Text
                    Научное приложение. Вып. CLI
НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ


Российская академия народного хозяйства и государственной службы при Президенте РФ Институт общественных наук Школа актуальных гуманитарных исследований РУССКАЯ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ 1910-1930-х ГОДОВ Материалы международной конференции (Москва, РАНХиГС, 30-31 октября 2014 г.) Москва Новое литературное обозрение 2016
УДК 009(091)(47+57)"191/192" ББК 60г(2)61 Р89 НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ Научное приложение. Вып. CLI Под общей редакцией СИ. Зенкина, ЕЛ. Шумиловой Р89 Русская интеллектуальная революция 1910-1930-х годов: Материалы международной конференции (Москва, РАНХиГС, 30-31 октября 2014 г.). — М.: Новое литературное обозрение, 2016. — 224 с. ISBN 978-5-4448-0510-7 В книге собраны тексты докладов, представленных на международной конференции «Русская интеллектуальная революция 1910-1930-х годов» (Москва, РАНХиГС, 30-31 октября 2014), на которой изучалось обновление гуманитарных наук в России в первые десятилетия XX века. Эта интеллектуальная революция, оказавшая значительное влияние на развитие мировой гуманитарной мысли, включала в себя институциональные, идеологические, методологические аспекты, выработку новых объяснительных понятий и конструирование новых объектов исследования. Новаторские идеи и методы, создававшиеся в революционной России, сложно, нередко конфликтно взаимодействовали с традиционным наследием гуманитарных наук и с идеологическим аппаратом советской власти. Все эти процессы носили междисциплинарный характер, проявляясь в филологии, эпистемологии, литературной и художественной критике и т.д. В конференции приняли участие специалисты по интеллектуальной истории из России, США, Германии, Швейцарии, Великобритании, Чехии. Она стала продолжением конференций «Русская теория: 1920-1930-е годы» (2002) и «Интеллектуальный язык эпохи. История идей, история слов» (2009). УДК 009(091)(47+57)Ί91/192" ББК 60г(2)61 В оформлении обложки использованы супрематические композиции памяти Михаила Бахтина. © Художник А. Виноградова, 2015 © Авторы, 2016 © С.Н. Зенкин, составление, 2016 © ООО «Новое литературное обозрение», оформление, 2016
ВВЕДЕНИЕ Политическая революция в России первой трети XX века сопровождалась — в известной мере подготавливалась ею и сама ей способствовала — революцией интеллектуальной, обновившей культурную жизнь страны и оказавшей существенное влияние на развитие культуры мировой. В ее ходе сложилась «русская теория» первых послереволюционных десятилетий, которая, как теперь ясно, была одной из передовых сил, обусловивших взлет мировых гуманитарных наук. На уровне институциональном русская интеллектуальная революция означала, что интеллектуальная и даже собственно научная деятельность вышла за рамки университетско-академической системы — в философские и научные кружки, в литературно-художественные журналы и сообщества (символистов, футуристов и т.д.). На уровне общественно-политическом она вела к радикализации позиций — даже к радикализации консерватизма, что вообще часто свойственно русской идейной жизни. На уровне дисциплинарном она заключалась в сложном, не лишенном конфликтов взаимодействии между философией (в России начала XX века то была в значительной степени религиозная философия) и гуманитарными науками, которые в своих передовых течениях стремились вообще обходиться без философской спекуляции. На уровне методологическом эта революция требовала при объяснении фактов мышления и культуры отходить от трансцендентных (культурфилософских) и позитивистских (прежде всего историко-генетических) моделей — в пользу новых, имманентных моделей, объясняющих не происхождение и не высший духовный смысл культурных механизмов, а их способ функционирования. Этот поворот стимулировал обмен между науками и сам был обусловлен таким обменом: общественные науки сближались с установками наук о природе, стремясь не только к точному описанию, но и к функциональному объяснению фактов. Вместо вопросов «Откуда это произошло?» и «Что этим выражается?» они стали чаще задаваться вопросами «Как это устроено?» и «Как это действует?». Некоторые из новых понятий, позволявших отвечать на подобные вопросы, заимствовались из других дисциплин, включая естественные, другие же заново вырабатывались в практике самих наук об обществе. Из физики и физиологии была взята категория энергии (или силы), с помощью которой формальная школа в литературоведении стала объяснять устройство и воздействие художественного текста, а перенесенный в Россию психоанализ — работу бессознательного. Лингвистика после Соссюра вместе с новой теорией литературы и фольклора
6 Введение заново усовершенствовала философское понятие структуры, положив его в основу нового метода изучения культуры и общества — структурализма. На скрещении феноменологического анализа с анализом социологическим и текстуальным стал формироваться новый объект изучения — межиндивидуальная и социальная коммуникация, в ее языковых и неязыковых аспектах. В условиях до- и послереволюционной России эти идеи встречали как приятие, так и противодействие. С одной стороны, они сталкивались с традиционными объяснительными моделями, одни из которых (например, генезис и эволюция) были общими для европейской научной традиции XIX века, а другие (например, представление о культуре и личности как органических целостностях) составляли специфический набор инструментов русской интеллектуальной культуры; с другой стороны, после 1917 года им приходилось уживаться и искать точек соприкосновения с идеями марксизма, утверждавшимися в качестве официальной государственной идеологии. Эти процессы, которыми формировались не только наиболее исторически перспективные школы в отечественной науке, но и, косвенным образом, ряд передовых течений в науке мировой, стали предметом междисциплинарного обсуждения на международной конференции «Русская интеллектуальная революция 1910-1930-х годов». Среди разнонаправленных и неравноценных по научному потенциалу концепций, которые сопоставлялись между собой в общемировом контексте научного развития, — теория литературы русского формализма, лингвистика P.O. Якобсона, эпистемология Б.М. Гессена, металингвистика и психология так называемого бахтинского кружка, «новое учение о языке» Н.Я. Марра, теория социалистического реализма 30-х годов и т.д. Предметом конференции стали две проблемы — историческая и методологическая. С одной стороны, она должна была углубить наше понимание развития, происходившего в отечественной науке и интеллектуальной культуре в одну из самых плодотворных эпох их истории; с другой стороны, она на примере этого развития должна была исследовать общий процесс междисциплинарной миграции понятий и объяснительных моделей, который сохраняет значимость для современных исследований о человеке и обществе. Международная конференция «Русская интеллектуальная революция 1910-1930-х годов» прошла 30-31 октября 2014 года в Москве, в Российской академии народного хозяйства и государственной службы при Президенте РФ. Ее организатором была Школа актуальных гуманитарных исследований (ШАГИ); в оргкомитет вошли Илона Светликова, Елена Шумилова, Аркадий Блюмбаум, Сергей Зенкин, Сергей Зуев, Патрик Серио. Конференция стала продолжением близких по тематике конференций «Русская теория: 1920-1930-е годы»
Введение 7 (10-е Лотмановские чтения, 2002) и «Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов» (2009), которые проходили в Российском государственном гуманитарном университете и материалы которых были опубликованы в одноименных сборниках. В настоящем томе собраны статьи, написанные большинством участников конференции «Русская интеллектуальная революция 1910-1930-х годов» на основе своих докладов. Порядок статей частично изменен по сравнению с порядком выступлений на заседаниях.
Александр Дмитриев (Москва) РУССКАЯ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ 1910-1920-х ГОДОВ В ЕВРОПЕЙСКОМ КОНТЕКСТЕ (пересекающиеся «круги» Лукача, Бахтина и Шпета)1 Идея интеллектуальных революций после Томаса Куна стала общим местом в историографии науки (в том числе гуманитарной) — что едва ли позволяет увидеть и новизну идей Куна, и его связь с предшествующей традицией описания резких идейных сдвигов, особенно в довольно консервативную эпоху первых десятилетий холодной войны. В «Словах и вещах» Мишель Фуко попытался предложить еще более масштабную картину глобальной (и, в силу всеохватности, по сути незаметной для современников) перемены базовых форм понимания жизни, труда и языка2. Рождение истории и «человека» как особой интеллектуальной формации у Фуко — уже в «Археологии знания» — неявно связывается с воздействием Великой французской революции; но одновременно эти процессы и «перезапускаются» заново уже в межвоенную эпоху в связи с рождением психоанализа, антропологии и самого структурализма. Критики Фуко не раз указывали на концептуальные пробелы, натяжки и галлоцентризм его схемы, что не помешало почти повсеместному признанию ее уже к концу 1960-х годов, наряду с идеями Куна, в качестве удачной и компактной объяснительной модели для реконструкции эпохальных подвижек в знании о природе и человеке. Прошедшие полвека весьма усложнили видение интеллектуальных перемен и, в частности, сделали предметом историографического анализа и сами идеи Куна, Фуко, Баттерфилда, Козеллека и других известных авторов 1950-1970-х годов3. Более нюансированно стало восприниматься, под непосредственным влиянием положений западного марксизма, и влияние социальных факторов на эволюцию идей. 1 Статья подготовлена в ходе проведения исследования (№ 15-01-0134) в рамках Программы «Научный фонд Национального исследовательского университета "Высшая школа экономики" (НИУ ВШЭ)» в 2015-2016 годах и с использованием средств субсидии на государственную поддержку ведущих университетов Российской Федерации в целях повышения их конкурентоспособности среди ведущих мировых научно-образовательных центров, выделенной НИУ ВШЭ. 2 Maclean I. The process of intellectual change: A post-Foucaultian hypothesis // Cultural History after Foucault / J. Neubauer (ed.). New York: Walter de Gruyter GmbH, 1999. P. 163-176. 3 См. фундаментальный труд историка физики, специалиста по творчеству Ньютона: Cohen В. Revolution in Science. Cambridge: Harvard University Press, 1985.
Русская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов... 9 Помимо изучения ментальных перемен раннего Нового времени и эпохи Просвещения, предметом интереса нового поколения исследователей (после 1960-х годов) становится эпоха fin de siècle и межвоенный период. В плане истории идей нужно отметить давнюю книгу Дж. Стюарта Хьюза (1916-1999) «Сознание и общество», где важная роль в переломе европейского сознания накануне 1914 года отводилась Ницше, Сорелю и Кроче4. После 1980-х годов и в XXI столетии особое внимание историков, интересующихся рубежными эпохами или событиями умственной жизни, стали привлекать — если прибегнуть к достаточно широким обобщениям, — наряду с организованными системами знания, философия (не только как отдельная академическая дисциплина, но и как синоним мировоззрения в целом), религия, а также риторика в разных ее толкованиях и ипостасях. Само понятие «идей 1914 года», как некогда «идей Просвещения» например, перестало служить всеобъясняющим принципом, ядром описываемой интеллектуальной революции; скорее именно такие комплексные понятия сами стали в последние десятилетия предметом дифференцированного, поэлементного анализа. Дело было не только в том, чтобы «разложить» прежде цельные понятия — от популизма до экспрессионизма — на разные национальные или идеологические составляющие. Заслуженно широкий успех и внимание в области интеллектуальной истории привлекали работы, выполненные в сравнительном ключе. Поучительным и интересным примером сопоставительного анализа ключевых течений западной мысли межвоенного периода стала книга Майкла Фридмана, посвященная идеям Хайдеггера и Карнапа — наиболее популярных в континентальной и американской мысли, соответственно, представителей постметафизического типа философствования5. Ведь и логический эмпиризм, и специфическая форма экзистенц-философии строились на разрыве с прежней традицией философии XIX века. Но сопоставительный анализ подразумевал сравнение не только разных идейных течений или несхожих дисциплин, но также и национальных культур. Изучение российской интеллектуальной истории во второй половине XX столетия по объективным причинам довольно долгое время находилось на периферии изучения европейских или общемировых умственных течений и мыслительных систем; особенным дефицитом (несмотря на работы Исайи Берлина, Франко Вентури или Анджея Валицкого) были компаративные исследования. Преобладание модели area studies, роль эмигрантского сообщества и стереотипы холодной 4 Hughes S.H. Consciousness and Society. The Reorientation of European Social Thought, 1890-1930. New York: Alfred A. Knopf, 1959. 5 Friedman M. A Parting of the Ways: Carnap, Cassirer, and Heidegger. Chicago: Open Court, 2000.
10 Александр Дмитриев войны часто превращали постулаты «особого пути» или «русской идеи» в готовые и шаблонные ответы на важные и нетривиальные вопросы о специфике национальных традиций и местного контекста и условий развития — относительно более глобальных масштабов. На рубеже XX и XXI веков взаимосвязь идей марксизма, русского авангарда, революции и Серебряного века стала видеться по-новому благодаря пионерским исследованиям Катарины Кларк, Александра Эткинда, Стивена Коткина и его последователей, а также вниманию к имперскому многообразию, конфликтным культурным сценариям, географическому плюрализму и транснациональным сюжетам эпохи войн и революций (что подчеркивают авторы таких «программных» журналов, как «Ab Imperio» или «Kritika»). Сейчас, с оглядкой почти в столетие, общее значение русской интеллектуальной революции должно рассматриваться не столько в связи с революцией политической и марксизмом, но и с общим процессом социального и практического «одействотворения» идей — и одновременно радикального переосмысления «духа» как прежней абсолютной точки отсчета в научном и общественном сознании. В.Л. Махлин в связи с оценкой эпохального масштаба идей Бахтина не раз цитировал давнее замечание С.С. Аверинцева (из статьи «Филология» в «Краткой литературной энциклопедии») и описывал своего героя исходя из рубежа, «когда единство филологии как науки оказалось взорвано во всех измерениях»6, — явно имея в виду 1914и 1917 годы. Хотя сам Аверинцев в приведенном фрагменте говорил скорее о времени появления «национальных филологии», стало быть об эпохе позднего романтизма, — так или иначе проблема исчерпания к 1930-м (если не ранее) прежних мыслительных и философских моделей и схем стала общим местом не только для последующих толкователей, но главное — для самих действующих лиц эпохи из противоположных лагерей и школ. Тогда с точки зрения давних критериев Куна или Фуко (пусть толкуемых довольно условно и приблизительно) есть достаточно оснований рассматривать идейный перелом в науках о духе и обществоведении, связанный с Первой мировой войной, как пример методологической или парадигмальной революции — а не только радикальной культурной новации или масштабного мировоззренческого сдвига7. 6 Махлин В. Второе сознание. М., 2009. С. 100. 7 О революции в естествознании начала XX века в широком культурном плане см.: Miller A.L Einstein, Picasso: Space, Time, and the Beauty that Causes Havoc. New York: Basic Books, 2001. В историко-научной перспективе того периода: Clarke I. How to manage a revolution: Isaac Newton in the early twentieth century // Notes and Records of the Royal Society. 2014. Vol. 68. P. 323-337. Ср. в контексте научных устремлений русского авангарда: Щетников A.M. К вопросу о датировке некоторых ранних прозаических сочинений В. Хлебникова // Новое литературное обозрение. 2003. № 64. С. 284-299.
Русская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов... 11 В этой статье я сосредоточусь на проблематике кризиса неокантианства и переосмыслении базовых идей гуманитарных и социальных дисциплин после Первой мировой войны преимущественно в русской и немецкой мысли 1910-1920-х годов. Восприятие философии как исходного фундамента, методологической базы развития тех или иных гуманитарных наук в начале XX века (даже если говорить только о России) было у «практикующих ученых», пожалуй, даже более распространено, чем это принято представлять теперь, почти столетие спустя. Можно привести примеры из самых разных сфер. Так, в солидной «Теории статистики» Александра Чупрова-младшего не менее четверти текста занимает подробное изложение и детальный анализ идей Риккерта о номотетических и идио- графических методах и обсуждение дисциплинарного положения статистики в этом свете8. В начале 1910-х годов последователь Александра Веселовского Владимир Перетц, образец научной строгости и ясности в филологии, в своих киевских лекциях тоже достаточно подробно останавливается на пересказе идей Риккерта9. А десять лет спустя, в одном из критических обзоров времен формалистских «бури и натиска», характеризуя классификационные соображения Александра Смирнова (более традиционного филолога-зарубежника из круга Виктора Жирмунского), Юрий Тынянов указывал, что тот «жестоко упрощает» Риккерта10. Тем самым русский формалист отсылал читателей к некоей имплицитно верной и неискаженной картине взглядов гейдельбергского философа, действительно широко известного в тогдашней российской гуманитарной среде. Естествоиспытатели также были внимательны к новым философским идеям (популярность витализма, идей Бергсона и особенно Дриша в смысле телеологии и поисков альтернативы «школьному» дарвинизму и позитивизму в целом не миновала и гуманитариев)11. Одним из азбучных понятий (на уровне «эпистем» у Фуко) в тогдашнем философском и научном разуме было указание на автономное существование мира 8 Чупров A.M. Теория статистики. 2-е изд. СПб., 1910. Чупров, в частности, указывает и на расхождения во взглядах Виндельбанда и Риккерта. 9 Перетц В.Н. Из лекций по методологии истории русской литературы. Киев, 1914. 10 Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 139- 140; Смирнов A.A. Пути и задачи науки о литературе // Литературная мысль. 1923. № 2. С. 91-109. 11 См. соображения в духе Риккерта у будущего соратника Вернадского: Дичков Б. Границы познания в естественных науках. Киев, 1914; Наторп П. Принцип относительности // Минковский Г. Пространство и время / Пер. И.В. Яшунского. СПб., 1911. С. 75-93; при этом Эрнст Кассирер также выступал как интерпретатор Эйнштейна. О рецепции Бергсона: Нэтеркотт Фр. Философская встреча: Бергсон в России (1907-1917). М.: Модест Колеров, 2008.
12 Александр Дмитриев фактов и мира ценностей, которыми руководят соответственно законы причинности и основоположения нравственности (свободы в сопряжении с долгом). Таким образом, социология, а также политэкономия, к которой отсылали марксисты (от Каутского до молодого Сергея Булгакова), мыслились как науки, ориентированные именно на естественно-научные модели и объяснения — в противовес истории и прочим наукам о человеке12. 'Именно на таком антиэтическом понимании общественных процессов настаивали и марксистские критики русского народничества; и именно поэтому популярность немецкого неокантианства в среде социал-демократических авторов начала XX века так пугала марксистских ортодоксов вроде Плеханова. И для теоретиков рубежа веков был порой характерен методологический дуализм — в качестве социологов они «объективно» изучали общественные процессы, но как философы или эссеисты постигали духовную реальность в понятиях принципиально иного плана (даже если речь шла о систематической рефлексии). Очень хорошо это различие заметно в творчестве Зиммеля- социолога и Зиммеля — философа культуры, которому в данном случае вторил и его последователь — молодой Георг Лукач. С одной стороны, Лукач был автором трудов о социологии современной драмы, с другой стороны — тонким эссеистом, критиком венгерской и немецкой культуры; уже после душевного кризиса 1911 года он стал пытаться написать в Германии философскую (а значит, выдержанную в «систематическом» духе) диссертацию под руководством Риккерта13. В России связь актуальной социологии со старой «социальной физикой» XVII века подчеркивал варшавский, а потом киевский юрист Евгений Спекторский, а работы по теоретической социологии и неокантианской философии параллельно писал Вениамин Хвостов. Недавний перевод очень хорошей книги итальянской исследовательницы Даниелы Стейлы о русском эмпириокритицизме во многом заполнил лакуну в изучении «научной философии» начала XX века14 (влияние этих идей выходило далеко за пределы стен университетов и лабораторий и часто резонировало с левым политическим активизмом). 12 См. в особенности работы Клауса Лихтблау: Lichtblau К. Von der «Gesellschaft» zur «Vergesellschaftung». Zur deutschen Tradition des Gesellschaftsbegriffs // Weltgesellschaft. Theoretische Zugänge und empirische Problemlagen / B. Heintz, R. Münch, H. Tyrell (Hrsg.) [Zeitschrift für Soziologie, Sonderheft «Weltgesellschaft»]. Stuttgart, 2005. S. 68-88; Lichtblau K. Soziologie und Anti-Soziologie um 1900. Wilhelm Dilthey, Georg Simmel und Max Weber // Soziologie und Anti-Soziologie. Ein Diskurs und seine Rekonstruktion / P.-U. Merz-Benz, G. Wagner (Hrsg.). Konstanz, 2001. S. 17-35. 13 См. подробнее: Дмитриев A.H. Марксизм без пролетариата: Георг Лукач и ранняя Франкфуртская школа (1920-1930-е гг.). М.; СПб.: Изд-во Европ. ун-та в Санкт-Петербурге; Летний сад, 2004. Гл. 1. 14 Стейла Д. Наука и революция: Рецепция эмпириокритицизма в русской культуре (1877-1910 гг.). М.: Академический проект, 2013.
Русская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов... ι з Восприятие марбургского неокантианства на российской почве изучено довольно неплохо (благодаря работам H.A. Дмитриевой и ее коллег)15; привычное в эмигрантской и постсоветской литературе сверхпочтительное отношение к главным авторам «Вех» сменилось в последние десятилетия более взвешенным и критическим прочтением (здесь следует упомянуть исследования Н. Плотникова, М. Колерова, Е. Голлер- баха) — но масштаб деятельности группы, связанной с международным журналом «Логос», рождение феноменологии в России и в целом — профессионализация философского знания, характер и объемы «переводного» сегмента этого поля изучены все же недостаточно16. Первая мировая война сокрушила прежние формы научного взаимодействия и поставила под вопрос традиционную ориентацию русской мысли именно на Германию. Помимо приостановки выпуска русского «Логоса» (и популярной серии «Новые идеи в философии» в издательстве «Образование»), именно война и «мобилизация духа» по обе стороны фронта сделали многие прежние контакты невозможными — здесь стоит напомнить о визите Германа Когена в Россию еще весной 1914 года. К рубежу 1910-х и 1920-х годов и немецкие, и центральноевро- пейские, и российские мыслители оказались не подданными прежних монархов, но гражданами новых республик (а многие и политическими эмигрантами) на развалинах прежних империй. Война и социальная революция важны не просто как фон, внешний контекст, властно вторгающийся в прежнюю действительность, — но как исходные пункты новой реальности, осмысление которых первостепенно значимо именно с методологической стороны17. Размежевание в интеллектуальной среде носило не только мировоззренческий, но и поколенческий характер18. 15 Дмитриева H.A. Русское неокантианство: «Марбург» в России. Историко- философские очерки. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007; Неокантианство немецкое и русское: между теорией познания и критикой культуры / Под ред. И.Н. Грифцовой, H.A. Дмитриевой. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. 16Куренной В.А. Философский проект «Логоса»: немецкий и русский контекст // «Логос» в истории европейской философии: Проект и памятник: Сб. материалов под ред. Н.С. Плотникова. М.: Территория будущего, 2006. С. 13-72; Безродный М.В. Из истории русского германофильства: издательство «Мусагет» // Исследования по истории русской мысли: Ежегодник за 1999 год / Под ред. М.А. Колерова. М.: ОГИ, 1999. С. 157-198. 17 О европейском культурном кризисе в связи с войной (и переосмыслении ветхозаветного предания и пророчеств) тогда писал оставшийся в Германии в годы войны Матвей Каган, близкий друг Бахтина: Каган ММ. О ходе истории. М., 2004. С. 100-120. См.: Katsman R. Matvei Kagan: Judaism and the European cultural crisis // Journal of Jewish Thought & Philosophy. 2013. Vol. 21. P. 73-103. 18 См.: Дмитриев A.H. Мобилизация интеллекта: Международное научное сообщество и Первая мировая война // Интеллигенция в истории: Образованный человек в социальных представлениях и действительности. М.: ИВИ РАН, 2001. С. 196-235.
14 Александр Дмитриев Первоначальный патриотический энтузиазм «старших» в 1914-1915 годах разделяли далеко не все мыслители в воюющих странах (а Георг Лукач, Вальтер Беньямин и Эрнст Блох явно склонялись к антивоенным взглядам)19. В России главными органами левой и либеральной мысли были, по традиции, «толстые» журналы: «Летопись» Максима Горького и «Северные записки» Софьи Нацкиной. В «Северных записках» активно сотрудничали бывшие редакторы «Логоса» (Федор Степун и особенно Борис Яковенко), будущий формалист Борис Эйхенбаум; из статей мировоззренческого плана стоит особо отметить философскую публицистику Григория Ландау (в духе Шпенглера) и Давида Койгена. Ученик Когена, ранее долго живший в Европе, Койген был особенно внимателен к мировоззренческому обоснованию социализма (включая и исторические его стороны) и анализировал стили в политике, подчеркивая неустранимую значимость ее эстетического и неутилитарного измерения20. Четыре года войны и революций способствовали быстрому и скачкообразному умственному становлению и идейной самостоятельности вчерашних университетских выпускников и начинающих авторов. Сокращенные военные семестры в немецких университетах, призывы на фронт и добровольчество, новые формы организации знания (вокруг профсоюзов, учительских организаций и просветительских инициатив) — все это явно подрывало прежний привилегированный статус именно университетов и «старых» академий как главных площадок производства и «пересборки» идей. Ведущими формами интеллектуальной революции рубежа 1910-1920-х годов и в России и в Европе стали неформальные институции: ассоциации, вольные собрания (пусть даже с программным статусом или лекционными циклами) и особенно — кружки, соединяющие дружеское, духовное, а порой и романтическое общение. Смещение прежних иерархий и социальных барьеров, процессы общественного уравнивания (о котором десятилетие спустя будет говорить Макс Шелер) определят иной состав и умственный склад этих новых образований. Часто близкие к богеме или авангарду, эти кружки — вроде петроградского ОПОЯЗа — противопоставляли свой рабочий характер элитарности модернистских салонов и, как правило, были далеки от атмосферы мистики и посвященности, столь популярной накануне 1914 года21. Эта рациональность особого 19 Дмитриева H.A. Философия как наука и мировоззрение: к вопросу о пацифизме в немецком и русском неокантианстве // Логос: Философско-литературный журнал. 2013. № 2 (92). С. 138-154. 20 Койген ДМ. О стиле в политике. 1. Стиль модерн. 2. Критики-моралисты. 3. Классический стиль // Северные записки. 1913. Февраль. С. 90-103. О немецких работах Койгена см.: Urban M. Theodicy of Culture and the Jewish Ethos: David Koigens Contribution to the Sociology of Religion. Berlin: Walter de Gruyter, 2012. 21 Хотя многие участники этих новых собраний как раз и были завсегдатаями этих прежних эзотерических кружков.
Русская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов... 15 типа отличалась и от позитивистской «гелертерской» учености, она соединяла черты научного семинара, политического и философского клуба, а также собрания свободных художников. Вообще именно это слово — «свободный», «вольный» — особенно часто употреблялось в названиях этих неформальных институций и групп. В смысле поиска «послекантианских» перспектив, наряду с кругом Бахтина, в европейской идейной и культурной истории того периода особого внимания заслуживает кружок связанных с Георгом Лукачем венгерских и немецких интеллектуалов в Будапеште, Гейдельберге и Вене 1910-х — начала 1920-х годов (в него входили Бела Балаж, Карл Манхейм, писательница Анна Лецнаи, молодой философ Бела Фогара- ши, историки искусства Арнольд Хаузер, Лайош Фюлеп и др.)22. Заседания этих воскресных собраний в Гейдельберге посещал и близкий тогда к Лукачу Эрнст Блох. Лукач и особенно Блох тогда интересовались еретическими течениями в средневековой теологии23, а незадолго до войны — неортодоксальными направлениями еврейской мысли (включая кратковременное увлечение Мартином Бубером и его хасидскими историями в кругу Лукача и его венгерских друзей). Как показывают публикации и исследования Евы Каради, Ференца Фехера, Мэри Глюк и Райнхарда Лаубе24 — как правило, неизвестные в славистическом контексте, — участники «Воскресных собраний» обсуждали схожие с участниками российских и украинских кружков темы кризиса культуры, обновления философии, политической революции и просвещения масс, психоанализа, творчества Достоевского и еврейской мистики. Почему неокантианство, со множеством его течений и «толков», перестало устраивать большинство этих одухотворенных искателей правды и новых общественных форм, от Страсбурга и Праги до 22Georg Lukâcs, Karl Mannheim und der Sonntagskreis / É. Karâdi, Ε. Vezér (Hrsg.). Frankfurt am Main: Sendler, 1985; Sauder G. Von Formalitäten zur Politik: Georg Lukâcs' Heidelberger Habilitationsversuch // Zeitschrift für Literaturwissenschaft und Linguistik. № 53-54. 1984. S. 79-107; Por P. Lukâcs und sein Sonntagskreis: Ein unbekanntes Kapitel aus der Geschichte des europäischen Denkens // Ibid. S. 108-146. 23 См. подробнее: Болдырев И.А. Время утопии. Проблематические основания и контексты философии Эрнста Блоха. М.: Изд. дом НИУ ВШЭ, 2012. 24 Karâdi Ε. Ernst Bloch und Georg Lukâcs im Max Weber-Kreis // Max Weber und seine Zeitgenossen / WJ. Mommsen, W. Schwentker (Hrsg.). Göttingen; Zürich, 1988. S. 682-702; Karâdi Ê. Macht und Ohnmacht des Geistes. Mitteleuropäische Intellektuelle im Budapester «Sonntagskreis» // G. Hübinger, WJ. Mommsen (Hrsg.): Intellektuelle im Deutschen Kaiserreich. Frankfurt, 1993. S. 124-140. Fehér F. Das Bündnis von Georg Lukâcs und Bêla Balâzs bis zur ungarischen Revolution 1918 // Die Seele und das Leben. Studien zum frühen Lukâcs. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1977. 131-176; Gluck M. Georg Lukâcs and his Generation, 1900-1918. Cambridge (Mass.); London, 1985; Laube R. Karl Mannheim und die Krise des Historismus. Goettingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 2004; Congdon L. The young Lukâcs, London, 1983; Arato A.} Breines P. The young Lukâcs and the Origins of Western Marxism. New York, 1979.
1б Александр Дмитриев Саратова и Владивостока? Незыблемые прежде первообразы вечных культурных ценностей, стоящих над потоком истории, картины просвещенной и космополитичной человечности (гармонично сочетающей идеалы Сократа, Абеляра и Гёте с элементами восточной созерцательной мудрости) сгорели в пожаре библиотеки Лувенского университета и кричаще противоречили новой, кровавой и грязной, но зато доподлинной реальности окопов, аэропланов, танковых и газовых атак25. Но отказ от основных постулатов трансценденталистского понимания ценностей начался в европейской интеллектуальной культуре задолго до грома пушек в августе 1914 года. Влияние неокантианской философии никогда не было преобладающим: и, помимо влияния позитивизма, психологизма и разных версий «научного мировоззрения», популярность идей «философии жизни» (Бергсона, Дильтея и особенно Ницше) и феноменологии Гуссерля способствовала своего рода реабилитации вещности или фактов в 1910-е годы — по сравнению с идеализмом предшествующей эпохи. В обзоре Международного конгресса по философии в 1911 году в Болонье на страницах «Русской мысли» гейдельбергский студент из России Арон Штейнберг упоминал именно Бергсона как своего рода некоронованного «короля философии»26. Помимо нового обращения «к самим вещам» (Гуссерль) и к проблемным полям, связанным с понятиями переживания (Дильтей), жизненного потока (Бергсон) и внелогического истока логики (Ласк), наиболее важной сферой устойчивого и прочного соединения «фактов» и «ценностей», вопреки постулированному дуализму этих сфер, становится в начале 1910-х годов также область истории. Традиция историзма тогда переживает явный подъем, отчасти благодаря активной рецепции итальянской философии — с опорой на новаторское прочтение наследия Вико. Помимо Бенедетто Кроче, речь также идет об идеях философов XIX столетия Винченцо Джоберти и Антонио Розмини. Именно к области истории обращает свое внимание после завершения книги «Явление и смысл» русский ученик Гуссерля Густав 25 Уход неокантианства с философской сцены не был, конечно, одномоментным (см.: Hohendahl P.U. The Crisis of Neo-Kantianism and the reassessment of Kant after World War I // Philosophical Forum. Vol. 41. № 1-2. Spring/Summer 2010. P. 17-39). Особенно показательна интеллектуальная биография Эрнста Кассирера веймарского периода и в эмиграции после 1933 года, с характерной сменой акцентов на антропологию и семиотическое понимание культуры. Среди потока новой литературы о нем отметим новые книги: Moynahan G.B. Ernst Cassirer and the Critical Science of Germany, 1899-1919. London: Anthem Press, 2013; Levine E. Dreamland of Humanists. Warburg, Cassirer, Panofsky and the Hamburg school. Chicago: Chicago University Press, 2014. «Философию символических форм» Кассирера успели заметить и высоко оценить в ГАХНе. См. детальнее: Мних Р. Эрнст Кассирер в России (конспект) // Исследования по истории русской мысли: Ежегодник. 2008/2009. М., 2012. С. 81-132. 26 См.: Штейнберг А. Философские сочинения. СПб.: Mipi>, 2011. С. 181-183.
Русская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов... ιγ Шпет27, правда сознательно игнорируя Вико. Детальный разбор книги известного неославянофила Владимира Эрна о Джоберти Шпет поместил в издаваемом им самим альманахе «Мысль и слово». Там же в качестве автора критических обзоров выступил и его коллега по Московскому университету Павел Блонский, перу которого принадлежали квалифицированные сочинения о Беркли и Плотине, а также фундированные философско-педагогические статьи о национальном воспитании. Блонский, тесно связанный с учительскими союзами и журналами, совсем скоро займет ряд важнейших постов в Нар- компросе и станет ближайшим соратником Луначарского и Крупской; а пока в альманахе Шпета о сочинениях верного плехановца A.M. Деборина отзывается весьма сдержанно и критически. В растущей литературе о Шпете28 недостаточное внимание, как кажется, уделяется его законченному как раз в годы войны сочинению «История как проблема логики» (1916). Какое место этого труда в общей идейной эволюции Шпета? Насколько значима его собственная феноменологическая позиция для его оригинальной реконструкции философии истории раннего Нового времени? Как его поворот к историографии гуманитарного знания связан с близкими по времени работами Евгения Спекторского или Николая Алексеева?29 Второй том «Истории как проблемы логики», посвященный новым теориям исторического знания, к счастью, сохранился в семейном архиве репрессированного философа30. Его фрагмент, посвященный Дильтею, был напечатан в середине 1990-х под одной обложкой с русским переводом — также недавно обнаруженного — текста докладов Мартина Хайдеггера о значении философии Дильтея середины 1920-х годов31. 11Lembeck К.-Н. «Faktum Geschichte» und die Grenzen phänomenologischer Geschichtsphilosophie // Husserl-Studies. 1987. Bd. 4. S. 209-224. 28 Укажем только две работы из множества исследований о Шпете: Щедрина Т.П «Я пишу как эхо другого...» Очерки интеллектуальной биографии Густава Шпета. М.: Прогресс-Традиция, 2004; Gustav Shpet's Contribution to Philosophy and Cultural Theory / Galin Tihanov (ed.). West Lafayette, IN: Purdue University Press, 2009. 29 Спекторский Ε. Проблемы социальной физики в XVII столетии. Т. 1-2. Варшава; Киев, 1910, 1917; Алексеев H.H. Науки общественные и естественные в историческом взаимоотношении их методов. Очерки по истории и методологии общественных наук. М., 1912. 30 См. весьма несовершенную попытку издать оба тома: Шпет Г.Г. История как проблема логики. Критические и методологические исследования. Материалы: В 2 ч. / Под ред. B.C. Мясникова. М.: Памятники исторической мысли, 2002. 31 Два текста о Вильгельме Дильтее. I. Г. Шпет. История как проблема логики. Ч. II, гл. VII: Вильгельм Дильтей. И. М. Хайдеггер. Исследовательская работа Вильгельма Дильтея и борьба за историческое мировоззрение в наши дни. Десять докладов, прочитанных в Касселе (1925). М.: Гнозис, 1995. См. о Хайдеггере в связи с Дильтеем авторитетную работу: Bambach Ch.R. Heidegger, Dilthey, and the Crisis of Historicism. Cornell University Press, 1995.
ι8 Александр Дмитриев Эта далеко не случайная публикация иллюстрирует, помимо прочего, очень важную роль архива мыслителей первой трети XX века как важнейшего интеллектуального ресурса для актуальной и новаторской работы в сегодняшней гуманитаристике. Так, значение Бахтина именно как философа (а не только самобытного и глубокого историка литературы) стало очевидно лишь к середине 1980-х годов, после публикации ранних работ «К философии поступка» и «Автор и герой в эстетической деятельности». «Оттепель» позволила состояться «Собранию сочинений» Сергея Эйзенштейна и републикации работ Выготского, изданию диссертации Бахтина о Рабле и новой версии его книги о Достоевском. Только в 1970-е были напечатаны важнейшие историко-литературные сочинения Бахтина о романе и эпосе и многие сочинения О.М. Фрейденберг; в первой половине 1980-х в «Собрании сочинений» Льва Выготского выходит его труд о методологическом кризисе в психологии; позднее становятся доступными и рукопись Шпета о герменевтике и его работы по истории русской философии. До сих пор неопубликованными остаются ряд работ круга ГАХН (доклады М. Кенигсберга, материалы Б. Горнунга и журнала «Гермес» и др.)32. По сравнению с исходным корпусом напечатанных в 1920-1930-е годы работ ныне мы располагаем материалом гораздо более богатым, разноплановым и масштабным. Рискнем сказать, что сам феномен Бахтина, явленный в последние десятилетия, во многом является результатом именно такого задержанного, отложенного восприятия. Если бы его работы увидели свет в 1920-е годы (как философские сочинения Лосева или изданные за счет автора труды Моисея Рубинштейна), быть может, резонанс от их появления был бы гораздо меньшим, чем представляется тем энтузиастам творчества Бахтина, кто считает его интеллектуальной фигурой планетарного размаха, под стать Эйнштейну, Томасу Манну или Гуссерлю. Можно, конечно, спорить о превратностях посмертной судьбы каждого из перечисленных выше отечественных авторов и о «трудностях перевода» (полезным будет сравнение с наследием Грамши и Беньямина, переоценка масштаба которых тоже началась не раньше середины XX века). Но, так или иначе, стоит учитывать, что российская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов окончательно состоялась (то есть стала осознаваться во всей своей полноте) уже ближе к концу прошедшего столетия. Перекличка биографий и интеллектуальные траектории Лукача, Шпета и Бахтина давно стали предметом сопоставительных работ, 32 См.: Kunst als Sprache — Sprachen der Kunst. Russische Ästhetik und Kunsttheorie der 1920er Jahre in der europäischen Diskussion / Nikolaj Plotnikov (Hrsg.) // Zeitschrift für Ästhetik und Allgemeine Kunstwissenschaft, Sonderheft 12. 2014; Горнунг Б.В. Поход времени. Статьи и эссе. Кн. 2. М.: РГГУ, 2001.
Русская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов... 19 самая развернутая из которых принадлежит Галину Тиханову33. За последние 20 лет также существенно обогатилась литература о так называемом круге Бахтина, куда входили Матвей Каган, Павел Медведев, Валентин Волошинов, Лев Пумпянский и другие авторы, — прояснились поле идейного поиска, философский горизонт и сфера интересов каждого из участников этой группы интеллектуалов, общение которых сложилось и окрепло в годы Гражданской войны в Невеле, Витебске и отчасти Орле34. Отчасти тот же тезис — об актуальности архива и работы с забытыми первоисточниками, которая имеет совсем не антикварный характер, — можно повторить и применительно к немецким и цен- тральноевропейским мыслителям. Работа Беньямина о пассажах — плод кропотливых усилий и отчасти отбора публикаторов35; для понимания взглядов Лукача домарксистского периода важнейшим источником стала неожиданная находка в начале 1970-х сундука с его рукописями и письмами в хранилищах одного из западноевропейских банков36; републикация статей и докладов молодого Хайдеггера, прояснение важности для него идей историзма и «философии жизни» его американскими интерпретаторами и переводчиками (Теодор Кизиль, Джон Ван Бюрен) позволили существенно иначе увидеть его путь к «Бытию и времени» и открыть во многом иного, неожиданного автора37. В последнее время появилось несколько важных трудов о роли Первой мировой войны как ключевого, форматирующего события для мыслителей 1920-1930-х годов38. «Работа памяти» и переосмысление идейного прошлого отразились с необычайной яркостью в некрологах Лукача погибшему на фронте Эмилю Ласку39 и скончавшемуся в 1918 году Георгу Зиммелю (а ранее — Дильтею); к этому ряду текстов нужно прибавить и текст о Зиммеле Зигфрида Кракауэра из «Логоса», а также некролог Макса Вебера, 33 Tihanov G. The Master and the Slave: Lukacs, Bakhtin, and the Ideas of their Time. New York: Oxford University Press, 2000. 34 См. подробнее: Николаев HM. M.M. Бахтин, Невельская школа философии и культурная история 1920-х годов // Бахтинский сборник. М., 2004. Вып. 5. С.210-280. 35 См. сравнение его книг с замыслами С. Эйзенштейна: Булгакова О. Теория как утопический проект // Новое литературное обозрение. 2007. № 88. С. 39-79. 36 Feher К The transformation of the Kantian question in Lukacs' Heidelberg philosophy of art // Graduate Faculty Philosophy Journal. 1993. Vol. 16. P. 331-344. 37 Van Buren J. The Young Heidegger. Rumor of the Hidden King. Bloomington & Indianapolis: Indiana University Press, 1994. 38 См., например: Altman William H.F. Martin Heidegger and the First World War: Being and Time as Funeral Oration. Lanham, MD: Lexington Books, 2012; Hoeres P. Krieg der Philosophen. Die deutsche und britische Philosophie im Ersten Weltkrieg. Paderborn, 2004. 39Lukacs G. Emil Lask, ein Nachruf// Kant-Studien. 1918. Bd. 22. S. 349-370. О еврее Ласке, погибшем на фронте добровольцем, в «Записках прапорщика-артиллериста» и в мемуарах писал хорошо знавший его по Гейдельбергу Федор Степун.
20 Александр Дмитриев написанный в 1920 году Карлом Ясперсом, хорошо знавшим Лукача по Гейдельбергу. В России философ и специалист по эстетике Тимофей Райнов (автор любопытной статьи о феномене отчуждения, близкой идеям Лукача) посвятил памяти скончавшихся наставников — историка Александра Лаппо-Данилевского и филолога Дмитрия Овсянико-Кули- ковского — схожий по тональности некролог40.0 Когене и переосмыслении его философии в свете иудейской традиции писали в начале 1920-х Матвей Каган и Арон Штейнберг41. И степень оригинальности Бахтина заключалась не просто в комбинации усвоенных идей немецкой философской эстетики, но — по словам Галина Тиханова — в уникальном сочетании теплоты и открытости, в осознании важности этических и практических сторон творческого усилия и жизненных решений42. В работах Брайана Пула, Виталия Махлина, Крейга Брандиста и других современных исследователей предметом дебатов остается марксистская направленность научной эволюции Павла Медведева и Валентина Волошинова второй половины 1920-х годов, степень влияния трудов Шелера, Когена, Зиммеля и Кассирера на идеи Невельской школы и ее представителей. Социальный идеализм и педагогические идеи Пауля Наторпа оставались особенно привлекательными для Матвея Кагана и после возвращения в Россию43; именно неокантианский, а не марксистский социализм был близок и Штейнбергу и Шпету, несмотря на все их расхождения. Интерпретаторы справедливо отмечают воздействие феноменологических установок на раннего Бахтина44; однако «снятие» прежнего 40См.: Илизаров С.С. Историк науки Т.И. Райнов — ученик АС. Лаппо-Данилевского // Клио. 2013. № 12. С. 136-140. 41 См.: Каган М.И. Герман Коген // Каган М.И. О ходе истории. М., 2004. С. 33-45; Штейнберг А. Герман Коген как воспитатель // Штейнберг А. Философские сочинения. СПб.: Μίρτ>, 2011. С. 284-308. 42 См.: Тихонов Г. Михаил Бахтин: множественные открытия и культурные переносы // Исследования по истории русской мысли [10]: Ежегодник за 2010-2011 год / Под ред. М.А. Колерова и Н. С. Плотникова. М.: Изд. Модест Колеров, 2014. С 441-462. 43 О трактовке революции в восприятии Наторпа: Jegelka N. Paul Natorp: Philosophie, Pädagogik, Politik. Würzburg: Königshausen und Neumann, 1992. S. 143-186; Jegelka N. Paul Natorps Sozialidealismus // Ethischer Sozialismus. Zur politische Philosophie des Neukantianismus / Hrsg. von Helmut Holzhey. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1994. S. 185-222. Ср. более критическую по отношению к Наторпу трактовку социальной философии неокантианцев: Bruhn N. Vom Kulturkritiker zum «Kulturkrieger». Paul Natorps Weg in den «Krieg der Geister». Würzburg, 2007. S. 37-43, 115-122. 44 Олива A.M. Влияние идей феноменологии на понятие «дискурсивного взаимодействия» бахтинского диалогического кружка·// Вопросы философии. 2012. № 1.С. 144-160; Пул Б. Роль М.И. Кагана в становлении философии М.М. Бахтина (от Германа Когена к Максу Шелеру) // Бахтинский сборник. М., 1994. Вып. 3. С. 162-181; Пул Б. «Назад к Кагану». Марбургская школа в Невеле и философия М.М. Бахтина // Диалог. Карнавал. Хронотоп. 1998. № 1. С 38-48.
Русская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов... 21 дуализма факта и ценности могло реализовываться очень разными способами, поскольку никакой единой и целостной программы «феноменологии литературы» сформулировано еще не было45. Философия Гуссерля (через Ингардена) повлияла на идеи Пражского лингвистического кружка и мировоззрение молодого Рене Уэллека46. Закрепление революционных открытий русского формализма («нового зрения», по Тынянову) осуществлялось не столько через философскую концептуализацию, сколько благодаря специфическим комбинациям авангардных и холистских установок Романа Якобсона с идеями новейшего немецкого историзма, далекого от плоского позитивистского эволюционизма, — это могла быть телеология Эрнста Трельча (как в случае Уэллека) или социологизированный историзм Карла Манхей- ма (в статье «Эстетическая функция, норма и ценность как социальные факты» (1936) Яна Мукаржовского). У Манхейма переосмысление Дильтея и марксистских установок Лукача рубежа 1910-1920-х годов проявилось в новом понимании социального, которое отличалось от всей прежней традиции ранней социологии, включая Зиммеля и Альфреда Вебера47. Во Франции «шозизм» Дюркгейма также задавал иную предметность в понимании природы социальных явлений, чем эволюционизм большинства социологов начала XX столетия48. Выход за границы философско-литературоведческого поля связей Германии, России и Австро-Венгрии в пространства иных стран и дисциплин для понимания обсуждаемого революционного сдвига неизбежен. Так, можно предположить, что открытие важности психологии и искусствознания для изучения русского формализма с начала 2000-х годов49 скажется и на дальнейшей эволюции «бахтинской индустрии» и может обеспечить ее компаративистский прирост. 45 Ср.: Steinbock A.J. The project of ethical renewal and critique: Edmund Husserls early phenomenology of culture // Southern Journal of Philosophy. 1994. Vol. 32. № 4. P. 449-464. 46Galan Fr. Historic Structures: The Prague School Project, 1928-1946. University of Texas Press Slavic Series, 1986. 47 Kettler D., Meja V. Karl Mannheim and the Crisis of Liberalism: The Secret of These New Times. New Brunswick, New Jersey: Transaction, 1995. См. попытку чисто теоретического сопоставления идей Манхейма и Бахтина: Morrow R.A. Bakhtin and Mannheim: An introductory dialogue // Bakhtin and the Human Sciences / M.M. Bell, M. Gardiner (eds.). London: SAGE, 1998. P. 145-162. 48 См.: Schmaus W. Durkheim's Philosophy of Science and the Sociology of Knowledge: Creating an Intellectual Niche. Chicago: The University of Chicago Press, 1994. О методологической схожести позиций Дюркгейма и русских формалистов писал ранее С. Зенкин: Зенкин СИ. Вещь, форма и энергия (русские формалисты и Дюрк- гейм) // Новое литературное обозрение. 2006. № 80. С. 54-63. 49 Пионерской тут была работа: Светпикова И.Ю. Истоки русского формализма. Традиция психологизма и формальная школа. М.: Новое литературное обозрение, 2005.
