень распространенным сделалось выражение — переносное, разумеется — «пуб-
© Михаил Чулаки, 1998
Страна рискованного правосудия 181
личная порка». То, по словам политического обозревателя, президент собирается
устроить правительству «публичную порку», то дума. Звучит это так же
отвратительно, как не менее распространенные в устах политиков: «он меня поимел»,
«меня снова изнасиловали». Всякий психолог охотно объяснит, что подобные
метафоры доказывают отсутствие подсознательных запретов на садистские акции.)
В «пресс-хатах», в которые заключают своих жертв некоторые следователи-
уроды, людей подвергают ужасающим издевательствам, на которые способны
только уголовники. Молодых людей коллективно насилуют, например. Такой
несчастный — испорчен пожизненно. Древний римлянин в подобных
обстоятельствах уселся бы в теплую ванну и вскрыл себе вены. Потому что унизительная
жизнь гораздо хуже смерти. Такой взгляд куда более соответствует понятию о
человеческом достоинстве, чем стремление жить во что бы то ни стало, жить
даже под нарами у параши, где любой уголовник заставит презренного
«опущенного» исполнить каждое свое извращенное желание. Недавно покончил с собой
один китаец, которого уже освободили из нашей тюрьмы: мог бы жить — но не
смог после того, что с ним сотворили в камере. Это был человек чести, которого
убила наша тюремная система.
Гнев общества должен быть направлен прежде всего против пыток! Жизнь
потерять — мало что потерять, честь потерять — потерять всё. И наказание для
пытателей, убийц душ, должно быть более беспощадным, чем для убийц
обыкновенных.
Но чтобы наказать — надо сперва доказать. И вот перед расследователями
встает вопрос куда более глубокий, чем гамлетовский: били или не били?!
Петербургское наше начальство, надо отдать ему должное, по мере сил
старается очистить милицейские ряды. Недавно наш городской милицмейстер
А. В. Пониделко высказал заветное: «Милиционер должен быть добрым,
милиционер должен быть красивым, милиционер должен любить музыку». Приходится,
однако, признать, что прекрасное мечтание любимого народом генерала
воплотилось пока еще не вполне. И все же некоторые милиционеры — недобрые и
очень некрасивые — под суд попадают. В том числе и истязатели. Других
увольняют — и уволенные уже спешат в суд сами: восстанавливаться на любимой
работе. Ведь их деяния не доказаны, и значит, увольнение — незаконно!
Проблема эта действительно очень и очень сложная. Бывают случаи, что на
милиционеров клевещут? Безусловно! Можно по первой жалобе выгонять
обжалованных оперов и следователей? Нельзя! Как подтвердить слова якобы
избитого, когда нет свидетелей избиения? Непонятно.
Хочу только заметить, что, например, общепризнанные ныне массовые пытки
30-х годов известны нам только благодаря свидетельствам жертв. Ни одно
судебное расследование, проведенное по правилам презумпции палаческой
невиновности, пыток Бухарина или Вавилова не подтвердит. Да и пытки в гестапо перед
нашим районным судом не докажешь: а вдруг жалобщики возводят напраслину
на честных гауляйтеров?!
Мы ужасаемся сейчас чудовищным пыткам в застенках НКВД, вспоминаем с
содроганием «тридцать седьмой», хотя длился террор не год, но десятилетия, и
гадаем, знали ли современники о творимом произволе, а если знали, то как
могли веселиться, строить и жить под песни Дунаевского? Не надо гадать о
прошлом, лучше на себя оборотиться: мы живем в стране, где пытают каждый
день — в милицейских участках и кабинетах следователей, в казармах и
тюрьмах, — и ведь ничего с нами не делается! Радуемся жизни, верим в светлое
рыночное будущее, на пути к которому возможны издержки, и совесть не
мешает нам спокойно спать. А разговоров по стране больше всего о юбилее Кобзона.
Или про отставку Черномырдина — если поднимаемся до высокой политики.
Когда же прослышим про пытки, в лучшем случае возмутимся слегка, и тут же
забудем в надежде, что с нами подобное случиться, конечно же, не может.
Может, любезные соотечественники и согорожане!
Вот, например', пришли поздним вечером за воспитанным домашним
мальчиком, восьмиклассником приличного лицея, и увели в милицию, чтобы что-то
«уточнить». И избивали изобретательно всю ночь, требуя признания, что
подросток отнял какой-то рюкзак у малолетки. Потом выяснилось, что несчастного
лицеиста оговорил его дальний знакомый, не выдержав, в свою очередь,
настойчивых избиений. Оговорил в надежде, что лицеист куда-то уехал, а значит, пыталь-
щики оставят пока в покое, дадут передышку... Знакомая цепочка, не правда ли?
Или рассказывает семнадцатилетний парень, как пришли за ним ночью (тоже
ночью, живы традиции «черных марусь»!) пьяные милиционеры, уволокли в
отделение, пытали там целые сутки — подвешивали в наручниках к перекладине
182 Михаил Чулаки
(раньше такое приспособление называлось «дыбой»), били дубинкой, усаживали
связанным, а потом выбивали стул. И многое еще... Ну и добились, что через
сутки он подписал «явку с повинной» — мол, признается как на духу, месяц
назад поджег машину одной богатой дамы, живущей по соседству.
Это он всё рассказывает. А каковы объективные факты? Несколько синяков,
которые зафиксированы в поликлинике, плюс самый акт ночного задержания.
Плюс уверения оскорбленных в лучших чувствах оперативников, что ничего
подобного не было и быть не могло! Просто побеседовали с молодым человеком,
но исключительно корректно.
После многократных жалоб во все инстанции районная прокуратура начала
расследование — и закончила глубокомысленным заключением, что факты
истязаний не подтвердились. Пытки остались недоказанными — и безнаказанными.
По здравому смыслу, неопровержимый факт — самая подпись под «явкой с
повинной»! Ну можно ли поверить, чтобы через месяц после поджога машины
парня настолько замучила совесть, что прямо посреди ночи он бросился в
милицию, дабы повиниться?! И зачем, в таком случае, было держать его в камере
целые сутки?! Чтобы воздействовать красотами милицейского красноречия?!
Но теория доказательств готова признать любое противоречащее здравому
смыслу объяснение, оправдывающее палачей «при исполнении», особенно когда
жалуется какой-то незначительный паренек, за которым не стоит мощная и
богатая банда. Вот когда речь идет о делах многомиллионных, тогда принимаются
самые фантастические объяснения и подозреваемых заказчиков убийств вместе
с заводчиками фальшивой водки отпускают из-под следствия и в судах.
СУДИ, СУДИГ ПОСЛУШНОЕ СУДИЛО
Впрочем, всякое судейское решение можно и должно приличным образом
оформить. И лучшее оформление — показания свидетелей.
Классический принцип Вышинского: «Признание — царица доказательств»
еще не вполне изжит нашим правосудием. Но, пожалуй, еще более опасен
другой: «Свидетель — король доказательств». Потому что если под давлением люди
способны оболгать себя, то тем легче они оболгут ближнего своего. И лгут. Но
лгут не почем зря, а очень даже известно — почем. Своевременная ложь стоит
дорого и приносит лжецу хороший доход. Или спасает родную и близкую
собственную шкуру.
С этой проблемой: кому поверить, чьи слова признать правдивыми?! —
сталкивались еще средневековые судьи. Тогда-то и был изобретен «божий суд»:
поединок, в котором Бог должен был даровать победу тому, кто сказал правду.
Наши, хотя и вновь впавшие в мистику, современники до такой наивности все же
не доходят — пока: несмотря на приверженность астрологам и магам, мы
понимаем, что сила не может заменить правду и что множество невинных в темные
века были казнены только за то, что оказались физически слабы и неискусны в
кулачных боях или на шпагах. Это только в обманных романах вроде «Князя
Серебряного» на «божьем суде» побеждал обязательно правый.
Самые безнадежные истории случаются в коммунальных квартирах. Соседка
утверждает, что на нее напал и избил пьяный сосед, да еще и уронил, сломав
шейку бедра. А сосед отвечает, что вздорная старуха сама на него напала, а
потом и упала сгоряча. Кому поверить?! Обе версии правдоподобны: достаточно
на свете и пьяных хулиганов и вздорных старух. Точнее всего ситуацию
определил в своем ответе в Комиссию по правам один милицейский начальник:
«Установить истину не представляется возможным». И значит, вполне вероятно, что
хулиган, сломавший ногу старухе — а подобный перелом в восемьдесят лет часто
равносилен смертному приговору, — останется безнаказанным и даже будет
вознагражден: получит вскоре освободившуюся комнату. Но и нелегко посадить
человека за то, что его соседка поскользнулась на линолеуме.
В квартирных скандалах часто не бывает умысла, просто не переносят соседи
друг друга, а врать перед судом начинают уже задним числом. Но является
соблазн и солгать умышленно, заведомо.
Тот, кто решил упрятать недруга за решетку, принимается за дело
основательно. Одним свидетелем в таких случаях не ограничиваются, приводят
нескольких. В квартирных делах очень помогают друзья, удачно навестившие
«потерпевшего» как раз в тот момент, когда сосед якобы учинил долгожданный дебош: бил
посуду и нецензурно выражался. У застигнутого врасплох обвиняемого
свидетелей, естественно, нет, он растерянно бормочет, что не учинял и не выражался,
Страна рискованного правосудия 183
но двое-трое свидетельствуют как по писаному, и упекают беднягу за злостное
хулиганство — а это от 4 до 7!
Загадка следовательских и судейских душ в том, что правоохранители эти
гораздо охотнее верят заведомым хулиганам, известным вымогателям, риэлтерам»
извиняюсь за выражение, которые таким способом очищают понравившиеся им
квартиры, чем больным старикам, учителям и профессорам, по всем своим
нравственным привычкам неспособным к насильственным действиям.
То же самое и в уличных драках. Кто на кого напал? Решение суда
определяют свидетели. Так что прав Маяковский: плохо одиночке! Если в темном
переулке одиночка встретился с целой компанией, совсем не нужно всем избивать
одного, бить может один, а остальным достаточно затем засвидетельствовать, что
встречный на них на всех напал. Численное превосходство свидетелей в суде
бывает так же победоносно, как и численное превосходство на поле брани.
Свидетелей подобного сорта, увы, использует и угрозыск. Где-нибудь строго
наедине — без свидетелей! — бравый начальник объясняет наркоману или
рецидивисту: «Скажешь, что Иванов-Петров продал тебе наркотик — или сядешь
сам!» И свидетель показывает всё, что нужно, — угрозы угрозыска пострашней
укоров совести.
А когда следствие свое дело сделало, настает очередь суда.
В нескольких судейских кабинетах Петербурга можно видеть демонстративно
выставленную на обозрение цитату» исполненную плакатным шрифтом:
«Адвоката надо брать ежовыми рукавицами, ставить в осадное положение, ибо эта
интеллигентская сволочь часто паскудничает». Автором сей руководящей мысли
обозначен неудавшийся присяжный поверенный В. И. Ленин, адвокат, по
современной терминологии.
Судьи, приготовившие ежовые рукавицы для адвоката, привыкли к двуединой
советской системе, в которой прокурор был двигателем правосудия. Он
подписывал обвинительное заключение, которое судье оставалось только проштамповать.
В Советском Союзе судья был фактически таким же чиновником, как прокурор,
они чувствовали себя коллегами и делали одно общее дело, отвергая происки
классово чуждых адвокатов. Судья был как бы инструментом в руках прокурора,
подобно послушному кормилу в опытной руке кормчего. В конструкции корабля
правосудия предусмотрено было послушное судило — только лишь приличия
ради. И хотя встречаются теперь счастливые исключения, есть судьи подлинно
независимые и подлинно объективные, такое послушное судило в прокурорской
руке часто видим мы в судейском кресле и поныне.
Ну например, общественный защитник от организации «Солдатские матери»
пришел в суд защищать уклониста от воинской службы. Законно или нет
уклонялся от исполнения почетного гражданского долга этот молодой человек, еще
предстояло рассмотреть, но до начала заседания, подав привычно собранные
бумаги — существует уже на такой случай дежурный набор, куда входит и
ходатайство о разрешении на видеосъемку, — защитник начал водить глазом
видеокамеры по судейской комнате. И вдруг к нему подошли вызванные судьей
сотрудники охраны суда, отобрали камеру, скрутили — словом, взяли ежовыми
рукавицами! — и отвезли в ближайшую милицию. Там, не мешкая, составили
бумагу, отвезли в тот же суд обратно, и другой судья тут же вкатил
общественнику 15 административных суток. Послушное судило не подвело.
Я читал решение судьи. И хотя известно, как составляются подобные бумаги,
даже в столь тенденциозном документе не сказано ни слова, что наш герой
каким-то образом оскорбил суд словесно или сопротивлялся гвардейцам из
судейской охраны. Фигурировал только самый факт съемки без разрешения судьи.
Напомним, что бумагу с ходатайством на разрешение защитник уже подал, что же
до получения самого разрешения, то запрашивал он возможность снимать
заседание, а оно к моменту ареста еще не началось! Сколько раз мы видели по
телевизору панораму судебных залов, после чего комментатор укоризненно объяснял:
«Нам запретили снимать во время суда». Во время суда! Сам же зал заседаний
не является секретным объектом, снимать который вне заседания запрещено!
И такой-то документ был положен в основу административного приговора.
В городском суде, надо отдать должное, отнеслись со вниманием к
полученному протесту. И — сократили срок до пяти уже отсиженных защитником суток.
Точно так же часто принято среди гуманных, но слабохарактерных судей
приговаривать подсудимого к заключению, равному уже отбытому в предвариловке
сроку. Это означает: подсудимый, конечно, не виноват, мы его освобождаем в
зале суда, но нельзя же дискредитировать коллег, объявить, что они усадили
человека понапрасну! Свои же люди.
184 Михаил Чулаки
Впрочем, случай с видеосъемкой — всего лишь профессиональный риск
правозащитника. Надо сознавать, с кем тягаешься. И профессиональный этот риск
возрастает прямо на глазах! Учащаются случаи обысков у адвокатов, задержаний
по надуманным предлогам. Некоторых уже избивали прямо в зданиях судов,
другим подбрасывали наркотики. Подобная же участь грозит всякому, кто
столкнулся с системой правосудия невольно, помимо своего желания.
В судьбе обвиняемого решающее значение имеет первое движение души
следователя и прокурора. Решат, что преступление серьезное, отправят в
«Кресты» — и потом уж будут стоять на своем, потому что если по ходу следствия
прийти к мысли, что задержанный невиновен, придется отвечать за первичный
незаконный арест. Так что золотое правило следствия: арестовал — добейся
обвинительного приговора. Пусть неудачник плачет: лучше ему сидеть, чем
следователю с прокурором нарваться на выговор. И согревает такого скорого на аресты
прокурора твердая надежда: послушное судило не подведет...
БЕСПРАВИЕ НА САМООБОРОНУ
В трущобную коммунальную квартиру ворвался бандит и стал угрожать
убийством своей сожительнице. Угроза подкреплялась взмахами серьезного кинжала,
сантиметров примерно в двадцать пять длиной. Почти все соседи поголовно
попрятались (и разумно сделали, как оказалось), но нашелся молодой человек,
большой и сильный, истинный Добрыня Никитич, который вступился за несчастную
и в завязавшейся драке убил бандита кухонным ножом, как убивали былинные
богатыри заговоренным мечом-кладенцом какое-нибудь Идолище Поганое.
За что и поплатился. Наш Добрыня был арестован, два года провел в
предварительном заключении и был наконец на днях осужден именем Российской
Федерации за умышленное убийство. (Спасибо, без отягчающих обстоятельств!)
Потому что не на него же нападал ночной гость! А объяснения с сожительницей —
это семейное дело товарища бандита. Милые бранились — только тешились, с
точки зрения прокурора и судьи. Хотя сама спасенная в диссонанс прокурору
благодарила Добрыню.
Добрыня тем более должен был принять взмахи ножа всерьез, понимать, что
тут не танец с саблями исполняется, что про бандита был весьма наслышан:
гражданин Поганов сидел сначала за тяжкие телесные, нанесенные собственной
матери, потом за растление малолетних, потом за убийство с грабежом — у
такого слово быстро переходит в дело. Но с тем большим красноречием
обличала невольного убийцу женщина-прокурор, защищая в то же время светлую
память покойного. Встреться та же прокурорша с подобным Погановым в темной
подворотне, она бы тщетно призывала на помощь благородного рыцаря — и не
дозвалась бы, потому что наш Добрыня Никитич, один из последних благородных
рыцарей в России, ею же посажен и из-за решетки на выручку, не бросится.
Да и как сохраниться благородным рыцарям в России, если их старательно
истребляли в течение десятилетий! Не любили признавать право на самооборону
советские судьи — не любят и российские.
Казалось бы, и прежнее, социалистическое общество заинтересовано было
поощрять личное мужество, и теперешнее, безыдейное, могло бы сплотиться
вокруг культа героя, противостоящего разгулявшейся преступной братии. Но личное
мужество — это ведь не столько беззаветность в драке, сколько чувство
собственного достоинства, способность принять решение и взять ответственность на
себя. Понятно, что развитие независимой личности не приветствовалось при
прежней диктатуре, да и теперь, по-видимому, не входит в число поощряемых
добродетелей: ведь если место гегемона, оставленное пролетариатом, займет
криминалитет, ему тоже не нужны будут непокорные индивидуумы!
Самостоятельная оборона — недопустимый индивидуализм, Россия же всегда была и остается
страной коллективистской и тиранической, а значит, единоличная защита от
бандита противна традициям русской соборности и общинности. На вас напали? —
Звоните в милицию; нет телефона — звоните тем более! И ждите ответа, ждите
ответа, ждите отве...
Уж сколько раз сам Верховный суд разъяснял, что самообороняться можно,
применяя оружие, соответствующее угрозе, — и всё напрасно! Сказители
вкладывали в могучую руку былинному богатырю меч-кладенец, чтобы разить злодея,
наши же юристы даже скромный кухонный нож за разрешенное
оборонительное оружие не признают. На нашей отечественной почве ненаказуемо
обороняться против вооруженного хулигана и бандита рекомендуется только голыми
Страна рискованного правосудия 185
руками. Да и то бережно, чтобы не придушить бандитушку и кулаком не
повредить ненароком. А схватил с кухонного стола нож (а как не схватить, если жить
хочется?!) — и уже не самооборона, а дуэль на шпагах в глазах романтического
следователя! И наказание за дуэль — как при кардинале Ришелье: кто победил,
того и примерно арестовать! Точно так же не оправдывает хозяина дома, что
бандит вторгся в неприкосновенное жилище: незваный грабитель и законный
жилец становятся просто участниками «обоюдной драки» в глазах следствия. И
никак не преодолеть нам эту правовую уравниловку добра со злом, прокуроры
продолжают старательно квалифицировать самооборону как умышленное
убийство, а судьи охотно штампуют обвинительные заключения.
Впрочем, не всегда охотно. При объявлении приговора Добрыне престарелые
заседательницы плакали. А ведь они — равноправные судьи по закону. Вот и
оправдали бы героя, вместо того чтобы плакать! Но заседательницы ныне
полностью зависят от судьи; они не избираются, как прежде, а нанимаются судом, и
сидение их на процессах — скромный приработок к пенсиям: двести с лишним
в месяц. Не послушают судью сегодня — лишатся приработка завтра.
Рискну предположить, что существует еще одна причина, по которой не
поощряется оборона от грабителей и убийц: причина чисто цеховая. Достаточно
юристов, чрезвычайно высокого мнения о своей профессии, которых раздражает,
что о юриспруденции, как и о медицине, судит и рядит всякий профан.
Подобным гордым профессионалам мечтается, чтобы их наука была так же недоступна
для непосвященных, как эйнштейновская теория относительности. Ведь человек,
который, защищаясь, убил бандита, кроме всего прочего, принял и
самостоятельное юридическое решение: возомнил, что он в своем праве. А вот выпускник
юрфака с красным дипломом на сердце докажет кузькину мать и самому
подсудимому, и всем его болельщикам: объяснит в приговоре постатейно, что ничего
они не понимают в законах! Им, невеждам, показалось, что Добрыня Никитич
или другой какой простак оборонялся правильно, но Юрист с большой буквы во
всеоружии своих познаний рассудит, что всякая оборона относительна и в
желании защитить какую-то там свидетельницу (а вовсе не потерпевшую!) уже
содержался злодейский умысел против убитого (а значит — истинно потерпевшего)
гражданина, который, научно выражаясь, вовсе не превысил степень
необходимого нападения.
Об ужасах предварительного заключения в России оказано уже, кажется,
всё. Наказание начинается не после приговора суда, а с выписки санкции на
арест. Недавно вернулся из Норвегии капитан Петренко, проведший около года
в предвариловке славного города Бергена. Его рассказ воспринимается как
обвинение всей российской тюремной системе: номер там, в Бергене, на одного
человека — виноват, камера — с душем и телевизором. Правда, будь у нас такие
тюрьмы, туда бы устремились тысячи бездомных.
Кстати, трудно суду оправдать всякого предварительного сидельца и по
причине ужасных наших «Крестов»: ведь оправдательный приговор означал бы, что
следователь фактически умышленно причинил несчастному Добрыне тяжкие
телесные повреждения — герой наш оставил в камере тридцать килограммов веса,
зато вынес из камеры открытый туберкулез. Пребывание в обычных камерах
«Крестов» (там имеются и привилегированные) справедливо приравнено
международными экспертами к пытке. И если даже по кассационной жалобе Добрыня
Никитич будет вдруг негаданно оправдан, если его освободят по амнистии после
отбытия двух ужасных лет, потерянных годов и потерянного здоровья ему уже
никто вернуть не властен.
Как видим, от бандита человек сильный и храбрый может иногда защититься,
но от мощи государства защититься труднее. Не зарезал убийца, раздавит машина
правосудия: зачем оборонялся?! Зачем помешал бандиту делать свое дело?! Зарезал
бы Поганов и сожительницу, и самого заступника в придачу — и Закон бы Погано-
ва покарал: вкатили бы рецидивисту «вышку», которую добрый президент
заменил бы на пожизненное, — и даже убиенные жертвы должны были бы остаться
вполне удовлетворены сим триумфом справедливости. Так что нечего было
прежде времени своей преступной самообороной совать палки в колеса правосудия.
ЗОНА РИСКОВАННОГО ПРАВОСУДИЯ
Практичные наши сограждане, не очень таясь, называют таксу за
прекращение уголовных дел как на стадии следствия, так и в суде: «Десять тысяч — и ваш
сын (муж, отец) завтра дома». Разумеется, считают в этих кругах даже и не на
186 Михаил Чулаки
новые рубли. И когда перед глазами изумленной публики «рассыпаются», как
принято стало выражаться, в суде обвинения против всем известных главарей банд,
терроризировавших целый город; когда выпускают под подписку или смехотворный
залог обвиняемых в жестоких корыстных убийствах и в то же время гноят по году,
по два, по четыре(!!) в предвариловке незначительных правонарушителей и даже
совсем невинных — тогда приходится признать, что гипотеза о продажности
служителей правосудия находит достаточное экспериментальное подтверждение.
Наши предки знали это давным-давно — и сложили горестную, хотя и
смешную повесть о Шемякином суде. С тех пор не многое изменилось.
Вот, например, судья Ляпкинд всегда очень удачно решает дела, которые
защищает адвокат Тяпкинд. Конечно, получая деньги мимо кассы своей
адвокатской конторы. Все всё достаточно знают, дружный тандем качает деньги почти
открыто, но доказать — смотри выше — ничего невозможно. Поэтому и
приходится укрывать здесь проходимцев псевдонимами: назови подлинные имена,
затаскают по судам и выиграют!
Во времена коммунистической несвободы мы так натерпелись от
управляемых партией судей, что одним из первых достижений свободной России стал
закон о независимости и несменяемости судей. В результате получилось гораздо
хуже, чем в коммунистические времена: несменяемые — и бесконтрольные! —
судьи стали чинить произвол, невиданный и неслыханный прежде.
Разумеется, не все. Встречаются судьи замечательные, когда не устаешь
радоваться: как хорошо, что они несменяемы, не может их сжить гнилая система.
Впрочем, гнилая система очень может: попросту убить неугодного судью, что уже
и бывало неоднократно.
Симптоматично и то, что судейская корпорация охотно защищает именно
судей с подмоченной репутацией. Потому что повлиять на судью теперь могут
только свои: другие судьи, составляющие квалификационную коллегию. Только
эта коллегия может дать разрешение сначала на оперативные действия в
отношении подозрительного собрата, а потом и на возбуждение уголовного дела. Но
дает такие разрешения судейская корпорация крайне неохотно.
Нашлась догадливая судья, которая спешно и беспрепятственно оформляла
разводы — всем подряд, хотя бы жаждущие освобождения супруги жили не
только не в ее округе, но и вообще далеко от обеих столиц. Обвинение казалось
совершенно очевидным, документально многократно подтвержденным. Но все
равно судьи свою оборотистую коллегу не выдали: объяснили, что во всем была
виновата секретарь суда, которая принимала дела и деньги от посторонних
клиентов, а сама судья ну совершенно не ведала, кого разводит.
Как тут не подумать, что почтенные члены коллегии защищали своим
решением и себя — от вероятных будущих обвинений. Сегодня, как поется, ты, а
завтра — кто?!.
Вместе с судьями оценили доходность своего положения и следователи с
оперативниками. Помните историю подростка, которого успешно пытали и
заставили признаться в поджоге машины? С чего бы, казалось, такое рвение? Неужели
только ради процента раскрываемости? Оказалось — не только. Этот молодой
человек, к своему несчастью, живет вместе с братом в четырехкомнатной
коммуналке завидного дома на набережной, в которой уже освободились две комнаты;
посадить мешающих юнцов — и перспективная квартира очистится. Начальник
угрозыска наведался по интересующему его адресу, осмотр места будущего
проживания, по-видимому, его удовлетворил — и он споро принялся за дело.
Другого брата те же оперы, что истязали нашего героя, задержали прямо на улице
и — надо же! — нашли в кармане пакетик гашиша, хотя до тех пор ни сам он
не был замечен в пристрастии к наркотикам, ни на продаже никогда не
попадался. Дела эти рассматриваются отдельно: тут поджог, там наркотик — и
невозможно доказать их очевидную связь и интерес угрозного начальника.
Продолжать можно мучительно и бесконечно. Произвол творится на всех
стадиях процессуального конвейера. И совершенно ясно, что с брежневских
времен правосудия в нашей стране не прибавилось. Пожалуй, даже убавилось.
Например, во времена «зрелого социализма» не слыхали про налеты спецкоманд,
когда опричники в камуфляже с садистским наслаждением крушат направо и
налево посетителей банка ли, дискотеки, — и никто уже не жалуется на удар
кованого сапога по надкостнице: похромаете месяц, авось пройдет. Ну, случаются
изредка и саркомы от такого удара — но ни одна экспертиза ОМОН не
обвинит... А когда в Свердловске-Екатеринбурге такой же ОМОН в припадке студо-
фобии избивает демонстрацию учащихся, не разбирая правых и виноватых и не
взирая на пол и юный возраст, из Москвы с теплом в голосе говорят: «С обеих
Страна рискованного правосудия 187
сторон наши мальчики!» В милиции били прежде — бьют еще больше. Судьи с
прокурорами раньше решали дела вкривь и вкось — кривда торжествует теперь
еще чаще. И понятно — почему: при советской власти в той же милиции били
бескорыстно — только ради торжества коммунистической идеи и верного
служения однопартийному режиму. Теперь, как было описано, можно в буквальном
смысле выбить себе квартиру — такая перспектива, естественно, прибавляет
рвения и вострит полицейскую изобретательность.
Между прочим, даже сильные мира отнюдь не защищены от произвола.
Насиделись в предварительном заключении и многозвездный генерал Кобец, столь
приближенный к президенту после августа 91-го, и год с липшим исправлявший
должность Генерального прокурора Ильюшенко; не говоря уж о фигурах менее
значительных: Карпов — замминистра, Черенков — хоккейный президент... В
худших камерах они не сидели, но все-таки вышли после отсидки (Ильюшенко —
через два года!) отнюдь не в цветущем состоянии. Конечно же, озлобленное
массовым миллиардным воровством население жаждет крупного процесса над
коррупционерами (кстати, и многие широкие массы в 30-е годы, жившие скудно,
искали виновных маршалов и партийных бонз и ревели «Расстрелять!» вполне
искренне), и все эти отсиденты особенного сочувствия в обществе не снискали,
но с последующими процессами пока что-то у прокуратуры не вытанцовывается,
так что, возможно, маялись они в камерах и зря. Потому прав
предусмотрительный Станкевич, избегающий объятий отечественной Фемиды, да и Собчак,
повторяя обещания скоро вернуться, на деле в Петербург не торопится (писано в
начале апреля 1998 г.).
Но о сильных пишут, за них заступаются, каково же слабым и безвестным!
Вот и сидит пытанный, невинный, оболганный «маленький человек», виноватый
только в том, что угораздило его родиться в России.
Все прочие несчастья нашей страны — бедность населения, коррупция
власти, безнаказанность преступников — лишь производные от неправосудности.
Обрести бы нам неподкупный, справедливый суд вкупе с профессиональным и
столь же неподкупным следствием — и остальные напасти стали бы быстро
сходить на нет под всепроникающими лучами правды! Как залежалый снег под
весенним солнцем.
Мы утешаемся надеждами на силу четвертой власти: «Сохраните свободу
печати, и печать вернет вам остальные свободы!» Как видим, не возвращает,
потому что свободная печать ныне вопиет словно в пустыне. А полиция и суд между
тем реально перемалывают судьбы.
Нынешняя судебная система порочна по своей сути, потому что построена в
точности по отброшенному в политике принципу централизма. Неограниченная
власть принадлежала КПСС, которая строила сама себя сверху: Генсек назначал
крупнейших партийных бонз, те, в свою очередь, наместников помельче. От
населения ничего не зависело. Теперь столь же независимы судьи, прокуроры,
милицейские начальники: их назначают по своим вертикалям сверху вниз. Судей, к
тому же, пожизненно. А квалификационные коллегии судей, которые призваны
блюсти судейскую непорочность, способствуют свободе и безопасности в стране
не больше, чем в свое время комиссии партийного контроля: никакая власть в
принципе не в силах очищать сама себя, уж это-то мы должны были бы твердо
усвоить из истории!
