Text
                    
Андрей Крыжановский, поэт. 13.02.1950 — 1.12.1994
РЕЧИТАТИВ Санкт-Петербург 1995
РЕЧитт N 1 1995 (2) РЕДАКЦИЯ Андрей Крыжановский (главный редактор) Елена Елагина Михаил Дайнека СОДЕРЖАНИЕ Андрей Крыжановский, Елена Елагина Поэзия и мы (вместо предисловия)........................... 3 Зоя Эзрохи Крайности. Стихи......................................................... 5 Дизайн Андрей Белокрылое Алексей Машевский Второе грехопадение Адама................................ 13 Изготовление оригинал-макета Андрей Белокрылов Вероника Капустина Разве я здесь бывала? Стихи............................. 25 Лев Мочалов «Детские игры» культуры, или ассоциации вокруг одной «Легенды»................ 33 АРТЕ-ФАКТ, Презентация ................................ 39 Михаил Яснов Дом Дельвига (поэма о нелюбви)...................... 53 В качестве иллюстраций использованы работы из цикла «Канал», выполненные Михаилом Дайнекой и Дианой Вежиной при участии Александра Филиппова Шарль Бодлер Интимный дневник Перевод и публикация Елены Баевской Юрий Левин Стихи разных лет Адрес редакции: 197042, Санкт-Петербург, а/я 58 © А.Белокрылов, дизайн, 1995 Рукописи не возвращаются и не рецензируются Сдано в набор 01.08.94 Подписано к печати 21.10.94 Формат 60x84/8. Усл. п. л. 9 Печать офсетная. Тираж 1000 экз. Оригинал-макет изготовлен при содействии Финансовой Группы и издательства TERRA FANTA&TICA Санкт-Петербург ................................................... Инна Пруссакова Борис Слуцкий. Характер и судьба Антология одного стихотворения Ольга Киреенко ...................................................... 57 61 63 69
поэзия и мы (Вместо предисловия) Оглядываясь на два года назад, к первым проективным замыслам «Речитатива», по­ нимаешь, как отчаянно смелы — слово «безумно» здесь явно не годится — мы были. Замыслы воплощаются, и журнал вместе с идеями, в нем заложенными, обретает признание и в обеих столицах, и в провинции, и за рубежом. Важен и ожидаем отклик на любую публикацию, но здесь эта важность приумножалась, потому что мы предполагали сказать не столько очередное «свое» слово, сколько слово необходимое, исходящее из неплюралистического «я так стою — и иначе не могу». От того, как это воплощенное в 1-ом номере «Речитатива» слово отзовется, зависила судьба и самого замысла, и тех, кто его вынашивал. 1-ый наш номер носил, естественно, манифестационный характер, и основные поло­ жения его программы следует напомнить. Европейская культура, в чьей орбите находится и культура русская, вошла в полосу кризиса, что и выразилось в авангардных и поставангардных подходах к искусству. Но просто сказать, что искусство разделилось на массовое и элитарное или на правое и левое, что оно стало отменять само себя и что именно такой взгляд на вещи считается признаком хорошего тона, значит не сказать ничего. Чистые констатации, столь любимые позити­ вистской наукой, или экстраполяции описанного процесса в будущее приводят к неле­ пости, к тем или иным формам отмены человека как такового с его свободой воли и различением добра и зла. Удивительным образом это совпадает со стремлением позитивистской психологии освободиться при изучении человека от собственно человеческого в нем. Удивление рождает понимание, совпадение оказывается не случайным: уплощение и в конце концов исчерпанность творческого усилия, лежащего в основании эпохи, име­ нуемой Новым временем, была, надо думать, очевидна и создателям новой механики, и создателям «нового искусства». Но в отличие от первых, последние как раз верили в классическую науку безусловно и принесли в жертву ее принципам — а это и совершенное умаление роли субъекта исследования, и желание понимать, расчленяя — принципы классического подхода к искусству. Перенос антитезы «классическое — новое» из одной сферы понятий в другую обошелся дорого. «Новое», «неклассическое», а то и экспериментальное — особенно характерный перенос понятий! — искусство попыталось воспользоваться уже устаревающей научной методо­ логией и в результате потеряло само себя. Или иначе: воспитанное на принципах «научной картины мира» сознание, обратив­ шись к собственным основам, обнаружило пугающее «ничто», принятое за объективную истину. В результате дело поэта стало рассматриваться как удобное поприще для людей оборотистых, но ни к какой работе не приспособленных, мастеров или ничего не делать, или делать ничего, а богемный авторитет завоевывается чем угодно, но не творческими достижениями. Вопреки Пастернаку, вакансия поэта опасна именно когда она пуста, вдвойне опасен занимающий эту вакансию, если он пуст изнутри, и к этому мы подошли вплотную. Классическое — в смысле отношения к нему — искусство несравненно старше клас­ сической науки, они черпали из разных источников, и ориентирующееся на позитиви­ стские методы т.н. «новое искусство» оказывается как раз неспособным породить ничего нового, неизбежно приходя или к пустоте чистого листа, или к набору цитат, к плагиату, к тому самому «ничто». 3
Выхолощенное человеческое содержание, переход к формализованной игре с постоянно меняющимися правилами, привели не к расцвету виртуозности, а отомстили за себя деградацией формы и творческой импотенцией. К НОВОМУ В ИСКУССТВЕ ВЕДУТ КЛАССИЧЕСКИЕ ПУТИ — таково ОСНОВНОЕ НАШЕ УТВЕРЖДЕНИЕ. Они же ведут и к преодолению кризиса европейского сознания. Это трудно, но искусство вообще трудно и требует смелости на каждом шагу и в каждом штрихе. Такая смелость принципиально отличается от смелости отрицающего вообще все, что не он, нигилиста, которая в наш век к тому же совершенно конформна. Затевая «Речитатив», мы были готовы к трудностям и приучены не бояться. У нас не было ничего, кроме общего замысла и самих текстов, был невоплощенный порыв духа. Постепенно он стал материализовываться. Восемь экземпляров, потом еще сорок два на ксероксе Союза писателей. Тут нас заметили. Заметило нас издательство «Terra Fantástica» компании «Corvus», предложившее свою помощь в издании журнала. И спустя некоторое время 1-ый номер вышел тысячным тиражом. На этом изложение истории 1-го номера можно было бы закончить, если бы не гриф «Секция поэзии Союза писателей Санкт-Петербурга», во втором номере снятый. Союз писателей СПб, сейчас переживающий труднейший период своей истории, по­ чему-то не обрадовался новому изданию, скорее наоборот. И потому мы сняли с обложки гриф «Секция поэзии Союза писателей Санкт-Петербурга». А 2-ой номер — перед вами. В конце зимы в Москве вышел 1-ый номер журнала поэзии «Арион». Мы приветствуем коллег и конкурентов, но вынуждены поправить их: «Арион» все-таки не первый поэтический журнал в новой России, о чем они, увы, широко сообщали — «Речитатив» вышел значительно раньше, и о нем, кстати, тоже сообщалось достаточно широко. Мы надеемся, что это недоразумение не омрачит в дальнейшем наших отношений, и желаем успеха новому журналу поэзии. Редакция. 4
пош Зоя Эзрохи КРАЙНОСТИ стихи Разные точки зрения И все со своих лишь глядят колоколен. И я со своей колокольни гляжу. Комар возмущенно гудит: недоволен, Что я недостаточно смирно лежу. 1990 Наде Сергиенко Мы живы не единым хлебом, Мы живы также ширпотребом, Для сохранения души Любые крохи хороши. Когда беру я тихо в руки Резиновую кенгуру — Такой восторг, такие муки, От счастья, кажется, умру! И на цветастую матрешку Сменяв затрепанную трешку Себя я чувствую дельцом, Преуспевающим лицом! 1987 * * * Что ж, камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить. И.^унин Одиночества сладкая суть — Отдохнуть, отдохнуть, отдохнуть. Книжка и хоть какая еда — Никуда, никуда, никуда. Телефон отключу, буду спать... Хорошо бы собаку отдать. 1987 5
Зависимость Муж бывший пил со мною чай, И был он благостен и кроток И говорил мне (невзначай) Про Олю с фабрики колготок. Что мне до них? Они слепы. Они не знают тьмы и света. Зачем осколками толпы Я — на своей тропе — задета? Как причинять мне смеют боль, Ввергать в пучину грешной злости Стада каких-то Вить и Оль, Успехи Люды или Кости? Какая, к черту, я жена, Мать, дочь, соперница, подруга? Зачем метаться я должна Внутри очерченного круга? Кто это так владеет мной, Марионеткою земной, Что дергает меня за нитки И подвергает пошлой пытке? Издалека — сквозь тьму и свет — Жестокий слышу я ответ: «И ты живешь в грехе и зле, В плену характера и тела, И в том же варишься котле, Как бы свободы ни хотела. Под ту же дудочку пляши И по волне плыви не споря, И будут Витя-Люда-Боря Причиной низменного горя Твоей особенной души». 1991 На выставке Белова Зачем же быть сюрреалистом Тому, чьи мысли так просты, И с сердцем чистым в поле мглистом Брести сквозь утлые кресты? Но это надо, очень надо — Бумаге, краскам и ему, Чтоб кисть, как тайная лампада, Чуть-чуть рассеивала тьму. 6

Должно быть, Босху или Мунку Не снилось в самом страшном сне То, что короткому рисунку Он смог поведать о стране. Запечатлеть ее печали, Жить, несмотря на эту жуть, И после смерти в тихом зале Опять пройти завидный путь: Традиционная мансарда, Забыты «можно» и «нельзя», И до инфаркта миокарда Легко ведущая стезя. 1989 Крайности Душа и тело (лебедь-щука) Давно уж привлекали стих. Частенько творческая мука Была направлена на них. Они, одним являясь целым, Вступают в безнадежный спор, Когда между душой и телом — Хотя бы маленький зазор. И в этом именно зазоре Творятся чудные дела — Закаты, весны, бури, зори, Явления добра и зла. Бывает, так душа притерта, Так сведены в один предмет, Что ни для бога, ни для черта Уже меж ними лаза нет. Они не ведают разлада, И — ни падений, ни высот, И лишь тому душа и рада, Чему и почки, и живот. Им чужды грозы или вихри, Экстаз, безумие, тоска. Они к безветрию привыкли, Не зная даже сквозняка. Напрасно музы ищут входа, Повьются возле — и назад, Как пчелы, не нашедши меда, разочарованно летят. 8 х
И так бывает, что у тела Совсем с душой контакта нет. Ни разу тело не взлетело Душе, летающей вослед. Все по душе руками шарит В привычном поиске гроша, И бьется, как воздушный шарик, На тонкой ниточке душа. 1991 Перекресток Вот я купила мадонну с младенцем На перекрестке старинных дорог, Там, іде торгуют платком, полотенцем, Ассортиментом колец и серег. Деву Марию обтерли от пыли На перекрестке старинных дорог И завернули, и не позабыли Взять за нее президентский налог. Вот богоматерь на книжную полку, Вынув из сумки, поставила я. Есть ли в покупке хоть сколько-то толку Для моего несвятого житья? О, как красива ты, дева Мария! О, как красив ты, младенец Христос! Чистые-чистые ткани цветные, круглые лица, не знавшие слез. И никакой, ни малейшей тревоги — радость и свет, чистота и покой. О, что творится на этой дороге! Грохот и вой на дороге другой! Господи, да перекресток ли это? Может быть, мы у последней черты? Только ее материнство согрето Слабым лучом долговечной мечты. Вздрогни, Мария: несчастья крадутся! Вскрикни, Мария: беда впереди! Хоть на единственной из репродукций Сына прижми исступленно к груди! В теплое ушко шепчи: «В Назарете Бегай, мое золотое дитя, Дыни воруя, как прочие дети, И пацанов во дворе колотя. 9
Верь, ты такой же, как все эти дети, В муках рожден и как надо зачат. Нет голубей говорящих на свете, Ангелы, если и есть, то молчат. Доброй женой приготовленный кофе Пей по утрам и на службу ходи, И не стремись так упрямо к Голгофе!...» — Вот что шепчи, прижимая к груди. Видишь, мечтает, ученье забросив, Сын размышляет, а плотничать лень. О, попроси поскорей, чтоб Иосиф Снял со стены свой тяжелый ремень! «Милый, как весело будет собраться В сороковое твое рождество! Люди не стоят свободы и братства, ЛЮДИ НЕ СТОЯТ КРЕСТА ТВОЕГО!» Все, как и прежде, — убийства и кражи, Воздух незримый — и тот заражен. И продается в ларьках и в Пассаже Дева Мария большим тиражом. 1991 Проклятая Всех, кто пытался мне помочь, Наказывал Господь. На них обрушивалась ночь, Сминая дух и плоть. Всех, причиняющих мне зло, Господь благодарил. К ним злато легкое текло, Им прибывало сил. Начертан мне особый путь От счастья в стороне. Должна я Бога обмануть, Пристрастного ко мне. Чтоб злую кару отвести (Моя, моя вина!) Должна по этому пути Идти совсем одна. Должна проклясть детей и мать, Раз мой удел таков, Благословенье призывать На головы врагов. 10
Начертан мне особый путь От счастья в стороне. Должна я'руку оттолкнуть, Протянутую мне. 1986 Сотворение мира Увидел бог, что это хорошо! Еще добавил два иль три вулкана, Сыпнул в пустыню желтый порошок И сотворил клопа и таракана. Опять взглянул и видит — мир хорош! И улыбнулся бог во время оно, И изобрел премиленькую вошь, И хвостик закрутил у скорпиона. И вздыбил в море темные валы, И всем живущим дал способность к боли, И, разомлев от ангельской хвалы, Расслабился на золотом престоле. 1990

ТЕОГПЯ Алексей Машевский ВТОРОЕ ГРЕХОПАДЕНИЕ АДАМА Многие мотивы этой статьи связаны с религиозно-философскими работами Якова Семеновича Друскина (1902 — 1980), замечательного мыслителя, творче­ ское наследие которого, надеюсь, вскоре станет подлинным открытием для вдумчивого, просвещенного читателя. Главная болевая точка сегодняшней культурной ситуации — крайняя, предельная раз­ дробленность творческих усилий и направлений поиска, предлагаемых моделей и откликов на индивидуальные попытки пробиться к чему-то подлинному, настоящему. Литература, как и вообще деятельность в сфере искусства, становится сугубо частным делом, профес­ сионализируется, требует от читателя специальной подготовки, сравнимой по глубине и основательности проработки вопросов с овладением научными дисциплинами. Дело не в том, что поиски на переднем плане художественного постижения мира становятся уделом избранных, культура всегда была иерархична, и высшие ее достижения не могли мгновенно «усваиваться» всеми. Дело в том, что современной цивилизацией утрачены те приводные ремни, которые прежде обеспечивали связь верхних и нижних эшелонов духовной жизни общества. Через обряд, через фольклор, через богослужение эмпирическое, бытовое существование каждого было увязано с эстетическими и теоло­ гическими доктринами книжников, творениями иконописцев, церковной музыкой. Ныне же массовая культура скорее противостоит далеко ушедшему эстетическому осознанию человеком своего места в мире. Эклектически воспроизводя умершие, изъятые из исторической среды художественные формы прошлого, арт-бизнес пытается соединить несоединимое: сферу духовного поиска с общедоступностью, автоматичностью обладания ценностями, понимаемыми через призму рыночного менталитета. Массовая культура ставит перед собой вполне демократическую, но, увы, неосуществимую задачу: сделать для каждого доступ к тайнам жизни, личности, природы простым и удобным, как турникетовый фильтр в метро, пропускающий к эскалатору всякого, бросившего в прорезь автомата латунный жетончик. • Косвенно это опять же все те же утопические попытки человеческими силами дешево и сердито сделать каждого приобщенным и счастливым. Косвенно это снова протест против Божеского мироустройства и поспешное внедрение в жизнь примитивно понятой справедливости. Это желание равенства любой ценой и отказ от чувства вины за перво­ родный грех, который пытаются преодолеть механическими манипуляциями. На прак­ тике такое желание человеческим разумением осуществить тут на Земле правый суд и воздаяние (как и все социальные, национальные и прочие попытки этого рода) приводит лишь к разделению общества, его расколу на своих и чужих, на агнцев и козлищ, причем, право на сортировку присваивает себе та или иная оголтелая группировка. Так в массовой культуре возникают имена выдающихся авторов бестселлеров, рели­ гиозных (экстрасенсорных) авторитетов, рок-звезд и т.д. и т.п. вплоть до лауреатов Нобелевской премии. Возник удивительный стереотип. Подсознательно к признанному художнику, к громкому имени относишься с недоверием: может ли быть что доброе из Галилеи? Явление андеграунда, инспирированное в первую очередь, конечно же, запре­ тительной политикой государства, мне думается, нельзя полностью понять без учета вышеизложенного обстоятельства. Психологически современный человек тянется ко все­ 13
му, условно говоря, маргинальному, надеясь найти истину на периферии видимого культурного процесса. Известность становится синонимом недоброкачественности. «Откуда, как разлад возник»? Нет теперь ни обряда, ни фольклорного действа, спо­ собного донести до посетителя дискотек, читателя «анжелик», зрителя «рабынь изаур» экзистенциальную проблематику Набокова, Пруста, Кафки, Мандельштама, Введенско­ го. Коллективное сознание представляет из себя мелкодисперсную среду, в которой господствует броуновское движение мнений. За всем этим — утрата общих ценностей. В такой ситуации особенно велик соблазн эти ценности ввести, так сказать, директивно. Но ностальгирующие по досекуляризованному, иерархически организованному, целост­ ному в культурном отношении обществу средневековья почему-то забывают, что такие попытки (принудительного возвращения) уже были. И призывали к ним, кстати, гума­ нисты и интеллигенты типа Бердяева и Карсавина. Осуществил же эксперимент Иосиф Виссарионович, не только возродивший крепостное право в деревне, рабский труд и опричнину энкэвэдешников, но и суррогат религии, сакрализованный культ вождя, ведущего к светлому будущему, и, главное, — общие, предписываемые всем ценности. Социум вновь обрел черты целостности и иерархичности, правда, лишь внешне. Оказа­ лось, что единственной основой подобной культурно-культовой монолитности в совре­ менных условиях является страх. И прежде всего страх перед собственной рефлексией. Индивидуалистическое сознание, по природе своей свободно устанавливающее для себя ценностные приоритеты, попытались удержать в определенных догматических рамках предзаданного. Короче говоря, надо было заставить забыть о неустранимой способности разума задавать вопросы. В конце концов, очень логично, что половина страны оказалась в концлагерях, причем брать действительно можно было кого угодно: если запрещать себе думать об обезьяне, она непременно привидится, разве что до того успеешь сойти с ума. Интересно, что XX век вообще в определенном смысле столетие настойчивых попыток отказа и «возвращения». Идеологи средневековой соборности просто не замечают, что их соратниками по сути были практически все авангардисты — заклинатели сознания футуризмом, дадаизмом, сюрреализмом и прочими «измами», в основе которых лежали то ницшеанство, то бергсоновский интуитивизм. Как только Крученых поставил вопрос «о слове как таковом», можно было не сомневаться в появлении нынешних представителей вакуумной поэзии: «Слово лишнее как таковое» — название статьи Р.Никоновой. Попутно замечу, насколько, казалось бы, абстрактные христологические споры могут иметь отношение к сегодняшней проблематике. Слово — в евангельском представлении — одна из ипостасей единого Бога, конечно, не может быть ни « как таковым» (это монофизитство), ни тем более «лишним как таковое» (это, пожалуй, даже не арианство, а попросту дьяволизм — лишним объявляется Слово — Христос — Благая весть — спасение). Но вернемся к ностальгирующим. Вообще приключения индивидуалистического со­ знания в нашем столетии можно сравнить с приключениями задумавшейся сороконожки. Ее страдания волне объяснимы: свобода оценок и самоанализ рождают рефлексию — и тогда ужас — как далыпе-то управлять всеми этими путающимися, не подчиняющимися твоей воле лапками. Самостоятельность мысли мешает движению. Значит, надо не думать, но тогда, подумав, что не думаешь, все же думаешь, что подумал о том, о чем думать нельзя. Ну и так далее. Мы уже проходили про «обезьяну». Есть еще одна фундаментальная причина, по которой возвращение в якобы сущест­ вовавший рай культурного единства досекуляризованного общества делается невозмож­ ным. Состояние самого этого общества. Нам говорят о соборности, об открытости средневекового человека Богу. Можно до бесконечности спорить о значении термина. В Евангелии сказано об этом: «Где двое и трое будут собраны во имя Мое, там буду и Я». Как видим, здесь нет и речи о некоем растворении индивида в каком-то коллективном «предстоянии». Между тем, «пытаясь приблизиться к людям Средневековья в их индивидуальности, мы неизменно убеждаемся, что индивид, принадлежащий, как в любом другом обществе, сразу к нескольким общинам или группам, не столько утверждался, сколько полностью растворялся в этих общностях» (Ле Гофф Ж. Цивилизация Средневекового Запада. М., 1992, с. 261). 14