22 Александр Дмитриев Конец Первой мировой войны совпал с появлением антропологического толкования культуры в англо-американском мире (на стыке модернизма и интереса к «примитивному» и «периферийному»)50, а во Франции трактовка «первобытного мышления» в духе Леви-Брюля постепенно трансформировалась в новое понимание первооснов этнологии51. Новая историческая эпистемология (концепции Г. Башляра и др.) и открытия современной физики шли рука об руку с авангардными художественными практиками52. И в Европе, и в Америке, и в России речь шла о рождении нового антропологического измерения социальности, культуры и искусства53. Эдмунд Гуссерль, прежний борец с релятивизмом «философии жизни», в 1930-е годы поставит вопрос о важности понимания «жизненного мира»54, а Альфред Шютц уже в Америке превратит эти идеи в программу новой социологии. Хотя ведущие роли в социальной теории второй половины 1930-х достанутся скорее Манхейму в Лондоне и Талкоту Парсонсу в Гарварде, исходный импульс рубежа 1910-1920-х годов будет для них особенно значим55. Прежние идеи собственно философского обоснования социологии и ее научного характера 1920-х годов (у Кракауэра или эмигрировавшего в Германию Давида Койгена) не получат развития в этой дисциплинарной традиции, поскольку предложенные Р. Мертоном и Т. Парсонсом теорететические концептуализации оказались в новом интернациональном контексте 1930-1940-х годов более эвристичны и убедительны56. Переосмысление фактичности в ходе интеллектуальной революции не ограничивалось только философским или социологическим 50 Manganaro M. Culture, 1922: The Emergence of a Concept. Princeton: Princeton University Press, 2002. 51 Clifford J. On ethnographic surrealism // Clifford J. The Predicament of Culture: Twentieth Century Ethnography, Literature, and Art. Cambridge (Mass.): Harvard University Press, 1988. P. 117-151. 52 См.: Parkinson G. Surrealism, Art and Modern Science: Relativity, Quantum Mechanics, Epistemology. New Haven: Yale University Press, 2008. 53 Григорьева Н.Я. Эволюция антропологических идей в европейской культуре второй половины 1920-1940-х гг. (Россия, Германия, Франция). СПб.: Петрополис, 2008. 54 См. масштабный анализ: Gumbrecht H. U. Everyday-World and Life-World as philosophical concepts: A genealogical approach // New Literary History. 1993. Vol. 24. P. 745-761. 55 См. недавний коллективный труд: Materializing Bakhtin: The Bakhtin Circle and Social Theory / C. Brandist, G. Tihanov (eds.). London: Palgrave, 2010. 56См.: Merz-Benz P.-U. Wider den Abglanz von Sinneinheit — Siegfried Kracauers Verständnis von Soziologie als Wissenschaft // Soziographie. Blätter des Forschungskomitees «Soziographie» der Schweizerischen Gesellschaft für Soziologie. 1993. № 6. S. 97-123; Merz- Benz P.-U. Soziologie als Erkenntniskritik. Zur Genesis der Soziologie aus der Philosophie des Neukantianismus // Wissenschaftsphilosophie im Neukantianismus. Ansätze — Kontroversen — Wirkungen / Ch. Krijnen etc. (Hrsg.). Würzburg: Königshausen & Neumann, 2014. S. 317-346.
Русская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов... 23 измерением57. Подобно тому как мир причинности был отделен в начале XX столетия от мира свободы, так и в области словесно- художественной рефлексии общепринятая аналитическая иерархия и последовательность выглядели приблизительно так: философия искусства — эстетика — поэтика — история литературы (или любого другого вида искусства). Нарушение или смещение границ внутри этого предустановленного порядка расценивалось как проявление дилетантства или, хуже того, претенциозного самозванства. ...Без систематического понятия эстетического, как в его отличии от познавательного и этического, так и в его связи с ними в единстве культуры, нельзя даже выделить предмет, подлежащий изучению поэтики, — художественное произведение в слове, — из массы словесных произведений другого рода; и это систематическое понятие, конечно, вносится каждый раз исследователем, но совершенно некритически. <...> Ни одна культурная ценность, ни одна творческая точка зрения не может и не должна остаться на ступени простой наличности, голой фактичности психологического или исторического порядка; только систематическое определение в смысловом единстве культуры преодолевает фактичность культурной ценности. Автономия искусства обосновывается и гарантируется его причастностью единству культуры, тем, что оно занимает в нем не только своеобразное, но и необходимое и незаместимое место58. Под этими тезисами из неопубликованной антиформалистской статьи Бахтина середины 1920-х годов, пожалуй, подписались бы многие сотрудники ГАХН и соратники Густава Шпета (авторы сборников «Художественная форма» и «Ars poetica» — особенно Борис Горнунг)59. А формалисты категорически отрицали подобное иерархическое деление поля художественной рефлексии и возвращали «литературному факту» не только психологическую ощутимость или историческое назначение, но и концептуальные презумпции. 57 См. замечания Рада Бориславова о биологической метафорике формалистов: Borislavov R. Revolution is evolution: Evolution as a trope in Viktor Shklovskiis literary history // Russian Literature. 2011. Vol. 69. P. 209-238. 58 Бахтин MM. К вопросам методологии эстетики словесного творчества // Бахтин М.М. Собр. соч. Т. 1. М.: Изд-во «Русские словари»; Языки славянской культуры, 2003. С. 267-268. Здесь же Бахтин солидаризуется с положениями ранее упомянутой статьи А. Смирнова, раскритикованной Тыняновым. См.: Grubel R. The Problem of value and evaluation in Bakhtins writing // Russian Literature. 1989. Vol. XXVI. № 2. P. 131-165. 59 Дмитриев A.H. Литературоведение в ГАХН между философией, поэтикой и социологией // Логос. 2010. № 2. С. 105-121. Ср. программный сборник Института истории искусств: Богаевский Б. Задачи искусствознания // Задачи и методы изучения искусств: Сборник статей Б.Л. Богаевского, И. Глебова, A.A. Гвоздева, В.М. Жирмунского. Пг.: Academia, 1924. С. 7-62.
24 Александр Дмитриев Однако и сам Бахтин далее отчасти вынужден был отказаться от систематического философствования и, по сути, интерпретировал те или иные элементы конкретных литературных произведений (особенно Достоевского и Рабле) в качестве культурфилософских концептов60. Опубликованные недавно Н.И. Николаевым материалы выступлений и текстов Бахтина и Пумпянского конца 1910-х — первой половины 1920-х годов демонстрируют довольно критическое отношение их к марксизму61. Отчасти это совпадает с позицией Лукача накануне вступления в партию (доклад «Большевизм как моральная проблема», осень 1918 года) и Шпета, определяющего в 1917 году отношения между социализмом и гуманизмом как безусловное подчинение первого второму62. Новые сообщества интеллектуалов в Будапеште (Гейдельберге. Вене, Мюнхене), Невеле и Петрограде родили следующие установки: 1. Новая эстетика и ориентир на эпичность (греческая классика, народное искусство63 и т.д.). 2. Принятие революции и отказ от пассеизма. 3. «Самосекуляризация», критическое отношение к теургии; ставка на рациональное постижение действительности64. 4. Интерес к идеям и образам Достоевского — как к сверхискусству, преодолевающему рамки любой «литературности»65. 5. Неприятие конвенциональных («буржуазных») общественных норм и регулятивов, интерес к подлинной социальности в духе «Gemeinschaft» («социального идеализма» Наторпа и т.д.). 60 Brandist С. Two routes «to concreteness» in the work of the Bakhtin circle // Journal of the History of Ideas. 2002. Vol. 63. № 3. P. 521-537; Poole B. Bakhtin and Cassirer: The philosophical origins of Bakhtins carnival messianism // The South Atlantic Quarterly. 1998. Vol. 97. № 3-4. С 537-578. 61 Николаев Н.И. Невельская школа философии и марксизм. Доклад Л.В. Пумпянского и выступление М.М. Бахтина // Михаил Михайлович Бахтин / Под ред. В.Л. Махлина. М.: РОССПЭН, 2010. С. 363-382. 62 Конспект доклада Г. Шпета «Социализм и гуманизм» // Щедрина Т.Г. Архив эпохи: тематическое единство русской философии. М.: РОССПЭН, 2008. С. 236-254. 63 Об интересе к венгерскому фольклору и народному искусству в круге «Воскресных собраний» см.: Gluck M. Georg Lukacs and his Generation, 1900-1918. P. 100-120. 64 См. детальные работы Л.Ф. Кациса, который, напротив, подчеркивает прямую и неразрывную связь не только Кагана, но и Штейнберга в начале 1920-х годов с еврейской традицией и религией: Кацис Л.Ф. Смена парадигм и смена Парадигмы: Очерки русской литературы, искусства и науки XX века. М.: РГГУ, 2012. С. 186-211, 411-522. 65 По сообщению С.Г. Бочарова, Бахтин при подготовке «Проблем творчества Достоевского» (1929) хорошо знал «Теорию романа» Лукача и обсуждал ее с Л. Пумпянским: Бочаров С. Книга о Достоевском на пути Бахтина [1999]. С. 6 (http://www. indiana.edu/~slavconf/baxtin/positpapers/bocharov.pdf). Подробнее о проекте Лукача о Достоевском: Hoeschen Α. Das «Dostojewsky»-Projekt: Lukacs* neukantianisches Frühwerk in seinem ideengeschichtlichen Kontext. Tübingen: Niemeyer, 1999.
Русская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов... 25 6. Примат культуры над политикой. 7. Ставка на духовное пробуждение/преображение «снизу» и социальную эмансипацию (идея «Славянского Ренессанса»)66. 8. Интерес к Зиммелю и феноменологии, помимо неокантианского багажа. Интересно отметить, что в венгерском кругу сторонников социального и эстетического обновления заметно присутствовали специалисты по искусствознанию — а не по литературе, как в России. Именно с именем Хаузера связана в дальнейшем наиболее амбициозная попытка построить систематическую социологию искусства67. В 1920-е годы Балаж из признанного драматурга и либреттиста превращается в одного из первых теоретиков кино как особого, антропологически специфического вида искусства — и действительности68. Социальный активизм подразумевал внимание и интерес к историческим судьбам революционных мыслителей прошлого. Отдельной задачей было бы сравнение трактовок Лаврова и Герцена у Шпета, Штейнберга и Питирима Сорокина — в сборниках, издаваемых под эгидой Вольфилы — Вольной философской ассоциации в Петрограде в начале 1920-х годов69 (ее секретарем был упоминаемый выше Арон Штейнберг)70. Именно Штейнберг, учившийся вместе с Осипом Мандельштамом в Гейдельберге в начале 1910-х годов (он писал у Ласка диссертацию «Понятие реального»)71, скорее всего и был связующим звеном между кругом друзей Бахтина и «воскресными собраниями» Лукача и его 66 См. критические соображения Н. Брагинской: Брагинская Н.В. Славянское возрождение античности // Русская теория, 1920-1930-е годы: Материалы 10-х Лот- мановских чтений. Москва, дек. 2002 г. М.: РГГУ, 2004. С. 49-80. 67 Вот R. Budapest und die Entwicklung des Sozialgeschichtlichen Ansatzes in des Kunstgeschichte // «Travelling concepts». Denkweisen und ihre (politischen) Übersetzungen im 20. Jahrhundert / Hrsg. von D. Hüchtker und A. Kliems. Köln; Weimar; Wien, 2011. S. 93-123. 68 См. о Балаже: Loewy H. Bêla Balâzs — Märchen, Ritual und Film. Berlin 2003; Kerekes A. Bêla Balâzs: Über lyrische Sensibilität // Estetika: The Central European Journal of Aesthetics. 2011. Vol. 48. № 1. P. 81-111; Kerekes Α. Taktik und Ethik? Die kulturpolitische Publizistik von Bêla Balâzs in der Wiener Emigration // Habitus, Identität und die exilierten Dispositionen / A. Wessely, K. Kokai, Z. Péter (Hrsg.). Budapest: Nemzeti Tankönyvkiado, 2008. S. 89-101. 69 П.Л. Лавров. Статьи, воспоминания, материалы. Пг., 1922; А.И. Герцен. 1870 — 21 января 1920. Пг., 1921. 70 См. очень полезный сборник материалов: Белоус В.Г. Вольфила. 1919-1924. Кн. 1-2. М.: Три квадрата, 2005. 71 Нерлер П. «На Западе, у чуждого семейства...»: семестр в Гейдельберге // Нерлер П. Con Amore. Этюды о Мандельштаме. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 302-324, 325-329.
26 Александр Дмитриев единомышленников. В подробной биографии Белы Балажа Йожеф Жуффа несколько раз упоминает о русском докторе по имени Штейн- берг — любовнике Эдит Хайош, первой жены своего героя и активной участницы «воскресных собраний», а также корреспондентки Лукача72. Хайош даже собиралась приехать к Штейнбергу в революционную Россию (что в конечном счете действительно произошло, но уже по линии Коминтерна)73. Штейнберг вспоминает в своих мемуарах о беседе с Луначарским во времена Вольфилы по поводу приглашения Лукача на планируемый в Москву конгресс; упоминает он как хорошую знакомую и Лену Грабенко (тогдашнюю жену Лукача), и свои ночные возвращения из Гейдельберга в годы Первой мировой войны обратно в лагерь для интернированных лиц74. Возможно, еще в Германии Штейнберг познакомился с Матвеем Каганом и переписывался с ним уже по возвращении в Петроград75. В 1923 году, уже в берлинской эмиграции, Штейнберг опубликовал в левоэсеровской газете развернутую, заинтересованную и в то же время критическую рецензию на «Историю и классовое сознание» Лукача76: Пусть благо социалистической революции — ив самом деле высший закон, но ведь в каждом отдельном случае вопрос всегда идет как раз о том, ко благу ли то или иное конкретное коллективное действие и правильно ли оценена его обстановка и возможные его последствия. Этот вопрос решает не «пролетариат», остроумно сконструированный 72 Хайош потом была тесно связана с английским левым движением и отсидела несколько лет при Матьяше Ракоши в Венгрии по обвинению в шпионаже; см. ее мемуары: Bone Ε. Seven Years Solitary. London, 1957. О Хайош, Балаже и его непростых взаимоотношениях с женщинами см.: Carter Ε. The visible woman in and against Bêla Balâzs // The Emergence of Film Culture: Knowledge Production, Institution Building / M. Hagener (ed.). New York: Berghahn, 2014. P. 46-71. Эрика Картер была редактором нового английского перевода известных трактатов Балажа 1920-х годов о кино: Balâzs В. Early Film Theory: Visible Man and The Spirit of Film / E. Carter (ed.). New York: Berghahn Books, 2010. 73 Zsuffa J. Bêla Balazs: The Man and the Artist. Berkeley: University of California Press, 1987. P. 52-56. 74 Штейнберг А. Друзья моих ранних лет (1911-1928) / Подгот. текста, по- слесл. и примеч. Ж. Нива. Париж, 1991. С. 68; Штейнберг А.З. Литературный архипелаг / Публ. Н. Портновой и В. Хазанга. М.: Новое литературное обозрение, 2008. С. 50, 75. 75 В частности, речь шла и о критике Шпетом Кагана. См.: Письмо А.З. Штейн- берга М.И. Кагану [от 17 февраля 1920 года] / Публ. Ю.М. Каган // Минувшее. Исторический альманах. 20. М.; СПб., 1996. С. 169-171; Махлин В.Л. Между мессианством и институцией: М.И. Каган в ГАХН // Логос. 2010. № 2. С. 186-202. 76 См.: Штейнберг А. Культура и революция // Штейнберг А. Философские сочинения. СПб.: Mipi>, 2011. С. 309-325; Steinberg A. History as Experience: Aspects of Historical Thought — Universal and Jewish: Selected Essays and Studies. New York: Ktav Pub. House, 1983. P. 15-17.
Русская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов... гу по образу и подобию гегелевского Абсолюта77, а отдельные люди. А между тем эта роль Лукачем из «списка действующих лиц» вычеркнута совершенно. Иррациональная, мистическая теория познания исторической действительности открывает, правда, некоторые возможности, но все они — против Лукача78. В конце десятилетия давосский диспут Кассирера и Хайдеггера, арест Бахтина в числе членов кружка A.A. Мейера «Воскресение» в 1929 году79 положили предел истории, начавшейся двумя десятилетиями ранее с издания сборника «О мессии» и выхода в свет международного журнала «Логос». Рожденные духом 1920-х марксизм Франкфуртской школы (сам ее лидер Хоркхаймер позднее уподоблял свои идеи безнадежному «посланию бутылочной почтой») и структурализм Романа Якобсона переживают пик расцвета и признания накануне 1968 года. Важной чертой европейских левых кругов был интерес и внимание к психоанализу — в будапештских «воскресных собраниях» были его поклонники (например, Юлия Ланг — жена Карла Манхейма). Для Невельской школы характерно скорее критическое отношение к учению о либидо (очерки и книги Волошинова о Фрейде), хотя психоанализ, безусловно, является одним из компонентов русской интеллектуальной революции. Павел Медведев отметит в книге о формальном методе: «"Воля к системе" явно сменилась волей к овладению конкретным миром материально выраженных вещей и событий — однако не на позитивистической основе, без утраты их живого и осмысленного единства»80. С 1970-х годов в Европе и Америке прежнее (отчасти «зеркально»- соперническое) противостояние марксизма и структурализма уходит в прошлое и заново переосмысляется. «Социологическая поэтика» Павла Медведева конца 1920-х оказывается в этих условиях как нельзя кстати — но постепенно возникает интерес и к немарксистской мысли (к самому Бахтину, Шпету — а затем и к их соратникам). После конца «реального социализма» внимание к гегельянскому коммунистическому историзму Лукача как автора «Истории и классового сознания» остается заботой немногих историков мысли, зато исследования о раннем Лукаче — эссеисте и оппоненте 77 Методологическим образцом для Лукача в его ключевой марксистской работе «История и классовое сознание» (1923) был, помимо Гегеля (и, возможно, Ласка), также и Гуссерль; см.: Westermann R. The reification of consciousness: Husserls phenomenology in Lukâcss idetical subject-object' // New German Critique. Fall 2010. Vol. 38. № 112.97-130. 78 Штейнберг А. Культура и революция. С. 324. 79 Медведев Ю. «Воскресение». К истории религиозно-философского кружка A.A. Мейера // Диалог. Карнавал. Хронотоп. М.; Витебск, 1999. № 4 (9). С. 82-158. 80 Медведев П.Н. Формальный метод в литературоведении. Л., 1928. С. 14.
28 Александр Дмитриев неокантианцев — публикуют и Ханс-Ульрих Гумбрехт и Фредрик Джеймисон81. Востребованность революции как методологического концепта указывает на роль неокантианства и гуманитарной методологии начала XX века как основы современной философии науки82, когда, например, проблема стилей осознается в цепочке превращений от венских и будапештских социологов искусства до положений Яна Хакинга и Стивена Шейпина. Интеллектуальная ситуация рубежа 1910-1920-х остается важной и насущной для нас сегодня. 81 Jameson F. Early Lukâcs, aesthetics of politics? // Historical Materialism. 2015. Vol. 23. № 1. P. 3-27; Гумбрехт Х.-У. Эссе, жизнь, переживание (Дьердь Лукач в 1910 году и литературоведение сегодня) / Пер. с англ. // Новое литературное обозрение. 2015. № 132. С. 72-86. 82 См.: Friedman M. Ernst Cassirer and Thomas Kuhn: The Neo-Kantian tradition in the history and philosophy of science // Neo-Kantianism in Contemporary Philosophy / Rudolf A. Makkreel, Sebastian Luft (eds.). Bloomington, IN: Indiana University Press, 2010. P. 177-191.
Борис Маслов (Чикаго) ЭВОЛЮЦИОНИЗМ КАК ПРОБЛЕМА РЕВОЛЮЦИОННОГО СОЗНАНИЯ Что такое «русская теория»? Взгляд на «русскую теорию» как на цельное, а потому в принципе допускающее генеалогический анализ явление в истории мысли стал возможен относительно недавно. Уместность подобной обобщающе- исторической постановки вопроса обусловлена, в первую очередь, истощением той парадигмы знания, которая преобладала в гуманитарных исследованиях в последние полвека и сложилась отчасти под влиянием русских (советских) теоретиков. В рамках этой парадигмы сменялись и сосуществовали такие на вид несхожие формации, как «структурализм», «постструктурализм», «новый историзм», «критическая теория» (то есть прежде всего критика идеологии). Все они были порождены духом времени, наиболее ярко проявившимся в студенческих волнениях 60-х годов и задавшим импульс борьбы с прежними догмами и привилегиями во имя обновленного знания о человеке в его культурном, социальном, психофизическом многообразии. Их общие враги — наивный идеализм «больших нарративов», религиозный консерватизм (характерный, в частности, для американской «новой критики»)1, разнообразные защитники канонов и читатели морали. Их союзники — дискурсы, направленные против доминирующего порядка (Франкфуртская школа, западный марксизм, а из русской теории — дискурсы, противостоящие марксистской ортодоксии), а также психоанализ и общественные науки (лингвистика, история, социология) с их акцентом на расщеплении (анализе) предмета исследования, а не на тотальном, интуитивном познании и с их отторжением субъективной оценочности, в которой всегда можно усмотреть претензию на унаследованный от «старого режима» авторитет. Хотя сциентизм и позитивизм продолжали ощущаться как чужеродные установки, вследствие этого сдвига парадигмы в англо-американском литературоведении «наука» (scholarship) одержала верх над Автор признателен участникам конференции «Русская интеллектуальная революция» за продуктивное обсуждение доклада, на материале которого основана эта статья, а также Аркадию Блюмбауму, Герману Дзибелю и Илье Клигеру, высказавшим замечания о ее черновом варианте. 1 Об этом см. недавнее исследование: North /. What's «New Critical» about «Close Reading»?: I.A. Richards and his new Critical reception // New Literary History. 2013. № 44. 1. P. 141-157.
30 Борис Маслов «критикой» (criticism), что создало в целом благоприятные условия для рецепции русских теоретиков от Проппа до Лотмана. Начавший сказываться уже в 2000-е годы кризис современной парадигмы гуманитарного знания — результат обращения герменевтики подозрения на самоё себя, в отсутствие иных жизнеспособных объектов критики, — привел к росту интереса к фигурам из прошлого (Вальтер Беньямин, Эрих Ауэрбах, Лео Шпитцер), фигурам радикально правым (Карл Шмитт) или отторгавшим революционный пафос молодого поколения (Ханс Блюменберг). Этот кризис еще более явно проявляется в последнее десятилетие в имплицитном отказе от традиционных принципов гуманитарного знания в таких направлениях, как когнитивные исследования литературы и digital humanities. Эти перемены коснулись и восприятия русских теоретиков. Во- первых, прежние константы истории науки обрели некую непредсказуемость. ОПОЯЗ — это уже не предтеча структурализма, а разнородное и самоценное явление. Бахтин же из одного из ниспровергателей монологизма и официальной культуры превратился в многогранную, не подлежащую идеологической кооптации, как бы выпадающую из современного ей исторического контекста фигуру. Подобно упомянутым выше «классикам»-одиночкам от Беньямина до Шпитцера, котировка Бахтина основана на совокупном потенциале его мысли, который определяется прежде всего превалирующей в том или ином академическом сообществе модой. Во-вторых, деактуализация того противопоставления между советским и несоветским, которое сложилось в 1960-е годы и анахронистически переносилось на предыдущие десятилетия, привела к тому, что такие ученые, как Н.Я. Марр, О.М. Фрейденберг и В.М. Жирмунский, стали восприниматься как самостоятельные мыслители, а не проводники тех или иных аспектов официально разрешенного, а следовательно, бесплодного знания. Эти два момента можно в целом расценить как положительные. С другой стороны, следствием неструктурированности современного интеллектуального поля, отторгающего иерархичность, принцип поступательного развития и даже открытую полемику, стало упрощение принципов рубрикации. Так, прошлое гуманитарной науки организуется теперь вокруг отдельных фигур (а не школ и теоретических концепций), а в лодке под названием «Русская теория» приходится ютиться всем жившим в Советском Союзе ученым-гуманитариям, сделавшим литературу основным материалом в своих размышлениях о человеке, культуре и истории. Критика подобного упрощающего взгляда на прошлое оправданна и даже необходима, однако она не входит в задачи настоящей статьи. Как отмечал Веселовский, обобщения, которые как бы навязывает нам ход времени, могут быть вполне продуктивны для
Эволюционизм как проблема революционного сознания з ι выявления тенденций, относящихся к longue durée истории мысли. Именно такова цель генеалогического проекта, скромный вклад в который стремится внести настоящая статья: осмыслить русскую теорию как целое, как совокупность зачастую незаметных для самих ученых понятий, общих мест, ходов мысли и эпистемологических установок. Следует подчеркнуть, что генеалогия понятий — не то же, что история идей или история интеллектуальных влияний. Генеалогический подход связан с радикальным историзмом Ницше, который по-своему продолжали Рейнхарт Козеллек и — особенно продуктивно в своих работах по археологии знания — Мишель Фуко. Этот подход предполагает глубинный анализ предпосылок знания, условий существования знания в той или иной исторически конкретной форме. Классическое определение археологии Фуко дал в монографии 1966 года «Слова и вещи»: «...нам бы хотелось выявить эпистемологическое поле, эпистему, в которой познания, рассматриваемые вне всякого критерия их рациональной ценности или объективности их форм, утверждают свою позитивность и обнаруживают, таким образом, историю, являющуюся не историей их нарастающего совершенствования, а скорее историей условий их возможности»2. В понимании позднего Фуко генеалогия — это история, освобожденная от бремени «метафизики» и направляющая свою созидательно-деструктивную энергию на то, что будто бы заложено в неизменной природе человека (аффекты, инстинкты, телесность, базовые моральные понятия). Императив погружения в плоть истории ради восстановления в правах прошлого в мнимом отрыве от настоящего мог бы показаться наивным, если бы не осознаваемое самим Фуко сродство «генеалога» с антикваром3. Настоящее находится с прошлым в косвенной связи, наподобие генеалогических деревьев, бесконечно разветвляющихся, но укорененных в поколении ныне живущих. Несмотря на подчеркнутое внимание к деталям и частностям, генеалогия Фуко, как его же археология и история понятий Козеллека, продолжает оперировать большими историческими парадигмами, что видно в его незаконченной «Истории сексуальности». Обобщая, можно сказать, что генеалогический подход стремится сочетать акцент на longue durée, радикально остраняющий взгляд на прошлое и понимание культуры как системы правил и установок, определяющей возможное, а не реально данное в тот или иной исторический момент. 2 Фуко М. Слова и вещи: Археология гуманитарных наук / Пер. B.IL Визгина и Н.С. Автономовой. СПб.: A-cad, 1994. С. 34-35. 3 Фуко М. Ницше, генеалогия и история // Философия эпохи постмодерна: Сборник переводов и рефератов. Минск: Красико-принт, 1996 [1971]. С. 74-97.
32 Борис Маслов Была ли в России революция? Первый вопрос, который я хотел бы поставить в связи с темой «Русская интеллектуальная революция», касается самого понятия революции, столь близкого по духу той «левой» парадигме гуманитарной мысли, о триумфе и о кризисе которой шла речь выше. Как показал Рейнхарт Козеллек, представление о Революции лежит в основе Нового времени. Само это понятие — «языковой продукт нашего Нового времени» («ein sprachliches Produkt unserer Neuzeit»)4. Поскольку Великая французская революция явилась чем-то абсолютно непредвиденным, неким прорывом в будущее, вся концептуальная система Нового времени подверглась перестройке. Нововременные социополитические понятия, такие как свобода, демократия, коммунизм или социализм, по природе своей утопичны. Они не описывают настоящего, а представляют собой проект будущего, некую программу действий, которой необходимо следовать, чтобы обновить мир. Согласно Козеллеку, Новое время ознаменовало изменение метафизической сущности истории, в которой открывается потенциал перманентной революционности. Предвосхищая выводы Козеллека, Ханна Арендт противопоставляет современные революции античным циклическим концепциям изменения политического строя: только начиная с 1789 года революции воспринимаются как приводящие «к возникновению чего-то принципиально нового»5. Революция как бы представляет собой локус максимальной активности исторических агентов, охваченных волей к будущему, жаждой новизны. В этом контексте Козеллек говорит о «парадоксе утопии, которая постоянно видит необходимость в самовоспроизведении» («Paradox der Utopie, die sich standing zu reproduzieren genötigt sieht»)6. С точки зрения сравнительной истории культуры такой взгляд на социополитические перемены, конечно, представляет собой аберрацию. Достаточно вспомнить, что на протяжении всей истории греческой и византийской цивилизации понятие «новации» (καινοτομία) имело негативный семантический ореол, а самая прогрессивная с современной точки зрения общественная формация древности — афинская демократия — утверждала свою легитимность на мифе автохтонности. Козеллек пишет о том, что само слово revolutio до 1789 года — в соответствии со своей этимологией — означало круговое вращение и, в частности, возвращение к прежнему типу правления в духе ротации политических моделей у Аристотеля и Полибия. 4 Koselleck R. Historische Kriterien des neuzeitlichen Revolutionsbegriffs // Vergangene Zukunft: Zur Semantik geschichtlicher Zeiten. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1977. S. 69. 5 Арендт X. О революции / Пер. с англ. И. Косича. М.: Европа, 2011 [1963]. 6 Koselleck R. Op. cit. S. 83.
Эволюционизм как проблема революционного сознания з 3 В этом контексте неизбежно встает вопрос: насколько продуктивно трактовать изменения общественного строя и интеллектуальной парадигмы в России в первые десятилетия XX века, используя понятие «революция», связанное с западноевропейским историческим опытом? Ни для Арендт, ни для Козеллека этой проблемы не существует: 1917 год для них служит достаточным свидетельством того, что Россия в полной мере причастна «нашему Новому времени». Между тем очевидно, что, рассматривая исторический опыт через призму тех или иных понятий, мы рискуем упустить из виду специфику культурного и интеллектуального содержания интересующей нас эпохи. Более того, современный исторический момент настоятельно требует возвращения к вопросу о степени адекватности нововременных категорий российскому историческому опыту. Не секрет, что даже большевики, хотя они и были ярыми носителями нововременного пафоса, настаивали на закономерности тех изменений, проводниками которых они были. Иными словами, перемены в России должны быть помещены в определенные эпистемологические рамки — а именно в контекст представлений об эволюции культуры и общества, сложившихся во второй половине XIX века. Можно даже сказать, что эволюционное мышление в XIX веке само по себе складывалось в рамках нормализации Французской революции и ее метаисторических последствий. Даже если это так, то приходится признать, что русская «революция» стала плодом этой самолегитимирующей деятельности европейских интеллектуалов и ее смысл не может быть сведен к репликации первоначального революционного жеста7. Марксизм, и особенно советский марксизм, настаивал на стадиальности в истории, то есть речь шла о модели эволюции, включающей скачкообразные переходы от одной фазы к другой. Эволюционизм же поступательный, поддержку которого находили в дарвинизме, воспринимался к концу XIX века как оплот консервативного мышления. Так, Питт Риверс, чья знаменитая этнографическая и археологическая коллекция выставлена в музее его имени в Оксфорде, полагал, что экспонаты следует располагать по типологически-эволюционному, а не по ставшему затем привычным географическому принципу, что должно было демонстрировать благотворность постепенного поступательного движения и служить прививкой от социальных потрясений8. 7 О революции как об абсолютном повторении, как о «коротком замыкании» между современными и прошлыми революционными ситуациями, с опорой на Бе- ньямина рассуждает Славой Жижек. См.: Жижек Сл. Возвышенный объект идеологии / Пер. с англ. В. Софронова. М.: Художественный журнал, 1999. С. 140-144. 8 В 1891 году Риверс рассуждал следующим образом: «Знание, которого не хватает массам, — это знание истории. Это делает их открытыми замыслам демагогов и агитаторов, стремящихся заставить их порвать с прошлым, а также искать лекарства для существующих зол или средства прогресса в резких изменениях,
34 Борис Маслов Любопытно, что именно в связи с открытием на основе коллекции Риверса этнографического музея в Оксфорде была открыта первая в мире академическая позиция по антропологии, которую занял Эдвард Тайлор. Здесь перекидывается мостик к русской теории, так как «Первобытная культура» Тайлора оказала сильное влияние на поворот Веселовского в 1880-е годы к исторической поэтике и заставила его искать ключ к пониманию литературных форм в архаической культуре. Именно переосмысление тайлоровского понятия пережитка (или «переживания», как переводит survival Веселовский), как я постараюсь показать ниже, явилось одним из существенных достижений позднейшей русской теоретической мысли. Ранняя антропология составляет то звено, которое связывает марксизм не только с концепциями самого Веселовского, но и с рецепцией исторической поэтики у Марра, Фрейденберг и Жирмунского. Осознание типологической схожести явлений примитивной культуры наводило на мысль об общей фазе развития человеческих сообществ. Реконструкция этого общего прошлого человечества становилась насущной задачей как для тех, кто измерял успехи эволюции дистанцией от примитивной культуры, как Риверс и Тайлор, так и для тех, кто усматривал в ней залог еще не реализованного будущего, как последователи Маркса. Унаследованный от Просвещения универсализм заставлял последних легитимировать коммунистическую утопию с помощью отсылок к максимально исторически удаленным, а потому «естественным» типам общественной организации. В историко-культурном плане наиболее значимой стадиальной теорией эволюции была сформулированная американским антропологом Льюисом Морганом, одобренная Марксом, а затем обобщенная Энгельсом схема, согласно которой одна система социальных отношений замещается другой на практике, но сохраняется на уровне языка9. Морган реконструировал первобытную, относительно более комму- нитарную систему отношений между полами на материале систем родства в языках американских индейцев. Под влиянием Моргана для Энгельса и его последователей в XX веке метод, основанный на принципе несинхроничности, становится главным оружием борьбы с универсализмом, навязываемым современной буржуазной культурой. Ведь не обладающих санкцией опыта. <.. .> Закону, согласно которому Природа не делает скачков, можно научить благодаря истории технических изобретений, чтобы по крайней мере сделать людей внимательнее, когда они выслушивают легкомысленные революционные идеи» (цитата в переводе Аркадия Блюмбаума приведена в статье: Петн А. Типология благотворителей: Питт Риверс, Эдвард Тайлор и музей Питта Риверса в Оксфордском университете // Антропологический форум. 2007. № 7. С. 333). 9 Пример современной марксистской рецепции идей Моргана-Энгельса можно найти в работе: Knight Cs. Early human kinship was matrilineal // Early Human Kinship / N.J. Allen, H. Callan, R. Dunbar and W. James (eds.). Oxford: Blackwell, 2008. P. 61-82.
Эволюционизм как проблема революционного сознания з 5 если коммунизм существовал на предыдущей стадии общественного развития, значит, индивидуализм и такие его атрибуты, как частная собственность и моногамия, уже не могут трактоваться как отражения извечной природы человека. А если коммунизм можно методом Моргана реконструировать для самого начала истории человечества, значит, — и тут в дело вступает руссоистская логика, — именно он и есть естественное его состояние. Для того чтобы возвратиться в это состояние, потребуется революция, но подобный скачок легитимирован как прерывностью, заложенной в нарративе Моргана-Энгельса, так и принципом стадиальной последовательности общественных и экономических форм, который на материале истории классовой борьбы был независимо выдвинут Марксом. Между тем принцип несинхроничности мог расцениваться и в другом ракурсе. В той форме, в которой понятие «пережитка» было впервые определено Тайлором, оно не несло в себе революционного потенциала: в «Первобытной культуре» отдельные рудименты рассматривались не как отражение иной общественной системы, альтернативной современности, а как разобщенные следы древних (примитивных) религиозных воззрений, типологически схожих в разных культурах. Морган и Энгельс мобилизовали тайлоровское понятие несинхронности, подчинив его логике синхронного мышления, которая будет вскоре развита у Соссюра. Можно сказать, что стадиальность — это теория пережитка плюс иротоструктурализм. Иными словами, революционное мышление строится на диалектике асинхронии и синхронии: последняя постулируется на базе первой (понятие о первобытности как о системном явлении основано на анализе пережитков), однако в конечном итоге отрицает ее (естественное состояние человека, утверждаемое как должное, не допускает темпоральной неоднородности). Ведь как только несинхроничность освобождается от функции свидетельства о примитивном синхронном срезе, она вступает в конфликт с идеей тотального преобразования общества. Как показывает советский опыт и как о том с горечью рассуждает в своей классической статье о несинхроничности Эрнст Блох, «пережиток» может быть не только свидетельством о прошлом, но и врагом будущего10. Историческая поэтика и апокатастасис Труды Веселовского давали возможность его последователям как акцентировать в исторической поэтике герменевтический потенциал понятия о первобытном синкретизме, так и выявлять аналогии с марксистской стадиальностью. По первому пути пошел Марр, а по второму — сперва Марр, а затем, по-своему, и Жирмунский, для которого lQBloch Ε. Ungleichzeitigkeit und Pflicht zu ihrer Dialektik (Mai 1932) // Erbschaft dieser Zeit. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1962 [1935]. S. 104-126.
36 Борис Маслов главным в исторической поэтике оказывается полигенез схожих форм в культурах, не контактировавших, но находящихся на одной стадии развития. Представляет интерес с этой точки зрения и проект «синтетической истории искусств» Иеремии Иоффе. В книге под таким названием, изданной в 1933 году, Иоффе утверждает синкретизм художественных форм при первобытном коммунизме, и этот синкретизм предвосхищает синтетизм социалистического реализма, ярче всего проявляющийся в кино. Помимо Иоффе, многие теоретики культуры и литературы в России в первые десятилетия XX века искали ключ к пониманию объекта своих исследований в прошлом и в определенной теории претворения прошлого в настоящее. Это касается прежде всего Марра и Фрейденберг: советскими учеными их делало прежде всего внимание к примитивным структурам сознания и только во вторую очередь — интерес к классовой структуре общества. Отчасти под влиянием Фрейденберг к архаике и народной культуре обращается Бахтин11. Тынянов искал аналогии для поэтического языка революционной эпохи в истоках новой русской литературы — у Ломоносова. Эйхенбаум в статье «Лесков и современная проза» писал: «Мы живем в эпоху сдвигов и неожиданных возвратов к отдаленным векам, к забытым традициям»12. Здесь Эйхенбаум близок историческому видению Веселовского, который писал о возвращении, по требованию времени, «видимо забытого и вдруг поражающего нас» (см. цитату полностью ниже). Для обоих ученых инновация — это возвращение прошлого в не меньшей степени, чем прорыв в будущее. Любопытно, что в знаменитой статье «Der Erzähler» Беньямина стиль Лескова анализируется ностальгически, как вытесняемый современностью рудимент устности. У Эйхенбаума же Лесков, напротив, сверхактуален, ведь его стиль возрождается в сказе Зощенко, наиболее точно отражающем язык революционной эпохи. Интереса к абсолютной новизне, к преодолению прошлого во имя будущего у русских теоретиков меньше, чем мы привыкли думать. В этом отношении Шкловский был, как мне представляется, скорее исключением, чем правилом. Так, в «Воскрешении слова» он пишет: Слишком мало обращают внимания на смерть форм искусства, слишком легкомысленно противопоставляют новому старое, не думая о том, живо оно или уже исчезло, как исчезает шум моря для тех, кто живет у его берегов, как исчез для нас тысячеголосый рев города, как исчезает из нашего сознания все привычное, слишком знакомое13. 11 Ср.: Tihanov G. Framing semantic paleontology: The 1930s and beyond // Russian Literature. 2012. Vol. 72. №. 3-4. P. 374. 12 Эйхенбаум Б. О литературе: Работы разных лет. М.: Советский писатель, 1987. С. 424. 13 Шкловский В. Воскрешение Слова. СПб.: Тип. 3. Соколинского, 1914. С. 7.
Эволюционизм как проблема революционного сознания з 7 В осмыслении старого как «слишком знакомого» можно усмотреть тот же образ, что у Веселовского и Эйхенбаума, но Шкловский не говорит о живучести «видимо забытого». Раз умершие формы не возвращаются. Новое искусство воскрешает не старые явления культуры, а слово как таковое — и мир как объект непосредственного восприятия — путем остраняющего, деформирующего воздействия на устоявшиеся формы языка. Таким образом, доминирующая в русской теории концепция истории не авангардна. С другой стороны, нельзя не сказать и о ее отличии от европейского модернизма правого толка, бывшего реакцией на про- грессизм конца XIX века, — модернизма Т.С. Элиота и Э. Кассирера, искавших истину в традиции и в мифе. Русская теория сохраняла интерес к современности и не отказывалась от анализа малых изменений в истории культуры, ни во имя мифа как такового (как это сделал Нортроп Фрай), ни во имя традиции как таковой (как это сделал Эрнст Роберт Курциус, а позже Гадамер). Опыт рефлексии о том, как старое превращается в новое, как история живет настоящим и в настоящем, и является, на мой взгляд, едва ли не самым характерным — и недооцененным — аспектом русской теории. Причины, по которой русские гуманитарии продолжали размышлять о прошлом как о главном ресурсе будущего, можно искать в истории науки. Однако, как мне представляется, этот вопрос следует ставить шире. Речь должна идти об опыте переживания истории как возвращения старого, характерном как для позднеимперской, так и для Советской России, особенно в контексте сталинской реставрации. Не следует забывать, что историческая поэтика в ее исходном варианте сама по себе связана с определенным типом рефлексии об истории. В конце известной статьи 1894 года «Из введения в историческую поэтику» Веселовский пишет: Вообразим себе, что эволюция общественных и личных идеалов совершается ровно, что в ней есть моменты перехода от старого к новому, когда это новое требует выражения в формах научной рефлексии или поэтического обобщения, — что нас и интересует. В памяти народа отложились образы, сюжеты и типы, когда-то живые, вызванные деятельностью известного лица, каким-нибудь событием, анекдотом, возбудившим интерес, овладевшим чувством и фантазией. Эти сюжеты и типы обобщались, представление о лицах и фактах могло заглохнуть, остались общие схемы и очертания. Они где-то в глухой темной области нашего сознания, как многое испытанное и пережитое, видимо забытое и вдруг поражающее нас, как непонятное откровение, как новизна и вместе старина, в которой мы не даем себе отчета, потому что часто не в состоянии определить сущности того психического акта, который негаданно обновил в нас старые воспоминания. То же самое в жизни литературы, народной и художественно-сознательной:
38 Борис Маслое старые образы, отголоски образов вдруг возникают, когда на них явится народно-поэтический спрос, требование времени. Так повторяются народные легенды, так объясняется в литературе обновление некоторых сюжетов, тогда как другие видимо забыты14. Постепенность претворения старого в новое противопоказана революционному пафосу абсолютной, устремленной в будущее новизны. Более того, несмотря на сдержанность тона, понимание эволюции у Веселовского предполагает сохранение у прошлого in toto способности к регенерации. В этом смысле в исторической поэтике нет места забвению и смерти. Эта мысль может получить и утопическое — так сказать, специфически нововременное — преломление, оборачиваясь федоровско-платоновским видением апокатастасиса. В этой модальности рассуждает о «большом времени» и Михаил Бахтин: «Нет ничего абсолютно мертвого: у каждого смысла будет свой праздник возрождения»15. Схожие формулировки находим и у Марра в контексте его полемики с трактовкой тех или иных языков и культур как реликтов: Вообще и термин «вымирающий» в отношении племени или языка столь же несостоятелен, как и «поглощаемый», поскольку вымирание и поглощение понимаются в смысле бесследного исчезновения одной породы и мистически-отвлеченно представляемого торжества другой. Оба термина понятны лишь как выразители общественности, прогресс человечества видевшей в утверждении своего вида уничтожением другого; но, как показывают факты, выявляемые яфетическим языкознанием, виды, даже виды языков, не погибали так примитивно, языки одни не поглощались другими с той упрощенностью жизненного процесса, какой отличается ясность отвлеченной по вопросу мысли [sic], а материально скрещивались друг с другом, и в этом скрещении уничтожаемые общественностью виды находили свое спасение, часто торжество, претворяя в свою природу, казалось бы, бесследно поглощавшие их языки. Наблюдения яфетидолога таковы, что, если не говорить противоположного его материальным знаниям, он должен утверждать следующее: «Ничто само по себе не подвержено гибели, ничто не погибало, все языки дошли до нас в отложениях в составе наличных современных языков, как типов всегда скрещенных, иногда гибридных, в большинстве же метисованных не двукратно, а многократно. Если же языки до природного их удела — метисации и скрещения, неизбежного по закону прогресса человечества, исчезали, то не как 14 Веселовский А. Избранное: Историческая поэтика. М.: РОССПЭН, 2006. С. 72-73. 15 Бахтин М. Литературно-критические статьи. М.: Художественная литература, 1986. С. 531.