Беззакония порождал не коммунизм, беззакония порождал централизм, и
средство от централизма существует только одно — демократия. Необходимо
вернуться к системе выборов судей. Прежние выборы «народных судей» были
бесполезны, потому что лицемерны были любые выборы в нашей стране. Теперь
же, когда свободные выборы как-никак у нас происходят, эта замечательная
практика должна распространиться и на судей. Сейчас сколько угодно случаев,
когда некоторым местным судьям не верит последняя собака в городе или
районе, все знают, что Шемякин-Патрикеев — взяточник, но сместить его жители не
могут. И Шемякин-Патрикеев ничего не боится. Если же он будет знать, что
через три года ему переизбираться, — он не сможет плевать на своих
сограждан, которых берется судить.
Точно так же, если местный милицейский начальник по образцу
американских шерифов будет избираться, он не сможет прикрывать своих подчиненных,
избивающих людей в застенках.
Многое можно сказать и о недостатках демократического голосования. И
охотно говорили — в коммунистические времена. Сколько раз удавалось
слышать от либеральных секретарей обкомов и самого ЦК: «Не готов наш народ к
демократии! Дай ему волю — выберет черт знает кого!» И ведь действительно,
188 Михаил Чулаки
выбирают сейчас людей — скажем осторожно: самых разных, так что
предостережения либеральных цековцев были не совсем уж безосновательны. Вот и в
Нижнем избрали мэра с богатым тюремным стажем. Так что же, отменить по
такому случаю всякие выборы мэров и губернаторов?!
Выборность власти — все-таки наименьшее зло. И сейчас мы видим, что
депутаты и губернаторы, зависимые от избирателей, ведут себя совсем иначе, чем
полностью независимые судьи. А если где-то и изберут судью, выдвинутого
мафией, — что ж, народ будет иметь тех судей, которых заслуживает. Сейчас же
мы наблюдаем, как без всяких выборов мафия преспокойно подчиняет
пожизненных судей, срастается с милицией, а обыкновенные законопослушные
граждане бессильны перед мафиозной властью: институт реального контроля за всей
правоохранительной системой у населения отнят. Бесконтрольная же власть —
всегда чудовищна, нынешних судей-взяточников и милицейских костоломов наши
граждане все-таки не заслужили — этих подонков посадили насильственно на
народную шею.
Мы сделали независимой от населения власть самую насущную для каждого:
ни губернатор, ни депутат, ни даже президент не имеют возможности буквально
уничтожить человека; милиция же с судом — сколько угодно! Так что куда
безопаснее для народа иметь пожизненных губернаторов с президентом, но зато
демократически сменяемых судей и милицейских начальников.
Что с этой властью делать?
Полиция наша так прогнила, что отдельными увольнениями, даже отдельными
судами над садистами ее не исправить.
Единственный выход: единым приказом уволить всю милицию России — от
министра до последнего постового — и набирать заново новую полицию. Туда
могут вернуться и честные профессионалы, над которыми не витают подозрения
во взяточничестве и садизме. Но сначала — вывести за штат всех поголовно, как
это было проделано с несостоятельным правительством.
А после того как произведен будет всеобщий, так сказать, полицейский
переучет, после того как уволенная вся разом полиция будет набрана заново — в
значительной части из прежних сотрудников, но — заново, предстоит перейти на
выборную систему милицейских начальников, которые будут регулярно
отчитываться перед избирателями, будут вынуждены — не побоимся слова —
заискивать перед избирателями, тогда пытки почти исчезнут из полицейского быта.
Ведь как бы ни порицали за многое нынешние выборные наши власти, того
государственного произвола, который чинили в коммунистические времена, ныне
уже не наблюдается. Ни президент, ни губернаторы не могут позволить себе
бессудной расправы над неугодными, которая была обычным занятием для
секретарей ЦК и обкомов. Потому что президент и губернаторы — избираются, они
зависимы от массы малых сих — простых граждан. Полицейские же
независимы — и потому творят беззакония абсолютно в сталинском стиле!
Если сегодняшние тенденции получат естественное развитие, то правовой
произвол, ставший символом большевистской власти, снова воцарится в нашей
привычной к беззакониям стране. Естественно, история не повторяется
буквально, откровенного террора неконституционных «троек» не будет — с делом
вполне справятся законно назначенные однажды пожизненные судьи. И сажать
станут не по скомпрометированным политическим статьям, а по обвинениям якобы
уголовным — выбить показания из обвиняемых и свидетелей ничего не стоит.
Уже есть примеры, когда правозащитников сначала избивают на улице, а потом
их же обвиняют в хулиганстве и отправляют за решетку. Или очень удобно
подсунуть в карман пакетик с наркотиком при обыске — и ни один понятой
ничего не заметит.
Мы сами окажемся во всем виноваты: общество, которое терпит пытки, не
заслуживает лучшей участи. Сколько уже расплодилось пародийных партий — и
не нашлось политической силы, способной установить надежное и безопасное
правосудие в нашей рискованной для проживания стране. Вялые же разговоры о
«судебной реформе» не содержат четкой концепции общественного контроля над
правоохранительными органами.
Действовать надо немедленно и настойчиво. Принимать необходимые законы,
чтобы выбирать судей и шерифов уже завтра. Послезавтра окажется поздно:
недемократический централизм снова сноровисто скрутит нас. И опять не пикнем.
Отзывы на статью прошу посылать: http://www. art. spb. ru/chulaki. — M. Ч.
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ДМИТРИЙ МИЛЬКОВ
«ПРОШУ ВСЕХ ПРИМИТЕ МОЕ!»
Памяти Алексея Михайловича Ремизова
Есть таинственная птичка, и имя не
простое: по-арабски: «ремез» — тайна.
((В розовом блеске»
Родившемуся 24 июня, в ночь на Ивана Купалу, «когда в полночь цветет
папоротник, и вся нечисть лесная и водяная собирается в купальский хоровод и
бывает особенно буйна и громка» (может, эта ночь и решила все дальнейшее:
«не по-людски», «кувырком»?), Алексею Михайловичу Ремизову уготованы были
долгая жизнь и нелегкая судьба, тяжкие скитания по российским дорогам и
европейским столицам.
Странный он, Ремизов. Где у него игра, где всерьез? Где отчаяние, а где
надежда? Где радость, где в слезы? Что мы знаем о нем? Сколь длинна была его
жизнь? В каких временах протекала она? В каких пролегала пространствах?
Света ль было в ней больше? Больше ль печали? Смешались в его мире правда
и вымысел, сон и явь, дни, годы, столетья. Поди разбери!
Разбери, где действительность, а где придумал, если вымысел действительнее
сухих фактов, исторических документов. Отдели игру от серьезного, когда
играют всерьез. Угадай, как оно «на самом деле», когда голоса тех ремизовских
современников, кто сомневается и говорит «против», переплетаются с голосами
тех, кто поверил или «принял его сторону». Поди разбери!
Да и зачем? Что получим (что получаем) взамен, нарушив ремизовский
миф — волю его? Создадим лишь миф новый? А если даже и удастся отделить
«действительного» Ремизова от «придуманного», то чем один будет лучше
другого? К чему этот труд? Да и где она, «действительность»? Да и что она есть такое?
«Только создавая легенду, сказку, можно объяснить существо человека».
«Легенда и есть дух жизни».
Странная его доля, чудная. Родился (заплатим проезжую подать нелепым в
наивной своей самоуверенности метрикам) в 1877 году в Замоскворечье, в
Большом Толмачевском переулке, в старомосковской купеческой семье (второй
гильдии купцы, Ремизовы и Найденовы). Учился в 4-й московской гимназии, в
Александровском коммерческом училище. На трубе учился и рисованию. В 1884-м —
первый рассказ: «Убийца». В 1890-м безымянным «попал в русскую литературу»:
«Атмосферические осадки» — перевод с английского в «Московских ведомо-
Дмитрий Эльевич Мильков (род. в 1969 г.) — специалист по истории русской
литературы XX в., автор работ по теории русского экспериментального искусства.
Живет в С.-Петербурге.
© Дмитрий Мильков, 1998
190 Дмитрий Мильков
стях». Изучил все закоулки и уголки Московского Кремля (старший брат
Николай, помощник знаменитого адвоката Плевако, был старостой Большого
Успенского собора в Кремле). Поступил на естественное отделение
физико-математического факультета Московского университета. Экономические науки слушал, на
юридическом был, паукообразными и ракообразными увлекался,
социал-демократией, немецкими романтиками, каллиграфией, философией...
Да судьбу не обманешь... 18 ноября 1896-го на студенческой демонстрации,
посвященной «полуторагодовой Ходынке», куда зашел вроде бы так, посмотреть
(«И как объяснить человеку самое необъяснимое — судьбу его?»), — вступился
за разгоняемых полицией девушек (незнакомых вовсе, но какая разница: «Душа
не принимала чужой беды») и «надел кандалы». После полуторамесячного
одиночного заключения, во время которого писал книгу «Шурум-бурум» (нечто вроде
литературного дневника), — ссылка: в Пензенскую губернию, на два года, под
гласный надзор полиции. «Агитатор!» С радостью пошел. Надеть «мученический
венец», пострадать, излить свою «боль за весь мир», вкусить «горький корень
жизни» — «вынесешь до конца, и земля потрясется и солнце померкнет и звезды
попадают с неба, и уж новая другая земля ляжет под тобой, и другое новое
солнце и другие новые звезды загорятся на новом небе».
В ссылке часто один. «Очень я не подходил ни к кому, с кем привела судьба
жить. Все жили под знаком „революция", а у меня было еще что-то, что было
выше „революции". У них было „общее", а я хотел „по-своему"». Вокруг него
Бердяев, Луначарский, Савинков... Разные все, но для всех Ремизов и свой, да
чужой, непонятный. Айв самом деле, зачем он, быть может, начинавший
догадываться: «Если не изменится что-то в душе <...>, никакое устройство жизни
человеческой, и самое человеколюбивое и человекодоверяющее — свободнейшее,
<...> ничего не поправит», зачем он перечитал всю «нелегальщину», затем,
студентом еще, съездил в Цюрих и вернулся с целым сундуком запретных книжек
и брошюр, зачем потом этот же сундук (конспиративный, с двойным дном!) в
Пензу перевозил, где призывал рабочих к стачке и созданию «комитетов»,
принимал участие в организации Пензенского рабочего союза, комплектовании
рабочей библиотеки, создании рабочей кассы, размножении прокламаций, за что и
был брошен в знаменитую «пугачевку» (камеру, якобы для Пугачева еще)?
С чего бы все это? От юродства («маска боли его», по характеристике
Зинаиды Гиппиус)? От желания ли справедливости, жажды Царствия Божьего на
земле? От невозможности ли терпеть чужое горе? Или так, по случайной какой
случайности («шахматную ладью после несвоевременной рокировки» напоминал
он Набокову) — «перекувырк»? А может, все-таки не понял тогда до конца еще,
что «обвиноватить никого нельзя» или что (страшно, если истина!) и в душе-то
человеческой ничто никогда не изменится? Поди разбери! «Вся моя жизнь как
крутая лестница. Людям, привыкшим все „вовремя" и „по-человечески", лучше не
заглядывать в эти пропастные колодцы: для ихних глаз ад».
После «пугачевки» — высылка Ремизова в Усть-Сысольск Вологодской
губернии. В 1901-м перебирается в Вологду. Приехав на две недели в Москву,
знакомится с Валерием Брюсовым, получает приглашение участвовать в альманахе
«Северные цветы» и журнале «Новый путь». 8 сентября 1902 года под
псевдонимом Н. Молдованов — публикация: «Плач девушки перед замужеством». В том
же году — перевод (совместно со Всеволодом Мейерхольдом) книги Роде «Гаупт-
ман и Ницше». В 1903-м — женился в Вологде на Серафиме Павловне Довгелло.
31 мая 1903 года — окончание ссылки с запретом на пять лет проживать в
столицах. В 1904-м родилась дочь Наташа. Сотрудничает с Мейерхольдом в
«Товариществе новой драмы». Переводит совместно с женой для театра
Мейерхольда драму Пшибышевского «Снег». Два года скитаний: Херсон, Одесса, Киев...
«Когда-то тоже в Одессе, жили мы в щели на Молдованке, тогда родилась
Наташа. Что было делать? И я написал Льву Николаевичу Толстому и Иоанну
Кронштадтскому, ответа не получил: первый мудрец и первый святой на мое не
откликнулись, и как это меня угораздило, ведь я писал не о Боге и не о совести,
а только о своей беде» («В розовом блеске»).
В пятом году приехал в Петербург. Романом «Пруд», привезенным из ссылки,
надолго зарекомендовал себя среди критиков и читателей «самым крайним,
самым неумеренным модернистом, декадентом». «Положительно можно сказать,
что нет на свете такой мерзейшей мерзости, которой не описал бы Ремизов.
Стоит только чему-нибудь липкому, склизкому, чадному, смердящему хоть каплей
капнуть к нему на страничку, как из этой капли он создает целый вулкан, целый
«Прошу всех примите мое!» 191
смерч, закружит и вас и себя в зловонии, в плевках, оплеухах, диком блуде,
исступленном сквернословии», — напишет о Ремизове Корней Чуковский.
«Запугав» читателя «Прудом», печатает Ремизов «Часы», также написанные
ранее. Сквозь картины страданий человеческих (вечных, вневременных)
проступает ремизовское время, с его трагическим безумием, жаждой сверхчеловека,
человекобога, со страстями и гордынею, с поисками виноватых, с ожиданием
кары Божьей и с сотворением суда человеческого. А на соборной колокольне,
над измученной землей — дьявол.
Страшен мир ремизовских сочинений. Страшной жизнью живут в страшном
мире люди. Забыта истина, потеряна правда Божья. «Господи, просвети нас
светом твоим солнечным, лунным и звездным!» — взывают ко Христу, просят Его о
помощи сбившиеся с пути праведного ремизовские герои. Но будто не слышит
молитв Спаситель, не помогает молитва. А быть может, и слышит, да нет сил
помочь, нет сил ответить. Далеко от Бога земля, и непреодолимая пропасть
между живущими на ней и Тем, к Кому взывают они в тоске и страдании.
Пленницей дьявола или какой другой, еще более страшной силы, у которой
сам дьявол в плену (ведь и он страдает, и у него «залитые слезами глаза», и ему
«жутко и холодно», и у него сердце стонет), предстает в ремизовском мире «мать-
сыра земля». И «ходит в мире грех». Тянет на грех человека. Не получается ни
любить, как оно хочется, ни в Бога веровать. Все оборачивается грязью, смрадом
и гадостью. Дьявол, или тот, дьявола страшнее, сильней на земле. Его власть!
«За какое преступление выгнали меня на землю?»
«Душа русской литературы, да и вообще литературы, это „боль"». Боль
выделяет Ремизова в кругу тоже не больно веселых его современников. Боль диктует
ему подчас роль «постороннего». Боль, в шутках и озорстве становящаяся порой
лишь более беспомощной и безысходной, — спутница всей его жизни. «В
„Хождении Богородицы по мукам" есть про одну муку слово — про ангелов —
стражей мук человеческих, лица у них стали темные от бессилия: видеть муку и не
иметь сил помочь... Я давно присоединился к этим ангелам».
Боль для Ремизова — основа мира, неизменный атрибут бытия, его сущность,
его определяющая категория. Она «неразрывна со всей сущностью „всего", и
мир начался в боли и очищение мира через крестную боль, и родится человек в
мир из боли, и то, что называется „счастьем", — мое горькое счастье! —
неуловимое, но вспоминаемое до боли».
Странный он, Ремизов. Кто он? Откуда? Христианин? Язычник? Декадент?
Гностик? Не в нем одном отразилось путаное его время. Только кажется порой,
что не Мережковский, Вячеслав Иванов, Белый (жаждущие религиозного синтеза
многоумные книжники, символисты, друзья его), а Валентин, Василид, древние
манихеи и средневековые катары — истинные ремизовские современники.
Неспроста, может, гностикам посвятил он первый свой графический альбом,
неспроста читал легенды богомильские, неспроста заканчивается его «Канава»
магическим «Абракзас»? Где игра, где всерьез? Поди разбери!
Александр Блок вспоминает в своем дневнике: «Вчера около дома на Камен-
ноостровском дворники издевались над раненой крысой. Крысу, должно быть,
схватила за голову кошка или собака. Крыса то побежит и попробует зарыться под
комочек снега, то упадет на бок. Немножко крови за ней остается. Уйти некуда.
Воображаю ее глаза. То же, что человек, упавший, прыгая с трамвая, только
жальче, потому что — беспомощней. На эту крысу иногда бывает похож Ремизов».
Но вот чудно: вместе с «Прудом» и «Часами», что подобны протяжному
стону, каким стонет всякая тварь на земле, отвернувшейся от Неба, на земле, где
тьма беспросветная и непролазная грязь, пишет Ремизов «Лимонарь» — сборник
переложенных апокрифов, «отреченных повестей», рождающий надежду в
отчаянии и свет во тьме. Пишет будто ответ «Пруду» и «Часам», пишет о том, как
Никола Угодник, исходив всю землю русскую («пропащий народ: вор на воре,
разбойник на разбойнике, грабят, жгут, убивают, брат на брата, сын на отца,
отец на сына, дочь на мать!»), простил нам грехи наши: «Больно уж мучаются».
Вместе с «Прудом» и «Часами» пишет Ремизов «Посолонь» — «идиллию»,
может быть, самую светлую свою книгу. Рядом с миром хаоса, отчаяния, страдания,
миром, чья липкая, клейкая грязь засасывает в себя, как тина, возникает мир
успокоения и надежды, света и радости. Рядом с непомерной болью появляется
обретенное, быть может, с превеликим трудом и мучением «чувство тихой дет-
192 Дмитрий Мильков
ской радости, без которой нет и не может быть оправдания безостановочной
борьбе и смерти». Рядом с горестью и обреченным весельем непроглядной яви
открывается светлый покой сна и сказки.
«Посолонь», «Лимонарь» не плод случайного, мимолетного увлечения
стариной, не попытка подражания* и не изящные, а зачастую манерные литературные
сказки (как у Бальмонта или Сологуба), не только ранний пример того тяготения
к народному, «примитивному», что разовьется в творчестве Хлебникова или Кру-
ченыха. В сказочной нелепице, в чуднбм и чудном ее мире видит Ремизов окно в
«другой мир», выход из ограниченности «дневного» сознания и «трезвого»
взгляда, проникновение в тайны «большой памяти человеческого духа», в
тысячелетнюю мудрость мифа. Там, откуда доходят до нас древние легенды и сказы, там,
откуда течет музыка слова, откуда доносятся отблески купальских огней и
слышатся звуки молитвы, — там видит Ремизов источник покоя и услады, мудрого
глупства и смиренной мудрости.
Совмещающий в своем творчестве традицию Древней Руси (как языческой,
так и христианской) с традицией русской культуры XIX века и с исканиями
русского и западноевропейского модернизма Алексей Ремизов в сказках своих
занимает положение особое. Неважным становится соотношение «авторского» и
«народного». Ремизов и оригинальный художник, и продолжатель древних
традиций. Среди его петербургских друзей и знакомых не только Мейерхольд, Шестов,
Розанов, но и многие ученые-фольклористы, собиратели. Ремизов — примерный
читатель фольклорных сборников. Многие тексты попадают к нему еще до
печати. «Я давно заметил, что сказка и есть самая большая радость...» «Своим
голосом, русским ладом скажу сказку — послушайте».
Дополненные «Посолонь» и «Лимонарь» входят в вышедшее в 1910—1912
годах восьмитомное собрание сочинений. В 1914-м — собрание русских сказок
«Докука и балагурье». В 1915-м — сборник волшебных рассказов и снов
«Весеннее порошье», иллюстрированная Николаем Рерихом книга «За Святую Русь.
Думы о родной земле». В 1916-м — книга «Укрепа. Слово к русской земле о земле
родной, тайнописях земных и судьбе». В 1917-м — «Николины притчи» —
легенды об одном из любимейших на Руси святых.
Пусть кошмар бытия — непреложный закон, пусть «жребий человека —
гореть и горевать, и мера жизни — огонь и горе», пускай «страдание и есть жизнь,
а удел человека — смятение и несчастье», пускай «все живое вышло из
туманности и обречено жить в сумерках», но рядом — иной мир, мир, в котором «не
тронут». «Я чувствую, есть какой-то другой мир и мы связаны с ним, есть другая
жизнь без этой нашей лжи и подозрения». И в этом мире немало печали («мое
счастье — горькое счастье»). Легка ль «Посолонь» — попытка унять
нестерпимую боль? Но печаль здесь иная, ибо за страданием будет спасение, за
успением — новая светлая жизнь.
С любовью Ремизова к сказкам связана любовь («с нарушенной мерой», как
он порой признавался) к снам. Много их у Ремизова. «Сны я записываю, как
научился писать». «Ночь без сновидения для меня, как „пропащий" день». Многие
ремизовские сны собраны им в специальные книги, напечатаны, а уж
рукописных ночных дневников — не счесть. В сонной чепухе, в ночных небылицах видит
Ремизов возможность пророчества, откровения. «В снах не только
сегодняшнее — обрывки дневных впечатлений, недосказанное и недодуманное; в снах и
вчерашнее — засевшие неизгладимо события жизни и самое важное: кровь,
уводящая в пражизнь; но в снах и завтрашнее — что в прерывном безначальном
потоке жизни отмечается как будущее, и что открыто через чутье зверям, а
человеку предчувствием; в снах дается и познание, и сознание, и провидение;
жизнь, изображаемая со снами, развертывается в века и до веку».
В сказках, легендах, снах спасается Ремизов от ужасов «этого» мира. В
сказках — «не тронут». «Без музыки, без снов, без сказок и без „игры" (она слита
со сном и сказкой) — да лучше бы такому не родиться на чудодейной земле».
А где сказка, где нет? Где явь, а где сон? Поди разбери! Светел мир реми-
зовских сочинений. Надеждой живут в светлом мире люди.
Между двумя полюсами протекает жизнь в ремизовских сочинениях.
Большое отчаяние и большая надежда, переплетаясь, сливаются воедино, постепенно
рождают величественную и незыблемую основу бытия. Бытия, где боль ведет к
надежде и радости,^ где надежда и радость спаяны с болью. «Я видел свет и в
самую темь нашей, от всего света „затворенной", жестокой жизни». «Я с первых
«Прошу всех примите мое!» 193
дней почувствовал счастье жить на земле. И сколько тягчайшей, тупой боли в
этом счастье».
Где игра, где всерьез? Где отчаяние, а где надежда? Где радость, где в слезы?
Поди разбери! «И то и то правда».
Странный он, Ремизов. Знакомят его в гостиной у Мережковских с Андреем
Белым (в будущем — друзья), а он «выставил руку, совсем неожиданно сделав
козу из пальцев: — А вот она — коза, коза!» Или во время философской беседы
у Розанова (он да Лев Шестов, пожалуй, самые близкие Ремизову) подойдет к
Вячеславу Иванову: «У Вячеслава Иваныча — нос в табаке!»
Летом восьмого года, когда рядом с различными политическими партиями,
организациями («И до чего эти все партии зверски: у каждой только своя правда,
а в других никакой, везде ложь».) беспрестанно возникали и исчезали
разнообразные религиозно-философские собрания, общества, учредил и Ремизов свое —
«Обезьянью Великую Вольную палату» — «ОбезВелВолПал» — под
предводительством Асыки Первого, верховного властителя «всех обезьян и тех, кто к ним
добровольно присоединился, презирая гнусное человечество, огадившее всякий
свет мечты и слова». А канцеляриусом — Ремизов.
Все он делает как бы не ко времени («На Рождество у меня выходит
пасхальное, а на Пасху снежит декабрем»). А приглядишься — может, это-то и нужно,
может, это и главное — «чтобы увидеть больше, чем только под носом, надо
вывихнуться, взбеситься», «объявиться сумасшедшим куда ответственнее, чем
ходить в здравом уме и твердой памяти».
Во дни, когда все закручивалось в революционном вихре, когда вернувшегося
из ссылки Ремизова в Петербурге, в Москве окружала та же «революция» (если
не всегда социальная, так «революция духа», «революция сознания»), когда
современники, воспевая гордыню свою, подобно Косте Клочкову из «Часов»,
властителями мира себя возомнили и объявляли Новый Сион, он, юродством своим
Христа ради, пытался вернуть мир к человеку с его болью и радостью, наказать
суетность и относительность всех умозрительных споров и возвышенных
начинаний, поисков истины, от Истины уводящих.
«Нет больше любви такой, чтоб окружала, единственной, потому так и зябко».
Где игра, где всерьез? Где радость, где в слезы? Поди разбери! «Ремизов сам
надел на свое лицо маску смеха, которую он не снимает, не желая испугать
окружающих тем ужасом, который постоянно против воли прорывается в его
произведениях», — писал о Ремизове Максимилиан Волошин.
Таким он и останется навсегда. Уходя, будет вывешивать на дверь: «Выхожу
один я на дорогу». В парижском его кабинете, прозванном «кукушкина» (за
висящие в нем часы с кукушкой), будут жить разные игрушечные зверьки,
домовые... Или возьмет да и учинит что-нибудь этакое — так, «для безобразия»,
«через», «навыворот», «перекувырк».
Вот только коллекцию пасхальных яиц (одно Андрей Белый подарил,
другое — Розанов, третье — Лифарь...) придется в Париже продать. Да вот еще за
хлебом в войну ходить не хотелось: «Подаяние!»
В десятом году пишет Ремизов «Крестовых сестер». История отчаяния и его
преодоления. Рассеять тьму, во тьму погружаясь? Пройти все круги земного ада,
чтобы увидеть — где-то далеко и вдруг так близко — сияние чистого света,
чтобы принять, понять и благословить «странную жизнь на земле».
На томике «Крестовых сестер», подаренном Ремизовым Серафиме
Павловне, — надпись: «Должно быть, больше такого не напишу по напряжению, по
огорчению против мира. Теперь спокойнее подхожу ко всему и сужу сверху, а
не из внутри...<...> Это память, очень больная. Но в прошлом я все принял и
как-то понял и благословил».
«Надо все принять, и самое позорное, и, приняв, сжаться, так тише,
незаметней, как юркнешь в помойку, и тогда все пойдет». Принять не в силу торжества
на земле справедливости и добра, не по слепоте к бедам и несправедливостям.
Принять мир и человеческую судьбу в нем как свою участь, которую надо
выдержать и преодолеть. Обрести покой не в тихой, беспечальной жизни, а в жизни,
полной страдания и боли.
Переписывает после «Крестовых сестер» Ремизов «Пруд» и «Часы». Многое
меняется — пожалуй, самое главное. Лишь теперь появляется завет отца Глеба,
итог нового варианта «Пруда»: «Надо принять всю судьбу — всякую недолю, и
принять ее вольно и кротко, и благословить ее всю до конца». И «измученное лицо
человека», а не камень, открывается теперь у каменной лягушки, упирающейся в
194 Дмитрий Мильков
подножье кельи, когда «с красной, ржавой коростой покрытой пасти слетала
шелуха». И думается, что, может быть, не дьявол «раскинул синие крылья,
темные во млеющих звездочках от края до края по тихому небу», а «теплая, тихая
лунная ночь раскрыла свои звездами переливающиеся глаза и замерла».
Осталось в новых редакциях страдание, осталась боль, да и сам «пруд»
остался, и, как прежде, «засасывает» он человека. Осталась земля «непонятная», «с ее
неразгаданной непостижимой жизнью», но ясно стало теперь: «Прими ее кротко,
всем сердцем, всю до конца, благослови ее и увидишь путь!»
Семнадцатый год. «Все, что дышит, живет и растет, станет дымом».
Революция для Ремизова — хаос, сумятица, смерть. Революция — нарушение строя,
лада, забвение самых глубинных основ человеческого существования. «Приходится
доказывать, что ты человек, — а ведь все идет против этого признания».
Кажется, и без того известен Ремизову весь ужас и трагическая первооснова
бытия; кажется, известно ему, что «страдание и есть жизнь», знает он, «зачем
беды и за что бедуют»; кажется, желает он видеть в революционных событиях
не только конец, но страдание очищающее, «огонь Гераклитов», — и все же
больно смотреть вокруг, страшно.
«Широка раздольная Русь, родина моя, принявшая много нужды, много
страсти — вспомянуть невозможно! — вижу тебя: оставляешь свет жизни, в огне
поверженная». «Если бы были такие могилы, куда бы клали живых, — я лег бы»
(«Взвихренная Русь»).
После октября Ремизов работает в Театральном отделе Наркомпроса.
Несмотря на лишения и беды, на смерть близких людей (в девятнадцатом в Москве
умерла мать Ремизова, а на похоронах не смог побывать — был арестован,
выпустили через несколько дней — ошибка, но уже поздно), несмотря на его
«Слово о погибели земли Русской», отъезд в двадцать первом году Ремизовых за
границу был для всех неожиданностью. Уехал седьмого августа, в день смерти
Александра Блока, взяв с собой немного русской земли. Уехал «по невыносимой
головной боли, от которой последний год петербургский много мучился». Да и
как было голове не разболеться! «Трудно очень жить стало, так трудно, что
просто иногда завидно — мертвому завидно: не могу я быть ни палачом, ни
мстителем, ни грозным карающим судьей, и всякая эта резкость
„революционного" взвивает меня, ранит, и мне больно — моей душе больно».
Сначала — Берлин, потом — Париж. «Моя жизнь раскололась». «А как не
хотелось мне уезжать из России!»
В эмиграции тяжело. В оккупированном Париже — совсем худо. Хоть и
печатали, хоть и интересовались, все равно — «опустошение», «пустыня».
Двадцать первого мая сорок третьего умерла Серафима Павловна. Три года
после этого ничего не писал. «Образ смертный и больной загораживает образ
светлый. На глазах пелена. Как-то надо развеять». Разбирая и переписывая
семейный архив, вернулся к литературе.
Видел все хуже. Очень боялся ослепнуть, и почти ослеп в конце. («На месте
глаз — пустота — яма».) Спал сидя — боялся: «Лягу и задохнусь» (думал, что
Серафима Павловна умерла, задохнувшись). Утром, чтоб откашляться,
требовалось два-три часа. Потом сигарета, чай — и писать. Или почитает. «Я готов
отказаться от еды, вытерпеть холод — книга для меня все!» Сжался совсем.
Сгорбился. «Потрогайте, настоящий горб у меня вырос», — шутил он и терпел. «„Надо
терпеть" — с этого начинается день. Терпеть со стиснутыми зубами».
«Терпеть — это я говорю из последних моих дней моему первому дню».
И все же, несмотря на невзгоды, рядом с тоской и болью («Как редко
взблескивает свет в нашу человеческую тьму». «Нелегко дается мне моя доля жить».)
все больше покоя и умиротворения. Все яснее: страдание — залог спасения.