Лё Гофф подчеркивает «обособленность, примитивную групповую солидарность и коррелятивную политику «апартеида» по отношению к внешним группам» (там же, с. 142 — 143) этого так называемого «соборного» общества. Мы часто забываем, что единство ценностей (в первую очередь религиозных) достигалось лишь в рамках данной культуры, обособленной от других непроницаемыми границами. Ценности иной цивилизации, иного народа попросту игнорировались. В этом причина своеобразного варварства той эпохи. «Вандализм» средневекового христианства — независимо от того, был ли он направлен против античного язычества или средневековых ересей, книги и памятники которых беспощадно уничтожались — представлял собой лишь одну из форм того исторического тоталитаризма, который побуждал вырвать с корнем все сорняки на поле истории» (там же, с. 160). Монолитность «соборного» общества, таким образом, базировалась на групповых ин­ тересах и принципе коллективной ответственности. В этом смысле средневековый человек предстает перед нами как бы невинным созданием. Грех за вкушение плодов с древа познания лежит пока еще на абстрактном «потомке Адама»; без личности нет и индиви­ дуализации вины. Чтобы она произошла, чтобы знание добра и зла стало моим — именно моим игом и мучением, требуется второе грехопадение — изгнание из рая коллективной ответственности. «Соборное» должно сделаться «индивидуалистическим», сознание — самосознанием. Должен проснуться демон рефлексии, которого отныне уже не заглушить (разве что на время — автоматизмом бытовой жизни, повседневными обязанностями). Говорящие с завистью и умилением о цельной, целостной культуре досекуляризованных обществ, походят на ветеранов Афганской войны, упрекающих мирную жизнь в аморфности и людской разобщенности: вот на фронте царили идеальные отношения спаянности, взаимовыручки, дружбы. Иногда это ностальгия по молодости, приукраши­ вающая действительность, иногда — правда, но в любом случае не надо забывать, что условием единения «человеков» выступала именно нечеловеческая обстановка, заклю­ чавшаяся прежде всего в том, что ты убивал или тебя убивали. Попутно замечу: посто­ янная угроза жизни, страх, состояние стресса, как нельзя лучше формируют ту ситуацию автоматичности поступков, самой жизни, без которой современный человек уже не может так запросто «слиться в едином порыве», не может быть «невинным» убийцей врага. Но и тут происходит неполное вытеснение. Знаменательнейшей особенностью современной войны становится неспособность солдата до конца избавиться от личного чувства вины за смерть другого. Именно личного, только и делающего твой меткий выстрел преступ­ лением, а не победой. Новобранцы в Афганистане после первого боя ходили совершенно невменяемые, их рвало, им приходилось давать спирт и наркотики, чтобы подавить ужас перед собой, подавить сознание личной ответственности, чтобы ввести их поступки в прокрустово ложе привычки. Американцы не смогли выиграть войну во Вьетнаме именно по причине невозможности для индивидуалистического сознания справиться с этой про­ блемой. (Вот почему, кстати, современная военная машина так последовательно идет по пути технизации. Человека западного общества надо по возможности удалить с поля боя, заменить автоматом-посредником, дабы исключить тесный контакт с убиваемыми, дабы участие в противоестественном сделалось психологически более приемлемым. Об этом шизоидном комплексе расщепленности тонко и наблюдательно писал Эрих Фромм). Ничего подобного никогда не было в войнах средневековой эпохи. Избавленные от личной ответственности «невинные» завоеватели хладнокровно совершали самые чудо­ вищные злодеяния. Другие культуры, другие системы духовных иерархий для победите­ лей просто не существовали, разрушать их было легко, как песчаные домики, лесной муравейник, снежную крепость. Второе грехопадение — в индивидуализме — обрекает человека уже на личный выбор; отныне нельзя ни заслониться общими идеями, ни сослаться на незыблемые авторитеты: мы оставлены с миром, с Богом один на один. Про это Достоевский сказал: «Я виноват за всех». Незыблемые границы между культурами теперь становятся проницаемыми для отдель­ ной личности. От групповых ценностей изолированных сообществ (которые ныне так охотно путают с Божественным домостроением, с соборным единством) человек переходит к открытому миру, лишенный готовых оценок и решений. Созданный по образу и подобию, он теперь как никогда свободен, но тут парадокс, бессмыслица для логики, для 15
бытового восприятия — гораздо более скован своей свободой, и в этой потенциальной, но никогда не реализуемой свободе, — виной — все той же виной первородного греха знания добра и зла (полноты знания и неполноты действия) — теперь уже реальной, личной виной, от которой ему не избавиться своими силами. Поскольку уже нет общих, внеположных ценностей, убедительность которых была бы гарантирована самой структурой не знающего сомнений «соборного» сознания, поскольку мы отданы во власть рефлексии, всегда подсовывающей нам эдемский вопрос змия «а правда ли?», поскольку наша мысль, наш поступок не зиждутся уже ни на чем, кроме субъективного видения, мнения — а такое положение непереносимо (ибо как же я могу обосновывать свою деятельность, направленную во вне, само мое присутствие в этом мире, в чем-то не-моем, не имея в своем распоряжении независимых поверочных средств, на свидетельства которых можно было бы сослаться!), поскольку моя виновность за малейший жизненный акт становится совершенно очевидной — ведь я постоянно только и делаю, что объективирую себя, свои желания, свою неполноту и субъективность — постольку у индивидуалистического сознания есть лишь два честных и последовательных прибежища: солипсизм или же позитивизм, замешанный на циническом релятивизме. И в том и в другом случае я пытаюсь отказаться от вины, сбросить иго первородного греха (уже не ветхого Адама, а моего, каждодневного, ежесекундного греха, в основе которого несовместимость для сотворенного, ограниченного такими категориями, во всей их полновесности, как «знать» и «мочь», «сказал» — и «стало»). Солипсист пытается замкнуть всю реальность на себя, в своем субъективном видении он хочет стать хозяином мира, придать статус абсолютности своим побуждениям и интенциям, тем самым вольно или невольно присваивая себе прерогативы Творца (а раз так, то вины уже нет, есть казуальность, — обусловленность всего мной, ведь и добро лишь то, что хочет видеть таковым Создатель). Релятивист первым делом отвергает саму истину, то есть Бога. Это нужно ему потому, что теперь всякое действие можно выводить из обстоятельств, обходя вопрос о неустра­ нимости личной ответственности. Позитивистская философия обожествляет целесообраз­ ность, так естественно нуждающуюся в ссылках на природу. Тут политической мысли приходит на помощь «общественный договор», этике — «добрый дикарь» Жан-Жака, литературе — психологический роман. Понять — значит простить, и проза XIX века маниакально детализирует понимание поступков персонажа. Она пытается объяснить все, выдвигая психологизм на роль универсального средства «обезвинивания» — обезбо­ ливания. Я знаю — и не могу, но не потому не могу, что не могу, а потому, что для того, чтобы в отсутствии Бога «могу» совпало с «требуется» — нужны особые обстоятель­ ства, вытекающие из других обстоятельств, и т.д. Я лишь муха, запутавшаяся в причин­ но-следственной паутине. Даже забавно, устранение Бога (а оно в данном случае совершенно необходимо) порождает тотальный детерминизм, весь мир начинает рассмат­ риваться как совокупность бесконечных, торчащих в пустоту, переплетающихся причин­ но-следственных рядов. И в каждой отдельной области нужно лишь выделить доминирующий. Отсюда берет начало марксизм, дарвинизм и многое, многое другое. Почему требуется устранение Бога (именно Бога — Христа, а не гегелевского Абсо­ лютного духа и пр.)? Потому что христианская идея Творца — Слова — Лица, непос­ редственно связанного с каждым человеком, с каждым своим созданием, вносит в жесткий детерминистический механизм природы (кстати, тождественный языческому фатуму) во-первых, момент непредсказуемости, чуда, абсолютной свободы, а во-вторых, вытека­ ющую отсюда ответственность, этическое начало, распространяемое не только на меж­ человеческие отношения, но и на весь мир в целом. Следствие — не механическое временное вытекание из причины, а вневременное существование в причине, берущей на себя личную ответственность (вот она сфера этического). Причина, которая не содержит и не «удерживает» в себе следствия — пуста, мертва, не сущностна, не существует. С этой точки зрения детерминистический мир позитивизма, якобы спасающий от чувства вины, попросту пуст: его наполняют полые погремушки уходящих в никуда взаимовытеканий, ни одно из которых на самом деле не-есть, потому что быть — это уже быть ответственным, быть виноватым (вина — как невозможность для сотворенного, ограниченного отвечать и в то же время не отвечать за последствия своего присутствия в мире). 16
Мы теперь, если и не понимаем, то ощущаем это. Л.Я. Гинзбург писала: «Современное этическое чувство не приемлет детерминированности в качестве отпущения вины. Ему ближе глубокие и жестокие слова Евангелия: »Соблазн должен прийти в мир, но горе тому, через кого он придет» (Гинзбург Л.Я. Человек за письменным столом. Л., 1989, с. 269). Как же пытается выпутаться устранившее Творца индивидуалистическое сознание? Понятно, что солипсизм и релятивизм разрывают прежде всего человеческие связи. Ранее двое, трое, несколько (собранных во Имя) могли встретиться на почве Истины или Любви, понимаемой, конечно, не в нынешнем сартровском смысле влечения к внеположному объекту. Для последовательного индивидуалистического сознания обоснование целост­ ности общества представляет очевидную трудность. Это легко понять, если вдуматься в смысл произошедшей подмены. Ранее общество мыслилось как целостность по отношению к другой целостности — Богу (речь идет о духовной целостности, потому что по отношению, скажем, к природе человечество представляет из себя лишь видовую, биологическую общность — не более того — но тут нет места культуре). Теперь же Бог оказался изъят. Это должно было привести и немедленно привело к сепарации самого общества. По сути дела попытка внерелигиозного взгляда на мир превращает человеческую цивилизацию в единичную духовно замкнутую систему. А любая герметичная изолированная целостность тотчас же теряет структур­ ность, иерархичность, связанность, на передний план выходят ее составные части, всту­ пающие в непримиримую борьбу. Вот где подоплека всех классово-националистических идеологий и конфликтов, сотрясающих Землю последнее столетие. В том-то и дело, что гармоническая связанность, взаимообусловленность двух либо же нескольких элементов, составляющих целостную систему, может иметь место лишь в случае включенности этой системы в нечто большее ее самой. Про то и сказано: «Где двое или трое собраны во имя Мое, там буду и Я». В общем-то это универсальный принцип Троицы. Почему недостаточно Первого и Второго Лица Бога Отца и Бога Сына? Потому что их целостность во взаимообусловленной иерархичности возможна лишь в присутствии третьего — Божественного ритма, Святого Духа. Устранивший Творца индивидуализм не понимает этого принципа троичности. Отсюда бесчисленные безуспешные попытки сконструировать «целостность» из двух (или не­ скольких), но обязательно «равноправных» элементов, если неравноправных, то, так сказать, лежащих в одной 'плоскости. Именно в этом, кстати, смысл знаменитого бах­ тинского диалогизма: в стремлении ввести суррогат соборности, но без Бога, без, так сказать, «третьего-лишнего». Умный, но подчас слишком оголтелый проповедник прелестей индивидуалистического сознания, Леонид Баткин так объясняет взаимосвязь суверенных личностей в раю антисоборного общества: «Здесь столкновение «индивидуализма» и «коллективизма» теряет значение. Высшая коллективность культурного общения, диалога — свободное объеди­ нение людей ради обмена собою.» (Баткин Л.М. Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности. М., 1989, с. 30 — 31). Интересен и, ядумаю, не случаен этот рыночный оттенок слова «обмен» в данном контексте. Все получается слишком умилительно просто, рационально и меркантильно. Меж тем такой «обмен» — мучительная работа, протека­ ющая в этической сфере, по смыслу своему предполагающей бескорыстие (т.е. конечную немотивированность творчества: я люблю не за что-то, не для чего -то, а потому что не могу не любить. Т.е. и будучи свободен в своем выборе, выбираю то, чему не подыскиваю объяснений, что обусловлено не мной). Но для чего понуждать себя абсолютно духовно суверенной, автономной личности? Это ведь только Бог — чистая актуальность, тотально творческое начало, направленное на любой объект (у Державина: Собою из себя сияя, Ты свет, откуда свет истек). О том, что здесь косвенно речь идет о присвоении человеком божеских прав, становится понятным из слов интерпретатора Бахтина — Библера: «Герой» (а если говорить не в литературоведческих понятиях, — насущное мне «Ты») обращен всем избытком своего видения и слышания в мое авторское сознание или — к моему авторскому сознанию, формируя бытие «автора» (моего «Я»). Но и автор (Я) с его избытком видения и слышания перенесен внутрь сознания героя, оказывается формой (ипостасью) его сознания» (Одис­ сей. 1989, с. 46). 17
Терминология «автор — герой» здесь не случайна. Дело не только в том, что отправной точкой рассуждений Библера является бахтинский анализ произведений Достоевского. Дело в уподоблении. Я — с прописной буквы — и Ты — с прописной буквы — призваны подменить собой Творца, ведь именно они, согласно Библеру, «формируют бытие» друг друга. То, что речь идет ни много ни мало как о творении, мы убедимся, читая следующий абзац: «Герой — это другой человек, который воспринимается мной и принимается мной как мне необходимое Ты, мне насущное Ты, такое Ты, без которого мое бытие бессмыс­ ленно. Я его (героя) воображаю, во-ображаю (возвожу в образ), и именно этим во-ображением я его могу воспринять как целостное, замкнутое, завершенное, и — вот где парадокс — абсолютно вненаходимое, иное, отдельное от меня — и именно поэтому особенно насущное (ведь без него я не могу быть собой)...» Прервем цитату на минуту и напомним на что же так похожи эти излияния насчет «вненаходимого», но при этом «самого насущного». Ну, конечно же на Блаженного Августина с его «самым Далеким и самым Близким» Творцом (Исповедь. I, IV). Только у Бахтина с Библ ером Господь, Предвечная Тайна низводятся до положения героя, и, как мы увидим из дальнейшего, не случайно, ибо творческий акт, встреча, преображение мыслятся отныне лишь досто­ янием сферы эстетики. А, собственно, почему? Да потому, что только на этой «искусственной» почве возможен диалог как заменитель соборности с устраненным Словом, ставшим плотью, во имя Которого присутствующие только и могут быть собраны. У Бахтина остающееся в рамках эстетики слово в принципе не способно сделаться плотью, не предназначено для этого, а потому целиком замкнуто в псевдоонтологической полноте второй реальности. Про­ должим цитату: «Такая насущность — для моего бытия — «другого Я» есть выражение предельности моих чувств — любви, дружбы, напряженности взаимопонимания. Но предельность эта не феноменологична, не экстатична; она достигается лишь на высотах эстетического сознания, когда «вненаходимость» другого Я (Ты) изобретается и завер­ шается мной (художественно) с онтологической полнотой — как иное бытие, иной мир» (Там же, с. 43 — 44). Короче говоря, я присваиваю себе прерогативы Творца, но поскольку, будучи в здравом уме, не могу сделать свои притязания всеобъемлющими, вынужденно ограничиваю их сферой эстетики. Тут, заметим, Бахтин, вместе со всей западной философией идет по стопам Канта, сказавшего: «Основоположения эстетики не простираются на все вещи, иначе все пре­ вратилось бы только в явления» (Кант И. Собр. соч. в 6 тт., т. 4, ч. 1, с. 135). Кант, боясь замкнуть существование «вещи в себе» субъективным человеческим представлением (т.е. свести сущность к явлению), вынужден был оговориться, что наши телеологические установки, наше рационалистическое понимание, причинно-следственное объяснение мира, само моральное чувство обладают онтологической весомостью лишь в искусстве, лишь в нем все устроено и происходит по «человеческим» (а в скобках подразумевается «по Божеским») законам. О внеположной же реальности, о жизни ничего такого сказать нельзя. С этого момента онтология и гносеология оказываются оторванными друг от друга, а эстетическая деятельность сводится к своеобразному общеродовому человече­ скому безумию. Гуссерль своей феноменологией попытался прорвать эту границу. Он полагал, что в рефлексии второго, третьего порядка, через эпохе (как сомнение, воздержание от сужде­ ния) можно очиститься от априорных представлений и приблизиться к «вещи в себе». Такая, якобы «беспредпосылочная» философия на самом деле возвращается к тому, чего пытался избежать Кант: молчаливо признается первоначальная родственность структуры сознания (с его этической обусловленностью) структуре бытия. У Гуссерля так происходит потому, что в своей операции «очищения» сознания, «вынесения его на край» (в так называемой трансцендентальной редукции), он опирается все на те же самые рационали­ стические основы этого сознания, пытается сам себя вытащить за волосы из болота. Сам себя — в рефлексии. Но рефлексия не помогает — только сильнее затягивает в трясину обособленности от мира. Это замечательно показал в своих работах Яков Друскин. В эссе «Я и Ты (ноуменальное отношение)» он раскрыл глубинную связанность прин­ ципа эпохе с евангельским молением о чаше: «Пусть будет не по Моей, а по Твоей воле». 18