Эволюционизм как проблема революционного сознания 39 вымирающие по природе (таких языков нет), а как истребляемые человечеством, главным образом культурным человечеством». Истребление так называемых вымирающих видов европейцами совершалось обыкновенно в Азии, особенно в Африке и Америке. Но оно происходило и в Европе по настойчивому требованию просвещеннейших для своего времени классов европейских народов...16 Марр полемизирует разом с вульгарным эволюционизмом дарвинистского толка, в котором он видит оправдание колониальной политики европейских государств, и с представлением об иерархии языков, на вершине которой оказываются флективные индоевропейские языки, а внизу — изолирующие, такие как китайский и многие африканские языки. На место эволюции видов путем естественного отбора якобы сильнейших Марр помещает принцип тотальной контаминации, «метисации» форм языка и культуры. В гибридности он видит залог бессмертия. Как мне представляется, мысль эта является транспозицией в научный дискурс позднеимперского сознания, носителем которого и был Марр — грузин, энтузиаст кавказского языкового многообразия, академик Российской академии наук. Идею о «смешанном характере всех языков» мы находим и у Бо- дуэна де Куртенэ, польского патриота, основателя Казанской лингвистической школы и одного из вдохновителей опоязовцев17. На скрещивании культур как основном принципе истории настаивал, конечно, и Веселовский, которого уже в студенческие годы не удовлетворял этноцентризм его берлинского учителя Штейнталя18. Таким образом, мы имеем три тезиса, которые оказываются своего рода лейтмотивами, в разной форме повторяющимися в русской теоретической традиции: 1) смешение культур и дискурсов, в противоположность борьбе видов (неизменно ведущей к победе формации, представляемой субъектом исторической рефлексии) либо доминированию одной традиции; 2) тотальное либо потенциальное сохранение и актуализация прошлых форм культуры; 3) обнаружение смысла эволюции в ее начале, а не конце, что требует реконструкции архаического состояния человеческой культуры. Эти идеи, конечно, ни в коем случае не автохтонны и не уникальны для России. Речь идет о смещении акцентов, которое происходит 16Марр Н.Я. Избранные работы. Т. 1. Л.: Гос. социально-экономическое изд-во, 1933 [1920]. С. 90. 17Бодуэн де Куртенэ И.А. О смешанном характере всех языков (1901) // Избранные труды по общему языкознанию. Т. 1. М.: Изд-во АН СССР, 1963. С. 362-372. 18 См.: Маслов Б. Оппозиция «Восток — Запад» в истории сравнительной поэтики // Мировое древо / Arbor Mundi. 2012. № 19. С. 78-88.
40 Борис Маслов при заимствовании тех или иных концепций в российский исторический контекст. Так, Веселовский прямо говорит о взаимопроникновении культур как о гегельянском принципе Vermittlung der Gegensätze, но при этом оказывается на позициях, которые противоположны позиции его берлинского учителя (и тоже гегельянца) Штейнталя, акцентировавшего линейное движение Духа в истории19. С другой стороны, Веселовский вдохновляется Тайлором, но тайлоровское понятие survival как реликта трансформируется у него в общий принцип потенциальной данности прошлого культуры в «переживании». Так складывается характерная для русской теории концепция эволюции культуры, обращенная в далекое прошлое, а не в утопическое будущее и обнаруживающая прошлое, а не будущее в настоящем. Нововременное по своему пафосу понятие «пережитка» в этой концепции проблематизируется: разновременные страты сосуществуют, смыслы не умирают, да и забываются только для того, чтобы воскреснуть к новой жизни. Реставрация как лейтмотив исторического сознания Интересно задаться вопросом о том, почему подобная концепция прижилась в России. Мне кажется необходимым говорить об особом типе исторического самосознания, актуальном в целом для либерального крыла русской интеллигенции начиная с 1870-х годов. Приблизительно за десять лет до публикации цитировавшейся выше лекции Веселовского близкую параллель к его идее о регенерации прошлого мы находим в «Дневнике старого врача» Николая Ивановича Пиро- гова (1810-1881) — одного из самых видных деятелей эпохи реформ в сфере образования и науки: Вообще наш смысл, а вместе с ним все наши мировоззрения подчиняются закону периодичности, играющей в нашей, как и во всей мировой жизни важную роль. Старое и забытое является в известные периоды снова на свет, но, конечно, всегда в ином виде; новые скопившиеся приобретения опыта вызывают на свет забытое и придают ему свежесть и новую силу. Ново только то, что хорошо забыто, — это изречение скептика имеет свою долю правды. Периодическое и великое господство различных противоположных одна другой доктрин в науках и мировоззрениях различных наций доказывает нам наглядно, насколько мы можем доверять нашему смыслу20. 19 См.: Веселовский А. Извлечения из отчетов лиц, отправленных за границу для приготовления к профессорскому званию // ЖМНП. № 119. Сент., отд. 2. 1863. С. 442. (Публикация многократно перепечатывалась в позднейших изданиях трудов Веселовского.) 20 Пирогов Н.И. Вопросы жизни: Дневник старого врача. Иваново: ПреСто, 2009. С. 43.
Эволюционизм как проблема революционного сознания 41 Размышления Пирогова относятся к последним годам его жизни и представляют собой развернутую полемику против эмпиризма, в котором он видит «своего рода доктрину», отрицающую свою доктринарность. А поскольку все доктрины подвержены периодической смене и обновлению, эмпиризм также не должен претендовать на универсальность: Кто пережил уже кое-что на своем веку, тот вспомнит, с каким пренебрежением относились в двадцатых-тридцатых годах нашего столетия гегельянцы и натурфилософы к скромным и приниженным (в то время) эмпирикам, платящим теперь, в свою очередь, прежним мудрецам тою же монетою21. Иными словами, у убеждений, характерных для конца XIX века, нет никаких эволюционных преимуществ. Как и у Веселовского, обновление у Пирогова тесно связано с механизмом забвения старого. То, что Веселовский называет новообре- тенной «суггестивностью» возвращаемых в культуру форм, у Пирогова названо «свежестью и новой силой». Мы имеем дело, по сути, с до- нововременной концепцией revolutio как возвращения, которая, впрочем, лишена той закономерности и периодичности, которая характерна для аналогичных концепций в античности. Ведь, как и Веселовский, Пирогов не отрицает эволюционизма напрочь. Он ищет компромиссных формулировок, которые позволили бы поступательному движению истории сосуществовать с принципом возвращения старого22. В заключение я хотел бы вернуться к методу истории понятий и остановиться на хорошо знакомом носителям русского языка фразеологизме «новое — это хорошо забытое старое». Хотя это выражение, по всей видимости, восходит к французскому «Il n'y a de nouveau que ce qui est oublié» и имеет аналоги в других западноевропейских языках, только в русском языке это выражение становится расхожим23. 21 Там же. С. 44. 22 Ср.: «Действительно, как, кажется, утверждает позитивизм, в жизни человечества замечается известная последовательность в направлении мышления и мировоззрениях, соответствующая степени знаний, приобретаемых жизнью человечества. Но эта последовательность не уничтожает возможности периодичных возвратов того или другого из предшествовавших направлений, так как уму нашему не суждено окончательно убеждаться в непреложности истины принятого им направления» (Там же. С. 44). 23 «Saying attributed to Mademoiselle Bertin, milliner to Marie Antoinette» {Wash W. The International Encyclopedia of Prose and Poetical Quotations. Philadelphia: J.C. Winston Co., 1908. P. 536). На английском, французском и немецком языках эта идиома неизвестна многим носителям и встречается редко: «There is nothing new except what has been forgotten»; «Il n'y a de nouveau que ce qui est oublié» («Il n'est de nouveau que ce qui a été oublié»); «Das Neue ist meistens das vergessene Alte».
42 Борис Маслов Особенность этого выражения в том, что в нем сжато выражена идея обновления через забвение. Этой мысли нет в отчасти синонимичном выражении, восходящем к Екклезиасту (1.9) «Ничего нового под солнцем» (по-русски также «под луной»; ср. «Ничто не ново под луной» в переложении из Екклезиаста Н.М. Карамзина), англ. «Nothing new under the sun», φρ. «Rien de nouveau sous le soleil», нем. «Nichts neues under der Sonne». Данные Национального корпуса русского языка свидетельствуют о том, что, хотя эта идиома становится чрезвычайно употребительна в русском языке во второй половине XX века, именно «Дневник старого врача» Пирогова содержит ее первое употребление24. Контекст весьма интересен. Пирогов был одним из борцов за автономию университетов в России, утвержденную в 1863 году. Консервативный поворот в конце царствования Александра II привел к подготовке нового устава, отменившего самостоятельность университетов. По этому поводу Пирогов пишет: Я читал где-то и когда-то, что новое на свете есть не что иное, как хорошо забытое старое. Я читал также в каком-то киевском календаре, что у нас ежегодно бывают возвраты зимы весною и летом, а возвраты болезней мне известны давно по опыту. Нет ничего мудреного, что и в университетской жизни встречаются возвраты к старому, забытому и прожитому. Но нынче, видно, считается за новое и вовсе еще незабытое старое, а возвраты зим и болезней встречаются не только в природе, но и в университетском мире. Старики, как известно, всегда хвалят старину и предпочитают ее новизне. Только все наши университетские старожилы, за исключением гг. Каткова, Любимова и Георгиевского, верно не вспоминают добром незабытого еще старого. Это обстоятельство, казалось бы, должно было обратить на себя внимание новаторов, стремящихся возобновить старое. Почему это не сделано — объясняется именно тем влиянием этих исключительных личностей, успевших победить в себе предрассудок против отжившего. Это не должно удивлять нас, замечательно для меня только одно — это смелость ума наших новаторов, не боящихся ответственности перед будущим25. Пирогов не против возвращения старого; он возмущен преждевременным воскрешением того, что еще не было забыто. Именно в такого рода новациях он усматривает угрозу для будущего. Реставрация должна происходить вследствие неведения, быть не полностью 24 Фраза «Новое — это хорошо забытое старое» идентифицируется как цитата из Пирогова в романе Юрия Германа «Дорогой мой человек» (1962); в фильме с тем же названием (1958), в написании сценария которого участвовал Герман, этой фразы нет. 25Пирогов Н.И. Указ. соч. С. 78-79.
Эволюционизм как проблема революционного сознания 43 подконтрольной историческому агенту, иначе она противоестественна, ибо требует преодоления «предрассудка против отжившего», отрицания жизни как таковой. Для того чтобы обрести новый смысл, прошлому необходимо опуститься в подсознание культуры и лишь затем возродиться «как непонятное откровение, как новизна и вместе старина» (Веселовский). То, что одна из основополагающих идей исторической поэтики превратилась в расхожую идиому, изначально вошедшую в русский язык благодаря современнику Веселовского, не может быть случайностью. Мы имеем дело с некоей константой восприятия истории, противодействующей той нововременной метафизике истории и тому типу политического мышления, о которых пишут Арендт и Козеллек. Русская же теоретическая мысль революционна не в последнюю очередь потому, что она представляет собой опыт осмысления не столько революции, сколько реставрации. Более того, «свежестью и новой силой», заставляющей нас вновь возвращаться к не раз перечитанным страницам Веселовского или Эйхенбаума, русская теория обязана, быть может, отчасти как раз своей относительной незащищенности перед историей и политикой, тому дефициту автономии научного процесса, о котором со скорбью пишет Пирогов.
Илья Клигер (Нью-Йорк) АРХЕОЛОГИЯ ДВИЖЕНИЯ ИЛИ СИСТЕМА СИСТЕМ О несинхронных моделях истории в работах формальной школы Терминологический словарь формальной школы включает в себя ряд слов и выражений с очевидной историко-философской окраской. Имеются также и относительно развернутые высказывания, относящиеся к этой теме. Однако попыток систематического изложения историко-философских предпосылок в самом формалистском наследии мы не находим1. Задача настоящего исследования — предложить вариант реконструкции философии истории ОПОЯЗа в соотнесении с двумя влиятельными и во многом разнонаправленными историко-философскими учениями: Вальтера Беньямина и Луи Альтюссера. Расположив таким образом высказывания формалистов об истории между двумя понятийными полюсами — условно говоря, освободительно-виталистическим и имманентно-системным — и отвлекаясь, в целях ясности изложения, от многочисленных нюансов и различий, постараемся высветить очертания силовых полей, под противоречивым воздействием которых историко-философское наследие формалистов приобретает конкретные очертания. Начнем с краткого изложения значимых в данном контексте аспектов философии истории Альтюссера и Беньямина, прежде всего с их критики историзма. Для Альтюссера в этой связи наиболее насущной задачей является переосмысление понятия исторической причины. Так возникает структурная модель каузальности, идущая на смену господствовавшим прежде в философии истории моделям механистическим и экспрессивным. Структурная концепция причины, согласно Альтюссеру, позволяет отказаться от метафизического дуализма, постулирующего некие скрытые принципы, движущие видимым историческим процессом. Социальное целое осмысляется не как проекция предсуществующих инстанций («духа времени» или «экономического базиса»), а как сложно дифференцированная структура относительно автономных сфер (культуры, науки, политики, 1 Попытки такого изложения предпринимались исследователями формализма. См., например: Левченко Я. Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии. М., 2012, а также: Калинин И. История литературы: Между пародией и драмой (к вопросу о метаистории русского формализма) // Новое литературное обозрение. 2001. № 50. С. 287-295.
Археология движения или система систем 45 экономики, законодательства и т.д.), связанных «особыми отношениями соответствия, несоответствия, артикуляции, смещения и скручивания, соединяющими различные "уровни" целого в соответствии с его общей структурой»2. Таким образом, перед нами социальное целое как имманентная система систем, конкретная форма которой определяется структурной доминантой, то есть той сферой общественного бытия, которая в данный исторический момент выдвигается за счет других и иерархически организует, «артикулирует» социальное пространство. Очевидно, что последовательное применение понятия структурной каузальности требует отказа от линейно-прогрессивных построений исторической динамики. Сложносистемная модель общества асинхронна, она предполагает соприсутствие и переплетение различных темпоральностеи и постоянное выделение так называемых «пережитков», то есть элементов системы, временно остающихся неизменными при изменениях на уровне соседних структур. Особенно важным в контексте альтюссеровской ревизии марксистской традиции является вывод о том, что изменения на уровне экономического базиса не влекут за собой автоматически соответствующих трансформаций на других уровнях системы. Эти другие уровни «обладают достаточной устойчивостью, чтобы продолжать жить и вне непосредственного контекста их жизни, и даже для того, чтобы воспроизводить, "выделив" из себя на определенное время новые условия существования вместо старых»3. Таким образом, различие между временными инстанциями прошлого, настоящего и будущего оказывается лишь эффектом (даже идеологической проекцией) внутрисистемного динамизма, не имеющего ничего общего с ходом времени. Понятие структурной каузальности также сказывается и на осмыслении статуса познания и позиции самого философа-ученого. Конечно, о непосредственной связи науки с исторической действительностью здесь не может быть речи4. Научная продуктивность, то есть производство понятий в рамках относительно автономного дискурса, не отражает социальную или тем более природную реальность, а соотносится с ними посредством взаимной структурной каузальности (сверхдетерминации). Открытия, как в области точных наук, так и в области социологии или философии, следуют внутренней 2Althusser L. Lire Le Capital II. Paris, 1966. P. 48. ъАлътюссер Л. За Маркса. M., 2006. С. 168. 4 Не вызывает сомнений факт, что Альтюссер считал научную деятельность автономно-продуктивной, противопоставляя ее идеологии, постулирующей пассивное и неопосредованное отношение воспринимающего субъекта к внеположному, предсуществующему объекту восприятия. В сфере теории познания идеология принимает форму эмпиризма, рассудочного мышления или, несколько преждевременно переводя альтюссеровскую проблематику на язык формалистов, «мышления образами».
46 Илья Клигер дисциплинарной логике, лишь опосредованно испытывающей воздействие соседних социальных систем. Однако эти же открытия в свою очередь оказываются одним из факторов, артикулирующих сложноструктурированное социальное пространство. Таким образом, деятельность философа истории является не описательной и не индуктивно-теоретизирующей, а продуктивной, опосредованно вносящей изменения в сам объект своего исследования. Нетрудно заметить, что критика постгегельянской философии истории, предложенная Беньямином, предполагает отказ от целого ряда тех же предпосылок, от которых отмежевывается Альтюссер. Здесь мы также находим отрицание принципов механической причинности, субстрата равномерно-пустого времени, «законов истории» и всех априорно заданных траекторий исторического развития. Вместе с тем — и здесь начинаются существенные расхождения с Альтюссером — для Беньямина важнейшую роль играет категория нового, понятая и феноменологически, как некий локус переживания или опыта, и историко-философски, как эпохальная сущность современности. Как и Альтюссер, Беньямин с подозрением относится к обманчивой «как-бы-данности» истории, к ее мнимой доступности непосредственному, эмпирическому восприятию. Расхождение между ними проявляется в том, что Беньямин настаивает на необходимости сконструировать не только понятие истории, но и ее переживание. «Историзм устанавливает "вечный" образ прошлого, — пишет Беньямин в "Тезисах о философии истории", — исторический материалист обеспечивает его неповторимое переживание»5. Прошлое не познается из настоящего как объект, а вплетается в переживание самого настоящего как некая энергия, способная возродить окостенелое, абстрактное ощущение нового в эпоху господства товарного обмена. Превращая достижение человеческого труда в товар, капиталистическое общество обеспечивает его мгновенное устаревание, лишает его той жизнеутверждающей энергии, которая присутствует в нем в осадочной форме как результат сознательной человеческой деятельности. Так в центре социальной жизни оказывается абстракция, нечто недоступное полноценному, качественному восприятию. Настоящее, к которому прикован беньяминовский исторический материалист, переживается холодно, бессознательно, отвлеченно. По Беньямину, такое положение дел характеризует не только современное «товарное» общество, но и всю историю человечества, постольку поскольку она представляет собой ряд общественных формаций, негуманно социализирующих человеческую деятельность. Именно поэтому исторический материалист должен обладать двойным 5 Benjamin W. Über den Begriff der Geschichte // Gesammelte Schriften. Bd. 1. Frankfurt am Main, 1974. S. 702.
Археология движения или система систем 47 зрением. Его взгляд — взгляд на настоящее и прошлое одновременно, способный распознавать новое как таковое, как промелькнувший мираж освобожденного труда, как оставшееся невыполненным обещание избавления. Именно на почве этого еле уловимого нового, как бы за спиной очевидностей традиции и канона, конструируется история в материалистическом ключе, история как анализ социальных процессов, в ходе которых новое превращается в старое, и как выстраивание альтернативной традиции солидаризированных между собой моментов подлинной новизны6. Итак, в форме, в которой интуиции Альтюссера и Беньямина кажутся наиболее актуальными для осмысления философии истории формальной школы, расхождения между ними можно сформулировать в трех ракурсах: с точки зрения общего описания исторического процесса, субъектной позиции философа-историка и вопроса об исторической неравномерности или асинхронии. В сфере осмысления исторической динамики в целом Беньямин, следуя за Лукачем, понимает историческое бытие, и бытие «нового» в частности, в категориях труда и его отчуждения. Альтюссер решительно отказывается от этой гегельянской модели, выдвигая на ее место принцип сверхдетерминации конфликта между производительными силами и производственными отношениями. Таким образом, диалектика отчуждения сменяется динамикой децентрации, при которой труд перемещается из-под «открытого неба истории» (Беньямин) в строгие пределы конкретных институциональных и дискурсивных рамок. Соответственно, историк, по Беньямину, оказывается прежде всего современником своей эпохи, революционером, способным «взорвать континуум истории» с помощью энергии не реализованной в прошлом новизны7. В случае же Альтюссера мы имеем дело с профессионалом, конструирующим понятие истории изнутри определенного дискурса. Позиция такого философа истории сводится к выработке понятий, способных участвовать в процессе сверхдетерминации социальных 6 О диалектике новизны и устаревания см.: Benjamin W. Über einige Motive bei Baudelaire // Gesammelte Schriften. Bd. 1. S. 607-653. Уже из этого краткого изложения ясно, что критика таких трансцендентальных категорий философии истории, как «закономерность» или «пустая континуальность», может вестись в разных направлениях. Для Альтюссера ключевым является отказ от сознательного субъекта истории и замена его сверхдетерминированной структурой. Таким образом, на втором плане оказывается понятие труда, отчуждения и взаимодействия производительных сил и производственных отношений. Для Беньямина, напротив, именно эта марксистско-гегельянская проблематика является центральной. Выпадает лишь традиционное понятие о ее внутреннем детерминизме, о закономерности и неизбежности ее положительного исхода. Уверенность в положительном исходе возрастает в обратной пропорции к ощущению суверенности и ответственности субъекта. 7 Там же. С. 702.
48 Илья Клигер противоречий и, таким образом, опосредованно влиять на артикуляцию социального целого. Наконец, иначе решается у Беньямина и вопрос о несинхронности: речь идет о возможной солидарности с определенной модальностью прошлого, с модальностью «нового» или «возможного», а также о мобилизации этой модальности в настоящем в целях преодоления отчужденного труда и восприятия. Альтюссер, в свою очередь, рассматривает несинхронность как фундаментальное качество самой социальной системы, динамика которой не сводима ни к перемещениям во времени, ни к схеме эпохальных смен. Старое и новое понимаются здесь не как первичные категории, а как производные системных артикуляций целого. Переходя к вопросу о философии истории, на которую сознательно или имплицитно опираются формалисты, следует отметить присутствие обеих обозначенных выше парадигм. С одной стороны, перед нами целый ряд высказываний, асинхронно моделирующих историю в рамках оппозиции «новое — старое». В центре здесь, конечно, теория и практика остранения, понятого как вскрытие закостенелых форм опыта, как борьба против овеществления. Устаревание здесь, как и у Беньямина, непосредственно связано с потерей качественной ощутимости, с отвлеченностью и с низведением процесса к результату. С трудом остраняется товарная сущность вещей. Историческая инерция оказывается на стороне автоматизации, для противостояния которой необходима постоянная деятельность, непрекращающееся творчество нового. В одном из отрывков «Пассажей» Беньямин пишет: «Критический момент: статус-кво может оказаться сохраненным»8. Именно к такому пониманию исторической инертности тяготеют по-разному формулируемые призывы формалистов искать в прошлом не законченные процессы и не сделанные вещи, а динамику, движение, само делание. Этот принцип историза- ции можно обозначить тыняновской фразеологемой «динамическая археология» («Проблема стихотворного языка») или «археология движения» («Промежуток»)9. В статье «Литературный факт» Тынянов выдвигает возможную классификацию бытования литературных произведений в прошлом: Каждая эпоха выдвигает те или иные прошлые явления, ей родственные, и забывает другие. Но это, конечно, вторичные явления, новая работа на готовом материале. Пушкин исторический отличается 8 Benjamin W. Das Passagen-Werk I. Frankfurt am Main, 1982. S. 593. 9 Так, в статье «Промежуток»: «Вокруг стихового слова в пушкинскую эпоху шла такая же борьба, что и в наши дни; и стих этой эпохи был сильным рычагом для нее. На нас этот стих падает как сгусток, как готовая вещь, и нужна работа археологов, чтобы в сгустке обнаружить когда-то бывшее движение» (Тынянов Ю. Архаисты и новаторы. Л., 1929. С. 548).
Археология движения или система систем 49 от Пушкина символистов, но Пушкин символистов несравним с эволюционным значением Пушкина в русской литературе; эпоха всегда подбирает нужные ей материалы, но использование этих материалов характеризует только ее самое10. Перед нами три историографические концепции: традиционный, позитивистский историзм, относящийся к изучаемому явлению как к некоему внеположному объекту (Пушкин, каким он был «на самом деле»); историзм герменевтический, в ипостаси «истории рецепций» (Пушкин, каким он нужен был символистам); и, наконец, сама «археология движения» (Пушкин в борьбе за новое слово). В борьбе за новое слово Пушкин оказывается современником формалистов не потому, что они находят в нем конгениальные себе элементы: стили, приемы, темы и т.д. Он становится их современником как бы по самой современности. Между ними и Пушкиным устанавливается трансисторическая солидарность в борьбе против «сгустков» истории, склонной «оборачиваться к нам прежде всего своими вещами» («Промежуток»)11. В этом смысле, на уровне не субстанциальном, а модальном, формалистам современники — все. Действительно, в высказываниях опоязовцев о литературной истории фигура современника несет на себе существенную эпистемологическую нагрузку12. Здесь отказ от стабильно-научного, вневременного определения самой литературы или конкретных ее аспектов соотносится с высокой степенью доверия к фигуре современника, то есть того, кто воспринимает явления на ходу, даже на лету, как тот камень Шкловского, падающий и зажигающий фонарь, «чтобы наблюдать свой путь»13. «Мы, как и всякие современники, — пишет Тынянов, — проводим знак равенства между "новым" и "хорошим"»14. Бесцеремонный отказ от историзации (будто и правда новое отождествлялось с хорошим для «современников» во все века!) здесь только подтверждает почти метафизическую, категориальную сущность этого 10 Тынянов Ю. Литературный факт // Архаисты и новаторы. Л., 1929. С. 12. 11 Тынянов Ю. Промежуток // Архаисты и новаторы. С. 548. 12 В статье «Промежуток», рассуждая о Ходасевиче, Тынянов парирует возможное обвинение потомков в недооценке поэта тем, что «"недооценки" современников всегда сомнительный пункт. Их "слепота" совершенно сознательна. Мы сознательно недооцениваем Ходасевича, потому что хотим увидеть свой стих, мы имеем на это право» (Архаисты и новаторы. С. 549). 13 Шкловский В. Сентиментальное путешествие. М.: Новости, 1990. С. 143. См. также статью Тынянова «Литературный факт»: «Определения литературы, оперирующие с ее "основными" чертами, наталкиваются на живой литературный факт. Тогда как твердое определение литературы делается все труднее, любой современник укажет вам пальцем, что такое литературный факт» (Тынянов Ю. Литературный факт // Архаисты и новаторы. С. 9). 14 Там же. С. 11.
50 Илья Клигер понятия для формалистов. Перед нами — некая методология кризиса, желание созерцать историю не с конца, а с середины, из промежутка, sub specie durationis. Беньямин сказал бы, что здесь ощущается требование «удержать воспоминание таким, каким оно вспыхивает в момент опасности», то есть схватить прошлое в той модальности, в которой идет борьба против катастрофического автоматизма истории15. Аналогичный ход мысли можно наблюдать, например, в статье Эйхенбаума о Лескове и современной литературе, завершающейся утверждением, что обновленный интерес к сказу как к литературной практике с установкой на архаическое устное «рассказывание» соотносится с пореволюционной современностью, как бы начинающей все сначала. Так «историческая сила» нашего времени, времени построения нового общества, сливается с потенциальной энергией бесконечно открытой будущему архаики16. Здесь реализуется сформулированное самим Эйхенбаумом понимание историографии как некоего «двойного видения», как «науки сложных аналогий», способной установить «родство» между кризисом сегодняшнего дня и неким переломным моментом в прошлом17. Иначе говоря, современен здесь не тот или иной факт, а сама историческая модальность современности. Таким образом, формалистская философия истории сближается с беньяминовской на нескольких уровнях. В обоих случаях перед нами видение истории как борьбы свободного творческого труда с инертными силами товарно-абстрактного устаревания. В эту борьбу оказывается вовлечена фигура историка-современника, историка в кризисе и в движении. Наконец, сама задача истории определяется как «археология движения», то есть как попытка вскрыть за устоявшимися фактами прошлого некую потенциальную энергию, с тем чтобы заразить современность ее все еще актуальными импульсами. Обратимся теперь к тенденциям формалистской философии истории, сближающей ее с научно-системной моделью Альтюссера. Актуальным здесь окажется, например, тыняновское понятие «комбинированного жанра». Так, в статье об «Аргивянах» Кюхельбекера 15 Benjamin W. Gesammelte Schriften. Bd. 1. S. 691. О катастрофическом автоматизме истории, превращающей движение в вещи, скажет в 1930 году Роман Якобсон в статье, посвященной смерти Маяковского: «У нас были только захватывающие песни о будущем, и вдруг эти песни из динамики сегодняшнего дня превратились в историко-литературный факт. Когда певцы убиты, а песню волокут в музей, пришпиливают к вчерашнему дню, еще опустошеннее, сиротливей да неприкаянней становится это поколение, неимущее в доподлиннейшем смысле слова» (Якобсон Р. О поколении, растратившем своих поэтов // Смерть Владимира Маяковского. Париж, 1975. С. 34). 16 Эйхенбаум Б. Лесков и современная проза // Эйхенбаум Б. Литература. Теория, критика, полемика. Л., 1927. С. 225. 17 Эйхенбаум Б. Литературный быт // Эйхенбаум Б. Мой временник. СПб., 2001. С. 61-62.
Археология движения или система систем 51 высказывается мысль о том, что комбинация архаических и современных форм в одном произведении есть результат компромисса между формально-историческими требованиями современности и «сопротивлением» античного материала. Вследствие такого сопротивления в текстах некоторых архаистов и в «Борисе Годунове» Пушкина возникает гибридная драма, включающая в себя хор, «массовое действие», с одной стороны, и индивидуалистическую романную интригу, с другой. Такую гибридность важно отличать от ранее упомянутой герменевтической ассимиляции, при которой прошлое присутствует в качестве не более чем памяти, подчиненной целям настоящего. Метафоры сопротивления, комбинации, смешения предполагают более весомое, более упрямое, неподатливое наличие прошлого в настоящем, перекликаясь с альтюссеровским тезисом о том, что понятие пережитка надо понимать не на уровне сознания, как «снятую» память, а на уровне материальном, как некую полноправную реальность, способную пережить непосредственный контекст своего появления. Именно в этом смысле можно трактовать утверждение Тынянова о том, что сопротивляющийся античный материал «соотносился с временем [архаистов] и был "вызван"»18. Хор и «массовое действие» оказались актуальными в контексте декабристского движения как фрагмент высокополитической проблематики, возникающей на почве абсолютизма и сопротивляющейся нововременной тенденции организовывать художественный материал вокруг частных отношений. Эти жанровые «пережитки» — признак живучести государственно-политической сферы, остающейся актуальной, несмотря на ощутимое смещение «социального воображаемого» в сторону атомарно-индивидуалистического мировоззрения, возникающего на почве гражданского общества19. В другом контексте о подобных пережитках пишет Шкловский в статье «Памятник научной ошибке», цитируя Маркса о неравном отношении «материального производства, например, к художественному»20. Об этом же речь идет и у Альтюссера: «Мы должны порвать со всеми формами этой идеологии [прямолинейного развития], чтобы <...> установить статус целого ряда положений, играющих важную стратегическую роль в языке экономической и политической мысли нашего века, например неравномерность развития, пережитки, отсталость <...> недоразвитость...»21 Альтюссер 18 Тынянов Ю. «Аргивяне», неизданная трагедия Кюхельбекера // Архаисты и новаторы. С. 328. 19 Термин «социальное воображаемое» употребляется здесь в значении, придаваемом ему канадским философом Чарлзом Тейлором. См.: Taylor Ch. Modern Social Imaginaries. Durham; London, 2004. 20 Шкловский В. Памятник научной ошибке // Литературная газета. 1930. 27 января. [Электронный ресурс]. URL: http://magazines.russ.ru/nlo/2000/44/sriklovs.html. 21 Althusser L Lire Le Capital И. P. 54.
52 Илья Клигер настаивает на том, что историческая неравномерность, о которой идет речь, в конечном счете несводима к общему хронологическому знаменателю. Это значит, что понятие пережитка как такового нельзя понимать в строгом смысле. Оно само оказывается как бы «пережитком» равномерно-линейной проекции исторического процесса, сохраняющей различия между «до» и «после» и предполагающей возможность стабилизировать историческую динамику в едином «сущностном разрезе»22. Схожим образом, в формалистской парадигме последовательное осмысление пережитка как весомой действительности предполагает отказ от понятия равномерно-пустого времени, не сливаясь при этом с беньяминовским принципом солидаризации с новым. В основе здесь иная концепция, рассматривающая само различие между прошлым и настоящим как эффект артикуляции сложно опосредованной системы. В сущности, изучая историю, мы изучаем «не движение во времени, а движение как таковое» (Эйхенбаум)23. Время является здесь лишь умозрительной проекцией реальных трансформаций внутри некоего сложно организованного неоднородного пространства. «В этом смысле, — продолжает Эйхенбаум, — как это ни звучит парадоксально, история есть наука о постоянном, о неизменном, о неподвижном, хотя имеет дело с изменением, с движением. Наукой она может быть только в той мере, в какой ей удается превратить реальное движение в чертеж»24. Метафора «чертежа» напоминает здесь о том, как парадоксальным образом отказ от осмысления времени в пространственных категориях приводит к умножению именно пространственных метафор для описания альтернативного видения истории. Так возникают «соседство рядов», «центр-периферия», «смещение», «распространение конструктивного принципа», уже упомянутый «чертеж», сама «система» и т.д. Утверждение, что «эволюция есть изменение соотношения членов системы», предполагает представление о некоем пульсирующем сложно-едином пространстве, о процессах мутации и артикуляции его элементов, изменяющих принцип их соотнесенности между собой, но никак не о появлении или исчезновении отдельных элементов во времени25. Именно в рамках такого понимания истории можно говорить о пережитках в категориях полноценного наличия или присутствия. И именно на этой почве — то есть на почве системно-артикуляционной редукции времени, соотносящейся с пониманием пережитка как 22Althusser L. Lire Le Capital И. P. 55. 23 Эйхенбаум Б. Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки. Л., 1924. С. 8. 24 Там же. 25 Тынянов Ю. Литературная эволюция // Архаисты и новаторы. С. 46.
Археология движения или система систем 53 сверхдетерминированной и формообразующей реактивации, — наиболее отчетливо ощущается сближение формалистской историко- литературной парадигмы с пафосом философии истории Альтюссера. Общество как «система систем», история как ее эволюция, это «последнее слово» формализма, зафиксированное в тезисах Тынянова - Якобсона (1928), является «первым словом» Альтюссера, чьи понятия сверхдетерминации и структурной каузальности предполагают «многорядовую» модель социального целого. Наконец, о соответствующей позиции фигуры философа или ученого можно кратко сказать, что опоязовцам удается сочетать в себе беньяминовскую роль вольного мыслителя, эссеиста и публициста с альтюссеровским академическим эзотеризмом. Их амплуа — двойное, противоречивое; они писатели, критики, активисты, но и университетские профессора, ученые, занимающиеся строгой, методологически «чистой» наукой. Они протестуют против вмешательства истории и общества в их дело и одновременно иронизируют по поводу безжизненного академизма коллег, пишущих учебники, настаивают на собственной актуальности, на методологической функции связи с исторической «злобой дня». Так рядом с фигурой творчески вовлеченного интеллектуала-авангардиста возникает профессионал- спецификатор, действующий максимально строго в дискурсивных пределах своей науки. У Альтюссера эта наука понимается как относительно автономная часть сложного целого26. Она не висит в воздухе над своим объектом, надеясь с ним эмпирически «совпасть», но сама имманентно является частью объекта изучения; следовательно, ее выводы способны влиять на объект изнутри, участвовать в процессе сверхдетерминации объекта. Но для этого науку надо оставить в покое, позволить ей заниматься своим делом. В частности, дело заключается в борьбе с иллюзиями научных предшественников. Не являясь непосредственно политической, эта борьба тем не менее соотносится с ней, подвергая критике целый ряд положений, возникших на почве как буржуазной идеологии (идеализм, позитивизм, индивидуализм), так и марксизма в духе Второго интернационала (экономизм и исторический детерминизм)27. 26Althusser L. Lire Le Capital. P. 28-29. 27 Здесь хотелось бы заострить внимание на одном любопытном противоречии. В статье о Хлебникове Тынянов вновь прибегает к фигуре современника, на этот раз выказывая к ней глубокое недоверие. Современнику трудно измерить величину явления самой современности, и особенно трудно услышать новое слово в ней. «Вопрос о величине решается столетиями» (Тынянов Ю. О Хлебникове // Архаисты и новаторы. С. 584). В свете сказанного можно предположить, что этот «современник» возникает в ином концептуальном поле, чем «современники», упомянутые ранее. Современник как достоверный свидетель, без которого ученый не может обойтись, более того, революционная современность как модальность самой
54 Илья Клигер *** Каким же образом следует понимать эти сближения между формалистской философией истории и философией Альтюссера и Бе- ньямина? Как понимать сосуществование и взаимное проникновение дискурсов — освободительно-волюнтаристского гуманизма и научно-системного теоретизма, — которые в скором времени окажутся несовместимыми? Видимо, здесь перспективнее не телеологическая редукция формалистской мысли к более отчетливым и внутренне последовательным схемам западноевропейских мыслителей, непосредственно задававшихся вопросом о сущности исторического. Именно этой процедуре пришлось следовать здесь в целях ясности экспозиции, но импульс, ее спровоцировавший, носит скорее археологический (в понимании Фуко) характер. Действительно, несмотря на то что отдельные члены ОПОЯЗа в разное время склонялись к тому или другому полюсу обозначенной выше оппозиции, протоструктуралистская системность и парагуманистический витализм в отношении к истории скорее дополняли друг друга, сливаясь в некий «первобытный» теоретический синкретизм, в свете которого одно из важнейших мировоззренческих противостояний поздней современности оказывалось необязательным. Синкретичен или парадоксален был сам исторический опыт, на основе которого складывается такое «гибридное» осмысление истории. В социально-психологическом пространстве формальной школы опыт войны, революции и пореволюционного периода оборачивается ощущением одновременно начала и середины истории. Начиная сначала, согласно приведенным выше словам Эйхенбаума, формалисты стоят как бы у истоков исторического процесса, готовые обновлять, создавать, основывать. Но в то же время они ощущают давление огромных, непостижимых механизмов истории, растерянно движутся в тесноте ее смыслового ряда. В пространственных категориях то же можно обозначить как одновременное положение в центре и на периферии исторического процесса, как ситуацию, при которой эти понятия оказываются взаимозаменяемыми. В центре истории — Шкловский в бою, на броневике; на периферии — кабинет ученого. В центре — активность, движение, творчество; на периферии — страдательность, необходимость прислушиваться к власти, работать под надзором враждебных школ и лагерей. Однако субъект, творящий историю, науки вписывается в историко-философскую схему, сближающую формалистов с Беньямином. Современник же, воспринимающий кажущееся за действительное, современник-эмпирик, погрязший в идеологии, — этот современник уже альтюс- серовский; ему противостоит ученый-теоретик, способный обозреть систему как раз sub specie aeternitatis, осмыслить движение как логику. Так одна и та же понятийная фигура, фигура современника, представляется в двух различных ракурсах, рассекается на два парадигматически разнонаправленных амплуа.
Археология движения или система систем 55 и субъект, живущий под давлением истории уже сотворенной, для формалистов неразделимы. Оба типа исторического опыта определяют их одновременно как современников-революционеров, делающих историю, и как ученых-спецификаторов, мечтающих о том, чтобы история оставила их в покое. Соответственно, двоится и понимание прошлого. С одной стороны, оно интересует формалистов в модальности новизны, в борьбе за «новое слово», в устремленности к будущему; с другой — как некая иллюзия, эффект динамической артикуляции системы систем. Ни в том ни в другом случае мы не имеем дела с прошлым как неким якобы независимым «объектом» историзма. Но если в рамках гуманистической парадигмы прошлое представляется формалистам как всякий раз непредрешенная и вызывающая их горячее сочувствие борьба против отчуждения (автоматизации), то в системной модели сочувствовать оказывается нечему: смотря в прошлое, они видят вокруг них совершающееся движение, герои которого (они сами), как Дон Кихот Шкловского, — только иллюзорная индивидуальность, носитель «нанизываемых» на него «эпизодов» и структур. В историко-философских схемах Беньямина и Альтюссера проглядывают иные, более однозначные типы переживания истории. Ключевыми для поздних размышлений об истории Беньямина являются опыт национал-социализма, с одной стороны, и компромиссные стратегии антифашизма Народного фронта, с другой. Победа фашизма в Германии, его экспансия в Европе свидетельствуют о том, что оставленная на свое усмотрение история ведет к катастрофе. При этом антифашизм Народного фронта ухватывается за идею прогресса, не понимая, что настоящий враг — не фашизм как конкретное историческое явление, а сама история, фашиствующая испокон веков. Поэтому необходима борьба не столько (или не только) против фашизма, сколько против неискупленного исторического бытия, борьба радикального, мессианского характера, способная «взорвать континуум истории». Понятно, каким проклятием для такого понимания исторического может явиться безысходная имманентность системной модели, у которой нет абсолютного будущего, откуда нет выхода, где с каждым шагом мы все глубже увязаем в истории. Для Альтюссера, столкнувшегося в конце 50-х — начале 60-х годов с необходимостью осмыслить феномен Сталина, невозможным оказывается, напротив, трансцендентное, волюнтаристское понимание исторического деяния. Сталинизм для него ведет к пониманию, что ничто, даже революция, не может реализоваться, не подвергаясь эффекту сверхдетерминации, закону структурной каузальности. Таким образом, философию истории Альтюссера, его концепцию сложноопосредован- ной системы систем можно понять как ответ на «вопрос о том, как столь щедрый и гордый русский народ смог вынести такие огромные преступления <...> как партия большевиков смогла их стерпеть;
56 Илья Клигер не говоря уже о том, как коммунистический вождь смог решиться на их совершение»28. Сталинизм как последствие коммунистической революции напоминает нам о децентрации, о том, что мы действуем не в открытом обозримом пространстве, а в рамках ограниченной сферы (будь то даже сфера теории или партийной работы), то есть больше чем наполовину вслепую. «Сталин» же, как и любая другая «личность в истории», является не выражением духа времени, как Наполеон для Гегеля (или сам Сталин для Кожева), а просто эффектом, «носителем» неповторимого стечения условий, системных сочетаний, институциональных и идеологических инерции29. Перед нами оказываются две историко-философские модели, не ограниченные, конечно, контекстом своего возникновения, но являющиеся тем не менее двумя возможными реакциями на опыт исторической неудачи. При этом разочарование Альтюссера зарождается как бы изнутри. Разочаровывает в истории не враг, а союзник и вождь. И если от поражения извне можно спастись в те просветы и изломы истории, где оно еще не наступило, то от поражения, нанесенного изнутри, спасения нет. В терминах «Печали и меланхолии» Фрейда можно сказать, что, в то время как Беньямин, как бы печалясь по потерянному (избавлению), ищет все новые объекты привязанности (исторические факты, вещи, эпизоды, пророчащие исход), Альтюссер, чей объект (революция) потерян у него «внутри», предается меланхолии. Именно марксист-меланхолик, испытывающий некую продуктивную вражду по отношению к себе как к марксисту, оказывается способен изгнать себя самого из-под открытого неба истории30. Таким образом, несмотря на очевидные сближения с построениями Беньямина и Альтюссера, историко-философская позиция формалистов оказывается принципиально иной. И, пожалуй, главное отличие здесь в том, что опоязовское понимание истории парадоксально, или, как сказал бы Тынянов, комбинированно. Волюнтаризм и системность у них подвержены взаимной перекодировке. Прошлое понимается и волюнтаристски, как союзник в борьбе с автоматизированным настоящим, и умозрительно, как отрезок неоднородно- единого исторического пространства, состоящий с современностью в сложных отношениях взаимной артикуляции. Одно понимание не исключает, а предполагает другое. Системность для них — не коррелят историко-теоретического «окапывания», ибо она ощущается как оборотная сторона творчества, его имманентная историчность. 28 Альтюссер П. За Маркса. С. 168-169. 29Althusser L. Lire Le Capital. С. 62-63. 30 Фрейд 3. Печаль и меланхолия // Основные психологические теории в психоанализе. Очерк истории психоанализа. СПб., 1998. С. 211-231. О меланхолии Альтюссера см. также: Roudinesco Ε. Philosophy in Turbulent Times. New York, 2008. С 97-132.
Археология движения или система систем 57 Творчество же есть не одинокая попытка вырваться из исторической данности, но качество самой данности исторической эпохи. То, что формалистам кажется совместимым в трудное пореволюционное десятилетие, оказывается взаимоисключающим в годы катастрофического крушения надежд. К такому выводу ведет нас попытка историзации в духе опоязовской «науки сложных аналогий». И если мы вновь сталкиваемся с необходимостью осмыслить спекулятивное единство двух этих историко-философских парадигм, то в этом, быть может, и состоит со-временность формалистов нам31. 31По мнению одного комментатора, аналогичного рода синтез предпринимается в философии Алена Бадью. См.: Pluth Ε. Badiou: A New Philosophy. Cambridge, UK, 2010. C. 3-4. Сюда же можно отнести и одного из учителей Бадью — Жака Лакана, с его неогегельянской попыткой синтезировать прозрения структурализма и экзистенциальной феноменологии.
Галин Тиханов (Лондон) ПАМЯТЬ ТЕОРИИ О наследии русского формализма Эта статья — о наследии русского формализма и о том, как теория после русского формализма «помнит» русский формализм. Помнит в том смысле, в каком Бахтин говорил о памяти жанра, то есть необязательно субъективно, а в более глубоком объективном смысле. Но до того как я стану обсуждать наследие русского формализма и память о нем, мне хочется сказать о связи между теорией и памятью. Я убежден, что в гуманитарных науках, даже если происходит сдвиг, этот сдвиг происходит посредством активирования консервативного механизма припоминания. В чем состоит эта связь между теорией и памятью? Теория представляет собой мышление, которое пытается установить закономерности определенного класса объектов. Этот класс объектов должен быть ограничен и специфичен, чтобы теория не потеряла свою объяснительную силу. Теория существует только постольку, поскольку умеет производить реляционное значение, которое удерживает свой смысл только в сравнении со значениями, релевантными для других классов предметов. Итак, повторим, теория является абстрактным мышлением, которое пытается установить закономерности объектов определенного класса. «Абстрактное» — здесь важное определение, в том смысле, что абстракция зиждется на дистанции. Теория работает через создание дистанции от своего объекта изучения. Это очень важный момент. Эту дистанцию литературная теория, в частности русская литературная теория в 20-30-е годы, часто производила путем концентрации на классе объектов, находящихся в прошлом. Выбор концентрации на прошлое является специфическим механизмом создания дистанции, который и делает теорию принципиально возможной. Если скажете, что предпосылка моего мышления здесь платоническая, я с этим соглашусь. Есть очень непосредственная связь между актом теоретического мышления и актом создания и производства дистанции, которое часто идет по этому пути обращения к прошлому и его дальнейшей реактуализации. Одним из аспектов такого полагания дистанции и обращения в прошлое является и то, что литературная теория, как видно не только на примере русской литературной теории, но на примере русской теории в особенности, работает через конструирование определенного канона. То есть и формалисты, и Бахтин по-своему реконструировали канон литературных явлений, с которыми они оперировали.