Страдание — путь к познанию мира, к примирению с ним. Страдание — знак
любви Бога к человеку. Страдание — надежда. И тягчайший грех — беспечало-
вание. «Ведь только беда, только горе еще пробивают тот камень, которым
завален крылатый дух в плотском человеке». «Боль источник моих знаний — через
боль моя связь с миром». «Если что еще и бодрит дух мой, это скорбь. И эта
скорбь связывает меня с миром. Скорбь же дает мне право быть».
Странный он, Алексей Ремизов! С одной стороны — отверженный, забытый
всеми чудак, не понятый современниками и живущий, скорее, не в настоящем, а
«Прошу всех примите мое!» 195
в прошлом, или вовсе вне времени. С другой — после отъезда из России
переводы его сочинений — на страницах весьма элитарных парижских журналов, где
его считали сюрреалистом; несколько его рисунков, из тех, что в Праге
тридцатых годов были выставлены в количестве более тысячи, хранил у себя Пикассо...
С одной стороны, весь в прошлом, в старине. С другой — и джаз любит. С
одной стороны посмотришь — московские храмы, колокольные звоны
«постригли» ему глаза, открыв их на мир. Кто ближе ему Аввакума? С другой — «Гете
остается для меня первым среди первых». Знал наизусть много из Гоголя,
Достоевского, но знал и Конфуция, и Лао-цзы, и, уж конечно, Ницше.
С одной стороны, плоть — тюрьма духа, низость, проклятье («жрать,
плодиться, гадить»). С другой — написал еще в 1906 году эротическую (скажем мягко)
«Что есть табак», в 1921-м — «Царь Дадон» (тоже «только для взрослых»),
издавал «Заветные сказы», хотел создать совместно с Розановым, Сомовым, Бакстом,
Нувелем книгу «О любви» — русскую «Кама-сутру» («фаллологию»), «собрать
всю мудрую науку, какую у нас на Руси в старые времена няньки да мамки
хорошо знали, да невест перед венцом учили, ну и женихов тоже».
Кто он? Откуда? Античный киник? Древнерусский скоморох? Юродивый?
Декадент? Где у него игра, где всерьез? Где отчаяние, а где надежда? Где радость,
где в слезы? Смешались в его мире правда и вымысел, сон и явь, дни, годы,
столетья. Поди разбери!
Эмигрантская проза Ремизова удивительна. В своих воспоминаниях создает
он некий новый жанр, новый тип повествования. Осколки мыслей,
воспоминаний, чувств кажутся порой то исповедью, то страницами дневника, то
литературным очерком, то сном. Действие разворачивается в различных временных и
пространственных планах, хронология нарушена, смешаны «реальность» и
«вымысел» («переплеск сна в явь»), сугубо «личное» становится вровень с
«общественным», историческим, события, казалось бы, незначительные становятся
главными, а, казалось бы, самые что ни на есть основные — и вовсе потеряны.
«Написать книгу „узлов и закрут" значит написать больше, чем свою жизнь,
датированную метрическим годом рождения, и такая книга будет о том, „чего не
могу позабыть"».
«Подстриженными глазами», «Иверень», «Встречи. Петербургский буерак»,
«Взвихренная Русь», «Учитель музыки», «Мышкина дудочка», «В розовом
блеске»... Образы русской сказки, легенды — в основе чуть ли не всех поздних
ремизовских книг. Сказка — выход к сверхличному. В сказках — гармония. В
сказках — «не тронут». «Я прожил богатую полную жизнь, окруженный
пламенной любовью, — чего еще надо человеку? Но почему-то какие-то сочетания у
Мусоргского и Чайковского и, вообще, музыка, песня и напоенное пламенем
слово вдруг уводят меня в непохожий мир, жуткий и страшно мне близкий: там
котлы кипят, смола течет и дразнящие перелетают огни, душа тоской — тоска о
чем? То ли оттуда пришел я, из лунного края неутолимой Истар, или моя
колыбельная купальская тень, налетая вдруг, ворожит надо мной» («Иверень»).
В восстановлении «русского лада» по-прежнему видит Ремизов одну из
главных своих задач («И этот лад — моя вера и мой — суд»). «Весь мир для меня
выражается словом — сочетанием слов. Мир — словарь. И как я радуюсь
словам. Слова меня трогают — я чувствую их взгляд, рукопожатие. Меня можно
оцарапать словом и обольстить».
Хотя и попрекали его за этот лад («никогда не существовавший и не
могущий существовать»; по мнению Бунина, «мерзейший»), хоть и отодвигали
страницы, завидев непонятное («будто я умышленно пишу так, чтобы понять ничего
нельзя было, и, озоруя, подсовываю рукопись: „Читайте!"»), не уставал повторять:
«Мои слова и строй слов не выдумка». «Моя рукопись, как партитура, но не
линейные знаки, а знаменные. А по крюкам кто же нынче поет?»
Он умер в пятьдесят седьмом. Может, в тот день он наконец проснулся от
долгого сна? («Вот проснусь и окажется: Россия — я в России, а все эти годы
здесь лишь сон был».) А может, напротив, навсегда ушел в страну снов, и «тихий
сон закрыл ему глаза, и успокоил встревоженное сердце, и унес испуг, оставив
сладкий покой и тишину»?
Незадолго до смерти Ремизов сказал: «Меня согревает невидимое солнышко,
я с ним теперь особенно сдружился». За день до смерти он сделал последнюю
запись в своем дневнике: «Сегодня весна». Стоял ноябре, двадцать шестое.
ЮРИЙ КОВАЛЕВ
БИТНИКИ
Полувековой юбилей
Полвека тому назад в Нью-Йорке сложилась небольшая группа сходно
мысливших молодых людей (в возрасте от двадцати до тридцати лет) с резко
выраженными творческими амбициями и твердым убеждением, что именно они —
великие отрицатели, нигилисты XX века — способны дать художественное
выражение новым воззрениям, широко распространившимся среди американской
молодежи в послевоенное время. В их числе были Джек Керуак, Аллен Гинзберг,
Клеллон Холмс, Нил Кэссиди, Карл Соломон и еще несколько человек,
оставивших заметный след в американской духовной жизни середины века. Спустя два
года Керуак в своем первом романе («Город и городок») предложил
наименование «Beat generation», которым обозначил не только себя и своих друзей, но
духовный мир значительной части американской молодежи, напрочь отрицавшей
традиционные ценности и нормы в области культуры, искусства, социального
поведения, нравственности. В середине 50-х годов центр битничества переместился
на Западное побережье. Тогда же увидели свет два выдающихся произведения,
наиболее полно и ярко отразивших мироощущение битников: поэма Аллена Гинз-
берга «Вопль» (1955) и повесть Джека Керуака «На дороге» (1957). Это была
вершина литературного «бита». Отсюда начинался спуск. Битники продолжали
писать и публиковаться, но перестали восприниматься как отражение духа времени,
который менялся с поразительной быстротой. Примерно в это же время и по
такому же сценарию развертывалась история «Сердитых молодых людей» («Angry young
men») в Англии. Они довольно громко заявили себя в драме (Осборн) и в прозе
(Уэйн, Эмис) как «отрицатели» и «бунтари», но быстро сошли со сцены.
В конце 1958 года в Нью-Йорке вышла небольшая антология «Битники и
Сердитые»1, подводившая предварительные итоги американского и английского
литературного «бунта» предшествующего десятилетия. В свое время книжка эта
наделала немало шума, но потом, к сожалению, позабылась, возможно оттого,
что самый век битничества был короток. Уже в начале б 0-х годов критики с
недоумением вопрошали друг друга: куда это подевались битники и «сердитые»?
А они никуда не девались, они были тут — и Керуак, и Гинзберг, и Холмс, и
Осборн, и Эмис, — только движение стало глохнуть. Наиболее решительные (и
наименее глубокие) критики объявили, что «все эти хиппи» предпочли
буржуазное благополучие бесцельному бунтарству. Приговор был окончательный, обжа-
1 The Beat Generation & the Angry Young Men. Ed. ву G. Feldman and M. Garten-
berg. N.Y., 1958.
Юрий Витальевич Ковалев (род. в 1922 г.) —специалист по истории романо-
германских литератур. Автор книг «Пол Скофилд» (1970), «Молодая Америка» (1971),
«Герман Мелвилл и американский романтизм» (1972), «Эдгар Аллан По: новеллист и
поэт» (1984). Живет в С.-Петербурге.
© Юрий Ковалев, 1998
Битники 197
лованию не подлежал, хотя и не объяснял ничего по существу. Так мы и остались
с не очень сложной, но все же неразгаданной тайной на руках. Никому не пришло
в голову, что движение заглохло потому, что исполнило свое предназначенье, и в
повестку дня становился уже совсем другой вопрос: в чем было его
предназначенье, его цель, его смысл? Но тогда этот вопрос почему-то не возникал.
Изначальная ошибка заключалась, по-видимому, в том, что в движении
«битников» и «сердитых» увидели идеологическое «послесловие» ко второй мировой
войне по аналогии с «послесловием» к первой мировой войне, которое написало
«потерянное поколение» (Хемингуэй, Фицджеральд, Вулф, Ремарк, Селин, Олдинг-
тон и др.). Делались многочисленные сопоставления, попытки установить
преемственность, найти внутреннюю связь, сходство идейно-эстетических принципов,
обнаружить «типологические схождения», но ничего не получалось. И вовсе не в
том было дело, что вторая мировая война по характеру и существу своему
решительно отличалась от первой. «Битничество» было порождением новой эпохи,
начало которой положили взрывы в Хиросиме и Нагасаки.
Угрюмые прогностики середины столетия в своих выступлениях представляли
XX век как эпоху трех мировых войн. Первая уже была, вторая тоже, третья
поджидала человечество за ближайшим поворотом истории. Она была
реальностью нашего сознания. Ее не просто ждали, к ней готовились. Теллер в Америке
и Сахаров в России сооружали (и соорудили) водородную бомбу, прикидывая
вероятность полного уничтожения жизни на земле. Состоятельные люди,
генералы и власти предержащие строили подземные города или, на худой конец,
капитальные убежища, чтобы пересидеть ядерный ураган. Военные бюджеты многих
стран стали выражаться в числах с десятью нулями, и нули эти реализовались в
военных базах, межконтинентальных баллистических ракетах, стратегической
авиации и т.п., а также в военной «помощи» недоразвитым странам. Романисты
писали романы о последних днях человечества, киношники снимали кино про то
же самое, поэты издавали многостраничные поэтические «вопли», популярные
барды из числа профессоров математики сочиняли лихие песенки о «последней
бомбежке», а футурологи приступили к созданию истории третьей мировой
войны, опираясь на простейшую схему: после первой мировой войны была вторая,
после второй — третья, после третьей — ничего. Третья мировая война была
если не фактом, то фактором существования человечества середины нашего
столетия. И те, кому нравятся экзотические дефиниции, могут именовать битников
и «сердитых молодых людей» потерянным поколением, но, конечно, не второй
мировой войны, а третьей. Они и в самом деле были «детьми бомбы». Если
угодно, их творчество можно назвать послесловием к несостоявшейся войне.
Джин Фелдман и Макс Гартенберг, серьезно изучавшие творчество битников,
назвали их «бунтарями без цели и программы». Такой взгляд получил широкое
распространение, да и сами битники в немногочисленных своих декларациях как
будто бы подтверждали его. Отсюда с легкостью делался вывод, что «бит» —
явление, находящееся за пределами национальной или мировой культуры, не
имеющее социальной опоры и возникшее как бы ниоткуда и из ничего. Этим же
объясняли и короткий век битничества. Вывод этот совершенно ошибочен, и
возможен он был лишь оттого, что битники не провозглашали публично своих
целей, не сочиняли программы. Когда им объясняли, что они просто «продукты
тревожного времени, не принадлежащие какой-либо стране, способные понять и
оценить все, но не способные испытать шок перед чем бы то ни было, что их
главное требование к обществу сводится к тому, чтобы общество от них
отвязалось», — они не спорили. Между тем битничество имело
социально-психологическую базу в хипстеризме, собственную идеологию, реализующуюся в творчестве
и в способе бытия, и возникновением своим было обязано гуманистическим
традициям американской литературы, наиболее отчетливо выразившимся в
общественно-философских и художественных идеях Хемингуэя и Фолкнера.
Хемингуэй выдвинул постулат единения и единства человека и человечества,
имея в виду единство вненациональное, внеклассовое, внегосударственное и
вообще внесоциальное. Причастность человека к человечеству как первооснова
бытия — центральная тема многих поздних сочинений Хемингуэя. Однако
художественное воплощение этой идеи в произведениях писателя носило, в основном,
условный характер, поскольку сама идея почти не имела основания в реальной
действительности. Недаром конкретная образность и даже некоторая
натуралистичность стиля раннего Хемингуэя уступила в его позднем творчестве место
символике и эмблематике — условным значениям, замещающим реальность.
Фолкнер принял идею Хемингуэя и предложил свой путь: искать единения
через обращение к «простым истинам человеческого сердца». Он предлагал стро-
198 Юрий Ковалев
ить мост от человека к человечеству, то есть от человеческого сердца к сердцу
человечества, от конкретной личности к универсальному человечеству, почти
абстрактному в этой своей универсальности, но совершенно конкретному даже на
уровне абстракции. Фолкнер думал не о человеке вообще как о синониме
человечества, ибо «человек вообще» это и есть абстракция, но именно о человечестве
как о субстанции вполне конкретной.
Младшие современники с энтузиазмом слушали наставников и учителей и
даже стали прикидывать, как бы реализовать блистательные предначертания, но
мгновенно обнаружили, что все пути заблокированы. Между человеком и
человечеством стояли всякого рода объединения, структуры, формирования
(биологические, социальные, экономические, политические). Всякий человек принадлежит к
какой-нибудь группировке. Это может быть что угодно — семья, сословие, класс,
нация, государство, группа государств, партия, служебный коллектив. Мало ли
их! У всех свои интересы, не совпадающие ни с интересами человека, ни с
интересами человечества. Младшее поколение литераторов середины века с
отчаянием и отвращением осознало, что высший закон, управляющий жизнью
человека в нынешнем мире, — конформизм, подчинение нормам и правилам,
действующим в вышеназванных структурах. Каждому человеку, желающему выжить (и
по возможности преуспеть) в этом мире, надлежит занять предназначенное ему
место, нишу, гнездо, квадратик и самому приобрести некоторую прямолинейность и
прямоугольность, дабы не зацепили, не ушибли, не поломали. На языке хипсте-
ров это называлось square. Это, разумеется, — метафора. Ближайшая параллель
в русском языке — кирпич. Размер не имеет значения, был бы прямоугольный.
Отсюда начинается идеология битничества. Первый ее постулат: все люди
делятся на две категории: хипстеры и кирпичи. Как заметил молодой Норман
Мейлер, «либо ты хип, либо кирпич <...> Или ты бунтуешь, или подчиняешься;
или ты отчаянный первопроходец на Диком Западе американской ночной жизни,
или сидишь в квадратной ячейке, зажатый в тоталитарной структуре
американского общества, и волей-неволей обязан подчиняться, если желаешь преуспеть»1.
Второй постулат: миру «кирпича» противостоит мир «хипа». «Хип» не
принадлежит ни к какой группе. Он один. Единственно возможная для него группа —
это человечество, никак не меньше, а единственной платформой, на которой он
мог бы объединяться, является человечность, то бишь фолкнеровские «инстинкты
человеческого сердца». Однако подобное одиночество — это идеальная позиция.
К ней надобно стремиться, ее надо завоевывать. Путь к ней — отрицание и бунт:
отрицание мира «кирпичей» и бунт против его структур. С отрицанием битники
справились. На бунт их не хватило.
В середине 50-х годов американский поэт и критик Кеннет Рексрот
опубликовал статью, в которой попытался выявить идеологическую и психологическую
доминанту битничества. Статья называлась «Разобщение: искусство битников».
Определяющими категориями, которыми пользуется Рексрот при рассмотрении
предмета, являются высвобождение, разъединение, выключение, отчуждение,
разобщение и т.п. По-видимому, наиболее общим здесь будет понятие разобщения,
которым мы и будем оперировать в дальнейшем.
Для начала необходимо разграничить разобщение как моральный и
социальный принцип, образующий жизненную основу значительной части американской
молодежи 50-х годов, и разобщение как принцип организации художественного
мира в творчестве битников, в их поэзии, прозе и драматургии. В этом плане у
битников были предшественники, — Бруно Травен, Малькольм Лаури и еще
несколько менее значительных авторов. Основное направление, в котором двигались
битники в художественном исследовании действительности, адекватно и
разнообразно представлено в упоминавшейся антологии Фелдмана и Гартенберга. Мир
истэблишмента и конформности показан здесь иронично, с издевкой, но спокойно,
без ярости взахлеб; мир взбунтовавшихся «хиппарей» — тоже спокойно, без
лести и прикрас, как мир разобщенных, презирающих общепринятые нормы
поведения, морали по той лишь причине, что нормы эти приняты среди «кирпичей».
В концептуальном плане характерен рассказ Р. В. Кэссила «Трещина». Здесь
все акценты расставлены четко. Соприкасаются два мира. Один — представляют
1 В американском словоупотреблении нет строгих разграничений между словами
«хип», «хипстер», «хиппи». Часто они употребляются как синонимы. В зависимости от
контекста могут обозначать определенное мироощущение или образ жизни.
Битничество является, в значительной своей части, художественной реализацией
хипстеризма.
Битники 199
Уорт и Маргарет. (Семья. Средний класс. Норма. Уважение к традициям.
Ухоженный дом. Порядочность. Хорошие люди.) Другой — олицетворяет их
приятель Гарольд. (Хам, нахал. Презирает мелкую честность. Может «тиснуть» у
знакомых бутылку. Живет в чудовищной грязи и нищете.) Но он вовсе не
злодей. Он — добрый, открытый миру человек, с неискаженным мировосприятием,
нормальными реакциями и эмоциями, не уродующий себя подчинением всяким
нелепым правилам структуры. Возникает любовный треугольник, имеющий в
сюжетной конфигурации рассказа чисто служебный смысл. Любовь Маргарет к
Гарольду помогает Уорту осознать, что он живет, так сказать, условной жизнью,
лишенной прямых связей с людьми. Он не способен воспринимать мир без
«подстройки». Короче говоря, он — «кирпич» и тем обворовывает самого себя.
Центральное место в антологии занимают фрагменты из романа К. Холмса
«Давай!». Здесь мир «разобщенных» представлен в обнаженном виде, как нечто
самодовлеющее, существующее отдельно от всей остальной жизни, по
собственным законам. Действие происходит в течение уикенда, начинающегося
четвертого июля, в День Независимости, неважно какого года. По всей стране
«разобщенные» стягиваются в случайные или полуслучайные компании. Показана одна
из них (в испанской части Гарлема). Знакомые, полузнакомые и вовсе
незнакомые люди. Виски, сигареты, марихуана, секс. Завязьюающиеся и тут же
распадающиеся случайные связи — не деловые, не служебные, не семейные и даже не
любовные. Всех участников этой непрерывной тусовки объединяет только
движение, в котором нет ни смысла, ни стабильности. Эта текучая разобщенность и
полный отрыв от мира истэблишмента контрастно подчеркнуты финальной
сценой в вагоне подземки: раннее утро, невыспавшиеся люди едут на работу,
герлскауты, чистенькие и прибранные,» едут на пикник. Все монотонно и безнадежно.
Творческое наследие битников, в целом довольно обширное, позволяет
сделать выводы, проясняющие специфику и судьбу этого движения.
Первый. Характерная особенность бытия индивидов в процессе разобщения
состоит в том, что они не вступают в борьбу с «кирпичным» миром
истэблишмента. «Разобщенные» уходят от конфронтации. У них нет платформы. Она им
не нужна. Они были не борцами, а отрицателями, и потому в их расчеты не
входила победа, ни скорая, ни далекая.
Второй. Деятельность битников и их творчество возникли из осознания
гибельности для человечества «кирпично-гнездового» способа существования,
необходимо содействующего выдвижению на приоритетные позиции групповых,
корпоративных, мафиозных, классовых, партийных, национальных интересов в
ущерб интересам человека и человечества. Они нигде этого не сказали, но
бесспорно чувствовали, что ситуация чревата глобальной катастрофой, с какой
стороны ни подойди — экономической, политической, социальной или культурной.
Они старались обратить на это внимание современников. И обратили. В этом
была их задача, и они как могли ее исполнили. Они показали «кирпичей» как
строительный материал, из которого возведены все структуры современного
античеловечного мира, неудержимо влекущегося к гибели.
Третий. У битников не было программы. Мир, в котором они обитали, и мир,
созданный ими в творчестве (поэзия, проза, живопись, музыка), существовал по
принципу тусовки. Пафос отрицания «кирпичной» морали и всех «кирпичных»
норм поведения вел «разобщенных» по пути, который ныне принято именовать
«вседозволенностью», то есть по пути нарушения не только «кирпичных» норм,
но и вообще всяких норм. В ходе тусовок возникали всевозможные временные
связи — интеллектуальные, музыкальные, алкогольные, наркотические,
сексуальные, гомосексуальные, криминальные и т.д. Кое-кто пытался привести
деятельность битников в некоторую систему и извлечь из нее программу. Пустое дело.
По-видимому, прав был А. М. Зверев, когда писал еще четверть века назад, что
«...уже в самом начале 60-х годов их движение было охвачено кризисом,
преодолеть который оно так и не смогло. Кризис был предопределен смутностью
представлений битников об окружающем их обществе, расплывчатостью их идеалов».
Век битников был короток. Однако они оставили после себя кое-какое
наследие (психологическое и, отчасти, идеологическое), которым и поныне пользуются
молодые американцы, — новое мышление на индивидуально-возрастном уровне.
Молодые американцы сегодня норовят рано «выпасть из гнезда». Они относятся
к себе как к личности, с необыкновенной серьезностью. Они не берут на веру
общепринятые понятия, истины, ценности. Они рано уходят из дому. Не потому,
что конфликтуют с родителями, а потому, что хотят «выпасть из гнезда» и не
смущаются недостатком комфорта. Им важно узнать из первых рук, «из чего
состоит жизнь». Битники не открыли им истины, но помогли поверить в себя.
ПАВЕЛ КУЗНЕЦОВ
ПЕТЕРБУРГ: КОНЕЦ ВЕКА
Это настроение чрезвычайно смутное; в нем есть
лихорадочная неутомимость и тупое уныние,
безотчетный страх и юмор приговоренного к смерти.
Преобладающая его черта — чувство гибели, вымирания. Fin
de siecle — исповедь и в то же время жалоба. В
скандинавской мифологии сохранилось сказание о «гибели
богов». В наше время даже развитые умы испытывают
то же неопределенное опасение надвигающихся
сумерек... «гибели народов» и всей цивилизации.
Макс Нордау. «Конец века», 1893 г.
FIN DE SIECLE: СУМЕРКИ ИСТОРИИ
Одна из драматических странностей истории заключается в том, что
современники и потомки совершенно по-разному оценивают одну и ту же эпоху.
Чаще всего мы не понимаем времени, в котором живем. Люди Франции или
Нидерландов XIII—XIV веков — «осени средневековья»: жутких войн, междоусобиц,
нищеты и голода — вряд ли представляли себе, что им выпала честь жить в эпоху
Ренессанса. Русские литераторы времен Николая I, когда Пушкин писал «о
ничтожестве литературы русской», были бы очень удивлены, если б узнали, что,
оказывается, они живут в пору «золотого века» отечественной культуры.
Образ Петербурга на рубеже XIX—XX вв. отнюдь не исключение:
естественно, тогда, изнутри, он был совсем иным, чем кажется теперь, по прошествии
столетия. Но и внутренние ощущения его тогдашних обитателей столь различны,
что любые обобщения выглядят сомнительно. Основные источники —
фотодокументы (и газетная периодика), с одной стороны, и изящная словесность, с
другой — дают два столь несхожих образа, что, кажется, меж ними почти нет
ничего общего. Перелистывая газеты и разглядывая старые фотографии, начинаешь
понимать, что, вопреки культурной мифологии, имперская столица при всей
своей исключительности в конце века была вполне «нормальным городом». И
несмотря на уже созданный «миф о Петербурге», город еще как будто не ведал
о своей призрачной и инфернальной сущности и предсказанной трагической
судьбе и жил обычной повседневной жизнью — чиновничьей, промышленной,
культурной или мещанской — и как «новый город в старой стране» встречал XX
век с естественными надеждами. Хотя миф был уже создан и почти все, что
можно сказать об этом городе, русской культурой было сказано. Как говорит
Н. П. Анциферов в «Душе Петербурга», Пушкин вслед за Ломоносовым и
Державиным был «последним певцом светлой стороны» города на невских берегах.
Павел Вениаминович Кузнецов (род. в 1956 г.) — автор многочисленных работ по
истории отечественной философии и литературы. Печатался в «Новом мире»,
«Посеве», «Русской мысли», «Звезде». Соредактор философского журнала «Ступени» (СПб.).
Автор книги «Археолог» (1992). Живет в С.-Петербурге.
© Павел Кузнецов, 1998
Петербург: конец века 201
Дальше, менее чем через полтора столетия со дня основания, наступают
«сумерки Петербурга» — ив первую очередь высокая литература обнаруживает на его
еще отроческом челе признаки нереальности, обмана и умирания. Отныне он
именуется «городом мечты и обмана» (Гоголь), «гнездом и памятником насилья»
(К. Аксаков), от которого «необходимо отречься как от Сатаны» (Ив. Аксаков). В
лучшем случае, это город «миражной оригинальности» (Ап. Григорьев), но так
или иначе — подводит итог Достоевский в «Записках из подполья» (и в этом он,
как ни странно, совпадает с маркизом де Кюстином) — «несчастье обитать в
Петербурге, самом отвлеченном и самом умышленном городе в мире». Основная
тема, которая вскоре станет общим местом и будет до бесконечности
повторяться в разных тональностях, была проста: имперский град на чухонских болотах
создан не для жизни, а для чего-то иного — в нем жить нельзя.
К счастью, в это время жизнь не подражала искусству (как, скажем, во
времена романтизма или романа «Что делать?») и сакральное почтение к тексту
если и существовало, то было свойственно крайне узкому слою интеллигенции.
Поэтому конец века в Петербурге — это не столько видения поэтов и
философов, не сны Гоголя и Достоевского, не эсхатологические пророчества Конст.
Леонтьева и Вл. Соловьева и даже не начинавшая уже звучать, не без влияния
Ницше, «мистическая истерия» Мережковского и первых символистов, а, скорее,
обычная, приглушенная, полупровинциальная жизнь, как о ней в «Шуме
времени» позднее вспоминал Мандельштам: «Я хорошо помню глухие годы России —
90-е годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий
провинциализм — тихую заводь: последнее убежище умирающего века... Все
чаще слышал я выражение fin de siecle, «конец века», повторявшееся с
легкомысленной гордостью и кокетливой меланхолией... За утренним столом разговоры о
Дрейфусе.., туманные споры о какой-то «Крейцеровой сонате»... Широкие буфы
дамских рукавов, пышно взбитые плечи и обтянутые локти, перетянутые осиные
талии, усы, эспаньолки, холеные бороды... В двух словах — в чем 90-е годы. —
Буфы дамских рукавов и музыка в Павловске».
К этому можно добавить наблюдение из мемуаров Владимира Пяста: на
рубеже столетий «читающая публика» была убеждена, что в России поэтов не
было. И нам понятно, о чем идет речь — в каком-то смысле ничего не было: ни
живописи, ни прозы, ни философии, декадентов и символистов никто не
воспринимал всерьез, Чехов был второстепенным беллетристом, и только изредка еще
будоражил сознание Толстой... Это значит, прежде всего, что жизнь, какая бы
она ни была, господствовала над искусством, о подражании ему не могло быть и
речи. «Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов...»
(Брюсов) — эта эпидемия возникнет позднее, а пока жизнь была все, культура —
почти ничто, о чем, кстати, постоянно твердил тот же Толстой.
ПЕТЕРБУРГСКАЯ МИСТЕРИЯ
Это был ряд попыток, порой истинно
героических, — найти сплав жизни и творчества, своего рода
философский камень искусства. Символизм упорно
искал в своей среде гения, который сумел бы слить
жизнь и творчество воедино. Мы знаем теперь, что
гений такой не явился, формула не была открыта. Дело
свелось к тому, что история символизма превратилась
в историю разбитых жизней...
Вл. Ходасевич
Но теперь мы знаем, что все уже было. Была и поэзия, и живопись, и
литература. Энергии, накопившиеся в глубине столетий, в молчании и сонной тишине
пробивались наружу и выплескивались на поверхность. Петербург становился
культурной столицей Европы, и общеевропейский кризис рубежа веков —
«гибель богов» и «сумерки кумиров» — здесь переживался столь остро, как нигде.
Это был конец еще одного «райского» периода истории, когда, как писал столь
модный в то время, а ныне забытый Макс Нордау, «все традиции были
подорваны... существующие порядки поколеблены и рушатся; все смотрят на это
безучастно, потому что они надоели, и никто не верит, чтоб их стоило поддерживать.
Господствующие воззрения исчезли или изгнаны.., их наследства добиваются
законные и незаконные наследники. Тем временем наступило междуцарствие со
всеми его ужасами... Все ждут не дождутся новой эры, не имея ни малейшего
понятия, откуда она придет и какова будет».
202 Павел Кузнецов
Новая эра пришла очень быстро, время распалось и безумие вступило в свои
права, а жизнь и здравый смысл остались уделом «презренных обывателей».
Кризис, безумие, разрыв, распад — любимые слова начала века. «Бывают эпохи, —
говорит Сьюзан Зонтаг, — слишком сложные, слишком оглушенные
разноречивостью исторического и интеллектуального опыта, чтобы прислушиваться к
голосу здравомыслия... Изуверы, кликуши, самоубийцы — вот кто берет на себя
бремя свидетельствовать об этих временах...» Тогда «правду измеряют ценой
окупивших ее страданий автора, а не стандартами объективности, которым он следует
на словах. Каждая истина требует своего мученика».
Сказано как будто про Петербург времени модерна и символизма, когда
«изуверы, кликуши и самоубийцы» мало-помалу создадут энергетическое поле
такой плотности, что сама жизнь закружится в его сумрачных вихрях и станет
подражать искусству, как это и предсказывал Оскар Уайльд. В частности, это
время нещадной эксплуатации пророчества безвестного дьячка (по другим
источникам, Авдотьи Лопухиной) «Санкт-Питербурх пустеет будет», для простоты
употребления превращенного в «Петербургу быть пусту»; временем апокалиптических
заклинаний и магических проклятий, литературной ворожбы и живописного
шаманизма — гибельного упоения мраком, черной поэзией северных стихий и
хрестоматийным образом из «Подростка», что имперская столица с Медным
всадником во главе — это всего лишь чей-то сон, исчезающий вместе с пробуждением.