Единственный путь осуществления трансцендентальной редукции, прорыва во внеполохсную область — не самообъективирующая рефлексия, а вера, и не какая-то там абстрак­ тная философская вера, а живая — в Бога, в Благую весть, которая по сути и есп свидетельство о неразрывности этого и того (здесь я пользуюсь терминами Якова Друскина), мира и духа. Мы вернулись к Канту, настаивавшему на невозможности рационального исследования смысла человеческой жизни, сущности мира. («На долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба; его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума» (Кант И. Собр. соч. в 6 тт., т. 3, с. 73). Мы не можем ответить на эти вопросы именно рационально, т.е. опираясь на логику, на закон «мира сего», с его исключенным третьим, достаточным основанием, тожде­ ством и противоречием, Но есть другой закон, утверждающий «безумное Божье», алогичность мироустройства, отождествляющего нетождественное, евангельскую тайну неслиянно-нераздельной Богочеловеческой природы Христа. Именно введение этия «евангельских» постулатов в философию позволило Друскину сформулировать принцип так называемого ОДНОСТОРОННЕГО СИНТЕТИЧЕСКОГО ТОЖДЕСТВА, соединив­ шего, наконец, онтологию с гносеологией, бытийный и познавательный аспекты суще­ ствования: «Жизнь есть жизнь, тождественная мысли о ней, сама мысль не тождественна жизни». Мысль, взятая как нечто отдельное, запутавшаяся в рефлексии, в самообъективировании, утрачивает связь с жизнью. Такая мысль лишь как бы мысль, она уже, строго говоря, не-есть, так как ее основание, ее существование не в ней самой, а в жизни, от которой она обособилась. Это гносеология, пытающаяся вывести из себя основания для бытия (по сути дела вся современная культура). Но мысль, отождествленная с жизнью актом своего рождения, существующая только здесь и сейчас сущностна, она есть чудо прорыва во внеположное: мгновенный тайный мост узнавания, прекрасной ясности, целостности постижения бытия в его имени (иначе это еще называется «поэтической мыслью»). Тут онтологично само познание, выступа­ ющее не как отвлеченное рациональное исследование, а как сам себя не контролирующий творческий процесс, результаты которого лишь потом можно будет соотнести с логиче­ скими формулами. Пусть все, что было выше сказано о Канте, Гуссерле, Друскине не представляется простым уклонением от темы. Мы говорили о странном свойстве индивидуалистического сознания замыкаться в сфере эстетики, в которой только и могут быть в полной мере реализованы честолюбивые претензии «автономной» личности на роль Творца и хозяина. Происходит это потому, что в отсутствий Бога кантовская идея о «неуловимости» жизни для рационального исследования приводит к трагическому обособлению искусства. Оно становится лишь как бы реальностью, второй реальностью, правда, иногда претендующей на некое извращенное руководство первой (символисты, будетляне и пр.). И тут стоит задуматься: а может ли само искусство в этих условиях оставаться искусством, не потеряет ли оно всякий смысл? Но тогда вопрос: а зачем, собственно, искусство? Выготский, исследовавший психологические аспекты затронутой проблемы и исполь­ зовавший вслед за Аристотелем понятие «катарсис», писал: «Закон эстетической реакции один: она заключает в себе аффект, развивающийся в двух противоположных направ­ лениях, который в завершительной точке, как бы в коротком замыкании находит свое уничтожение ... художник всегда формой преодолевает свое содержание...» (Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1968, с. 272). Если интерпретировать сказанное не в психологическом, а в духовном, сущностном плане, то станет понятным, что «преодоление формой своего содержания» касается самого важного для человека вопроса: вопроса о первородном грехе, свободе выбора и ответственности, прижизненном опыте преодоления своей расщепленности, когда снимается разделение на «хотеть» и «мочь», когда знание 19
добра и зла перестает быть виной и мукой. Ведь без такого опыта просто невозможно жить. Главное назначение искусства — дать человеку возможность хотя бы на мгновение снять с себя это проклятие, слить воедино две реальности: внутри и вне нас. Это — катарсис — очищение через страдание (алогичное отождествление нетождественного -полноты вины и освобождения от греха): в покаянии я обретаю мир. То, что я имел в себе, наконец настигнуто, стало предметом обладания, пусть не в «жизни», но все же вне меня — во второй реальности искусства. И тут главное условие: если зациклиться на том, что перед нами именно вторая реальность, т.е. игра, мечта, сказка, причем придать ей самостоятельное значение («Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой»), кстати, сделать это из вполне честных побуждений — боязни ханжества, мистики и пр., то очень скоро окажется, что искусства-то больше и нет. Ведь катарсис возможен лишь при условии веры зрители в правдивость изображаемого, т.е. в то, что перед ним нечто, отражающее истину, связанное с законом жизни. Освобождение от такой кардинальной вещи, как первородный грех, пусть хотя бы на мгновение, — не игра, не притворство, а сущностный акт, затрагивающий основы личности. Я смотрю «Гамлета» и либо верю, что передо мной сама истина человеческой души, откровение, типологически и фактически связанное с евангельским откровением, и тогда все всерьез: надежда, потрясение, катарсис от присутствия тайны, искупления; либо же все время помню, что на сцене происходит условное действо (в том смысле условное, что искусство лишь для того и существует, чтобы даровать мне иллюзию минутного освобождения, мятную пилюлю «золотого сна»). Но если я знаю, что это не вторая реальность, а именно вторая, вторичная область полетов ищущей выхода фантазии, то относиться к ней всерьез, экзистенциально уже не могу. Здесь утрачивается сама функция эстетики: искупление человеком своего разделения, своего греха в катарсисе. Условность — а именно таковой становится искусство, «висящее в воздухе» неверия, — уже не может никого спасти, а только — отвлечь. Дело здесь даже не в авторе, не в таланте художника, а в установленном восприятии зрителя. Бога нет, внеположных ценностей нет (во всяком случае их иерархия произвольна и невыводима), значит нас просто дурят, показывают покрытые глазурью благих пожела­ ний сказочки. Поэтому и относиться к ним надо соответственно, как к наркотику, приносящему галлюцинирующее забвение. Но на этом поприще, как вы понимаете, «Санта-Барбара» легко может поспорить с «Королем Лиром», а боевик, сдобренный пышногрудой эротикой, с «Фамирой-кифаредом» Анненского. Вот она подоплека массовой культуры. Неверие замыкает эстетику саму на себя, любая изо-, кино-, муз-продукция априорно произвольна и условна — отсюда, поскольку катарсис теперь невозможен, а подсознательное давление неизбытого разделения, пер­ вородного греха труднопереносимо, требование как можно более полного забвения. Когда Кант писал, что есть только два чуда: звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас, — он, я думаю, менее всего тщился выказать себя автором сентимен­ тально-поэтической сентенции. Смысл здесь глубже, пусть это лишь намек, противоре­ чащий всему, что он сам же говорил об эстетике. В словах Канта как бы установление параллелизма между сферами действия чудесного: в нас и вне нас. И снова, что такое искусство? Ведь в его вселенной на наших глазах происходят чудеса: душа обретает товарку, любовь торжествует, смерть преодолевается преображением. Но так ли в действительности? Короче говоря, есть ли место чуду в нашем мире? Если нет, то искусство ложь — от начала до конца ложь. Так, кстати, и понимал его Фет, сказавший, что плох тот поэт, который не начнет лгать с первого же слова и безоглядно. Пример с Фетом, который был атеистом, очень показателен. Если нет Бога, то есть сверхъестест­ венного, то стихи, музыка, живопись — выдумка, благонамеренный обман, лекарство от страха и отчаяния. И опять же Фет: без поэзии жизнь свелась бы к кормлению гончих на зловонной псарне. Афанасий Афанасьевич был, однако, так устроен, что воспринимал вторую реальность ярче первой, и для него при очевидной «лживости» искусства сохранялась действенность последнего. Тут что-то вроде платоновского мира идей, отражением (причем ухудшен­ ным) которого является природа. Фет по сути первый абсурдист (типа Камю), призыва­ ющий к мужественному выбору в пользу очевидной (и в силу очевидности — 20
иррациональной — дьявольской, а не божеской арациональности — термины Друскина) бессмыслицы: отнестись к игре, к фантазии так, как будто это не игра и не фантазия — с полной умопомрачительной серьезностью. Тут надо иметь какую-то младенческую душу или точнее детски-невинное сознание, не испорченное рефлексией. Между прочим, последнее означает, что человек, пребывающий в подобном состоянии, не вполне веру­ ющий. Он просто не может еще дать себе отчет, что такое неверие. Откуда бы были иначе попытки зачерпнуть хоть каплю «стихии чуждой, запредельной» со стороны «ску­ дельного сосуда»? В человеческом поведении вообще много автоматизма, способствующего несовпадению между подсознательной психологической установкой и ее воспроизводством на созна­ тельном уровне. Фет еще только начинал. Его шопенгауэровские фантазии не успели затронуть подспудных фантазий души. После стало труднее. Уже Горький понимал искусство не иначе, как чистую профана­ цию, род успокоительных россказней Луки из «На дне». В этом высокое назначение: обманывать и тем облегчать. «Лгунишки», к сожалению, не задумываются, что обманы­ ваемые когда -нибудь догадаются, по причине чего эффект «обезболивания» станет, так сказать, чисто условным (придется каждый раз увеличивать дозу, идти на откровенное фокусничество, формальные новшества, разнообразя трюки, стараясь подсунуть «ложь» в иной упаковке). Вот откуда такая маниакальная нацеленность на «новизну» в эстетике XX века. Это «изобретение» авангардизма оказалось сродни открытию антибиотиков. Эф­ фект колоссальный, только дальше для лечения требуются все более сильные препараты. В середине нашего столетия подсознательной установкой публики делается как раз неверие, выделяющее искусство в особую, условную, специфическую «лживую» сферу чудесного. При этом из «первой» реальности чудо, сверхъестественное (Бог) исключены. Однако может ли помочь фантастическое действительному? В основе эмоциональной реакции лежит механизм противочувствия, связанный с постоянным несовпадением между ожиданием и исполнением, внезапно приводящий к цели, когда мы уже перестали (или устали) ждать. Но вот теперь вопрос: что для нас это конечное разрешение? Чудо осуществления личной надежды или ловкий состояв­ шийся фокус, на демонстрацию которого мы и рассчитывали заранее? В первом случае что-то неуловимое происходит с нами самими, реальности «мнимая» и действительная оказываются совмещены, соединены невидимой обратной связью, мы очищены, просветлены, мы верим. Это и называется катарсисом — прорывом границы между разнородными средами искусства и жизни, установление, вопреки очевидности, их соприродности. В подоплеке — мое молчаливое признание (хотя бы надежда) чуда в мире сем. Во втором случае — увлеченное, но механическое, легко прерываемое и возобновля­ емое ожидание чего-то конкретного: определенного состояния, события, эффекта, выиг­ рыша. Эмоциональное напряжение в конце концов просто исчерпывает себя, «пережигает энергию», не приводя ни к какому скачку. Мы изначально настроены только на зрелище, и преображение заменяется отвлечением. В подоплеке — глубокая, тотальная, иногда даже неосознаваемая убежденность, что жизнь — это жизнь, а литература — литература (или, как говорил герой Куприна: «Э-э, батенька, — одна мифология!»). Вере, чуду — нет места. Второе грехопадение Адама, совершающееся с приходом в мир индивидуалистического сознания, состоит, таким образом, в наложении на каждого человека безмерной личной ответственности, связанной с обретенной свободой от догмы, от каких-то навязываемых культурных, социальных, этнических, может быть, даже сексуальных предпочтений, от провозглашенных кем-то, когда- то общеобязательных ценностей. Они есть, эти ценности, но никто не подаст их нам на блюде, принимая тем самым на себя ответственность за наш неправильный выбор. И опять, выбор — грех. Ведь предпочитая, я отвергаю: был целый мир, но я раздробил его своей свободой выбора. У Ходасевича: Здесь мир стоял простой и целый, Но с той поры, как ездит тот, В душе и в мире есть пробелы Как бы от пролитых кислот. 21
Эта обремененность, буквальная зацикленность на вопросе, что же делать с собой, со своей свободой, проходя различные стадии от романтического бунтующего самоутверж­ дения до декадентского кокетничающего отчаяния и сегодняшнего постмодернистического равнодушия (отвращения?) неожиданно разрешается на наших глазах в интуитивном чувствовании ложности самой ситуации выбора. И поскольку проблема общая, то про­ говорки, относящиеся к частностям (например, протест против верлибров, как формы, дающей возможность поэту слишком уж неконтролируемо «блуждать» в любом направ­ лении^ говорят о многом. «Свобода от свободы» — характерное название статьи Алексея Пурина в «Литературной газете». Это реакция на цветущий махровым цветом плюрализм, выстраданный современной западной цивилизацией в борьбе с проповедниками принудительного возвращения в лоно традиции. Две мировые войны научили многому, так что свободное общество с его идеями множественности подходов и предпочтений кому-то уже показалось вечным (я имею в виду «конец истории» Фукиямы). Но вот загадка: самый послушный выученик плюра­ листической идеологии — концептуализм — фактически пытается преодолеть предза­ данную ею обреченность на сосуществование одного наряду со вторым, третьим, четвертым, десятым и т. д. Нет, он хочет совмещать, непременно совмещать несовме­ стимое, как Владимир Сорокин, признающийся корреспонденту «Независимой газеты» (19.02.91): «Концептуализм дал мне возможность отстраненно взглянуть на литературу. Для меня нет принципиальной разницы между Джойсом и Шевцовым, между Набоковым и каким-нибудь жековским объявлением. Я могу найти очарование в любом тексте». Замечательная, наивная попытка не выбирать, пройти одновременно по всем дорогам: немного по этой вслед за классиком, и по той — вместе с соцреалистом, и, наконец, по третьей, примериваясь к вихляющей походочке какого-нибудь декадента и т.д. На самс?< деле, конечно, подобным способом (слишком логичным, слишком рассудочным) преодо­ леть ситуацию выбора нельзя — можно лишь раздробить ее на ряд более мелких. Ведь если вдуматься, отказ от выбора требует осуществления некоторой невозможной с точки зрения разума операции: пойти по всем путям сразу, но не одновременно по каждому из них в отдельности. Тех, кого смущает данный пассаж, отошлю к квантовой механике. В микромире постоянно приходится иметь дело лишь с вероятностью нахождения частицы в той или иной точке пространства; строго говоря, начиная с определенной величины малости это уже и не пространство в нашем понимании, во всяком случае, оно теряет одно из существеннейших своих свойств — делимость. «Свободный выбор, — пишет Яков Друскин, — естественная установка, и выйти из естественной установки естественным путем невозможно. Но невозможное для человеков возможно для Бога (ЛК. 1$, 27). Рабство «свободы выбора» преодолевается не отрицанием одной из предполагаемых возможностей, а отрицанием самой ситуации выбора. Религи­ озно каждый верующий совершает это в молитве, в самоотречении, в деятельной любви — не естественной, а ноуменальной, освященной верой» («Я и Ты (ноуменальное отноше­ ние)»). Можно добавить: а эстетически каждый художник совершает это в акте творче­ ства, который тоже есть акт полного самоотречения, немотивированной абсолютной свободы. Вот поэт берет перо, чтобы написать первую строчку, и вот он уже держит в руке листок с замечательным стихотворением. Между первым и вторым моментами нет ни­ какого естественного перехода, никакого конкретного пути, оглянувшись на который можно было бы сказать: он привел меня к результату. Пишущий знает, что удача всегда неожиданность, скачок, нуль-переход из пункта А в пункт В — неизвестно по какой траектории. Причем, не сам перешел, а тебя перебросили именно что по всем простран­ ственно-временным линиям сразу, но (опять подчеркну) не одновременно по каждой из них в отдельности. Последнее было бы естественной (и при том иррациональной) попыт­ кой очень логично (следовательно, безнадежно) отработать все варианты выбора. Ну, примерно то, что делает концептуальное искусство: сначала немножко Джойса, потом Лимонова, потом Фенимора Купера и т. д. Я хочу сразу оговориться, что речь тут идет о принципе, а вовсе не о конкретных текстах конкретных представителей указанного направления, некоторые из которых наделены даром, то есть средством сверхъестествен^ ной доставки из одной точки (Галактики, Вселенной) в другую. Ведь дар — то, что в человеке больше человека: даром даваемый — отблеск Бога, Истины, Красоты. 22
Таким образом, проблема преодоления плюрализма, связанного с неспособностью индивидуалистического сознания справиться с грузом личной вины, и ищущего выход в уклонении, в отрицании Бога, плюрализма, чреватого самоизоляцией личности, дегра­ дацией культурного пространства, решается не оргвыводами по защите «истины» от «свободы», не принудительным возвращением в лоно досекуляриЗованного общества, но отказом от Ego, от своего выбора, — в абсолютной свободе реализующего себя дара (Его дара). И преодоление это не может быть коллективным, массовым, запланированным, естественно-логическим, православным там, католическим, буддийским или, не знаю уж, — кашпировско-экстрасенсорным. Тут просто следует быть чутким, ждать и наде­ яться, потому что все решает не воля, не самоутверждение, не следование своим жела­ ниям, но вера и благодать. Второе грехопадение Адама переводит каждого в режим личной связи с Богом, личной ответственности, личной вины, личной тоски по соборности, объединяющей «двоих или троих» Его любовью, когда тебе от другого не нужно уже ничего, когда ты идешь, не зная цели, но чувствуешь, что идешь правильно, когда, теряя мотивы поступков, ты не можешь их не совершать, когда, реализуясь, ты словно себя утрачиваешь, а утрачивая, обретаешь. И все это ты не можешь — сам. А кто? а как? Нет определенного способа получения. Просто дается. «Просите, и дано вам будет!» 23