Память теории: о наследии русского формализма 59 Вопрос об этом симбиозе теории и конструирования канона, по- моему, очень важен. Эту связь можно показать на примере кризиса теории, начавшегося в 80-е годы прошлого века, который, я должен отметить, шел рука об руку с кризисом канона. Мы обычно забываем об одновременности этих явлений. А это не случайность, это не просто совпадение — это более глубокое взаимное соответствие теоретического типа мышления о литературе с необходимостью конструирования в ходе этого мышления заново определенного канона. Так что мне важно было, прежде чем я перейду к наследию русского формализма, установить эту связь между теорией и памятью, между теорией и дистанцированным типом обращения к прошлому, которое потом реактуализуется. О том, как последующая теория «помнит», удерживает русский формализм, даже когда эксплицитно об этом не говорит, можно рассуждать долго, но здесь я постараюсь сконцентрироваться на четырех аспектах, которые мне кажутся особенно важными. Первый аспект — это симбиоз, сосуществование теории и художественной практики в русском формализме. Это для меня принципиально важный момент, поскольку мы долгое время думали, что новаторство русского формализма состояло в том только, что он как бы создал новую теорию. И мы привыкли рассматривать эту теорию как метанарратив; тем более мы привыкли рассматривать ее как «чистую теорию», сводимую к выявленным абстрактным моделям и пропозициям. В действительности русский формализм сделал не только это, но и впервые в истории литературной теории задался вопросом о том, как работают теория и язык теории в соприкосновении и симбиозе с художественным творчеством, с художественной практикой. Русский формализм — первое ответвление модерной литературной теории, которое созналось в том, что самый важный Другой литературной теории — это сама литература. То, что произошло со Шкловским, особенно после его эмиграции и особенно в те годы, когда он жил в Берлине, хороший этому пример: Шкловский обратился к такому модусу мышления о литературе, в котором он заявляет отказ от метаязыка теории, не переставая думать теоретически о литературе. Этот перекресток теории литературы с художественным языком, с отрицанием претензий метаязыка, для меня является принципиально важным моментом в наследии русского формализма. Кто «помнит» этот вопрос? Самым плодотворным образом этот вопрос «помнит», удерживает Ролан Барт и последующие ответвления постструктуралистского дискурса во Франции, где стремятся артикулировать эту сложность отношений художественного языка и языка либо литературной теории, либо философии (как это происходит у Деррида). Таков первый принципиальный момент, в котором можно проследить наследие русского формализма и «припоминание» его достижений, того нового, что он поставил на повестку дня.
6ο Галин Тихонов Второй аспект, о котором я хотел сказать, — это центральное место жанра в теоретических работах русского формализма. Нам представляется, что в этом плане все продумано и известно. Я хотел бы здесь остановиться прежде всего на Бахтине. Нельзя, конечно, понять теорию жанра Бахтина без его «памяти» о текстах и установках формалистов. Здесь, в свою очередь, различаются два момента. Во-первых, это готовность Бахтина увидеть в «младших» жанрах, которые всегда вытеснялись на периферию, способность двигаться по иерархической лестнице до доминантного положения. Это, конечно, воспоминание об уроках Тынянова. Мы все помним работы Тынянова о жанре оды и о том, как оде удалось «продвинуться» почти что от опального жанра до позиции высокого литературного жанра; роман в понимании Бахтина следует той же самой траектории — от underdog до потенциального «колонизатора», как писал Бахтин, всей художественной литературы. Но это только один момент. Второй, и, по-моему, даже более важный, — это то, что Бахтин как бы отказывает роману в свойстве кристаллизации; роман, по Бахтину, должен быть незавершенной тенденцией, которая все время подвергается движению, изменению. В этом заключается преимущество романа как жанра. Я думаю, что в этом Бахтин тоже обязан Тынянову и, конечно, Шкловскому («Теории прозы»). Тынянов очень ясно говорил о жанре как тенденции, и то, что жанр у Бахтина является не просто набором текстов и конвенций, а скорее определенной дискурсивной динамикой, надо рассматривать как продолжение размышлений формалистов. Третий аспект, который связан с центральным положением жанра и на который я хотел бы обратить внимание в связи с преемственностью между Бахтиным и формалистами, — это центральное положение языка. Этот момент новый, он совершенно не занимал нас до сих пор. Связь здесь очень, по-моему, важна. Формалисты (особенно Якобсон, о чем пойдет речь в третьей части доклада) считали, что литературу можно изучать и понимать, только изучая и понимая специфику литературного языка. Как известно, почти все формалисты и почти всегда верили, что существует принципиальная разница между языком литературы и повседневным языком — общения, газеты, политики и т.д. На первый взгляд, если мы читаем Бахтина, то там нет ничего, что дало бы нам основание говорить о преемственной связи между ним и формалистами в этом пункте. Однако я думаю, что та теоретическая территория, которую формалисты отвоевали или, лучше сказать, «маркировали» в своих работах, — эта территория с центральным положением языка в мышлении литературы сохраняется у Бахтина, только в перевернутом виде. Когда Бахтин пытается выяснить специфику романа как жанра, в конечном счете эту специфику он видит в особенном состоянии романного языка, в состоянии разноязычия, гетероглоссии. Чтобы отличить роман от всех остальных жанров,
Память теории: о наследии русского формализма 61 важно понять, как язык работает в романе, важно понять то специфическое состояние, в котором он пребывает и функционирует. До сих пор мы говорили о симбиозе теории и художественной практики, потом о центральном месте жанра и о роли языка для понимания жанра как о важных аспектах преемственной связи между формалистами и Бахтиным. Эта ведущая роль языка для меня функционирует как своеобразный мост, который я хочу построить между формалистами и новейшими дебатами в литературоведении. Это — четвертый аспект наследия формалистов, который я хотел бы обсудить в этой короткой статье. Итак, в последней части речь пойдет о современном дискурсе «мировой литературы». Имеется в виду совершенно специфический англосаксонский дискурс, который уже достаточно институционализирован в Соединенных Штатах и Великобритании. Основополагающая работа этого направления — книга Дэвида Дэмроша «Что такое мировая литература?». Концепцию Дэмроша в этой книге можно свести к тому, что мыслить о литературе, анализировать литературу, читать литературу совершенно законно в переводе. Мировую литературу, говорит он в предисловии, можно даже определить именно как литературу, которая выигрывает в процессе перевода. Все это привело к напряженным отношениям между программами мировой литературы и кафедрами сравнительного литературоведения, из-за того что традиционное кредо компаративистов гласило (а во многом и остается таким), что о литературе следует думать, ее следует изучать, о ней следует писать, исходя из языков оригинала. За этой микробаталией между программами мировой литературы и кафедрами компаративистики мне важно увидеть то, что дискурс мировой литературы воспроизводит кардинальный, основополагающий вопрос русского формализма — как надо думать о литературе: в горизонте языка или за этим горизонтом, по ту сторону языка. И вот в заключение я скажу несколько слов об этом. Как известно, формалисты соглашались, что то, что определяет, делает литературу литературой, — это литературность, абстрактное качество, которое позволяет нам отделить литературу от других типов дискурса. Но мы иногда забываем, что, согласившись считать литературность определяющим качеством литературы, они на практике так и не достигли согласия о том, что такое литературность. Якобсон думал, что литературность вся в языке, что нет ничего вне языка или по ту сторону языка. Я иногда называю Якобсона лингвистическим фундаменталистом, и именно из-за этого убеждения, что литературу и литературность можно понять единственно через эффекты языка, через работу языка. И если мы проследим карьеру Якобсона не как языковеда, а как литературоведа, мы действительно увидим, что он выбрал себе карьеру, которая строится исключительно на анализе поэтических произведений на языках оригинала. И он это делал очень профессионально и очень вдохновенно.
62 Галин Тиханов Его антипод здесь, который для меня очень важен, — Шкловский. Не только потому, что Шкловский выбрал себе карьеру аналитика прозы (это, между прочим, тоже очень важно, и, поскольку у него были претензии на статус теоретика литературы, он обозначил их именно в области анализа прозы, так называется его книга «Теория прозы» 1925 года). Шкловский очень часто анализировал прозу авторов, языков которых он, конечно, не знал: Сервантеса, Стерна, Боккаччо и т.д. Для Шкловского литературность не исчерпывалась языком, она шла дальше языка. Вот пример. Если взять сформулированную им плодотворную оппозицию между сюжетом и фабулой, мы прекрасно можем выяснить, как эта оппозиция функционирует в прозе, если мы читаем не на языке оригинала, а в переводе. То же самое относится и к пародии. Если у нас есть некоторые познания о культуре Испании, рыцарства и т.д., мы будем способны вполне распознать эффекты пародии в «Дон Кихоте», читая роман в переводе. Это очень важный момент, поскольку русский формализм в первый раз в теории литературы продемонстрировал радикальное разделение, идущее по координате языка: является ли мышление о литературе мышлением внутри языка или за горизонтом языка, по ту сторону языка? И вот новый дискурс о мировой литературе стал, на мой взгляд, именно продолжением этого вопроса, реартикуляцией этого вопроса другими способами. (Здесь важно понять, что у формалистов это было тенденцией, а не просто результатом личных обстоятельств, — ведь она не ограничивалась работами Шкловского, который был моноглотом и оттого предрасположен к такому более широкому пониманию литературности; она представлена также и работами Эйхенбаума, который хорошо читал и понимал по-английски, как это видно из его работ.) Дискурс о мировой литературе ставит призрачным образом (ассоциация здесь должна вести к «Призракам Маркса» Деррида) вопрос классической литературной теории, которой уже нет: как можно абстрагироваться от уникального языка, на котором написана литература? Ведь думать о литературе теоретически означает достичь именно такой абстракции, говорить о языке в общем, а не о единичном языке. Здесь и основополагающий парадокс теории литературы: как разрешить проблему одновременной сингулярности и плюральное™ языка — сингулярности языка написания литературного текста (хотя в истории, особенно до XVII века, много примеров смешения языков в одном и том же произведении) и плюральности языков его социализации? Я хочу закончить, возвращаясь опять к этой сущностной связи между актом теоретизирования и памятью. Для меня не случайно, что на всем протяжении ее истории русская литературная теория 20-х и 30-х годов как бы дублируется литературной историей, она тоже как бы выходит из шинели истории. Это именно из-за того, что акт
Память теории: о наследии русского формализма 6$ теоретизации идет на самом деле вместе с актом конструирования нового канонического ряда. Это сосуществование теории и истории нам тоже нужно учитывать как корректив к фетишизации формализма как производителя «чистой» теории. Слишком долго мы рассматривали русский формализм как «чистую» теорию; это, в частности, выражается и в том, что мы еще серьезно не ставили вопрос о политических аффилиациях формалистов (очень разных, как показал бы серьезный анализ), о разносторонности их отношения к советской власти, что тоже существенно, о важности их русско-еврейского культурного наследия (inheritance) и формирования. «Чистой» теории никогда не было, не было ее и у формалистов, и только с учетом этого симбио- тического наследия формализма (это касается симбиоза и с языками художественной литературы, и с литературной историей, а также и с литературной критикой, с манерой формалистов рассматривать современную им литературу, транспонируя ее в феномен «становящейся» классики) он может оставаться актуальным.
Анке Хенниг (Лондон) РЕТРОФОРМАЛИСТСКИЕ ПРИЕМЫ СПЕКУЛЯТИВНОЙ ПОЭТИКИ Переобосновывая понятие «сдвиг» Моей главной задачей является развитие наследия интеллектуальной революции 1910-1930-х годов для сегодняшней теоретической работы. Платформа спекулятивной поэтики и нынешний проект Ре- троформализм возникли отчасти из революционных идей формалистов. Это затрагивает не только понятия, но и практику теоретической работы в соавторстве и в группах, которая в наши дни осуществляется в сетевом режиме. Спекулятивным объектом моего анализа будет понятие «сдвиг». Речь идет о генеалогии приема «сдвиг» и его истории как понятия — от футуризма через структурную лингвистику до нынешней когнитивной поэтики. Кроме того, речь идет о применении понятия сдвига как инструмента для построения истории романа XX века на основе поэтики, предложенной мной и Арменом Аване- сяном в совместной книге «Поэтика настоящего времени» (М., 2014). Я постараюсь прояснить импликации нашего подхода, который дал нам возможность посредством понятия «сдвиг» перейти от написания истории литературы к построению исторической поэтики и, далее, к моделированию поэтики времени. Мое описание понятия сдвига в авангардистском контексте экспериментальной поэтики, в теоретико-историческом контексте ретроформализма и в нынешнем философском контексте спекулятивной поэтики будет сугубо пунктирным. Целью такого сравнительного подхода является измерение пространства возможностей понятия «сдвиг» для политического и этического обоснования посткритической поэтономии наших дней. Начнем с краткой истории понятия «сдвиг», которую можно выразить четырьмя знаменитыми названиями этой категории, а именно «сдвиг», Verschiebung, «шифтер» и «дейксис». Поэтическим началом был употреблявшийся русскими футуристами прием «сдвига». Четкое описание ему дал Алексей Крученых в своей брошюре «Сдвигология русского стиха» в 1922 г. Там же он дает название учению о сдвигах, так называемой сдвигике. Крученых перечисляет ряд приемов сдвига, таких как «слияние двух звуков (фонем) или двух звуковых единиц в одно звуковое пятно, называемое звуковым сдвигом». Одним из его примеров служит фраза из стихотворения Шагинян «могу-чемудан», которая есть сдвиг фразы «могучему дан». Бывают сдвигорифмы,
Ретроформалистские приемы спекулятивной поэтики 6$ сдвигообразы, сдвиги синтаксиса и сдвиги сюжета. Бывают и смысловые сдвиги, как, например, в каламбурах, бывает чтение между строками, где возникает параллельный смысл. В те же годы понятие «сдвиг» употребляется формалистами, например Романом Якобсоном, который описывает сдвиги в поэзии Хлебникова. Более фундаментальное определение дает Виктор Шкловский, по выражению которого слову свойствен первичный сдвиг. Не вдаваясь здесь в детали, поэтический прием и понятие сдвига, таким образом, можно локализовать в истории литературы, прежде всего в русском футуризме и формализме. Исторически определить его революционный характер труднее, так как неизбежно придется принимать в расчет стирание поэтичности приема, соотношение интеллектуальной революции с тоталитарным мышлением, разнообразные усилия авангардистов для восстановления революционного мышления и собирание архива русского авангарда в шестидесятые годы и после. Притом описание революционности мышления путем его историзации стирает именно его революционный характер. Может быть, для ощущения открытости горизонта мышления, тогдашнего и сегодняшнего, полезно будет обратиться к пониманию времени, особенно времени художественного. Усложняется и отношение к фрейдовскому понятию сдвига, особенно к той роли, которую приписывает ему психоанализ в более широком смысле. Как описывал Дмитрий Шукуров в своей книге «Русский литературный авангард и психоанализ», Алексей Крученых был несколько знаком с теориями Фрейда и считал заумь способом перехитрить и разум, и безумие одновременно: «Мы фрей- дыбачим на психоаналитике сдвигологических собачек, без удержу враздробь!»1 У Фрейда Verschiebung является одним из главных приемов сновидения. Сон оперирует подобно формалисту в советские времена. Во имя желания он обыгрывает и обходит цензуру сознания. Verschiebung ставит героев подсознания не на свои места, снабжает их лицами других персонажей, дает им говорить несобственными устами. Во сне может появиться красный слоник, который говорит шипящим голосом: Виктор Шкловский сделал из этого мотива образ отчаяния от наступающей поденщины, от опустошения революции в консервативном советском быте. Роман Якобсон в 1930-е годы отождествляет процессы Verschiebung и Verdichtung с формами метонимии и метафоры и, далее, с романом и поэзией. В каком смысле роман является метонимическим, сдвиговым жанром — было одним из вопросов в нашей книге «Поэтика настоящего времени». В одном 1 Шукуров Д. Русский литературный авангард и психоанализ. М.: Языки славянской культуры, 2014. С. 111.
66 Анке Хенниг важном моменте мы понимаем сдвиг шире Фрейда. Это касается речи, как ее понимает Лакан в своей критике и продолжении фрейдистской практики talking cure. Фрейд считал речь своих пациентов симптоматичной, а собственную свою речь — интерпретацией этой речи. Лакан же указывает на то, что в практике психоаналитической речи неизбежно присутствует желание самого аналитика. Интерпретация аналитика фантазматична, иллюзорна, поскольку аналитик не уясняет себе присутствие своего желания в практике своей речи, поскольку не возникает любовь и не появляется перенос. Лакановский же аналитик сознательно подставляет себя не на место знающего и интерпретирующего, а на место объекта желаний анализируемого. Тем самым анализируемый получает свободу в процессе переноса анализировать себя, не только осмысливать себя, но и меняться, производя новый смысл. Анализируемый посредством своей речи меняется, он осуществляет сдвиг своей позиции в языке и своем отношении к миру, как он понимал его прежде. Он пребывает в реальном. Сдвиг в нашем понимании включает такую активность смыслопроизводства. Он является не только перемещением букв, слов или строк в предложении, а сдвигом сознания и призывает к действию. Сдвиг не ограничивается игрой в прятки с цензурной властью сознания. Вернемся к истории понятия. Первое воскрешение понятия «сдвиг» происходит в 1957 г. под именем shifter в тексте Романа Якобсона «Шифтеры, глагольные категории и русский глагол», под знаком структурной лингвистики. В этом тексте шифтеры описываются как такие единицы языка, которые одновременно относятся к структуре или коду языка, с одной стороны, и к высказыванию — с другой. Якобсон называет их шифтерами, не упоминая свои ранние формалистские исследования сдвига. Главным достоинством понятия «шифтер», которое я считаю развитием поэтического приема сдвига, является то, что сдвигу дается четкое грамматическое место, связанное с категорией глагола. В нашей книге о поэтике настоящего времени мы пользовались этим описанием грамматических сдвигов для обоснования поэтики романа на основе грамматики глагола. То есть поэтика настоящего времени буквально является поэтикой грамматического настоящего времени, презенса. Так как наша история романа XX века основана не на хронологии (которая, по нашему мнению, создается именно языком) национальных историй литератур, а на развитии жанра романа в современных языках — в русском, немецком, французском, английском и американском романе, — она является работой по исторической поэтике. В отличие от формалистской поэтики прозы мы основывали ее не на семантических категориях, а на грамматических категориях глагола. Целью такого подхода было грамматическое обоснование вымысла, т.е. жанра романа или, шире говоря, фикциональ- ной прозы. Ретроформалистский жест такого обоснования состоит
Ретроформалистские приемы спекулятивной поэтики 67 в том, что мы считаем понятие шифтеров одновременно и развитием и доказательством высказывания Виктора Шкловского о первичном сдвиге, свойственном слову. Именно такая практика мне кажется развитием революционных идей русского авангарда для сегодняшней теоретической работы. Третье преобразование понятия «сдвиг», на котором я коротко хочу остановиться, относится к deictic shift theory, лингвистической теории показа. Его история идет вплоть до сегодняшней когнитивной поэтики. Ее корни можно найти у Карла Бюлера, который обосновал дейксис языка как особый механизм повседневной речи, где референция зависит от персональной точки я-здесь-сейчас. Примерами являются обстоятельства времени, как «вчера» и «завтра», места, как «тут» и «там», и личности, как «я» и «он». Лингвистика вслед за Сос- сюром считала deictica доказательством произвольности языкового знака, но, как показывает теория дейксиса, они отнюдь не являются пустыми бессмысленными знаками, а восходят к категории шифтеров. Они определяют смысл не существительных, а глагола. В переносе внимания на время глагола приобретает смысл поэтика времени, которая отдает должное таким исследователям, как Иеремия Иоффе или Дмитрий Лихачев, подчеркивавшие, что определение литературы как искусства временного является чем-то большим, чем просто метафорой. По нашему определению, роман систематически обрабатывает дейктический слой языка, тем самым сдвигая «я-здесь-сейчас» читателей. Остановимся кратко на методических вопросах поэтики. Первые наши исследования касались русского авангарда, в особенности футуризма и его экспериментальной поэтики. Тексты уже цитированной брошюры Алексея Крученых и большое число авангардистских манифестов являются литературой и теорией одновременно. Формализм во многом являлся теорией авангарда и считал одной из своих задач воскрешение ощутимости слова. Цель ретроформализма же состоит в воскрешении ощутимости теории, в том числе формалистской, как одной из составляющих литературы. Такой взгляд на формалистичность литературы выражается даже в ее отрицаниях, например в кампаниях против формализма в тридцатые годы, в которых под формализмом имелась в виду авангардная поэтика, сосредоточенность на материале и форме и на литературных экспериментах, которые считались одновременно научными открытиями. Ретроформалистская поэтика также является экспериментальной поэтикой, то есть она соотносится с современным искусством. Кроме того, ретроформалистская поэтика создает понятие современного искусства и сегодняшнего восприятия времени, определяя их как асинхронные. Асинхронность — это такая форма современности, которая включает прошедшее как прошедшее, на что в данном случае указывает приставка «ретро».
68 Анке Хенниг В связи с этим релевантны три тезиса из программы спекулятивной поэтики. Один из них гласит, что ориентиром для сегодняшней поэтики служит спекулятивный горизонт, который, следуя программе постметафизического материализма Квентина Мейассу, обращает будущее к самому себе и тем самым открывает путь к непредсказуемому прошлому. Таким опытом времени нас снабжает сегодняшний роман, следы его найдутся и в философской литературе, особенно в традиции литературной, так называемой континентальной философии. В этом смысле обращение ретроформализма к формалистскому наследству является не историческим, а временным, и не филологическим, а спекулятивным. В другом тезисе из нашей программы спекулятивной поэтики мы развиваем мысль, что пойезис может быть понят в строго платоническом смысле, как производство, открывающее пространство истины. Говоря о спекулятивной поэтике, мы имеем в виду не только неискоренимо литературный момент философского письма, но и, далее, неискоренимо пойетический момент мышления. Спекулятивная поэтика тем самым сильно расширяет поле поэтических исследований. Философскую территорию, на которой она оперирует, за последние два века оккупировала эстетика. Критика эстетики и замена эстетики поэтикой философии является одной из целей спекулятивной поэтики. Говоря тоном авангардного лозунга, «Долой эстетику, вперед к спекулятивной поэтике!». Спекулятивная поэтика дает нам не только более адекватное понятие о романе, чем знакомые нам эстетические попытки его обоснования (блестящим примером которых может служить теория романа Лукача). Она дает нам и более продуктивное представление о художественности философии, чем идеи айстезиса — как восприятия или опыта, — на которых основана эстетика. Главное, однако, состоит в том, что спекулятивная поэтика дает нам инструменты для понимания действенного импульса художественного, в том числе и философского, мышления. Согласно этому еще один наш тезис гласит, что «мышление и письмо — и, следуя Гегелю, также чтение — не только предикативных, но и спекулятивных предложений обозначают для субъекта сдвиг, субъект вовлечен в свои объекты. Наши метанойетические чтения делают из нас тех, которыми мы являемся». В третьей части моего текста я хочу подробнее рассказать о некоторых из намеченных идей на материале анализа одного лишь предложения, чтобы в конце прийти к некоторым выводам, касающимся понятия поэтономии. Попытаемся уяснить, как поэтический язык переходит в действие и как он приобретает характер политического и этического акта.
Ретроформалистские приемы спекулятивной поэтики 6д Анализируемое предложение гласит: «Вы нас даже не представляете». Как мы его понимаем? Многим из нас известно, что оно является не только политическим лозунгом начала русских 2010-х годов, но и литературной вещью, автором которой является поэт, теоретик и политический активист Павел Арсеньев. Наверно, мы неминуемо заметим двусмысленность этого предложения, а при лингвистическом рассмотрении окажется, что оно написано в настоящем грамматическом времени. То есть это предложение презенсного типа и обладает поэтикой презенсного романа. Сказать, что это роман в одном предложении, — это может прозвучать излишне эксцентрично. Однако такое выражение напоминает нам о том, что поэтика романа основана на дейктической грамматике, а план, на котором она вырисовывается ярче всего, — это именно план предложения. Это предложение помогает нам понять отход от понятия языка как орудия репрезентации мира и так же, как это происходит в поэтике настоящего времени, сдвиг от одного «представления» к другому — то есть к воображению и литературному его выражению в вымысле. Это предложение обозначает, во-первых, «Вы нас не репрезентируете» и, во-вторых, «Вы не можете вообразить нас». Замечание о романном характере этого предложения помогает также понять, что его двусмысленность не метафорического, а метонимического характера. Покажем теперь, что двусмысленность этого предложения основана не на существительном «представление», а на глаголе «представить/ представлять»2. Насколько форма глагола влияет на наше понимание этого лозунга? В качестве эксперимента представьте себе это предложение написанным в прошедшем времени — «Вы нас даже не представляли». Теперь оно будет синонимично высказыванию «Мы здесь, мы говорим за себя». Отсюда понятно, что грамматическое время не референциальное, прошедшее время не указывает на прошедший момент времени. Грамматические времена являются дейктическими, то есть их смысл определяется временем, местом и персонажами высказывания. Уяснить себе смысл этого предложения посредством понятия дейктического сдвига — значит увидеть, почему ее автор считает его поэтическим действием. Я имею в виду присутствие в этом предложении Нас и Вас, хотя ни я, ни Вы не сможете занимать начальную точку «Я-здесь-сейчас» этого предложения. Проведя эксперимент референциального чтения дейктики этого предложения с нашей начальной точки «Я-здесь-сейчас», мы смогли бы читать его только как «они там говорят о том, что их неправильно воображают 2 См. иллюстрации из фотоотчета на сайте http://os.colta.ru/photogallery/34580/ 329240/14.03.2015.
70 Анке Хенниг и неправильно представляют». Я думаю, что это предложение редко читается как чистая констатация факта безуспешной репрезентации. Я в нем скорее воспринимаю не только дейктики, но и дейктический сдвиг, который приглашает читателя на место начальной точки «нас». Краткую историю этой литературной вещи можно найти на сайте Лаборатории поэтических действий3. Процитирую ее целиком. Биографическая справка Первоначально — ничем не выделяющийся отрезок кумачовой ткани. Попал в руки художественного объединения «Лаборатория Поэтического Акционизма» после фестиваля «Артерия», проходившего в 2010 году в Зеленогорске, где уже использовался для разного рода критических высказываний. Весной 2011 года использовался на петербургском студенческом митинге в рамках общеевропейского движения «Весна сопротивления»; надпись «Будьте реалистами. Требуйте образования — качественного и бесплатного». 7 ноября 2011 использовался в акции бессмысленного действия, в ходе которого группой численностью около 30 человек был перекрыт Невский проспект; надпись «Революция — это нежно». См.: http:// youtube/m4Idzi5LhAI Вскоре это привело к небезызвестным декабрьским событиям. После 4 декабря 2011 использовался непрерывно на митингах и демонстрациях. 10 декабря, на самом массовом митинге в Петербурге с 1991 года, нес на себе надпись «Вы нас даже не представляете». Использовался коалицией независимых университетских объединений «Студенческое действие» на общегражданских митингах 18, 24 декабря, на студенческом митинге 28 января; надпись «Их фальсификациям — наша самоорганизация». На первой массовой демонстрации 4 февраля открывал колонну неавторитарных левых; надпись «Вы нас даже не представляете». Претендует на статус главного знамени российской революции 2012 года4. Следует отметить еще одно обстоятельство, а именно повторное использование этого предложения после 4 декабря 2011. Каждое его новое использование является его своеобразным чтением, которое в определенном смысле отличается от повторного его чтения в газете. 3См.: https://poetryactionism.wordpress.com/category/MeponpMHTMH/y4acTHe-B/ page/2/ 4 https://poetryactionism.wordpress.com/2012/02/22/участие-банера-вы-нас- даже-не-представ/ 14.03.2015.
Ретроформалистские приемы спекулятивной поэтики γι Я имею в виду то, что мы называли метанойетическим чтением. «Ме- танойя» буквально означает сдвиг сознания и этический поворот. Для такого чтения характерно, что смысл текста определяется не какой-то данной реальностью, а обретает смысл для читателя после чтения. В процессе метанойетического чтения читатель меняется, и меняется его мироощущение. Такое чтение приобретает свой смысл специфическим образом: читатель ставит себя на место референта читаемого высказывания. В повторных использованиях лозунга «Вы нас даже не представляете» читатели ставили себя на место «нас», тем самым формируя все более и более объемное «мы». Третье возможное истолкование этого предложения было развито в моей дискуссии с Ильей Клигером после конференции в Москве в октябре 2014 года. Он заметил, что предложение Арсеньева не только ставит под сомнение процедуру репрезентации и не только критикует отсутствие воображения, но и указывает, что «мы» — немыслимый объект репрезентации. Почему? Я подозреваю, что объекты репрезентации являются абстрактными, как, например, «универсальность», или трансцендентными, как «свобода», в то время как «вещь» дает нам своеобразное понятие о пойетическом. Вещь является результатом поэтических действий, и такая вещь напоминает о биографии вещи, которую имел в виду Сергей Третьяков в своем манифесте 1928 года. Кстати, в 2014 году лозунг Арсеньева можно было увидеть на выставке «Непослушные объекты» в Музее Виктории и Альберта в Лондоне5. Поместить предложение Арсеньева среди «непослушных объектов» — на мой взгляд, очень точное замечание к тому, насколько вещь протестует против объектов и по сути дела может быть только непослушным объектом. Лозунг был показан рядом с другими «непослушными объектами», включая «практическое руководство к материализации приема непослушности и производству объекта». Перехожу к концу моего текста, который я начинала вопросом о том, как сегодня можно продолжить русскую интеллектуальную революцию 1910-1930-х годов. Один из моих выводов состоит в том, что нужна новая политика авторского слова. Политика авангарда и формализма была политикой автономии искусства. Это отнюдь не означает, что авангард был аполитичным, а буквально — что авангардная политика искусства основывалась на идее автономии. Так, история советского искусства не передавала мне знание ни об одном авторском лозунге ни Февральской, ни Октябрьской революции. Сегодняшнее же искусство не основывается на идее автономии искусства. Оно основывается на поэтономии, как я это называю. Поэтономия слова, 5 См.: Disobedient Objects / Ed. С. Flood, G. Grindon. London: V&A Publ., 2014.
72 Анке Хенниг то есть поэтическая действенность слова, отличается от того, что принято называть перформативностью. Анализируя политические лозунги последних лет, Елена Петровская справедливо заметила, что они не перформативны, они не жесты, они не performance языка6. Это отчасти связано с тем, что они не требуют объектов репрезентации и превращения абстрактных объектов в реальные, вроде требования свободы. Их политичность состоит скорее в произведении другого политического субъекта. Слово «поэтономия» не существует ни в каком словаре. Можно сказать, это изобретенное, вымышленное слово. Оно инспирировано русской футуристической поэзией, часто изобретавшей неологизмы. Поэтономия отсылает к греческому слову «пойезис», которое, согласно Агамбену, имело в виду производство чего-то, которое открывает пространство истины. В пойезисе что-то перешагивает границу из небытия в бытие. Значением второй части слова — «номос» является «закон». Итак, в моем временном определении поэтономия обозначает пойетическое законотворчество мысли, воображения и действия. Я надеюсь, слово «поэтономия» даст возможность размышлять в направлении поэтики современного искусства, которое имеет и описательное (поэтическое), и критическое измерение — как концепция искусства после конца его автономии. В качестве постскриптума хочу обратить внимание на последнее предложение упомянутой инструкции, где объясняется ее поэтический и политический принцип. Текст гласит в переводе на русский язык: «Помни, ты превращаешь историю медиа о битве в битву об истории». 6 Петровская Е. Больше, чем слова: О границах семиотической интерпретации лозунгов // Синий диван. 2012. № 17. С. 133-138.
Игорь Смирнов (Констанц) К КРИТИКЕ ГУМАНИТАРНЫХ НАУК 1. Где бы ни происходили революции, в социально-политической или когнитивной области, за ними стоит одно и то же намерение действующих лиц — переместиться из незавершенного мира в раз и навсегда подытоженный. Чтобы действительности было некуда развиваться, из нее должен быть удален конфликтный потенциал, наличествующий в разнородности ее состава. Революции пытаются нивелировать общества или знания, которыми те владеют. Цель социальных и научных переворотов — исключить исключительное. В социальном плане радикальное обновление неравновесного порядка вызывается как бунтом тех, кто подвергается обездоливанию, исключению из рядов полноценных граждан (пусть то будут восстания рабов в Древней Греции и имперском Риме), так и активным протестом против элитарной верхушки общества, против тех, кто находится в позиции, исключающей прочие. В первом случае ответ принуждением на принуждение неизбежен. Во втором выступления большинства против правящего меньшинства нередко обходятся без насилия либо прибегают к таковому в малом масштабе (как, например, в феврале 1917 года в России). В любых обстоятельствах, однако, действия революционеров направлены на свержение существующей власти, которая переходит к коллективному телу и его представительным органам. Революционная власть отличается от иерархий, организующих общество, тем, что выносит себя за его пределы, мыслит себя господством над самой социальностью. В результате преобразования, стремящегося к полноте, общество самоотчуждается. Парадокс революции заключается в том, что она осуществляется внутри общества, но конструирует свое основание вне социальных расслоений — в антропологической реальности1. Революции чаще всего вершатся от имени человека как такового, провозглашающего свое равенство в правах с другими людьми, сбрасывающего с себя колониальную зависимость, стирающего грань между клиром и прихожанами (в реформируемой церкви, в апостолических сектах), исповедующего коммунистический идеал, отбирающего землю у собственников в пользу коммунального землепользования, отправляющего на казнь даже вождей восстания, коль скоро те выделились из народной массы. Социум, рассчитывающий произвести сдвиг в транссоциальность, выламывается из норм общежития, закрепившихся 1 См. подробно: Смирнов И.П. Социософия революции. СПб., 2004.
74 Игорь Смирнов в истории, как будто превосходит их и проникается верой в свой мессианизм. Революционный антропологизм может отсюда сужаться до идеи этнически-расового избранничества, но и в этом ограниченном объеме он взывает к силам, не укладывающимся в интрасоциальные рамки. Расово окрашенная революция узурпирует всечеловеческое содержание, самозвано резервирует за собой те ценности, которые входят в достояние рода homo. Становясь потусторонним себе, достигая точки, из которой нельзя сделать следующий шаг, общество переживает свою смерть, агонизирует в терроре. По Троцкому («Терроризм и коммунизм», 1920), меры устрашения с необходимостью сопутствуют ходу революции постольку, поскольку она добивается их применением того же, чего хочет церковь, пугая верующих загробным наказанием. Террор здесь и сейчас эквивалентен, таким образом, положению дел, навсегда отодвинутому в там и потом. Даже те революции, что были поначалу мирными, обращаются после одержанных ими побед к жестоким репрессиям (как то имело место в 1933-1934 годах в Германии, где нацистская партия пришла к власти парламентским путем). Кого бы ни выбирал в жертву революционный режим, неразборчиво карающий и чужих, и своих (и короля, и пуритан-радикалов (левеллеров); и жидка-интеллектуала, и главу С А Рема), и в какие бы формы (физические, административные, моральные) ни выливался террор, антропологизированный социум оказывается автодеструктивным, невозможным. Революции обречены на крах, потому что их будущее есть то прошлое, в которое обществу приходится возвратиться в жажде самосохранения. Это попятное, реставрационное движение (учитывающее, впрочем, урок поступательного порыва) бывает обусловленным то извне (поражением, испытываемым революционной страной в войне с другими государствами), то изнутри (прекращением террора, отменяемого ради более или менее традиционной законности; замещением экстремальных требований умеренными)2. Социально-политические перевороты наполняются самым разным частным содержанием, но при этом все они остаются идеей, нево- плотимой в своей беспримесности в длительное функционирование общества. Они демонстрируют максимум изменчивости, на которую была бы способна социальность, если бы ее логическая установка не состояла в самоограничивании — в исключении коллективного тела из среды (по Никласу Луману), продолженном в специализации ролей, раздаваемых его членам. Человек бытует как homo socialis, потому что среда, от которой он отгораживает себя, универсализуется 2 Как работает общество, избывающее революционность, — особая проблема, пока еще плохо исследованная; ср., однако, сопоставление последствий, вызванных Североамериканской и Великой французской революциями: Arendt Н. On Revolution. New York, 1966.
К критике гуманитарных наук 75 им — она не только естественна, но и иночеловечна. Революции попирают исключение исключением, не гнушаясь никакими средствами для проведения такой — нарастающей до крайности — операции. Революции не в силах сломить сопротивление социальности из-за того, что заимствуют, интенсифицируя, ее логику при решении своей антропологической задачи. 2. Научные революции точно так же, как и потрясения, расшатывающие социальный строй, делают ставку на то, чтобы придать истории конечный вид. Большие события, резко повышающие уровень знания, гасят те конфликты, которыми чревато чувственное восприятие, варьирующееся от индивида к индивиду и вообще ненадежное, как то подчеркивал Декарт в «Рассуждении о методе...» (1637). Научные открытия преодолевают опыт, находящийся в распоряжении тел, индивидуальных ли, групповых ли, и помещают нас, согласно формулировке Ханса Блюменберга, «по ту сторону естественной оптики и постулата наглядности, по ту сторону присущего человеку горизонта»3. Знание, не данное плоти, нельзя принять (вопреки американскому прагматизму и его филиациям) в акте социальной солидарности, каковая зиждется на репродукции, на прокреативности, на поколенческой преемственности. Оно разделяется нами в той мере, в какой мы отвлекаемся от персональной и социальной идентичности. Оно абстрактно (как не телесное) и антропологично (как в принципе доступное для признания любым человеком, помимо его частноопределенности)4. 3 Blumenberg H. Der Prozeß der theoretischen Neugierde (1966, 1973). Frankfurt am Main, 1980. S. 13. 4 Социология науки, например, в той форме, какую эта дисциплина получила в книге Бруно Латура, искажает и уничижает свой предмет {Latour В. Science in Action. How to Follow Scientists and Engineers through Society. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1987; Натур Б. Наука в действии / Пер. К. Федоровой. СПб., 2013). Чтобы установить соответствие между научной и социальной деятельностью, Латуру пришлось свести сциентизм к техническим изобретениям, полевым наблюдениям и исследованиям, имеющим прикладное значение. Игнорируя добывание фундаментальных знаний, Латур не видит в научном труде ничего, кроме манипулирования общественным мнением (некритично откликаясь тем самым на нынешний триумф политтехнологий) и безликого сетевого творчества, где нет места индивидуальным инициативам и гениальным прозрениям (Эйнштейн, под таким углом понимания, создал теорию относительности по той причине, что был окружен дружным коллективом на службе в бернском патентном бюро). У многих открытий есть, разумеется, социальная сторона (коль скоро они нуждаются в коллегиальной поддержке, используют финансовую и рекламную тактику, обеспечивающую их промышленное внедрение, и т.п.), но одним этим измерением дело не исчерпывается. Их сердцевина — инсайт. Забыв о ментальной ценности науки, Латур не задумался над тем, что он вступает в противоречие с собой, с собственной претензией сказать личное и новое слово в науковедении.
76 Игорь Смирнов Структурно совпадая по интенции с социально-политическими революциями, научные существенно отличаются от них тем, что берут назад свои идеи касательно природы не облигаторно, но только тогда, когда эти умственные продукты обнаружили слабость и бездоказательность. Теоретические построения, проверяемые экспериментально либо обладающие математической убедительностью, получают право на долгую, если не на вечную жизнь. Обе революции — порождения «чистого разума», который в одном случае терпит поражение при столкновении с социальностью (именно с ее точки зрения он был раскритикован Кантом), а в другом — действительно подчиняет ее себе, пусть и на пути проб и ошибок, пусть и прибегая к автокоррекциям. Научная мысль способна (хотя бы и не всегда) быть натурализованной, или технологизированной в инженерном решении, или неопровержимой для умозрения, несмотря на непредставимость (свойственную, допустим, трансфинитной математике). Перелом в системе знания следует из расширения, возрастания эксклюзивности, например из превращения геоцентрической картины мира в гелиоцентрическую. Сциентизм прогрессирует в поисках такого исключения, которое не поддавалось бы дальнейшим исключениям. Если Вселенная состоит из несчетного множества миров, что постулировал в своем посткоперниканском учении Джордано Бруно, то сюда никак не прибавить еще один центр — еще одну привилегированную позицию, заняв которую можно было бы надеяться на информационный выигрыш. Аналогично: бесконечности Николая Кузанского, где исчезает определенность любой геометрической фигуры, было предназначено стать той последней инстанцией, за чертой которой конструктивное мышление оказывается вовсе несостоятельным. Упразднение ранее релевантного исключения в пользу более объемистого сродни террору, учиняемому революциями в социальной реальности. Конечно же, научный террор, вразрез с политическим — физическим по преимуществу, несет смерть прежде всего нашему сознанию, долженствующему отречься от пытливости, застыть в «эпистеме», которая доминирует в данный момент, на которую ему нечем возразить. Но, абстрагированный от плоти, революционный сциентизм отправляет и ее на заклание. Речь идет не только о патологиях, вроде медицинских экспериментов над людьми в нацистских концлагерях5. В виду имеются также изобретения, совершенствующие 5 Нужно заметить, что рубеж между патологией и научным здравомыслием часто неотчетлив. Так, нацистская эвтаназия в брутальной форме исказила упования респектабельного ученого, отца евгеники Фрэнсиса Гальтона, на улучшение человеческой породы. Но насколько отвечает нормам гуманности доктрина самого Гальтона, предлагавшего, среди прочего, законодательно изолировать закоренелых преступников, так чтобы не дать им «удобного случая для производства потомства» {Galton F. Essays in Eugenics. London, 1909. P. 20)?
К критике гуманитарных наук 77 ведение войны, вплоть до создания атомного оружия, от которого практически нет защиты. Насилие, таящееся в науке, было очевидным уже для Фрэнсиса Бэкона, объединившего в «Новом Органоне» (1620) знание с властью и призывавшего исследовать природу «рассеченной» («secare»)6. Личность не священна как для открыто требовавшего ее десакрализации проповедника принудительного труда Троцкого, так и для естествоиспытателя, убежденного в объективности добываемых им данных. В «Die Technik und die Kehre» (1949-1962) Хайдеггер оживил античного бога из машины, утверждая, что техника сама по себе выявляет опасность бытия для бытующего. Всевозможные инструменты, которыми мы пользуемся, — плод научного мышления. И оно указывает нам либо на тот порог бытия, за которым маячит небытие, незнаемость, либо на интеллектуальное бессилие субъекта, пасующего перед бесконечностью. Наука терроризирует сущее и ум, постигающий существенное, и только вместе с тем угрожает — в своих инструментальных приложениях — нашему существованию. Чтобы затормозить историю, наука старается в своих высших манифестациях установить некую абсолютную величину, которая сообщает неколебимость положениям, выносимым на обсуждение. В релятивистской физике таким абсолютом выступает скорость света. Подобного рода величина бывает и лишь подразумеваемой в научной модели: гравитационная постоянная, вытекающая из уравнений классической механики, была вычислена более столетия спустя после того, как Ньютон сформулировал закон всемирного тяготения. Заражаясь наукообразием, искусство так же, как и сциентизм, хочет достичь незыблемой стабильности, будь то ренессансная разработка правил прямой перспективы, все линии которой сходятся в одной точке, или супрематизм, истолкованный Казимиром Малевичем (он, как известно, испытал влияние со стороны Эрнста Маха) в качестве царства полного «покоя»: «Искусство вышло к пустыне, в которой нет ничего, кроме ощущения7 пустыни. Художник освободился от всех идей — образов и представлений.. .»8 Если наука и имеет эстетическую ценность (будучи усвояемой художественным сознанием, а не просто метафоризируемой во вкусовых суждениях о «красоте теорий» и «изяществе формул»), 6 Как сочинение о всепобеждающей силе ума, «Новый Органон» был сциентистской альтернативой макиавеллиевскому «Властителю» (1513-1514). Можно сказать, что методология науки берет в Новое время начало в политфилософии, прямиком растет из анализа приемов, обещающего устойчивость правления тому лицу, которое не будет останавливаться ни перед чем в реализации своих планов. 7 Ср. название самой прославленной книги Маха «Die Analyse der Empfindungen und das Verhältnis des Psychischen zum Physischen» (1885). О Малевиче и Maxe см. подробно, например: Grygar M. Теория «прибавочного элемента» Казимира Малевича // Russian Literature. 1983. Vol. XXV № III. P. 318-321 (313-334). 8 Малевич К. Собр. соч.: В 5 т. Т. 2. М., 1998. С. 105.
78 Игорь Смирнов то в той степени, в какой чает исчерпать воображение, навечно упрочиться в своих посылках и выводах, нейтрализовать мировоззренческую соревновательность, быть творчеством, достигшим апогея. Наука рассматривает фактический универсум с той «точки зрения его окончательного состояния», на которой, по мнению Владимира Соловьева («Общий смысл искусства», 1890)9, стоит автор художественного произведения в своем пока еще только профетическом видении вещей. Науке не чужды ни мирской утопизм, ни религиозная эсхатоло- гичность. Фрэнсис Бэкон сочинил не только трактат по методологии познания, но и «Новую Атлантиду» (1624), где набросал образ грядущего самодовольно-гелертерского общества; Эйнштейн вынашивал в переписке с Фрейдом (1932) мечту о вечном мире; Пауль Фейерабенд вызвал в 1975 году скандал, придав утопизм самой научной методологии, освободив ее от каких бы то ни было запретов и предписаний, объявив, что даже как будто беспочвенная греза может найти хотя бы частичное подтверждение в будущем. С другой стороны, толкования Ньютоном библейской книги пророка Даниила и Откровения Иоанна Богослова («Observations...» увидели свет в 1733 году) отнюдь не были лишь необъяснимой причудой просветителя-рационалиста, как не была изменой духу сциентизма и гипотеза (1865) Рудольфа Клаузиуса о тепловой смерти, ожидающей Вселенную. Превозмогая историческую изменчивость, наука идет навстречу дискурсам, которые борются с тем же противником с помощью никак не верифицируемых средств, — навстречу вере (в ее социальном и оцерковленном обличьях). Заводя историю в тупик, наука являет собой до чрезвычайности амбивалентный участок социокультуры. Попав сюда, мы испытываем неудобство и тревогу, коль скоро поставляемые нам истины обращают нас — в своей фатальности — лицом к смерти. Ребенок созревает к походу в школу, где приобщается к знанию взрослых, на кастра- ционной фазе психической эволюции — тогда, когда его покоряет исполнение страдательной роли. Вместе с тем Блюменберг был прав, хотя и односторонен, настаивая на том, что научное любопытство «эвдемонично»10. Оно не только беспокоит, но и успокаивает нас. Раз знание конечно, то владение им дарует компетентному субъекту относительную надежность его ориентации в мире. Когнитивная дисфория перевоплотима в эйфорию. Социокультура целеположена в качестве сотериологического начинания. Она обещает спасение, отодвигая его от текущего момента в даль — посмертного воздаяния, перерождения человека в сверхчеловека, наступления бесклассового общества и т.п.11 Наука сразу и гибельна, отбирая у нас оптимистическую перспективу, 9 Соловьев B.C. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1988. С. 399. 10 Blumenberg H. Op. cit. S. 19 ff. 11 См. подробно: Смирнов ИЛ. Кризис современности. М., 2010. С. 31 след.