«Нет, ты утонешь в тине черной, проклятый город, Божий враг» (3- Гиппиус).
«Смерть России — жизнь Петербурга; может быть и наоборот, смерть
Петербурга — жизнь России?» — риторически вопрошал Мережковский; и цитировать
эти заклинания можно без конца.
Что означает желание символистов слить жизнь и искусство воедино? Это
значит, что искусство становится магией, поэт или художник — шаманом,
писатель-философ — колдуном, властвующим над жизнью и вызывающим духов из
преисподней, а город — тотемом, отданным на священное заклание. И именно
тогда, а не в середине XIX века, как считал Бродский, художественный миф,
прежде существовавший в чьем-то воспаленном воображении, проникает в плоть
и кровь Петербурга и, «как это нередко случается с человеком перед зеркалом,
город начал впадать в зависимость от своего объемного отражения в
литературе», когда «невозможно отличить выдуманное от доподлинно существовавшего».
Театральность и артистизм — эти истинные стихии «серебряного века» —
начинают до такой степени властвовать над жизнью, что она выглядит
бесконечной пьесой, а история — заранее продуманной инсценировкой. Это еще сильнее
звучит у «новых варваров» — футуристов, для которых петербургский модерн и
символизм, Бенуа, Мережковский и компания — главные враги, подлежащие
безжалостному изничтожению, ибо именно эти властвующие над жизнью «колдуны»
и препятствуют осуществлению желанной «победы над солнцем». Разглядывая
старые фотографии и листая газеты, невозможно отделаться от этого привкуса
патетической театральности, в которую вовлечены буквально все: от страстных
монархистов до богемы и крайних радикалов. И не перестает изумлять то
безумное упорство, с которым все они по-своему вызывали «духов мщения», чьими
жертвами вскоре сами же и падут.
Сценарий крушения и разгрома — «малого апокалипсиса» — нетрудно
обнаружить и собрать по частям из книжек и собраний сочинений, выходивших в
«Шиповнике» и «Мусагете», у Сытина или Пирожкова, из футуристических
манифестов и каталогов выставок. Гибель «проклятого города» — площадное действо,
мистерия с отречением государя под всеобщие аплодисменты, с холостым
выстрелом из пушки на Неве и штурмом Зимнего в ретроспективной постановке
Эйзенштейна. Фарс, переходящий в драму, а потом в трагедию.
Театр, ставший революцией, собственно, не что иное, как победа —
разумеется, временная — искусства над жизнью, воображаемого над реальным, утопии
над историей. «Культура всегда была великой неудачей жизни», —
проницательно напишет чуть позднее как всегда крепкий задним умом Бердяев. Об этом же
горький, но запоздалый плач Розанова, посвятившего столь уникальному
феномену немало проникновенных страниц: «Литература в каждой истории есть
«явление», а не суть. У нас же она стала сутью... Еще никогда не бывало случая,
«судьбы», «рока», чтобы «литература сломила, наконец, царство», разнесла жизнь
народа «по косточкам».., переделала «делание» в «неделание» — завертела,
закружила все и переделала всю жизнь... в сюжет одной из повестей гениального
своего писателя: «Записки сумасшедшего»... Литература, которая была «смертью
своего отечества. Этого ни единому историку не могло вообразиться...».
В самом деле — никогда и никому.
Петербург: конец века 203
«Представление закончилось. Железный занавес опустился над русской
историей. Пора одевать шубы и отправляться домой.
Оглянулись — ни шуб, ни домов не оказалось».
ПРЕКРАСНАЯ СМЕРТЬ
Прозрачная звезда, блуждающий огонь, —
Твой брат, Петрополь, умирает!
О. Мандельштам
Умирающий город 20—21 гг., как он запомнился очевидцам, был удивительно
прекрасен. «На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты — и я
постарался посильно запечатлеть его страшный, безлюдный и израненный
лик», — вспоминал Добужинский. «Именно в эту пору сам Петербург стал так
необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда...
Петербургу оказалось к лицу несчастье... Есть люди, которые в гробу хорошеют:
так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было и с Петербургом. Это —
красота временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но
в созерцании ее есть невыносимое, щемящее наслаждение» (Ходасевич).
Смерть наступила как-то очень быстро. Судьба Петербурга напоминает
квазиисторический триллер с несколько затянутой экспозицией, внезапно
переходящей в сумбурное нагромождение событий, в которых спрессовалось как
минимум шесть европейских столетий. История почему-то смешала и перепутала здесь
века, последовательность культурно-исторических эпох — средневековье,
барокко, романтизм, ренессанс, просвещение, за которым, к изумлению многих, сразу
же последовал утонченный декаданс (еще Н. Михайловский в конце прошлого
века удивлялся: со старой Европой все понятно, но мы так молоды, только
начинаем жить, у нас-то откуда появились декаденты?). Клио кружила по материкам
и континентам, долго петляла по европейским столицам и, будучи впущенной
через косо прорубленное окно, пережила здесь свой триумф и крушение,
опьянение безграничной свободой, метафизическую оргию, перешедшую во
«всемирный запой», и, учинив мировой скандал, словно бы уснула на десятилетия в
тупике Глухого переулка, утыкающегося в Юсуповский дворец, где был убит
юродивый-старец, предсказавший то, что произойдет потом...
Метафизическая пустота покинутых улиц и площадей, повальное бегство из
города мертвых, гибель всего изысканного, утонченного и травка,
пробивающаяся сквозь булыжник обезлюдевших проспектов, позволили Мандельштаму
довольно рискованно назвать Петроград тех лет «самым передовым городом мира». Ибо
«не метрополитеном, не небоскребами измеряется бег современности... А
веселой травкой, которая пробивается из-под городских камней». Ясно, на что поэт
надеялся и что имел в виду. Жизнь возвращается через природу и варварство,
которые несут не только кровь и разрушение, но обновление самой жизни.
Воцарение варваров, начинающих творить свою брутальную, грубую красоту,
совсем не утонченную, но несомненно более витальную, живую, может вселять
надежды. И возможно было бы согласиться с Мандельштамом, если б мы не
знали слишком хорошо все то, что произойдет позднее.
ЖИЗНЬ НА КЛАДБИЩЕ, ИЛИ ЧТО ДЕЛАТЬ ПОСЛЕ ОРГИИ?
Что же осталось сегодня? Время, в котором мы существуем, еще более
неясно, чем когда бы то ни было, и люди по-прежнему покидают этот город —
какой-то не мертвый, но и не совсем живой. «Веселая травка» весной все так же
пробивается из разбитых мостовых, прорастает на крышах и карнизах
умирающих зданий с чернотой зияющих глазниц, с недоумением и ужасом взирающих,
как совсем рядом, иногда напротив, уже другие «варвары» отстраивают свои
казино и ночные клубы, рестораны и нелепые особняки. Но вряд ли кто-либо
осмелится сказать о Питере то, что когда-то обронил Мандельштам. Чаще
кажется, что сегодня города просто нет. «Если же Петербург не столица, то нет
Петербурга. Это только кажется, что он существует» (А. Белый). Общее ощущение —
жизнь на красивом, но обветшавшем кладбище, она была бы грустна и поэтична,
если бы не привкус вторичности, чувство того, что все это уже было — и ярче,
и сильней. Культура, блуждающая по замкнутому кругу повторов и ошибок, в
конце концов от бессилия и усталости теряет всякий смысл.
204 Павел Кузнецов
Недавно посетивший гранитные берега парижский философ Жан Бодрийяр,
столь же модный диагност эпохи, как некогда Макс Нордау, в публичной лекции
определил новый fin de siecle, а вместе с ним и конец тысячелетия, как
состояние человека, проснувшегося утром после оргии. Метафизическая оргия, по Бод-
рийяру, это полное высвобождение во всех формах — «тотальный оргазм»:
выход художественных, политических, сексуальных, утопических и прочих энергий.
«Сегодня все освобождено, — сообщил философ, — все утопии реализованы, все
ставки сделаны, все возможности проиграны, и мы все вместе оказываемся перед
роковым вопросом: что делать после оргии?»
Надо сказать, что некоторые слушатели обиделись на Бодрийяра — как
сказал один из них, может быть, оргия где-то и была, но для нас это как на чужом
пиру похмелье: по усам текло, да в рот не попало. Но так или иначе, после оргии
остается только похмелье. Это — черный перегар истории, который пропитывает
обветшавшие дворы, рассыпающиеся здания, улицы, площади и набережные
неудавшегося Четвертого Рима. После утопических запоев на дворе «логика бодуна»
и «метафизика похмелья», предрассветное пробуждение, гортань горит
инфернальным огнем, мрак, томление, хандра, тоска, отчаяние — неужели это
состояние не закончится и в нем всегда придется быть? Состояние неразличимости,
когда мир целостен и разорван одновременно, нет ни «верха», ни «низа», ни
«добра», ни «зла», ни «грязи», ни «красоты», когда хаос неотличим от порядка, а
разум от безумия...
Если модерн — это изысканно-изломанный стиль с легким привкусом
увядания и смерти, авангард — это безумие, освежающее варварство, запой,
разрушение и саморазрушение на грани самоубийства, то постмодерн в самом деле
похож на унылое похмелье, это капитуляция сознания и симуляция самоубийства...
Как жить после жизни, после конца, завершения, после того, как все уже
сделано, испробовано и прожито? Что остается? Смирение не без самоиронии и
мудрость незнания. Зато сегодня почти никто не будет пытаться слить жизнь и
искусство воедино. По крайней мере жизнь искусству больше не будет
подражать. Все очевидней, что искусство не имеет почти никакого отношения к
жизни, а жизнь — к искусству. В средневековье богословы утверждали, что Бог
может сделать все бывшее небывшим; сегодня настоящее кажется уже бывшим и
многократно повторенным. «Новизна» и «оригинальность» вызывают либо
подозрение, либо скуку, другой выход — пассеизм и стилизация обрекают на
блуждание в дурной бесконечности прошлого. Как повторял Ницше еще сто лет
назад, чтобы творить жизнь, надо забывать то, что было. Мы же распадаемся в
ложных антиномиях: одни все знают и понимают, но ничего не могут, другие
многое могут, но ничего не знают, не чувствуют и не понимают. Если мы видим,
то не сознаем, если же понимаем, то не видим. Или еще хуже: все живое
кажется немыслящим, а все мыслящее — неживым. Варварство больше не оживляет и
ведет просто к одичанию, но культура и знание приводят к омертвлению и
параличу. Поэтому главный вопрос, который еще трогает, — как не умереть заживо
среди витальных зомби и марионеток, впрочем, еще больше похожих на живых
мертвецов.
Однако, глядя на шемякинский памятник Петру, кажется, что это вечные
дилеммы. Человек с головкой со страусиное яйцо, но с нечеловеческой волей,
силой и пассионарностью, перевернувший и перепахавший всю Россию, уже нес
в себе нынешние противоречия. Этот памятник безумен и уродлив, но, по
крайней мере, он внутренне точен, а не стилизованно фальшив, как голландский
царь-плотник на Дворцовой набережной...
Значит, так было всегда и выхода из замкнутого круга быть не может? Или
же это лишь проекция нынешнего дня на прошлое, которое было совсем
иным — непонятным и недоступным?.. Прошлое совсем не так невинно, жизнь и
живое искусство можно легко похоронить под памятниками и монументами —
под недавно созданными каменными идолами, почему-то названными именами
Гоголя и Достоевского; за ними следует ожидать и памятник последнему царю,
который непременно должен будет вскоре появиться на невских берегах.
В любом случае нет ничего глупее, чем давать советы и делать окончательные
заключения. Вопросы нужно задавать, помня, что не будет никаких ответов. Да,
мы живем в некрополе, все прожито и жизнь на кладбище грустна, но только
это и остается — жить.
НИКИТА ЕЛИСЕЕВ
«СЕВЕРНАЯ ПАЛЬМИРА»
Лауреатами ежегодной петербургской литературной премии «Северная
Пальмира» стали три автора из Петербурга, Москвы и Парижа. Но все они изданы в
северной столице: таково незыблемое условие номинации. Столь же неизменно и
время объявления победителей: день рождения Пушкина.
Я начну с писателя наиболее близкого мне — с Александра Мелихова и его
«Романа с простатитом». Это — удивительное произведение, соединившее в себе
разом отнюдь не лирические, но очень живописные воспоминания детства,
отрочества, юности, густую порнографию и циническое философствование на
манер... Да я не знаю, на чей манер, и даже не уверен, что такое уж «циническое».
Лирический герой Мелихова не то Швейк, научившийся философствовать, не то
Остап Ибрагимович Бендер, приобретший швейковское простодушие.
Необарокко — вот какой термин всплывает из глубин литературоведческого подсознания,
когда начинаешь вчитываться в книжки Мелихова. Это пышное нагромождение
зримых деталей, эта спиралью закрученная фраза, неожиданная, наглая и точная,
полное пренебрежение всеми приличиями, в том числе литературными, — барокко,
барокко... После скучного советского классицизма (насмешница-история
подсказывает издевательски-ошибочное наименование — «социалистический реализм») взлет
барокко был просто неминуем. Фантасмагорическую красоту наконец-то
разглядели не в четких линиях выстроенной утопии, а в пятнистом живом роении
свалки антиутопии, в живой и (по чести говоря) довольно страшной жизни.
«Расписанный морозом и мазутом мальчуганчик на курносых, с ионическим
завитком коньках, прикрученных к валенкам остекленелыми ремешками,
завернувши с горки в Егоровский сарай, гремучий, словно жестяной почтовый ящик,
я увидел оконное стекло, прислоненное к волнистым жердям задней стенки».
Коньки «с ионическим завитком», «гремучий, словно жестяной почтовый
ящик», сарай — здесь, разумеется, не одни барочные конструкции вспоминаются.
Здесь просматривается учитель, образец — русский писатель, прихлопнувший
всю русскую литературу. Я имею в виду В. В. Набокова. Удивительно и
парадоксально, но кичащийся своей невоспитанностью, угловатостью, беспардонностью
А. Мелихов по-настоящему — любовно и тщательно — подражает только этому
писателю: «Воскресшие из мглы детства вагоны, по-домашнему крашеные полки,
повисшие на железных стержнях, смертный сон вповалку и пробуждение среди
мшистозеленой долины, протянувшейся — кит за щуренком — вслед за
увертливой речушкой, провилявшей меж грудами исполинской гальки Полярного Урала,
ссыпанной с каких-то поднебесных самосвалов... До небес заполненное светом
безмолвное царство сна — Салехард, спящая Обь под обрывом, драные
деревянные тротуары, звонкие, как ксилофоны...»
Это — плохо воспитанный Набоков, Набоков, которого в детстве обучали не
гувернеры и француженки, а шпана «с Механки», Набоков, пренебрегающий
Никита Львович Елисеев (род. в 1959 г.) — литературовед, критик. Публиковался
в журналах «Знамя», «Новый мир», «Звезда», «Постскриптум» и др. Живет в
С.-Петербурге.
© Никита Елисеев, 1998
206 Никита Елисеев
правилами приличия: «...меня покоробило, что снизу она теперь была в одних
колготках — прелести ее просвечивали очень уж стандартно, как бандитские
физиономии сквозь натянутый чулок». Шутка — хороша, а это (при нынешнем
дефиците юмора в литературе) — плюс, но уж очень порнографична, а ведь я еще
выбрал самое невинное. Так или не так, русский язык, что ли, тому виной, но
барочность в России всегда сплетается с порочностью. Плохая воспитанность
играет с Мелиховым злую шутку. Нельзя дважды с самого начала, удар за ударом,
эпатировать читателя, эпатирующее, нахальное заглавие — «Роман с
простатитом» подкреплять эпатирующим зачином: «Уже мое рождение было бунтом
против материи: я был зачат сквозь два презерватива». Получается — чересчур.
Мелихов, в отличие от любимого им Набокова, совершенно не дорожит
читательским мнением.
Еще одна черта барочного стиля — пренебрежение сюжетом. Сюжет
испаряется в нагромождении осязаемых черт предметного, вещного мира, обступившего
автора и его героев. Мелихов, по всей видимости, убежден: читатель читает не
для того, чтобы узнать какую-нибудь историю, а для того, чтобы поразиться
словесному фокусу: как из рассказанного возникает зримое. В высшей степени этим
свойством обладал Набоков, но он умел и истории рассказывать. Умение
рассказывать истории — это и есть воспитанность писателя.
Лауреат «Северной Пальмиры» по отделу прозы — Инга Петкевич с ее
«Плачем по красной суке». Я уже писал о самой, на мой взгляд, лучшей части
этой мемуарной книги — о «Свободном падении», печатавшемся в «Новом
мире». В ряд книг, резко, по-революционному, порывающих с проклятым советским
прошлым, «Плач по красной суке» вписался убедительно и весомо. Никакой
пощады, никакого снисхождения, никакой иронии, упаси Бог, юмора — проклятие
на грани истерики: «Вы не жизнь строили, вы — помойную яму сделали!» —
такой вот фома-гордеевский вопль стоял у меня в ушах, покуда я читал «Плач по
красной суке».
Инга Петкевич не только к советскому прошлому — к самой себе не менее
безжалостна. Ее исповедь — на грани цинизма, но что-то подкупает в этой
захлебывающейся, сбивчивой, переходящей на крик речи: «В канун сороковой
годовщины нашей революции, когда все мы чуть не захлебнулись в ликовании и
водке, мой пьяный негодяй сгорел в собственной постели от сигареты. Я не
пошла на его похороны. И все-таки я плакала. Разумеется, не по нему, а по себе,
по своей погубленной жизни. С опытом, которым наградил меня этот тип, жить
было невозможно. Как дурной болезнью, он заразил меня злобой и неверием. С
таким опытом не живут, а борются с жизнью». Впрочем, мое читательское
восприятие почтительно выделяет из всей книги «Свободное падение».
Фантасмагорическая и реальная, исключительная и типичная история девочки, девушки,
женщины, сначала попавшей в концлагерь, потом воспитывающейся у немки, потом
оказавшейся в советской коммуналке, потом изнасилованной чекистом, потом
ставшей любовницей этого чекиста, изложена на редкость страстно и энергично.
Все остальное только разжижает повествование. Проклятие не должно
затягиваться. Иначе оно превращается просто в ругань, и трагический крик
приобретает едва ли не комические, едва ли не иртеньевские обертоны: «Глаз подбит,/
пиджак в пыли,/ под кроватью брюки,/ до чего нас довели/ коммунисты-суки».
«Кляксы на старых промокашках» Вик. Конецкого — еще один финалист
«Северной Пальмиры». Сборник составлен из старых и новых
автобиографических очерков (старых больше, чем новых) маститого писателя. В. Конецкий —
один из классиков ленинградской прозы — той самой, о которой Довлатов
насмешливо-печально обронил: «...„матовый блеск ее стиля" — асфальт после
дождя». Кроме «асфальта после дождя» у Конецкого — юмор. Это — славно.
Мило, остроумно, иногда затянуто, старомодно. Старомодность — очаровательна.
Читателя подкупает доверительная интонация. Словно бы пожилой человек
присаживается рядом и весело, ненавязчиво рассказывает о том, как пил в Париже
с Вик. Некрасовым, или о том, какой дурацкий рассказ про мексиканскую
революцию написал Валентин Пикуль в литобъединении, но... Пожалуй, почти все в
современной российской литературе научились быть лирически-откровенными,
дневниково-непричесанными, задушевными, расстегнутыми этак вот
по-домашнему. В. В. Розанов сделался главным учителем нынешних писателей. А это (на мой
непросвещенный взгляд) куда как... опасно. Потому что Розанову подражать
легко. Со странным чувством превосходства Вик. Конецкий описывает свою встречу
с Артуром Хейли: «Тут я попросил... спросить у Хейли, всегда ли тот, начиная
роман, знает его финал... Хладнокровный, сдержанный, холеный, изысканный
миллионер-писатель неприлично расхохотался... Оказалось, он не понимал вопро-
«Северная пальмира» 207
са, то есть вопрос этот казался ему уморительной глупостью, наконец Хейли
собрался с силами и объяснил русскому идиоту, что писать роман, не зная конца,
то же самое, что сесть на велосипед спиной к рулю. Что он, Хейли, один год
собирает материал, затем строит график романа и по этому железному графику
и ровно еще один год! — ровно год! — его пишет».
Решение темы понятно: вот холодный, бездушный западный профессионал,
ремесленник, который не может представить себе, что можно начать книжку, не
зная, чем ее закончить, и вот пылкий, одухотворенный, задушевный лирический
русак, которого несет по волнам вдохновения... Мне-то кажется, что холодного
ремесленного расчета нам и не хватает. (Не знаю, давно не перечитывал Артура
Хейли — может, ему не хватает задушевности, милой домашней трепотни,
лирической непричесанности и т.п. — см. выше.)
Поэзия традиционно сильнее прозы. Или — кажется таковой.
Лауреат премии по отделу поэзии — Тимур Кибиров с его уже отмеченным
«Анти-Букером» «Парафразисом». Я еще не дошел до того, чтобы в ремесле
словесном любить бешеный нарост, дикое мясо. Человеческое, слишком
человеческое — вот что мне нужно:
Я — трус. Но куда же я денусь?
Торчу здесь, взирая на страх...
Тяжелый и теплый младенец
притих у меня на руках... —
вот звон путеводной звезды, по крайней мере, для меня. Если возвращаться к
прозе, то поэтический мир Т. Кибирова ближе к мелиховскому барочному миру,
чем к яростной негации И. Петкевич. (Другое дело, что Т. Кибиров —
благопристойнее. И это — важное дело.) По отношению к книге И. Петкевич, неистовой
и яростной, стихи Т. Кибирова являются чем-то вроде тихого
возражения-уточнения. В том мире, который выстроили, убивая друг друга и прочих, большевики,
жить было нельзя, невозможно — вот лейтмотив прозы И. Петкевич. Тимур
Кибиров улыбается сквозь круглые очки в железной оправе и тихо
возражает-уточняет: «Но ведь жили же?» Мир очеловеченной антиутопии — вот мир Т.
Кибирова. Поневоле вспоминается другой поэт, от влияния которого изо всех сил
открещивается Т. Кибиров:
И когда б не дурацкая страсть к зоргенфреям,
я бы к слуцким, конечно, припал,
что, наверно, стыдней, и уж точно вреднее,
я же попросту их не читал...
Однако формулировка бывшего замполита кажется едва ли не эпиграфом к
странно-ностальгическим стихам Т. Кибирова: «Социализм был выстроен —
поселим в нем людей». Люди, поселившиеся в худо-бедно построенном социализме
или на развалинах социализма, — герои Кибирова.
«Обжили ад: котлы для отопленья,/ для освещенья угли...» — еще одна
формулировка соцреалиста с человеческим лицом Бориса Слуцкого, которой вполне
мог бы воспользоваться иронический и сентиментальный концептуалист Тимур
Кибиров.
В отличие от Т. Кибирова, Бахыт Кенжеев («Сочинитель звезд») насмерть
серьезен. Ему явно недостает иронии. Это — жаль. Не знаю, как насчет глупова-
тости, но вот то, что современная поэзия вынуждена быть (прости, господи!)
иронична, — это точно. В особенности, если это поэзия людей поколения и
положения Б. Кенжеева. Им довелось испытать (вернее, доводится испытывать), что
такое ирония истории. Строй, который они ненавидели, — рухнул, обдав
осколками, едва не раздавив. Выяснилось, что они плоть от плоти этого мира, его дети,
в гораздо меньшей мере приспособленные к новым реалиям, чем какой-нибудь
«опытный хозяйственник» или бывший второй секретарь райкома КПСС,
ответственный за идеологию. Лучше всего эту трагикомическую коллизию воплощает
в своих стихах Т. Кибиров. Б. Кенжеев вторит ему, и не всегда удачно. Он и сам
это чувствует:
...Ну что, мой друг Кибиров,
не стану я с тобою состязаться,
мешая сантименты с честным гневом
по адресу безбожного режима.
Он кончился, а вместе с ним и праздник
неправедный... но привкус белены
в крови моей остался...
208 Никита Елисеев
Тимур-кибировские темы без иронии и сентиментальности на редкость
тоскливы. К тому же у меня особый счет к современным верлибрам. Я готов сам
опоэтиться и оверлибриться, чтобы объяснить:
...Не знаю,
кто тому виною — Солоухин
или — Евгений Рейн.
но кто-то научил поэтов наших
гнать (как океан морскую воду
гонит) строкою за строкой
рассказ о том, как умирал
кузнец Никита или
как где-то, с кем-то, как-то
пил поэт... Верлибры
идут сплошною чередой,
атакой газовой. Не продохнуть.
К счастью, Б. Кенжеев «дал» всего три верлибра. Его настоящая сила — не
верлибр, а рифма, не социальность, а космос и культура. Он — мастер длинной
строки, мрачный поэт с долгим дыханием, хорошими легкими:
Почернели — в гвоздях и огнях — привокзальные своды...
Как давно этот мир не делили на воздух и воду.
С горсткой каменной соли, сжимая ржаную краюху,
выйду ночью к реке, напрягу осторожное ухо —
вдалеке от Валгаллы, вдали от покинутой Волги
вместо музыки вещей — лишь скрип граммофонной иголки...
Старательный ученик Мандельштама и Тютчева, Б. Кенжеев знает толк в
сопряжении «далековатых вещей». Это-то и есть поэзия:
Смейся, плачь, сторожи меня, глупого, около
облаков белобоких. Ни Моцарта в небе, ни сокола.
Но какая-то чудная нота, воскреснув совиною ночью,
невпопад утешает озябшую душу сорочью.
«Глаз вопиющего» Ирины Знаменской — это уже ученичество у Бродского.
Отрадный факт. Подражать Бродскому в поэзии так же трудно, как и Набокову
в прозе. Раз так — трудитесь, поэты и прозаики. Все одно:
Глушь хороша уж тем, что нас возвращает к тексту —
в замысле и объеме Божьего монгольфьера...
Пугало в огороде тоже не склонно к бегству:
снизу — морковь и брюква, сверху любовь и вера... —
было бы очень хорошо, если бы не было одного нобелевского лауреата. А так —
читаешь стихотворение «Сухуми. Перед войной»:
Ночь лимоном и лавром пахнет, но живет ненамного дольше
Дона Карлоса — Дон Гуан, и часы сочтены — обоим...
При подсчете окрестных звезд можно сбиться в сторону Польши
И жизнь тем самым продлить, если только мы ее стоим, —
а на ум приходят стихи Бродского, посвященные Томасу Венцлове. Впрочем, это
вовсе неплохо, если разобраться. В конце концов, поэзия — одна великолепная
цитата, гулкое ущелье, где господствует эхо. Только невежда боится цитатности
и «аллюзийности». Пушкин и Лермонтов не боялись.
Впрочем, И. Знаменская не всегда пишет «бродские» стихи. В стихах,
посвященных Г. Г. (Глебу Горбовскому?), интонация другая... — ну да... «горбовская»:
Глаз вопиющего подбит:
— Поэт? — и сразу в лоб!
Он вмерз, как в глину — трилобит,
В подлунный свой сугроб...
Он точно длинношерстный слон,
Спьяна попавший в морг...
А кем дозволено бродить
По нашим временам
Таким, как он, — не нам судить
И понимать не нам.
«Северная пальмира» 209
Финалисты третьей группы — критики и литературоведы: Самуил Лурье.
«Разговоры в пользу мертвых»; Игорь Померанцев. «По шкале Бофорта»;
лауреат премии Ефим Эткинд. «Там» внутри. О русской поэзии XX века».
Первые двое принадлежат к импрессионистическому литературоведению. Они
равно полемичны и по отношению к оснащенным точными ссылками
традиционным трудам, и к вооруженным увесистой Дерридой новомодным исследованиям.
Даже когда С. Лурье пишет исследование вполне литературоведческое
(«Ирония и судьба» — о «Капитанской дочке» Пушкина), он выстраивает его как
новеллу, почти детективную. Его интересует тайна. Тайна, которая спрятана в
любой человеческой или литературной судьбе. Иногда литературоведческие новеллы
С. Лурье превращаются в короткие и изящные стихотворения в прозе. Вот
несколько цитат из старой его заметки «О Крылове»: «Публичная библиотека была
его фрегатом, его «Палладой», в засиженной голубями каюте плыл он сквозь
восстания и пожары, поглядывая из-под приспущенных век на мечущихся вокруг
людей и страдая по временам от морской болезни. Свою горечь и злобу — если
они были — Крылов шифровал так тщательно, что теперь ключи известны одним
специалистам. Читателю остается лишь орнамент звериных голов <...> да
ощущение загадки, исходящее от несоответствия утонченно-подвижной, почти
современной интонации — чугунным азам басенного здравомыслия».
«Утонченно-подвижная интонация» и «чугунные азы басенного здравомыслия» — весь Крылов,
весь этот парадоксальный «архаист-новатор» «вогнан» в это определение. По
чести и совести говоря, чем еще и заниматься литературоведению, как не поиском
изящных, точных и коротких формулировок, касающихся литературных явлений.
Ну, не складыванием же уродливых конструкций из симулякров — ризом — ин-
вагинальностей — инвариантностей — и — реинтерпретаций.
Сборник эссе Игоря Померанцева «По шкале Бофорта» дает фору по части
импрессионистичности и лиричности «Разговорам в пользу мертвых». Он
подкупает естественной нефальшивой перепутанностью жизни и литературы. Эссе о
прочитанном перемежаются короткими заметками о пережитом потому, что
прочитанное для И. Померанцева равно пережитому. Он пишет о рекламе в
лондонском метро так же, как и о фантастическом в ранней прозе Гоголя. Он
вспоминает о своей встрече с хорватской писательницей Дубравкой Угрешич,
объявленной на родине «врагом народа» и «югосукой», так же, как и о «датском лепете»
Ханса-Кристиана Андерсена. Книга — такое же событие жизни, достойное
лирики и поэтических признаний, как первая любовь или эмиграция. Правда, есть
некоторая, довольно серьезная опасность у такого рода импрессионистического
поэтического литературоведения. Интонация и троп, шутка или метафора
заменяют доказательства. Я так вижу и не утруждаю себя ссылками, сносками,
цитатами. Понимающий — и так поймет, а не понимающему — не объяснишь.
Смотрите: «То,- что не получилось у молодого радикала Феди Достоевского,
замечательно удалось зрелому ведьмаку Ф. М. Достоевскому. Он не предсказал и не
напророчил, а накликал, сглазил». Сказано эффектно и умело. Достоевский,
который не предсказал революцию, а накликал ее, — грубо и в лоб. Зато
выпущенное, оброненное слово (революция), которое читатель должен найти, — создает
ощущение глубины и — что важнее — точности. Такой способ убеждения
читателя не всегда правилен.