пом Вероника Капустина «РАЗВЕ Я ЗДЕСЬ БЫВАЛА?» стихи Надо сказать, что за те два года, что прошли с момента выхода первого номера нашего журнала, Вероника Капустина в творческом центре «Борей-ART» в серии «Избранные поэты» выпустила за свой счет книгу стихотворений «Зал ожидания» и, казалось бы, публикация этой подборки лишается смысла, но... Как говорил учитель большинства ныне здравствующих петербургских поэтов Глеб Семенов, хорошие стихи нуждаются в тиражировании. Тираж книжки «Зал ожидания» всего 500 экземпляров, и посему мы надеемся, что публикация Вероники Капустиной в нашем журнале существенно расширит круг любителей ее поэтического голоса. Все-таки у журнала тираж в два раза больше. * * * Вот и я пригодилась, болезненный поздний ребенок, для отца припасенный Хранителем умным и цепким. Он готовил меня к этой роли почти что с пеленок. Вот мой выход, и я появляюсь с хрустящим рецептом. По латыни написана роль и еще по шаблону. Я уже затвердила ее в такт шагам торопливым: многословна, скучна, как одна из речей Цицерона, что отчаялся, бедный, из Рима изгнать Каталину. Сколько капель от старости в чашку поспешно ни капай, поселилась, живет, даже имя сменив человеку: мой отец, заболев, мне становится папой, а Хранитель в испуге меня посылает в аптеку. Это солнце весеннее, яркое, хитрое, злое! Эти вспышки на нем, эти в сердце внезапные боли. На бегу понимаю: вся прежняя жизнь — предисловье, подготовка к вот этой Хранителем выбранной роли. Только слишком уж добрым сегодня мне кажется зритель, день зловеще спокоен и солнце предательски греет. Вдруг пока я бегу, отлучится усталый Хранитель? О, как страшно! Как жалко себя... И бегу все быстрее. И весна наступила, и даже сирень зацвела, комары появились и ныли, но в меру печально. И подруга моя на обычный вопрос: «Как дела?», несмотря на развод, отвечала все так же: «Нормально». 25
Мир состарился ровно на год. Даже новых морщин у него не прибавилось. Радостно лопались почки. Без особой вины и без видимых глазу причин как обидно внезапно и сильно стареть в одиночку! Тут поссориться впору со всеми и всех обвинить, начиная с любимых людей и кончая сиренью. Но зависишь от них, оборвешь хоть какую-то нить — и забудут совсем, и оставят весне на съеденье. В парке Свободный день. Не получилось встречи. Все наши планы так непрочны летом: жара, по телевизору футбол. А день был только тоненько намечен, но обладал и контуром, и цветом, был отменен и все-таки пришел. И это обесцвеченное время теперь одна я проживаю в парке. Не будь меня, он был бы вовсе пуст. Сегодня все не встретились со всеми. На чистом небе ни одной помарки, и, как отличник, аккуратен куст. Все это так безжалостно и просто, что вредно для любителей футбола. И до того ли им в конце концов! Лишь два сосредоточенных подростка из городской художественной школы угрюмо наблюдают за дворцом. Вооружившись нежной акварелью, они следят за северным фасадом — не выкинет ли хитрости какой? Они ему изрядно надоели, растаять он готов под строгим взглядом, рассыпаться, коснись его рукой. И все же им позирует послушно. Они не подберут, конечно, тона, и затевают завтрак на траве. А две змеи все терпеливо душат по замыслу богов Лаокоона и двух его тщедушных сыновей. В больнице Мне верится во все, во что не верят те, кто умней меня или несчастней. Им — целый мир, а мне хватает части от низкого окна до белой двери. Предпочитая духоте простуду, я открываю форточку украдкой. 26
Мне кажется, мне верится отсюда, что там живут и все пока в порядке. О, где же, как не здесь поверить в это! У форточки, іде воздуха движенье щекочет лоб, и так щадит диета, что звон в ушах и головокруженье. Не отвернулся мир, меня отвергнув. Он так ко мне наивно безучастен, что быть умнее ни к чему, наверно, и уж, конечно, ни к чему несчастней. * * * Хлопнув дверью входной, разогнавшись слегка, совершив Перелет через лужу с не очень удачной посадкой, В тот же миг убеждаюсь, что дом мой проснулся и жив, И уже не тревожусь о нем, и бегу без оглядки. А ведь было же время: махали рукой из окна. И теперь оглянуться хочу по привычке вчерашней. И, коіда удержусь, и скажу себе твердо: «Одна». О, какой эта взрослая жизнь вдруг покажется страшной! «Эта жизнь хороша, хороша!» — я напомню себе, Мне согласно вильнет ускользающий хвост электрички. Хороша, невзирая на то, что в игре и в борьбе Выхожу побежденной по прочной вчерашней привычке. Эта жизнь хороша, потому что сбежавший вагон Оставляет за мною то место свободное с краю... «Эта жизнь хороша», — говорю себе быстро, бегом, Чтоб не помнить другую, которую все-таки знаю. * * * Громкий голос будильника вовсе не груб, Просто смел и на все открывает глаза. Как я долго боялась отца и сестру За тревожные, громкие их голоса! Я так долго боялась сестру и отца, Всех шумов и хлопков, и проклятых звонков, По утрам с ослабевшего за ночь лица Хладнокровно срывавших незнанья покров. Будто сад погибал, увядал на корню: Каждый листик свернется в визжащий рожок, Каждый кустик, как танк, облачится в броню... Этот голос был мягкий и плавный прыжок. Этот голос был долгий, свободный полет Сквозь хлопки и звонки и сквозь грохот и вой. Этот голос не звал никуда, не зовет, Оттого так упрямо летишь на него. И волнуется, как парашют, над тобой, Зыбким небом колышется нежная власть. Робко держишь за ниточку шар голубой. Он все крутится, вертится, может упасть.. 27
Все с нами живущие страшные тайны, Что просятся выйти, скребутся под вечер, Скромней, безопасней улыбки случайной — Погасшего знака упущенной встречи, Сигнала, толчка: «Вот сейчас! Приготовься! Вот этой чертой перенос обозначен.» Таинственно все. Но не бывшее вовсе С какой-то особенной нежностью прячем. * * * В этом городе тесном, где все надоели друг другу, И язык онемел от привычного бодрого «здрасьте», Где нельзя оглянуться, шагнуть или вытянуть руку, Не наткнувшись на чье-то махрово цветущее счастье, Где годами живет у меня за окном на заборе Объясненье в любви симпатичной соседке Наташе, Где заплачь о себе — и придется на чье-нибудь горе, Где приходится жить, потеснившись, и нашим и вашим, Где приходится им враждовать и ругаться вполсилы, Где и я так ждала и прощала, как больше не буду, В этом городе все получив, чего я не просила, Говорю: «Здесь я все прожила. Не хочу даже чуда.» * * * Сухой и легкий Крым, как дудочка продутый, Случайный чей-то вздох — и начинает петь... И кто-нибудь, вздохнув, разбудит всех под утро, Из гулких голосов сама сплетется сеть. На монотонный звук, на ровное гуденье В нее стремишься ты, не знаешь, кем ведом, И выловит тебя из гущи сновидений Просторный легкий Крым, проветренный, как дом, Где жили и живут. И от степей до моря, От моря до степей такой идет сквозняк! Ты — сбитый с толку гость и в длинном коридоре, Какую дверь открыть не выберешь никак. За трепет и озноб, опаску, колебанья Заранее прощен и тем уже хорош, Что, не умея петь, одним своим дыханьем Невольно здесь звучишь, нечаянно поешь. * * * Что-то не клеится. Средневековый сосуд Все не срастается в целое из черепков, Долгие летние дни нас посменно пасут, Перегоняя подальше от средних веков. 28
Сонное солнце задремлет, качаясь в седле, Снова проснется — ни ты не успеешь, ни я Прошлое так разложить на дощатом столе, Чтобы совпали у мелких кусочков края. Темные южные ночи плывут тяжело, Переправляя всех нас из июня в июль. Сон, как и память, имеет неровный излом, Просто обрыв, вдоль которого бродит патруль. Кинься, попробуй! У страха глаза велики. Жизнь осыпается, мелко крошится в руках. Вспомнится, как примеряла чужие очки — Так и осталась в пугающе сильных очках. В них мы не жили, не будем, а... только живем, Маленький город в один умещается миг, Черное море — единственный наш водоем, И все дороги ведут в Генуэзский тупик. * * * М.Л.М. Я пишу Вам по-русски, хотя не забыла язык, Что так странно звучал у окна в сестрорецкой больнице. Вы, надеюсь, здоровы и слух Ваш, наверно, отвык От согласных цепляюще резких и будет томиться... Я пишу Вам по-русски туда, где на шкуре быка Вы плывете с улыбкою все разгадавшей Европы. Наши шумные гласные! Будто охрипла строка, Будто кто Вас зовет... и устал. Докричаться давно бы! Зов сорвался и сел сероватой горячей пыльцой, Потерявшись в большой и с годами темнеющей туче. Я пишу Вам, забыв Ваши жесты, походку, лицо, Твердо помня лишь голос — звучащее чудно живуче. В нашей облачной области, где только хохот и крик Пробивают заслон вздохонепроницаемой ваты, Прижились Ваши легкие звуки, и воздух привык, И вибрирует четко, размеренно, чуть виновато, Опасаясь, наверно, что взыщут какой-то процент За преступную ясность в сплошной хитроумной шараде. Я пишу Вам по-русски. Я знаю: Ваш странный акцент Все равно все изменит для Вас, все смягчит и разгладит. Разве я здесь бывала? Все просит: «Узнай меня!» «Как зовут это дерево?» — Отвечают: «Вязом». Ветер забыл нас под этим поникшим знаменем, Ветер устал от нас, ушел, не закончив фразы... Нам бы еще воевать, да все слова уже сказаны, Выпущены, как стрелы. Не попав, улетают стаями. Тут и случается сад со старыми вязами, Требует, чтобы узнали, и даже настаивает, 29
Что именно здесь ты жила, когда тебя звали Таней, Или Верочкой, скажем, милым домашним именем. И два последних слова, задержавшиеся в гортани, Выпархивают. И эти слова: «Прости меня». * * * Однажды забудется все, но останется насморк, которым он вечно страдал, и смешная привычка глаза прикрывать, будто шторы задергивать наспех — успеть, уберечься и взять все, что было, в кавычки. Вот скудный итог неустанных моих наблюдений, и тот норовит ускользнуть, как прозрачная рыбка. Подглядывать молча, как тихо приходит улыбка, следить, как она собирается, медлит, уходит, крадется Чеширским котом по ближайшим предметам — вот это мое! Я к тому же сильна в переводе с немого на мой, на привычный язык, и на этом свободно с собой изъясняюсь. Он сказочно беден, в нем нету названья для тихой и радостной слежки. Ее бы назвали любовью в обычной беседе, и даже кавычки поставить забыли бы в спешке. И были бы правы, иначе не вижу причины простудную бледность так жадно выискивать в лицах. Что в мире прочнее подробностей, их паутины, качающей, как в гамаке, не дающей разбиться. * * * Если положить голову на подставленное тебе плечо, И долго куда-нибудь ехать, закрыв глаза, То наконец понимаешь, что вовсе ты ни при чем, Что ни одно движенье твое, ни одна слеза, Ни даже смерть сама, парою ловких рук Готовая от души отделить балласт и сор, Не разомкнет существующий прочный круг, И не нарушит готовый давно узор, В который любой из нас вплетен, как лоза: Выдернут — не найдешь концов, Так и едешь, уже боясь приоткрыть глаза, Так и едешь, сильнее прижав к плечу лицо. * * * Когда велосипед, взволнованно звеня, оставит за собой лишь облако густое, так тянет закричать: «Возьмите и меня! И я вам пригожусь, и я чего-то стою! И я хочу туда, куда везти должны два тонких колеса, крутясь неутомимо. Покажется весь мир таинственно сплошным, на скорости летя и пролетая мимо. 30
Когда не разглядишь ни узелка, ни шва, и зелень в синеву легко перетекает, покажется, что жизнь совсем еще нова: без пятен и прорех, блестящая такая немеряная ткань. Мы что-нибудь сошьем — попроще, попрочней, что выдержит нагрузки. Возьмите! Я смогу преодолеть подъем. Мне б только не забыть притормозить на спуске». 31
міііцѵ
теогпя Лев Мочалов «ДЕТСКИЕ ИГРЫ» КУЛЬТУРЫ ИЛИ АССОЦИАЦИИ ВОКРУГ ОДНОЙ «ЛЕГЕНДЫ» XX век (І-я мировая война, революции) был ознаменован действием «законов чисел». На авансцену общественной жизни вышли массовые движения. Отдельного человека носило, как щепку, разбушевавшейся стихией истории. И, может быть, далеко не слу­ чайно рубежная пора явила своего рода вулканический взрыв — выброс целой плеяды могучих и ярких творческих индивидуальностей. В этом была некая превентивная реак­ ция, таящая в себе предвестье. «Взрыв» — так сказать, от противного — предвещал нашествие «срединной», массовой культуры. Он был пророческим противовесом унифи­ кации и нивелировки в культурной сфере. Пророки XX века со всей страстностью, в полный голос, срывающийся порой на крик, заявили о праве творческой личности на самовыражение, адекватное ее уникальной неповторимости. Яростная самозащита лич­ ности являлась одной из важнейших составляющих авангардного пафоса. Два как бы параллельно идущих, однако взаимосвязанных процесса: сложение основ массовой куль­ туры (поначалу в виде академического салона, тиражируемых олеографий, всей жур­ нально-опереточной продукции) — ив качестве оппозиции — восстание художников авангарда — две стороны одной медали... С наступлением относительной стабилизации, к середине 1920-х годов, «человек-мас­ са» (фомулировка Ортеги-и-Гассета) востребовал выражения своих пристрастий и уст­ ремлений к культуре. К этому времени определились характерные черты современной (технологической) цивилизации. Она вызвала к жизни узкого специалиста, общество еще более атомизировалось. Возникла потребность в укреплении объединяющих связей, чему, в частности, и призвана была служить массовая культура. Она выполняла роль легко доступного общего языка для людей, между собой разобщенных, далеких друг от друга. Она создавала некие символы психической общности, которая могла дифферен­ цироваться применительно к тому или иному общественному слою. То есть масскульт продемонстрировал свою способность быть важнейшим средством социализации людей. Характерно: потребности в нем далеко не только эстетические, — собственно художест­ венное начало играет здесь далеко не главную роль. Таким образом, массовая культура выполняла в обществе одиночек связующую, объ­ единяющую функцию. Но выполняла на основе определенного компромисса, а именно: всеобщего нивелирования духовно-творческих запросов. Исследователями уже отмечено, что «с ростом уровня цивилизации снижается общий уровень культуры». Общество, в котором безраздельно властвует рынок, и не может не быть обществом господства усредненной, массовой культуры. Она располагает мощной «масс-медиа», обеспечивающей контакт с многомиллионной аудиторией. Разумеется, сама по себе техника (средства видеозаписи, тиражирования и т.п.) не порождает массовой культуры, не узаконивает ее статус как культуры доминирующей. А ее доминирование такой же атрибут XX века, как радиоэлектроника, атомная бомба, СПИД. Однако рыночно-коммерческая ипостась массовой культуры достаточно прозрачна. Истинный ее секрет состоит в том, что, выполняя функцию социализации людей и не претендуя на подлинно духовное содержание, она создает видимость культурной жизни, не слишком дорогой суррогат, дополняющий благоустройство и комфортность жизни реальной. Масскульт — явление компенсирующее. Он как бы утверждает психологиче­ скую тиранию большинства над меньшинством, являющуюся иллюзорной компенсацией 33
(и маскировкой) реальной экономической и политической власти меньшинства над боль­ шинством. Обмен этот очевидно неравноценный, однако способный оказывать наркоти­ зирующее воздействие на массы. Несомненно, масскульт, доминирующий в современном обществе, выражает некие субстанциональные (и прежде всего, социально-психологические) потенции Культуры. Однако — в искаженном, деформированном виде.'Масскульт — кривое зеркало Культуры подлинной. Это тоже культура, но переведенная на общедоступный язык большинства. Аристократка, вынужденная пойти на панель, и в этом своем качестве снимающая комплекс неполноценности с любого, у кого есть деньги. Недаром С.С.Аверинцев заметил: «слово «доступная» по отношению к культуре столь же сомнительно, как по отношению к женщине». В масскультуре как бы аккумулируются представления о земном рае, свойственные преимущественно среднему классу. Психология среднего класса, достигшего в социальном плане благополучия и стабильности, чаще всего конформна и в культурном отношении глубоко инфантильна. (Погоня за престижем, подражательство, неразвитость собствен­ ных эстетических критериев). Духовный поиск, духовное восхождение в большинстве случаев подавляется чрезмерно развитым «комплексом полноценности», подкрепляе­ мым — нередко вполне заслуженным — социальным статусом. Часто встречающаяся у людей такого рода безапелляционность суждений не опровергает их «детскости», так как предопределена оглядкой на свою референтную группу и соответствующие символы общности. Мир ценностей среднего класса — мир стереотипов. И движущей силой обновления этих стереотипов является главным образом мода, неотделимая от всей системы функционирования рынка и культивируемая предпринимателями. Современная культура «цивилизованного» мира, в которой доминирует культура мас­ совая, фатально гонится за модой потому, что сущностно ориентирована исключительно на настоящее, современное, новое. Весь дизайн, в значительной степени задающий тон в культуре Запада, направлен на эстетизацию настоящего. (В чем, собственно, и состоит его предназначение, но эта, весьма необходимая, сфера культуры в значительной мере заслоняет и оттесняет ее другие сферы). Повышению интенсивности переживания данной минуты служат и остросюжетные фильмы, детективы, триллеры, спортивные игры, шоу-представления. Это культура сегодняшнего дня, теснейше связанная с сегодняшним последним словом техники. «Культура-сегодня». Она способна вбирать в себя, в свою систему спроса-предложения и великие памятники прошлого, используя их в программах индустрии туризма. Смысл этой культуры — в увеличении удовольствий жизни. Большинство, на которое по определению ориентирована массовая культура, якобы и не нуждается в высших духовных ценностях. Поэтому дело ее производства (весьма прибыльное) выражает едва ли не отечески-трогательную заботу «меньшинства» («хозяев жизни») о большинстве — «малых и неразумных детях». Как же! Им предоставляется широчайший ассортимент услад и развлечений. Невольно возникает догадка о том, что детскость современной — доминирующей! — культуры пестуется старчеством порожда­ ющей ее цивилизации. А где-то поблизости в сознании всплывает некий земной образ: девяностолетний старик, возглавляющий членов своего ордена и относящийся к своим подданным й подопечным как к «многомиллионному стаду» детей. Да, конечно. «Легенда о Великом инквизиторе», рассказанная Иваном Карамазовым брату Алеше в известном романе Ф.М.Достоевского. Антиутопия «Легенды» порождена столкновением с утопией Христа. Достоевский по­ казывает (и доказывает), что человек в реальном мире не может жить по примеру Христа, то есть всерьез воспринимая его учение, его судьбу. Писатель дважды во всей полноте проводит жестокий эксперимент — эксперимент вхождения Христа в сей мир. В первом случае — это князь Мышкин, который пытается следовать Христу; во втором — сам Христос. Мышкин в мире «меры», в мире купли-продажи терпит крах. Оказывается смят и раздавлен. Для большинства окружающих — он «идиот», сумасшедший. Христос же выслушивает поучения Великого инквизитора, резюмируемые угрозой завтра же предать его огню. Мир якобы во имя дела Христова отвергает и самого Христа. В антиутопии «Легенды» речь идет об обществе в целом, о принципах его устройства, господстве и подчинении, о его духовно-нравственных основах. Вопрос о культуре не вычленен, о нем говорится особо. Не культура вплетена в единую систему организации 34