К критике гуманитарных наук 79 запирая лазейку, через которую просачиваются благие ожидания, и спасительна, внушая нам уверенность в успехе действий, осуществляемых здесь и сейчас. В этом двоящемся плане наука принадлежит социокультурному контексту на особых правах — выламываясь из него в виде псевдосотериологии (таблеток от смерти нет). Несмотря на то что научный дискурс не всегда отделен от веры и нередко бывает знанием-в-кредит, он не опровергаем ни во многих своих частях, ни — главное — в целом: как самонастроенная когнитивная система, по собственной воле определяющая свой предел. Пусть отдельные догадки исследователей и фальсифицируемы в качестве не корреспондирующих с действительностью или внутренне противоречивых, сциентизм во всем его охвате нельзя подвергнуть сомнению. Вот почему развитие науки не будет адекватно отражено, если исходить из скептического представления о сокрушимости любой теории, как то полагал Карл Поппер12. Суждения Поппера восходят к концепции погрешностей Анри Пуанкаре, писавшего в «Науке и гипотезе» (1902) о неустранимости «систематических ошибок» в измерениях, проводимых в процессе физических опытов. Но в то время как Пуанкаре имел в виду защитить вероятностное знание (другого для него не было), Поппер отрицал способность науки давать результаты, на которые можно было бы вполне положиться, критиковал — в традиции Юма — вообще интеллект за то, что тот навязывает себя в распорядители объективно наличного мира. Науковедческую модель Поппера не спасает та поправка, которую внес в нее Имре Лакатос, объявивший, что наука фальсифицируется не проверкой на соответствие действительности, а сама по себе — по ходу вытеснения старых теорий новыми13. Странно было бы допустить, что установка научной мысли заключается в выстраивании «дурной бесконечности», в которой каждый следующий шаг означает ложность предыдущего. Будь нарастание негативности, упадка, забывания и впрямь алгоритмом, регулирующим историю науки, знание уже давно потеряло бы всякое основание, а его получение — всякий смысл для нас. Гораздо большей объяснительной мощью, нежели модели Поппера и Лакатоса, обладает тот подход к сциентизму, который был изложен в «Структуре научных революций» (1962) Томаса Куна. Становление знания, согласно Куну, и дисконтинуально, переживая необратимые возмущения в достигнутом когнитивном порядке, и континуально — в виде «нормальной науки», добывающей частнозначимые выводы из перетряхивания парадигмы. Научные революции, как думал Кун, порождаются обнаружением «аномалий» (например, рентгеновского 12 См., например: Popper K.R. Objective Knowledge. Oxford, 1972. 13 Lakatos I. The Methodology of Scientific Programmes. Cambridge University Press, 1977.
8ο Игорь Смирнов излучения), не вмещающихся в сформировавшуюся картину мира, что не обязательно влечет за собой бесследное исчезновение старой парадигмы, но неизбежно требует разработки еще одной — прежде небывалой. Накопление информации за счет учета «аномалий» идет от случая к случаю, от одного кризиса к другому и не может быть понятым как к чему-либо направленное. Здесь — слабое место в теории Куна, который, как и Поппер, Лакатос, а также многие иные мыслители, искавшие противоядие тоталитарным идеологиям XX века, остерегался брать освещаемый предмет в целокупности, предпочитая держать его за открытый — за невесть куда развивающийся. Не укладывающиеся в привычное поле зрения явления природы — не что иное, как исключения, натыкаясь на которые эмпирическим путем наука вынуждена решать ту же задачу, какую она ставит себе, будучи гипотезой или чистым (математическим) умствованием. В погоне за знанием in extremis наука телеологична. Она манифестируется в самых разных парадигмах, но в любой из них знание выступает ультимативным, постоянно имеющим дело с исключениями, снятие которых результируется в установлении физических и прочих закономерностей. В идеале эти правила, релевантные в фактическом или возможном мире, должны принять форму математического уравнения, эксплицирующего искомую (исключенную) величину из соотношения известных данных. Погружающемуся в такого рода формулы человеку удается развязать ту узловую проблему, от которой он не в силах избавиться, зачиная социально-политические революции — эгалитарные лишь по программам, а не по исполнению. Experimentum crucis, на который пускается общество в преобразовательном порыве, может наталкиваться на повстанческое сопротивление (скажем, в Кронштадте), также заряженное революционной энергией, не просто реставрационное. Есть ли параллели к подобному конфликту революций в динамике исследовательского сознания? В своем противостоянии истории науке приходится быть недовольной и собой как подвижным, время от времени радикально перестраиваемым знанием. Эта неудовлетворенность выражается в том, что наука переходит (чем ближе к нашим дням, тем чаще) от монизма к дуализму — от однозначно к двузначно финитной модели действительности. Оказываясь удвоенным, абсолютное исключение, подлежащее открытию и объяснению, усиливается в самопревос- хождении, во внутреннем отрицании того, воспроизводившего себя, способа, которым конституировалось миропостижение. Таков исто- рико-познавательный смысл квантовой механики, введшей в оборот представление о том, что корпускулярная материя имеет также волновую природу, и методологически суммированной Вернером Гейзенбергом в принципе неопределенности, согласно которому нельзя одновременно измерить координату и импульс частицы. Сходным
К критике гуманитарных наук 8ι образом новейшая астрофизика не принимает идею Большого взрыва (поскольку эта «сингулярность» предполагает отмену всего известного о физической реальности) и разрабатывает теорию так называемой петлевой квантовой гравитации, рисующую (сугубо математическим путем) картину мультиверсума, в которой современному состоянию Вселенной предшествовало иное (в точности не определяемое)14. Еще один пример из обсуждаемого ряда — учет биологией самых последних лет как кодирующих белок, так и некодирующих сегментов генома, по-видимому информационно ответственных за сложность организма. Янусоликий абсолют предоставляет научной революции возможность прочертить эквивалентность между бытием и инобытием (противоречащую логике Бертрана Рассела и Людвига Витгенштейна, каковая зиждилась на различении только истины и ее отсутствия). «Тот» мир науки оспаривает религиозную мистическую запредельность, разглашая свою тайну если не в опытах, доказывающих его существование, то, по меньшей мере, в гипотезах, удостоверенных математически. В свою очередь, религиозный дискурс реагирует на торжество сциентизма и ссылается в теодицеях на успехи наук: утверждая бытие Божие, Павел Флоренский оперировал категорией актуальной бесконечности, заимствованной из теории множеств Георга Кантора. 3. До сих пор речь шла о естественнонаучных дисциплинах. Спрашивается, разыгрываются ли революции в науках о человеке по тому же сценарию, что и в исследованиях природы, или привносят сюда differentia specifica? Позднепозитивистская немецкая мысль настаивала в лице Хайн- риха Риккерта и Вильгельма Дильтея на безоговорочном размежевании наук о природе и наук о Духе. Первые не имеют, по Риккерту, дела с ценностями, окрашенными субъективно и исторически релятивными, заняты генерализацией, тогда как вторые не «номотетичны», а «идиографичны», сосредоточены не на общем, а на единичном15. Вслед за Огюстом Контом Дильтею было важно освободить любое 14 Я черпаю эти сведения из популярного изложения теории петель, предпринятого автором ее математического обеспечения Мартином Бойовальдом: Bojowald M. Zurück vor den Urknall. Die ganze Geschichte des Universums. Frankfurt am Main, 2009. l5Rickert H. Kulturwissenschaft und Naturwissenschaft. Tübingen, 1899. S. 10 ff. Впоследствии Риккерт сделает краеугольным в своей аксиологии отрицание: приложенное напрямик к действительному, оно ничтожит объект; как ценностное, оно позволяет бытующему и далее быть (Rickert H. System der Philosophie. Erster Teil. Allgemeine Grundlegung der Philosophie. Tübingen, 1921. S. 112-121). Мысль о том, что оценивание покоится на негации, очень глубока. Но кто же согласится с тем, что социокультура, орудующая, по Риккерту, ценностями, никогда не ликвидирует физически то, чему она вменяет негативность?!
82 Игорь Смирнов знание от «метафизичности». Она проистекает из предъявляемого к знанию требования «иметь достаточное основание», что принуждает нас со времен Лейбница делать сугубо умственный шаг по ту сторону данного для достоверного созерцания. Из естественных наук «метафизичность» должна быть изгнана признанием раз и навсегда того обстоятельства, что порядок вещей не коррелирует с самоотнесенным сознанием. (Здесь Дильтей предвосхищал нынешних «новых реалистов» — Квентина Мейассу, Маркуса Габриэля и их соратников, также вотще пытающихся удалить субъекта из гносеологического акта.)16 Что касается гуманитарных штудий, то они обязаны посвятить себя пониманию Другого, вниканию в него. Этот герменевтический подход должен был положить конец умозрительному отрыву науки от «жизни», опрокидыванию на Другого рассудочных схем, которые есть в распоряжении у познающего «я»17 (в 1930-е годы почти теми же упреками осыпал науку Эдмунд Гуссерль). Разве Другой не такой же homo sapiens, как и «я»? Разве нельзя, отправляясь отсюда, прибегать к общим понятиям и применительно к человеческой деятельности? Разве она не возводит и естественные явления (допустим, полезные ископаемые) в ценностный ранг? Серию недоуменных вопросов в адрес тех, кто ограничивает гуманитариев «вживанием» в материал и его индивидуализацией, нетрудно продолжить. Но вместо множественного дробления упреков было бы целесообразнее (то есть экономичнее, по завету Оккама)18 свести критику этого методологического направления к одному кардинальному пункту. Стратегия науки, исключающей исключения, подразумевает, что сознание, замыкающееся на себе (в чем усматривал его первородный грех Шеллинг), расстается со своим обособленным от бытия статусом, встречается с сущим, желая раствориться в нем. По этой причине науке безразлично, что становится ее предметом — натурофакты или артефакты (тем более что Дух объективирует себя, материализуясь и отелесниваясь в социальных институциях, поведенческих стереотипах, текстах, медиальных средствах, передающих информацию, и т.д. и т.п.). И естествознание, и культурология (в широком значении 16 См., например: Realismus Jetzt. Spekulative Philosophie und Metaphysik für das 21. Jahrhundert / Hrsg. von A. Avanessian. Berlin, 2013. 17 Dilthey W. Einleitung in die Geisteswissenschaften. Versuch einer Grundlegung für das Studium der Gesellschaft und der Geschichte (1883) // Dilthey W. Gesammelte Schriften. Bd. 1 / Hrsg. von B. Groethuysen. Leipzig; Berlin, 1923. S. 390-408. 18 Исключая исключения, научная речь непременно должна быть экономичной, как к тому первым призвал Оккам. У нее, насыщенной терминами, математическими символами, сводными таблицами и иными формами лаконизма, есть, следовательно, план выражения, не менее специфичный, нежели в художественной речи, как правило избыточной (что объясняется эксплицитной тропичностью эстетически отмеченных высказываний).
К критике гуманитарных наук 83 слова) — плоды одного и того же сознания, не мирящегося с присущим ему уникальным положением в обступающей его действительности. В антигегельянском жесте наука деиерархизирует то соотношение, которое отводит человеку, авторефлексивному существу, эксклюзивное место в мире, неспособном отдать себе вдумчивого отчета в том, что он есть, обреченном на попросту бытование. Риккертов тезис, согласно которому историзм находится в монопольном пользовании гуманитариев, неверен. По-своему историчны астрофизика, геология и, конечно же, эволюционная биология. В случае как человеческой, так и естественной истории перед нами внелабораторный эксперимент, в процессе которого объект сам — без вмешательства со стороны — преобразует modus vivendi, осведомляя тем самым наблюдателей о том, каковы были конституирующие его свойства, теряемые им при переходе в новый режим существования. Но социокультурные трансформации разнятся с природными тем, что производятся с участием сознания, преследующего цель добиться их. Как было сказано, наука отменяет автономию сознания. В приложении к духовным практикам эта посылка означает, что сциентизм стремится к тому, чтобы каким-либо способом сделать человека сопоставимым с внеположным ему миром. В научных революциях, какую бы сферу знания они ни затрагивали, одинаково триумфирует ultima ratio — мысль, дерзающая закрепиться там, где она более не превосходима, а именно: в экстремальных состояниях мыслимого предмета. Несходство парадигмообразующих инноваций в природоведении и человековедении — пусть это звучит парадоксально — в том, что они сходны. Я не говорю сейчас только о том, что гуманитарии часто склонны перенимать идеи у естествоиспытателей (напомню, к примеру, о «социальной физике» Конта или о теперешней биокультурологии, рассматривающей передачу ненаследственной информации по аналогии с генной)19, хотя эти заимствования весьма знаменательны. Науки о Духе уподобляются естествознанию и не подражая ему непосредственно. Они охотно подчеркивают свою самобытность. Тем не менее, даже удаляясь от знания о природе, они отбирают у человека возможность вполне распоряжаться собой, моделируют его отчужденным от себя — подчиненным некоей фатальной, объективно наличной силе. «Я» и Другой объединимы под таким углом зрения в принадлежности к роду homo, лишенному, однако, себе довлеющей воли20. Протесту Достоевского против засилья 19 См., например: Shennan St. Genes, Mêmes and Human History. Darwinian Archaeology and Cultural Evolution. London, 2002. 20 Философский дискурс, будучи самостоятельным смысловым образованием, не более чем только пересекается со сциентистским (прежде всего, в качестве методологии познания). Если философствование сближается с наукой, оно — вслед
84 Игорь Смирнов сциентизма неспроста сопутствовала художественная тематизация взрывчатого людского произвола. Вот что дифференцирует революции, осуществляемые естественниками и гуманитариями: отрешающееся от самодостаточности сознание конструирует при исследовании на- турофактов непротиворечивую картину мира или такую, в которой два подмножества (как в квантовой механике) дополняют друг друга до универсального множества, но впадает в антиномичность, когда подступается к артефактам — к той истории, откуда сознание невозможно изъять. Науки о Духе либо беспечно игнорируют одно из разных начал в своем объекте, либо преподносят их не в виде комплементарных, а в виде противоборствующих в схватке, в которой победитель обес- правливает побежденного, вытесняет его в маргинальную позицию. Яркое свидетельство в пользу только что сказанного — та, вызвавшая долгое эхо, инициатива, с которой выступил Фердинанд де Соссюр в своих лекциях, опубликованных учениками под названием «Курса общей лингвистики» (1916). Носители языка не властны, по Соссюру, над системой знаков, которая достается им всегда по традиции. Строго теоретическому подходу отвечает изучение этой системы в синхронии. Диахрония выносится за скобки теоретизирования, остается в поле науки, но понижается в познавательном ранге, ибо не откликается на все лингвистические вопросы (историческая грамматика для Соссюра — нонсенс). Языковые сдвиги не имеют целенаправленного характера, они контингентны. Homo historicus творит произвол у Соссюра, как и у Достоевского, но в «Курсе общей лингвистики» случайность не опровергает гелертерский настрой ума — впитываемая, нейтрализуемая языковой системой, она тем самым покоряется ученому. Задуманная как образец для семиологии, как подходящая для распространения на всякую знаковую деятельность человека, лингвистическая доктрина Соссюра не может быть, вопреки намерению автора, спроецирована на культуру в целом, потому что тексты, из которых та скомпонована, не арбитрарны, наполнены, вразрез с языковыми выразительными единицами, смыслом — его история, соответственно, есть цепь мотивированных, отнюдь не вслепую совершающихся переходов. В еще одном великом проекте, явившемся на публику в ту эпоху, которая дала «Курс общей лингвистики», в психоанализе Зигмунда Фрейда, роковая сила, обрекающая индивида на несамотождествен- ность, получает имя «бессознательного». У Эдуарда фон Гартмана, за ней — рисует человека не столько ищущим себя, сколько отказывающимся от самости, скажем, от противостояния среде в теории мимикрии, выдвинутой Роже Кайуа в 1930-е годы со ссылками на биологию. Философская антропология входит, однако, в контакт и с эстетической активностью и тогда выставляет человека самосозидательным, пробующим одну роль за другой, — таков он в поздней статье Хельмута Плесснера «К антропологии актера» (1948).
К критике гуманитарных наук 85 из чьей философии (1868-1869) Фрейд усвоил себе эту категорию, бессознательное интегрирует человека во «всеединстве» живой материи и потому «не заблуждается»21. У Фрейда инстинктивные влечения, руководящие психикой, напротив того, служат источником разнообразных ошибок, выдавания одного за другое и в конечном счете побуждают науку о душе стать демистифицирующей критикой социокультуры как таковой — с ее религиозностью, войнами и вождизмом, парализующим самодеятельность масс. Социальное «сверх-я» не в силах справиться со стихийностью психизма, рвущегося наружу из-под гнета навязываемых ему норм. Они к тому же нечто вроде эпитимьи, налагаемой на себя все тем же бессознательным. Сознание, ущемленное Фрейдом в правах, лишь реагирующее на то, что ему противоположно, обретает ценность в той степени, в какой бросает свет на бессознательное. У сознания нет иной задачи, кроме как утвердить господство бессознательного, перебежать на сторону противника. Фрейдизм подтачивается неснимаемым противоречием: если иррациональность омнипотентна, то ее научно-терапевтическая рационализация не что иное, как quid pro quo среди прочих культу- рогенерирующих подмен. Откуда известно сознанию, что бессознательное не сыграло с ним злую шутку? В то время как Соссюр и Фрейд не отрицали двойственность разбираемых ими данных, пусть и будучи убежденными в том, что только один из аспектов как в языке (синхрония), так и в психике (бессознательное) заслуживает углубленного внимания, русский формализм — в своей авангардной версии — вовсе аннулировал значимость содержания в искусстве, изолировав «приемы» от эстетически якобы пассивного «материала». Демиургическая, миросозидательная функция художника безоговорочно уступает место ремесленно-инженерной. «Остранение», поставленное В.Б. Шкловским во главу угла эстетической практики, предполагает, что мир можно увидеть иначе, чем принято, но нельзя заново сотворить (так же думает, кстати, homo religiosus). Даже если художник не прибегает к готовым приемам, а изобретает их, он оказывается прежде всего исполнителем технического задания — умельцем, несвободным в обращении с поступающим к нему для обработки смыслом. В теории поэтической семантики, обнародованной Ю.Н. Тыняновым в 1923 году, слово получает дополнительное значение без авторского вмешательства — благодаря «тесноте стихового ряда», под влиянием ритма, в заразительном соприкосновении с соседними словами. Постаравшееся избежать противоречивости в техномонизме, учение формалистов на деле довело ее до максимума, предавшись во второй половине 1920-х годов 21 Hartmann Ε. von. Philosophie des Unbewußten. Versuch einer Weltanschauung. Hildesheim; Zürich; New York, 1989. S. 232.
86 Игорь Смирнов саморазрушению и опробованию выходов из взятого на себя слишком сильного методологического ограничения. При всем своем несогласии с формалистами М.М. Бахтин, как и они, сокращал объем авторского волеизъявления. Оно отчуждает творца от себя, выталкивает его в безместность, во «вненаходимость», объективирует его в передаче особенностей чужого сознания, как то Бахтин декларировал в «Авторе и герое в эстетической деятельности» (первая половина 1920-х годов) и попытался аналитически подтвердить в «Проблемах творчества Достоевского» (1929). Мне не важно сейчас, адекватна или нет произведениям Достоевского модель «полифонического романа»22. В контексте приводимых соображений существенно то, что Бахтин попадает в ловушку антиномии «я» / «не-я» и разрешает конфликт всегда так, что в выигрыше остается «генерализованный» (как сказал бы Джордж Герберт Мид) Другой, то есть сама социальность, составляющая ценностную пресуппозицию любого индивидуально предпринимаемого высказывания (В. Волошинов, «Слово в жизни и слово в поэзии», 1926). Личный вклад писателя в литературу изменяет универсум текстов за счет эксплицирования социального подразумеваемого, к примеру за счет отсылки к народному карнавалу, в котором Бахтин диагностировал подоплеку творчества Рабле. На первый взгляд кажется, что понятие «большого диалога» было призвано в бахтинской концепции уравновесить «свое» и «чужое». Но «свое» теряется в этом духовном обмене — в «Авторе и герое...» читаем: «...як другие движемся в разных планах <...> видения и оценки <...>, и чтобы перевести нас в одну и единую плоскость, я должен стать ценностно вне своей жизни и воспринять себя как другого среди других <...> Это предполагает авторитетную ценностную позицию вне меня»23. В «большом диалоге», который ведет общественный человек, нет, стало быть, ни одного «я»; все здесь инаковы себе, отзываясь на чью-то волю, каковая анонимна, никому не принадлежит в отдельности (кроме, быть может, Бога)24. Субъект, 22 Ср. разительные аргументы против этой интерпретации творчества Достоевского: Ветловская В.Е. Поэтика романа «Братья Карамазовы». Л., 1977. 23 Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества / Под ред. С.Г. Бочарова. М., 1986. С. 58; курсив в оригинале. 24 Умаление самости нашло фактическое отражение в передаче Бахтиным своих идей сотрудничавшим с ним ученым. Но еще до того, как выпады Бахтина против соссюрианства, фрейдизма и формализма были опубликованы под чужими именами, право ученого на личную интеллектуальную собственность отрицал П.М. Бицилли: «Всякая научная книга есть до некоторой степени коллективный труд...» (Бицилли П. Элементы средневековой культуры. Одесса: Гнозис, 1919. С. 1). В работах по эгоцентрической речи и дефектологии Л.С. Выготский несколько неразборчиво делится авторством с Жаном Пиаже и Куртом Левином. Во всех этих случаях на науку наложила отпечаток русская революция с ее переделом собственности, принявшим дотоле невиданный размах. Решительные преобразования
К критике гуманитарных наук 87 «остраняющий» в теории формалистов окружающее, превращается у Бахтина в остраненного. Гуманитарные науки по-разному выдают свой предмет за завершенный, то предпочитая рассматривать его в статике (непреходяще современной), а не в динамике, то указывая на непреодолимость свойственной ему власти, поднимающейся из глубины души, то преподнося его как чистую форму, которой, вообще говоря, не ведомо ничего, кроме границы, то заходя к нему со стороны иного, чем он, что редуцирует его до бесконечно малой величины (как обошелся с автором Бахтин, чья революция была наиболее далекоидущей из всех перечисленных). Та же самая борьба с суплементированием вовлекает гуманитариев и в соблазн свести историю к генезису, эволюцию явлений — к их происхождению. С точки зрения О.М. Фрейденберг («Поэтика сюжета и жанра», 1936, и другие работы), смысл социокультуры предзадан ей в ее самом раннем истоке, когда различение действительности имело вид тождеств, сфокусированных на трех главных темах — еды, полового акта и смерти. Архаические переносы значений (например, с еды на спасение, рождение) реинтерпретируются при возникновении «классового общества» с его аристократией, но никогда не забываются социокультурой, будучи заложенными в ее неколебимый семантический фундамент (так, автобиография растет из тотемизма). Первометафоры развертываются в сюжеты — идеологизированные в зависимости от классовых интересов. Права была Фрейденберг или нет в опознании тех или иных архетипов in concreto, ее суждения, отсылая к античному и библейскому материалу, поддаются проверке, чем они отличаются от никак не документированных соображений главы генетической школы в Советской России Н.Я. Марра, восстанавливавшего начальное состояние языка зачастую по наитию — без наличия для реконструкции каких бы то ни было данных. Среди прочего Марр считал, что в праязыке не было глаголов. Это мнение не только алогично (если предикация отсутствует, то имена нельзя закрепить за обозначаемыми вещами), но и не верифицируемо (поди узнай, были ли глаголы в ходу в бесписьменном общении людей 160-200 тысяч лет тому назад). Что до Фрейденберг, то ее теория уязвима не столько в эмпирическом плане (он может быть скорректирован), сколько в теоретическом же. Разумеется, в социокультуре есть мифопоэтический субстрат, иначе человек не был бы един в своих примордиальных и позднейших проявлениях. в науке не обязательно совпадают с катастрофическим ходом событий в обществе. Когда обе революции все же сливаются воедино, наука отстаивает свою истинность «соборне». Ей, сопричастной небывалому во внешнем мире, становится безразлично, кому поручать роль застрельщика идейных нововведений.
88 Игорь Смирнов Но, абсолютизировав начало, Фрейденберг не была обеспокоена вопросом о внутренней предрасположенности мифем к трансформациям, к самодвижению. История протекает в социальной сфере, не имманентна смыслопорождению, не из него следует. Сознание разрывается на семантическое (на века предопределенное) и социальное (данное с определенного времени). Между тем оно всегда было и тем и другим, не важно, в каком — догосударственном или огосударствленном обществе — развертывается строительство культуры. Подобно архетипам, выявленным в трудах Фрейденберг (или Карла Густава Юнга), не утрачивает познавательной ценности и многое из того, что было открыто прочими научно-гуманитарными революциями, несмотря на сомнительность их основоположных предпосылок. Лингвистика и семиология не могут обойтись без соссюрианского разграничения синтагматического и парадигматического («ассоциативного») измерений в языке и иных знаковых образованиях. Концепции травмы, индивидуализующей нас, либо, скажем, стадиального душевного становления ребенка вряд ли устранимы из психологии, как бы она ни уходила прочь от фрейдизма и как бы ни трактовала формирование личности и поэтапность онтогенеза. Версологические и нарратологические достижения формализма неоспоримы, пусть даже они потребовали дальнейших уточнений, как непреложна и кар- навальность разных литературных текстов, обнаруженная Бахтиным (а до него — отчасти — Фрейденберг). Наукам о Духе не было суждено в первой половине XX века выпутаться из антиномичности, вызываемой тем, что они, постигая сознание, в то же время бежали его в надежде сделаться бессубъектной истиной. В постмодернизме эта установка, достигшая кульминации, привела и вовсе к зачеркиванию человека в качестве познавательно релевантной величины: прослеживая в «Словах и вещах» (1966) историю «эпистем» в гуманитарном знании (они далеко не случайно напоминают, как обычно отмечается, «парадигмы», посредством которых Кун упорядочивал природоведение), Мишель Фуко пророчествовал о конце «антропологизма» и предупреждал об опасности такового для исследовательских начинаний. Социокультуре 1960-х годов, черпавшей в лице Фуко и других своих представителей вдохновение из философии Ницше25, не удалось сделаться «сверхчеловеческой», или, 25 Похоже, что и остальные названные выше революции в гуманитарных дисциплинах были инспирированы сочинениями Ницше. Его борьба с «избытком истории» («О пользе и вреде истории для жизни») не прошла мимо внимания Соссюра, обессмыслившего диахронию. Кочующее по текстам Ницше определение человека как «больного зверя» мог бы повторить Фрейд, к тому же взявший на вооружение понятие «влечения к смерти» из статьи «Die Destruktion als Ursache des Werdens» (1912), где Сабина Шпильрейн обильно цитировала «Так говорил Заратустра».
К критике гуманитарных наук 89 в терминах лингвистически ориентированной Московско-тартуской семиотической школы, «метакультурой». Шестидесятники не попали в заисторию, ознаменовали своим творчеством, в том числе научным, лишь один из отрезков в движении Духа. Если противоречивость, в которой увязает гуманитарный интеллект, и снимается, то только в антропологике (в психологике, диахронологике, поэтологике, социо- и культурологике и т.п.), ибо логика (при условии, что она не формально-двузначна, а соответствует многозначным операциям ума) — единственное, в чем с необходимостью сходятся два сознания — исследовательское и исследуемое, тоже ведь в каком-то отношении исследовательское, утверждающее свое рефлексивное превосходство над бытием. Большинство отраслей гуманитарного знания прозябает сейчас в теоретическом нищенствовании, в постреволюционной безыдейности или в рабской зависимости от биологии, но объявлять их мертвыми было бы преждевременно. Революции в науках о Духе не выдерживают проверки историей, соревнования с ней, перестают быть программами для последующих изысканий, не гарантируют долговечность школ, в которых сплачиваются приверженцы новорожденной методологии (на моих глазах в Констанцском университете развалилась школа «рецептивной эстетики»), иногда разоблачаются как шарлатанство (так, Фрейд был обвинен исследователями его архива в том, что он переписывал в угоду теоретической чистоте протоколы психоаналитических сеансов). В своей кратковременности инновативные вспышки знания о культуре и обществе сравнимы с революциями, в которых человек жаждет сам себя переиначить. По аналогии с тем, как ни одно политическое действие не способно принести людям всеобщее равенство (то есть ввергнуть их, собственников и добытчиков информации, в энтропийное состояние), научные прозрения не могут приостановить, схватить в финальной (всеобъяснительной) модели динамику духовной деятельности, пока у той еще не иссяк творческий ресурс, пока та накапливает множественную неоднородность вопреки сциентизму, которому тайно или явно хотелось бы свести к минимуму гетерогенность объекта. Изменчивость биофизического мира трансгрессивно возросла до непродолжаемости вместе с появлением сознания, и поэтому она не мешает в принципе выведению законов, устанавливающих регулярности в поведении живой и неживой материи. Подлинная удача ожидает сознание, разгадывающее В «Веселой науке» принято видеть точку отсчета для опоязовской теории пародии (о Ницше и формализме см. в первую очередь: Kujundzic Dr. The Returns of History. Russian Nietzscheans After Modernity. Albany, N.Y.: State University of New York Press, 1997). Наконец, интерес Бахтина и Фрейденберг к происхождению жанров отчетливо восходит к «Рождению трагедии из духа музыки».
90 Игорь Смирнов тайны природы. Человеческая же история еще не оборвалась (хотя, возможно, ее эндшпиль недалек). И все же, сколь ни шатки и про- визорны наши представления о нас самих, революционные сломы случаются в гуманитарных дисциплинах не попусту, обогащают интеллект приемлемыми для него, по меньшей мере частично, сведениями о том, каков он26. Ибо гуманитарное знание, даже тонущее в самоопровержении, не выходит за рамки тех же операций ума, какие руководят людьми на практике. Будучи историчной, она само- опровержима, как и наука о ней. 26 Сказанное справедливо и по отношению к патосциентизму, бывающему ненароком достоверным, — см., например, принятие некоторых догадок Марра: Иванов Вяч.Вс. Очерки по истории семиотики в СССР. М., 1976. С. 12 след.
Сергей Зенкин (Москва) ТАМ, ГДЕ КОНЧАЕТСЯ СЛОВО Об одной тенденции в филологии 1920-1930-х годов В истории европейской филологии последних двух столетий наблюдается повторяющаяся тенденция: наука, которая по самому своему названию сосредоточена на фактах словесности, в ходе своего развития отступает от этого предмета, дополняет или даже заменяет его другими, уже не имеющими словесного характера. Литературная история XIX-XX веков развернула массовое изучение исторических, биографических, социологических и психологических фактов литературной жизни, которые во многих случаях стали даже затемнять и заслонять собой анализ собственно текстов. Западная теория литературы, сложившаяся после Второй мировой войны под решающим влиянием лингвистического структурализма, эволюционировала в сторону общей культурологии, охватывающей столь странные для традиционной филологии отрасли, как «критика идеологии», «гендерные» или «постколониальные» исследования, которые с привычной точки зрения относятся не к науке о литературе, а к другим социальным наукам. Такой склонностью к дисциплинарной экспансии обусловлен, между прочим, высокий общественный авторитет филологии (литературоведения): в обществе есть понимание, что эта наука занимается чем-то более значительным, чем специальное изучение одного из видов художественного творчества. Сходную и, быть может, особенно продуктивную эволюцию претерпела новая русская филология 1920-1930-х годов: начав с лозунгов спецификации словесного искусства, декларируя свое родство с лингвистикой1, она на деле очень скоро начала исследовать объекты, не относящиеся непосредственно к сфере слов. «Слово» по-русски означает как речь вообще, так и ее лексическую единицу, соответственно и внесловесные объекты бывают двух видов. Некоторые из них образуют внешнюю, прагматическую рамку языковых высказываний, другие располагаются внутри языка и накладываются на эти высказывания как независимая от отдельных слов супрасегментная форма. Все их можно назвать невербальными, а еще точнее трансвербальными, сверхсловесными фактами — именно фактами, объектами исследования, а не просто понятиями или метафорами. 1 «Несомненно, что своим возрождением, наблюдаемым в наши дни, поэтика обязана больше всего лингвистике» {Эйхенбаум Б.М. Мелодика русского лирического стиха [1921] // Эйхенбаум Б.М. О поэзии. Л.: Советский писатель, 1969. С. 336).
92 Сергей Зенкин Виктор Шкловский в своем первом неопотебнианском манифесте «Воскрешение Слова» (1914) уже предлагал также и «воскресить вещи и убить пессимизм» — то есть выйти за пределы чистой словесности2; там же он впервые обронил и слово «прием»3, который в дальнейшем стал ключевым термином его поэтики («Искусство как прием», 1917) и первым из интересующих нас трансвербальных фактов литературы. Приемы применяются в различных, не только словесных видах технической и творческой деятельности; в дальнейшем Шкловский изучал, например, приемы немого кино, в котором словесный элемент занимал весьма ограниченное место. Собственно, уже и в названии его знаменитой статьи о приеме фигурирует не «литература» или «поэзия», а «искусство» вообще. В другой статье того же периода, «По- тебня» (1916), Шкловский критикует идею автономного, наделенного внутренней формой слова как единственного источника поэтических эффектов: «Язык поэтический отличается от языка прозаического ощутимостью своего построения. Ощущаться может или акустическая, или произносительная, или же семасиологическая сторона слова. Иногда же ощутимо не строение, а построение слов, расположение их»4. В данном случае Шкловский отступает не от словесного материала вообще, а от «слова» как монадического, самодостаточного целого (понятия, существенного для Александра Потебни и его концепции образного слова), которое заменяется абстрактным пространственным «расположением» единиц. В любом случае, однако, речь идет о том, чтобы преодолеть слово (в разных его значениях), выйти в более широкую область не только вербальных фактов (языковых и неязыковых), которые определяют его поэтическую функцию. Шкловскому принадлежит важнейшая роль и в исследовании второго трансвербального объекта новой филологии — сюжета. Разумеется, понятие «сюжет» существовало и до ОПОЯЗа, в России значимую попытку разработать его сделал Александр Веселовский в своей незавершенной «Поэтике сюжетов». Но Веселовский, верный традициям филологии XIX века, доискивался до генезиса литературных сюжетов, возводил их к архаическим мифам, которые являются их источником и значением. Между тем миф обладает тройственной природой — нарративной, перформативной и номинативной: его можно рассказывать, можно представлять в виде ритуала или профанного зрелища, но можно еще и упоминать в свернутой форме имени героя или божества; это имя вбирает в себя весь миф5. Соответственно, 2 Шкловский В.Б. Гамбургский счет. М.: Советский писатель, 1990. С. 40. 3 Там же. С. 42. 4Поэтика. Сборники по теории поэтического языка. I—II. Пг.: 18 гос. типография, 1919. С. 4. Курсив мой. 5 См. подробнее: Зенкин СИ. Миф, имя и рассказ // Зенкин С.Н. Работы по теории. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 162-178.
Там, где кончается слово 93 и текст Веселовского о сюжетах полон мифологических имен, замещающих развернутые сюжеты. В противоположность этому сюжет, по Шкловскому, не имеет ни генезиса, ни познавательного значения, он не отвечает «на вопросы, которые природа всюду ставила человеку»6 и обычно обозначается не сущностными мифологическими именами, а подчеркнуто простецкими, профанно-техническими терминами-метафорами: «ступенчатое построение», «задержка», «загадка», «нанизывание» и т.п. Он не сводится к своему названию, как миф, и может одинаково функционировать как в словесности, так и, например, в том же кинематографе, независимо от словесного оформления. В принципе любая повествовательная «история» уже выходит за рамки языка как такового, интегрируя в себе события непосредственного, экстралингвистического праксиса; эта идея была развита уже во второй половине XX века, в семиотической и философской нарратологии Клода Бремона и Поля Рикёра. Русские формалисты не заходили так далеко, они отделяли праксис от диегесиса, относя его не к «сюжету», а к «фабуле». Тем не менее Шкловский был одним из первых, кто порвал связь повествования с языком, представив последний как один из медиумов, одно из нейтральных, взаимозаменимых средств реализации сюжета7. Третьим трансвербальным объектом, получившим исключительно сильную разработку в филологической теории 20-х годов, у исследователей разных направлений — Андрея Белого, Виктора Жирмунского, Бориса Эйхенбаума, Бориса Ярхо — был стих. Стих, с одной стороны, строится из слов, но, с другой стороны, транс- цендирует их, объединяет в комплекс, который не только превосходит отдельные слова по протяженности (как, например, обычная языковая фраза), но и вообще имеет не совсем словесную природу, так как в нем активизируются иные, не специфически языковые факторы организации (мелодия, ритм), и именно поэтому он может быть даже «заумным», то есть, строго говоря, не-словесным. Именно на таком сверхсловесном уровне проводилось концептуальное различение метра и ритма, которым пользовались различные теоретики, или же постулировалась «мелодика стиха», описанная в одноименной работе Эйхенбаума, где она связана с другим, уже 6 Веселовский А.Н. Избранное: Историческая поэтика. М.: РОССПЭН, 2006. С. 538. 7 В своем содержательном докладе на конференции «Русская интеллектуальная революция» Галин Тиханов (см. выше его статью в наст, сборнике) коснулся еще одного аспекта, в котором Шкловский высвобождал сюжет от слова: сюжет независим от национального языкау он остается инвариантным при переводе на другой язык и, собственно, выделяется именно при этой операции. Соответственно, материалом первых теоретических работ Шкловского о сюжете стали переводные романы Сервантеса и Стерна, в оригинале написанные на языках, которыми не владел сам теоретик.
94 Сергей Зенкин названным выше опоязовским понятием: «Можно говорить о приемах мелодизации»8. Борис Эйхенбаум принял участие в разработке четвертого понятия, описывающего явления трансвербальности, — понятия жеста. Впервые этот термин фиксируется в филологии — с кавычками, обозначающими его метафорический, неокончательный характер, — в статье Евгения Поливанова «По поводу "звуковых жестов" японского языка», напечатанной в первом из опоязовских «Сборников по теории поэтического языка» (1916); а Эйхенбаум развил его в своем знаменитом анализе «Шинели» Гоголя — «гротеска, в котором мимика смеха сменяется мимикой скорби — и то и другое имеет вид игры, с условным чередованием жестов и интонаций»9. Жест понимается здесь не как факт невербальной телесной коммуникации, а как динамический эффект словесного текста, сближающийся с его интонацией (то есть с «мелодикой») и активизирующий «мимико- артикуляционный»10 аспект речи. Жест, в известной мере, есть прозаический аналог стихотворного ритма и мелодики стиха, тот уровень речи, на котором она теряет словесно-членораздельный характер и переживается как континуальное телесно-миметическое движение11. В конце 20-х годов в русском формализме было выработано, во многом опять-таки благодаря Эйхенбауму, пятое трансвербальное понятие, понятие литературного быта — особого предмета историко- литературных исследований, образующего ближайшую социальную рамку собственно литературного творчества. Виктор Эрлих точно охарактеризовал такую исследовательскую программу как «любопытную попытку создания чисто "имманентной" социологии [литературы]»12, в противоположность социологии марксистского толка, объяснявшей и оценивавшей литературу исходя из трансцендентных ей фактов классовой борьбы. Толкуя о «быте», Эйхенбаум имел в виду изучение прежде всего социальных институтов, образующих среду существования литературы, — салонов, кружков, издательств, журналов и т.д. А Юрий 8 Эйхенбаум Б.М. О поэзии. С. 333. Разумеется, стих изучался филологами 20-х годов также и на уровне собственно словесном, фоносемантическом; примером может служить «Проблема стихотворного языка» (1924) Юрия Тынянова. Вместе с тем немаловажно, что понятийный аппарат этой работы восходит к нелингвистической немецкой психологии Гербарта и Вундта (см.: Светликова И.Ю. Истоки русского формализма. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 99-124). 9 Эйхенбаум Б.М. О прозе. О поэзии. Л.: Художественная литература, 1986. С. 57. 10 Там же. С. 53. 110 телесно-миметическом характере «Шинели» в интерпретации Эйхенбаума см.: Ямполъский М.Б. Демон и лабиринт. М.: Новое литературное обозрение, 1996. Глава первая. 12 Эрлих В. Русский формализм: история и теория. СПб.: Академический проект, 1996. С. 125.
Там, где кончается слово 95 Тынянов в те же годы наметил и другое направление исследований литературного быта — изучение личных моделей литературного поведения, таких как «пародическая личность», упомянутая в его статье «О пародии» (1929)13 и впоследствии создавшая почву для работ по «поэтике бытового поведения» Лотмана и Успенского. Как и в других случаях, филология здесь рвется за собственные пределы, вовлекая в сферу «литературы» факты несловесные, лишь частично и необязательно, одной стороной связанные со словесностью. Так обстояло дело в «формалистическом» крыле русской науки о литературе. Сходные процессы шли и в среде его оппонентов — участников так называемого бахтинского кружка. В своих методологических книгах конца 20-х годов Валентин Волошинов и Павел Медведев выдвинули — применительно к лингвистике и литературоведению — два понятия (шестое и седьмое в нашем перечне), параллелизм которых свидетельствует о тесном интеллектуальном взаимодействии членов кружка, а возможно, и подтверждает версию об участии Михаила Бахтина в подготовке соответствующих работ. Волошинов в статье «Слово в жизни и слово в поэзии» (1926) и книге «Марксизм и философия языка» (1929) пишет о «ценностном акценте» высказывания14 и о «социальных оценках», каковые присутствуют в любых жизненных высказываниях, а в литературе «организуют художественную форму как свое непосредственное выражение»15. По внешней манифестации эти «акценты» и «оценки» сближаются со словесными «жестами» или «мелодикой стиха», о которых говорил Эйхенбаум: это супрасегментные факторы высказывания, превращающие его в целостно переживаемый динамический эффект. Они в принципе независимы от слова как такового, акцентируемое слово может быть практически бессмысленным, «заумным»: Волошинов приводит пример из «Дневника писателя» Достоевского, где различные по «ценностному акценту» реплики в диалоге образуются интонационной модуляцией одного и того же матерного слова. А по своему содержанию эти динамические эффекты формируют микросоциальную, межличностную ситуацию языкового общения, непосредственно реализуют — скорее именно реализуют, чем «сообщают», — невербальные по природе отношения любви, вражды, власти и т.д. между участниками коммуникации. Понятие «социальной оценки» (в том же значении, что у Волошинова) используется и в книге Медведева «Формальный метод в литературоведении» (1928), с его помощью автор книги пересматривает 13 Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 303 след. 14 Волошинов В.Н. Философия и социология гуманитарных наук. СПб.: Аста- пресс, 1995. С. 321. 15 Там же. С. 76.
96 Сергей Зенкин эйхенбаумовский анализ сказа в «Шинели» Гоголя16. Сходные явления затрагиваются и в книге Бахтина о Достоевском (1929); правда, там они подводятся под общее понятие «диалога», традиционно описывающее словесные факты. Зато в позднейших своих работах 30-х — начала 40-х годов Бахтин вводит несколько оригинальных, непривычных для филологии понятий, предметы которых носят трансвербальный характер. Одно из них (восьмое по нашему счету) — хронотоп. Оно продолжало собой размышления Бахтина о «пространственной форме» и «временном целом» героя в соответствующих главах его ранней монографии об авторе и герое, где речь шла не специально о литературе, но об «эстетической деятельности» вообще17. В 30-е же годы пространственно-временная проблематика, а с ней и новое понятие возникают уже в работе по исторической поэтике литературы — «Формы времени и хронотопа в романе». Хронотоп может пониматься как феноменологическая проекция личности героя, его внутренних познавательных и нравственных процессов на окружающий его «художественный мир», определяющий рамки его становления и самоосуществления18. Поскольку же этот мир коэкстенсивен литературному тексту, является его глобальным воображаемым референтом, то хронотоп, с одной стороны, продолжает собой общеэстетическую структуру художественного героя (о чем Бахтин писал в своей ранней монографии), а с другой стороны, образуется из структуры словесного повествования. Это типично трансвербальный феномен — полу-словесный, рамочный по отношению к литературному слову. Еще интереснее новые понятия и объекты исследования, появившиеся в бахтинской монографии о Рабле. Прежде всего это знаменитая карнавализация (девятое понятие в нашем списке), которую Анна Ску- бачевска-Пневска определяет как «перевод карнавала на язык словесных художественных образов; функционирование в литературных произведениях форм, жестов, образов и символов, создающих особый язык 16 См.: Медведев П.Н. Формальный метод в литературоведении [1928]. М.: Лабиринт, 2003. С. 130-140. 17 Как известно, заголовок монографии «Автор и герой в эстетической деятельности» — не авторский, но он восходит к цитате из Бахтина и адекватно описывает тему его работы. 18 «Хронотоп как формально-содержательная категория определяет (в значительной мере) и образ человека в литературе; этот образ всегда существенно хронотопичен» (Бахтин М.М. Собр. соч. Т. 3. М.: Языки славянских культур, 2012. С. 342). В своих конкретных разборах жанрового хронотопа Бахтин постоянно «отсчитывает» его от фигуры героя, соотносит с ней: «чужое», бесследно проходящее время авантюрного романа, время человеческого самосознания в автобиографии, плут, шут и дурак как формирующие фигуры романного хронотопа и т.д.
Там, где кончается слово 97 карнавала»19. Метафора «перевода карнавала на язык» вполне уместна: карнавализация понимается Бахтиным именно как вербализация ритуалов, превращение телесных действий и жестов в определенный строй речи, несущий в своем фигуративном и диалогическом строе след этой телесности. Далее, первая глава монографии о Рабле посвящена «истории смеха» — не комизма, то есть не предметов и происшествий, вызывающих смех, служащих его «референтом», но смеха как такового20. Смех (десятый трансвербальный объект филологии) — это феномен одновременно культурный и телесный, причем производящий его физиологический аппарат совпадает с аппаратом речевым. Это как бы предельная, деструктурированная форма речи, и Бахтин обнаруживает в ней общее свойство с карнавальным словом — амбивалентность21. Итак, у разных, во многом противостоящих друг другу исследователей литературы обнаруживается ряд необычных, не вполне филологических понятий и научных объектов: прием, сюжет, стих, жест, быт, акцент, оценка, хронотоп, карнавал(изация), смех. Как обобщить эти разнородные, относящиеся к разным исследовательским программам и эмпирически собранные здесь факты, список которых, несомненно, можно было бы продолжить? Их невербальный или трансвербальный характер — еще слишком слабый, чисто негативный признак, не позволяющий ни исчерпывающе отделить их от других, ни адекватно определить их общую природу. В конце концов, наука часто сопоставляет исследуемые и объясняемые ею факты с другими фактами, имеющими иной характер, — что же специфичного в трансвербальных экскурсах русской филологии 20-30-х годов? Для ответа на эти вопросы и сомнения будет полезно определить, с какими объяснительными моделями не сочетаются такого рода понятия. Во-первых, как уже упоминалось выше, в них отсутствует идея генезиса, они не служат для того, чтобы каузально выводить словесные факты (тексты) из каких-либо непосредственно предшествующих им фактов внесловесного авторского опыта. Как русская формальная школа, так и «бахтинский кружок» работали либо с вневременными теоретическими схемами, либо с диахроническими моделями «большого времени» (Бахтин), которые охватывают многовековую эволюцию 19 Скубачевска-Пневска А. Карнавализация // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий. М.: Изд-во Кулагиной; Интрада, 2008. С. 91. 20 Первый шаг к этой автономизации смеха, его освобождению от внешних референтов (которые еще оставались неотъемлемо связанными с ним, например в работе Бергсона «Смех») был сделан в не опубликованных при жизни автора, но, по-видимому, знакомых Бахтину лекциях о Гоголе Льва Пумпянского (1922). Из позднейших теорий следует упомянуть почти одновременную бахтинской концепцию смеха у Жоржа Батая, изложенную в его книге «Внутренний опыт» (1943). 21 См.: Зенкин С.Н. Амбивалентность сакрального и словесная культура (Бахтин и Дюркгейм) // Новое литературное обозрение. 2015. № 132 (2/2015). С. 58-71.