Антиподом и С. Лурье, и И. Померанцеву оказывается Ефим Эткинд с его
почти 600-страничной монографией о русской поэзии XX века. Книгу несколько
портит претенциозное название, похожее на кальку с английского, — «Там,
внутри». Основой почти всех очерков, как пишет автор, послужили доклады,
сделанные на симпозиумах в университетах и академиях Европы и США. По сути дела,
перед нами итог огромного куска жизни большого ученого. Остается только
порадоваться тому, что «теперь, по истечении двадцати лет, его литературные
исследования возвращаются из далекого и, казалось бы, безнадежного изгнания — домой,
в Россию, к тому читателю, для которого они создавались, но о котором автор не
смел даже мечтать». По сути дела — перед нами вариант истории поэзии
«серебряного века» — от символизма до обериутов. Статьи расположены в хронологическом
порядке — от Блока до Заболоцкого. Им предпосланы две обобщающие статьи —
«Единство „серебряного века"» и «Кризис символизма и акмеизм». У Е. Эткин-
да — счастливое свойство. Хороший слог и строгая научность, легкое перо и
доказательность — как ни печально, это редко встречается. На мой читательский
вкус, лучший очерк в книге Е. Эткинда «„Веселый пример Гейне". Гейне —
Тынянов — Маяковский» — блестящий анализ тыняновских переводов из Гейне.
Тынянов — ученый-филолог и великий писатель — по всей видимости,
любимый герой Е. Эткинда. Ему вообще интересны люди, умеющие претворить тео-
8 Звезда № 7
210 Никита Елисеев
рию литературы в практику литературного творчества, — те фантастические
сороконожки, которые знают, как двигаются все их сорок ног, но не сбиваются с
хода, не путаются. Поэт, писатель, отдающий себе отчет в том, что он делает,
трезвый и холодный ремесленник, какой бы раскаленной страстью ни были
накалены его строки, — вот тема Е. Эткинда. Поэт, знающий законы поэтики,
строитель, а не вдохновенный бормотун, — его идеал. Оттого, наверное, в его
книге так много говорится о поэтах-переводчиках: Вяч. Иванов, переводящий Но-
валиса, М. Цветаева — переводчица своего «Молодца» на французский язык,
Тынянов — переводчик Гейне — вот сюжеты некоторых его статей. Дело не
только в том, что переводчики осуществляют необходимейшую функцию в
истории, достраивают, если можно так выразиться, вавилонскую башню, скрепляют
единство человеческой культуры, — дело еще и в том, что переводчик всегда
ремесленник, скованный, связанный совершенно определенными правилами —
их же не прейдеши.
Оговорюсь. Е. Эткинду интересны не просто холодные строители стиха, ему
интересен, любопытен парадокс: кипящее страстью, лавообразное безумное
творение оказывается «поверено алгеброй», выстроено с точным расчетом. По этой
причине, вероятно, в статьях Е. Эткинда столько схем. По той же причине Е. Эт-
кинд не жалует только точных строителей и только вдохновенных бормотунов.
Ему нужен взрывчатый парадокс, поэтическая буря, выстроенная по правилам
архитектуры. Недаром финал «серебряного века» он видит в поэзии Николая
Заболоцкого... Здесь — классичность и безумие, суховатый расчет и буйство
фантазии справляют свой последний праздник в русском стихосложении.
Символично и характеристично, что именно Е. Эткинд получил премию
«Северная Пальмира» по отделу критики. Это не только дань уважения видному
ученому, но и инстинктивная тяга к тому, чего явственно недостает нашей
литературе. Мы богаты и точным расчетом, и неистовой, не признающей правил
барочной исповедальностью, дневниковостью, поэтому для нас ценно их
соединение, их синтез, а не раздельное существование. Может быть, это — ошибка.
Может быть, я — не прав. Пускай меня поправят.
ИСТОРИЯ НЕРАВЕНСТВА
Одна из насущных задач, которые стоят сегодня перед нами, -— создание в России той
системы отношений, которая называется гражданским обществом, системы, где самые
острые столкновения интересов решаются на основе закона, экономического и
психологического компромисса, где учитываются позиции меньшинства, где государство существует
ради общества, а не наоборот.
Для того чтобы решать эту сложнейшую для России задачу — помимо всего
прочего, — необходимо представлять себе природу конфликтов, мешающих нормальному
функционированию общества и государства, конфликтов, взрывающих мирные процессы и
толкающих миллионы людей к насилию.
О социально-психологической подоплеке этих конфликтов, об истории их — на
протяжении столетий и тысячелетий — будет рассказано в новой рубрике «История
неравенства». Основа рубрики — исследование писателя и философа Игоря Ефимова.
И. Ефимов, известный читателям «Звезды» главным образом своими романами,
является автором философского труда «Практическая метафизика», трактующего
нравственные проблемы, историософского исследования «Метаполитика», исследования социально-
экономического — «Бедность народов», большого числа культурологических и
философических эссе. Живя с 1978 года в США, Ефимов имеет возможность использовать и
суммировать наблюдения и над советской, и над западной жизнью, что придает его
выводам широту и основательность.
В основе рубрики — книга И. Ефимова «Стыдная тайна неравенства», которая
выйдет в издательстве «Эрмитаж» в 1999 году.
Редакция
ИГОРЬ ЕФИМОВ
КТО БОЛЕЕ РАВЕН?
Мы живем в эпоху, ознаменованную победным наступлением эгалитарной
идеи. Начиная с Жан-Жака Руссо и Французской революции, в странах Европы
один за другим рушились сословные барьеры. Исчезали сеньоры, графы, князья,
дворяне. Избирательные права предоставлялись любому бедняку. В странах Азии
шла и до сих пор идет упорная и во многом успешная борьба с системой каст.
Люди отдавали и отдают свои жизни в борьбе с расовым неравенством. Горячие
страсти вызывает борьба за равенство женщин с мужчинами. Весь мировой
коммунизм черпал свою мощь из импульса, направленного на преодоление неравенства
имущественного.
За неравенство рубили головы гильотиной, расстреливали в подвалах ЧК,
душили голубыми пластиковыми мешочками в полях Камбоджи. Наличием
социального неравенства объясняли и оправдывали бандитизм, терроризм, поджоги,
пытки. Источники любого неравенства подвергались въедливому исследованию и
враждебно-презрительному истолкованию. Даже самые безжалостные деспоты XX
века не решались украсить себя короной или мантией, но появлялись на трибунах
в таких же пиджаках, кителях, френчах, гимнастерках, какие носили их подадн-
ные.
И в разгар этого победного и грозного марша просто страшно вдруг встать и
напомнить простую, всем давно известную, но вот уже двести лет отодвигаемую
на задний план истину:
© Игорь Ефимов, 1998
212 Игорь Ефимов
В ИНДИВИДУАЛЬНОМ ПЛАНЕ ЛЮДИ ОТ ПРИРОДЫ НЕРАВНЫ.
Они неравны по уму, они неравны по энергии, они неравны по таланту, по
художественной одаренности, по жажде свободы, они неравны по
целеустремленности, по волевому потенциалу.
Они неравны потому, что Хозяин жизни дает при рождении одному «пять
талантов, другому два, иному один, каждому по его силе» (Матфей, 25:15).
Все это знают, но вслух об этом говорить нельзя. Неоспоримый этот факт не
должен приниматься во внимание ни при каких рассуждениях о совместной
жизни людей на Земле, ни при каком планировании социальных институтов. Простую
эту истину стыдливо огибает всякая мысль, всякое слово, всякий оратор и
писатель. Сегодня последствия этого дружного умолчания могут оказаться
чрезвычайно серьезными. Ибо, отказавшись включать природное неравенство людей в сферу
общественных и научно-социальных дебатов, мы готовим почву для политических
катастроф, последствия которых могут оказаться опустошительными.
Двадцатый век был ознаменован социально-историческими взрывами,
масштабы которых превосходят все, что было нам известно до сих пор. Две мировые
войны использовали в целях уничтожения людей все новейшие завоевания науки и
техники. Но, по крайней мере, природа их не кажется нам загадочной. Да, войны
были и раньше, видимо, будут всегда — что тут поделаешь? Однако другие
исторические катаклизмы, те, в которых вся мощь государственного аппарата
направлялась на уничтожение собственных подданных — лояльных, безоружных,
послушных, ошеломленных, — не только заставляют содрогаться сердце, но и скручивают
ум изумлением: как? ради чего? зачем их убивали? кому это было нужно? как это
вообще может случаться?
Случаи массового террора в далеком прошлом имели хотя бы видимость
объяснения: религиозная борьба, захват имущества жертв, месть за угнетение. Когда
в нашем веке в Турции убивали армян, а в Германии уничтожали евреев, круг
жертв был очерчен хотя бы расовой или религиозной принадлежностью. Когда же
мы смотрим на коммунистический террор в России, Китае, Вьетнаме, Камбодже,
нас ошеломляют не только масштабы, но и полная иррациональность
происходившего. Во всех этих странах террор случался примерно двадцать лет спустя после
крушения старого режима, охранявшего ту или иную систему неравенства
социального. То есть в то время, когда «класс угнетателей» был уже полностью
уничтожен и изгнан. Жертвами террора становились люди, росшие при новом режиме,
не владевшие никакой собственностью, ни словом, ни делом не выступавшие
против новой власти. Все существующие на сегодня объяснения массового террора в
XX веке представляются неадекватно мелкими, несопоставимыми с громадностью
и беспощадностью этих катастроф.
Другой загадочный феномен политической истории XX века — устойчивый
раскол на два лагеря, наблюдаемый в каждой демократической стране. Демократы
и республиканцы в Соединенных Штатах, лейбористы и консерваторы в Англии,
социалисты и христианские демократы в Германии, рабочая партия и Ликуд в
Израиле — всюду идеологическое противостояние и политическое противоборство
раскалывают население примерно пополам. Верховная исполнительная и
законодательная власть достается то одной партии, то другой, но, как правило, в
результате лишь небольшого перевеса голосов.
Конечно, политиков принято обвинять в корысти и продажности. Но если бы
это было свойственно им всем, они должны были бы толпами перебегать в лагерь
победителей. Этого не происходит. Политики в свободных странах, как правило,
остаются верными своей партии всю жизнь. Они отстаивают свои взгляды и
идеалы со страстью. Они нападают на своих оппонентов порой с такой яростью, что
их борьба парализует государственную власть. И здесь-то и таится опасность. Эта
постоянная заведомая расколотость общества на два основных лагеря часто делает
демократическое государство беспомощным перед лицом безжалостной, но
сплоченной тирании. Из-за нее Англия под властью Чемберлена вынуждена была
отступать и отступать перед гитлеровской агрессией. Из-за нее Рузвельт не мог
подвигнуть Америку вмешаться во Вторую мировую войну вплоть до Перл-Харбора.
Из-за нее Вьетнам был проигран коммунистам.
Наконец, третий загадочный феномен XX века — крушение десятков
демократических режимов, возникших на месте бывших монархий или колоний. Борцы за
демократию всегда уверяли нас, будто блага свободы так очевидны и так дороги
каждому человеку, что стоит их обеспечить какому-нибудь народу — и он уже не
расстанется с ними. А когда на наших глазах страны Азии, Африки, да и Южной
Америки, и Европы попадают вновь под власть тех или иных диктатур, свободо-
поклонники объясняют это теми или иными ошибками политиков, равнодушием
богатых стран, происками реакции, низким уровнем культуры и образования, но
Кто более равен? 213
только не внутренними опасностями демократического правления, исследовать
которые невозможно без учета врожденного неравенства людей.
Все три перечисленных выше феномена чреваты грозными повторениями
политических катаклизмов недавнего прошлого. Парадокс, однако, состоит в том, что
их изучение — как и всякая умственная, научная, миропостигающая
деятельность — остается в руках именно того энергичного и одаренного меньшинства,
которому так дорог уклад жизни, построенный на принципе свободного
состязания. Он потому и дорог им, что в нем победа и успех ему — меньшинству —t
гарантированы. Для этого меньшинства признать факт врожденного неравенства
людей означало бы признать изначальную привилегированность своего
положения. Это означало бы необходимость задуматься над чувствами — и страстями —
обделенного от рождения большинства. Это означало бы самое страшное —
осознать свою отделенность от большинства, свою уязвимость, свою слабость.
Страшно осознать себя меньшинством.
Но оставаться и дальше в искусственном неведении, в утешительном
самоослеплении кажется мне еще страшнее.
Провидящие, мыслящие, «получившие пять талантов», те, кто от рождения
«более равны, чем другие», — не бойтесь нарушить стыдную тайну, не бойтесь заговор
рить вслух о врожденном неравенстве. Не бойтесь, что вас подслушают и таким
образом обнаружат. Те, кому «мало дано», книг не пишут и не читают. Их досуг —
телевизор, гоночный трек, стадион. Но они безошибочно опознают вашу
отделенность и враждебную исключительность, как бы вы ни прятались. Вспомните «451
градус по Фаренгейту» Брэдбери, вспомните «1984-й» Орвелла, вспомните
«Обитаемый остров» Стругацких. («А не болит ли у вас головка?»)
Есть слишком много указаний в истории XX века, что и в следующем
катаклизме вы станете первыми жертвами, первыми объектами террора. Спрятаться не
удастся. Вы можете отдать титулы, звания, богатство, посты — вас найдут
инстинктом и под рабочим ватником, и под монашеской рясой, и под солдатской
гимнастеркой.
Нет ничего постыдного в том, чтобы быть исключением. Как сказал
Аристотель: «Кто способен предвидеть и предусматривать, тот и должен быть
господином». Вам дан дар «предвидеть и предусматривать», и зарыть его в землю было бы
преступлением перед тем же близоруким большинством. Да, большинство смотрит
на вас с враждебностью и подозрением — но это лишь потому, что своим
провиденьем вы вносите в его жизнь тревогу. Однако вы-то знаете, что тревога
эта — спасительна. Она есть благо в том смысле, в каком благом является
дарованное нам чувство боли — предупреждение об опасности.
Человек, глушащий боль вином или наркотиком, скоро превращается в
развалину.
Народ, «побивающий камнями» своих дальновидящих, заплатит за это
страданиями и нищетой.
Защищая себя, мы защищаем всех.
Именно поэтому любые наши усилия глубже всмотреться в загадку нашей
совместной жизни на Земле представляются мне морально оправданными. Именно
это придает мне смелости нарушить стыдную тайну и попытаться сопоставить три
загадочных и грозных феномена политической жизни XX века с фактором
врожденного неравенства людей.
Читать дальше имеет смысл только тому, кто, вопреки сегодняшним
условностям интеллектуального этикета, верит, знает и не боится сказать вслух:
ЛЮДИ ОТ РОЖДЕНИЯ НЕРАВНЫ.
Не в том смысле они неравны, что одни от рождения лучше других, — нет, нет
и нет. А в том смысле, что волевой потенциал одних заметно превосходит волевой
потенциал других. И он может проявиться как в подвигах и в свершениях, так и в
самых немыслимых злодействах, на которые у среднего человека просто не хватит
решимости.
Ум и глупость, смелость и трусость, доброта и злоба, талантливость и
бездарность, изящество и безвкусность — все эти свойства, в причудливых и
непредсказуемых сочетаниях, обнаружатся потом в человеке растущем и созревающем. Но
уже в момент рождения каждый таинственно наделен разной по силе жаждой
жизни.
Именно эту разницу имеет в виду Платон, когда говорит, что человек от
рождения может быть золотым, серебряным, медным или железным.
Именно она лежит в основании мысли Аристотеля о том, что «одни умеют
предвидеть и предусматривать, а другие — нет».
Именно ее — затоптанную наступающим уравнительством — пытался
высветить Ницше, писавший, что «всякое восхождение типа „человек" на высшую сту-
214 Игорь Ефимов
пень развития было... делом аристократического общества, привыкшего верить в
нерушимость длинной людской иерархической лестницы, в различную ценность
разных людей» .
Именно эту разницу имеет в виду Бердяев, когда пишет, что «никогда еще не
было такого острого конфликта между избранным меньшинством и
большинством, между вершинами культуры и средним ее уровнем, как в наш
буржуазно-демократический век»2.
Именно эта разница дает ключ к пониманию строчки Бродского «равенство,
брат, исключает братство»3 (ибо братья бывают старшие и младшие).
Именно ее описывает Христос в притче о талантах, говоря, что при рождении
одному дается «пять талантов, другому два, иному один».
Но в этой разнице даров нет никакой предопределенности судьбы. Ибо кроме
талантов человеку дается еще самый главный дар — дар свободы. Он свободен
зарыть свои таланты — хоть один, хоть два, хоть пять — или пустить их в рост, в
оборот, в обогащение жизни. Смело направлять луч сознания куда хватает его
силы или избирательно обходить все пугающее, укоряющее, болезненнре — вот
смыр. дарованного нам выбора. И этот свободный выбор между веденьем и
неведеньем и определит в конце концов ценность человеческой жизни, ценность
личности.
Поэтому во всех дальнейших рассуждениях я постараюсь избегать
качественных категорий, сравнения людей по шкале «лучше — хуже».
Ультрафиолетовые лучи не лучше и не хуже инфракрасных. Высокие
радиочастоты не лучше низких — просто другие. Есть электричество высоковольтное и
низковольтное. Так и люди — их волевой потенциал, дарованный от рождения,
может быть весьма различным. Он не поддается точному измерению, но мы все
умеем инстинктивно угадывать высокий потенциал — и порой очень рано. Многие
великие военачальники — Александр Македонский, Чингиз-хан, Петр Первый,
Наполеон — были выисканы инстинктом и вознесены армией, ищущей вождя, совсем
молодыми.
Высоковольтные и низковольтные — этими терминами я буду пользоваться для
описания врожденного неравенства людей.
Высоковольтное меньшинство и низковольтное большинство — между ними
так же невозможно провести четкую границу, как невозможно отделить вершину
горы от ее подножия. Но они существуют с той же несомненностью, как
существуют вершина и подножие горы. И всякий социально-политический мыслитель,
который пытается игнорировать эту разницу, может быть уподоблен географу,
который исходил бы из допущения, что Земля — плоская.
«Люди равны перед Богом» — но это лишь потому, что Бог непомерно велик и
наши различия перед лицом Его всеведенья и всемогущества ничтожны. В церкви
высоковольтный может опуститься на колени рядом с низковольтным, и в этом не
будет никакого притворства или неправды — ибо перед лицом Творца мы
поистине едины. Но между собой мы очевидно и мучительно неравны. Любая
эгалитарная идеология, пытающаяся утверждать обратное, по сути присваивает себе
прерогативу Божества. И если ей удастся прорваться к власти, она всегда кончит
самообожествлением.
Между высоковольтными и низковольтными вечно будет существовать
напряженность, с которой строитель общества должен обходиться весьма осторожно. И
если он попытается игнорировать эту напряженность, то рискует в очередной раз
создать короткое замыкание такой силы, что оно опять — как это уже бывало не
раз на протяжении мировой истории — надолго погрузит жизнь в темноту.
Любое превосходство одного человека над другим чревато страданием для
обделенного. На протяжении всей обозримой истории мыслящие люди искали и
ищут способы ослабления этих страданий. Но если врожденное неравенство
существует, значит, страдания, вызываемые им, неизбежны, вечны, неуничтожимы?
Посмотрим, как человеческая мысль управлялась с этой дилеммой.
Фридрих Ницше. По ту сторону добра и зла. СПб., 1905, гл. 9.
2
Николай Бердяев. Философия неравенства. Собр. соч., Париж, YMCA-Press,
1990, т. 4, с. 556.
Иосиф Бродский. Речь о пролитом молоке. Собр. соч., СПб., «Пушкинский
фонд», 1992, т. 2, с. 29.
Кто более равен? 215
II
Бушует океан политических страстей.
То там, то здесь вздымается вал революции, и чей-то государственный
корабль — вчера еще такой прочный — вдруг раскалывается на части, идет на дно.
Или гигантская воронка гражданской войны распахивается перед испуганными
моряками и затягивает всех в кровавую пену. Или неведомый дракон, спрут,
кашалот всплывает из мрачных глубин, завладевает кораблем и добирается зубами и
щупальцами до каждого пассажира. Муссолини, Сталин, Гитлер, Мао, Дювалье,
Кастро, Иди Амин, Пол Пот, Бокасса, Каддафи, Аятолла Хомейни, Саддам Хусейн
перебили в веке двадцатом столько народу, что, наверное, обогнали уже всех
тиранов и завоевателей прошлых веков.
Но бывают и периоды затишья. Тогда мы пытаемся воспользоваться
исторической передышкой и осмыслить тайны океана. Как научиться предугадывать
политические бури? Как строить государственный корабль, чтобы он мог выдержать
самый сильный шторм? По каким путеводным звездам прокладывать путь? Каким
картам можно верить, а каким нельзя? Как соизмерять крепость парусов с силой
ветра?
Политические дебаты гремят в парламентах и конгрессах свободных стран,
заполняют страницы газет и экраны телевизоров, перехлестывают в бары и
гостиные частных домов, пролетают по пляжам и бульварам. Пока нет настоящей бури,
мы только спорим, но спорим порой очень ожесточенно. И люди, не разделяющие
наших политических убеждений, кажутся нам опасными недоумками.
«Каким идиотом надо быть, чтобы голосовать за Картера, Киннока, Дукакиса,
Рабина, Клинтона, Гайдара!» — восклицают одни.
«Только одураченные болваны могут голосовать за Рейгана, Тэтчер, Буша, Бе-
гина, Доула, Лужкова!» — возражают другие.
Пока наш политический оппонент предстает перед нами лишь в виде безликих
цифр избирательной статистики, нам легко объяснить его взгляды глупостью,
бездушием, невежеством, корыстолюбием, коварством, продажностью, пассивностью.
Хуже — когда мы обнаруживаем его в кругу близких друзей, родственников,
сослуживцев. Мы смотрим на такого и впадаем в тоскливую растерянность. «Нет, не
глуп, нет, знает историю и политику не хуже меня, нет, честен, нет, отзывчив, нет,
энергичен и деятелен. В чем же дело? Почему все мои лучшие аргументы, все
ярчайшие примеры, все логические построения не в силах пробить его упорства? »
Такие загадки ставят нас в тупик. Какое-то время мы пытаемся переубедить
упрямца, навести мостики через расщелину. Но в конце концов устаем и
оставляем попытки. Дружеские связи ослабевают, мы стараемся пореже встречаться за
столом, пореже ходить в гости. А если несогласный с нами человек оказался
нашим сослуживцем, при случае поспособствуем его увольнению.
Что действительно поражает — это устойчивость политических убеждений.
Казалось бы, поток газетных новостей обрушивает на сознание каждого человека
десятки и сотни событий, которые должны были бы в корне переворачивать наши
представления, приводить к полной перемене взглядов — настолько порой они
неожиданны и непредсказуемы. Но нет — Каждый уверенно и спокойно сортирует
их в отведенные ячейки, находит приемлемые истолкования, прицепляет друг к
другу причинно-следственными крючками. Дайте одну и ту же кучу досок людям
разного ремесла — и плотник выстроит вам из нее сарай, столяр — буфет, а
лодочник — барку. Так и мы обращаемся с историческими фактами: строим из них
привычную нам политическую интерпретацию.
Политическая история демократических стран во второй половине XX века
тоже демонстрирует удивительную устойчивость убеждений. Америка, Англия,
Израиль независимо друг от друга пришли к разделу внутренних политических сил на
две основные партии. В Германии, Италии, Франции, скандинавских странах число
активных партий может быть больше, но и там очень редко можно видеть переход
профессионального политика из одной партии в другую. Верховная власть
достается то одной партий, то другой, но, как правило, за счет весьма небольшого
перевеса в числе голосов. Израиль за 50 лет своего существования прошел через многие
военные катаклизмы и потрясения, а распределение мест в кнессете между
Рабочей партией и Ликудом почти не менялось. Победа в политической борьбе часто
дается ничтожным перевесом голосов.
Как это может случиться? Откуда вырастает столь устойчивая система наших
политических убеждений? Если ни логика, ни красноречие ораторов, ни язык
фактов не могут поколебать ее, не значит ли это, что корни ее уходят куда-то очень
глубоко?
Одним из первых мыслителей, задумавшихся над этим феноменом, был амери-
216 Игорь Ефимов
канский историк и политолог Том Соузлл. В своей замечательной книге
«Конфликт мировоззрений. Идеологические истоки политической борьбы»1, вышедшей
в 1987 году, он прослеживает историю политической мысли за последние 200 лет
и выделяет из нее два устойчивых стереотипа, две модели мира, два взгляда на
природу человека.
Первому взгляду американский исследователь дает название «безграничного»
(unconstrained). Сторонники безграничного взгляда верят, что человек по своей
природе добр и разумен; что его способность к принятию правильных решений и
к использованию своей свободы без ущерба для других — безгранична; что
врожденное неравенство между людьми малосущественно и может быть легко
компенсировано социальными программами помощи в образовании; и что все страдания
и зло мира определяются обстоятельствами — неправильной социальной
системой, предрассудками, отсутствием всеобщего образования, — а потому устранимы.
Второй взгляд профессор Соуэлл называет «сдержанным» (constrained).
Сторонники этого взгляда верят, что сложность социального устройства общества
намного превышает способность индивидуального ума к принятию правильных
политических решений, а поэтому следует ценить традиции, веру, мораль как силы,
связующие людей в единое целое; что эгоизм остается неистребимым свойством
человека, поэтому надо применяться к нему при формировании общества, а не
пытаться искоренить; что неравенство человеческих способностей исключает
царство абсолютного равенства и даже делает ею в принципе несправедливым.
Все политико-идейные расхождения и противоборство проистекают (по С^оуэл-
лу) из фундаментальной разницы между «безграничным» и «сдержанным»
виденьем мира и человека. Томас Соуэлл прослеживает на примерах многих
политических теорий проявление этих двух основных взглядов в применении к вопросам о
верховной власти, правосудия, социального устройства. «Инопланетянин, — пишет
он, — пытающийся получить информацию о нас, вынес бы совершенно разные
представления о человеке [из чтения разных книг!... Изначально свободное и
невинное существо, описанное Жан-Жаком Руссо, резко отличается от жестокого
участника кровавой войны, ведомой всеми против каждого и каждым против всех,
нарисованного Томасом Гоббсом» .
Человек, прочитавший книгу Соуэлла, легко научится обнаруживать
противоборство двух моделей видения мира в современных политических спорах.
«Только разумное социалистическое планирование может спасти нас от
гибельной неуправляемости рынка», — говорят одни. И мы легко узнаем в них
сторонников «безграничного» взгляда на человеческие возможности. «Сложность и
многообразие современной экономической жизни таковы, что никакой гений,
никакой компьютер не в силах овладеть информацией, необходимой для принятия
оптимальных решений, — отвечают им «сдержанные». — Только изучение законов
рыночной экономики и подчинение им сможет избавить растущее население мира
от голода и нищеты».
«Неравенство материальное, так же как неравенство интеллектуальное,
причиняет людям огромные страдания и не имеет никакого морального оправдания, ибо
люди по природе равны, — считают «безграничные». — Если один имеет больше
или знает больше, значит, нужно помочь другому обрести такие же материальные
блага и такие же знания. Нужно заставить богатых и образованных делиться со
всеми своими богатствами и знаниями». «Люди неравны по своим способностям,
талантам и энергии, — утверждают «сдержанные». — Уравнять их можно только
насильственно, ценой отнятия свободы и с катастрофическими последствиями для
общества, которое лишится плодов деятельности наиболее активных своих
членов».
«Человек по своей природе добр и полон любви к ближнему, — считают
«безграничные». — Если он совершает жестокие поступки, если нападает на других,
значит, он был чем-то доведен до отчаяния. Нужно устранять социальные причины
отчаяния, а не увеличивать число тюрем и полицейских. Нужно устранять
международные конфликты путем переговоров, а не путем наращивания-вооружений».
«Агрессивность является врожденным свойством человеческой натуры и может
прорваться сквозь любые наслоения цивилизованности, — утверждают
«сдержанные». — До тех пор, пока существует государство, оно будет состоять из
управляющих и управляемых, в нем будет существовать социальное неравенство, которое
наверняка будет приводить кого-то в бешенство. Власть обязана вооруженной си-
Thomas Sowell. A Conflict of Visions. New York: William Morrow, 1987.
2
Sowell, цит. соч., с. 18.
Кто более равен? 217
лой защищать подданных от индивидуальных вспышек агрессивности, то есть от
преступников, и от массовых, то есть от бунтов и от нападений внешнего врага».
Конечно, предложенная схема не исчерпывает бесконечного многообразия
политических убеждений людей. Более того: в реальной жизни, идя к
избирательным урнам или выходя с демонстрацией на площадь, мы часто поддаемся голосу
своих страстей и инстинктов, а не голосу рассудка. Примеряя себя к двум
описанным стереотипам, любой человек может заявить, что не принадлежит полностью
ни тому, ни другому.
Сам Соуэлл не затрагивает в своей книге феномен врожденного неравенства.
Возможно, он верит, что политические взгляды вырастают из рассуждений — не
из страстей. Ведь каждый человек способен рассуждать — значит, он в принципе
может выбирать политический лагерь при помощи анализа и умозаключений.
Мысль о том, что серьезный анализ и умозаключения являются, как правило,
уделом одних высоковольтных, скорее всего показалась бы ему неприемлемой,
политически некорректной.
И все же наличие двух устойчивых моделей политического мышления,
описанных Соуэллом, проявило себя на сегодняшний день настолько наглядно, что мы
вправе задать себе ключевой вопрос: ЧТО заставляет нас избрать ту или иную
модель? КАКИЕ силы относят человека в лагерь «безграничных» (в русском языке
мне представляется более точным термин «уравнители»)? КАКИЕ — в лагерь
«сдержанных» (их будем называть «состязатели»)? ГДЕ таится этот неизвестный
науке ген, который определит характер наших политических пристрастий?
Если мы сумеем отыскать ответ на этот — казалось бы, чисто
теоретический — вопрос, результат может оказаться вполне ощутимым и практическим:
ослабнет ожесточенность вражды между двумя лагерями. Честно и бескорыстно
мыслящие люди в обоих станах смогут лучше понять природу сзоих разногласий.
Многим будет нелегко расстаться с удобным объяснением: «Мой противник
—.недалекий и корыстолюбивый идиот». Но если это произойдет, мы волей-неволей
должны будем по-новому вслушиваться в аргументы наших оппонентов. И тогда,
быть может, обратим внимание на пугающую историческую закономерность: пока
ученики Руссо спорят с последователями Монтескье, к власти прорывается
Робеспьер со своей гильотиной; чем ожесточеннее ведутся дебаты между сторонниками
Столыпина и сторонниками Милюкова в российской Думе, тем вернее и те, и те и
другие приближают свой конец в подвалах большевистского ЧК; чем
красноречивее немецкие либералы разоблачают правительство Веймарской республики в
Германии 1920-х, тем прочнее делается трамплин, с которого Гитлер прыгнет в
кресло диктатора.