данного общества и составляет неотъемлемое звено всей цепи. И чтобы уяснить функцию культуры в общей системе, нужно сначала представить «устои» этой системы. Важнейшие принципы, на которых она зиждется, следующие: разделение общества на «мы» и «они». «Мы» — немногие, призванные управлять, а значит, господствовать и нести бремя свободы. «Они» — большинство, отдавшее свою свободу за «счастье», по существу — за «хлеб». В разговоре с Христом Великий инквизитор апеллирует к числу, к статистике, к массам: «Ты гордишься своими избранниками, но у тебя лишь избранники, а мы успокоили всех». Для людей настало «царство покоя и счастья». А «свободное знамя» — крамольно, опасно. — «На тебя же воздвигнут». Итак, одним — «благодетелям» — право господства, другим — «смиренное счастье слабых существ». «Сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие добра и зла» — пастыри и поводыри: и — «тысячи миллионов счастливых младенцев». Из основной диспозиции «Легенды»: «мы» и «они» и вытекает отношение ведущих к ведомым как к младенцам, «жалким детям». Тема «детскости» смирившегося большинства проходит одним из важнейших мотивов через все повествование «поэмы». Тысячемиллионному стаду детей Великий инквизитор дарует счастливое избавление от ответственности. Детство — это и есть в его концепции — освобождение от ответственности, то есть взрослой свободы. Нет, конечно, «дети» тоже будут иметь свои обязанности, что как бы само собой разумеется. Но параллельно с «трудовой», Великий инквизитор излагает свою «культур­ ную» программу: «Да, мы заставим (!) их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками». Жутковато-странной представляется любовь Великого инквизитора к своим подопеч­ ным «детям». Она основана не только на недоверии к их возможностям, но и на откро­ венном презрении к ним. Давая высококвалифицированные уроки манипулирования общественным сознанием, Инквизитор и обманывает людей (коль скоро их презирает) во имя их же блага, их спасения, во имя их счастья. То бишь по хорошо известному принципу: «цель оправдывает средства». Приписываемый своим происхождением иезу­ итам, принцип этот, как мы знаем, осуществлялся и осуществляется на практике далеко не только ими. Своей парадоксальной остроты оправдание низменных средств высокой целью дости­ гается в том, что, согласно «Легенде», благодетели, взявшие на себя грехи своей паствы перед Богом, в Бога не верят, в чем и состоит их великая «тайна». А значит, миссию Христа берут на себя антихристы, потому как якобы только они способны ее выполнить. Весьма примечателен и еще один момент. Обладающий всей полнотой власти, правом казнить и миловать, Великий инквизитор произносит свой монолог не исключительно от своего имени. Он не ведет себя как единоличный тиран или диктатор. Напротив, посто­ янно говорит «мы», подразумевая «сто тысяч», управляющих всем остальным человече­ ством. Иными словами, он выступает от имени определенного клана. В данном случае этот клан ассоциируется с орденом иезуитов. То есть, подчеркивается роль не личности, а корпорации. Не случайно у младшего брата Ивана вырывается: «Это Рим (...) они просто римская армия для будущего всемирного земного царства, с императором — римским первосвященником во главе». Простодушный и чистый Алеша прекрасно пони­ мает, что вопрос о свободе и счастье, о приходе через истолкование свободы к Богу в устах его брата оборачивается вопросом о торжестве корпоративно-сплоченного мень­ шинства над неразумным и неорганизованным большинством, вопросом о власти, свя­ занной с вожделением «земных грязных благ». Фактически «Легенда о Великом инквизиторе» — драма, посвященная конфликту между властью небесной и земной. Небесная власть оказывается фикцией, она — некая мнимая величина, практически никчемная. Реальна власть земная, которая лишь ис­ пользует идею небесной власти для своего собственного самоутверждения, не имея с нею ничего общего. Точно так же она использует «детские игры» для большинства, то есть культуру. Живой Христос этой культуре не нужен. Как рефрен, Великий инквизитор повторяет: «Зачем же ты пришел нам мешать?» Ему нужен не живой Христос, а распятый, умерший, оставивший легенду, некий идеал, во имя которого можно объединить и подчинить людей. Идеал открывает путь к мифотворчеству, а мифотворчество разрешает идти на фантастические «смещения» во имя идеала. 35
Развернутая в «Легенде» антиутопия имеет обобщенно-символический, притчевый характер и, хотя формально и прикреплена к Испании XVI века, не соотносится конкретно с какой-либо общественной формацией или типом государственного устройства. Однако смысл притчи проецируется на многие, порой кажущиеся, на первый взгляд, весьма несхожими, социально-культурные ситуации. Ему с навязчивой очевидностью резони­ рует система управлений культурой при тоталитаризме с цензурной регламентацией, допускающей лишь «невинные пляски». Но он находит свой аналог и в современных «цивилизованных» обществах, где всецело господствует рынок, основанный на домини­ рующем развитии массовой культуры. Этот аналог не столь очевиден и о нем стоит сказать подробнее. Ведь суть массовой культуры заключена в том, что подлинно твор­ ческая, активная свобода совершенствования подменяется эрзацем — свободой потреб­ ления, свободой выбора. Фактически на месте «принципа культуры» ставится «принцип демократии». Ибо понимание свободы в рамках демократии как бы заслоняет собой идею свободы в рамках, или, лучше сказать, в системе культуры. Последняя, произрастая органически, предполагает преемственность, а также наращивание качественных пока­ зателей, поиски совершенства как эстетического эквивалента истины. Вот и получается, что определив уровень свободы как уровень демократии, современная цивилизация по существу отняла у людей подлинную культуру, заменив ее суррогатом масскульта. Так же, как и в антиутопии Достоевского, масскульт рассчитан на инфантильное сознание. Модернизировалось разве что «пение хором», преобразовавшись в многодецибелловый натиск рок-ансамблей, пляски стали не столь уж невинными. Однако подобные мелочи не меняют существа дела. Модель антиутопии, нарисованная в «Легенде», позволяет понять, казалось бы, стран­ ную для первоначального восприятия перекличку между социокультурными ситуация­ ми — «нашей» и «западной». Скажем, вывод о том, что «для «постмодернистского» сознания тоталитарен, по сути, весь мир, тоталитарен и изначально и в самой своей основе; в жесткой ли форме «реального социализма», в либеральном ли облике постин­ дустриального Запада». Или, например, получает мотивировку оценка коммерческой конкуренции в сфере действия американской «масс-медиа», и опять-таки раскрывается сходство «тамошней» ситуации с нашей. «С удивлением мы узнаем (...) знакомую вер­ тикальную структуру доперестроечного художества...» По-видимому, рассеять наше удив­ ление, возникающее при бблее тесном знакомстве с Западом, .способны высказывания обобщающего характера, причем, высказывания западных актеров. Так, идеолог запад­ ногерманских «новых левых» Руди Дучке отмечал, что в Восточной и Западной Европе «мы имеем дело с двумя (...) системами, которые оппозиционны, но не альтернативны друг другу». В той же статье приводятся суждения, ориентированные непосредственно на культуру. «Еще в 40-е годы известные философы франкфуртской школы Теодор Адерно и Макс Харкхаймер, занимаясь вопросом происхождения фашизма,— сообщает нам отечественный публицист, — отнюдь не нашли, что буржуазная демократия является подлинной преградой тоталитаризму, ибо превращение всей сферы культуры в товар может вести к установлению диктатуры в тех или иных формах». Высказанное соображение весьма многозначительно. Человечество выработало три основных иерархических системы: систему власти (наиболее закрытую, корпоративную), систему имущественного положения, богатства (псевдооткрытую и тоже клановую) и систему культуры (принципиально открытую). Две первых в современном мире тесно переплетаются между собой, сращены. (В условиях демократии есть механизмы коррек­ тировки власти и даже смены властвующего клана, однако на каждом данном этапе система сохраняет свою иерархию). Последняя система — культуры — взаимодействует с двумя первыми, порой обслуживая их, но вместе с тем она способна им противостоять. Коренное различие систем власти и богатства, с одной стороны, и системы культуры, с другой, состоит в том, что в соответствующей иерархии первых место человека опре­ деляется «силовым полем» самой системы. По существу относительно каждого конкрет­ ного носителя власти и богатства это место условно. Разумеется, условность положения в упомянутых иерархиях вовсе не исключает личных способностей и заслуг его облада­ теля. А конкурентная борьба за вожделенную позицию стимулирует развитие опреде­ ленных качеств у претендентов. И среди государственных деятелей, и среди предпринимателей есть множество выдающихся, истинно талантливых личностей. Одна­ 36
ко сфера их деятельности в конечном итоге ограничена прагматикой. К тому же мы довольно часто видим, как власть и богатство делают персону из ничтожества, перед которым пресмыкаются окружающие, — ситуация, сотни раз обыгранная в литературе. Так или иначе, и власть, и богатство в принципе отчуждаемы от своих носителей. Короли свергаются с престолов. Миллионеры лишаются своих состояний. Свергнуть с «престола авторитета» деятеля культуры невозможно. Невозможно лишить его завоеван­ ного им значения. Нельзя и завещать кому-либо творческий дар, интеллектуальный потенциал, эрудицию, как, скажем, завещала свое состояние умершая в некоей Фингалии тетушка героя «Баллады о прибавочной стоимости» Александра Галича. Культурное же достояние личности — единственно надежная собственность, неотделимая от человека, им обладающего. Сахаров и в изгнании великий ученый. Такое положение деятеля культуры не укладывается в логику иерархий власти и богатства, противоречит ей. Неотторжимость качеств личности, определяющих ее место в культурной иерархии — в отличие от передаваемых и отчуждаемых ипостасей власти и богатства — и делают человека культуры — писателя, художника, в особенности — потенциальным диссиден­ том по отношению к иерархиям, построенным по иному принципу. Более того, общество, в котором так или иначе господствуют (в разных комбинациях) власть и богатство, объективно заинтересовано по меньшей мере в нейтрализации (а лучше — в спокойном отмирании) «опасных» для него отраслей (или свойств) культуры, как «конкурирующей фирмы», претендующей на водительство людьми, пусть хотя бы только духовное. Бло­ кировке, основанной на критериях качества подлинной культуры и служит натиск мас­ скульта. Его экспансия, в свою очередь, способствует дилетантизации творческого труда, превращению его в хобби. Разве не достойно удивления: всячески поощряемый (и хорошо оплачиваемый!) профессиональный спорт — норма; профессиональное писательство — аномалия! В мире современной цивилизации профессиональный художник оказывается не то чтобы совсем не нужным, легко заменимым самонадеянным и пробивным дилетан­ том, — не обремененный школой, не скованный «догматами» мастерства, тот якобы более свободен и потому — оригинален. Отказ от критериев профессионализма в искусстве — это как раз то, что разрушает и упраздняет иерархию культуры. Она перестает быть системной, сложившейся по своим специфическим законам. Тем самым открывается широкий простор для ее замещения эрзацами, для процветания индустрии развлечения, превращающей жизнь цивилизованного обывателя в «детскую игру». Культура как «детская игра» наиболее органично вписывается в ту систему обществен­ ного устройства, которую представляет Великий инквизитор. И ясно, что отвергая «жи­ вого» Христа, он отвергает и подлинную культуру. Здесь само собой напрашивается выход в более широкий план рассуждений. Если рассматривать историю жизненного подвига Христа как модель, концентрированно выражающую драму отношений человека и об­ щества, то возможны два основных варианта ее толкования. И соответственно — отно­ шения к христианскому идеалу. Или: Христос все сделал за нас, искупив раз и навсегда наши грехи (читай в подтексте: дабы мы не повторяли его роковой ошибки!). И нам уже ничего больше не остается, как радоваться жизни, (стараясь превратить ее в «детскую игру») и поклоняться ему. И лишь этим поклонением замаливать грехи свои. Или (другой вариант): Христос показал нам пример, тот путь, по которому должен следовать каждый осозйавший себя свободной и ответственной личностью. В первом случае — мы дети, может быть, лишь помнящие об острастке; во втором — взрослые, наделенные совестью, а не страхом. В первом случае — Бог вне нас. Во втором — внутри, в нас. Из этой альтернативы («или — или») вытекает возможность двух типов культуры. Одна — массовая, развлекательная, оформляющая жизнь, как Диснейленд. Другая — культура служения, самосовершенствования, культура — взрослая, размышляющая об основных категориях бытия, о жизни и смерти; осуществляющая диалог между живущими и ушедшими, между «здесь» и «там». То есть опять-таки, первый тип культуры (хотя формально она и не отрицает Бога!) остается типом культуры вне Бога, Он несоизмерим с человеком, с человеческим бытием. Второй тип культуры — это культура в Боге. Здесь человек ищет в себе частицу Бога. В двух типах культуры выражается различное отношение к ценностям жизни. Уже говорилось о культуре, ориентированной преимущественно на «сегодня», то есть прежде всего развлекательной, являющейся отдушиной, отдыхом, кайфом. Но существует куль­ 37
тура, для которой «сегодня» — связующее звено между «вчера» и «завтра». Это не значит, что взрослые должны утратить в себе «себя-ребенка», способность радоваться настоящей минуте, данному мгновению. Но само мгновение для них исполнено иным смыслом. Оно «прозрачно» для памяти-воображения и пронизано токами прошлого и будущего. Куль­ тура первого типа может провоцировать инициативу начинаний, вовсе не обеспечивая возможность их завершения. Культура второго типа взывает к душевной работе, к духовному восхождению, требует проникновения в историю, породившую тот или иной культурный феномен, ждет сопоставления, анализа, а значит, и самоанализа. Она дает человеку не просто усладу растворения в массе, в толпе, единения с ее вкусами и пристрастиями (эффект социализации), но чувство приобщенности к народу (не исклю­ чающее однако и противостояния), к его прошлому и будущему. В тесной связи с двумя отмеченными типами культуры находятся две различные установки: в одной из которых доминирует принцип новизны, отторжения традиции («культура-сегодня»); в другой — принцип совершенства, наращивания определенных качеств, связи с традицией и соревнования с ней (культура временной протяженности, не абстрагирующаяся от «вчера» и «завтра»). Таким образом, перед нами вырисовываются (пусть и очерченные с неизбежной долей схематизма) два разных по своим характеристикам мировоззренчески-ценностных ком­ плекса. И нашей культуре, переживающей кризис, находящейся на распутье, предстоит сделать выбор. Важно, чтобы этот выбор не стал судорожно-поспешным, отбрасывающим наши отечественные традиции, нарушающим логику многовекового культурного разви­ тия, менталитет российской культуры. Для понимания нынешнего переходного момента глубокий смысл имеют две притчи из истории Христа. Первая — о динарии Кесаря. Мы, так сказать, выполнили заклю­ ченную в ней заповедь. Готовы (и теперь имеем реальные условия) воздавать Кесарю — кесарево, а богово — Богу. Способный вбирать его эманацию, Храм культуры ныне отделен от административного здания государства. Культура освобождена от бдительной опеки власти. Трудно переоценить огромное значение этого сдвига. Мы сделали важный шаг навстречу цивилизованному миру. Но, может быть, приблизившись к нему, получили возможность пристальнее всмотреться в него, охватить свежим взглядом. И вот здесь нельзя не вспомнить о второй притче, рассказывающей об изгнании торгующих из Храма. Пожалуй, это единственная во всем Евангелии ситуация, когда мы видим Христа столь разгневанным. Как и в предыдущей истории здесь речь идет тоже о размежевании. Но не Бога и Власти, а Бога и рынка, которые несовместимы. Причем, в данном случае служение Богу ассоциировано с Храмом, то есть со всем комплексом культуры. Но Храм культуры заполнен торгующими. Больше того, если говорить о современной реальности, — продающими во Храме, под его прикрытием, не только всевозможные товары, но и достояние самого Храма! Они разбазаривают и опошляют культуру и тем самым низводят ее бесценные в принципе творения до уровня предметов ширпотреба. Короче говоря, вспомнив о Христе, мы в полной мере не осознали его заветов: не изгнали торгующих из Храма. А, переводя эту метафору на язык наших реалий, не оградили культуру от губительных для нее тотальных законов рынка. 38
ПГЕЗЕНТЛиИЙ Издательский дом «К ОР БУС» и журнал «РЕЧИТАТИВ» ПРЕДСТАВЛЯЮТ В рамках культурной программы, осуществляемой Издательским домом «Корвус» при поддержке корпорации «РоссКо», начинается выпуск серии авторских поэти­ ческих сборников «АРТЕ-ФАКТ». Книги будут выходить в серийном оформлении, каждая будет включать в себя статью-преамбулу, краткое послесловие и аннотацию следующей книги серии. Объем книг — от 2 до 4 авторских листов. Тираж 500 экземпляров. В 1994 году увидят свет книги Елены Елагиной «Между Питером и Ленинградом», Михаила Дайнеки «Инструмент», Дианы Вежиной «Время житъ». Выбирая название серии, мы ориентировались не на значение слова артефакт, даваемое словарями, где «артефакт» есть, например, «образования или процессы, возникающие иногда при исследовании биологического объекта вследствие воздействий на него самих условий исследования» (Современный словарь иностранных слов. — М.: Рус.яз., 1992). И даже не на комплекс значений, привнесенных «фэнтезийной» литературой, где этим словом может называться и перстень, и жезл, и компьютер, как у Роджера Желязны, в общем — нечто созданное, сделанное, сотворенное, но на текущем временном отрезке рассматриваемое как данность; нечто красивое и необычное и, главное, связанное с нездешними, загадочными и в определенных условиях могущественными силами. Мы ориентировались на ряд возможных контаминаций тех значений, которые соотно­ сились с корнями этого слова в латыни (Латинско-русский словарь. — М.: Рус.яз., 1976) — отсюда и дефисное написание. Ведь арте-, восходящее к существительному ars, artis — это не только «искусственность, неестественность» (а почему нет, если поэтическая речь действительно противопоставлена речи обыденной?!), но и «ремесло, занятие, искусство; наука; система правил, теория; мастерство, произведение искусства; изысканность». В свою очередь, второй корень, связанный с глаголом fació и существительным factio ассоциируется с такими значениями, как «делать, совершать; прокладывать; воспитывать, формировать; произносить; сочинять, слагать, составлять, писать» и, соответственно, «действие; направление, школа; актерская труппа» и даже «мятеж, восстание». Как разнообразны возможные комбинации приведенных значений, так и книги этой серии видятся нам — разными. Каждая поэтическая книжка — чудо; во всяком случае, каждая — индивидуальна, своеобразна. Это своеобразие и будет в каждом конкретном случае определять внутреннее оформление книги, в первую очередь изобразительный материал, который может быть представлен фотографиями (фотографикой), авторской графикой; мы допускаем появление и таких книг, в которых изобразительный ряд и тексты были бы сопоставимы по об’ему, составляя единое целое. Буквальное определение критериев отбора в нашем случае — дело вздорное. Цоэзия или есть — или ее нет; наверное, ее наличие или отсутствие определяется не програм­ мными установками, не концептуальными построениями, а все-таки поэтическим талан­ том, который есть данность спорная и не вполне рациональная. Так не разумнее ли откровенно признать, что в таком случае не вполне рационален и очевидно спорен любой принцип отбора, буде он определен, назван, поскольку его основу необходимо составляют вкусовые симпатии и антипатии?! Как журнал, так и серия — еще один шаг на пути восстановления культурно-ин­ формационного пространства, деструкция которого, по крайней мере применительно к 39