98 Сергей Зенкин словесных явлений, но не выходят за рамки словесности как таковой. Бахтин пишет историю хронотопа или карнавального смеха, но не касается их антропологического генезиса (хотя и был в курсе новейших достижений антропологии — по крайней мере, по «Философии символических форм» Эрнста Кассирера). Во-вторых, при исследовании трансвербальных объектов область филологических штудий расширялась не «по вертикали», в сторону абстрактных детерминирующих факторов словесной деятельности (мирового духа, национальной культуры, классового сознания и т.п.), а «по горизонтали», вбирая в себя конкретные факты коммуникации и экзистенциального опыта. В ближайшем историческом контексте филологический трансверба- лизм конкурировал и плохо уживался с господствовавшим в СССР эволюционизмом марксистской вульгаты, который пытался объяснять развитие литературы и культуры в целом через процессы невербального социального «базиса»; филологи-новаторы противопоставляли этой идеологии «имманентное» (В. Эрлих)22 объяснение словесных фактов через ближайшую не-словесную рамку, в которую они вписаны и которая не является чем-то более «высоким» или «глубоким», чем сами эти факты. В-третьих, среди этих рамок нет визуальных: исследователи слова не пытаются даже метафорически вводить его в какой-либо интегрирующий «образ»23, «картину» или «сцену»24. Некоторые из них занимались теорией кино, но рассматривали его визуальные образы лишь как материал исследования, а не как исследовательский инструмент, применимый к слову; а Тынянов даже прямо осуждал метаязыковые претензии зрительного образа в статье «Иллюстрации» (1923)25. Такое 22 Валентин Волошинов в статье «Слово в жизни и слово в поэзии» также писал, что «идеологические образования (то есть факты культуры. — С.З.) внутренне, имманентно социологичны» {Волошинов В.Н. Указ. соч. С. 61). 23 Традиционное понятие «художественного образа», которым пользовались некоторые из этих ученых, зыбко и слабо определено. При любой трактовке оно, во- первых, не отсылает ни к какому собственно визуальному впечатлению, а во-вторых, обычно не носит интегративного характера, описывая отдельный, часто даже атомарный элемент художественного целого («образ главного героя», «образы природы»). 24 Слово «сцена» отсутствует даже тогда, когда оно напрашивается, когда рассматриваются несомненные сцены речевого общения. Волошинов, анализируя в уже цитированной выше статье минималистский пример «жизненного высказывания», состоящего из одного-единственного слова «Так!», и восстанавливая его бытовой, природный, психологический и т.д. контекст, избегает слов «сцена» или «сценка» и предпочитает более абстрактный, лишенный визуальных коннотаций термин «ситуация» (Волошинов В.Н. Указ. соч. С. 65-69). 25 Любопытен еще случай с «ходом коня», графически изображенным на шахматной диаграмме в начале одноименной книги Шкловского (1923) как общая схема литературного развития: есть основания понимать его не столько как визуальный, сколько как моторный образ — схематическую транскрипцию жеста руки, передвигающей фигуру по доске.
Там, где кончается слово 99 не вполне отрефлектированное исключение визуальных рамок слова могло много позже побудить Юрия Лотмана исправить положение, рассмотрев живопись и сцену как модели культуры — правда, не словесной культуры, а культуры поведения, «быта»26. Названные ограничения подводят к догадке, что общим знаменателем, объединяющим различные трансвербальные объекты русской филологии, могут быть «событие», «движение», «действие» или «поступок». Они по-разному, с разных сторон концептуализируются в таких понятиях, как тыняновская «динамическая форма» (внутри художественного текста) или же «поступок», философии которого (вне и независимо от художественного творчества) посвящена одна из первых известных нам работ Бахтина («К философии поступка», 1918-1924?). Во всех случаях так или иначе подразумевается спонтанный, целостный, превосходящий внешние детерминации акт или эффект чистого движения27. Это «движение как таковое» не зависит даже от материала, от собственного объекта: по мысли Эйхенбаума, оно может развиваться не только в искусстве, но и в ucmopuUy определяя динамику ее событий28. Поэтому оно нередко обнаруживается в пограничных зонах словесного творчества, где слово кончается и смыкается с внесловесными факторами. Видами его могут быть телесно-миметические движения, включая рефлекторные (жест, смех), схемы поведения (сюжет, хронотоп, быт), супрасегментные динамические формы текста (прием, акцент/оценка). Исследуя эти необычные, смешанные по природе объекты, русская филология 20-30-х годов преодолевала собственные дисциплинарные границы и становилась общей теорией культурной деятельности, понимаемой как конкретные смысловые поступки людей, осуществляемые в словесном контексте и с помощью слов. В мировой науке тех лет трудно найти другие примеры подобного понимания; ближайшим по содержанию и по значимости интеллектуальным предприятием (чуть более поздним — 30-40-е годы) явились разве что «Философские исследования» Людвига Витгенштейна, где вводилось понятие «языковых игр», впоследствии получившее разработку в теории речевых актов, слов-поступков29. 26 См. статьи Лотмана «Театр и театральность в строе культуры начала XIX века» и «Сцена и живопись как кодирующие устройства культурного поведения человека начала XIX столетия», опубликованные в 1973 году во втором выпуске его «Статей по типологии культуры». 27 Для русских филологов важным предшественником был здесь Бродер Христианин, который в своей «Философии искусства» (1909, рус. перевод 1911) рассматривал в психологическом плане динамические процессы художественного восприятия. 28 Эйхенбаум Б.М. О литературе. М.: Советский писатель, 1987. С. 143 («Лермонтов», 1923). 29 О структурном соответствии между бахтинской теорией хронотопа и концепцией языковых игр у Витгенштейна говорил в своем докладе на 15-й международной Бахтинской конференции (Стокгольм, июль 2014) английский исследователь Джон Кук.
100 Сергей Зенкин Опыт выхода филологии за собственные пределы оказался усвоен и развит советским структурализмом 60-70-х годов, особенно на той сравнительно поздней его стадии, когда он, в лице Юрия Лотмана, Бориса Успенского и других исследователей, перешел от анализа текстов к более широким проблемам семиотики культуры; а Клод Леви-Стросс еще раньше приложил филологические идеи Романа Якобсона к исследованию традиционного общества. Вместе с тем этот опыт подводит к пересмотру двух важнейших понятий гуманитарных наук, которые были не затронуты или даже заново утверждены структурализмом. Во-первых, это понятие структуры (или «формы», как предпочитали говорить в 20-30-е годы). По своей этимологии слово «структура» отсылает к неподвижно-пространственному «строению»; однако существуют и процессуальные, временные структуры, формы движения — к ним, например, относятся намеченные Шкловским схемы «хода коня» или «задержки и торможения»; такова же и динамическая схема чередования «культуры и взрыва», разработанная в одноименной книге Лотмана (1992). Такие динамические формы высокоабстрактны и не зависят от субстанции движущегося — им могут быть и текст, и какой-то другой, внесловесный объект, лишь соприкасающийся с текстом. Во-вторых, это связанное с новым пониманием формы понятие смысла. Для традиционной филологии смысл сосредоточен в отдельных, целостно-замкнутых вербальных объектах, обладающих генезисом и содержательной глубиной: в слове, национальном языке, литературном произведении. Мы видели, как уже одним из первых интеллектуальных жестов молодого Шкловского стал отказ от такого представления, унаследованного от Потебни. В дальнейшем структурализм обосновал идею рассредоточенного смысла, не заложенного в глубине тех или иных элементов культуры, а образуемого в пространстве виртуальных отношений между ними; а постструктуралисты сделали попытку распространить такую вер- бально-текстуальную модель на все множество фактов мышления (Жак Деррида: «вне-текста не существует»). Однако «русская теория» 20-30-х годов разрабатывала иную модель рассредоточенного смысла, локализуемого не в замкнутом объекте, но и не в статичной структуре, а в континуально-динамической, миметической форме движения30. Смысл следует при этом мыслить не как субстанцию, вещественный объект или даже абстрактную структуру или сеть, а как направление движения (ср. многозначность слова sens во французском языке). Направленность свойственна человеческому поступку, и, вводя слово в горизонт поступка, русская филология осуществляла синтез 30 См.: Зенкин С.Н. Социальный факт и вещь (К проблеме смысла в гуманитарных науках) // Зенкин С.Н. Работы о теории. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 13-24.
Там, где кончается слово 101 смысловой герменевтики, практикуемой в гуманитарных науках (humanities), и позитивных исследований социального действия, осуществляемых науками общественными (social sciences). Такой дисциплинарный синтез остается актуальной задачей и ныне31. 31 Мой анализ филологического трансвербализма оказался отчасти предвосхищен в статье Ильи Калинина «Формальная теория сюжета / Структуралистская фабула формализма» (Новое литературное обозрение. 2014. № 128). Применяемый в ней подход отличается от моего как эмпирически (ограничен только материалом формальной школы), так и концептуально: Калинин сосредоточивает внимание на «литературном» самосознании теоретиков-формалистов и рассматривает их новаторские понятия как творческие метафоры, разделявшиеся ими с писателями- авангардистами, тогда как моим предметом являются собственно научные предметы познания, формируемые такими понятиями. Тем не менее в работе Калинина, с которой я познакомился, когда основные идеи настоящего текста были уже сформированы, справедливо отмечены некоторые новые концептуальные объекты русской филологии: словесный жест, понимаемый как миметическое движение, сюжет, понимаемый как телесный, «танцевальный» процесс, наконец, общая про- цессуальность художественного текста (например, повествования), понимаемая как чистое движение, регулируемое ритмами и нарративными приемами.
Томаш Гланц (Цюрих) (ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫЕ) РЕВОЛЮЦИИ РОМАНА ЯКОБСОНА, 1910-1930-е ГОДЫ Влияние, которое Роман Якобсон (1896-1982) оказал на развитие гуманитарных наук, рассматривается в этой статье не как набор утверждений, наблюдений, приемов или отдельных понятий, а как определенная стратегия, как тип интеллектуальной и социальной активности, которая формировалась как революционный акт, как (коллективное) революционное действие. Научная деятельность Якобсона вызывает интерес не только отдельными концептами, которые автор разрабатывал, но еще и с точки зрения публичной и общественной деятельности, с точки зрения тех позиций, которые в случае Якобсона тесно связаны с его чисто академической работой. Якобсон в разные этапы своей жизни сочетал свой лингвистический и литературоведческий, стиховедческий подход к словесности с приемами публичной ангажированности, и именно это сочетание было бы неправильно игнорировать — исключать из попыток понять и осмыслить его труд. Формирующие внешние рамки научной биографии Якобсона в 1910-1930-е годы составляла, если следовать хронологическому порядку, сначала его работа в Москве до и во время революции (о революционных аспектах рождения формализма см. ниже). Якобсон принимал участие в поэтической и издательской деятельности русских футуристов1, идеология беспредметности и заумного языка воспринималась тогда как художниками и поэтами, так и теоретиками (формализма) как эстетическая революция, предшествующая революции социальной, во время которой продолжились интеллектуальные и художественные дебаты о новой (бес)предметности и современном артефакте2. 1 Достаточно обширно эта его деятельность представлена в книге: Якобсон — будетлянин: Сб. материалов / Сост., подгот. текста Б. Янгфельдта. Stockholm: Almquist & Wiksell International, 1992. Дополненное издание вышло в московском издательстве «Гилея» в 2012 году под названием «Роман Якобсон — будетлянин науки: Воспоминания, письма, статьи, стихи, проза». 2 Ср.: «Понятие "дело" подразумевает в конструктивизме именно такую "вещь" статус которой перешел из архаически-естественного (докультурного) в статус предвосхищенной утопии (как и в случае дореволюционного футуризма и супрематизма), провоцирует "беспредметность". "Обеспредмеченным" становится вымерший мещанский предметный мир; эстетизация (и, соответственно, также "овеществление") является предпосылкой социально-экономической революции; в то время
(Интеллектуальные) революции Романа Якобсона, 1910-1930-е годы юз В середине 1910-х годов Якобсон стал одним из учредителей и первым председателем Московского лингвистического кружка (1915-1924). Расцвет московской революционной карьеры Якобсона пришелся на лето 1919 года, когда он был ученым секретарем в Отделе искусств при возглавляемом A.B. Луначарским Наркомате просвещения РСФСР (отделом руководил его друг Осип Брик). Одной из работ Якобсона, напечатанных в этот период в газете «Искусство»3, была полемическая статья «Задачи художественной пропаганды», в которой он выступил с программой художественного просвещения и провозгласил «обострение борьбы художественных течений» как основной принцип «жизни и развития искусства». Статья требует «ре- волюционирования культурных навыков» — лозунг, который в такой интенсивности у более позднего Якобсона вряд ли представим; автору тогда было 23 года, и 1919 год — весьма специфическая дата в интеллектуальной истории России. Тем не менее следы надындивидуального конструктивизма в мышлении Якобсона и в его понимании сообществ находим и в его более поздних трудах. После переезда в Прагу появляются новые виды активности, свидетельствующие о способности Якобсона превращать революционную теорию слова, падежа, звука, стиха, метонимии и т.д. в общественно значимое явление и в принцип, создающий и научные, и научно-политические сообщества. Речь идет о его работе в советской миссии в Праге, о его сотрудничестве с чехословацким Министерством иностранных дел, о его евразийских интересах и тесных отношениях с Николаем Трубецким. Якобсон также проявляет интерес к связи языка и власти, и это касается как чехословацкого президента Масарика, так и русской революции. К 80-летию президента Масарика Пражский лингвистический кружок издает в 1931 году отдельную брошюру под названием «Масарик и речь»4, содержащую две тематические работы, переработанные тексты юбилейных лекций, прозвучавших в ПЛК в 1930 году, где Роман Якобсон и Ян Мукаржовский анализируют языковые аспекты как революция в искусстве (и вместе с тем революция сознания и души) должна предвосхищать революцию социальную, инициировать ее...» (Hansen-Löve A. Die «formal-philosophische Schule» in der russischen Kunsttheorie der zwanziger Jahre. Ein Überblick) // Zwischen den Lebens weiten. Interkulturelle Profile der Phänomenologie / Hrsg. von N. Plotnikov, M. Siegfried, J. Bonnemann. Berlin, 2012. S. 214. 3 1919. 5 сентября. № 8. Под его «футуристическим» псевдонимом Алягров. 4Masaryk a fee. Praha, 1931. Содержит статьи J. Mukafovsky, «Masaryk jako stylista», и Roman Jakobson, «Jazykové problémy ν Masarykové dile»; Zvlâstni otisk ζ pâtého svazku Masarykova sborniku (Praha, Prazsky lingvisticky krouzek 1931); см. также «Masaryk о jazyke». Central'naya Evropa, 1930. S. 270-276.
104 Томаш Гланц в произведениях президента. Якобсон исходил из работы Масарика, посвященной в том числе социальной лингвистике, — в рамках его более широких «Основ конкретной логики» (Zâklady konkrétni logiky, 1885). В этой монографии Масарик, ученик Брентано и меценат ПЛК, формулировал тезисы, разрабатываемые в дальнейшем Якобсоном и в ПЛК. Программной попыткой «революционировать» культурные, точнее, языковые навыки стало участие Якобсона в дискуссии о языковой культуре и пуризме в начале 30-х годов. Итоги дискуссии были изданы отдельной книгой5 и стали главной полемической темой чешской филологии того времени и одним из основных камней преткновения при попытке Якобсона получить в начале 30-х годов профессорское место в Брненском университете6. Интересно, что после так называемой бархатной революции 1989 года ПЛК сделал своим первым публичным выступлением именно воспоминание об этой полемике начала 30-х годов и организовал анкету, целью которой было исследование взглядов и сдвигов в области языковой культуры7. Посткоммунистический ПЛК начинал с акции, которая должна была вернуть его в центр общественного внимания (чего в дальнейшем, однако, не произошло). В то же время в первой половине 30-х годов Якобсон принял активное участие в дискуссии о языковой политике в Советском Союзе. Целенаправленное конструирование кириллической письменности даже для тех языков, которые со славянскими языками не имели ничего общего (кроме территориальной принадлежности к Советскому Союзу), было, с точки зрения Якобсона, закономерным и правильным процессом, как мы узнаем из его работы 1934 года «Славянские языковые вопросы в Советском Союзе»8. Якобсон не раз выступал субъектом интеллектуального сотрудничества, участником многочисленных сообществ, соавтором или популяризатором концепций, которые он апроприировал и актуализовал. 5Spisovnâ ceâtina a jazykovâ kultura / Ed. В. Havrânek, M. Weingart. Praha, 1932. 6 Якобсона упрекали, что он вмешивается в языковую политику, сам не зная чешский язык на уровне носителя языка и не обладая для этого достаточной эрудицией. Другим спорным пунктом был вопрос его лояльности Чехословацкому государству в связи с его службой в советском представительстве — напомним, что СССР тогда не был еще со стороны Чехословакии официально признанным государством. 7 См.: Dokulil M., Sgall P. Anketa Prazského lingvistického krouzku о jazykové kultufe // Nase fee. 1992. Vol. 75. № 4. 8 «...И в той же мере, в какой социальное строительство принимает все более планомерный и целеустремленный характер, в какой к кругу плановой экономики подключается все большее количество социальных оценочных систем, в той же мере, конечно же, обречена производственная анархия в жизни языковой системы на то, чтобы шаг за шагом отступать от плана и регулирования. Однако это возрастание целеустремленности в жизни языка нельзя мыслить как механическое прямолинейное развитие» (Slavische Sprachfragen in der Soyjetunion // Slavische Rundschau. 1934. № 1. S. 325).
(Интеллектуальные) революции Романа Якобсона, 1910-1930-е годы 105 В частности, одна из его основных концепций, проекция оси селекции на ось комбинации9, читается как адаптация работы Николая Кру- шевского, как заметил уже Юрий Лотман10. Более поздняя концепция шифтеров, в свою очередь, лишь актуализирует понятие, которое ввел Ясперсен в своей работе 1923 года11. Именно путем такой партици- пации, создания кружков, сообществ и направлений ему удавалось принимать участие в концептуальных революциях12, трансформирующих гуманитарные науки, — или даже выступать их инициатором. Партиципация является основой любой революции. Якобсон, хотя его теория литературы и его лингвистические исследования отличались установкой на выражение и на организацию этого выражения в тексте или в знаковом поле, тем не менее не раз оказывался в своей научной деятельности личностью, одаренной исключительной способностью переводить, транспонировать результаты своих исследований на социальный уровень научной практики, транспонировать их в формирование сообществ и программ, которые, в свою очередь, обеспечивали социальный резонанс его интеллектуальному творчеству13. Внешние обстоятельства зарождения формализма для Якобсона связаны с революцией, с эпохой переворотов и новых ориентиров, отказ от исторической перспективы в теории формалистов для него ассоциируется с исторической эпохой, с ее «тревогой»: ...формальная школа зарождалась в тревожных условиях войны и революции, когда не было возможности для спокойной, систематической академической работы, она сосредоточивалась на научных вопросах, а не их истории14. 9 «В поэтическом, и только поэтическом языке мы видим проекцию оси тождества на ось смежности <...> возникает проекция принципа отождествления из области выбора в область сочетания» (IV Международный съезд славистов. Материалы и дискуссии. М., 1962. С. 620). 10Лотман Ю.М. Структура художественного текста. М., 1970. С. 371. uJespersen О. Language, its Nature, Development and Origin. London, 1923. 12 В интеллектуальной области название «революция» неизбежно является метафорическим, так как не затрагивает ни политический строй, ни массы населения, а применяемое насилие остается на бумаге. Тем не менее установка на изменение ракурса и поиск новых парадигм знания справедливо ссылается на лексику радикальных социальных перемен — хотя бы в смысле той параллели, которую теоретик революции Джонсон обозначает как structural distortion, структурная перестановка (см.: Johnson Ox. Revolutionary Change. Stanford, 1982 (1966). P. 187). 13 В этом плане антиподом Якобсона может служить Дмитрий Чижевский, его ровесник, коллега и, так же как и Якобсон, выдающийся ученый с широким диапазоном исследуемых тем, который, однако, свою деятельность развивал в порядке индивидуальных исследований. ^Якобсон P.O. Формальная школа и современное русское литературоведение. М., 2011. С. 31.
10б Томаш Гланц Борис Эйхенбаум писал в статье «Теория "формального метода"» (1925): «Все компромиссы должны были быть устранены. История требовала от нас настоящего революционного пафоса — категорических тезисов, беспощадной иронии, дерзкого отказа от каких бы то ни было соглашательств»15. С таких позиций писал и критик формализма Лев Троцкий свою статью «Формальная школа и марксизм», которая позже вошла в его книгу «Литература и революция»: Таким образом, футуризм есть первое в истории сознательное искусство, а формальная школа есть первая научная школа искусства. Усилиями Шкловского — заслуга не маленькая! — теория искусства, а отчасти и само искусство из состояния алхимии переведены наконец на положение химии. Провозвестник формальной школы, первый химик искусства дает попутно несколько дружественных шлепков тем футуристам-«соглашателям», которые ищут мост к революции и пытаются его найти в теории исторического Семантическая связь революции и формализма лежала на поверхности, ею пользовался в 1920-е годы Григорий Винокур, разрабатывавший в связи с революцией новые основы языковой политики: «С моей точки зрения, возможна и такая языковая политика, которая ориентируется на революцию в языке. Но важно одно: революция эта должна мыслиться именно как революция языка, а не чего-либо иного. Иными словами, объектом языковой политики может быть только язык»17. Триада «формализм — авангард — революция» была органичным сочетанием трех аспектов одного явления18. Н.С. Автономова и М.Л. Гаспаров в отношении Якобсона к революции видят и его неприязнь к культурно-идейной парадигме «Запада», проявляющейся также, хотя с другим обоснованием, у его соратника и в определенном смысле учителя Николая Трубецкого: Неприязнь к Западу у Трубецкого и Якобсона была общей, но первому он был неприятен как причина революции, а второму как помеха революции <...>. За первым стоял аристократический православный национализм, за вторым — революционный, авангардистский и еврейский космополитизм; для первого Восток — его главная 15Цит. по: http://opojaz.ru/method/method01.html 16Троцкий Л. Литература и революция. М., 1923. С. 119. 17Винокур Г. Революционная фразеология // Леф. 1923. III. См.: ЛЕФ / Ed. К. Eimermacher // Slavische Propyläen. Bd. 91. № 1. München, 1970. S. 106. 18 См.: Hansen-Löve A. Die «formal-philosophische Schule» in der russischen Kunsttheorie der zwanziger Jahre. Ein Überblick. Op. cit.
(Интеллектуальные) революции Романа Якобсона, 1910-1930-е годы 107 неиндоевропейская научная специальность, для второго — разве что скифский резерв мировой революции <...>. То, что для Трубецкого было трагедией, для Якобсона стало тактикой и стратегией19. В 1928 году возникает манифест, составленный Якобсоном совместно с Юрием Тыняновым, под амбициозным названием «Проблемы изучения литературы и языка». В 1929 году Якобсон принимает участие в составлении тезисов так называемой Пражской школы20. В 1930-м, после самоубийства Маяковского, он полемически резюмирует интеллектуальный опыт своего поколения в статье «О поколении, растратившем своих поэтов». Во время своей эмиграции в Скандинавии (1939) он становится членом Копенгагенского лингвистического кружка и одним из редакторов копенгагенских «Acta Linguistica». Его понимание Пражского лингвистического кружка как прогрессивного международного научного сообщества соответствует его политической активности, которая стала особенно интенсивной в конце 30-х и начале 40-х годов. Якобсон работает агентом-корреспондентом чехословацкого правительства в лондонском изгнании, когда после объявления немецкого протектората Чехословакии сам оказывается за границей. Результаты его деятельности на поле военной пропаганды филологическими средствами собраны в книге под названием «Мудрость древних чехов» (1943). После войны эта сторона научного проекта Якобсона продолжается его концепцией славянского культурного единства как программы западной славистики21 — эту роль он играл в начале 50-х годов как враг, а с конца 50-х годов — как официальный гость академических институций советского блока, как объект интереса органов государственной безопасности Чехословакии и т.д. Однако этот военный и послевоенный период выходит за пределы настоящих заметок. Их предметом является не биография и не политические аспекты научной деятельности Якобсона, а те особенности его мышления, в которых филологические идеи сочетаются с их перформативным и публичным применением. Настоящий текст содержит соображения о том, насколько и в каком смысле научная работа Якобсона оказалась революционной и каким было отношение Якобсона к революции — не только 19 Автономова Н.С., Гаспаров М.Л. Якобсон, славистика и евразийство: две конъюнктуры, 1929-1953 // Новое литературное обозрение. 1997. № 23. С. 87-91. 20 Имеются в виду шесть тезисов Пражской школы в первом томе «Travaux du Cercle Linguistique de Prague» — «Трудов Пражского лингвистического кружка» (1929), опубликованных в связи с Первым конгрессом славистов, который состоялся в Праге. 21 Jakobson R. The Kernel of Comparative Slavic Literature // Harvard Slavic Studies. 1953. Vol. 1. P. 1-71; Idem. Comparative Slavic Studies // The Review of Politics. 1954. № 16. P. 67-90.
ιο8 Томаш Гланц к революции 1917 года, а к революции как радикальной перестановке, в том числе и (гуманитарного) знания, но всегда с социальным содержанием или с социально-политическими аспектами. Социально-политическое измерение деятельности Якобсона всегда оставалось в рамках научных постулатов, им никогда не допускалось, чтобы научный артефакт зависел от обстоятельств своего возникновения. Формализм в понимании Якобсона революционен, но этот его характер касается радикального поворота к звуковому измерению слова и стиха, а также связан с художественными поисками авангарда: («возникновение и становление формальной школы в годы мировой войны и русской революции», «органическая связь с художественными течениями того времени»)22. Якобсон игнорирует проявления «внешней» культурной политики, не комментирует политические вмешательства в литературу, как во время революции, так и позже, в эпоху сталинизма и во второй половине XX века. Без всяких публичных заявлений Якобсона прошла в конце 50-х годов травля его друга Пастернака, в 1960-е судебные процессы над писателями Иосифом Бродским, Андреем Синявским и Юлием Даниэлем, ликвидация периодических изданий (в том числе публикующих его тексты) в Чехословакии после советской оккупации 1968 года, исключение из научных институций «инакомыслящих», в том числе его учеников, соратников и симпатизирующих. В отношении коммунистического режима Якобсон аполитичен, хотя этот режим считает его агентом ЦРУ и следит за каждым его шагом, устраивая десятки допросов людей, которые с ним встречались во время его многочисленных поездок в Восточную Европу начиная с 1957 года, о чем сохранились объемные свидетельства в архиве чехословацких органов государственной безопасности (Akce Bor). Его революции всегда — внутри художественного процесса, этим процессом инициированные. Опираясь На пример Радищева и Чернышевского, Якобсон пишет: «Среди выдающихся, ведущих представителей развития русской революционной мысли мы находим прямо-таки поразительные, классические документы профессионального интереса к проблемам поэтической формы»23. Программными в этом отношении являются, например, приводимые им цитаты из лекций о формальном методе 1935 года, в которых интерес к форме и ее организующая роль в отношении к внешним обстоятельствам художественного процесса проецируются и на прошлое. На примере полемики Гоголя с Пушкиным Якобсон доказывает, 22Якобсон P.O. Формальная школа и современное русское литературоведение. С. 68. 23 Там же. С. 22.
(Интеллектуальные) революции Романа Якобсона, 1910-1930-е годы 109 что сознание формы присутствовало в русской литературе на протяжении веков: Гоголь писал в 1836 году: «В литературе всей Европы распространился беспокойный, волнующийся вкус. Являлись опрометчивые, бессвязные, младенческие творения, но часто восторженные, пламенные — следствие политических волнений той страны, где рождались...», то есть Франции. На это Пушкин отвечает отрицанием автоматической причинно-следственной связи между политикой и поэтической структурой. Он пишет: «Мы не полагаем, чтобы нынешняя раздражительная, опрометчивая, бессвязная французская словесность была следствием политических волнений. В словесности французской совершилась своя революция, чуждая политическому перевороту, ниспровергшему старинную монархию Людовика XIV. <...> Начало сему явлению должно искать в самой литературе»24. Непосредственно революции посвятил Якобсон лишь одну свою раннюю статью 1921 года, точнее говоря, она посвящена лингвистическим, языковым последствиям революции25, представляя собой рецензию на работу французского слависта Андре Мазона об изменениях в русском языке советской эпохи, опубликованную под названием «Лексика войны и революции в России»26. К этой теме Якобсон возвращается в своей педагогической деятельности в Брно в середине 30-х. В 1936/37 учебном году он читает лекции о русском склонении и современном русском литературном языке, в частности о послереволюционных изменениях, о влиянии сокращений и «революционных процессах в жизни языка» («revolucnich. procesech ν jazykovém zivoté»). Но революция как прием является или кажется фигурой, характерной для мышления Якобсона на протяжении многих десятилетий. 24 Там же. С. 19. В журнале «Современник» (1836. Т. 1) была анонимно опубликована статья Гоголя под названием «О движении журнальной литературы, в 1834 и 1835 году», содержащая, кроме прочего, упрек критикам, которые не ответили на вопрос «Что такое французская современная литература, отчего, откуда она произошла, что было поводом неправильного уклонения вкуса и в чем состоял ее характер?» (см.: Гоголь Н.В. Поли. собр. соч. Т. 8. Л.: Изд-во АН СССР, 1952. С. 172). На эту статью отреагировал A.C. Пушкин в своем отклике, напечатанном в 3-м томе «Современника» (1836) и названном «Мнение М.Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной». В этой статье Пушкин изменил первоначальный смысл формулировки Гоголя и сделал его последователем М.Е. Лобанова, который действительно считал, что новая волна во французской литературе 30-х годов XIX века (Эжен Сю и др.) — прямое следствие Июльской революции (см.: Пушкин A.C. Поли. собр. соч.: В 17 т. Т. 12. Л., 1949. С. 70). См. также статью Гоголя «В чем же наконец существо русской поэзии, и в чем ее особенность» (1846). 25 VTiv revoluce na rusky jazyk // Nové Atheneum, 1920/21. Vol. 2. См.: Jakobson R. Selected Writings. IX, 1. Berlin; Boston, 2013. P. 28-60. 26 Lexique de la guerre et de la revolution en Russie (1914-1918). Paris, 1920.
110 Томат Гланц Не случайно его личным другом оказался «поэт революции» Владимир Маяковский. Исследования истории интеллектуальных концепций и научного труда их авторов по инерции часто направлены на сами формулировки и вытекающие из них следствия. Так, наследие Якобсона содержит канонический набор его дефиниций и взглядов, связанных с понятиями литературности, метафоры и метонимии, проецирования оси выбора (парадигмы) на ось сочетания (синтагмы), грамматики поэзии и поэзии грамматики, афазии и т.д. Но не менее важным с сегодняшней точки зрения кажется вопрос о доминантах и стратегиях, которые снабжали и организовали его интеллектуальное творчество, о риторике и прагматике научного действия. Недавняя публикация документов ПЛК27 бросила новый свет на быт этого научного сообщества. Нельзя сказать, что документы содержат информацию, которая оказалась бы сюрпризом или совсем новым аспектом деятельности кружка. Но как набор сведений эти документы способствуют сдвигу акцентов. На первый план выходят не только тезисы и темы, но также и процесс генерирования научного знания и управления этим знанием. В этом отношении важными являются особенно три момента: уже упомянутая подборка работ, посвященных проблемам языка в творчестве президента Масарика, методологическая дискуссия 1934 года при участии Якобсона и Му- каржовского и десятилетний юбилей ПЛК в 1936 году (см. дальше). Ян Мукаржовский28 после первоначальной фазы интеллектуального восторга по поводу формализма начинает все больше противостоять логике органического перехода от тезисов русского формализма к работам пражского структурализма. Он подчеркивает, с одной стороны, «домашние корни» гербартовского формализма29, а с другой 27 Cermak Р, Poeta Cl, Cermâk J. Prazsky Lingvisticky Krouzek ν Dokumentech. Praha, 2012. 28 Спасибо коллеге Ондржею Сладеку за консультации по поводу библиографии Яна Мукаржовского и хронологии его взглядов на формализм. 29 В этом отношении Мукаржовский был не одинок. Как раз в близком ПЛК журнале «Slovo a slovesnost» была опубликована, например, содержательная статья, описывающая теоретические позиции патриарха чешского гербартианства Йосе- фа Дурдика: Novak M. Durdikova estetika // Slovo a slovesnost. 1937. Rocnik 3. C. 3. S. 130-139. Традицию чешско-австрийского «формизма» в трудах трех главных его представителей, так или иначе опиравшихся на Гербарта, — Дурдика, Гостинского и Зиха — реконструировал Олег Сус в 1970-1980-е годы: Sus О. Die erste Ansätze zu einer Kunstsemiotik im alten tschechischen Formalismus bei Josef Durdik (Ein Kapitel aus der Geschichte der tschechischen Ästhetik) // Wiener slawistischer Almanach. 1980. Bd. 5; Idem. Les traditions de l'esthétique moderne et du structuralisme de Jan Mukafovsky. Du «formisme» au structuralisme // Revue d'esthétique. 1971. Vol. 24. P. 29-38; Idem. Le formalisme et le préstructuralisme tchèques (Change 1972, 10).
(Интеллектуальные) революции Романа Якобсона, 1910-1930-е годы ш стороны, социальные импликации самого формализма, идущие далеко за пределы формулировок самих формалистов. В декабре 1934 года он пишет о необходимости заострить внимание научного исследования литературы на социальную среду, из которой произведение произошло и в которой оно действует, функционирует30. В той же дискуссии он проводит разграничение формализма и структурализма. Последний основан на двух главных традициях: одна, которую он называет на первом месте, — это «домашние» предпосылки, вторая — импульсы русского формализма. Основным понятием структурализма является структура как динамическое целое31. Уже в своей реплике 1934 года Мукаржовский намечает общественное измерение художественного произведения, а также его связь с проблематикой рецепции (ссылаясь на психологическую эрудицию одного из чешских предтеч формализма Отокара Зиха) и с исследованием авторства32. После войны его оценки становятся более лояльными по отношению к риторике коммунистической власти и более критичными по отношению к формализму33, который он обвиняет в самоцельности. Но основы этой позиции были, безусловно, положены еще в 30-е годы. Новая ориентация Мукаржовского становится особенно наглядной в 1933-1934 годах, когда он работает над анализом малоизвестного произведения чешского романтического поэта Здирада Полака34. Свое внимание он обращает на историю литературного языка и стихотворных форм, сопоставляя две стихотворные традиции чешской поэзии 30 «Если мы продолжим основную мысль самого формализма, то при научном исследовании литературы мы окажемся перед необходимостью изучить социальный контекст, из которого произведение возникло и в соотношении с которым оно взаимодействует» (Slovo a slovesnost. 1935. Rocnik 1. С. 3. S. 189-192, здесь 190). 31 «Академическое направление, представленное Пражским лингвистическим кружком, основывается в области литературоведения с одной стороны на местных предпосылках, с другой стороны на импульсах формализма и определяет себя как структурализм, основным понятием которого является структура, динамическое целое» (ibid.) 32 «Уже Зих, эстетик с психологическим образованием, склоняющийся при этом к объективной эстетике, начал свою академическую карьеру с занятий психологией восприятия художественного произведения. Этим и объясняется недоверие, которое эстетический структурализм долго питал к проблемам личности в художественном произведении» (Slovo a slovesnost, rocnik. 1935. Rocnik 1. с. 3. S. 189-192, здесь 190). 33 Mukafovsky J. Kam sméfuje dnesni théorie uméni? // Slovo a slovesnost. 1949. Rocnik U.C. 2. S. 49-59: «B двадцатые годы этого века чешский формализм оказался на некоторое время под влиянием русского формализма, который привнес в чешское понимание теории искусства элемент динамичности, историчности, само собой основанных на самоцельном характере художественной формы». ^Mukafovsky /. Vznesenost pfirody. Pokus о rozbor a vyvojové zafazeni bâsnické struktury // Sbornik filologicky. 1934. T. 10. S. 1-68. См. также: Kapitoly ζ ceské poetiky, dil 2, 2. vyd. Praha, 1948. S. 91-176.
112 Томат Гланц XIX века: одна из них принадлежит представителю мистического, аполитического романтизма Махе, вторая более эпическому Эрбену, работающему в жанре баллады35. Якобсон же, вместо того чтобы отстаивать значение формализма и его непрерывные связи со структурализмом, идет, наоборот, еще дальше, чем Мукаржовский, и объявляет формализм детской болезнью нового направления науки о литературе36. Этот тезис в 80-е годы послужил супруге Якобсона Кристине Поморской как эпиграф для ее исследования о прозе: «Formalism is a child's illness of structuralism»37. Главной причиной якобсоновской критики формализма является его механицизм. Со второй половины 20-х годов для Якобсона становится центральной идея телеологии и диалектики, так же как и, говоря его словами, «идеология коллектива» (idéologie kolektiva), выражение, которым он предлагает заменить словосочетание «сознание коллектива» (povëdomi kolektiva)38. Когда изучаешь документы главных участников перехода от формализма к структурализму, среди которых Якобсон играл исключительную роль, складывается впечатление, что эта эволюционная линия по большому счету является результатом более поздних, ретроспективных интерпретаций. Сам Якобсон редко говорит о формализме как о коллективной научной программе и даже в своих лекциях о формализме39 редко упоминает его связь с деятельностью ПЛК, которая была в полном разгаре, когда он работал над своими лекциями. Связь формализма и структурализма как двух друг за другом следующих революций гуманитарных наук формируется главным образом задним числом, в рамках историографии науки, то есть дисциплины, к которой сами представители этих двух направлений относились крайне осторожно — а в первом случае даже отрицательно. В выстраивании эволюционной связи формализма и структурализма принимала участие идеологизированная критика формализма и структурализма. Для чехословацкой рецепции знаковой в этом отношении стала статья лингвиста Петра Сгалла40, который в связи 35MukafovskyJ. Protichûdci (1936) // Slovo a slovesnost. 1936. Rocnik 2. С. 1. S. 33-43. 36 «Структурализм многое взял из формализма, но он не должен опираться на те его тезисы, которые были лишь детской болезнью нового литературоведческого направления» (Ibid. S. 192). 37Pomorska К. Poetics of Prose // Jakobson R. Verbal Art, Verbal Sign, Verbal Time / Ed. K. Pomorska, S. Rudy. Minneapolis, MN, 1985. P. 169. 38 Slovo a slovesnost. 1935. Rocnik 1. С 3. S. 189-192, здесь 192. 39Якобсон P.O. Формальная школа и современное русское литературоведение. Указ. соч. 40 Петр Сгалл, основоположник чехословацкой алгебраической и компьютерной лингвистики, член Пражского лингвистического кружка, с 50-х годов занимался теорией синтаксиса, вопросами разговорного чешского языка, автоматической обработкой естественного языка, теорией актуального членения предложения в чешском языке.
(Интеллектуальные) революции Романа Якобсона, 1910-1930-е годы из с советской критикой марризма в начале 50-х годов раскритиковал структурализм и лично Якобсона в официальной прессе41: Наибольшее участие в распространении упадочной космополитической идеологии среди наших лингвистов принимал, конечно же, Р. Якобсон, один из главных приверженцев формальной школы, который также принес ее принципы в Прагу42. Но и Сгалл инкриминировал Якобсону в первую очередь идеализм, марризм, космополитизм и феноменологию, и только на пятом месте — формализм43. Почти автоматическое сочетание формализма и структурализма, повторяемое как мантра44 в критике начала 50-х годов45, у самого Якобсона в последующие годы встречается редко, скорее в связи с вопросами, которые ему ставили в результате сложившегося канона, чем по его собственной инициативе, — например, в интервью бельгийскому радио о русском формализме и пражском структурализме в 1972 году (не опубликовано). Последним крупным публичным коллективным выступлением ПЛК оказалась десятилетняя годовщина 1936 года, которая отмечалась 41 Сгалл позже описал атмосферу, в которой, по его утверждениям, редакцией журнала были изменены его формулировки, и отказался от тогдашних позиций своей молодости и от сталинизма в науке. В настоящей статье цитаты из него приводятся лишь с целью представить определенный тип риторики. 42Цит. по: Якобсон P.O. Формальная школа и современное русское литературоведение. С. 187. 43 «...на пражских лингвистов оказала значительное влияние эстетическая школа Шкловского, формализм, принесенный в Прагу Р. Якобсоном. Влияние формальной школы вело к отождествлению методов языкознания с методами исследования литературоведческого и эстетического вообще, то есть в конце концов к смешению языка с культурой. И.В. Сталин в своей статье "Марксизм и вопросы языкознания" обращает внимание на принципиальное различие между языком и культурой. Однако структурализм не замечал этого различия. Он провозглашал любой вид искусства системой языковых "знаков"» (Там же. С. 184). 44 Сгалл в своей статье пытается представить разные крылья внутри ПЛК, обелить своих коллег и обвинить в идеологических преступлениях одного Якобсона: «...о Пражском лингвистическом кружке совершенно нельзя говорить обобщениями: тайный враг Якобсон закончит свой путь на свалке истории. Напротив, такие наши почетные языковеды, как Гавранек, Травничек, Скаличка и прочие, бросили свои великие научные силы на службу борьбы за социализм, за светлое будущее человечества. Это диаметральное различие не случайно. Оно существовало все время деятельности Пражского лингвистического кружка и выражало две совершенно различные классовые позиции» (Там же. С. 189). 45 Франтишек Травничек писал, уже на уровне заклинания: «Товарищ Сгалл верно отметил, что наиболее ярым пропагандистом структурализма, организованный центр которого был в Пражском лингвистическом кружке, и связанного с ним эстетического формализма, был у нас Роман Якобсон, который перешел на службу американского империализма» (Там же. С. 192).
114 Томаш Гланц на специальном заседании 3 ноября. Кружок тогда поздравляли десятки знаменитостей науки, ведущие представители многих чехословацких и европейских (датских, болгарских, румынских, голландских, французских, норвежских, австрийских...) институций науки и культуры, включая, например, Эдмунда Гуссерля и администрацию президента Масарика46. Один из поздравляющих, Люсьен Теньер, автор книги «Основы структурного синтаксиса», подчеркивает авангардное место кружка в лингвистике. Венское общество индогерманистики обращает внимание на заслуги в области фонологии. Поздравления посылает и декан философского факультета немецкого пражского университета (в котором Якобсон защищался) Густав Бекинг, проницательный музыковед, убитый в Праге в 1945 году в связи с его причастностью к нацизму47. Эта триумфальная манифестация 1936 года, судя по архивным материалам, кажется тщательно подготовленной интернациональной демонстрацией совместной теоретической платформы и членства (которое на самом деле было крайне хаотичным, как об этом свидетельствуют многочисленные членские списки разных времен). Юбилей 1936 года — праздник интеллектуальной партиципации, «идеологии коллектива», как говорил Якобсон, и одновременно праздник кружка как общественной силы, принимающей участие в решении важнейших вопросов языка и образования. Многочисленные поздравления подчеркивают именно популяризацию лингвистики в обществе и международные заслуги кружка. Но характерно и другое: не только в программной юбилейной статье Матезиуса, но и во всех юбилейных материалах вообще русский формализм не упоминается ни одним словом. Юбилей закрепляет революционное значение пражской школы, которое культивировал Роман Якобсон, и одновременно доказывает, что связь с формализмом не входила в основополагающие тезисы раннего чешского структурализма и семиотики. Составление их традиций и крепких наследственных связей началось позднее. 46 Prazsky lingvisticky krouzek ν dokumentech / Ed. P. Cermâk, С Poeta, J. Cermâk. Praha, 2012. S. 216 if. 47 О его музыковедческих исследованиях в связи с работой Якобсона см.: Marcus D. Musikwissenschaft und Linguistik. Roman Jakobsons transdisziplinäre Semiotik. http://marcusdick.net/jakobson.htm (01.09.2014).
Патрик Флак (Прага) РУССКАЯ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ КАК ЕВРОПЕЙСКИЙ КУЛЬТУРНЫЙ ТРАНСФЕР Пример Зиверса - Бекинга - Якобсона В этой статье я хочу уделить внимание одной, на мой взгляд, весьма интересной концептуальной или интеллектуальной линии, которая соединяет работы филолога Эдуарда Зиверса, музыковеда Густава Бекинга и Романа Якобсона. Признаю, что связь заявленной темы с русской интеллектуальной революцией не совсем очевидна, по крайней мере на первый взгляд. Поэтому вначале мне хотелось бы уточнить особенную перспективу моего сообщения (и тем самым оправдать его релевантность в рамках этого сборника). Русская интеллектуальная революция будет интересовать меня с точки зрения ее роли в генеалогии структурализма. Более того, я хочу сослаться и опереться на совершенно определенную интерпретацию этой генеалогии, а именно на гипотезу, что возникновение и развитие структурализма было прежде всего процессом эпистемологической модернизации немецкой мысли XX века. В этом процессе модернизации русские мыслители и так называемая русская теория11910-1920-х годов играли роль одного из главных, если даже не самого главного двигателя и катализатора. Такая интерпретация, конечно, не претендует на абсолютную новизну. С одной стороны, тот факт, что русская теория играла положительную, даже ключевую роль в развитии структурализма, благодаря прежде всего вкладу таких русских ученых, как Владимир Пропп или же Густав Шпет, хорошо известен2. С другой стороны, существование и значение немецких источников как для самого структурализма, так и для русских ученых и теоретиков начала XX века — это тоже общеизвестно: довольно много уже написано о влиянии и значимости Гумбольдта, Гуссерля, Гете и таких немецких психологов, как Гербарт, Вундт или Штейнталь3. 1 См.: Русская теория: 1920-1930-е годы. М.: РГГУ, 2004. 2 См.: Todorov Т. Structuralism and literary criticism // Yale French Studies. 1966. Vol. 36/37; Hansen-Löve Α. Der russische Formalismus. Wien, Österreich: Akad. der Wissenschaften, 1978; Steiner P. Russian Formalism: A metapoetics. Ithaca: Cornell University Press, 1984; Dennes M. Gustave Chpet et son heritage. Toulouse: Slavica Occitania, 2008. 3Cm.: HaardtA. Husserl in Rußland. München: Fink, 1993; Sériot P. Structure et totalité. Paris: Presses universitaires de France, 1999; Svetlikova I. Istoki russkogo forma- lizma: Tradicija psihologizma i formalriaja shkola (Academic Dissertation). University of Helsinki, 2005.