Разгадка этой зловещей повторяемости таится, мне кажется, в том, что в
аргументированных, артикулированных дебатах участие принимают только
высоковольтные. Только им главным образом свойственна способность к абстрактному
мышлению, способность — по выражению Аристотеля — «предвидеть и
предусматривать». Интеллектуальное возвышение над средним уровнем обычно
воспринимается нами как знак принадлежности к высоковольтному меньшинству.
Однако, при всей остроте своего ума, при всей вооруженности знаниями,
высоковольтный человек не в силах понять страстей, которыми часто обуреваем
низковольтный. А Робеспьер, Сталин, Гитлер — понимают. Понимают — ибо они
сами принадлежат к низковольтному большинству. И знают, что легче всего в нем
раздуть вечно тлеющую, подозрительно-завистливую ненависть к высоковольтным.
Политические дебаты между людьми, искренне озабоченными судьбой своей
страны, важны и полезны, но лишь до тех пор, пока мы сохраняем способность
мгновенно прервать спор и встать плечом к плечу против оппонента, явившегося с
такими «аргументами», как костер, топор, пуля, газовая камера. Американцы,
конечно, могут сегодня не бояться, что к власти прорвется Луис Фаррахан1,
французы справедливо полагают, что Ла Пену никогда не добраться до президентского
кресла. Но демократии молодые, незрелые, гораздо более уязвимы для возврата
единоличной диктатуры или партократии. Недавние победы коммунистов на
выборах в странах бывшего коммунистического лагеря — яркое тому свидетельство.
Очень хотелось бы, чтобы высоковольтные в демократических странах
научились отличать честную убежденность своих оппонентов от ловкой демагогии
политических авантюристов. Будущий диктатор в период пролезания к власти через
лазейки, оставленные конституцией, только делает вид, будто его оружие, как и у
Луис Фаррахан — радикальный лидер современного движения афро-американцев
«Нация ислама»; характеризуется резкими антисемитскими и расистскими высказываниями,
контактами с Муамаром Каддафи, Саддамом Хусейном и др.
218 Игорь Ефимов
всех, — слово. На самом деле он презирает слова, логику, ораторское искусство,
правила полемики. До тех пор, пока политическая дискуссия ведется по правилам,
шансов на победу у него нет. Все вопиющие противоречия в его речах — не от
глупости (как правило, он обладает хитрым, сильным и цепким умом), а именно от
желания внести хаос, разрушить связь между словом и смыслом. Давать ему
полное право на участие в политической жизни — это все равно что допустить к
участию в боксерском матче спортсмена, перчатки которого набиты не шерстью, а
свинцовой картечью.
Большевики, нацисты, мусульманские фундаменталисты поначалу выглядели
ничтожным меньшинством на политической арене. Главные партии видели
опасность лишь друг в друге — и проглядели тех, кто взорвал незрелую демократию
изнутри. Думается, если бы уравнители и состязатели глубже осознавали
онтологическую глубину своих расхождений, они не допустили бы подобной ошибки.
Ведь по сути спор между двумя моделями политического мышления ведется
тысячелетия — значит, он не может быть результатом случайности, злокозненности,
неинформированности.
Только окинув мысленным взором всю историю философских споров, смог
Иммануил Кант выдвинуть теорию четырех антиномий — врожденных
человеческому разуму неразрешимых противоречий. Не исключено, что, вглядевшись в
тысячелетия политических дебатов, мы обнаружим такой устойчивый раскол мнений,
что объяснить его можно будет лишь наличием в нашем сознании пятой
антиномии — политической.
Иммануил Кант (1724—1804) — великий немецкий философ, выдвинул теорию
внутренних противоречий разума и назвал их антиномиями. В его философской системе
насчитывается четыре антиномии: 1) Что мир ограничен в пространстве и во времени; и
что он безграничен в них. 2) Что мир состоит из неделимых частиц; и что он не может из
них состоять, что не существует ничего простого и неделимого. 3) Что необходимо
допустить существование свободной причинности для объяснения определенного класса
явлений (особенно в жизни человека); и что нет никакой свободы — только законы природы.
4) Что существует некая сущность, безусловно необходимая как его причина; и что нет
никакой абсолютно необходимой сущности как его причины. Первое утверждение в
каждой паре он называет тезисом, второе — антитезисом.
В ЗЕРКАЛАХ КУЛЬТУРЫ
АЛЛА БОРИСОВА
«О ПИСАТЕЛЬСТВЕ, КОТОРЫМ НАСЛАЖДАЮТСЯ
НЕМНОГИЕ, И О ЧТЕНИИ, КОТОРЫМ ГРЕШАТ ВСЕ»
О последней книге Монтсеррат Ройдж
Таков подзаголовок последней книги каталонской писательницы Монтсеррат
Ройдж «Скажи мне, что ты меня любишь, даже если это неправда». Это книга-
размышление о писательском труде, о внутреннем мире того, чье призвание —
слово, о его ответственности за свое дело.
Монтсеррат Ройдж родилась в 1946 году в Барселоне. В 1968 году окончила
факультет философии и литературы Барселонского университета и уже в 1970
году заявила о себе как прозаик, выпустив первый сборник рассказов. В
последующие десятилетия она опубликовала более десятка романов, большинство из
которых были отмечены литературными премиями как в Испании, так и в других
странах. Заявила она о себе и как публицист — наиболее известна ее книга
«Каталонцы в нацистских лагерях» (1978). В течение нескольких лет Монтсеррат
Ройдж вела на телевидении собственную программу, где рассказывала о трудных,
подчас трагических судьбах своих соотечественников.
В 1980 году, уже будучи известной писательницей и журналисткой у себя на
родине, она приехала в СССР по приглашению издательства «Прогресс», которое
предложило ей ряд тем для книги о нашей стране. Монтсеррат Ройдж выбрала,
как всегда, нелегкую тему: «Блокада Ленинграда». Она провела в нашем городе
два месяца, собирая материал, ив 1982 году эта книга вышла в свет в
издательстве «Прогресс». За последние десятилетия это единственная книга о
ленинградской блокаде на испанском и каталонском языках. В 1986 году Монтсеррат
Ройдж выпустила еще одну книгу о нашей стране, о нашем городе — она
называется «Адмиралтейская игла», — и написана она о ленинградцах 80-х годов, о
нас с вами, о тех, кого она узнала и с кем подружилась в свой первый приезд и
кто помнит ее и сегодня. Не так уж много книг о нашей стране 80-х годов, где
зарубежный автор не осуждает, негодует или скорбно недоумевает, а хотя бы
пытается понять. Именно такой книгой является «Адмиралтейская игла».
В июне этого года Монтсеррат исполнилось бы пятьдесят два года. В ноябре
1991 года, семь лет назад, её не стало. До последнего дня она боролась со
смертельной болезнью, продолжая диктовать книгу, отрывки из которой
представлены ниже. В этой книге нет и намека на то, что она написана человеком,
знающим, что дни его сочтены. Она полна жизненных сил, активной работы мысли,
в ней безусловно есть жизнеутверждающее начало. Эта публикация — память о
человеке щедрой души, отдавшем всего себя профессиональному и
гражданскому долгу, своим близким и многочисленным друзьям, не только в Испании, но и
в России.
Фрагменты из книги Монтсеррат Ройдж печатаются по изданию: Montserrat
Roig. Dime que me quieres aunque sea mentira. Barcelona, 1992.
Алла Борисова (перевод, вступительная заметка), 1998
220 «О писательстве...»
СКАЖИ МНЕГ ЧТО ТЫ МЕНЯ ЛЮБИШЬ,
ДАЖЕ ЕСЛИ ЭТО НЕПРАВДА
Все, что говорится с намерением быть понятым и
иметь смысл, должно уметь обманывать и увлекать и, в
какой-то мере, должно обладать драматизмом.
Энрике Линч. «Уроки Шехерезады»
Есть люди, которые говорят, что я занимаюсь творчеством, потому что я
выдумываю. Есть такие, которые называют меня лгуньей, потому что я сочиняю
истории. Но я ничего не изобретаю, только немного преувеличиваю. Если я
говорю, что какой-то старой женщине стукнуло триста пятьдесят лет, каждый
понимает, что это невозможно, но людям нравится представлять себе старуху
восьмидесяти лет, которая триста пятьдесят лет назад еще была жива.
Однажды мне рассказали историю одной старухи, которая была до того
худой, почти прозрачной, что ее не могли отыскать на кровати. Старуха не
переставая говорила, рассказывала разные истории, начиная с тех времен, когда была
маленькой, и, чтобы заставить ее замолчать, приходилось давать ей карамельки.
По ночам она подражала голосам животных. В четыре утра, например, выла
волком. В шесть кудахтала курицей. Бывали такие ночи, когда она изображала
всех лесных зверей. Эта старуха существует на самом деле. Человек, который
рассказал мне о ней, и не подозревал, что создал литературное произведение. Этот
человек занимался творчеством, но не называл себя творцом. Люди обвинили
рассказчицу в преувеличении. А вот если бы эта история была написана, а затем
опубликована, про ее автора говорили бы, что он/она занимается творчеством.
Каждый день теряются тысячи рассказов — как листья, которые ветер
срывает с деревьев еще летом, не дожидаясь осени, — тысячи историй, которые
рассказывают, что-нибудь да преувеличивая, но ведь если не присочинить хоть
немного, в них никто не поверит.
Хотя рассказчики никогда не учились в университетах и не писали книг.
Люди создают повествование, даже если речь идет о соседке, которая
пересказывает сериал своей приятельнице. Если мы не будем относиться к жизни как
к представлению, мы не сможем ей противостоять. Совершенно необходимо чуть
поднаврать, чтобы представить себе, что мы более или менее следуем правде.
Разные «светила», которые не приемлют это утверждение, полагают, что жизнь
«реальна». Они выдумали понятие «реальна» и терпеть не могут читать романы.
Они говорят: это глупость — тянуть до последней страницы, чтобы узнать, чем
все кончилось. Это сказал мне один инженер. Он сказал так:
— Какая глупость — читать романы! Только на последней странице тебе
наконец объяснят все!
Но никто ничего не объяснит тебе на последней странице, если ты до этого
не сплетал сюжет вместе с автором. В «Уроках Шехерезады» Энрике Линч
цитирует Плутарха: «Тот, кто обманывает, поступает правильно, потому что он делает
то, что обещал, а тот, кто позволяет себя обмануть, поступает мудро, поскольку
обладает достаточной восприимчивостью, чтобы получить наслаждение от слов».
Мы испытываем огромное удовольствие, когда лжем. Когда удается сделать ложь
убедительной, когда удается увлечь другого, даже если он знает, что это ложь, но
просит нас, чтобы мы продолжали лгать.
— Скажи мне, что ты меня любишь, даже если это неправда, — просил
Джонни Гитар Джоан Кроуфорд. И она ответила ему, что любит, хотя это была
неправда. Но когда она лгала, она говорила правду. Обман, то есть литература,
это наркотик. И если мы лишаемся ее, нам становится не по себе.
Как-то раз один литературный критик, который по-отечески относился ко
мне и который был известен даже за границей, сказал мне:
— Монтсеррат, боюсь, ты никогда не станешь хорошей писательницей. Ты не
наркоманка, не алкоголичка и, кажется, даже не лесбиянка.
Он приводил и другие веские аргументы, и в конце концов я поверила, что
писательницы из меня не выйдет. Просвещенная отеческой опекой критика, я
пошла ко дну под тяжестью огромного количества биографий и автобиографий
великих писателей и писательниц. И все они были наркоманами,
гомосексуалистами или, в лучшем случае, умерли от цирроза печени. Но тайком я читала
другие биографии пишущих людей, которые вели самый достойный образ
жизни: были прекрасными отцами и матерями семейств. И даже аккуратно
платили налоги.
«О писательстве...» 221
Несколько дней я не смыкала глаз: моя жизнь была обыкновенной, в ней не
было ничего таинственного. Мне нравится спиртное, особенно хорошее
выдержанное вино, но если мне случается перебрать, на следующее утро я
раскаиваюсь. Я вообще часто раскаиваюсь в том, что делаю. Что касается наркотиков,
гашиш меня не миновал, а все потому, что один архитектор, который мне
нравился, обещал, что я окажусь в раю. Он заверил меня, что я услышу
божественную музыку, что-то вроде грегорианского пения, нежного и прозрачного, и
увижу цвета, которыми не расцвечена даже радуга... Короче, в образах и звуках
мне откроется вся вселенная, которую скрывает от нас обычная реальность. Я
выкурила «бычок» довольно сильной концентрации (я привыкла прислушиваться
к отеческим советам мужчин). Я закрыла глаза, расслабилась. Освободилась от
всего, как говорят в американских фильмах... Но ничего не почувствовала,
ничего не увидела, и мне не удалось уловить ни одного цвета, которого бы не было
в радуге.
Позднее я поняла, что необходима особая предрасположенность, чтобы
видеть, ощущать, чувствовать запахи, слышать звуки так, чтобы всякое, на первый
взгляд, старое, надоевшее повторение казалось чем-то новым. Нужна большая
умственная работа,'чтобы вернуть себе детскую способность удивляться. Вальтер
Бенджамин уже сказал об этом: «Думать, что есть некое возвышенное
одурманивающее средство...» Наркотики несут ужас и беспокойство, это убогое
волшебство, как сказал Анри Мишо. Пару раз я попробовала кокаин и, как мне сказали,
выдала в этом состоянии некую потрясающую теорию о «Дон Кихоте» — меня
наверняка обманули, сегодня невозможно сказать что-нибудь новое о «Дон
Кихоте», — я же не помнила ничего из того, что говорила. Так какой же смысл в
подобных озарениях, если ты потом не можешь сохранить этого в памяти?
Так что я" потерпела фиаско с двумя непременными условиями, выдвинутыми
тем критиком, чтобы писать хорошо. Что касается третьего... ох! Есть столько
литературы на эту тему. Сегодня женщины открыли для себя возможность
дружбы и согласия между ними, тайну глубокого взаимопонимания. Мы говорим в
полный голос, мы перестали шептаться. И мы перепутали дружбу с любовью.
Любовь слишком жестока, чтобы в ней была нежность дружбы. «Любовь, чем
более удалена, тем она прекрасней», — говорит Мерсед Родореда в «Парке
магнолий». Да, любовь будто цветы магнолии: на дереве они несут пьянящий аромат,
но стоит сорвать цветок, дыхание его становится ядовитым. Разговор с критиком
произошел слишком поздно: я слишком люблю женщин, некоторых женщин,
чтобы влюбиться в них. Таким образом, я пришла к выводу, что, согласно
дефинициям моего критика, из меня выйдет не писательница, а сплошное несчастье.
В другой раз испанский романист Хуан Бенет сказал мне, вслед за своим
обожаемым Фолкнером, что, если для того, чтобы писать, понадобится убить
родную мать, поджечь собственный дом, изнасиловать сестру, он это сделает. Я была
совсем сбита с толку. Я не только не напивалась каждый вечер, имея целью
неизлечимый цирроз, не только не была наркоманкой и не укладывалась в
постель со своей соседкой, которая ни в чем не была передо мной виновата, но и
не собиралась лишаться дома, где живу, матери или насиловать одну из своих
пяти сестер (ведь Хуан Бенет, как и Фолкнер, упускали из виду, что есть еще и
писательницы... значит, изнасиловать своего брата?). Выходит, чтобы стать
хорошей писательницей, создавать «недостижимо прекрасные страницы» и
добиваться, чтобы фразы соединились в повествование, прочитав которое, его трудно
будет забыть, нужно было вести тяжелейшую, изнурительную жизнь. А где же
взять время, чтобы писать, если у тебя столько других дел?
Когда я была начинающей, я тратила очень много времени, расспрашивая
всех более или менее котирующихся писателей не только о том, что писала я
сама, но и об испанской литературе вообще. Я была простодушна и спрашивала
их, почему они пишут. Большинство взглядывало на меня с опаской и
заговаривало о другом. Они были правы. Подобный вопрос вызывает беспокойство у
людей искренних и приносит удовлетворение педантам. Я была глупа и не
понимала этого до тех пор, пока его не начали задавать мне самой. Это
непристойный вопрос, который предполагает непристойный ответ. Надо сказать,
попадались писатели — или еще очень молодые, или мало «тертые», — которые
развивали передо мной следующую теорию: «Писатель — это человек, который страдает,
и страдание его так велико, что оно неизбежно приводит его к писательству». Так
что это не было ни ремеслом, ни увлечением, ни удовольствием. Это было
ужасным наказанием. Их, писателей, ждало неминуемое страдание. Они несли в себе
боль по велению Господа и искупали ее с помощью литературы. Только им было
дано видеть, что мир обезумел, только они ежесекундно ощущали, что все мы
222 «О писательстве...»
смертны. Они были самой способностью чувствовать. Это была их монополия, и
они забыли о читателях, тех, что получают наслаждение от слова.
С годами я поняла, что никто не может объяснить, почему он пишет.
Невозможно выработать какую-нибудь теорию. Писать — это когда нельзя не писать.
Но не будем считать сумасшедших гениями только на том основании, что они
сумасшедшие. И что только на них действует луна. Только те, кто не безумен,
восхваляют безумие. Они прочитали о нем в книгах и перепутали безумие как
плод воображения с душевной болью. У Пиранделло есть рассказ об одном
крестьянине, одержимом лунатизмом. Все отвернулись от него, потому что не
поняли — полная луна, терзающая и назойливая, с детства наполняла все его
существо. И только один его друг сказал: «Да перестаньте же, ведь он страдает».
Литературный идеализм в наши дни — это способность восторгаться писателями,
которые сошли с ума, потому что были гениями, тогда как дело обстоит как раз
наоборот: гений знает о своем безумии и способен контролировать его. Хесус
Тусон пишет в своей книге «Материя языка и радость работы над ним»: «Поэт
знает, что он поэт, и может растолковать нам все, о чем пишет, объяснить, какие
чувства побудили его взяться за перо и почему это было для него необходимо,
он может открыть нам, какие языковые инструменты он использовал, но он же
и скажет нам, что все это не более чем игра».
Тот/та, кто пишет, — это люди, контролирующие свое безумие посредством
слова, кто знает, что он безумен, и уже поэтому не является сумасшедшим, или это
действительно сумасшедший, потому что думает, что может писать... Нам нужно
почаще вспоминать о том, как страдал Антонин Артод, когда бился головой о стену,
чувствуя приближение призраков, окружавших его в периоды депрессии, или о том,
что писала Вирджиния Вулф в своих дневниках, какой страх охватывал ее, когда
она чувствовала приближение симптомов шизофренического криза. Жерар де
Нерваль повесился в темном и сыром парижском переулке, потому что считал —
раз он умрет, вместе с ним исчезнет и его отчаяние. За сим последовала
вереница слащавых нервалистов, буржуа, лениво развалившихся на диванах и
развлекающих себя мыслью о смерти, потому что жизнь внушала им страх. Поэт —
существо, которое грезит, сумасшедший же не запоминает своих грез.
Марио Варгас Льоса, впитавший в себя флоберовское ощущение
писательства, однажды сказал следующее: «Писатели — словно вороны, они питаются
падалью человеческого несчастья».
Если это так, значит, мир литературы состоит из шарлатанов, которые
понятия не имеют о том, что такое быть писателем. Однако жесткая фраза
перуанского писателя, которая могла звучать и попроще, заставила меня задуматься. Не
потому ли мы, писатели/писательницы, не выносим счастья, тем более чужого,
что оно плохо трансформируется в литературное произведение? Не слишком ли
часто мы считаем «глобальными темами» в литературе — ох уж эта мне
иерархия — несчастье, смерть или вечный ход времени, а счастье — мимолетное, но
оттого не менее ценное — оставляем газетным «подвалам» и телесериалам?
Счастье, сказала мне сеньора Патрисия Миральпейс, — это момент перехода
от чего-то к чему-то. Мы не можем точно сказать, что же мы чувствовали в ту
минуту, однажды ее пережив. Помним только, что не чувствовали тогда боли, а
что чувствовали — не помним. Но тогда получается, что несчастье, вечный ход
времени, мысль о смерти и толкают нас к писательству. Да,
писатели/писательницы — словно вороны. Созерцаем несчастье человеческое... и пишем про это
рассказ. Однажды Флобер проснулся очень довольный: ему нужно было описывать
сцену похорон, и тут, на его счастье, как раз умерла мать его друга, врача Пуше.
Он пишет своей приятельнице Луизе Коле: «Поскольку надо использовать все без
остатка (выделено Флобером. — А £.), уверен, что завтрашнее событие будет
исполнено мрачного драматизма и наш ученый бедняга будет достоин сочувствия.
Возможно, там мне удастся найти что-нибудь для моей Бовари». С одной стороны,
это человек, который сожалеет о смерти матери своего ученого друга, если
предполагает, что тот будет достоин сочувствия. С другой, это писатель,
пожирающий, словно падаль, чувства других людей. В литературе используется все.
Сознание завершенности, овладение временем. Вот сейчас со мной радость и
наказание писательского ремесла. Я говорю, будто время не кончится с
окончанием повествования, а ведь знаю, что кончится. Я представляю себе, что владею
словами, а с ними мне принадлежит весь мир.
Я все продолжала выпытывать, что говорят писатели о своем ремесле. Грэм
Грин, например, убежден, что писательство — это терапия. «Иногда я спрашиваю
себя, — сказал он, — как те, кто не пишет, не сочиняет музыку, не рисует, могут
избежать безумия, тоски или ужаса, неотделимых от человеческого существования».
«О писательстве...» 223
Однажды вечером, за ужином, я говорила об этом с мексиканским писателем
Хорхе Ибаргуенгойтиа, писателем, который не боялся летать на самолете и
который погиб в авиакатастрофе недалеко от Мадрида, в Серро де лос Анхелес, когда
летел в Колумбию. Ибаргуенгойтиа был убежден — есть люди, которые не
пишут, потому что умеют сделать собственную жизнь произведением искусства, и
потому они не задаются вопросом, каким образом те, кто не пишет, не сочиняет
музыку и не рисует, спасаются от безумия, тоски и страха, неотделимых от
человеческой жизни. Они, добавил он, сами становятся искусством, им
безразлично, является ли терапией писательство для творческих людей или нет.
Конечно, это терапия, нет сомнения. Но только поначалу. Потом... почему это
продолжается?
Писать — это привилегия. Но трудно освободиться от нее, что бы с тобой ни
случалось. Это как господство готических соборов, которые устремляются к Богу,
рожденные мраком, это трагическое ощущение жизни, воспринимаемой как
агония, а не как страстное желание не умирать, и под влиянием этого образа мысль
об удовольствии отступает... потому что писать — это как бы наказывать себя.
Пишешь и воюешь со словами, чтобы они не были похожи на неотесанные
камни или на куски черствого хлеба, оставляешь их в покое, тебе не хватает
воздуха, ты похожа на собаку с высунутым языком, только ты знаешь, что твой бег
бесконечен, ты не веришь в свой талант, не хочешь, чтобы тебя хвалили,
наслаждаешься какой-нибудь злой критикой в свой адрес... идешь куда-нибудь, чтобы с
удовольствием напиться, от души наколоться кокаином, или приглашаешь
поужинать соседку и соблазняешь ее. Ты прочитал, будто ничто не умирает благодаря
литературе, но ты понимаешь, что это всего лишь утешение, и весьма слабое. Ты
замечаешь, что желание жить — это и есть та самая жизнь, от которой ты хотел
убежать... Открываешь для себя, что нельзя охватить время во всей его полноте,
и вдруг страстное желание все-таки объять время в его первозданности и
бесконечности завладевает тобой. Ломаешь голову над тем, что логика повседневной
жизни есть обман, но ничего другого, из чего рождаются наши грезы, у нас нет.
И тогда начинаешь снова. Пишешь и воюешь со словами, чтобы они не казались
каменными, чтобы они не казались...
Идут годы, и каждый раз бросаешь камень в колодец, вместо того чтобы
подбросить слово кверху — пусть себе летит. Мы не можем заставить плакать
звезды, как сказал маэстро Флобер. Но без конца повторяем, что ремесло
писателя не труднее работы врача, настоящего врача, который ночами не спит, пока
не поймет причину болезни. Прикидываясь скромными, писатели/писательницы
заявляют, что ученые, те — да, те руководствуются интуицией, они себя не
пожалеют, лишь бы оседлать какое-нибудь величайшее открытие. Переживания
писателя/писательницы не так уж возвышенны, ведь они замешены на метафорах.
Готические соборы бывают мрачными, утробными, давящими. Но и в подобные
сооружения проникает свет; он сбегает сквозь витражи окон, скользит вдоль
колонн. Мрак преследует свет, а свет ищет темноту.
Не обязательно следовать суровому кодексу сеньора Стефана Визинкци. Его
попросили разработать несколько «толковых и практических советов для тех, кто
занимается писанием романов». Венгерский писатель прилежно написал десять
заповедей, первая из которых гласила: «Не пить, не курить, не употреблять
наркотиков». Я согласна с этим, но вовсе не из этических соображений, а по
причинам эффективности. Если хочешь писать хорошо, на другое просто не остается
времени. Пьяный писатель может быть великим писателем (хотя время
писателей-пьяниц прошло). Писатель/писательница гомосексуалист может быть великим
писателем/писательницей, но не будем забывать, что великое множество
гомосексуалистов никогда не испытывали потребности писать.
Единственный наркотик, который не убивает тебя, хотя и делает больным, —
единственный этиловый аромат, который не мутит рассудок и не разрушает
печень, единственная любовь, которая не вызывает отвращения, — это хорошая
литература. Наслаждение одного, дурная привычка всех. Читатель/читательница
овладевает словами и бросает вызов окончательности, приемлет грязь и красоту,
потому что все существует в целостном единстве и, самое главное, он/она — это
те, кто помнит, потому что до них обо всем, что написано, помнил кто-то другой.
Если и существует акт любви, так это память, говорит Иосиф Бродский о
Надежде Мандельштам, вдове русского поэта, сгинувшего в сталинских лагерях.
Надо вспоминать, надо помнить, нет искусства более преходящего, чем
литература. Мы можем болеть воспоминаниями, но в конце длинного, постепенного
процесса творчества мы поймем — есть что-то, есть кто-то, по другую сторону, у
кого тоже бьется сердце, кто тоже существует.
224 «О писательстве...»
ОТ «ЕЩЕ НЕТ» К «УЖЕ НЕТ»
Я научила женщин говорить,
Но, боже, как их замолчать заставить!
Анна Ахматова
Однажды я ступала по глазам женщины. Глазам, полустертым столетиями,
тысячами шагов, пылью и ветром, долгими годами, глазам со старинной
армянской мозаики, что неподалеку от эллинского храма Гарни, там, где было
принесено в жертву богам Урарту множество молодых девушек. Одни глаза — ни
носа, ни рта. Глаза женщины, которые смотрели на мир с пола и, казалось,
молили о помощи. Этим женским глазам все должно было казаться
перпендикулярным, вытянутым, искаженным. Однако любые глаза надеются, что видят
реальность. И у окна комнаты, где я пишу сейчас эти заметки, нет никаких других
реальных очертаний, кроме очертаний окна, которые видит муравей,
уползающий в этот момент в щелку.
Немецкая критикесса Зигрид Вейгель говорит, что мы, женщины, должны
смотреть украдкой, что это делает взгляд целенаправленным и внимательным, и
в то же время он как бы блуждает по всему миру. Можно было бы сказать, что
первый взгляд соответствует «уже не», тогда как второй — «еще не», и
единственный способ не сойти с ума — это научиться смотреть в двух расходящихся
направлениях одновременно. Однако более, чем взгляд искоса или украдкой, мне
нравится взгляд одноглазый. Как будто один глаз заклеен пластырем и оттого
обращен внутрь нас самих, он слышит наш собственный голос, не тот, что
выражают и воспринимают как Глас Божий, он же глас служителей Церкви, которые
велят следовать церковным канонам, будь то литературная критика или
университеты; другой же глаз, обращенный во внешний мир, свободен, активен, ему не
мешают ни очки, ни видеокамера, ни бинокль. Взгляд, обращенный во внешний
мир, уводит от наскучившей, надоевшей всем женской темы. Другой пристально
изучает внутренний мир. Мы не можем скрыть, что «всё еще» носим пластырь.
Мы говорим, что наши глаза, глаза женщины, видят мир каков он есть,
таким, каким его видят и мужчины. Настойчиво повторяем, что мир женщины —
это обычный мир. Но не знаю, верим ли мы в это до конца. Критики, в
большинстве своем, продолжают повторять: «Да, роман интересный, но все увидено
глазами женщины». Джон Фустер, например, так написал о романе «Жизнь Христа»
Изабель де Вильена: «На всем, что касается домашнего быта, тончайших деталей
внутреннего распорядка в доме, еды, одежды, ухода за ребенком, — на всем
влияние рестриктивной перспективы женского взгляда». Джон Фустер умный
человек, и намек на «рестриктивную перспективу женского взгляда» говорит
о многом.
Посмотрим на это с другой точки зрения. Мне, например, никогда не
приходило в голову, что Жозеф Пла пишет с рестриктивной перспективой мужского
взгляда. И порой этот кулак чувств, этот сгусток скрытых страстей тоже обладает
видением домашнего уклада во всех его тончайших деталях. Я много раз читала,
что мы, женщины, обладаем способностью описывать детали и окружать их
прилагательными, а вот существительные — дело мужское. Выбираю, почти наугад,
следующий фрагмент: «Жизнь наполнена множеством очаровательных,
увлекательных, живых мелочей. Ни одно человеческое существо — ничто другое не
может вызывать такой интерес. Театр жизни так широк и разнообразен, так
удивителен и так наполнен оттенками, что если ежедневно на мгновение
выглядывать в окно, то это становится никогда не приедающимся развлечением. Чтобы
жить среди людей с пользой, нужно, чтобы сердце было восприимчивым и
нежным, не обрастало коростой, нужно поддерживать живость восприятия и интерес
к глубинам человечности, которая нас окружает».
Этот фрагмент мог бы принадлежать женщине, сидящей у окошка, кумушке,
а его, оказывается, написал крестьянин, который разбирался в прилагательных,
как бог. Жозеф Пла, наша каталонская Пандора, мог бы быть писателем с
женским взглядом. Или жизненный цикл крестьян совпадает с жизненным циклом
женщин, вернее, определенной части женщин?