поэзии, очевидна. И журнал, и серия начинают свое становление в тесном взаимодей­ ствии, подразумевающем и активный дискуссионный компонент. Это (как и «внешняя» критика, разумеется) должно помочь нам избежать превращения вкуса в личную или групповую вкусовщину и, с другой стороны, последовательно провести принцип откры­ тости серии для поэтов «хороших и разных» вне зависимости от степени их литературной известности. Итак, за этим номером «Речитатива» должны появиться первые книги серии «АРТЕ­ ФАКТ» — книги по крайней мере разные. Если Елена Елагина, несмотря на отсутствие до сих пор своего сборника, в представлении в общем-то не нуждается, то имена Михаила Дайнеки и Дианы Вежиной известны лишь узкому кругу читателей. Наш тираж в пятьсот экземпляров расширяет этот круг — но хочется верить, что любителей поэзии все-таки гораздо больше. Михаил Дайнека. Михаилу Дайнеке — 30 лет. По национальности — петербуржец. По образованию — филолог-русист. По жизни — выходец из поколения дворников и сторожей; во всяком случае, и дворником, и сторожем ему бывать доводилось, как доводилось пробовать и другие амплуа — от бродяги, бишь бича, до менеджера, суть управленца, каковым на данный момент и является. Окололитературных тусовок избегал и избежал, как, впрочем, и публикаций. Впро­ чем же, в последнее время М.Дайнека активно пишет не только и не столько стихи, сколько прозу, причем не только активно, но и успешно. Теперь он готовит к печати необычное произведение, названное им «Странные игры» — цикл рассказов и по­ вестей или, пользуясь определением самого писателя, «несколько забавных эпизодов маленького авторского спектакля, посвященного все-таки священной абсурдности — все-таки священного бытия...» • Деревья Каким наитием, Какими истинами, О чем шумите вы, Разливы лиственные? Лавины лиственные, Руины лиственные... М.Цветаева. Деревья. Что за истины ливень лиственный нам намысливал, ворожа? — что нас спрашивал? — словно сращивал — словно заживо — не дышал — что выслушивал? — птичьим кружевом — словно рушился, возносясь,— вязью веточной — незамеченно — весь расчерченный по осям — что выстаивал? — словно стаивал — что утаивал, как печаль? — словно сказом был — в раз по-разному — слово за слово — что молчал? — 40
что выгладывал? — словно взглядом был — словно скрадывал — «ты» и «я» — намерещивал? — взвесью плещущей — время вещное — не тая...— наколдовывал — заколдованный — что не помнил он? — угадав опрометчиво — в час до вечности — час до вечности — навсегда... Переполнены — словно колокол — кроны клонятся — ді не вниз... так и понято — да не помнится! — хоть бессонницей подавись — не исполнится... Ночью тонущей — словно стонущей — тишиной — два сухих ствола вжались намертво, так что надвое — не дано... перед истовым взглядом издали — слитком пристальным невзначай — им выскрипывать — словно вскрикивать — словно криком быть — да молчать... только — видеться, только — выситься чьим-то вымыслом — или сном — неприкаянно — по-над краешком — самым краешком под волной набегающей... Ночь на Воскресение Когда весна стоит на переломе, и все сбылось — воскресших не тревожь! — пройдемся городом, где нам — ни сна, ни дома в наш лишний час, когда случился дождь...— когда волна раскачивает берег, когда нас камни учат быть травой, и тишина — пространственная мера! — уже граничит с талой синевой; когда в садах затейливая темень дрожит в ветвях, провисших над тропой, когда душа, похожая на время, обнажена и сближена с судьбой; когда во-вне нас названное имя должно быть принято как некий счет и срок — пройдемся городом — как мимо — пилигримы: до перекрестья четырех дорог... 41
Как и с:іи — за вымысел бездомность сочтем, поверив,— разве ж это ложь?! — когда весна уже на переломе, и город завораживает дождь= Доз^дь ...Он бежал, но жаль — словно сам держал, сам себя держал — жил он — прям и строг — словно ждал свой срок — словом между строк — свыше... заспешил: услышь! что же ты молчишь? с хрипотой: малыш!... крыши оплывают вниз,— позади карниз,— только не вернись, пришлый!.. он молчал: прости! как молил: пойми! — и как есть прими — слышишь?! — сам себе — не так, сам себе — чужак,— так последний шаг — вышел... он не знал — любил, потому что — был, да недаром слыл — лишним... что ж, сказал — как жил, не успел...— остыл, но смолчав, простил — слышишь?! — дождь... Деревья, дождь Катится — как ртуть — небо, морось “ словно плеть — слепит; стонут над рекой ~ вербы, над землей царит — ветер; 42
над стремниной — хруст веток, рвутся из земли — корни: — Нужно перейти реку! нужно перейти горе! — Нужно перейти... Птичий стон — и вместе — хрип горлом; ветер над землей свищет... — Нужно перепеть горе! нужно же, поверь! Слепо кружится не свет — морок! — два ствола — как смерть — цепко, на двоих одни — корни; две ветлы сплелись,— ветер, лязг и скрежет; в лед — морось... — Ты пойми — вот так — вместе это все равно — порознь! — это нас во-вне — кроме! — это как вода — через! — реку перейти — вспомнить! — берег, где цветет вереск — надо! Гаснет свет в кронах — тает первый снег — рано! — корни из земли — черным, на двоих — одной раной... Будет день — как нет,— снова: — Веришь? ныне — наш вечер!.. Два ствола сплелись — больно! — — Слушай, это как — вечность? слушай, это как — память? подожди; а как — порознь? Небо — что земля — камень; лязгает в ветвях: — Поздно... Ветлы над водой — вровень... — Поздно... У корней — омут... На двоих — одной кровью, на двоих — одним стоном стали — и беду кличут, тенью распоров полночь...— два ствола — но стон птичий — два крыла! и крик — молча... 43
Зал ожидания Жизнь представив как время, пространство — как зал ожидания, соотносим в итоге со светом — сродни тишине: так безудержно, бешено,— бережно,— так неприкаянно кружит снег — и планета, похожая чем-то на снег... Снова-заново — за! — замело, запуржило, завьюжило... не домовничать нам в этом мире, где движется все,— где кромсает судьба ей самою сплетенное кружево,— и разносит,— заносит нас,— Господи! — как нас несет... Что был должен сказать? — что теперь... как ни мучься — не можется; что дано — сожжено, суждено же — помимо листа обозначить собою — назвать — по дорогам немотствуя, пусть не в лад да не в такт — только, видимо, именно так... Не беда, что не помнится то, что нечаянно понято... как ни путай слова, все едино — не станет ясней; все запишется белым — да набело — по-белу — по небу! — засыпая наш зал ожиданья на станции Снег, на* забытой, казалось,— придуманной станции Снег...

Диана Вежина. Диане Вежиной — тридцать. Родом из Петербурга. По образованию — незаконченный инженер-системотехник и вполне законченный врач. Последнее в российской словес­ ности в большей мере ассоциируется с прозой, которой Вежина тоже не чужда, нежели с поэзией. Впрочем, быть может Пастернак был прав, доверив стихи доктору Живаго. «Время жить» — не все, что сделано и, хочется надеяться, будет сделано. Многое не вошло: что-то из записанного и переписанного не сложилось, что-то из сложив­ шегося выпало, подчиняясь внутренней логике сборника... Словом, следует ждать развития сюжета — потому что самое время жить. * * * Невский проспект по колено увяз, Стадо троллейбусов воет надсадно. Видимо, что-то в природе неладно, Снег — в этот день и тем более час? Он же — упрямо — метет и метет. Нет, чтоб по правилам — лечь и растаять Словно стихов неприкаянных стая, Брошенных в бешеный вихреворот. Щедро, по-царски меня одарив, Шкурой песцовой ложится на ворот. Как в императорской мантии город, Где жемчугами в мехах — фонари. Экая путаная круговерть, Где не сыскать ни конца, ни начала. Снег потревоженный, легкий и шалый . Мягко ложится на зыбкую твердь, Чистый — как истина, Белый — как смерть. * * * Какое жуткое прощание! Ночной заплеванный вокзал. Чай пахнет горечью и щавелем. Все время отвожу глаза. Чай пахнет пустотой и плесенью. Опилки, снег, песок и соль Размазаны по грязной лестнице. Все время не гляжу в лицо. До электрички — час с минутами. Не стоит провожать меня. На столике — стаканы мутные. Виски ладонями обняв: Мне, помню, по-иному виделось Мое последнее «прости». Ну что ж, не суждено мне, видимо, Беду любовью отвести. 46
Строй фонарей, назад качнувшихся. Поехали! Возврата нетВея жизнь з одно ^аоасаъе рушится. Опилки. Соль. Песок. И снег. 1988. й Ф й Тот цвет деревьев над водой — Нет, так отсвечивает небо — Ладсзо, сумрачно и слепо, Нелепо — хак февральский дождь. Захлестывает город ночь, Во мрак обрушивая стены. Лишь площадь освещенной сцены, Где разыграется — точь-в-точь — Зажатое в кольце огней Недобро-шутовское действо, Как память о жестоком детстве, Ках страх, как ненависть, как гнев. Сведенные з проклятый круг Единством времени и места, Друг друга повторяем жесты Движеньем крыльев, а не рук. Но — зремя подвести черту, Недолог век у балагана, Где прошлое — всего лишь рана, Открывшаяся в пустоту. Финал — и занавес дождя Короткой падает ремаркой, И только два окна над аркой В сиреневую ночь глядят. Уйдем, прошу, подальше от Фантасмагории полночной. А дождь пунктиром многоточий Без отдыха — все льет и льет... * * * Давай сыграем одиночество Под тишину озябших крыш, Пока еще свисают клочьями Остатки сорванных афиш. Сыграем вместе или порознь — По-разному все ту же боль, По шпалам опоздавшим поездом Безумствующую любовь. 47
Сыграем мимикой и жестами — За ливнем слов не разобрать. Струится занавес торжественный Из водяного серебра. Как повторяется история, Как длится високосный год! Сыграем фарс, который стоил нам Всю жизнь — и больше ничего. Коіда-нибудь и это кончится, Погаснут все прожектора. Давай сыграем в одиночество, Наверное — в последний раз. * * * Мне ночь нужна, Гроза и дождь, И ты, Навеки разведенные мосты, Отрезанный от мира нужен Остров, Где выстроены в линии по росту Дома у края гибельной черты. Прости меня! Но плещется вода, Внизу оставив планку ординара, Прости! — и Город заливает старый, Он тонет, исчезает — без следа. Прости меня! А слышится «пусти», Гремит гроза и слепит на изломе, В разверзшийся проламываясь омут Сквозь блещущий косой дождя настил. Пусти меня — в смещение времен, В смешение эпох, стихий и му зык, Простор Невы становится мне узок, Как тесный склеп, где голос погребен. Пусти меня — я выйду к тишине, Которая обрушится на Город, Когда умолкнет всхлипывавший голос, Натянутый — как воспаленный нерв... * * * Как стучалась в окно тополевая ветвь, Как потоки дождя разделяли пространство, И метался фонарь, как статист из миманса, И ломился в закрытую наглухо дверь. Неба высветив фиолетовый скол, Как рыдала горчайшая молнии нота, 48
Как листвы заполняя резные пустоты, Вспыхнул белым корявый ободранный ствол. Было так — и не так, как рисунок пером, В плоскостной своей сути насыщенный светом, В стену бьющийся переплетением веток И заливший стекло водяным серебром. Было так — и не так, потому что гроза Затихала уже, как ребенок капризный, И качался фонарь преломляющей призмой, Наши тени смещая вперед и назад. Елена Елагина Елена Елагина родилась в Ленинграде, в 1991г. голосовала за возвращение городу его исторического имени и с тех пор живет в Санкт-Петербурге. Закончила ЛИТМО. Стихи пишет с юности, но профессионально занялась этим в 80-е годы. Участница и лауреат XIX Конференции молодых литераторов Северо-Запада 1989г. Ее рукопись заняла первое место на конкурсе Союза писателей Санкт-Петербурга 1993г. по разделу поэзии. В 1992г. первая из петербургских поэтов принята в Союз писателей СПб по рукописи. Заместитель главного редактора первого в стране специального поэтического жур­ нала «Речитатив» (Поэзия. Эстетика. Критика). Профессиональный журналист, член Союза журналистов, работает в редакции «Авторский канал «Невский про­ спект» Петербургского радио. Поэзия Елены Елагиной была представлена большой подборкой в прошлом номере журнала «Речитатив». Теперь книга «Между Питером и Ленинградом» находится в производстве, а тем временем — новые стихотворения и небольшое интервью. Новые стихотворения 1 Павлу П. Выжимая жизнь, как штангист выжимает свои блины, Через силу встав, опасаясь, что рук не хватит длины, Что провалится грудь, и колени враз подогнутся, Выжимая сок из прогорклых истин, как слезы лук Выжимал из глаз, и как пот из пор выжимал недуг, Понимаешь вдруг, что иссохший луг вновь расцвел на блюдце. Понимаешь вдруг, что совсем по-другому замыслен мир, И отнюдь не Телль чемпионом в лаврах покинет тир — Черепаха выиграет, а не Ахилл в марафоне... И когда охватишь умом эту странную связь, Глядь — зима прикрыла снежком и асфальт, и грязь, Белым шумом шумя, как дубрава, в твоем микрофоне. 2 На деревьях писать стихи или на камнях, Сигаретных коробках, салфетках, обрывках, клочках, Территорию метя собой, будто особь на воле, 49
Растворяясь в природе иль социум рьяно ценя, Все одно, сжигаем тщеславьем не меньше огня. Примеряясь к канону в любой непарадной роли, В униженьи, в смиреньи любом сохранивший «я», Кто канат перетянет? И кто сбережет коня На распутьи, когда своя голова дороже? Спотыкаясь, бредешь по миру с пустой рукой, Там, где разум растекся широкой недвижной рекой, Зная слово одно, а точнее, лишь два: О, Боже!.. Разговор о погоде Не в погоде счастье, мой друг, и не в ней печаль. Не из первых рук эта истина, что ж с того? Пусть в изящной словесности, там, где мадам де Сталь Заправляла, мы не добились с тобой ничего. Не в погоде счастье — в свободе? И так и сяк Повернем слова и посмотрим сквозь них на мир... Почему-то важен стал мне любой пустяк — Не любовь ли то? Или просто свойство задир: Приложить к зрачку это выпуклое стекло И бревно в глазу у соседа увидеть, чтоб Аргументом веским так его припекло, Что уже не дернется, будто под дустом клоп. Но вернемся к теме — о счастье сегодня речь, Не в погоде счастье, я знаю, и не в деньгах. Под колеса счастья и мне бы хотелось лечь, Только все никак не может наехать впотьмах. По другим дорогам что ли его несет? На Творца восстать? — Не скажу, чтобы лучший, путь. И, как счастья, ждешь ты зимою солнцеворот, С петербургской тьмой коротая дни как-нибудь. С Еленой Елагиной беседует Николай Крыщук К: Сегодня все жалуются на литературную ситуацию, и это небезосновательно. Сужу по себе: я больше перечитываю, чем читаю. С трудом открываю новую книжку. Как живется в этой ситуации некоего вакуума, существования без эха? Что питает поэзию? Е: Этот вопрос представляется мне несколько архаичным, из какого-то другого времени. Да, было время эстрадно-стадионной поэзии, впрочем, это скорее московский феномен. Но мне как-то необыкновенно трудно представить, скажем, Кушнера, мешками получа­ ющего письма от осчастливленных читателей. Поэзия — дело тихое, интимное, одинокое. А питают ее уж во всяком случае не варианты читательского эха, какими бы они ни были. Одна моя знакомая поэтесса полагает, что стихи — это побочный продукт работы души. Мне бы хотелось в это верить. К: Как ты оцениваешь состояние поэзии сегодня? Е: Как абсолютно нормальное, несмотря на множество отходных ей, регулярно появля­ ющихся в прессе. А хороших поэтов мало, как и во все времена. Слава Богу, кажется, закончилось триумфальное шествие бульдозера «второй культуры», и ситуация начинает стабилизироваться. К: А как ты оцениваешь все эти течения модернизма в поэзии: исключительно отрица­ тельно или в этом тебе видится что-то плодотворное? 50
Е: Здесь что забавно? Забавно то, что давно известные, вычерпанные до дна и абсолютно заезженные вещи продолжают почтительно и крайне серьезно величать авангардом. Все уже было. И лист, испещренный всеми знаками, присутствующими на клавиатуре ком­ пьютера, и белый лист, и поедание собственных творений. Все это в конечном итоге скучно, но для многих, особенно нетерпеливой молодежи, этот путь представляется сейчас единственным путем к популярности, выходу на западных славистов, которые виртуозно продемонстрировали миру возможность создания науки (или пародии на таковую?) из пустоты, когда предмет вытеснен методом. К: Ну, и напоследок тест, который любила предлагать Ахматова: что ты предпочитаешь: чай, кошку, Пастернака или собаку, кофе, Мандельштама? Е: Конечно, второе. Но только чай вместо кофе. К: Нет, тут все строго. Е: Ну, а если строго, то пришлось бы смириться с кофе. 51

поэзии Михаил Ясное ДОМ ДЕЛЬВИГА (поэма о нелюбви) Прими сей череп, Дельвиг».. А.Пуиікин Пьет отец втихую водку. Брат кончает мореходку. Мама служит в банке. Сын уходит в панки. За стеной — упорный покер. У подъезда — черный рокер. Натянув на лоб резинку, шею шарфом обмотав и журнальную блондинку на стене поцеловав, отрок зеркалу мигает и поспешно выбегает, пробираясь, точно вор, в коммунальный коридор. За соседскою стеною — Катька с детскою тоскою. Ждет под вечер не дождется: двери скрипнут на беду — разбежится, распахнется и прижмется на бегу. И старик, худой, как жердь, ходит-бродит, точно смерть, ходит, кашляет взахлеб, учиняет вечный стеб: то ему не в жилу телек, то его доводит рок. А на плейер нету денег, и затасканный упрек день за днем висит незримо... Мимо, мимо, мимо, мимо — мимо покерной шарашки, мимо Катьки-побирашки, мимо старческой берлоги пронесут лихие ноги... Шлем, перчатки, чуингам, на седло — и по дворам! Быт банальный, коммунальный, стал ты притчею печальной. 53