11б Патрик Флак Но вместе с тем в изложении истории структурализма часто все-таки доминирует мнение или создается впечатление, что русская теория осталась на периферии от главной оси развития самого структурализма, который для многих исследователей, особенно западных, но и не только4, все же исходит или вращается вокруг творчества Соссюра. Немецкие источники русской теории мы видим чаще всего как своего рода негативное поле и диффузный компонент тогдашнего Zeitgeist'a, против которого выступали русские ученые и мыслители, и в первую очередь русские формалисты, от влияния которого они дистанцировались, а иногда и резко его отвергали5. В этом смысле моя гипотеза о генезисе структурализма как о процессе эпистемологической модернизации немецкой мысли немного отличается от привычного взгляда на его историю. В первую очередь предполагается, что русская теория в основном не была реакцией революционного типа против немецкой мысли и науки XX века, то есть она не опровергала целиком и не свергала предыдущие теории. Наоборот, она во многом является продолжением немецкой мысли, так сказать, другим способом, принимая форму радикальной критики. Как говорит Николай Плотников: «Скорее нужно признать как факт, что из ткани русской культуры и русской мысли начала века невозможно удалить немецкую компоненту, не разрушая эту ткань полностью»6. Более того, делается вывод, что этот процесс радикальной и критической модернизации состоялся не в форме появления совершенно нового дискурса в России на диффузном фоне немецкой мысли, а как целенаправленный и цельный европейский культурный и концептуальный трансфера нашедший свое воплощение в создании очень густой, систематической и динамической интеллектуальной сети7. В недавней статье8 я сам предложил следующую схему интеллектуальной сети протоструктурализма9: 4См.: Culler]. Structuralist Poetics. Ithaca: Cornell University Press, 1975; Harris R. Saussure and his Interpreters. Edinburgh University Press, 2003; Dosse F. Histoire du structuralisme 1 et 2. Paris: La Découverte, 1991-1992. 5 См.: Erlich V. Russian Formalism: History — doctrine. The Hague; Paris: Mouton, 1955. 6 Плотников H. «Логос» в истории европейской философии: Проект и памятник. М.: Территория будущего, 2005. С. 9. 7 См.: Дмитриева И. Русское неокантианство: «Марбург» в России. М.: РОССПЭН, 2007; Espagne M. LAmbre et le fossile: transferts germano-russes dans les sciences humaines. XIXe — XXe siècles. Paris: Armand Colin, 2014. 8 Флак П. Роман Якобсон и переход немецкой научной мысли к структуралистской парадигме: К новой историографии структурализма // Arbor Mundi ( в печати). 9 В рамках этой модели основное внимание сознательно уделяется роли Романа Якобсона, причем с вполне определенной исследовательской целью. Иными словами, несмотря на сильный перекос в сторону Якобсона, эта модель ни в коей мере не несет в себе идею о Якобсоне как единственном центре развития
Интеллектуальная революция как европейский трансфер... ну Основным принципом этой модели является распространение подхода Патрика Серио к изучению генеалогии пражского структурализма на большее число интеллектуальных источников Якобсона. Таким образом, в дополнение к восстановлению отношений наследственности между деятельностью Якобсона и идеями Гумбольдта (через ось Потебня - Штейнталь), а также Шеллинга, Гегеля и Гете (через ось Савицкий/Трубецкой - Берг - Аксаков), которых упоминает и анализирует Серио, учитываются связи Якобсона с эстетикой Гербарта (Мукаржовский - Цих - Гостинский - Фехнер/Дробиш) и антигербартовской психологией (Бюлер - Эренфельс - Штумпф - Брентано), с посткантианской эпистемологией (Пос - Кассирер/ Риккерт - Лотце - Гельмгольц - Тренделенбург) и психологической эстетикой (Бекинг - Риман/Ганслик - Зигварт), а также с экспериментальной психологией (Зиверс - Мейман/Кульпе - Вундт). Естественно, что эти отношения преемственности и концептуального родства — хотя они основываются на существующих исследованиях10 — еще только предстоит более тщательно исследовать и объяснить. Однако эта модель сразу позволяет заметить, насколько тесно они увязаны между собой. Следует также добавить, что эти связи несут в себе не черты отдаленного родства и сомнительных «влияний» — они основаны на близких личных отношениях (например, учитель-студент), обширной переписке (как личного, так и дискуссионного характера), структурализма. Скорее поставлена цель представить систему межличностных и концептуальных взаимосвязей внутри течения структурализма таким образом, чтобы их преемственность с традициями гуманитарной мысли XIX века стала непосредственно очевидной. Соответственно, выбор личности Якобсона логичен, поскольку в плоскости его деятельности пересекаются, сливаются и снова расходятся многие традиции (феноменология, неокантианство, «эмпирическая школа» Брентано, эстетическая теория Гербарта, формализм и др.). 10 См.: Köhnke К.С. The Rise of Neo-Kantianism. Cambridge UP, 1991; Mulligan K. & ComettiJ.-P. La Philosophie autrichienne de Bolzano à Musil. Histoire et Actualité. Paris: Vrin, 2001; Dmitrieva N. Op. cit.; RolîingerR. Austrian Phenomenology: Brentano, Husserl, Meinong, and Others on Mind and Object. Frankfurt am Main: Ontos, 2008; Maigne С Formalismes esthétiques et héritage herbartien: Vienne; Prague; Moscou; Hildesheim: Olms, 2009.
ιι8 Патрик Флак подробных рецензиях, непосредственной полемике, а также прямых свидетельствах признательности. В основном цель моего сообщения состоит в том, чтобы показать силу и значительность этих исторических связей, проанализировав линию Зиверс - Бекинг - Якобсон. Кстати, линию Зиверс - Бекинг - Якобсон я выбираю не случайно, а потому, что она наилучшим образом противостоит привычному взгляду, который видит в немецких источниках только периферийное, диффузное и негативное поле как для развития русской теории, так и для самого структурализма. Так, Зиверсу отводят обычно очень скромную роль основателя «слуховой филологии», то есть теории, которую лингвисты никогда не принимали всерьез и которую русские формалисты сильно изменили под влиянием авангардной поэзии. Не стану, конечно, аргументировать, что слуховая филология должна была быть принята всерьез с лингвистической точки зрения или что формалисты не сильно изменили интуиции Зиверса. Однако надеюсь ясно показать, что первоначальные идеи и методологические инновации Зиверса не были просто отвергнуты и впоследствии быстро затерялись в процессе развития структуралистской парадигмы, а, наоборот, непосредственным и длительным образом присутствовали и участвовали, так сказать, в этом процессе. Слуховая филология, как правило, упоминается как наиболее важная и влиятельная часть теорий Зиверса для русских формалистов и, следовательно, для русского контекста начала XX века11. Действительной отправной точкой концептуальной линии, связавшей Зиверса, Бекинга и Якобсона, однако, стал другой метод, который Зиверс разработал несколько позже, в начале 20-х годов, и который известен под названием Schallanalyse (звуковой анализ)12. Целью звукового анализа является систематическое изучение всех психофизиологических условий, которые сопровождают и определяют производство человеческой речи, чтобы получить в итоге объективное филологическое знание текстов и их авторов13. В некотором смысле звуковой анализ является просто продолжением ранних методологических подходов Зиверса. Как это уже было в его ранних младограмматических работах по фонетике, одним из ключевых принципов звукового анализа стало рассмотрение звукового слоя языка как наиболее существенного и объективного источника информации для филологических исследований. Таким образом, 11 См.: Erlich V. Op. cit.; Hansen-Löve A. Op. cit.; Steiner P. Op. cit. 12 См.: Sievers Ε. Rhythmisch-melodische Studien. Genève; Lausanne: Sdvig press, 2014. 13 См.: Rieger S. Philologie/Medium // Sievers E. Rhythmisch-melodische Studien. P. 9-83.
Интеллектуальная революция как европейский трансфер... 119 как и в случае слуховой филологии, особенностью нового подхода была его установка на ретроспективный, субъективный опыт звука, переживаемый исследователем. Этот ретроспективный опыт звука (Nacherleben des Tons) заменяет предшествующий, абстрактный и внешний, анализ физиологических и фонетических свойств звука. Специфической инновацией звукового анализа на этот раз, в отличие от черт, характерных для раннего подхода Зиверса, стало направление этого анализа не столько на самые звуки, сколько на весь телесный, психофизиологический процесс, благодаря которому звуки и речь производятся. Действительно, фундаментальным постулатом, вокруг которого вращается метод звукового анализа, является неразрывное единство производства лингвистических звуков (или речи) и расположения тела (Körpereinstellung) говорящего. Следует подчеркнуть, что эта концепция телесного расположения выходит далеко за рамки таких факторов, как артикуляция или просто использование голосовых органов. То, что Зиверс подразумевает здесь, — это мышечное, моторное участие всего тела в акте речи, как, например, движения плеч, рук или пальцев. Такие движения, конечно, не способствуют непосредственно производству речи, а только сопровождают и влияют на него. Поэтому неудивительно, что Зиверс называет их Mitbewegungen (иногда Begleitbewegungen), то есть «сопровождающие движения». Эти сопровождающие движения, по Зиверсу, могут быть свободными (frei) или подавленными (gehemmt) — в зависимости от того, говорит ли говорящий естественно, так сказать своим голосом, или сдерживается, например при чтении написанного текста, звуковую структуру которого (то есть акцентуацию, ритм, мелодию, интонацию и т.д.) он не понимает и не может правильно воспроизвести. Что очень важно для Зиверса — это то, что различие между свободным и подавленным телесным расположением может быть легко установлено эмпирическим способом, путем тщательного наблюдения сопровождающих движений. Таким образом, звуковой анализ предоставляет инструмент для объективного установления правильной звуковой структуры письменного текста: фактически исследователь должен только выяснить экспериментальным методом проб и ошибок, как читать текст в свободной, раскованной манере. Если принять эти гипотезы, филологическая полезность такого метода очевидна: он позволяет филологу как объективно реконструировать, так и достигать непосредственного знания звукового состава любого текста, в том числе даже письменных текстов давно умерших авторов. Густав Бекинг был немецким музыковедом, который работал долгое время в Праге, а перед этим учился у Зиверса в Лейпциге. Бекинг попал под непосредственное влияние звукового анализа и, в свою очередь, сделал решающий вклад в его дальнейшее развитие. Он
120 Патрик Флак заимствовал идеи телесного расположения и сопровождающих движений у Зиверса и адаптировал их к изучению музыки и, в частности, музыкального ритма. Важнейший вклад теории Бекинга, изложенной им в фундаментальном труде «Музыкальный ритм как источник знания»14, состоит в том, что он связал идею сопровождающих движений с отбиванием такта дирижером. 4 3 -► 3 1 1 Само отбивание такта является шаблонным, формализованным рядом жестов руки и предплечья, используемых для обозначения ритмической схемы (4/4, 3/8 и т.д.) или ритмических точек отсчета. Однако при отбивании такта к какому-либо музыкальному произведению дирижер не просто механически совершает последовательные геометрические жесты (вверх, вниз, влево, вправо), связанные с абстрактной ритмической схемой, а адаптирует свои жесты к музыке и усиливает их выразительными движениями, например подчеркивая тяжесть широким, «закругленным» жестом руки или маркируя легкость быстрым «острым» сгибанием запястья. По Бекингу, эти выразительные особенности воплощения такта дирижером должны быть истолкованы как «сопровождающие движения», другими словами как симптомы или проявления естественного телесного расположения дирижера в момент его реакции на основную ритмическую структуру музыки. Как это уже было в концепции звукового анализа у Зиверса, Бекинг предполагал, что можно увидеть разницу между свободным и подавленным способами отбивания такта. Вслед за Зиверсом Бекинг также считал, что, экспериментируя, исследователь может эмпирически и объективно установить «правильную» ритмическую структуру и «правильный» основной ритмический импульс любого музыкального произведения. Здесь Бекинг идет даже немного дальше Зиверса. По его мнению, адекватный, естественный способ отбивания такта всегда одинаков и может быть определен эмпирически, а далее это типичное отбивание можно схематизировать с помощью графической кривой. Такие кривые, впоследствии названные Beckingkurven, то есть «кривые Бекинга», представляют собой своего рода двумерную визуализацию виртуальной траектории кончика дирижерской палочки, образующейся в результате отбивания такта. Толщина кривой обозначает скорость движения, то есть более толстой линией обозначают более медленный, 14 Becking G. Der musikalische Rhythmus als Erkenntnisquelle. Augsburg: Filser, 1928.
Интеллектуальная революция как европейский трансфер... 121 решительный или тяжелый ритм, а более тонкой линией — быстрое, легкое движение: Поразительной особенностью кривых Бекинга является то, что они изображают не только основную ритмическую структуру цельного музыкального произведения (даже в его полном объеме), но и основную ритмическую структуру всей музыки, написанной отдельным композитором. Так, кривая Бекинга, приведенная выше, изображает ритмическую структуру, типичную для всего творчества Георга Фридриха Генделя. Другими словами, если беспрепятственным, свободным образом отбивать такт к произведению Генделя — какими бы ни были его абстрактная ритмическая схема (3/8,4/4 и т.д.), темп, настроение, и т.д., — дирижер будет естественно воспроизводить вышеупомянутую кривую. Более того, вполне логично для Бекинга, что все композиторы имеют свою собственную, уникальную кривую Бекинга, которая выражает их индивидуальный стиль. Зиверс принял кривые Бекинга с восторгом и интегрировал их в свою собственную теорию звукового анализа. На самом деле кривые Бекинга были неотъемлемой частью теоретического развития самого звукового анализа. Вместо использования звукового анализа только для того, чтобы установить ритмические или просодические свойства разных текстов, Зиверс вслед за Бекингом попытался сделать более широкие типологические выводы об авторах этих текстов. Таким образом, он принял идею Бекинга, что индивидуальный поэт или композитор обладает только одной кривой Бекинга, которая выражает его уникальный, личный стиль. Поэтому он часто называет кривые Бекинга Personalkurven, или «личными кривыми». Соединяя работы Бекинга с идеями Германа Ноля (Herman Nohl), Йозефа Рутца и Отмара Рутца (Rutz), Зиверс также попытался классифицировать кривые и соответствующих им авторов, выделяя общие типы или «основные формы» (Grundform). Ниже можно видеть, как Зиверс при анализе творчества известных композиторов группирует кривые (например, 1: Моцарт, 5: Вагнер, 14: Бах, и т.д.) в соответствии с их «основной формой»: Ι,ι üb с* гЫлс^. JL.rW. 6ûO-jOJD. ff 0£ q<=J. fO^. UffO. /2Ûb. /3 Q. ж. ,4 w. Участие Якобсона в концептуальной разработке звукового анализа и кривых Бекинга было гораздо менее прямым, и его отношение к этой теоретической линии можно сравнить с ролью комментатора,
122 Патрик Флак но не участника. Действительно, в своих собственных работах Якобсон не использовал ни идею кривой Бекинга, ни теорию сопровождающих движений или телесного расположения, лежащие в основе исследований, проведенных Зиверсом и Бекингом. Но то, что он говорит, в частности, о Бекинге, весьма значительно и не оставляет сомнений, что Якобсон воспринимал теоретические достижения Бекинга очень позитивно. В кратком обзоре, опубликованном в 1932 году, «Музыковедение и лингвистика», Якобсон заявляет: «Доклад, который читал в рамках Пражского лингвистического кружка Г. Бекинг, профессор музыковедения Пражского немецкого университета, является одним из самых значимых событий научной жизни Праги этих последних лет»15. Источником энтузиазма Якобсона, как он сам объясняет, является способность Бекинга «наметить убедительную сравнительную характеризацию музыковедения и фонологии» (там же)16. По мнению Якобсона, теория Бекинга предлагает типологию музыкальной системы, закономерность (Gesetzmässigkeit) которой ему очень напоминает типологию собственной фонологической системы. Завершая свой краткий обзор, Якобсон заявляет: «Музыковедение должно разрабатывать достижения фонологии» (Die Musikwissenschaft muss die Errungenschaften der Phonologie ausbeuten). Важно отметить, что такая восторженная поддержка идей Бекинга подтвердится в гораздо более поздней статье — «Лингвистика и естественные науки». Обсуждая там совершенно иную проблему, Якобсон еще раз явно и положительно выскажет свое отношение к кривым Бекинга и их классификации, предложенной Зиверсом в соответствии с их тремя основными формами. Он использует их аргументы, чтобы защитить свою гипотезу о существовании неотъемлемых и неизменных характеристик человеческой речи. Другими словами, близость Якобсона с тем, что он сам назвал «привлекательной психофизической типологией» Бекинга и Зи- верса17, не была утрачена на протяжении многих лет, свидетельствуя о сильном, фундаментальном характере конвергенции их подхода с его собственной, структуралистской концепцией языка. В заключение хочу только добавить к этому беглому обзору концептуальной линии Зиверс - Бекинг - Якобсон, что хотя он ничего прямо не доказывает в том, что касается собственно русской теории и русской интеллектуальной революции, но постоянство и конвергенция идей Зиверса и Бекинга у Якобсона все-таки свидетельствуют о близости этой линии параллельно развивающейся литературной теории у русских формалистов. 15 Jakobson R. Musikwissenschaft und Linguistik // Roman Jakobson. Selected Writings: Word and Language. Vol. 2. The Hague; Paris: Mouton. P. 551. 16 Ibid. 17 Jakobson R. Linguistics and natural sciences // Jakobson R. Main Trends in the Science of Language. London: Allen & Unwin, 1970 (Main trends in the social sciences, 6). P. 53.
Илона Светлшова (Санкт-Петербург) ОБ ИДЕОЛОГИИ «ОБРАТНОЙ ПЕРСПЕКТИВЫ» ПАВЛА ФЛОРЕНСКОГО1 В то, что еврейский заговор существует и определяет ход истории, в начале XX века верили не только полузабытые черносотенцы, но и те, кому суждено было стать классиками русского модернизма2. Следы того же умонастроения мы находим и в научных сочинениях того времени. Одно из них — «Обратная перспектива» (1919) Павла Флоренского, лишь по стечению неблагоприятных исторических обстоятельств не завоевавшая столь же широкой известности, как классическое исследование Эрвина Панофского «Перспектива как символическая форма» (1927)3. Предвосхищая Панофского, Флоренский предложил глубокий и обстоятельный анализ перспективы как условной системы изображения, в которой находят отражение научные и философские идеи своего времени. Главная ценность «Обратной перспективы» заключена в наблюдениях, касающихся теории искусства. Однако цель этой работы лежит за пределами искусствоведения и заключается в том, чтобы представить доказательства ложности «гуманистического» мировоззрения4. Чтобы понять идеологическую подоплеку и смысл «Обратной перспективы», необходимо прежде всего понять, в каком значении Флоренский употребляет слово «гуманизм». В исторической науке начала XX века понятие «гуманизм» распространялось на всю умственную и художественную культуру эпохи Возрождения, так что границы между терминами «гуманизм» 1 Мы искренне признательны Аркадию Блюмбауму за ценные замечания. 2 Об антисемитизме в связи с русским модернизмом см. прежде всего: Безродный М. О «юдобоязни» Андрея Белого // Новое литературное обозрение. 1997. № 28. С. 100-125; Золотоносов М. «Мастер и Маргарита» как путеводитель по субкультуре русского антисемитизма. СПб., 1995; Ронен О. Поединки // Он же. Чужелюбие. Третья книга из города Энн. СПб., 2010. С. 199-215. 3 «Обратная перспектива» была написана в 1919 году, но опубликована лишь в 1967-м. Справку об основных публикациях и переводах см. в комментариях Ни- колетты Мислер к подготовленному ею сборнику: Pavel Florensky. Beyond Vision: Essays on the Perception of Art / Ed. N. Misler, transi. W. Salmond. London, 2002. P. 299, n. 1. Важный материал для сравнительного анализа работ Флоренского и Панофского содержится в сопроводительной статье: Misler К Florensky as Art Historian // Florensky. Beyond Vision... P. 87, 90-93. 4 Ср.: Хагемейстер M. «Новое Средневековье» Павла Флоренского // Звезда. 2006. № 11. С. 131-144. [Электронный ресурс]. URL: http://magazines.russ.ru/ zvezda/2006/l 1/bo20-pr.html.
124 Илона Светликова и «Возрождение» стирались: статья о гуманизме, опубликованная в «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона, носит название «Гуманизм, или Возрождение»5. Став синонимом Возрождения — исторического периода, с которым связывали происхождение целого ряда современных идейных течений, — понятие «гуманизм» приобрело еще более широкий смысл, приблизившись к «современности»: под «гуманизмом» нередко подразумевали характерный для современности образ мысли. С этой точки зрения кульминацией «гуманизма» представлялся XIX век6. Наконец, в отличие от современной исторической науки, в рамках которой «гуманизм» связан с научными занятиями гуманистов, то есть с гуманитарными дисциплинами7, в начале XX века историки считали частью «гуманизма» и точные науки, в том числе астрономию: новая картина мира, сложившаяся под влиянием Коперника, претендовала на роль решающего шага в формировании гуманистического мировоззрения8. Критикуя принципы прямой перспективы, Флоренский критиковал таким образом и «гуманистическую» космологию Нового времени9. Генеалогия гуманизма — то есть генеалогия исторического явления, мало похожего на «гуманизм» в понимании современных историков, — тоже была иной. Слова Флоренского о гуманизме, которые приводятся ниже, необходимо понимать буквально: не просто как определенную оценку гуманизма, но и как указание на его предполагаемые исторические корни: Что Вы сделаете с жидовскими адвокатами? <...> Заметьте, адвокатство, вообще «просвещенность» — это они изобрели. Борьбу с Церковью католическую — это они подняли. Гуманизм вытек из Каббалы. И вообще жиды оставят тайну тайн себе, а нам предоставят скорлупки; белый галстух, «Русские Ведомости», грошевые подачки и доставление им младенцев. Жиды всегда поворачивались к нам, арийцам, тою стороною, которою мы по безрелигиозности всегда были падки, а затем извлекали выгоды из такого положения. Они учили нас, 5 Корелин М. Гуманизм, или Возрождение // Энциклопедический словарь. T. IXA. СПб.: Ф.А. Брокгауз, И.А. Ефрон, 1898. С. 879-886. 6 Подробнее см.: Светликова И. «Месть» Коперника: Комментарий к поэме А. Блока «Возмездие» // Die Welt der Slaven. 2015. Bd. LX. Hf. 2. S. 300-318. 7 Точнее, о тех дисциплинах, которые относились к числу studia humanitatis. См.: Kristeller P.O. The Humanist Movement // Idem. Renaissance Thought. The Classic, Scholastic, and Humanistic Strains. New York, 1961. P. 8-11. 8 См.: Светликова И. «Месть» Коперника. S. 304-314. 9 Напомним, что в опубликованном к 600-летней годовщине смерти Данте трактате «Мнимости в геометрии» (1922) Флоренский предпринял попытку опровергнуть Коперника и доказать верность Птолемеевой картины мира.
Об идеологии «Обратной перспективы» Павла Флоренского 125 что все люди равны, — для того, чтобы сесть нам на шею; учили, — что все религии — пережиток и «средневековье» (которого они, кстати сказать, так не любят, за его цельность, за то, что тогда умели с ними справляться), — чтобы отнять у нас нашу силу, — нашу веру; они учили нас «автономной» нравственности, чтобы отнять нравственность существующую и взамен дать пошлость10. Письмо, из которого извлечен этот отрывок, адресовано Василию Розанову и написано в связи с делом Бейлиса11. Оно свидетельствует не просто об антисемитизме Флоренского, но о чрезвычайной интенсивности этого антисемитизма. Два года спустя в предисловии к сборнику «Израиль в прошлом, настоящем и будущем» Флоренский писал: «Едва ли кто не видит, что еврейский вопрос — вопрос мировой и, более того, центральный вопрос всемирной истории. Бесчисленные и запутанные нити истории сходятся именно в этом узле»12. Читая письмо Розанову, мы со всей ясностью видим, что для Флоренского этот вопрос в самом деле был центральным и узловым. В целом приведенный фрагмент воспроизводит объяснительную схему, популяризированную «Протоколами сионских мудрецов» (1903): атеистический и либеральный дух современности объясняется подрывной деятельностью евреев, которые, будучи глубоко религиозными и убежденными в своем превосходстве, делают все, чтобы «сесть на шею» доверчивым «арийцам». Однако некоторые детали требуют комментария. Неясно, в частности, на чем основано утверждение, что «гуманизм вытек из Каббалы». Так как письмо написано в связи с делом Бейлиса, мы должны помнить, что именно в каббале сторона обвинения искала подтверждений существования у евреев ритуальных убийств13. Однако 10 Цит. по: Розанов В.В. Литературные изгнанники. Книга вторая. М.; СПб., 2010. С. 146 (курсив Флоренского; полужирным шрифтом выделено мной); ср.: Хагемейстер М. Указ. соч. 11 Розанов опубликовал это письмо в своей книге «Об осязательном и обонятельном отношении евреев к крови» (1914). Письмо датировано 26-28 октября 1913 года, Бейлис был оправдан 28 октября. Флоренский не верил в виновность Бейлиса, но тот факт, что его невиновность широко воспринималась как доказательство отсутствия у евреев ритуальных убийств, приводил Флоренского в ярость: в ритуальные убийства он твердо верил. См.: Хагемейстер М. Указ. соч.; Hagemeister M. Pavel Florenskij und der Ritualmordwurf // Appendix 2. Materialien zu Pavel Florenskij / Hrsg. von M. Hagemeister und T. Metelka. Berlin; Zepernick, 2001. S. 59-74. 12 [Флоренский П.] Предисловие // Израиль в прошлом, настоящем и будущем. Сергиев Посад, 1915. С. 5. См. также: Hagemeister M. Pavel Florenskij und der Ritualmordwurf. S. 69. 13 Бурмистров К. Дело Бейлиса, каббала и русский оккультизм // Лехаим. 2013. № 9. [Электронный ресурс]. URL: http://www.lechaim.ru/ARHIV/257/burmistrov.htm; там же см. об обсуждении «скорлуп» во время процесса Бейлиса.
126 Илона Светликова этой ссылки недостаточно: речь идет о происхождении гуманизма, и, для того чтобы понять мысль Флоренского, необходимо соотнести ее с современными историческими представлениями. Ближайшим источником подобного утверждения могли служить наблюдения французского востоковеда Джеймса Дармстетера (1849-1894), автора известной в то время книги «Пророки Израиля» (1892), значительная часть которой посвящена апологии иудаизма как вдохновителя философской и политической мысли Нового времени14. Читатель, веривший «Протоколам сионских мудрецов», мог найти у Дармстетера множество «подтверждений» постепенного захвата евреями власти в Европе. Согласно Дармстетеру, «еврей — учитель неверующего (le docteur de l'incrédule)»15, «именно он изготовляет весь убийственный арсенал мысли и иронии», унаследованный «скептиками Возрождения»16. Благодаря еврейским переводчикам в Европе узнали арабскую философию и неизвестные прежде труды Аристотеля; у раввинов учился Роджер Бэкон17. Таким образом, иудаизм приближал конец Средних веков. В подобной перспективе логично было считать основателями гуманизма не столько итальянских гуманистов, сколько их учителей-иудеев, тем более что гуманизм представлялся мировоззрением, враждебным христианству18. О каббале в связи с гуманизмом в «Пророках Израиля» ничего не говорится. Однако очевидно, что предложенная Дармстетером историческая концепция являлась благодатной почвой для гипотез более частного характера. Кроме того, напрашивается предположение, что, упоминая о каббале в письме, навеянном делом Бейлиса, Флоренский имеет в виду буквальное значение каббалы как устного предания, толкующего смысл Закона (Торы): вызванный делом Бейлиса гнев на «жидовских адвокатов» влечет за собой мысль о Законе как основе иудаизма и каббалы. В «Обратной перспективе» Флоренский пишет 14 Имя Дармстетера было хорошо известно в России, в частности авторам «Религиозно-философской библиотеки», к числу которых принадлежал Флоренский. М.А. Новоселов ссылается на книгу Дармстетера «Пророки Израиля» в брошюре «Гуманизм» (1912; ср.: Флоренский П.А. Столп и утверждение истины. Т. 1 (II). М., 1990. С. 653, примеч. 116). Современный взгляд на проблему влияния иудаизма на интеллектуальную историю Нового времени вкратце суммирован в работе: Popkin R.H. Introduction // Jewish Christians and Christian Jews: from the Renaissance to the Enlightenment / R.H. Popkin, G.M. Weiner (eds.). Dordrecht; Boston; London, 1994. P. 1-5. 15 Darmesteter J. Les Prophètes d'Israël. Paris, 1892. P. 185. 16 Ibid. P. 185-186. 17 Ibid. P. 182. 18 Ср.: Kristeller P.O. Paganism and Christianity // Idem. Renaissance Thought. P. 71-87; Giustiniani V.R. Homo, Humanus, and the Meanings of «Humanism» // Journal of the History of Ideas. 1985. Vol. 46. № 2. P. 191. См. также: Светликова И. «Месть» Коперника. S. 315-316.
Об идеологии «Обратной перспективы» Павла Флоренского 127 о том, что гуманизм обрел свое завершение в провозглашении прав человека19. Иначе говоря, в сознании Флоренского гуманизм был связан с законом. По-видимому, именно поэтому он считал источником гуманизма традицию «устного закона»20. Сказанное выше помогает заметить, что одно из ключевых слов «Обратной перспективы» — «закон». При этом о «законе» речь идет в связи с линейной перспективой и соответствующим ей мировоззрением: художник-перспективист — «царь и законодатель»21; его правый глаз «законодательствует мирозданием»22; в линейной перспективе находят отражение «законы кантовского пространства и ньютоновской механики»23 и т.д. Характерен, с этой точки зрения, следующий пассаж, посвященный неокантианству (следуя распространенному в то время представлению, Флоренский считал кантианство кульминацией гуманизма)24: Для нового человека, — возьмем откровенное его признание устами марбургской школы, — действительность существует лишь тогда и постольку, когда и поскольку наука соблаговолит разрешить ей существовать, выдав свое разрешение в виде сочиненной схемы, схема же эта должна быть решением юридического казуса, почему данное явление может считаться всецело входящим в заготовленное разграфление жизни и потому допустимым. Утверждается же патент на действительность — только в канцелярии Г. Когена, и без его подписи к печати недействителен25. Образ кантианцев, занятых «юридическими казусами», подсказан известным тезисом Канта: «Рассудок не черпает свои законы (a priori) 19 Флоренский П. Обратная перспектива // Он же. Избранные труды по искусству. М., 1996. С. 24. 20 О каббале как об «устном законе» см.: Папюс. Каббала, или Наука о Боге, Вселенной и Человеке [пер. A.B. Трояновского, под ред. H.A. Переферковича]. М., 2003. С. 114. Эту книгу Папюса читал Флоренский (см.: Столп и утверждение истины. Т. 1 (II). С. 731, примеч. 462). О смысле русского понятия «закон» см.: Флоренский П.А. Столп и утверждение истины. Т. 1 (II). С. 700-701, примеч. 275. О каббале в России на рубеже XIX-XX веков см.: Бурмистров К. Владимир Соловьев и Каббала. К постановке проблемы // Исследования по истории русской мысли: Ежегодник за 1998 год / Ред. М.А. Колеров. М.: ОГИ, 1998. С. 7-104; Burmistrov К. The Interpretation of Kabbalah in Early Twentieth Century Russian Philosophy: Soloviev, Bulgakov, Florenskii, Losev // East European Jewish Affairs. 2007. Vol. 37. № 2. P. 157-187. О Флоренском и Папюсе см.: Ibid. P. 166-167. 21 Флоренский П. Обратная перспектива. С. 57. 22 Там же. 23 Там же. С. 36. 24 См.: Светликова И. «Месть» Коперника. S. 312-314. 25 Флоренский П. Обратная перспектива. С. 25.
128 Илона Светликова из природы, а предписывает их ей»26. Нет сомнений, что «канцелярия Г. Когена» воплощает в глазах Флоренского деградировавшее «царство закона», простирающееся в мечтах неокантианцев над всем миром явлений. Герман Коген — как об этом было известно всем, кто интересовался неокантианством, с одной стороны, и иудаизмом, с другой, — полагал, что идеи Канта близки Талмуду27. В отличие от прямой обратная перспектива не знает «закона». Подлинные иконы следуют «художественным расчетам»28, «приемам»29, но не «закону». Они подчеркивают «свою неподсудность законам линейной перспективы»30 и совершают «беззакония»31 и «перспективо- нарушения»32 с точки зрения предполагаемого «законодательства» прямой перспективы. Не случайны слова, которые Флоренский выбирает, сравнивая Новое время со Средними веками: Пафос нового человека — избавиться от всякой реальности, чтобы «хочу» законодательствовало вновь строящейся действительностью, фантасмагоричной, хотя и заключенной в разграфленные клетки. Напротив, пафос античного человека, как и человека средневекового, — это приятие, благодарное признание и утверждение всяческой реальности как блага, ибо бытие — благо, а благо — бытие; пафос средневекового человека — утверждение реальности в себе и вне себя, и потому — объективность33. «Законодательство» Нового времени противопоставлено средневековой «благодарности» за «благо» бытия. Обратная перспектива свидетельствует о «царстве благодати», а линейная — о «царстве закона», во власти которого находится современное мировоззрение. В «Пророках Израиля» наука Нового времени предстает союзницей иудаизма, единственной религии, которой, как считал Дармстетер, 26 Кант И. Пролегомены ко всякой будущей метафизике... // Он же. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4. Ч. I. М., 1965. С. 139. Ср.: «Гносеология и есть юриспруденция в познании, формалистика, законничество» (Бердяев К Новое средневековье // Он же. Русская идея. М.; СПб., 2005. С. 422). Отсюда акцент на сходстве государственной мысли Аблеухова-старшего и кантианских медитаций Аблеухова-младшего в «Петербурге» Андрея Белого; «закон», занимающий мысль сенатора, имеет оттенок и кантианский, и иудейский (о теме «закона» в «Петербурге» мы готовим статью). 27 Ср.: Светликова И. Кант-семит и Кант-ариец у Белого // Новое литературное обозрение. 2008. № 93. С. 87; Svetlikova I. The Moscow Pythagoreans: Mathematics, Mysticism and Anti-Semitism in Russian Symbolism. New York, 2013. P. 105. 28 Флоренский П. Обратная перспектива. С. 12, 13. 29 Там же. С. 11, 12, 14 и др. 30 Там же. С. 14. 31 Там же. С. 40. 32 Там же. С. 36, 38. 33 Там же. С 25.
Об идеологии «Обратной перспективы» Павла Флоренского 129 не страшны открытия Новейшего времени. В отличие от христианства иудаизм не требует веры в чудо: библейские истории о чудесных событиях — лишь «поэтическая деталь»34. Смысл иудаизма сосредоточен в двух догмах — «божественного Единства и Мессианизма, то есть единства закона в мире и триумфа справедливости на земле. В настоящий момент именно эти догмы, принятые и в науке, и в общественной жизни, освещают путь человечеству...»35. В глазах юдофоба подобное согласие современной науки и иудаизма свидетельствовало о том, что власть над миром оказалась в руках иудеев. Об этом «напоминала» и линейная перспектива. Ярость, с которой Флоренский обрушился на возрожденческую живопись, невозможно объяснить одними ссылками на его художественный вкус. Гораздо важнее было другое: подчиненное «закону» «перспективное единство» служило, с его точки зрения, враждебному вероучению. Здесь необходимо сделать отступление, обратившись к проблеме «закона» в философии Флоренского. В «Обратной перспективе» говорится, что гуманистическое мировоззрение господствовало вплоть до «самого недавнего прошлого»36. О каком «недавнем прошлом» и о каком событии, положившем конец безраздельному господству гуманизма, идет речь, мы поймем, обратившись к статье «Пифагоровы числа» (1922): С началом текущего века научное миропонимание претерпело сдвиг, равного которому не найти, кажется, на всем протяжении человеческой мысли; даже скачок от Средневековья к Возрождению теряет в своей значительности, будучи сопоставлен с мыслительной стремниной нашего времени. Слово революция кажется слабым, чтобы охарактеризовать это событие культуры: мы не знаем, еще не знаем, как назвать его. Увлекаемые вырвавшимся вихрем, мы не имеем и способов достаточно оценить скорость происходящего процесса, как не выработали еще в себе категорий сознания, которыми можно было бы выразить общий смысл совершающегося. Сознательно вглядывавшиеся в научную мысль как целостный процесс культуры, конечно, и ранее, с последней четверти XIX века, предвидели надвигающийся переворот сознания: имени Николая Васильевича Бугаева (1838-1903 гг.) принадлежит тут едва ли не первое место, во всяком случае одно из первых37. 34 Darmesteter J. Les Prophètes d'Israël. P. 193. 35 Ibid. P. 194 (выделено мной). 36 Флоренский П. Обратная перспектива. С. 24. 37 Флоренский П.А. Пифагоровы числа // Труды по знаковым системам. V. Тарту, 1971. С. 504-512 (курсив Флоренского).
130 Илона Светлшова Бугаев полагал, что основой нового научного миросозерцания станет математическая теория прерывных функций (или, согласно терминологии того времени, «аритмология»). Он рассуждал следующим образом. Так как теорию непрерывных функций или математический анализ широко использовали для изучения явлений природы, это наложило отпечаток на современное мировоззрение: явлениям природы стали приписывать непрерывность; законам природы — неизменность и постоянство. Под влиянием «привычки к аналитическому миросозерцанию» оказались и науки о человеке: В научных взглядах некоторых философов стало преобладать чувство фатальности, роковой необходимости. Рок, судьба древнего мира обрисовывается в этих воззрениях. Человек с его свободою, идеальными целями и возвышенными стремлениями вовлекался в общий водоворот роковой необходимости38. Однако наряду с непрерывностью существует прерывность. Прерывность «всегда обнаруживается там, где проявляется самостоятельная индивидуальность»: «Природа не есть только механизм, а организм, в котором действуют с напряжением всех сил самостоятельные и самодеятельные индивидуумы. Рядом с универсализмом индивидуализм имеет полное право на существование»39. Математической теории прерывных функций, или аритмологии, предстоит освободить научное мышление от фатализма и слепой веры в безраздельное могущество законов40. Достаточно было лишь слегка переформулировать приведенное рассуждение, чтобы превратить аритмологию в математическое обоснование христианства. Известный публицист М.О. Меньшиков обращался к теме аритмологии дважды: первый раз — в рождественском номере «Нового времени», второй — в пасхальном41. В обеих статьях прерывность трактуется как указание на возможность Божественного вмешательства и Спасения, а аритмология — как научное доказательство «живого Существа Божия»42. Связывал ли сам Бугаев аритмологию с религиозными воззрениями и усматривал ли в утверждении непрерывности свидетельство научной победы над «царством закона», неясно. При всей своей 38 Бугаев Н. Математика и научно-философское миросозерцание // Вопросы философии и психологии. 1898. Кн. V (45). С. 707. 39Тамже. С. 711. 40 Там же. 41 Меньшиков М. Письма к ближним. Звезды и числа // Новое время. 1903. 25 декабря (1904. 7 января). № 9990. С. 7; Меньшиков М. Письма к ближним. Вечное Воскресенье // Новое время. 1904. 28 марта (10 апреля). № 10081. С. 3-4. 42 Меньшиков М. Письма к ближним. Звезды и числа.
Об идеологии «Обратной перспективы» Павла Флоренского 131 близости к крайне правым, Бугаев лишь заложил основы той идеологии, которая впоследствии получила название «московской философ- ско-математической школы»43. Нет сомнений, что в трудах «школы» аритмология стала частью черносотенной пропаганды. Во-первых, во времена активного обсуждения сравнительных преимуществ конституционной и абсолютной монархий аритмология оказалась неожиданным аргументом в пользу монархии абсолютной: предполагалось, что «благодатная воля» монарха выше закона, подобно тому как математически «доказанный» «божественный Произвол» сильнее законов природы44. Во-вторых, на аритмологию — как это видно и по упомянутым статьям М.О. Меньшикова — легко было ссылаться как на математическое обоснование христианства: если непрерывность неабсолютна, то чудо возможно: возможно воскресение и другие события, описанные в христианской традиции45. В подобном контексте аритмология вполне могла восприниматься и как математическое опровержение религии Закона. Художественным выражением аритмологического мировоззрения для Флоренского является обратная перспектива: подобно тому как пифагорейство, вновь ожившее в аритмологии, отдает должное «индивидуальной расчлененности мира, его счетности»46, обратная перспектива свидетельствует о том, что «есть реальности, т. е. есть центры бытия, некоторые сгустки бытия, подлежащие своим законам, и потому имеющие каждый свою форму...»47. Не подчиняющийся «законам» линейной перспективы средневековый иконописец применяет, согласно Флоренскому, «художественные расчеты». *** В письме Розанову Флоренский говорит не просто о том, что гуманизм возник из каббалы, он «вытек» из нее: «И вообще жиды оставят тайну тайн себе, а нам предоставят скорлупки; белый гал- стух, "Русские Ведомости", грошевые подачки и доставление им младенцев». Согласно каббалистическому учению, мир создается посредством эманации, то есть буквально «вытекания» божественного света. Причем на низшей ступени эманации, «в том крайнем пределе, где этот свет совсем теряется в полном мраке, образуется так наз.<ываемая> шелуха бытия, или скорлупы (клиппот), — это нечистые духи или бесы, столь же многочисленные как ангелы и души, ибо на всякое ядро может быть своя скорлупа. Эта нечистая шелуха 43 См. об этом: Svetlikova I. The Moscow Pythagoreans. Op. cit. 44 См.: Ibid. P. 70-78, 121. 45Ibid. P. 59-63. 46 Флоренский П.А. Пифагоровы числа. С. 505. 47 Флоренский П. Обратная перспектива. С. 26 (выделено Флоренским).
132 Илона Светликова не имеет собственной сущности: она может исчезнуть, но не может очиститься»48. Гуманизм напоминает Флоренскому «скорлупы», в которых не остается ничего ни от божественного света, ни от «тайны тайн», а лишь внешняя, лишенная «ядра», имитация Предания: священный Закон евреев выродился у европейцев Нового времени в права человека49. Сопоставляя средневековое и возрожденческое мировоззрения в «Пифагоровых числах», Флоренский замечает, что в рамках последнего господствовали принцип непрерывности и «изгнание понятия формы»: Родственность и взаимная связность обоих возрожденских стремлений понятна: если явление изменяется непрерывно, то это значит — у него нет внутренней меры, схемы его, как целого, в силу соотношения и взаимной связи его частей и элементов полагающей границы его изменениям. Иначе говоря, непрерывность изменений имеет предпосылкою отсутствие формы: такое явление, не будучи стягиваемо в единую сущность изнутри, не выделено из окружающей среды, а потому и способно неопределенно, без меры, растекаться в этой среде и принимать всевозможные промежуточные значения. Эволюционизм, как учение о непрерывности, существенно подразумевает и отрицание формы, а следовательно — индивидуальности явлений...50 Говоря о «стягиваемости», Флоренский опирается на каббалистическую космогонию: 48 Соловьев Вл. Каббала // Энциклопедический словарь. СПб.: Ф.А. Брокгауз, И.А. Ефрон. 1894. Т. XIII (А). С. 784 (курсив Вл. Соловьева). См. также: BurmistrovK. The Interpretation of Kabbalah in Early Twentieth Century Russian Philosophy. P. 169-171. 49 Исходя из подобных представлений о происхождении «гуманизма» и «прав человека», адвокатский «белый галстух» вполне мог казаться Флоренскому вырождением талеса. 50 Флоренский П.А. Пифагоровы числа. С. 504 (курсив Флоренского, выделено мной). Приведем также рассуждение из ранней работы Флоренского: «Если бы <...> потребовалось [указать характернейший признак XIX столетия], то нельзя, думается, сделать это удачнее, как сказав одно только слово — "непрерывность" или, выражаясь в терминах школьной философии, "поп transiri posse ab uno extremo ad alterum extremum sine medio", как говорится в одной из масонских рукописей Румянцевского музея ("Золотая цепь Гомера")» {Флоренский П.А. Введение к диссертации «Идея прерывности как элемент миросозерцания» / Публ. и примеч. С.С. Демидова и А.Н. Паршина // Историко-математические исследования. М., 1986. Вып. 30. С. 159). Ссылка на масонскую рукопись в связи с идеей непрерывности выглядит странно, если не предположить, что непрерывность в воображении Флоренского была окрашена представлением о влиянии иудаизма уже в начале века.
Об идеологии «Обратной перспективы» Павла Флоренского 133 Умозрительное учение К.<аббалы> исходит из идеи сокровенного, неизреченного Божества, которое, будучи выше всякого определения как ограничения, может быть названо только эн-соф, т.е. ничто или Бесконечное. Чтобы дать в себе место конечному существованию, эн-соф должен сам себя ограничить. Отсюда «тайна стягиваний» (сод цим- цум) — так называются в К.<аббале> эти самоограничения или самоопределения абсолютного, дающие в нем место мирам51. «Стягивается» Божество, а не «конечные существования» или явления. Отсюда у Флоренского акцент на том, что явления, с точки зрения Возрождения, не «стягиваются в единую сущность изнутри». Эволюционизм, еще одно воплощение гуманизма, лишает явления самостоятельности и индивидуальности. «Не будучи стягиваемы изнутри», они «растекаются». Сам выбор слов свидетельствует о том, что Флоренский усматривал в эволюционизме влияние каббалистической эманации: явления «растекаются», потому что, по легко угадываемой мысли Флоренского, в основе эволюционизма лежит вера в то, что они «вытекают» из Божества52. Уличая «гуманизм» в том, что его корни — в каббале, Флоренский сам охотно использует каббалистический язык и концепции53. Искусство Нового времени представляется Флоренскому творящим подобия, не имеющие сущности: прямая перспектива отражает сознание, «законодательствующее» в «мире метафизических призрачностей»54. Эти «призрачности» или «иллюзии» суть те же лишенные сущности «скорлупы», тот «крайний предел», до которого не доходит божественный свет55. То, что Флоренский пишет о живописном иллюзионизме, следует сопоставить с его собственным определением «скорлуп»: «Это, именно, — пустая "кожа" личности, но без тела, — личина, imago, не имеющая субстанциальности»56. 51 Соловьев Вл. Каббала. С. 783 (курсив Соловьева). 52 Подобный взгляд на происхождение одной из важнейших концепций XIX века во времена Флоренского не был заведомо фантастическим. Во-первых, принимая положение Дармстетера о том, что современная наука родственна иудаизму, логично было искать проявлений подобной близости. Во-вторых, об эволюции (души и Божества) можно было прочесть в сочинениях о каббале (например, в упомянутой выше книге Папюса). 53 См.: Burmistrov К. The Interpretation of Kabbalah in Early Twentieth Century Russian Philosophy. P. 167-169. 54 Флоренский П. Иконостас // Он же. Избранные труды по искусству. С. 134. 55 Ср.: «Явление — это свет, которым входит в познающего познаваемое, делается тогда тьмою, отделяющею и уединяющею познаваемое от познающего, в том числе и от себя самого, как познающего: "явление" из общенародного, платоновского, церковного, в смысле выявления или откровения реальности, сделалось "явлением" кантовским позитивистическим, иллюзионистическим» (Там же. С. 92). 56 Флоренский U.A. Столп и утверждение истины. Т. 1 (I). С. 219.