Что ж, сейчас мы знаем, что мир женщины — это мир. Женщина переводит
этот мир на свой язык, читает его, она не «тайная посланница», которая
раскрывает скрытое, чтобы поэт переложил это на слова, превратил в поэзию, в миф.
Писательница говорит, потому что женщина еще не сказала о себе. Женщина
знает романские языки и латынь. С другой стороны, язык, «по-женски рестрик-
«О писательстве...» 225
тивный», исчезает в наших городах, где мальчики и девочки разрабатывают в
школах одни и те же темы. Девочки уходят от языка своих матерей, и если
захотят вернуться к нему, смогут это сделать только через литературу.
И, несмотря ни на что, мы продолжаем читать наше тело. «...Женское тело
не является чистой страницей, эта страница исписана, и мы даже можем
прочитать ее», — смело пишет немка Элизабет Ленк. Француженки, как, например,
Анни Лекрек сначала и Элен Сиксу потом, искали новое слово для женщины,
кроме внимательного прочтения собственного тела. Они мечтали перевернуть
язык через живые токи крови, через первые звуки, зарождающиеся в
беременном чреве. Но мы не пишем только телом. Раздваивание продолжается. Мы не
только материя. Не есть ли самосознание одна из форм нарциссизма? Я — это
я, это так. Но я — это и другие женщины тоже? Я и есть другая женщина? Я
влюбляюсь в другую, и в то же время она не другая, потому что она — такая
же, как я? Ищу, как Нарцисс, схожесть, потому что не вижу разницы в
таинственном? Еще из Элизабет Ленк: «Когда женщина впервые вступает в отношения
с самой собой, когда впервые отражает себя самое, ей кажется, будто она сходит
с ума. Но это безумие вовсе не безумие: это первый шаг к благоразумию».
От без-умия к благораз-умию. Тело изучает себя и говорит. У него есть
слова, которые пронизывают его, будто невозвратимые стрелы. Однако этого
недостаточно. Тело, которое говорит о себе, должно решить, «откуда оно смотрит».
Смотрят ли наши глаза с пола, как полустершиеся глаза женщины на армянской
мозаике? По нашему взгляду шаркают шагами, не отдавая себе в том отчета,
делая то, что мексиканцы называют «отсутственностыо» — особой манерой не
хотеть видеть то, что очевидно? Мы уже перестали сидеть у окна и вышли на
улицу? Женщина «уже» говорит, но ее «еще» не перестают рассматривать.
Проделайте опыт: наденьте сомбреро и войдите в бар.
Взгляд женщины — это взгляд писательницы, которая пишет о себе и о
мире. Но его все еще считают субъективным — как будто любой другой взгляд не
субъективен. Говорят, что женщины подглядывают в щелку, шпионят, смотрят
украдкой. Актер Дастин Хоффман в фильме «Тутси» учился опускать глаза.
— Глаза в пол! — кричала на меня бабушка.
Она никогда не говорила этого моему брату.
Речь идет не о созерцательном взгляде. Когда мы говорим о созерцании, то
пишущая женщина должна отгородиться ширмой. Или придумать ее, чтобы
восхвалять жену вице-короля, как сестра Хуана Инее де ла Крус, или надевать на
себя маску дидактизма, как сестра Изабель де Вильена и Тереза де Авила.
Однако самой великой притворщицей была писательница конца XIX — начала XX
века, та, которая установила ширму мужского псевдонима. Мы знаем эти имена: от
сестер Бронте, превратившихся в братьев Белл, чтобы им милостиво позволили
напечатать их поэмы, до Жоржа Элиота или Фернана Кабальеро. Любопытно,
что Сесилия Бёль, набожная и простоватая, выбрала для себя имя убийцы,
которое случайно встретилось ей в газете того времени.
За ширмой мужских имен прятались писательницы из писательниц: Виктбр
Катала явно не имеет ничего общего с Катериной Альберт. Автор «Одиночества»
была другой (другим), непохожей на сеньориту из состоятельной ампурданской
семьи, — «благоразумнейшая Катерина Альберт-и-Парадис», как выразился
главный редактор журнала «Молодежь». Ее заставили почувствовать себя чужой в
этом мире, она должна была лишь созерцать искусство и не знать, есть она или
нет. Взгляд Виктора Катала — это взгляд, направленный «вовне». Взгляд
открывателя. Взгляд, лишенный простодушия, порой яростный, жестокий, если хотите,
принуждающий смотреть, как утверждает Анна Шарлон в работе «Позиция
женщины в женской каталонской прозе».
Роса Шасель заявила в газетной статье, что, если женщины хотят войти в
культуру, им следует начать с «Одиссеи» или Ветхого Завета, самого древнего
памятника, который у нас есть. Как считает писательница, там представлены «все
женщины», их духовная жизнь, их грехи и добродетели. Это глупо, утверждает
Роса Шасель, чувствовать себя на задворках культуры. И заканчивает: «Если они
не могут идти по этому пути, пусть молчат». Итак, почитайте «Одиссею» и
подумайте, не Елена ли вы, губительница, и не похожи ли вы на бесцветную Навси-
каю, а может быть, вы узнаете себя в Пенелопе с ее скандальной славой, или
вам приходится рядиться в мужчину, как Афине, чтобы Телемах обратил на вас
внимание. Так вот: меня нет в «Одиссее», но я там есть, потому что немногие
литературные произведения объяли весь мир, поэтически отобразили его весь,
как это сделано в произведении Гомера. Я и Улисс, и проворный Ахилл, и
Телемах, сын Улисса, который слушался Афину, рожденную не от матери, а из голо-
226 <Ю писательстве...»
вы отца богов, богиню-воительницу, обладавшую «женским целомудрием».
Великие произведения литературы, написанные мужчинами, уже не убеждают в том,
что написанное реально, но живо трогают нас. В этом их тайна.
Подведем итоги: если мужчины смешивают мифические женские образы
литературы и искусства с биографиями реальных женщин, мы не можем делать то
же самое. В этом случае мы бы смотрели на литературу глазами мужчин.
Узнавание себя должно быть поэтическим: это не мы, какие мы есть, но такими мы
можем быть в воображаемом мире, где царствуют слова. Литература, и устная, и
письменная, имеет лишь некое отношение к факту, но она не является
нескончаемым пересказом чьих-то конкретных жизней. Искусство учит нас грезить по-
особенному, мы должны уметь преодолеть конфликт между тем, что мы
называем «реальным», и тем, что считаем воображаемым. Из этого усилия и рождается
желание повествовать и быть объектом повествования. И я, читая «Одиссею»,
толкую ее по своему усмотрению. Я смотрю на греческие трагедии моими
глазами, ведь в наше время Электру, Медею, Ифигению, Клитемнестру или Антигону
не представляют на сцене мужчины на котурнах. Моя Клитемнестра — это
замужняя женщина, муж которой идет на войну, ей непонятную; мать, которая
видит, как ее супруг убивает дочь, чтобы принести ее в жертву богам, и которая
обнаруживает, что тот же самый мужчина возвращается с войны вместе с
практичной молоденькой подругой. Моя Клитемнестра — женщина конца XX века.
У моей Клитемнестры есть качества, в которых ей отказывал Аристотель. Но
и готовить она умеет. Об этом уже сказала сестра Хуана Инее де ла Крус,
отвечая сестре Филотее: «...что я могла бы рассказать вам о тайнах природы,
которые открываются мне, пока я готовлю?.. Впрочем, что же можем знать мы,
женщины, кроме кухонной философии?.. Если бы Аристотель умел готовить, он
написал бы гораздо больше». Мексиканская писательница, несостоявшаяся
монахиня, которая, как Исабель де Вильена, прячется под маской «пишущей
женщины», соединяет противоположное: чувствуя, она думает. Октавио Пас не
ошибался, когда ставил ее, читая нашими глазами, выше Лопе де Беги, необъятного, но
не блистательного, и выше Кеведо, который не мог соединить чувства и разум.
Писательница знает философию, но она еще и кухарка. Как Эмилия Бронте,
которая замешивала хлеб, сидя взаперти в своем доме в Йоркшире,
прислушиваясь к завыванию ветра и созерцая пустоши, и вынашивала в это время один из
величайших романов английской литературы XX века.
Женщина, которая создана, чтобы смотреть, и которая не может смотреть
открыто, видит все из-за занавески, в бинокль, через видеокамеру. Мужчина
может оказаться в подобной позиции только став инвалидом, когда он вынужден
видеть ограниченное пространство перед собой, как это случилось с Джеймсом
Стюартом в «Нескромном окне». Будучи фотографом по профессии, он
забирался то во влажную жару сельвы, то в сушь пустыни — он был охотником,
который только и знал что борьбу в мире мужчин, мире, где нет места безвкусице
Грейс Келли. Но вот нога его в гипсе, и ему приходится спуститься с высот. Его
держат в комнате, где он может только сидеть, пассивно глядя на ограниченное
пространство перед собой, и ему не остается ничего другого, как обозревать
сцену, недостойную его мужского взгляда: соседский двор. И вот, глядя в эти
внутренние дворики, он видит однажды, как мужчина убивает свою жену.
«Каждый день ненадолго выглядывать в окно — это никогда не надоедающее
развлечение», — написал Жозеф Пла. Хичкок, возможно, не знал об этом, но его
видение было по-женски абсолютно перевернутым.
Немецкая писательница Криста Вольф рассказывает историю низвержения
Пифии, прорицательницы из Дельф. Это единственная женщина в мужском
культе поклонения оракулу. Но она была всего лишь медиумом, которого направляли
могущественные жрецы, они вводили ее в транс с помощью наркотических
средств, заставляя жевать лавровый лист, а может быть, использовали внушение
и гипноз. Корчась и стеная, она произносила бессвязные слова своих
прорицаний. Жрецы, таким образом, были первыми поэтами, которые взяли на себя труд
их истолковать. Женщина, которая до этого была палачом, стала не более чем
орудием разума и поэзии. Но Криста Вольф — оптимистка. Она говорит:
«Расширяя радиус моего зрения и пытаясь проникнуть в глубины сущего, мой взгляд-
объектив (через который я познаю время, всех нас, себя) претерпевает
решительные изменения. Мне нужно преодолеть нечто новое для того, чтобы
выразить себя, — страх, ужас, внезапный упадок духа». Итак, медиум, проводник
Чьего-то Голоса сама становится жрецом. Но она боится. И сомневается, что нам
удастся найти утешение, переборов этот новый страх, по крайней мере, в
общепринятом смысле.
«О писательстве...» 227
Криста Вольф боится, потому что она сделала шаг и повисла над пропастью.
Но это страх писательницы, которая на все смотрит уже без ширмы. Женщина,
которая только читает свое тело и просто живет, — это уже немало, но она не
пишет. Писательница же, напротив, стремится выразить тайну, которая мучает ее
и не дает дышать, как признается Мерсе Родореда в романе «Смерть и весна».
Тайну, что превращается в насилие и жестокость, которые, может быть, не
разрывают душу, но непрестанно мучают ее. Как должна была мучиться Эмилия
Бронте, способная создать персонаж, подобный Хитклиффу, персонаж, который
носил ад внутри себя.
Люс Иригарей говорит, что в женщине больше потребности осязать, чем
смотреть. То есть она больше прикасается, чем видит. Но случается, когда
писательница обязана смотреть и слушать, — и она активно это делает. Все это она
превращает в литературу. Так что взгляд у нее — двойной: в себя и вокруг себя.
В ней две женщины сразу. Если она пишет, как Исабель де Вильена, она будет
принята. Если пишет, как мужчина, — тоже. Но если сознательно строит
пересечение этих двух взглядов, то есть хаос, она вызывает сомнения и подозрения.
Она не нравится ни тем, кто ищет в ней поэзию интимного, то, что называют
«женской душой», ни тем, кому достаточно, чтобы она переводила эпическую
поэзию. Она смотрит в зеркало и делает шаг: она больше не хочет видеть себя
такой, какой ее видят другие. Она хочет знать, какая она на самом деле. Но она
еще не смотрит в глаза. Да, она принимает свое тело, говорит о нем. Ее тело —
это уже не то, что было во времена ее бабушки. И может быть, уже не только
аутизм побуждает ее писать. Она уже не может сказать, как Мерсе Родореда в
рассказе «Дождь»: «Да, это для себя самой я расцвела, одна в пустыне!»
На телевидении мы все еще видим остатки мира наших бабушек. Там все
еще создают образы, навеянные Кем-то: супруги и матери — гетеры для
ублажения духа, проститутки — для ублажения плоти. Внешний взгляд женщины видит
мир в соответствии с иллюзией, что он такой и есть. С иллюзией о себе самой,
что она «свободна» и «равна». Она видит то же самое, что и остальные, она уже
не вне культуры, ей не запрещен вход в университет. Телевидение
демократизировало этот спектакль. Но кто же его режиссер?
Итак, женщина живет, подглядывая из-за занавески, пребывая в заблуждении,
что мир принадлежит ей. Запертая в четырех стенах, она верит, что в ее
распоряжении новые технологии. Однако не будем забывать об оптимизме Кристы
Вольф: поле зрения расширилось. В какой-то степени и с помощью средств
массовой информации. Сейчас она наблюдает не из-за занавески, а следит за всем
у экрана телевизора. Пассивно. Ее глаза, как глаза армянской мозаики, — без
тела, исхоженные неудержимым потоком телеизображений. Но эта женщина
может сделать свое видение активным, если она вспомнит, что у нее тоже есть
мысленный взор, есть зрение памяти. Это зрение скрыто, но оно живо и
способно пройти сквозь пластырь внутреннего взгляда.
АРИЗОНА, ДЕВЯТЬ УТРА
Я живу в Темпле, город Феникс. Каждый день в девять утра я включаю
телевизор. Снаружи все двери еще закрыты. Ни малейшее дуновение не
нарушает небесную синеву. Сквозь шторы не проникают солнечные лучи. Слышится
только шум вентилятора под потолком. Снаружи тишина, тайна, неизвестность,
внутри — слова и маски.
Ежедневно появляется Салли, на третьем канале. Шума от нее больше, чем
от вентилятора, а радужное сияние гораздо ярче, чем то, что проникает через
занавески на окне. Салли — высокая, немного грубоватая женщина, у нее
широкий шаг — смесь девушки-скаута с учительницей-протестанткой китайской
миссии. Сегодня она объявляет нам, что мы поговорим о мужчинах-трансвеститах.
Сидя на ковре, с мисочкой семечек в руках, я настраиваюсь на предложенную
тему. Салли представляет зрителям пятерых приглашенных. Все пятеро разодеты
в длинные платья, обвешаны украшениями, затянуты. У всех парики и накладные
ресницы. Говорят, что подражают Бетт Дэвис, Мэрилин Монро. Участники,
лучше сказать, участницы, говорят о радости, которую приносит им возможность
стать другими.
— Разве мы все не носим маску? — спрашивает один из трансвеститов.
В зале дамы из публики смотрят на них с завистью. Они не носят ни
париков, ни накладных ресниц, а если носят, стараются, чтобы этого не замечали.
Встает женщина, похожая на местную парикмахершу, и задает вопрос. Она хо-
228 «О писательстве...»
чет знать, каким туалетом они пользуются — мужским или женским. Второй
вопрос: с кем они спят — с мужчинами или с женщинами. Негритянке с
выпрямленными, высветленными волосами хочется знать, делали ли они операцию.
Пятеро приглашенных участников (участниц) говорят, что устраивают этот
маскарад с переодеваниями ради удовольствия изменить себя. Они настаивают на
том, что они — актеры. Участники (участницы) могут так делать, дамы из
публики — нет.
Салли довольна. Уже давно она одна из самых популярных приверженцев
грандиозного карнавала пуританства на американском телевидении. Она знает,
что в реальной жизни никто ничего подобного не говорит. Двери заперты,
занавеси опущены, окна запечатаны. Ночью только тишина и страх. Затворничество
во имя труда: время — деньги! Надо сохранять дистанцию, когда в супермаркете
стоишь в очереди в затылок. Но Салли разбогатела, потому что люди хотят
смеяться, плакать, разговаривать, раздеваться и выряжаться в маскарадные костюмы
на публике. Перед камерой ты не обязан быть целомудренным. Бог, который
смотрит на тебя через объектив телекамеры, отпустит тебе этот грех»
Я еще не прикончила семечки, а передо мной прошли чередой трагедии и
бесприютность, боль и обыденность. Какая-то маникюрша восхваляет
трансвеститов, какой-то мужчина их оскорбляет. Звучат обвинения и панегирики. Но
сегодня еще ничего, я могу грызть семечки и меня не тошнит. Вчера четыре
женщины рассказали, как их мужья поубивали первенцев, которые появились у
них в этом браке, когда жены были беременны вторым ребенком от этих самых
мужей. Причина похвальна: беременные жены были противны убийцам.
В плоскостном изображении я вижу, как все эти люди или во что-то рядятся,
или, наоборот, открывают себя. Я вижу их полностью одетыми и совершенно
обнаженными. В масках или без таковых. Какая-то девочка рассказала, что отец
несколько раз изнасиловал ее, — телекамера была ее защитой, микрофон — ее
рупором. Нам нужна камера, чтобы разговаривать с Богом и людьми. И Бог и
все прочие существуют только если на них направлен объектив телекамеры,
передающий в бесконечность их страсти и горести. Откровение точно
укладывается в промежуток между двумя рекламами: в десять минут. Между японскими
машинами, пиццей и газонокосилкой сиди и слушай, как беременная женщина
вспоминает об убитом сыне — но, раз! — ив следующую минуту появляется
Супермен, соблазняя тебя покупкой нового фургона. Лишь бы не скучно, лишь
бы не вяло. Улыбки, слезы, желания — все в одно мгновение, даже не успеваешь
закончить чашку семечек. Это зрелище продолжается целый час. Оно кончится,
и будет другое, такое же, с другими участниками и другой ведущей. Салли снова
появится завтра.
Этот кочевой народ, чьи семьи рассеяны по всему свету из-за работы или
учебы, верит в телевидение, потому что оно помогает им ощутить чувство
общности. А двери квартир все равно закрыты. И все безмолвно. Перед тем как я
приехала в Темпл, двумя этажами выше моей квартиры нашли мертвой какую-то
старуху. Прошло уже три дня, как она умерла. Сообщили ее дочери, которая
живет в другом штате, и та сказала, что ж, ладно, пришлите, если есть, что
ценное, остальное можете выбросить.
Никто не мог сказать мне, выразила ли по телефону ее дочь хоть
какое-нибудь чувство по поводу смерти собственной матери. Но зато вполне может быть,
что однажды она появится на телевидении, Салли даст ей микрофон, и она
заговорит. И расскажет, что чувствует себя виноватой, что не хотела покидать мать,
но жизнь так сурова... Половина присутствующих расплачется, половина будет ее
порицать. Никому не будет скучно. Потому что Салли знает, как преподнести
реальную историю. Она добавит щепотку драмы и капельку понимания. В
заключение все вернется к тому, с чего началось, — к смерти.
Только на телевидении, где время идет так быстро, что мы не успеваем его
ухватить, жизнь предстает такой, какая она есть. И кажется нам более реальной,
чем реальная смерть одинокой старухи по ту сторону закрытых дверей.
Но есть взгляд, который всматривается и наблюдает, и только ему удается
проникнуть за эту дверь и за любую другую. Это взгляд писателя, но ему
перестали верить.
ОКО БОЖЕСТВЕННОЕ И ОКО СОГЛЯДАТАЯ
Око романиста в иные времена было похоже на детское изображение Бога,
заключенного в треугольник. Или на Озириса — око, питающее священный
«О писательстве...» 229
огонь — огонь человеческого интеллекта. Оно было лобовым оком
бога-рассказчика, всезнающее и вездесущее. Ничто не ускользало из поля его зрения. Но
после Николая Гоголя этого уже невозможно достичь. Позднее, читая
Вирджинию Вулф, Пруста, Фолкнера, Джойса и Кафку, читатель чувствует, что
персонажи предоставлены самим себе, произведение является отрывком чего-то, все
началось до начала книги и закончится много позднее... если закончится. Это и
есть много раз упомянутое открытое произведение. Нет больше «того, который
все видит», кто слепец и пророк одновременно. Как невозможно больше
осуществить прекрасную идею Плотина, согласно которой око смотрящее видит свет и
с ним приходит к пониманию всего и вся.
Сегодня кажется, что око смотрящее подглядывает в замочную скважину,
писатель создает рассказчика, а тот шпионит за персонажами. Владимир Набоков
написал роман, который по-английски называется «Глаз», но читатель понимает,
что более адекватное название — русское слово «соглядатай», старинный
военный термин, точное значение которого «наблюдатель», «шпион». Главный герой,
Смуров, видит себя в других, и образы всякий раз различны, перевернуты,
обманчивы. Глаза других стирают Смурова. Но его суть — всевидящие глаза. «Я
думаю, — говорит он в конце романа, — единственное счастье на свете —
наблюдать, шпионить, выслеживать, исследовать себя и других, быть не чем иным,
как огромным глазом, стекловидным, чуть налитым кровью, невозмутимым».
Ролан Барт также обращается к этой метафоре. Глаз, который вселяется в
предметы. Это напоминает мне иллюстрацию художника Сеска, на которой
стул — предмет созерцания для человека, сидящего перед телевизором. Но
превратившись в предмет или оставаясь иррациональным, как в отклоняющемся от
нормы видении сюрреалистов, око всегда активно. «Распад языка неминуемо
приводит к молчанию литературы», — написал Ролан Барт.
Хотя глаза живут во всех частях тела, они могут быть то ясновидящими, то
сатанинскими. Руки и ноги тоже «видят». Как и инстинкты. Язык слов может
выразить даже необходимость того, что слова умрут, но он это выражает. Как
небо в глубине глаза на картине Магритта: это ничто, которое дальше света, это
свобода пустоты. Может телевизор служить сейчас эмблемой этого «ничто»?
«Искусство ценно тем, что уводит нас отсюда», — написал Пессоа.
Существует некое «там», оно все еще таинственно для нас. Писатель «видел» — или
подсматривал. Происходило постоянное богоявление недремлющего ока, в
позитивном ли смысле или в негативном, но богоявление. Писатель подвергал все
распаду и расщеплению, как в случае Вирджинии Вулф. И грезил. Его видение будило
фантазию, и та создавала мифы. Нынешний успех определенного направления
литературы, называемой минималистской, или успех «жестокого реализма» — не
заключается ли он в том, что писатели остановились на «здесь», решив, что
таинственное, скрытое не стоит их внимания и заботы?
Стендаль утверждал, что в мир явился гений подозрительности. Мы не
сомневаемся только в том, что уже когда-то рассказано, современные же рассказчики
и читатели не доверяют друг другу. Взаимный обмен неопределенностью,
сомнениями, недоверием.
МЫСЛЕННЫЙ ВЗОР
Британский прозаик и критик Джон Берджер написал, что, подобно линзам
объектива видеокамеры, реагирующим на свет, человеческий глаз запечатлевает
образы с большой скоростью и непосредственно в момент совершения действия.
Однако то, что может камера, глаз не может никогда, а именно —
зафиксировать действие. Камера выделяет конкретный образ из потока других и
сохраняет его, может быть, не навсегда, но во всяком случае, пока существует фильм. До
изобретения фотографии такого средства не было, за исключением мысленного
взора, закрепленного памятью. Писателю необходима память, чтобы писать, а
мысленный взор — это его фотоаппарат. Память, которая озаряет утраченные
времена и исчезнувшие пространства, как говорит Хосе М. Кастельет в книге
«На подмостках памяти». В конце концов, память, в каком-то смысле, пытается
настичь истину.
Фотографии предлагают нам частное проявление чего-то значимого.
Значимое — это результат понимания своих функций. Как говорит Сьюзен Зонтаг:
«Функции возникают в определенное время и должны быть объяснены вовремя.
Только то, о чем можно рассказать, может быть понято нами». Сьюзен Зонтаг
объясняет также явление отрицательного озарения, когда она, в возрасте двена-
230 «О писательстве...»
дцати лет, открыла для себя фотографии Бельзена и Дахау. Прошло время,
прежде чем она поняла их значение, но ни одна из фотографий, которые она видела
позднее, не оказала на нее такого душераздирающего воздействия. Сьюзен Зон-
таг уверяет, что ее жизнь разделилась на две части — до и после того, как она
увидела фотографии нацистских лагерей уничтожения. «Что-то умерло во мне
тогда, а что-то болит до сих пор», — добавляет она.
Что-то умерло и во мне, когда я увидела картину «Ночь и туман» Алена Ресне
в подпольной мастерской в Барселоне, в середине 60-х годов. Я никогда не
забуду того, что увидела: потолок газовых камер, оплетенный паутиной рук тех, кто
не хотел умирать. Этот образ всегда был со мной» он заставил меня найти слова,
чтобы рассказать о нем, рассказать о жизнях, биографиях, чью
продолжительность невозможно сфотографировать» как невозможно сфотографировать то,
что меня так потрясло. Надо было ухватить время в егр повествовательной
продолжительности.
Я открыла для себя, что ужас может иметь узнаваемые лица и что его можно
выразить — на моем родном языке я имею в виду две книги: «Письма из
концлагерей» Пере Вивеса, который умер, потому что небезызвестный доктор Крес-
бах, добропорядочный прихожанин города Вены, ввел ему в сердце бензин, и
«Рейх» Хоакима Амат-и-Пиньелы, один из лучших романов, написанных об
империи нацистских концлагерей. Мои чувства были разбужены образом паутины из
сплетенных рук, а мой разум потрясли эти книги. Оба эти момента были
необходимы, чтобы создать мое личное ощущение о том, что такое ужас. Но,
оказывается, нужно что-то еще: когда я опубликовала свою книгу «Каталонцы в
нацистских лагерях», продавец книжного отдела одного крупного магазина заверил
меня, что моя книга «разойдется моментально», потому что в ней есть
фотографии, которые возбуждают нездоровое любопытство людей. Они не перестают
«развлекаться», рассматривая в одной и той же книге груды костей вперемежку
с улыбками эсэсовцев. Что-то вроде порнографии. В конце концов, секс и смерть
всегда были в одной упряжке.
Обращение к этим образам побуждает нас смотреть еще и еще, может быть,
для того, чтобы еще раз прочувствовать увиденное. Еще раз пережить это
непередаваемое, лишенное слов чувство, которое делает тебя частью нашего общего
мира и указывает дорогу к самому себе. Ты узнаешь себя в других. Я знаю, что
я есть в тебе, говорили древние. И я тоже «есть», ибо узнала себя в тех, кто был
до меня.
Однако негативное озарение может превратиться в обыденность, если
окажется, что мы утратили способность чувствовать. Мы ищем новые образы,
которые принесут нам отдых. Это происходит, когда зрелище стольких, похожих
один на другой, ужасов начинает становиться чем-то нереальным и превращается
в нечто бессвязное и разобщенное. Ужас не в том, что мы видим, он существует
как бы сам по себе, и чем больше мы к нему привыкаем, тем с большей апатией
поглощаем его.
Хочу упомянуть о двух женщинах, которые воспринимают фотографию по-
своему. Их взгляд — не просто прямая, направленная на объект, они используют
мысленный взор, а память радиальна. Пилар Аумерих сфотографировала троих
мужчин, почти стариков, ныне ушедших, у облупленной стены в каком-то уголке
Барселоны. Все трое —- бывшие узники нацистских лагерей: Жоан Пажес,
участник подпольного сопротивления в Маутхаузене, Ферран Планес, которому
удалось бежать, но которому пришлось пройти через все возможные страдания во
Франции, и Хоаким Амат-и-Пиньела, который провел пять лет в Гузене,
концлагере, присоединенном к Маутхаузену, где он видел смерть своих близких друзей.
Взгляд Пилар Аумерих видел не только то, что было в момент съемки, но и то,
что хранила память других. Ужас, который был выражен не через привычные
образы колючей проволоки, газовых печей, развалин газовых камер, которые так
нравились продавцу универмага, а через поиски момента, который запечатлел
непоправимость потери, длящейся куда дольше, чем одно мгновение. В глазах
этих троих мужчин отражается непоправимое — кошмар, обрушившийся на их
жизни, как удар хлыста. Взгляд Пилар Аумерих направлен из ее души в душу
«другого».
Кристина Шпенглер сделала нечто подобное с военными фотографиями. Она
не снимала ни взрывы, ни разорванные или расчлененные тела. Она просто
снимала выражение застывшей боли на лицах женщин или молчаливого ребенка,
который смотрит на мертвого отца. Многократно повторяющееся зрелище резни
и бойни может превратить нас в постоянных членов клуба ужасов. Внутренняя
боль, которая ранит дух, проникая через мысленный взор, сделает нас, напротив,
«О писательстве...» 231
неподходящими гостями загадочного мира зла. Поэтому нашим глазам необходим
мысленный взор. Чтобы понять боль, мы должны уметь запоминать ее.
Но эти женщины, они запечатлели жизнь или свое видение жизни? И
происходит ли то же самое, когда мы смотрим на произведения искусства?
ЧИСТАЯ ЭНЕРГИЯ, ЧИСТЫЙ СВЕТ
Не распадается ли сегодня треугольник, образованный воображением,
наблюдательностью и памятью, треугольное око романиста, око соглядатая?
Сюрреалисты хотели приблизить искусство к жизни, разбудить подсознание. Но сегодня
нам говорят, что образы — это и есть жизнь. И потому они правдивы. Иная
правда заключена в старинных фотографиях, которые показывают нам некое
представление о чьем-то прошлом. Нет другого способа подтвердить подлинность
происшедшего, ибо «он сказал» — это еще не доказательство, наша
недоверчивость не знает границ. Средневековые новеллы написаны в очень разной манере,
но люди верят им, не требуя доказательств. Авторы хроник описывали то, что
видели, или то, о чем слышали от других. Образы создавались не для того, чтобы
их запомнили, они должны были «отображать». И не для того, чтобы помнить
кого-то именно. Только богатые люди эпохи Возрождения заказывали свои
портреты и увековечивались на них в идеалистической манере.
Писатели делаются писателями постепенно, вырастают в этом качестве, если
не злоупотребляют словами. Они должны беречь слова, они знают, какой это
тонкий материал. Но сегодня прозаики чувствуют себя под угрозой. «Он уже
знает, что не может свернуться клубком среди слов, как зверь в берлоге», —
говорит рассказчик в «Западном атласе» Даниэля дель Гьюдиса. Писание
приспосабливается к жизни. Можем ли мы создавать образы так, как это делает Жозеф
Пла, говоря о португальском языке: «Это язык бархатистый, затемненный, с
гласными, похожими на влажный мох»? Можно, конечно, уговорить кого-то
произнести это по телевидению. Да... но все тут же улетучится. Жозеф Пла написал
эти слова для того, чтобы их читали. «Писательство выглядит жалким
притворством, не имеющим ни силы, ни подлинности сказанного слова, но с помощью
памяти оно выражает молчаливый диалог между чьим-то взглядом и буквой,
который, будучи написанным на бумаге, может заговорить», — напоминает
философ Эмиль Льедо в статье, посвященной вопросам языка и памяти.