Восемь лет тому назад и у нас был свой азарт: что ни день — посуда бита, склоки, шум, покоя нет... К нам тогда вселилась Рита двадцати бывалых лет — Рита, полная восторга дщерь любви и пищеторга. , Кулинарная богиня, величава и стройна, в нашей кухне, как догиня, стала царствовать она. И, делясь искусством с нами, разбитными вечерами, за созданием меренг нам подкидывала сленг. И звенел звонок в прихожей, и являлся гость расхожий, и входила к нам сама бундесовая фирма — с чуваками центровыми в мадеиновых клифтах, и с чувихами крутыми, и с понтилами в летах, чтобы хряпнуть на халяву легкий кайф словить на славу, а потом, с подначки, побашлять на тачке. И, взирая в ДО из ПОСЛЕ, вспоминаю нынче я: весь жаргон крутился возле денег, тряпок и питья. Ну а наш герой бедовый просто хочет различать «вломный» мир и мир «олдовый»: то есть — дрянь и благодать. Все быстрей летит эпоха, и, за нею устремлен, хорошо тебе иль плохо — вот о чем твердит жаргон. Что стараться? Выбор прост, будто так и шло от веку: оттянулся в полный рост, кайф словил — ив дискотеку! И, Потягивая флип, поглазеть на местный флирт, как меняются местами возле крайнего стола, где с побритыми висками ждет олдовая герла. А она сидит одна — отстраняясь, отдыхая, и компания лихая ей как будто не нужна. 54
Только ритм и только рок — остальное все не в прок... Шли по улице. Темнело. Бунтовать просилось тело. Что нам с нашего героя взять? Какой еще навар? На площадку метростроя их повел шальной угар. И уселись возле дома, на развалинах, в тиши, где балдели два «наркома» от приблудной анаши. — Так над чем стебался телек? — В доме жил какой-то Дельвиг. — Что ли, пушкинский дружок?.. Им аукнулся сметок. Дом спасли от метростроя. Он, как остров, плыл в ночи. Лампа блеклою звездою освещала кирпичи, кучи мусора и быта, — все, что сломано, разбито, что зовут : культурный слой (с чем не связан наш герой)... Кто-то, прыгая в траншее, засвистел: сюда скорее! Под кроссовкою, в пыли, череп глянул из земли. Что ж, прими сей череп. Он из наследства тех времен, тех, военных, тех, блокадных, для тебя давно плакатных, онемевших и пустых... И сверкнули две глазницы, будто в них огонь таится,— нет, стекло застряло в них. Битый череп взяв под мышку, наш герой летит вприпрыжку через мусор, сор, разор, с пустыря — через забор. К ночи площадь замирает, бездыханный, черен дом. Светофор во мгле мигает, как беззвучный метроном. И растет над ними город, вороша культурный слой. И встает над ними город вековечною стеной. И плывет над ними город вереницею теней. И поет над ними город песни крыш и голубей. Но они-то слышат: город громом рокеров распорот. Кто-то свой, спеша вослед, 55
крикнул на ходу им: — Притусуемся на флэт, там перенайтуем, и забьем косяк олдовый. и расслабимся по новой... — Стоп! — вздыхает наш герой и качает головой. — Завтра в школу! — говорит. Из-под куртки череп серый в мир глядит, как символ веры, и стеклянный глаз горит. А на улице, кругом, полон жизнью каждый дом. Метрострой породу роет. Домострой свободу кроет. Переходит в визг хоккей. Хороводит диск-жоккей. Покер длится. Катька плачет. Дед-сосед в окне маячит. С анекдотами о чукче ржут застолья допоздна. В подворотне, кошки чутче, ждет своих дворовый дуче. Мчатся тучи, вьются тучи, неведимкою луна. Не видать конца пути... Страшно, господи прости! 1986 56
истопи Шарль Бодлер ИНТИМНЫЙ ДНЕВНИК перевод и публикация Елены Баевской «Интимный дневник» — это заглавие, под которым в 1887 году исследователь Бодлера Жак Крепе издал посмертную книгу поэта, Бодлер работал над ней с перерывами начиная с 1855 года вплоть до своей последней предсмертной болезни и собирался когда-нибудь ее опубликовать. От дневника в ней — фрагментарность и исповедальная откровенность размышлений о жизни, об искусстве и о Боге, но читатель не найдет здесь последовательной записи событий, как это бывает в дневниках. Зато много набросков к будущим стихам и статьям, замыслов, осу­ ществившихся только отчасти, порывов упорядочить жизнь и преодолеть под­ ступающую душевную болезнь. Кроме того, «Дневник» Бодлера — это собрание прекрасных афоризмов, восходящих к традиции блистательных французских мо­ ралистов ХѴІ-ХѴІІІ веков. Рукопись «Дневника» — это разрозненные листки, которые сам автор снабдил заглавиями, что позволило издателям разбить записи на три раздела: «Фейер­ верки», «Гигиена» и «Мое обнаженное сердце». Предлагаем читателю фрагменты из всех трех разделов «Интимного дневника» Ш.Бодлера, а также из примыкаю­ щих к ним листков его афоризмов (мы поместили их в конце нашей подборки). ФЕЙЕРВЕРКИ Даже если бы Бога не существовало, все равно религия была бы Святой и божественной. Бог — вот единственное существо, которому, чтобы властвовать, даже нет надобности существовать. Созданное духом живее, чем материя. У зрелого человека на смену тяге к рассеянию должна прийти тяга к плодотворной сосредоточенности. Любовь хочет выйти за пределы самой себя, слиться со своей жертвой, как победитель с побежденным, но все-таки сохранить преимущества завоевателя. Зеленые сумерки летних сырых вечеров. Огромная глубина мысли в простонародных речениях — дыры, прорытые поколениями муравьев. Охотничьи рассказы незримыми нитями связаны и с жестокостью, и с любовью. Священник велик, ибо заставляет поверить во множество удивительных вещей. Священники — слуги и фанатики воображения. Кажется, я уже писал в своих заметках, что любовь очень похожа на пытку или хирургическую операцию. Но эту мысль можно развить в самом безрадостном духе. Даже если оба возлюбленных как нельзя более полны страсти и взаимного желания, все равно 57
один из двоих окажется равнодушнее и холоднее другого. Он или она — хирург или палач, а другой — пациент или жертва. Слышите вздохи, прелюдию к трагедии бесчестья, эти стоны, эти крики, эти хрипы? Кто не издавал их, кто не исторгал их из себя с неудержимой силой? И чем, по-вашему, лучше пытки, чинимые усердными палачами? Эти закатившиеся сомнамбулические глаза, эти мышцы рук и ног, вздувающиеся и каменеющие, словно под воздействием гальванической батареи — ни опьянение, ни бред, ни опиум в их самых неистовых проявлениях не представят вам столь ужасного, столь поразительного зрелища. А лицо человеческое, созданное, как верил Овидий, чтобы отражать звезды, — это лицо не выражает более ничего, кроме безумной свирепости, или расслабляется, как посмертная маска. Ибо я счел бы себя святотатцем, применив слово «экстаз» к этому процессу распада. Чудовищная игра, которая неизбежно принуж­ дает одного из игроков терять власть над собой! Однажды при мне рассуждали, в чем состоит наибольшее любовное наслаждение. Кто-то, естественно, сказал: в том, чтобы получать, а другой — в том, чтобы отдавать себя. Тот заявил: — утеха гордыни!, а этот: — сладость самоуничижения! Все эти похабники рассуждали, словно «Подражание Иисусу Христу». Нашелся даже бесстыжий утопист, уверявший, будто наибольшая утеха любви состоит в том, чтобы производить граждан для родины. А я сказал: единственное и высшее сладострастие в любви — твердо знать, что творишь зло. И мужчины, и женщины от рождения знают, что сладострастие всегда коренится в области зла. Писатель колеблет ценности и придает вкус интеллектуальной гимнастике. Шутовской склад ума не исключает милосердия, но такое сочетание встречается редко. Трагическое небо. Эпитет абстрактного порядка, приложенный к материальному суще­ ству. Жан-Жак (Руссо) говорил, что даже в кафе входит с некоторым волнением. Для робких душ театральный билетер слегка похож на судилище в преисподней. По поводу сна, зловещего ежевечернего приключения, можно сказать, что люди изо дня в день засыпают с отвагой, которая казалась бы неизъяснимой, не знай мы, что она проистекает из неведения опасности. Получив письмо от кредитора, пишите всякий раз пятьдесят строк на какую-нибудь вселенскую тему — и будете спасены! Если поэт испросит у государства права держать у себя в конюшне несколько буржуа, все очень удивятся, а вот если буржуа попросит себе на обед зажаренного поэта, все воспримут это как должное. Недавно он испросил позволения поцеловать у ней ножку и, пользуясь случаем, поце­ ловал эту прелестную ножку в тот самый миг, когда контуры ее четко вырисовались на фоне заката. Гюго часто думает о Прометее. Он прижимает воображаемого грифа к груди, которую пощипывают лишь полынные сигары тщеславия. Галлюцинация между тем все услож­ няется, развивается, прогрессирует согласно описанной врачами схеме, и вот он уже воображает, будто по воле Провидения остров Джерси превратился в остров Святой Елены. ГИГИЕНА После загула всегда чувствуешь себя более одиноким, более заброшенным. И нравственно, и физически я всегда ощущал близость бездны — не только бездны сна, но и бездны действия, воспоминания, мечты, желания, печали, раскаянйя, красоты, множества и т.д. 58
С наслаждением и ужасом я пестовал свою истерию. Теперь у меня все время кружится голова, а сегодня, 23 января 1862 года, мне было дано странное предупреждение, я почувствовал, как на меня повеял ветер, поднятый крылом безумия. Долгий труд — это такой труд, к которому не осмеливаешься приступить. Он превра­ щается в кошмар. Чтобы исцелиться от чего угодно, от нищеты, болезни и меланхолии, недостает только одного — вкуса к труду. Привычка к исполнению Долга прогоняет страх. Надобно хотеть мечтать и уметь мечтать. Заклинание вдохновения. Магическое искусство. Немедля сесть за стол и писать. Я чересчур много рассуждаю. Человек, совершивший вечернюю молитву — все равно что офицер, выставляющий часовых. Он может спать спокойно. МОЕ ОБНАЖЕННОЕ СЕРДЦЕ Какое-то чувственное наслаждение испытываешь в обществе сумасбродов. Я понимаю людей, которые отрекаются от одного дела, чтобы испытать каково это — служить другому, прямо противоположному. В любых переменах кроется нечто отвратительное и вместе с тем приятное, нечто общее и с предательством, и с переездом на другую квартиру. Этого довольно, чтобы объяснить французскую революцию. Быть полезным человеком всегда казалось мне ужасной гадостью. У меня нет убеждений в том смысле, как это понимают люди в нынешнем веке, потому что я лишен честолюбия. Во мне нет основы для убеждений. Есть в порядочных людях какая-то трусоватость, или, верней, какая-то дряблость. Только разбойники бывают твердо убеждены — в чем? Да в том, что непременно должны преуспеть. Они и преуспевают. А с какой стати преуспевать мне, тем более, что я даже и не пытался этого достичь? На злодеянии можно основать победоносную державу, на лжи — высоконравственную религию. Все же есть у меня определенные убеждения, но это убеждения более возвышенного толка и недоступные разумению моих современников. Мне скучно во Франции — главным образом потому, что все здесь похожи на Вольтера. Не в силах отменить любовь, церковь пожелала хотя бы ее обеззаразить и учредила брак. Любовь и слабость французов к военным метафорам. У нас всякая метафора с усами. Воинствующая литература. Закрыть собой брешь. Высоко нести знамя. Высоко и крепко держать знамя. Ринуться в схватку. Один из ветеранов. Вся эта победоносная фразеология как правило относится к болванам и бездельникам из кофеен. 59
Такая привычка к военным метафорам свидетельствует об умах не столько воинственных, сколько склонных к дисциплине, то есть к соглашательству, об умах от рождения раболепных, бельгийской складки, умеющих мыслить лишь всем скопом. Когда молодой писатель правит первую в жизни корректуру, он горд, словно школяр, впервые подцепивший сифилис. * * * Нелепица — благодать усталых людей. Если религия исчезнет в мире — она отыщется в сердце атеиста. Неизбежное следствие всякой революции — массовые убийства. 60
поэзии Юрий Левин СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ Профессор Ю.Д.Левин, крупнейший наш специалист по связям русской и европей­ ских литератур, за всю жизнь написал, по его словам, всего несколько стихотвор­ ных миниатюр. Пять из них, написанных вскоре после войны, чтобы, как говорит автор, преодолеть груз военных впечатлений, мы приводим полностью. Стихи эти кажутся нам по-своему совершенно замечательными, особенно учитывая время их создания. Судить, впрочем, читателю. Редакция ПЛЯСКИ СМЕРТИ Атака Бежать без памяти вперед, От страха исступленно воя, И рухнуть вниз, оскалив рот, С простреленною головою. Под танком Спасаться бегством и упасть, И взором, дико онемелым, Глядеть, как гусеницы пасть Выдавливает жизнь из тела. Погребенный заживо Очнуться мертвым, осознать И, в темноте копаясь тупо, Давясь удушием, глотать Смрад навалившегося трупа. Когда жена, невеста узнают, Что он, единственный, убит войною, В их обезумевшем мозгу встают Прекрасные видения героя. Но это ложь: он был убит, как раб/ Стократ растленный страхом, вшами, гноем, Бессильный телом и душою слаб — Ничтожный червь, раздавленный войною. 61
Кандид Перенося невзгоды и обиды, Не видя смысла ни в добре, ни в зле, Потомок незабвенного Кандида, Я прохожу по горестной земле. Короткой жизни быстрые секунды Отсчитывает сердце на ходу. На поиски далекой Кунигунды Я вышел в путь — и я ее найду Ь Не печалься, родная, любимая, знай: Волноваться и плакать не надо. День придет, и пойдем мы в лазоревый край Нестареющих чувств — Эльдорадо. Кунигунда день за днем стареет, Часто плачет, без толку ворчит, И найти дороги не умеет Растерявший молодость Кандид. Сны прошли, они остались снами, Он бредет уныло наугад, Только повторяет временами: «Мы должны возделывать свой сад». После прорыва Ненастный день. Войска вперед прошли. По сторонам дороги, вдоль обочин На слизких комьях вырванной земли Валяются тела, обрубки, клочья. И пехотинец, пасынок войны, До глаз заросший волосом и грязью, Плетется вдаль, не разогнув спины, Но он живой — и потому прекрасен! 62
кгитпкл Инна Пруссакова. БОРИС СЛУЦКИЙ. ХАРАКТЕР И СУДЬБА. Евтушенко в запале назвал Слуцкого великим. Ну, с оценками разберутся после. А кое-что уже ясно. Во всяком случае, пора переходить от легенд на почву точного знания. Итак — что же нам известно? Перед войной Борис Слуцкий водил компанию со студентами ИФЛИ. Кульчицкий, Коган, Майоров, Наровчатов ходили в поэтах. Самойлов к ним подтягивался. «Мои друзья не верили в меня» — Слуцкий считался недаровитым. Слишком обыкновенный (сдер­ жанный) . Это не ценилось. Да и учился на юридическом. Даже не филолог! А это был семинар Сельвинского, все — в мэтра — голосистые, задиристые, все — без исключения — глядели в гении. И свысока поглядывали на соседний семинар Луговского, где кучковались Симонов, Алигер, Долматовский, Матусовский... Те были попроще, поортодоксальней, и остались в живых, вышли из войны без таких оглушительных потерь... И все эти ребята, что в сорок первом шли в солдаты, и в гуманисты — в сорок пятом, думали тогда, что они навек вместе... Перед войной Слуцкий ушел с юридического и закончил ИФЛИ вместе с друзьями, но на фронте он стал дознавателем в военном следствии, участвовал в вынесении приговоров. Уходил в строевые части, но его возвращали — его юридические знания были нужнее. Так что он узнал и передний край («передок») и неприглядные кулисы войны. Вернулся — ни кола, ни двора, искал для пропитания место учителя географии в вечерней школе — и не подошел! О погибшем друге —.поэте Кульчицком — он написал: «Его кормили. Но кормили — плохо. Его хвалили. Но хвалили — тихо». Он мог бы сказать это о себе. Потому что, хоть его изредка и печатали до войны, это можно зачеркнуть. Предстояло начинать с чистого листа. Но шли годы погрома космополитов, и о печатании думать не приходилось. Инвалид войны, Слуцкий был тощ, рыж и полусыт, как полусытой была в те годы вся творческая интеллигенция, придавленная надраенным сапогом осатанелой власти. Впервые Слуцкий появился в литературе безымянно. В романе Эренбурга «Буря» «Кельнская яма» приведена в качестве творчества неизвестного узника концлагеря. Эрен­ бург, сам, между прочим, поэт, говорил, что перед ним — образчик фольклора! Легче всего об‘явить, что Эренбург промахнулся, и позлорадствовать. Но не был Эренбург простофи­ лей, кое-что знал о поэзии. Однако грубая вещественность, психологическая, до жестоко­ сти, точность были такого качества, какого до Слуцкого в российской словесности не существовало. И не в том же только дело, что Слуцкий видел лагеря, входил за колючую проволоку не после, а тогда, когда над лагерем еще стоял густой запах горелого человечьего мяса и человеческого дерьма. Он видел штабеля трупов и канавы, гце под слоем извести белели осколки костей. Но ведь это не он один видел! Война стала его жизнью. Горе стало его плотью и кровью, когда его родных немцы расстреляли на Украине. И кое-что из того, чему его учили прежде, растворилось в чадном дыму крематориев. Пройдя на Восток по дорогам отступления, а потом на Запад путями победы, он подрастерял мистическую веру в коммунистический рай и приобрел знания тайных пружин истории. И уплатил за это. Его солдатская поэзия не стала, однако, поэзией портянок и частушек. «Лежит солдат, в крови лежит, в большой, а жаловаться ни на что не хочет». Суровость была продиктована не бедностью, а богатством пережитого, сдержанность — уважением к чувству, грубова­ тость — бескомпромиссностью, нежеланием припудрить неприглядную реальность. Был ли Слуцкий шестидесятником? И стоит ли его зачислять по этому весьма шаткому определению? Аксенов, Евтушенко, Гладилин — и Слуцкий? Нет. Сначала-то были маль­ 63
чики невиданной революции, люди тридцатых, мечтавшие о земшаре, о победе красного цвета. Потом были удалые ифлийцы, добровольцы еще финской войны, романтики, среди которых автор «Бригантины», вожак и гений Павел Коган, — все наследники Светлова, его «Гренады», романтики по формуле крови. Потом были сороковые-роковые — формулу изобрел Самойлов, но наполнил ее содержанием Слуцкий. Роковые! Поколение осознавало себя в грохоте рушащихся городов, в мертвом молчании перепаханной артиллерией земли. Нет, он не был шестидесятником, он родился на этой войне. Он вернулся, но мир уже ушел дальше, и надо было всему учиться заново. «Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны». А какие бодрые песни тогда пелись! О печатании не было и речи. Надо было ликовать, ликовать, а майор-отставник был другой породы. «Есть кони для войны и для парада». Для него перелом настал не в 56-м, а в 53-м. Так, может, он пятидесятник? Эренбург протолкнул его подборку в «Литературке», и, Боже мой, что тут началось! Крик, визг, базарная ругань. В чем только его ни обвиняли! Никакая проза не говорила о войне того, что содержалось в его недлинных стихах. Твардовский не печатал его в «Новом мире», чуял чужого. Впрочем, он мало кому был своим — тяжелый, неуступчивый, нахмуренный от вечной головной боли, замечающий то, о чем другой и подумать поленится. Первая книжечка вышла в 57-м. Тощенький сборничек «Память». Все то, о чем робко начнут говорить только после 60-го, там уже было. Сухой язык рапортов стаскивал поэтические строчки с небес на землю. Чувство неотвратимости, неотменимости горя витало в книжке. И все же дыхание победы, усталое дыхание победителя слышалось в ней. Крохи оптимизма рассыпаны то там, то здесь, «войну такую выиграли». Да и не забылось еще предвоенное ифлийское братство. Можно без натяжки сказать: эти ифлийские ребята и были лучшим сокровищем России, и она, не глядя, кинула их в пламя, — а что остается на кострище, кроме холодного горького пепла? Он вырос в бедной еврейской семье, он вступал в комсо­ мол, он строил коммунизм. Он защищал первое в мире государство рабочих и крестьян, он и сам себя ощущал этим рабочим и этим крестьянином — «я на медную мелочь учился стихам, на большие бумажки учиться сложней». И в партию он вступил так же естественно, как в комсомол. Он вырос в ЭТОМ мире, и его полюбил, а некоторые ошибки в чертеже реальности в молодости легко считать несущественными. В этих параметрах — он шести­ десятник. Но главная трагедия его жизни — она еще впереди. Кампания против Пастернака была решена, и возня началась. Твардовский уехал из Москвы, Каверин уехал, кого и не приглашали вовсе, а военюриста второго класса вызвали КУДА НАДО и приказали сказать ТО, ЧТО НАДО. Он ехал в чужой машине на собрание, и трясся, и поразил водителя сбивавшейся речью, бормотанием и ужасом. И он выступил, и с трибуны громогласно выговорил обожаемому поэту за его грех перед государством, и скомкал речь, и сошел вниз — уже не тем, каким подымался. Остаток дней он провел в сведении счетов с самим собой — счеты не сходились, и Слуцкий заболел. От контузии у него болела голова, а теперь заболела душа. Он сам ее ранил — смертельно. Так шестидесятник он или нет? И стоит ли вообще заталкивать человеческое существо в ту или иную категорию, формулу, класс? Можно только сказать, что эпоха проехалась по нему с особой изощренностью. Ему выпало быть и судьей, и судимым, и самострелов на фронте он не жалел, и себя самого осудил без снисхождения. Но он сделал это для НИХ — и они ему заплатили. Потому что дальнейшая писательская судьба Слуцкого складывается по виду вполне благополучно. Книги выходят одна за другой, а что не могло быть напечатано, то легко расходится в самиздате. Но вот чего не было, того не было, — не знал он эстрадного успеха, ему не рукоплескала толпа, у него не было роя поклонниц, и гул дискуссий не возникал за его спиной. Громкой славы не случилось, случилась нелегкая жизнь настоящего художника. Но для себя Слуцкий не исчерпывал свою жизнь только поэзией. А человек он был очень здешний, очень имел свою долю во всем, что происходило. Не небожитель, как Пастернак, не юродивый, как Мандельштам, он бы не мог жить птицей небесной и всегда отлично знал, какое нынче тысячелетье, какой день, и час, и минута. И знал, что он, фронтовой Офицер, струсил. И знал, чего убоялся — страшней бомб и штыков был призрак социального изгойства. Слуцкий неповторим как поэт. И типичен как человек сломленный, раздавленный и убитый изощренной бесчеловечностью нашей советской действительности. Непохож он на жертву, ни молодой и рыжий, ни отяжелевший и седой. Вот и цедят через губу: Слуцкий — ангажированный поэт! Это не настоящее искусство! Ах, как трудно отличить 64
золото от незолота! Ах, как любили Бенедиктова, ах, как зачитывались эпопеями Си­ монова, как лелеяли Евтушенко! Ну да, он был шестидесятником — он долго верил в победу светлых идеалов комму­ низма. Но это он написал первым: «Мы все ходили под Богом, у Бога под самым боком»... И он довольно скоро понял, что таких, как он, хозяева не любят. И он принес с войны свое четкое понимание того, что нет ничего выше человека. «Социализм был выстроен. Поселим в нем людей». Симонов был поэтом привилегий, он видел войну с генеральской точки зрения. Более поздняя лейтенантская проза — теперь это видно — не принесла в литературу особых побед. А вот майор Слуцкий, как ни странно, стал поэтом солдатским. У него даже итальянец толкал машины — будь здоров! Его герои — политруки, пехо­ тинцы. Его война — это растоптанные кирзачи, махорка, трупы на обочине, это окопы и обозы, а не парады и награды. И послевоенный Слуцкий знает, чем плачено за возвращение: «Вы не были в районной бане? Там три рубля любой билет». Он читает следы геройства по шрамам и рубцам, а не по орденским колодкам и прямо заявляет, что он бы лично больше шрамам доверял. Он, наверное, никоіда не ощущал себя по ведомству Аполлона. Он скрупулезно ведет счет своим сокровищам, а мифы и легенды смахивает в мусор. И идеализм его (а он несомненно идеалист) достигается с помощью не близорукости, не расплывчатости, а, напротив, безжалостного вглядывания, трезвого умения смотреть в лицо истине: «Мира, каким он должен быть, не было никогда». Он решил обосноваться в мире таком, какой есть, и помогать словом людям таким, какие есть. Слуцкому вовсе не надо рядить человечество в белые одежды, чтобы его любить. Он даже догадывается, что сама-то жизнь — великая предательница: «Я строю на песке, а тот песок еще недавно мне скалой казался». Фома неверующий — с ним поэт себя идентифицирует — не верил самому Иисусу, влагал персты в стигматы, чтоб удостове­ риться, что действительно сын Божий выстрадал земные муки. Вот и у Слуцкого есть горькие стихи об этом Фоме, который бормочет: «все пропаганда, весь мир пропаганда»... И даже то пропаганда, что лошади едят овес и сено — и это пропаганда, потому что в 37-м на Украине лошади не ели овес и сено, они не ели ничего, пишет поэт задолго, о, как задолго до эпохи разрешенной гласности! Но, может, среди апостолов Фома был самый честный — со своим детским упрямством, неверием в провозглашенные и одоб­ ренные истины? В отличие от Фомы, поэта Слуцкого не осенял дух, не снисходил к нему с горних высот, он добывал свою истину трудом и потом, тяжко она ему давалась, честно он за нее платил. Он служил советской власти, покуда верил в нее, но он задолго до первых кающихся написал: «...и ежели ошибочка была, вину и на себя я принимаю». Слуцкий не писал о любви. Не писал о возлюбленной, о любимой. Только под конец жизни вслед умершей жене написал горькие свои признания, да еще было у него стихо­ творение «Ключ» — о холостяцкой комнате, куда приводят подруг на часок. Эта застегнутость, эта суровость по отношению к себе, эта боязнь сентиментальности у Слуцкого вытекает из основ, из нерушимых понятий о том, что должно и что недолжно. Пусть мир не таков, каким должен быть, но майор Слуцкий будет таким, каким он должен! Хоть трава не расти! Странно все это сочетается с пастернаковской историей, однако — соче­ тается. Если б апостол Петр не отрекся от Спасителя, как бы мы узнали, что и святые — люди? И Слуцкий писал не о женщинах, а о русских бабах, обездоленных войнами, трудом и всей-то нашей жизнью, писал о военных вдовах, о вековухах войны, о той, которая сына рожает белесого, точно отец! Не о тех женщинах он думал, которых любят, которых лелеют, не о желанных, не о счастливых, нет, о тех, о которых обычно не пишут и не впоминают. А вот он их видел, он о них болел душою! Эта вечная боль воинственной России — ее одинокие, молча вянущие бабы. А кто до Слуцкого коснулся ее — так чисто, так смиренно? Никто. В сущности, ведь наша литература весьма недемократична, и не только в былые годы любовь к народу была декларативна, народ вообще любить куда удобнее, чем просто людей. Слуцкий не декларировал, не возглашал любовь, он просто любил. Любил то, что есть, а не требовал небывалых красот. Тут на потребу было — что есть, и не от трезвости только, еще — от осознания себя среди таких же — равным. Смирение. Забытое слово, и, кажется, не очень-то это понятие подходит строптивому, едкому, грубому Слуцкому. Но смирение — это и есть осознание себя в мире, ощущение своего места в нем — без запроса, с пониманием истинного положения вещей. 65
Смирение. Суровость. До аскезы, до отказа от всяких тропов, от метафор, от сравнений, от любого украшения языка. И при этом — темперамент проповедника, учительство, учительство не в смысле поучения, а в смысле выполнения тяжкого долга — немедленно передать в другие руки каждую добытую пылинку правды. Суровость не мешала иронии: «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне». Казалось, просто шутка, получилось — и правда — «дело в мировом законе». Остроумный, но скорее хмурый, чем веселый: великий мастер использовать канцеля­ ризмы всех сортов, и при этом — юношески влюбленный в Пушкина, любитель острых углов, сознательно непричесанной речи — и враг модных новаций, Слуцкий полон противоречий, но в конгломерате они дают совершенно неожиданное и нерасторжимое целое. Все не так, не как у людей: «...не понравиться. Позабавиться не любовью, а злобой к себе. Эта шутка равна судьбе». И то сказать: судьба. Но ведь сначала-то характер, сначала корешки, а потом вершки! Коренные свойства натуры — это и есть фундамент подлинной поэзии. То, чего не спрячешь, не исказишь. Да, вот он такой, и неудивительно, что врагов наживал со скоростью света. На фоне победных реляций и лирических слюней он и впрямь был беззаконной кометой. Ему и за гробом нет прощенья: он вывел на орбиту Куняева — ну, бывают промахи, кому не хочется в нескладном пареньке видеть будущего Лермон­ това! А Лермонтов не вышел, вышел сутулый деятель «Памяти», и льет он на могилу своего учителя черный яд расистских измышлений, не успокоится никак. Слуцкий очень неклассический поэт. Это лежит глубже, чем эстетические принципы, это и есть судьба, суть. Корявыми, негнущимися словами очерчивается эта суть: «Если вас когда-нибудь били ногами, Вы не забудете, как ими бьют: выдуют навсегда сквозняками все мировое тепло и уют». Да, после Освенцима в мире маловато осталось тепла, и Слуцкий леденящее дуновение уловил чуточку раньше других, и в его вселенной ни намека нет на уют. Разруха, тихое, спокойное, уверенное отчаяние — словно он исхитрился заглянуть ТУДА, за край, завернув кромку мирового пространства: «Это не беда. А что беда? Новостей не будет. Никогда. И плохих не будет? И плохих. Никогда не будет. Никаких». А раз оно так, то надо определиться здесь. Размежеваться. Об‘явиться. Вот он, бунт плебея против самых заслуженных привилегий, против любых: «Не люблю надменности поэтической, может быть, эстетической, вряд ли этической». Поэзия для него — не пропуск на небеса, не знак избранничества, она — его одна ипостась, но есть и другая. И еще неизвестно, к какой он больше привязан: он человек Дела, пожалуй, прежде еще, чем Слова. «Неужели сто или двести строк, те, которым нескоро выйдет срок, — это я, те два или три стиха в хрестоматии — это я, А моя жена и моя семья — шелуха, чепуха, труха? 66
Я топил лошадей и людей спасал, ордена получал за то, а потом на досуге все описал. Ну и что, ну и что, ну и что!» Он против лавровых венков. Он даже может в запале выкрикнуть: на досуге, как будто был этот досуг, именно досуг! Он не желает возвышать поэтов. Он против их особости. С бешеной гордостью восстает он на традицию, которая склонна отпускать ему грехи как некоему представителю надмирности, как посланнику Слова. Негармоническая лич­ ность. Негармонический, не умиротворенный, не примирившийся и не примиряющий ни с чем — Слуцкий имел мужество быть самим собой, никогда от себя не отказываться и остаться ни на кого не похожим в большой книге русской поэзии, которую он любил так стыдливо и истово до конца. 67

ЛИТОЛОГИЙ ОНОГО СТШОТВОГЕНИЯ Ольга Киреенко * * * Льву Всеволодовичу Мочалову Вкусить бы покоя от жизни пронзительной, нищей, Язвящей разрухой, ознобом и запахом тленья... Зарыться обрубком в золу, чуть живым корневищем С единственной почкой, в себе затаившей мгновенья, Себя защитившей покоем и зимнею ленью. Почуять забытый живительный привкус навоза В земле, голодающей несколько десятилетий. Не зря так легко высыхают кипящие слезы, Легко старики умирают, мужчины и дети — Хотят отдохнуть, может, сил накопить, заземлиться, Разрядом загнать напряжение жуткое в землю. Убежище — смерть. Ледяная защита. Теплица. Не то чтобы жду, призываю — нет, просто приемлю. Избавить от зла, сбросить всю непосильную ношу — Пускай отдохнет изнемогшее чрево под паром. Зерном затаившимся семя грядущего брошу — Недаром мы все-таки маялись, жили недаром... й * * Нет святости, нет — униженье, обида и злость. И вечный вопрос безответный: За что же нас, Боже? Нам кинута жизнь, как собаке — пайковая кость, А мы ее — любим, и нежим, и лижем, и гложем... 69
Издательство «TERRA FANTASTICA» Издательский дом «CORVUS» Корпорация «РОССКО» имеют честь представить серию ________________________________________ _______________________________________________________________ БИБЛИОТЕКА МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ подготовленную ведущими специалистами Института Русской Литературы (Пушкинский Дом) Российской Академии Наук и Санкт-Петербургского Государственного Университета. В редакционную коллегию серии «БИБЛИОТЕКА МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ» входят В.Е.Багно, профессор Б.Ф.Егоров, М.Ю.Коренева, А.В.Лавров, академик Д.С.Лихачев, профессор И.М.Стеблин-Каменский «БИБЛИОТЕКА МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ» предлагает российскому читателю широчайшую панораму наиболее значительных произведений мировой классики с древнейших времен до наших дней. Особое внимание уделяется русской литературе. «БИБЛИОТЕКА МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ» — основа любой домашней библиотеки! Поступили в продажу: Эдмон и Жюль де Гонкур, романы «Жермини Ласерте», «Братья Земганно», «Актриса Фостен» Джон Дос Пассос, роман «Манхэттен» Книги иллюстрированы; объем томов 20-40 а.л.; формат 84x108/32; твердый переплет, суперобложка. Отдел реализации: тел/факс (8 12)-3 15-8954; 315-3133 Редакторский отдел: телефон: (812)-310-6007; факс (8 12)-3 11-0144
Издательство «Terra Fantástica» Издательский дом «Corvus» Корпорация «РоссКо» ПРЕДСТАВЛЯЮТ АЛЬМАНАХ «КАНУН» С ■V В редакционную коллегию Альманаха «Канун» входят академик Д.С.Лихачев (председатель), В.Е.Багно, М.Н.Виролайнен, А.В.Лавров, Т.А.Новичкова. Канун нового века и нового тысячелетия дал название альманаху, замысел которого объединить усилия гуманитариев разного профиля — культурологов, философов, антропологов, филологов, искусствоведов, историков,— для того, чтобы окинув взглядом пройденный нашей культурой путь, оценив прошлые победы и поражения, увереннее войти в XXI век и третье тысячелетие. От того, как осуществится исход столетия, зависит зарождающаяся культурная энергия нового века. От того, насколько фундаментально произведен акт самоотчета, самооценки, самоинтерпретации уходящей эпохи, акт ревизии ею своего наследия, зависят возможности культуры нового века. Рубеж тысячелетий усугубляет серьезность этой задачи. Именно ей и призван служить альманах «Канун», посвященный культурологической и антропо­ логической проблематике. Человек и общество, как они есть, были и будут — в центре внимания всех статей и публикаций альманаха. Пространство русской культуры на всем протяжении ее многовековой истории с неизбежно­ стью заставляет ставить вопрос о той роли — моста, двери, границы или перекрестка,— которую она играла и играет между Востоком и Западом, между Севером и Югом, равно как и об отражении и преломлении в ней тяготевших к ней или пытавшихся ее подавить цивилизаций, религий или литератур. Существование в мире, поделанном границами, переполненном условностями и социально-идеологиче­ скими барьерами; соотношение русской и европейской культур, феномен поіраничности русской куль­ туры, ее положения между Востоком и Западом,— все эти проблемы ставятся в первых выпусках, подчиненных тематическому принципу и имеющих специальные названия: «Русские утопии», «Поляр­ ность в культуре», «Идолы и идеалы», «Пограничные культуры», «Философия эха», «Первая заповедь», «Культурные циклы», «Земля: своя и чужая», «Осень авангарда». Мифологическое восприятие мира, метафизика таких социально значимых и освещенных временем реалий, как «деньги», «столица», «храм», «пир»’, своеобразие русской культуры в контексте широких культурно-антропологических описаний, создание «русского портрета» в историческом, социально-пси­ хологическом и философском аспектах — задача следующих тематических выпусков: «Мифы русской культуры», «Русские пиры », «Русский эрос», «Общее дело», «Метафизика денег», «Русская вера», «От храма к церкви», «Томленье духа» и других. Приоритетное внимание будет уделено мифу о Петербурге и петербургской топике. В альманахе предполагается активное участие зарубежных культурологов, философов, антропологов, литераторов, что непременно должно носить не формальный, а принципиальный характер, обеспечивая постоянность двуфокусного освещения. Другими словами, альманах, в котором должна быть представлена высокая традиция русской философии и культурологической мысли, ставит своей задачей одновременное ознакомление русских читателей с современной европейской философией, а европейских — с умственной жизнью России. Все статьи должны отвечать обязательным требованиям концептуальной обоснованности и политической независимости. Тематический принцип распространяется на распределение материалов по выпускам, внутренняя структура каждого сборника — жанровая, включающая разделы статей-исследований, эссе, публикаций и переводов. В каждом из выпусков будут помещаться работы, написанные «в продолжение» и «в ответ» на идеи, наблюдения и концепции, высказанные другими учеными в книгах, статьях, лекциях, выступлениях. Речь идет не о полемике или оценки, но прежде всего — о встречном движении мысли, какое возможно в эпистолярном жанре или за круглым столом. Альманах будет издаваться в серийном оформлении, на русском языке, резюме— на английском языке. Средний объем каждого выпуска — 12 а.л., периодичность — два раза в год. В качестве приложения к Альманаху предполагается издание небольших авторских книжек, созвучных его замыслу.
Издательство «Terra Fantástica» Издательский дом «Corvos» Корпорация «РоссКо» ПРЕДСТАВЛЯЮТ культурную программу, осуществляемую Издательским домом «Corvus» при поддержке корпорации «РоссКо» Альманах «Перекресток» Литературно-художественное издание, ориентированное на современную русскоязычную литературу и ее осмысление в широком культурологическом контексте. Изданию свойственно: единая тема каждого выпуска, преобладание малых и средних форм литературных произведений и динамичной, прежде всего интересной художественно-философской прозы и эссеистики; живая, почти разговорная атмосфера непосредственного общения за круглым столом; цельное иллюстративное оформление, причем изобразительный ряд в каждом выпуске альманаха будет представлять собой самостоятельный сюжет. Объем альманаха 15-20 авторских листов, частотность - 2 раза в год. Первый том, посвященный эклектике в современной российской литературе и культуре, выйдет в 1995 году. Телефоны: (812)-311-8873 - редакция альманаха «Перекресток» (812)-311-5631 - рекламно-информационный отдел Издательского дома «Corvus»