Те, кто защищает телевидение, обычно утверждают, что оно — это устная
литература, где вместо букв и книг универсальным кодом являются звуки и
образы. Придет, говорят они, посткультура, где, защищенные системой новых
образов, которые предлагают средства связи, установятся отличные от сегодняшних
формы общения, общежития и единения... однако любая мечта создается и
богом и дьяволом одновременно. Философ Эмиль Льедо напоминает также о
невосполнимой потере устной литературы Африки: «Каждый старик, умирающий в
Африке, — это неизученная библиотека, которая предана огню». Голос
африканских племен утрачен, а взамен ему появилась унифицированная словесность,
которая не остается в памяти, ибо молодые поколения не чувствуют себя
увековеченными во времени и, оказавшись в пустоте, живут в иллюзии, что сотворение
мира началось в момент их рождения. Сегодня мы слушаем информационные
передачи, как раньше люди слушали эпические поэмы. Мы смотрим репортаж о
Ближнем Востоке и думаем, что понимаем его, что овладели его тайнами... и
по-другому его уже себе не представляем. Нет понятия времени как такового,
зрелище обмануло и стерло память.
Всякий может использовать полароид, чтобы поймать зыбкий, ускользающий
момент, создав таким образом иллюзию настоящего. Запечатленный момент не
может отобразить ход вещей, это достигается постепенностью, которую мы
утратили, сейчас все начинается и кончается само в себе. Если, например, говорить
о «переходном периоде» в Испании, то социальные перемены, которых ждали
многие, заменены в значительной степени просто рядом изображений.
Демократизация культуры, информации, языка дала нам изображения более
«человеческие», более приближенные к реальности жизни... но только в том случае, если
рядом оказывался фотограф. Одному знакомому коммунисту, который получил
возможность жить легально, сказали, что теперь он может спокойно ходить по
городу, будто он всегда только так и делал, и при необходимости помогать
старушкам переходить улицу... особенно когда его могут сфотографировать за этим
благим делом. Как будто то, что не сфотографировано, не существует.
Изображение доброты более подлинно, чем сама доброта.
232 «О писательстве...»
Взгляд того, кто пишет, видоизменяет реальность, преступает закон,
идеализирует, отбирает нужное, используя механизм, который неподвластен технике, и
делает он это через язык слов. Однако разложение на атомы, на которое
указывает Сьюзен Зонтаг в области фотографии, мы начинаем находить в литературе
определенного рода, написанной и прочитанной в судорожном ритме, на одном
дыхании, что-то вроде «еды быстрого приготовления», но только в области
рассказа. Новая скорость, совсем не та, с которой ездят пьяные представители
поколения «битников», завладела миром букв. Это ритм телевидения: изображения
множатся, создавая ощущение бесконечности, а на самом деле идут по
нескончаемой спирали, по принципу «отвратительное/привлекательное/отвратительное».
Рассказы пишутся так, будто это видеоклипы.
Не знаю, оставляет ли телевидение отпечаток на видении писателя, как это
происходит в случае с кино и живописью. Оно влияет на ритм, а не на видение.
Телевизор — это назойливый посетитель или, как говорит Давид Леви в одном
из своих интервью, «еще один челозек за столом, который все время говорит и
с кем устанавливаются тесные, но одновременно и отчужденные отношения».
Сам Леви, хоть и считает себя принадлежащим к первому поколению писателей,
родившихся, когда телевизор уже вошел в дома, сомневается в том, что
телевидение влияет на литературу. Телевидение — это искусственный огонь,
изображение исчезает в пустоте, превращаясь в немедленное прошлое, впрочем, тут же
забываемое, как проглоченные слова текста, которые не были записаны заранее.
В этом фантастическом разоблачении тайного, в проникающем шепоте, из
которого состоит плоское телеизображение, где человек — молчаливый и немой
повелитель, который только слушает, но не говорит, изображения и то, что они
изображают, сливаются воедино, мы же рассчитываем на то, чтобы наши
ожидания были удовлетворены Кем-то, кто издалека заботится о нас: «Не видно, откуда
все появляется и чем оно станет, — есть только чистая энергия, чистый свет,
чистое воображение, — говорит один из персонажей «Западного атласа». — Не
видно, как все превращается в свою противоположность!»
У СЛОВА ЕСТЬ ЦВЕТГ ФОРМА И СОБСТВЕННЫЙ ГОЛОС
Марино — великий художник для тех, кто слушает,
а Рубенс — великий поэт для тех, кто смотрит.
Лопе де Вега
Если красота относительна, а искусство несовершенно, то писатели, придя в
замешательство от подобного суждения о границах творчества, нуждаются во
взгляде художника. Давайте выразим наши мысли словами, где вместо букв будут
рисунки. Как в прекрасной истории про епископа Мезроба, крестьянского сына,
который в четвертом веке н.э. изобразил с помощью алфавита из 38 букв образ
мыслей, пейзажи и всю природу чувств армянского народа, чтобы показать его
отличие от греческого и латинского.
В наше время, когда мы уже знаем Ван Гога, мы можем согласиться с тем,
что деревья голубые, а трава красная. Мы пишем фрагментами, как кубисты;
делаем крупные мазки, которыэ нужно рассматривать на удалении — тогда они
становятся целостным изображением и обретают глубину, как это было у
импрессионистов; мы рассказываем длиннейшие саги, похожие на исторические
фрески, украшающие стены огромных дворцов... И все равно завидуем взгляду
художника: нам так хочется отыскать именно ту точку в пространстве, где слова
имели бы цвет и форму, где они могли бы звучать. Художниками бывают
выдуманные персонажи романистов, и тогда они дают понять, не говоря об этом
прямо, что существует нечто скрытое, что мы видим, но не можем объяснить,
персонажи вроде сеньориты Бриское из романа «К маяку» Вирджинии Вулф. Эти
персонажи «видят» то, что рассказчик не способен описать, ибо знает, что слово
имеет границы. Сеньорита Бриское прячется за картинами, чтобы читатель мог
вообразить себе то, о чем рассказчик умалчивает. За цветом того, что не
написано, читатель угадывает голос, который еще не обрел слова. Голос, который
молчит, потому что рисует и заявляет о себе в пространстве — за пределами
времени, за пределами длительности повествования. Когда в 1894 году Касас
выставил на обозрение в зале Парес свою «Презренную гарроту», один из
посетителей упал в обморок, не выдержав жуткой сцены, которую художник
срисовал с фотографии. Под взглядом Касаса казнь анархистов превратилась в
кошмарное зрелище. Никто из тех, кто видел картину, не остался равнодушным.
«О писательстве...» 233
Но живописцы создают художественные свидетельства с помощью цвета, ибо
знают, что цвет только тогда настоящий, когда он озарен светом и этот свет —
есть след воспоминания. Эстер Буа пишет потом, погрузившись в свет,
проникающий сквозь деревья рощи ЖордД. А не тогда, когда гуляет по этой роще. Надо
забыть о радужном свечении в листве буковых деревьев, чтобы изобразить то,
что ты чувствовал, когда их «видел». Художник и поэт Рафолс Касамада говорил:
«Воспоминание играет важную роль <...>, это акт повторного переживания
какого-то чувства, и, оттолкнувшись от этого момента или от этого акта, ты создаешь
произведение, в котором это чувство выражено». Однако поэтические образы
являются неизвестно как и почему, тогда как живопись требует
продолжительных физических усилий. Здесь мы опять сталкиваемся с понятием времени, с
тем, что отделяет художника от писателя. И в нем они не пересекаются, ибо, как
говорит тот же Рафолс Касамада, «написанная картина может быть только
картиной <...>. А написанная поэма — это всегда не только поэма».
Кино тоже оставляет поэтические образы на сетчатке писателя. Оно,
которое, в свою очередь, питается живописью, сделало так, что видение рассказчика
не имеет ничего общего с видением романиста XIX века. Кино, как и
литература, предлагает действо, как говорит Умберто Эко. Во многих современных
романах отношение к понятию повествовательного времени подвержено влиянию
кино. Порой глаза романиста кажутся похожими на объектив кинокамеры, потому
что на их сетчатке отпечатывается ход событий в их последовательности, и,
может быть, неосознанно автор обводит взором арену событий, создавая «движение
в кадре» или «звуковые эффекты». Его взгляд идет по всей панораме действия,
затем приближается к персонажу, чтобы описать его крупным планом в игре
светотени, а затем постепенно удаляется, давая общий план, или автор незаметно
устраивается где-нибудь в углу комнаты и устремляет нескромный взгляд на то,
что там происходит. Литература отображает игру теней так, будто перед ее
взором стоит зажженная свеча, — точь-в-точь как это делает «американская ночь».
Зачастую скрытая камера — это защита: мы можем смотреть, оставаясь
невидимыми, можем следить из-за черных очков, которые защищают нас, как накидка
фотографа. Однако кино с трудом может передать двойственную природу чьей-
нибудь точки зрения, что так просто делает литература. Кино — это образ и
голос, роман — голос прочитанный. Как и в случае с живописью — это два вида
искусства, которые взаимно обкрадывают друг друга, но никогда не пожирают.
Возможно, потому, что каждый из двух знает — для того, чтобы быть, надо быть
независимыми друг от друга.
Иллюзия присутствия, иллюзия власти, знания;., и вот слова превращаются в
камни, которые разрушают непробиваемое бесчувствие плоского изображения
на телеэкране. Но мы можем быть соучастниками только видеокамеры, —
плоскостные изображения воспроизводит и техника другого рода, я имею в виду
газетные статьи, напечатанные интервью или радиоконкурсы. Если бы
телевидение было поскромнее, оно должно было бы признать, что TV — это не более чем
машина для воспроизведения. Беспокойство охватывает того, кто пишет, когда
эта машина раздувается от самодовольства и заставляет нас верить в то, что
видеть и выразить можно все, что угодно, и нет ничего тайного. Разве можно
представить себе, что за плоским изображением есть что-то еще? Телесерии
показывают нам последовательность событий так коротко, словно это газетный
репортаж. Кажется, будто мы полностью владеем тем, что происходит каждую
секунду, и будто таинственное стало явным. Телевизионный видеоклип оповещает
нас о том, что не существует другого мира — tofo, о котором грезят поэты.
Всё перед нами, всё повторяется, раз и другой. Похоже на то, что говорит
Стравинский о музыке: «Распространять музыку всеми возможными
средствами — это прекрасно; но внедрять ее где только можно, без всяких
предосторожностей, навязывать ее силой или исподволь публике вообще, которая не готова
ее слушать, — это приводит к невыносимому пресыщению». В наше время
Гендель служит для рекламы холодильников, а Вагнер взбадривает ведущих
программ. Станции метро и офисы изливают на нас потоки музыки. Никакая опера
не тронет нас, ибо внешний мир — это нескончаемая симфония, которая
мешает нам прислушаться к себе. Точно так же писательница, сидя перед
телевизором, слышит только частую дробь слов и может отвечать на это лишь убивая
себя, то есть ей приходится молчать: смысл жизни чеховской драмы
используется для рекламы кока-колы. Исчезает также возможность каких-то открытий
через другие органы чувств: зловоние, которое исходит от сумасшедшего старика,
может оно создать собирательный образ всех сумасшедших стариков? Мы
чувствуем себя беззащитными, потому что не можем выделить в потоке наших эмо-
234 «О писательстве...»
ций ту, которую вызывает увиденное; все служит развлечением: документальный
репортаж о стариках, глупость каких-то американских псевдонефтяников,
курдские дети, искалеченные иракским химическим оружием, самоубийство, которое
«происходит» сейчас, в тот самый момент, когда я собираюсь налить себе кофе.
И тогда мы, пресытившись эмоциями, можем только отдыхать, «...в жителях
«Счастливого мира» огорчает не то, что они смеются вместо того, чтобы думать,
а то, что они не понимают ни того, над чем смеются, ни почему они перестали
думать», — говорит Нейл Постман в статье «Развлекая себя смертью».
Око, которое раньше было богом, а потом стало соглядатаем, — это
опасность, что душа не потревожится ничем, ей вообще неведомы оттенки. Все
сущее — это изображение изображения, оно не есть сущее. Ментальное видение
может перемалывать все подряд, но оно не способно ни закодировать что бы то
ни было, ни отделить одно от другого, оно не в состоянии запоминать.
Старинная мечта романиста — объять весь мир посредством слов. Но можно
ли на это рассчитывать? Достаточно ли для этого наблюдательности, памяти,
воображения? Возможно ли осуществить эту мечту, которую Октавио Пас
называет «Глубинное соединение мира», соединение, которое разваливается на части
перед плоскостным изображением на телеэкране? А может быть, мы, писатели,
только соглядатаи и можем постичь лишь конкретную реальность, то есть
соглядатаи того, что предстает перед нами как «весь мир», тогда как это всего-навсего
воспроизведение того, что мы видим на поверхности?
Может быть, нужно новое видение, которое не будет смиряться с
уничтожением матери муз Мнемозины, символизирующей память. Может быть, поиски
совершенства продолжаются, и сейчас нам для жизни необходим изменяющийся
мир, который и притягивает нас, и пугает.
Перевод с испанского Аллы Борисовой
НАМ ПИШУТ
из Брюсселя
БИТВА, В КОТОРОЙ НЕ БЫЛО ПОБЕДИТЕЛЕЙ
И ПОБЕЖДЕННЫХ
За роман «Битва», опубликованный в 1997 году, Патрик Рамбо, французский
писатель и журналист, автор 25 книг, удостоен Гонкуровской премии.
Что Наполеон по-прежнему притягивает внимание своей личностью,
подтверждается бойко продаваемыми бронзовыми фигурками императора. Владельцы
сувенирных магазинов, выросших вокруг исторической панорамы Ватерлоо,
говорят, что по соотношению продаваемых бюстов Наполеон опережает герцога
Веллингтонского, командующего союзной армией в знаменитой битве, примерно в
50 раз. Но, хотя о Наполеоне (как и о Христе) написано больше всего
литературы, в последние десятилетия редкий автор брался за создание нового труда о
наполеоновских войнах.
Появление романа «Битва» удивительно по двум причинам. Потому, что кто-
то снова решил вернуться к Наполеону и описать одну из его военных кампаний
в наше время, после стольких войн и битв. И потому, что автор изобразил своего
национального героя в ином свете — цинично посылающим на поля войны
300 000 человек ради своего тщеславия и самолюбия и в то же время
бессильным остановить катящуюся куда-то в бездну военную машину, создателем
которой он сам и являлся. Закрывая книгу, страницы которой заполнены описанием
сцен рукопашных боев, канонад, разбоя, бессмысленных убийств, поджогов и
грабежей, читатель приходит к выводу — это должно прекратиться. Французский
автор изобразил Наполеона без романтического ореола, он — виновник этой
бойни. За основу романа, жанр которого трудно определить (либо историческая
хроника, либо военно-исторический роман), Патрик Рамбо взял один из эпизодов
военной кампании Наполеона 1809 года против Австрии.
8 мая 1809 года французская армия заняла Вену, бургомистр преподнес
императору ключи от города, и, как то было ив 1805 году, Наполеон поселился в
Щенбруннском дворце, загородной резиденции австрийских королей, При
Наполеоне 200 000 солдат, артиллерия, кавалерия, его главные маршалы Массена,
Ланн, Даву. Казалось бы, Австрия снова разгромлена. Но эрцгерцог Карл,
австрийский главнокомандующий, спасая свою армию, отступил на левый берег
Дуная и сжег мосты. Наполеон, которому нужна была окончательная победа над
австрийцами, решился на трудный маневр: он велел навести понтонные мосты.
Войска Наполеона перешли на левый берег и вблизи деревень Эсслинг и Асперн
в воскресенье, 21 мая, встретились с австрийскими полками. Сражение длилось
30 часов. Победа склонялась на сторону французов, но тут рухнул один из
мостов, подмытый подымающейся водой. Французская армия оказалась оторванной
от подкреплений. Видя, что наводнение угрожает снести второй мост, Наполеон
приказал отступать. С большими потерями французская армия вернулась на
правый берег. На поле сражения осталось 40 000 убитых. Таковы факты военной
истории. И в этот фактологический материал Патрик Рамбо внес жизнь. Он дал
драматическое изображение Эсслингской битвы, воссоздав ее так, как будто сам
был в те дни на месте сражения.
С первого абзаца романа автор знакомит читателей с главными
действующими лицами военной эпопеи- Роман открывается описанием раннего утра 16 мая,
когда Наполеон в сопровождении маршалд Бертье осматривает берега Дуная,
определяя место для возведения мостов. На трехстах страницах романа описано
строительство мостов, переброска армии с правого берега на левый и сама
битва. Утром 30 мая, неделю спустя после битвы, Наполеон рассматривает
противоположный берег, где закрепилась австрийская армия, излагая маршалу Массена
стратегию следующей битвы.
© Лариса Залесова-Докхорова, 1998
236 Нам пишут из Брюсселя
Идея показать битву при Эсслинге зародилась у автора, когда он прочел, что
Бальзак собирался это сделать, но не успел, отвлеченный десятком других
проектов. В 1835 году он посетил место битвы и написал графине Ганской: «Я его
представлю так, что, закрыв книгу, вы почувствуете, что были свидетелем
сражения, увидев его сквозь дымовую завесу». Эсслингская битва, сравнимая по
ожесточенности со многими другими, определялась Бальзаком как самая запутанная,
беспричинная и предпринятая в большой степени ради тщеславия. Она
предупреждала о Березине и Ватерлоо. Как считает автор, Бальзак хотел показать
сражение при Эсслинге, которое не входит в число знаменитых наполеоновских
баталий, поскольку оно демонстрировало бессмысленность завоевательных войн
и положило начало переменам к худшему в судьбе Наполеона.
«Чтобы лучше понять, почему эта битва привлекла внимание Бальзака, —
говорит Патрик Рамбо, — я прочитал все, что было о ней написано, потом дал
волю своему воображению. Я скакал вместе с Данном и Массеной, рискуя
жизнью под австрийскими пулями. Сначала меня влекло любопытство, потом
желание попробовать все описать самому, потом одержимость».
Автор создал грандиозный спектакль, который развертывается на нескольких
уровнях. На берегах Дуная копошатся саперы, они наводят мосты, тонут в
бурных водах реки. Пехотинцы, драгуны, гренадеры спят на земле, едят суп из
конины, грабят покинутые австрийцами дома. Молодые новобранцы, только что
взятые из деревень и мечтающие вернуться домой к моменту сбора урожая,
сражаются бок о бок с закаленными профессионалами. Эти участники многих
кампаний Наполеона понимают, что другой жизни у них не будет, что все они
втянуты в эту мясорубку. ч С крупов лошадей Маршалы и генералы руководят
ходом битвы. В короткие моменты передышки они осмеливаются помечтать о
своих замках, где их ждут жены и дочери. И над ними всеми возвышается
Наполеон, главный творец этой гекатомбы, со своими мыслями, тщеславием и
равнодушием к солдатам и генералам.
Среди мирного населения автор выделяет несколько австрийцев, передавая
их отношение к войне и завоевателям. В октябре 1809 года немецкий студент
Фридрих Штапс сделал попытку убить Наполеона. Автор включил этот эпизод в
роман, сдвинув его по времени. Он хотел показать, как менялось настроение в
завоеванных Наполеоном странах, как освободитель превращался в тирана.
Попытка покушения служила наглядным доказательством этой перемены. Чтобы
придать роману конкретность, автор ввел несколько вымышленных характеров.
Главный среди них — солдат Винсент Паради, недавний крестьянин,
напоминающий Платона Каратаева не по действиям, а по высказываниям, по внутренней
мудрости и общему настроению подчиненности судьбе.
Из кровавого месива автор выделяет несколько сцен, одна — в начале
романа. Загородная резиденция, в спешке оставленная австрийскими владельцами,
превращена в штаб-квартиру маршала Массена. Солдаты и офицеры снимают
люстры с потолков, картины со стен, а что не могут унести — разбивают. Другая
сцена — бессмысленное убийство молодой крестьянки и ее отца, по какой-то
причине не бежавших вместе с другими жителями деревни Эсслинг. Агония
маршала Ланна, одного из старейших товарищей Наполеона, показывает последнего
одновременно как человека, в котором вдруг проявились чувства, и как лгуна,
ибо он искажает в свою пользу последние слова маршала.
Сцены боев перемежаются со сценами жизни австрийской столицы: в театре
идут пьесы Шекспира, Гайдн день за днем играет австрийский гимн, Анри Бейль
(еще не ставший Стендалем) ухаживает за молодой австрийкой Анной Краус и
строит планы, как избавиться от своей ставшей обременительной любовницы. Но
эти сцены побочные, они окаймляют центральную битву, которая тяжелым
камнем нависает над всеми.
Автор показал людей деморализованных, которые не надеются остаться в
живых и вообще не верят, что война когда-либо кончится. Ни офицеры, ни
солдаты не хотят сражаться, но не могут не повиноваться тому, кто им роздал
деньги, замки, титулы и поместья. Чувство обреченности отчетливо проявляется
в беседе Винсента Паради со штаб-офицером Луи-Франсуа Леженом. Глядя на
проступающие в утреннем тумане поля, где уже начинает звучать канонада,
офицер старается успокоить молодого солдата: «Вот подожди, скоро война
кончится...» На что Винсент отвечает: «С нашим императором после этой битвы будет
следующая». И она состоялась месяц спустя. Битва при Ваграме длилась 30 часов
и оставила на поле сражения 40 000 убитых.
Лариса Залесова-Докторова
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ
В моей статье, опубликованной в журнале «Звезда» (1998, № 2, с. 203—
214), «Пушкин: „...эпиграмму припишут мне...11 (По поводу эпиграммы «На
Александра I» и послания «Ты и я»)», оказались ошибки, искажения и купюры, с
которыми я не могу согласиться.
В журнале на стр. 212 (абзац 6-й) сказано: «Общий же пафос стихотворения
«Ты и я» затрудняет отнесение (выделено мной) его к произведениям
Пушкина». У меня же был четкий вывод: «не позволяет отнести его к произведениям
Пушкина».
Поскольку ЗАВИСТЬ не может определять пафос стихов Пушкина, а
послание «Ты и я» продиктовано чувством зависти, я писал: «Презрительное и
негодующее отношение Пушкина к зависти — известно». Но фразу переиначили:
«Осуждение зависти — один из лейтмотивов Пушкина» (стр. 212). С подобным
обобщением творчества Пушкина я не согласен.
На стр. 205 в конце 5-го абзаца, после «...сей великой брани», в моей
рукописи был следующий текст, выпущенный при публикации:
«Неужели, чтобы уязвить царя, Пушкин мог кощунственно уравнять
поражение под Аустерлицем с «Грозой двенадцатого года»? Он не только не уравнивал
эти события, но подчеркивал их историческую неоднозначность:
Померкни, солнце Австерлица!
Пылай, великая Москва! (II, 215)»
На стр. 208 сказано, что к воспоминаниям 40-летней давности 60-летнего
Алексея Николаевича Вульфа (а он единственный источник сведений об
авторстве Пушкина эпиграммы «Воспитанный под барабаном») надо относиться с
большей осторожностью. Дабы это утверждение не звучало голословно, оно было
аргументировано доводами, вычеркнутыми редактором.
А. Вульфу «Северные Цветы на 1830» не понравились: «Отрывок из VII гл.
„Онегина", описание весны, довольно вяло; маленькие его альбомные стишки, „Я
вас люблю..." и т.п. не лучше... эпиграммы его и Баратынского очень тупы»
(Пушкин в восп. совр. М. Т.1. 1974. С. 420). Но в 1833 г. он «с большим
удовольствием» прочел «Онегина», который для него был «...источником воспоминаний
весьма приятных..., потому что он не только почти весь написан в моих глазах,
но я даже был действующим лицом... Так я, дерптский студент, явился в виде
геттингенского под названием Ленского...» (там же, стр. 421). Понятно, что это
плод фантазии. Суть даже не в том, что донжуанствующий Вульф ничуть не
сходен с Ленским, а в том, что вторая глава «Онегина» окончена на юге в
декабре 1823 г., а с А. Вульфом Пушкин познакомился осенью 1824 г.
Среди мелких ошибок отмечаю следующие: на 204-й стр. сказано: «царь
делом не замучен». Цитату должны ограничивать кавычки: «делом не замучен».
Вместо номера 20 в сносках должен быть повторно номер 18 и в сноске 45
следует читать: см. примеч. 36.
Л. Салямон
СЕРГЕЮ ЗОНИНУ — 70 ЛЕТ
Судьба Сергея Александровича Зонина — незаурядна. И определила
ее война.
Мальчик из литературной семьи, он в 14 лет становится курсантом
Московской военно-морской спецшколы, а в 15 лет — на дворе 1944 год —
уже служит юнгой-рулевым на эсминце «Громкий» Северного флота.
К концу своей флотской карьеры Сергей Зонин — флагманский РТС
(начальник радиотехнической службы) дивизии подводных лодок
Северного флота. В запас он уходит капитаном второго ранга.
В лучших традициях русского флота Сергей Зонин —
офицер-интеллигент. Уйдя в запас, он становится литератором, историком. Его главная
цель — восстановление справедливости по отношению к русским
морякам, оклеветанным, отправленным в лагеря, расстрелянным — с 1917
года и по 1940-е годы.
Автору многих книг, постоянному автору, консультанту и другу
«Звезды» исполняется 70 лет, из которых 55 лет отданы русскому флоту,
русской истории, русской литературе.
Мы поздравляем Вас, дорогой Сергей Александрович, и желаем
здоровья, мужества, многих трудов на всеобщее благо!
Редакция журнала «Звезда»
СОДЕРЖАНИЕ
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ЕЛЕНА ЕЛАГИНА. Стихи 3
ИГОРЬ КУБЕРСКИЙ. Американочки. Повесть 5
СЕРГЕЙ ВОЛЬФ. Возвращение к прошлому. Стихи 79
АННА ВЕРНАДСКАЯ. Стихи 81
ЛЕВ ЛИБУРКИН. На страже Родины. Рассказ 82
ЮРИЙ КОЛКЕР. Стихи 97
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
ДАРИО ФО- Нобелевская лекция 1997. Вступительная заметка
Е. Белодубровского. Перевод с английского А. Миролюбивой 100
К 100-летию НИКОЛАЯ ОЛЕЙНИКОВА
А В. БЛЮМ. Поэт под цензурным прессом 107
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре. Вступительная заметка
и публикация Виктора Сосноры 114
СТРОИТЕЛЬСТВО ИМПЕРИИ: РОССИЯ И КАВКАЗ
Г. Г. ЛИСИЦЫНА. Князь Д. И. Лукомский и его дневник 127
1850. Дневник кн. Дмитрия Лукомского. Публикация и примечания
Г. Г. Лисицьшой 137
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
О. НИКИТИНА Судьба чекиста (Лев Николаевич Захаров-Мейер) 159
ПУБЛИЦИСТИКА
МИХАИЛ ЧУЛАКИ. Страна рискованного правосудия 180
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ДМИТРИЙ МИЛЬКОВ. «Прошу всех примите мое!» Памяти Алексея
Михайловича Ремизова 189
ЮРИЙ КОВАЛЕВ. Битники. Полувековой юбилей 196
ПАВЕЛ КУЗНЕЦОВ. Петербург: конец века 200
НИКИТА ЕЛИСЕЕВ. «Северная Пальмира» 205
ИСТОРИЯ НЕРАВЕНСТВА
ИГОРЬ ЕФИМОВ. Кто более равен? 211
В ЗЕРКАЛАХ КУЛЬТУРЫ
АЛЛА БОРИСОВА «О писательстве, которым наслаждаются немногие, и
о чтении, которым грешат все». О последней книге Монтсеррат Ройдж. . .219
НАМ ПИШУТ
Из Брюсселя. ЛАРИСА ЗАЛЕСОВА-ДОКТОРОВА. Битва, в которой не было
победителей и побежденных 235
Письмо в редакцию 237
Сергею Зонину — 70 лет 238
CONTENTS
POETRY AND PROSE
Yelena Yelagina. Poems. 3
Igor Kubersky. Cute American Women. A tale 5
Sergei Volf. Return to the Past. Poems \ 79
Anna Bernadskaya. Poems 81
Lev Liburkin. On Guard of Motherland. A short story. 82
Yuri Kolker. Poems. 97
NEW TRANSLATIONS
Dario Fo. Nobel Lecture, 1997. Foreword by Ye.Belodubrovsky. Translated torn
the English by A. Miroliubova 100
NIKOLAI OLEINIKOVS CENTENARY
A. V .Blume. Poet under the Press of Censorship 107
OUR PUBLICATIONS
Nikolai Aseyev's Letters to Victor Sosnora (1960—1963). Foreworded
and edited by V.Sosnora 114
BUILDING OF THE EMPIRE: RUSSIA AND THE CAUCASUS
G.G.Iisitsina. Prince D.I.Lukomsky and His Diary 127
1850. Prince D.l.Lukomsky's Diary. Edited and commented by G G. Lisitsina . . . .137
HISTORICAL READINGS
O. Nikitina. The Fate of a Tcheka man. Lev Nikolayevich Zakharov-Meyer . . . .159
JOURNALISM
Mikhail Chulaki. A Country of Risky Justice 180
ESSAYS AND LITERARY CRITICISM
Dmitry Milkov. "I Ask Everybody to Take Mine!". In memory of AM. Remizov . . . .189
Yuri Kovaliov. Beatniks. The Fiftieth Anniversary 196
Pavel Kuznetsov. Petersburg. The End of the Century 200
Nikita Yeliseyev. "Severnaya Palmyra" Book Prize 205
HISTORY OF INEQUALITY
Igor Yefimov. Who Is More Equal? 211
IN THE MIRRORS OF CULTURE
Alia Borisova. "On Creative Writing Enjoyed by the Few and the Common
Sin of Reading." The Latest Book by Montserrat Roig 219
WE HEAR FROM
...Brussels: Larisa Zalesova-Doktorow. The Battle with No Winners or Defeated . . .235
A Letter to the Editors 237
SERGEI ZONIN Is 70 238
Сдано в набор 15.04.98. Подписано в печать 15.06.98.
Формат 70X108 1/16. Печать высокая. 21,0 усл. печ. л. 23,53 уч.-изд. л.
Тираж 9000 экз. Заказ № 1659.
Отпечатано с диапозитивов в ГШ1 '«Печатный Двор» Государственного комитета РФ по печати.
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.