134 Икона Светликова В оценках линейной перспективы отразились не только религиозные воззрения Флоренского, но и распространенные в начале XX века расовые представления. Именно они определили черты, которыми Флоренский наделил «художника-перспективиста»: Нетрудно узнать в <...> художнике-перспективисте олицетворение пассивной и обреченной на всяческую пассивность мысли, мгновенно, словно украдкой, воровски подглядывающей мир в скважину субъективных граней, безжизненной и неподвижной, неспособной охватить движение и притязающей на божескую безусловность именно своего места и своего мгновения выглядывания. Это — наблюдатель, который от себя ничего не вносит в мир, даже не может синтезировать разрозненные впечатления свои, который, не приходя с миром в живое соприкосновение и не живя в нем, не сознает и своей собственной реальности, хотя и мнит себя, в своем горделивом уединении от мира, последней инстанцией и по этому своему воровскому опыту конструирует всю действительность, всю ее, под предлогом объективности, втискивая в наблюденный ее же дифференциал57. В антисемитских сочинениях отсутствие творческих способностей и переимчивость — одно из непременных качеств семитов, считавшихся лишь ловкими имитаторами чужих культур, с которыми они никогда не могли прийти в «живое соприкосновение»58. Кроме того, пассивность и неподвижность мысли сближают «перспективиста» с «азиатами»: азиатская культура представлялась неподвижной, и это представление иногда распространялось на евреев59. Другим их пороком, еще более распространенным в этой традиции, выступали притязания на «божескую безусловность» и роль «последней инстанции». С другой стороны, перспективное построение — и это входит в некоторое противоречие с утверждением, что в его основе лежит «пассивность», — оказывается насилием над природой и человеческим глазом: Как же <...> можно говорить об естественности перспективного образа мира? <...> Не напоминают ли <...> правила [прямой перспективы] скорее условного, предпринятого во имя теоретических замыслов, 57 Флоренский П. Обратная перспектива. С. 59 (выделено Флоренским). 58 См., например: Бугаев Б. Штемпелеванная культура // Весы. 1909. № 9. С. 75-79. Сравнивая «художника-перспективиста» с «царем» и «законодателем», Флоренский, возможно, наделяет его и чертами каббалистического Бога, который не входит в соприкосновение с сотворенным им миром (см., например: Папюс. Каббала, или Наука о Боге, Вселенной и Человеке. С. 54). 59 См.: Блюмбаум А. «Начала и концы»: к интерпретации «Возмездия» // Сборник в честь 60-летия СМ. Даниэля (в печати).
Об идеологии «Обратной перспективы» Павла Флоренского 135 заговора против естественного мировосприятия, фиктивной картины мира, которую, по гуманистическому мировоззрению, требуется видеть, но которой, несмотря на всю дрессировку, человеческий глаз вовсе не видит...60 Перспектива не просто насаждает ложную картину мира, но делает это таким способом, который напоминает Флоренскому о заговоре. Ближайшей параллелью к данному месту может служить фрагмент поэмы Блока «Возмездие» о «гуманистическом тумане», «насылаемом» теми, кто из-за кулис управляет «марионетками всех стран»61. Наконец, не случаен акцент на противоестественности законов прямой перспективы. Это вовсе не констатация факта, заключающегося в том, что прямая перспектива представляет собой условность. В системе ценностей «Обратной перспективы» этот факт вырастает в нечто гораздо более значительное и одновременно зловещее: «Историческое дело выработки перспективы шло вовсе не о простой систематизации уже присущего человеческой психофизиологии, а о насильственном перевоспитании этой психофизиологии в смысле отвлеченных требований нового миропонимания, существенно антихудожественного, существенно исключающего из себя искусство, в особенности же изобразительное»62. С религиозной точки зрения миропонимание, «существенно исключающее из себя» изобразительное искусство, близко иудаизму. Утверждение же о принципиальной «антихудожественности» этого миропонимания основывалось на расовых представлениях о так называемом «чувстве природы». На рубеже XX века отношение к природе воспринималось как одно из важных проявлений расовых особенностей. Впервые к исследованию «чувства природы» обратился Александр Гумбольдт во втором томе своего знаменитого трактата «Космос» (1847). Немалое место в этом томе отведено «семитам» и «арийцам». Гумбольдт отмечал различия между ними, однако одинаково восхищался и мощью наполненной божественным смыслом природы в древнееврейской поэзии, и природным изобилием, открывавшимся взору древних индусов63. Позднее наблюдения Гумбольдта были перетолкованы в расовом 60 Флоренский П. Обратная перспектива. С. 41-42 (полужирным шрифтом выделено Флоренским, курсив мой). 61 Блок также считал, что гуманизм возник по вине евреев. См. об этом: Блюмбаум А. К источникам «Возмездия»: Александр Блок и Павел Милюков // Работа и служба. Сборник памяти Рашита Янгирова. СПб.: Свое издательство, 2011. С. 21-22; Светликова И. «Месть» Коперника. С. 303, примеч. 5. 62 Флоренский П. Обратная перспектива. С. 34 (выделено Флоренским). 63 Гумбольдт А. фон. Космос. Опыт физического мироописания. Ч. И. Пер. Николая Фролова. 2-е изд. М., 1862. С. 5, 27-44.
136 Илона Светликова ключе: арийцы оказались обладателями утонченного «чувства природы», улавливающего все богатство ее оттенков, семиты же — грубого, примитивного или вовсе никакого. Первым в списке посвященной «чувству природы» литературы, который Флоренский приводит в своем трактате «Столп и утверждение истины»64, назван немецкий литературовед Альфред Бизе, автор книги «Развитие чувства природы в Средние века и в Новое время» (Die Entwicklung des Naturgefuhls im Mittelalter und in der Neuzeit, 1888). Согласно Бизе, арийцы, обладая даром тончайшего восприятия природы, находятся в «сердечном общении с миром явления»65. Для еврея же природа — не более чем «книга, в которой можно читать о чудных делах, о всемогуществе и всеведении, о вездесущии и вечности Бога; лишь через Него все получает свои границы и свое назначение; ничто само по себе не служит целью. Поэтому еврей не мог погружаться в природу с симпатическим чувством, любить ее ради нее самой»66; «...взгляд, устремленный в беспредельное пространство, не останавливается на подробностях, на индивидуальной внешности и на сущности отдельных явлений»67. Мы обнаруживаем отзвуки подобных представлений о еврейском «чувстве природы» в определении предпосылок линейной перспективы у Флоренского: ...предполагается само собою разумеющимся или где-то и кем-то абсолютно доказанным, что никаких форм в природе не существует, — не существует, как живущих каждая своим мирком, — ибо вообще не существует никаких реальностей, имеющих в себе центр и потому подлежащих своим законам; что посему все зримое и воспринимаемое есть только простой материал для заполнения некоторой общей, извне на него накладываемой схемы упорядочения, каковою служит канто-эвклидовское пространство, и что, следовательно, все формы природы суть только кажущиеся формы, накладываемые на безличный и безразличный материал схемою научного мышления, т.е. суть как бы клеточки разграфления жизни, — и не более68. 64 Флоренский П.А. Столп и утверждение истины. Т. 1 (II). С. 736, примеч. 487. О чувстве природы см.: Svetlikova I. The Moscow Pythagoreans. P. 172-174. 65 Бизэ А. Историческое развитие чувства природы / Пер. Д. Коробчевского. СПб., 1890. С. 12. 66 Там же. С. 13. 67 Там же. С. 14. Первой предпосылкой прямой перспективы Флоренский называет представление «о качественной однородности, бесконечности и беспредельности пространства, о его, так сказать, бесформенности и неиндивидуальности» (Флоренский П. Обратная перспектива. С. 24). 68 Там же. С. 24 (выделено Флоренским).
Об идеологии «Обратной перспективы» Павла Флоренского 137 Слепота художника-перспективиста к вещам как таковым («имеющим в себе центр»), его неспособность вступить «в живое соприкосновение с реальностью» выдают в нем вольного или невольного приверженца и пропагандиста «еврейского» взгляда на мир69. Отметим еще один элемент в характеристике ренессансной и средневековой живописи, скорее всего связанный в воображении Флоренского с известными ему расовыми особенностями «семитов» и «арийцев»: средневековое искусство — читаем мы в «Обратной перспективе» — ставило «своей целью не созидание подобий, а символы реальности»; начиная с Возрождения, «тут же, по молчаливому перемигиванию, по какому-то току взаимного соглашения», было решено «подменить созидание символов построением подобий»70. Распространение новых принципов «по молчаливому перемигиванию» и «току взаимного соглашения» соответствует бытовавшему среди антисемитов представлению о тайной связи между евреями, которая дает им власть над миром: им «не надо ни видеться, ни сговариваться», так как «один и тот же незримый ток влияет на них всех разом»71. В данном контексте обращает на себя внимание контраст между символизмом и «творчеством подобий». В «Обратной перспективе» не раз говорится о «созидании подобий», «построении подобий», «иллюзионизме» и проч.72 Едва ли это просто метафоры живописного реализма и натурализма. Семиты считались прирожденными идолопоклонниками73. Именно этим, как полагал, например, Х.Ст. Чемберлен (1855-1927), объяснялся запрет на изображения в иудаизме74. По-видимому, Флоренский считал, что искусство, проникнутое духом художественно неодаренных семитов, превращается в иллюзионистическое созидание подобий; арийцы же — прирожден- 69 Флоренский, скорее всего, отталкивался от Визе. Однако в приводимом им списке литературы о «чувстве природы» он называет и «Космос». Ср.: «Природа [в древнееврейской поэзии] не изображается как нечто само по себе существующее, прославленное собственной красотой; еврейскому певцу она является всегда в зависимости от более высшей, управляющей духовной силы» (Гумбольдт А. фон. Космос. С. 41; выделено мной). 70 Флоренский П. Избранные труды по искусству. С. 23. 71 Шмаков A.C. Свобода и евреи. М., 1906. С. CCLIV. 72 Флоренский П. Обратная перспектива. С. 16, 23, 31 и др. 73 См.: WouterJ. HanegraafT. Emanuel Swedenborg, the Jews, and Jewish Traditions // Reuchlin und seine Erben: Forscher, Denker, Ideologen und Spinner / Hrsg. P. Schäfer und I. Wandrey. Jan Torbecke Verlag, 2005. P. 141-142. 74 Смысл «символизма» для Эмилия Метнера и Андрея Белого в период «Муса- гета» был тесно связан с подобными представлениями: «символизм» рисовался их воображению как оружие против идолопоклонства семитов (современным проявлением этого «идолопоклонства» считался, например, материализм; см.: Svetlikova I. The Moscow Pythagoreans. P. 34-37).
138 Шона Светликова ные символисты: в Средние века, когда с евреями умели «справляться» (см. цитированное выше письмо Розанову), художники творили символы, а не подобия. *** Идеологический смысл «Обратной перспективы» не сводится к простому выражению черносотенных взглядов. Флоренский отвергает не только вымышленное господство еврейского духа в современном мире, но и новую политическую власть, утверждавшуюся под флагом тех лозунгов, которые Флоренский относил к числу «гуманистических». Революция могла казаться нагляднейшим выражением «пафоса нового человека» — «чтобы "хочу" законодательствовало вновь строящейся действительностью»75. Политические и социальные перемены легко было истолковать как симптомы торжества иудаизма, и к подобному толкованию могло подтолкнуть не только знакомство с «Протоколами сионских мудрецов» и антисемитскими сочинениями того же пошиба. Вот что писал Дармстетер о Французской революции: Иудаизм, который с первого своего часа всегда находился в состоянии войны с господствующей религией — была ли то религия Баала, Юпитера или Христа, — наконец встретился с образом мысли, против которого ему не нужно бороться, так как он узнает в нем свои инстинкты и свои традиции. В самом деле, революция — всего лишь политическое выражение гораздо более широкого и глубокого направления, которое совершенно преобразует современную мысль и которое в плане спекулятивном увенчивается заменой мифических представлений о мире научными, а в плане практическом понятиями о справедливости и прогрессе76. «Обратная перспектива» была написана, когда Флоренский участвовал в работе комиссии по сохранению памятников Троице- Сергиевой лавры, пытавшейся спасти Лавру от революционного государства. По всей видимости, он оценивал происходящее как объявленную иудаизмом «войну с господствующей религией»; его ответным ударом была «Обратная перспектива» и другие сочинения этого периода. 75Флоренский П. Обратная перспектива. С. 25. Ср. распространенные представления о политических чаяниях масонов: «...монархии и национальности исчезнут с лица земли. Тогда разум будет единственным законодателем» (Русинов Д. Христианский мир и воинственное иудейство // Мирный труд. 1906. № 1. С. 86). 76Darmesteter }. Les Prophètes d'Israël. P. 192-193.
Об идеологии «Обратной перспективы» Павла Флоренского 139 *** В заключение повторим слова СМ. Даниэля: многое из искусствоведческих наблюдений Флоренского, сделанных в «Обратной перспективе», «полностью сохраняет свое значение по сей день»77. Вместе с тем по своему идеологическому содержанию, которое для Флоренского было ключевым, «Обратная перспектива» принадлежит истории черносотенной мысли. Открытия Флоренского в области теории искусства от подобного контекста ничего не теряют. Однако сочинение, в котором они представлены, ощутимо меняет смысл. 17Даниэль С. Флоренский — истолкователь искусства // Он же. Статьи разных лет. СПб., 2013. С. 194.
Патрик Серио (Лозанна) НАСКОЛЬКО РЕВОЛЮЦИОННЫМ БЫЛО «НОВОЕ УЧЕНИЕ О ЯЗЫКЕ» Н.Я. МАРРА? Есть такие слова, которые решают проблему самим фактом их произнесения. Это известное явление презумпции истинности и существования денотата имени. Именно поэтому настоящая статья посвящена исследованию термина «интеллектуальная революция». Несмотря на заявления революционеров (М. Робеспьера, Л. Троцкого, Мао Цзэдуна) о том, что они «пишут новую страницу в книге мировой истории» и начинают совершенно новую эру, необходимо заметить, что революции не происходят в вакууме и воспитание «новых людей» происходило в «старое время». В 20-е годы XX века как в Советской России, так и в эмигрантской среде новые интеллектуальные течения, какими бы новаторскими они ни были, опирались на идеи, теории, дискуссии, споры, разногласия, противоречия, недоразумения, которые подспудно подготавливали интеллектуальный взрыв первого послеоктябрьского десятилетия. Об опровержении Современному химику не пришло бы в голову заниматься опровержением алхимического трактата Николя Фламеля о поиске философского камня: алхимия входит не в область парадигмы химии, а в историю идей. Точно так же какой лингвист сегодня взял бы перо, чтобы опровергнуть лингвистическими аргументами «Эссе о происхождении языков» Жан-Жака Руссо? Но тогда, если бы было очевидно, что «Новое учение о языке» Н.Я. Марра не имеет ничего общего с языкознанием, как объяснить, с одной стороны, исключительный восторг, вызванный этим учением о языке в СССР в 1920-1930-е годы, а с другой — попытки его опровергнуть, которые регулярно предпринимаются как на Западе, так и в СССР и в постсоветской России? Если бы Марр не представлял никакого интереса, не было бы потрачено столько энергии, чтобы его дискредитировать. Не кроется ли что-то в текстах Марра, о которых так много говорят, но которые так мало читают, что беспокоит и завораживает? Поражают гиперболический тон обвинений, ожесточенный характер разоблачения. Вот, например, несколько цитат из статьи, написанной в 1978 году А. Исаченко, русским лингвистом-эмигрантом, который не должен был отчитываться перед советским режимом:
Насколько революционным было «Новое учение о языке» Н.Я. Марра? 141 Лингвистам младшего и среднего поколения трудно себе представить, что из себя представляло «господство нового учения о языке» и до и после Второй мировой войны, какой антинаучный облик могла принять «школа», отказавшаяся от элементарных правил научной дискуссии, какой ущерб был нанесен русской науке небольшой кликой «терроретиков» (вроде пресловутого Аптекаря), пропагандирующих бредовые «идеи» своего «учителя»1. Отказавшись от всех правил, выработанных нашей наукой в результате настойчивого труда целых поколений, Марр сам исключил себя и своих «соратников» из круга ученых-лингвистов2. Он был после 1950 года разоблачен как шарлатан, антинаучный фантазер и вреднейшее явление в истории советской науки3. Сам Бенвенист осуждает Марра как за его работы компаративиста («все более произвольные и упрощенные родственные связи языков», «вырождение самого наивного генетизма»), так и за «идеологию, лежащую в основе стадиальности», которую Бенвенист определяет как «реконструкцию мышления в соответствии с обществом и языком», приводящую к «хаосу»; короче говоря, у Марра нет ничего, кроме «псевдонаучной фантазии»4. Но существует удивительное созвучие между марристами и их противниками: одни провозглашают полный разрыв с предшествующей наукой, другие настаивают на абсолютной разнице между ней и марризмом. На самом деле все согласны с ободряющим постулатом: наука и не-наука находятся по разные стороны зияющей пропасти. Вот пример заявления одного убежденного марриста об абсолютном отличии теории Марра: Благодаря неустанной языковедческой работе академика Марра, творца яфетической теории, у нас в Советском Союзе наука о языке строится совершенно на иных основах, совершенно иначе подходит к разрешению лингвистических проблем и, конечно, имеет иные перспективы своего развития, совсем несходные с современным состоянием индоевропейской лингвистики5. Опять-таки, если бы все было так просто, зачем так сильно настаивать на разнице? 1 Исаченко A. Mapp-Redivivus? // Russian Linguistics. 1978. Vol. 4. № 1. P. 83. 2 Ibid. P. 85. 3 Ibid. P. 86. 4Benveniste Ê. [Compte-rendu:] L. Thomas. The Linguistic Theories of N. Marr. Berkeley, 1957 // Bulletin de la Société de linguistique de Paris. 1957. № 53. Fase. 2. P. 16-18. 5 Сердюченко Г.П. Старое и новое в науке о языке // На подъеме. 1931. № 4. С. 167.
142 Патрик Серио Дело в том, что между утверждением полного разрыва с прошлым и действительным его осуществлением есть шаг, которого, по моему мнению, Марр не сделал. Время Марр заворожен архаизмами, «древностями» и пережитками в языках, его привлекают первобытные времена. В июле 1928 года он совершает поездку в Чебоксары, чтобы объяснить своим слушателям-чувашам, что их язык насыщен словами, возникшими на заре человечества, что он близок шумерскому и находится в самом первобытном состоянии, которое можно найти на данный момент. В его устах это лучший комплимент, какой можно сделать. В эпоху, когда господствуют идеи Есперсена о прогрессе в языке, основанном на продвижении языков к аналитическому строю, когда в СССР преобладает общий эволюционизм, своего рода смесь Дарвина с Энгельсом, Марр поворачивает ось времени: он устанавливает систему ценностей, в которой поиск остатков самых древних этапов развития языков является залогом славы, а не жалким копанием в прошлом, от которого надо поскорее избавиться. Что же ищет Марр на заре человечества? Великий нарратив происхождения и конца Открыто выступая против понятия врожденных идей, Марр полностью разделяет антикартезианство Вико, Гердера и Кондильяка и выступает за историзм как основу всякого знания. Марр пишет историю человечества через этапы эволюции языка. Он, очевидно, много читал в библиотеке Кутаисской гимназии. Он пересказывает, не называя их, спекуляции философов XVII и XVIII веков о происхождении языка. Как Вико, Кондильяк, Руссо и Гердер, он сочиняет великий нарратив, где ключевыми словами являются «В начале человек...; в эту эпоху; потом; уже; еще нет...». Его работа не выглядела бы неуместной, будь она представлена в 1769 году на конкурс Берлинской академии о происхождении языка, выигранный Гердером. Подобно Вико, Кондильяку, Руссо и Гердеру, Марр устанавливает этапы, или стадии, эволюции человека. Подобно этим философам, он считает, что он полностью изменил науку своего времени, отказавшись от абстрактного представления о человеке вне истории. В начале была поэзия Как для Марра, так и для Вико, Гердера и Кондильяка первобытные люди начали петь и танцевать, прежде чем стали говорить. И их первыми выступлениями на звуковом языке были поэтические высказывания. Как и у Вико, поэты были у Марра определенной кастой, другого этнического происхождения, чем остальная часть населения,
Насколько революционным было «Новое учение о языке» НЯ. Марра? 143 что соответствовало не очень марксистской концепции классовой борьбы в первобытном обществе. Название чувашей, например, не является вечным именем целого народа, а только наименованием его части: И название, ныне и с давних исторических эпох носимое тем или иным народом, есть наименование всегда одной из производственно-социальных группировок, вошедших в состав коллектива, лишь позднее выступавшего как племенное образование на крови, когда соответственная группа своей руководящей активностью приобщала все сложное уже образование своему имени, собственно своему групповому тотему <...> узнается это по наличию этого термина в словах, означающих предметы необходимости древнейшей общественно- хозяйственной среды, они же выделившиеся из трудмагических символов магические символы для первобытного человечества 'солнце', год', 'луна', 'месяц', 'огонь', 'вода', впоследствии ее продукция — 'дуб', 'хлеб' и их служитель 'жрец', 'знахарь'. Ибо известно, что при первобытном мышлении «жрец» представлялся олицетворением божества, тогда еще лишь тотема, по которому звалось племя, изрекателем его воли и постольку не только предсказателем, но и творцом слова, «поэтом», да и само слово в представлении тех эпох не было тем, чем оно теперь и с давних пор является в обиходном употреблении, — средством взаимного общения: оно было орудием магического воздействия. Между прочим, чувашское название знахаря, уотэг или уитэг (разновидность вотск. abbiz)y оказалось разновидностью племенного названия чуваш — subar или uiußam или вэуаш, suvas и т.д.6 Но это еще не все: уотэг по форме еще ближе к чувашскому слову уитах, означающему «сказка», «басня». Данное сближение Марр оправдывает с «идеологической», то есть семантической, точки зрения. В самом деле, на данном этапе исторического развития колдун или маг был сказителем и поэтом, а сказка, как и поэзия, рассматривалась как колдовство. Таким образом, «петь» и «заниматься колдовством» означало одно и то же, и в чувашском слове уотэг кроется не только колдун, но и поэт. Отсюда Марр делает еще один шаг вперед: ...в чувашском термине уотэг мы имеем не только «знахаря», но и «поэта», мы в нем имеем переживание доиндоевропейского средиземноморского слова уотег, сохраненного греками по недоразумению в качестве личного имени поэта (Όμηρος), и слово это означало не только «чародея», «мага», «поэта» определенной социальной группировки, 6 Марр Н.Я. Родная речь — могучий рычаг культурного подъема // Избранные работы. Т. V. М.; Л., 1935. С. 405.
144 Патрик Серио именно шумеро-кимеро-иберской, но, естественно, также орудие их воздействия, как бы «заклинания», с позднейшим их обиходным значением то «сказки», по-чувашски γινηαχ, то просто «слова», «речи», по-чувашски sdtnax (< sumax)7. Для Марра пляска, пение и музыка предшествовали членораздельной речи: Раз возникновение членораздельных звуков отнюдь не вызывалось потребностями общения, раз для этого имелся обиходный язык линейный и ручной, раз возникновение членораздельных звуков не могло вызваться потребностью звуковой речи, раз ее не было и нужды в ней не было, то происхождение приходится искать в иных условиях трудовой жизни, именно, как и происхождение трех искусств, одного линейного — пляски, двух звуковых — пения и музыки, т.е. игры на инструменте. Происхождение это приходится искать в магических действиях, необходимых для успеха производства и сопровождавших тот или иной коллективный трудовой процесс. Как известно, пляска, пение, музыка первоначально не представляли трех отдельных искусств, а входили нераздельно в состав одного искусства8. Марр заметает за собой следы, но, сознательно или бессознательно, оставляет подсказки: ведь «как известно» является намеком на то, что всякий должен знать. Но как можно знать, что «пляска, пение, музыка первоначально <...> входили в состав одного искусства», если не читать Вико? Нет доказательств того, что Марр лично читал тексты этого философа. Но само название «Новое учение» может быть намеком на книгу Вико «Scienza Nuova» (1725), известную в России, вероятно, благодаря А. Потебне. Постоянное изменение в три этапа Вопреки Декарту и в унисон Ж. де Местру, для Марра нет человека в себе или врожденных идей, человеческое существование полностью зависит от исторических условий. Но, согласно эволюционизму, который больше обязан О. Конту, чем Дарвину, оно проходит через обязательные этапы или стадии. Эти эволюционные стадии представляют собой идеальные и необходимые ряды, а не запись эмпирических фактов. Акцент, поставленный Дарвином на случайности в эволюции, был неприемлемым для типа мышления, так глубоко проникшегося детерминистической философией истории. 7 Марр Н.Я. Родная речь — могучий рычаг культурного подъема. *Марр Н.Я. Яфетическая теория. Баку, 1928. С. 101.
Насколько революционным было «Новое учение о языке» Н.Я. Марра? 145 Главные тезисы этой философии можно сформулировать следующим образом: — Пережитки свидетельствуют о том, что наиболее развитые общества прошли через более ранние стадии развития. — Наблюдаемые сходства в верованиях и социальном устройстве различных обществ подтверждают психическое единство человечества; они позволяют предположить, что история человечества является однолинейным рядом социальных институтов и верований. — Так как разные народы представляют различные этапы развития культуры, только сравнительный метод позволяет выявить историю человеческих институтов и верований. На самом деле тема стадиальной эволюции настолько распространена в истории идей в Европе, что удивительно, что она так часто приписывается именно Марру. Марр — не изобретатель бредовой теории. Он пересмотрел и адаптировал к своей эпохе проект поиска разума в истории. Этот проект возник в эпоху Возрождения в противовес идее вневременной вечности человеческой природы. Может меняться только аксиологическая ориентация: лучшее либо в конце, либо в начале. Для позитивизма, например, ясно, что развитие идет постепенно и неизбежно от варварства к цивилизации. С. Кьеркегор также выделяет три этапа развития индивидуального существования: эстетическую стадию, потом этическую и, наконец, религиозную. Но наиболее разработанную стадиальную концепцию сформулировал О. Конт. Он определил три этапа эволюции человечества, которое постепенно проходит от «теологической стадии», где все явления объясняются действием сверхъестественных сил, к «метафизической стадии», где объяснение сводится к абстрактным словам, и, наконец, к «позитивной стадии» развития, где объяснить означает «найти закон». Это историческое наблюдение, согласно которому человеческий ум в каждой цивилизации, как и в каждой личности, обязательно проходит через эти три стадии. Напротив, Вико различает, в хронологическом порядке, который является нисходящей аксиологией, язык богов, язык героев и, наконец, человеческий язык. Важно отметить, что все эти тройные теории основаны, явно или неявно, на аналогии, которую Геккель в Германии и фон Бэр в России назвали «законом рекапитуляции»: согласно этому закону филогенез повторяет онтогенез. Марр не выдвигает гипотез в области генетической психологии: его интересует лишь филогенез. Он не предлагает наблюдать за овладением языком детьми. Но примечательно то, что у него всегда есть три стадии, расположенные вдоль временной иерархии. Парадокс в том,
146 Патрик Серио что у Марра то, что наступает позже, лучше, чем то, что было раньше, но этот факт не мешает идеализировать первую стадию и испытывать ностальгию по ней. Мы вернулись здесь к уже поставленной проблеме чувашей: как объяснить эту тоску по первобытному состоянию? Освободиться от звуковой материи: язык (le langage) после языков (les langues) Все языки несовершенны, ибо множественны — недостает высшего... (Малларме, «Кризис стиха», 1897) Марр восхваляет молчание, потому что звуковая материя является источником страдания. Она препятствует прямой связи с подразумеваемым смыслом. Поэтому нет ничего удивительного, что идеалом для Марра является освобождение от уз этой материи. Для него наилучший язык — это не-язык, язык молчания. Это очень неоригинальная позиция, которая, от исихастского богословия до поэтических исследований Малларме, лежит в основе протеста против того, что после грехопадения люди были отделены от неопосредованной связи, будь то видение Бога (ср. Фаворский свет) или соприкосновение с амниотической жидкостью в утробе матери9. Но эта позиция «логофилии»10 имела мало шансов быть понятой с точки зрения «нормальной науки», как в СССР, так и в Западной Европе. Она была невоспринимаемой, находилась вне mainstream'a, это была русская разновидность направления мысли, которое имеет свою собственную историю. Похоже, что в этом случае понятие (национальной) традиции в языкознании не только теряет свое значение, но и перестает представлять интерес. Итак, почему Марр наслаждается языками, насыщенными остатками, пережитками, древностями и окаменелостями самых архаичных, самых примитивных состояний? Потому что эти языки приближают нас к древним временам райского состояния неразделенности, к эпохе языка, предшествующего звуковым языкам, языка кинетического, «языка действия» (le langage d'action) Кондильяка или «языка жестов» (Gebärdesprache) Вундта, языка природного, полностью дейктического и иконического. Идеальный язык будущего, «окончательно освобожденного от звуковой материи», является языком, где больше не страдают от деления 9 См.: Rank О. Das Trauma der Geburt und seine Bedeutung für die Psychoanalyse. Wien; Leipzig; Zürich, 1924. 10 О понятии «логофилия» см.: Pierssens M. La Tour de Babil. Paris: Minuit, 1976.
Насколько революционным было «Новое учение о языке» Н.Я. Марра? 147 знака, где звук перестает быть преградой, которая стоит между людьми и их мыслями. Этот очарованный поиск самых архаичных языковых состояний приобретает смысл через археологические и геологические метафоры глубоко погребенных слоев. Лингвистическая палеонтология является погружением в глубины ностальгии по первородному состоянию неразличимости («диффузности»). Это идеал прозрачности изначального языка, идеал, примеры которого мы находим в многочисленных схоластических описаниях «беседы ангельской». Сверхреволюционные авангардистские теории могут быть крайне антимодернистскими по своему тяготению к архаизму. Интеллектуальную жизнь Советской России 1920-1930-х годов можно было бы изучать и с этой точки зрения.
Ирина Сироткина (Москва) ПО ЭТУ СТОРОНУ СОЦИАЛЬНОГО Революция в понимании научного знания, от Волошинова до SSK Что связывает розенкрейцера1, музыканта и философа Валентина Николаевича Волошинова с членом ВКП(6), физиком и историком науки Борисом Михайловичем Гессеном, а их обоих — с социологией научного знания, направлением на стыке эпистемологии, социологии и истории науки, поднявшимся на волне 1960-х годов? Как я попытаюсь показать, революционизировав наше понимание того, как возникает новое знание, эти ученые подготовили почву для так называемой Сильной программы — наиболее радикальной в социологии научного знания. Сильную программу — Strong Programme in Sociology of Scientific Knowledge (SSK) — в самом начале 1970-х годов предложили философы и социологи Барри Варне, Дэвид Блур, Стивен Коллинз, Майкл Малкей и другие2. Своими предшественниками они считали американцев Роберта Мёртона и Томаса Куна, но вдохновлялись, в том числе, леворадикальными идеями, широко распространенными в тогдашних интеллектуальных кругах, — анархизмом, марксизмом, троцкизмом и маоизмом. Происхождение знания они объясняли на основе социальных процессов и институтов, то есть взаимодействия ученых между собой и с окружающим их миром людей и вещей. Это сдвинуло центр внимания к анализу производства научного знания — например, добывания его в лаборатории, — подобного процессам материального производства. Социальный анализ применялся к научному знанию и раньше, но весьма односторонне: внешними, социальными обстоятельствами объясняли лишь происхождение научных заблуждений. Одним из первых сформулированных в SSK принципов стало требование «симметрии»: чтобы социальный анализ применялся в равной мере и к производству знания, считающегося истинным. Как я попытаюсь показать ниже, впервые это требование выдвинул и реализовал Борис Гессен, а его предшественником в социальном анализе знания 1 См.: Бранев B.C. Масоны в России: от Петра I до наших дней. СПб.: Стомма, 2000. С. 113-114. 2 См., например: Golinski J. Making Natural Knowledge: Constructivism and the History of Science. Cambridge University Press, 1998.
По эту сторону социального 149 можно считать Валентина Волошинова. Оба они, в большей или меньшей степени, опирались на философию Карла Маркса, относясь к ней не догматически, а эвристично3. Волошинов В 1925 г. в журнале «Звезда» вышла статья В.Н. Волошинова «По ту сторону социального. О фрейдизме». Статья продолжала дискуссии вокруг модного в то время фрейдомарксизма4, а непосредственным поводом для ее написания послужила книга Отто Ранка «Das Trauma der Geburt» («Травма рождения», 1924). Возмущенный идеями Ранка, молодой исследователь назвал их «великолепной reductio ad absurdum фрейдизма»5. Тем не менее именно из «Травмы рождения» он заимствовал представление о психоаналитическом сеансе как проекции иного события — по Ранку, акта рождения. Доводы Ранка, приводимые Волошиновым, таковы: во-первых, «самоё психоаналитическое лечение тянется нормально около девяти месяцев»; во-вторых, полутемный кабинет изображает для больного (его бессознательного) uterus матери; в-третьих, «конец лечения воспроизводит травму рождения — больной должен освободиться от врача и изжить свое травматическое отделение от матери. Если ему это удастся — он сумеет преодолеть непродуктивную тягу назад, в uterus, последний источник всех неврозов»6. Несмотря на то что Волошинов раскритиковал идеи Ранка, его метод он перенял7 и теперь утверждал, что вся описываемая Фрейдом психическая динамика, все бурные отношения сознания и бессознательного представляют собой некую «грандиозную проекцию». А именно, проекцию в индивидуальную психику пациента его весьма драматических отношений с врачом или аналитиком, как и в индивидуальную психику этого последнего его отношений с пациентом: 3 Другими источниками теорий Волошинова служили философия Гегеля и Кас- сирера; см.: Brandist С. The Bakhtin Circle: Philosophy, Culture and Politics. London: Pluto Press, 2002. 4 См. о фрейдомарксизме: Janousek /., Sirotkina I. Psychology in Russia and Eastern Europe // The Cambridge History of Science. Vol. 7. The Modern Social Sciencs / Ed. T.M. Porter, D. Ross. Cambridge UP, 2003. P. 439-445. 5 Волошинов В.Н. По ту сторону социального. О фрейдизме // Звезда. 1925. № 5 (11). С. 213. См. о нем: Partington /. In perspective: Valentin Voloshinov// International Socialism. July 1997. Issue 75. [Электрон, ресурс]. URL: http://pubs.socialistreviewindex.org. uk/isj75/parring.htm просмотрено 01.11.2014. 6 Волошинов В.Н. Указ. соч. С. 213. 7 Ср. замечание С.Н. Зенкина о том, что Волошинов в книге «Фрейдизм» «пси- хоанализирует психоанализ, для интерпретации его основного "идеологического мотива" пользуется его же объяснительной схемой» (Зенкин С.Н. Ложное сознание: теория, история, эстетика // Работы о теории. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 79).
150 Ирина Сироткина В корне <...> находится одно конкретное событие, повторяющееся в жизни Фрейда каждый день и определившее, наконец, все навыки его мысли и даже самое мироощущение. Мы имеем в виду сложные отношения врача-психиатра и больного-невротика — этот маленький социальный мирок с его специфической борьбой, с тенденцией больного скрывать от врача некоторые моменты своей жизни, обманывать его, упорствовать в своих симптомах и пр. и пр.8 Основывая свою критику на марксизме, Волошинов категорически осуждает «устремление буржуазной философии — создать мир по ту сторону социального, собрать в него все то, что можно абстрактно выделить из целого человека, ипостазировать (олицетворить) эти абстрактные моменты и пополнить всевозможными фикциями»9. В этом, по его мнению, наряду с Фрейдом, повинны «философ жизни» Анри Бергсон и создатель антропософии Рудольф Штейнер. Волошинов называет философию Бергсона «биологизмом», антропософию — «космизмом», а психоанализ — «психобиологизмом» и «сексуализмом». Всех их вместе он кладет на одну, асоциальную, чашу весов, противоположную той, на которой лежат материализм и марксистская философская антропология: Смещение воедино крайней абстракции с яркой полухудожественной или прямо художественной образностью характерно для всех трех направлений. Они определили собою физиономию современного буржуазного «Kulturmenscha» — штейнерианца, бергсонианца, фрейдиста — и три алтаря его веры и поклонения: магию, инстинкт, сексуальность. Меньше всего пафоса у фрейдизма, поэтому и тенденции разложения у него обнаженнее, отчетливее и циничнее (неужели это делает его похожим на материализм?)10. 8 Волошинов В.Н. Указ. соч. С. 208. Интересно, что эпиграфом к этой статье Волошинов взял диалог с доктором в «Герое нашего времени» Лермонтова: « — Что до меня касается, то я убежден только в одном... — сказал доктор. — В чем это? — спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал. — В том, — отвечал он, — что рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру. — Я богаче вас! — сказал я, — у меня, кроме этого, есть еще убеждение — именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться» (цит. по: Волошинов В.Н. Указ. соч. С. 186). 9 Волошинов В.Н. Указ. соч. С. 214-215. Его статья направлена и против отечественных фрейдомарксистов: А.Б. Залкинда, Б.Э. Быховского, К.Д. Фридмана, А.Р. Лурия, М.А. Рейснера. В критике фрейдомарксизма Волошинов солидаризировался с В.А. Юринцом, автором статьи «Фрейдизм и марксизм» в журнале «Под знаменем марксизма» (1924. № 8-9). 10 Волошинов В.Н. Указ. соч. С. 214.
По эту сторону социального 151 Самое интересное, однако, заключалось не в критическом содержании работ Волошинова, а в том, что в них по ходу появлялось конструктивного. Во «Фрейдизме» это социальная или диалогическая концепция высказывания, которую четырьмя годами позже автор развил в работе «Марксизм и философия языка» (1929)11. В статье же 1925 г. таким конструктивным выводом можно считать социальный подход к знанию. Правда, Волошинов ограничивает этот подход областью «субъективной», то есть ненаучной, психологии. Однако он, пожалуй, впервые отчетливо формулирует, что знание о человеке может быть «"проекцией" в психику некоторых объективных отношений внешнего мира»12. Таким образом, Волошинов предлагает социальную модель возникновения знания, модель, инспирированную изначально Ранком, возможно, больше, чем Марксом. Однако за время, прошедшее с публикации статьи до выхода «Фрейдизма», в голосе Волошинова усиливаются твердые истматовские нотки. Характерно, что если эпиграфом к статье был пассаж из Лермонтова, то эпиграфом к книге автор берет слова Маркса о сущности человека как совокупности общественных отношений. В 1927 г. он еще более подчеркивает инквизиторский, властный характер отношений врача и пациента: Больной желает скрыть от врача некоторые свои переживания и события жизни, хочет навязать врачу свою точку зрения на причины болезни и на характер своих переживаний. Врач, в свою очередь, стремится отстоять свой авторитет — как врача, стремится добиться признаний от больного, старается заставить больного принять правильную точку зрения на болезнь и ее симптомы13. Отмечая различия между врачом и пациентом «в поле, возрасте, в социальном положении, наконец, различие профессий — всем этим осложняются их взаимоотношения и борьба»14, Волошинов характеризует их отношения как классовые. Психоанализ он называет «психологией деклассированных», подразумевая, что тот не только моделирован с людей, не принадлежащих ни к какому определенному классу, но и создан и востребован именно такими людьми — тем самым «современным буржуазным "KulturmensclieM"». Во «Фрейдизме» Волошинов еще жестче критикует этого несчастного Kulturmenscha — за то же стремление найти мир по ту сторону исторического и социального, а именно в сексуальном: 11 Ее положения можно найти уже в статье Волошинова «Слово в жизни и слово в поэзии: К вопросам социологической поэтики» (1926). 12 Волошинов В.Н. Указ. соч. С. 208-209. Подчеркнуто Волошиновым. 13 Волошинов В.Н. Фрейдизм: Критический очерк. М.: Лабиринт, 1927/1993. С.77-78. 14 Там же.
152 Ирина Сироткина Сексуальную «пару», как какой-то социальный минимум, легче всего изолировать и превратить в микрокосм, ни в ком и ни в чем не нуждающийся. <...> Эдипов комплекс <...> великолепное остра- нение семейной ячейки. <...> Сексуальность объявляется высшим критерием реальности, существенности. А чем человек деклассиро- ваннее, тем острее ощущает он в себе свою «голую природность», свою «стихийность»15. Можно предположить, что в это самое время происходит болезненная «перековка» молодого автора, пытавшегося зашагать в ногу со временем. «Где закрыты творческие пути истории, там остаются только тупики индивидуального изживания обессмысленной жизни», — мрачно заключает Волошинов16. Наконец, в работе «Марксизм и философия языка» (возможно, написанной в соавторстве с М.М. Бахтиным)17 Волошинов использовал ту же модель — проекцию-перенос социальных отношений «вовнутрь», в психику, для объяснения феномена внутренней речи: «Ни одно словесное высказывание вообще не может быть отнесено на счет одного только высказавшего его: оно — продукт взаимодействия говорящих, и шире — продукт всей той сложной социальной ситуации, в которой высказывание возникло»18. Это положение из своей прежней книги «Фрейдизм» Волошинов развивает в работе «Марксизм и философия языка». В ней он делает высказывание единицей анализа не только речи, но и так называемой внутренней речи: «Единицею внутренней речи являются некие целые, несколько напоминающие абзацы монологической речи, или целые высказывания. Но более всего они напоминают реплики диалога»19. А социальный контекст высказывания становится в конечном счете контекстом возникновения сознания и психики: «Психическое переживание — это внутреннее, становящееся внешним, идеологический знак — внешнее, становящееся внутренним. Психика в организме — экстерриториальна. Это — социальное, проникшее в организм особи»20. ^Волошинов В.Н. Фрейдизм. С. 89-90. 16 Там же. С. 91. Вспоминается ходивший в то время мрачный каламбур: «Ты ему цитату — он тебе ссылку; ты ему вывод — он тебе заключение» (услышано в свое время от Никиты Глебовича Алексеева). 17 Некоторые даже утверждают, что Бахтин был единственным автором книги, тогда как другие категорически не принимают версию об авторстве Бахтина — в том числе Патрик Серио (см. его вступительную статью к научному изданию книги Волошинова: Volosinov V.N. Marxisme et philosophie du langage: Les problèmes fondamentaux de la méthode sociologique dans la science du langage. Limoges: Lambert- Lucas, 2010. P. 73). 18 Волошинов В.Н. Фрейдизм. С. 78. 19 Волошинов В.Н. Марксизм и философия языка. Л.: Прибой, 1930. С. 42. 20 Там же. С. 43.
По эту сторону социального 153 Идея эта, которую легко возвести к Марксу, встречается и у М.М. Бахтина, в его вышедшей немногим ранее работе «Проблемы поэтики Достоевского». Так, Бахтин критикует идею о едином и единственном сознании: Единство сознания, подменяющее единство бытия, неизбежно превращается в единство одного сознания; при этом совершенно безразлично, какую метафизическую форму оно принимает: «сознания вообще» («Bewusstsein überhaupt»), «абсолютного я», «абсолютного духа», «нормативного сознания» и пр. Рядом с этим единым и неизбежно одним сознанием оказывается множество эмпирических человеческих сознаний. Эта множественность сознаний с точки зрения «сознания вообще» случайна и, так сказать, излишня21. Этому он противопоставляет свое собственное понимание сознания как множественности: «Вполне можно допустить и помыслить, что единая истина требует множественности сознаний, что она принципиально невместима в пределы одного сознания, что она, так сказать, по природе событийна и рождается в точке соприкосновения разных сознаний»22. И Бахтин, и Волошинов, хотя и по-разному, формулируют одну и ту же идею о том, что сознание не монологично, а диалогично. Здесь для нас важнее всего то, что для анализа знания, в том числе научного, Волошинов применил социальный или даже «классовый» подход. Однако у него речь шла о знании ошибочном, неистинном, каким он считал психоанализ или «субъективную», вундтовскую психологию. К знанию, признанному «истинным», например марксизму, он применить такой подход (по крайней мере, публично) не решался. Оставался вопрос: приложим ли социальный анализ к знанию «объективному», такому, которое, как считают, оправдывает свои претензии на истинность? На этот вопрос прямой ответ дал физик, философ и историк науки Борис Михайлович Гессен. Он родился в 1893 г. в Ели- саветграде, а окончил свои дни в 1936 г. во Внутренней тюрьме НКВД23. 21 Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. Изд. 4-е. М: Советская Россия, 1979. С. 92. 22 Там же. Я благодарю С.Н. Зенкина, обратившего мое внимание на этот фрагмент работы Бахтина. 23 20 декабря 1936 г. Б.М. Гессен и А.О. Апирин были осуждены как «участники контрреволюционной троцкистско-зиновьевской террористической организации», якобы осуществившей убийство Кирова и готовившей другие террористические акты. В тот же день они были расстреляны (см.: Горелик Г.Е. Москва, физика, 1937 год // Трагические судьбы. Репрессированные ученые Академии наук СССР / Под ред. В.А. Куманева. М., 1995. С. 54-75. Приложение «Из следственного дела Б.М. Гессена» на с. 74-75).
154 Ирина Сироткина Гессен Хорошо известно, что марксизм, с одной стороны, инспирировал интеллектуальную жизнь 1920-1930-х годов, а с другой, как идеология, оказался для нее гибельным. Так, тезис о «социальном заказе» позволил ввести репрессии, избирательные или тотальные, в литературе, искусстве и науке. Гораздо меньше внимания уделялось тем продуктивным идеям и теориям, на которые исследователей навело их обращение к марксизму. Это детально проанализировал историк науки Лорен Грэхэм на примере научной деятельности психолога Л.С. Выготского, физиолога H.A. Бернштейна и физика и историка науки Б.М. Гессена24. До того как стать «врагом народа», Гессен был (с 1933 г.) членом- корреспондентом АН СССР; по первой специальности он — физик, потом много времени уделял научно-административной работе, а также занимался историей и философией физики. Первым его университетом был Эдинбургский, куда он и И.Е. Тамм, не рассчитывая попасть в российские университеты из-за квоты, поступили в 1913 г. В физике Гессен — ученик Абрама Федоровича Иоффе и сторонник теории относительности. В 1920-е годы, как известно, вокруг теории относительности велись идеологические споры между механистами и деборинцами. Отвергая квантовую механику, первые клеймили Эйнштейна как «буржуазного» ученого; «деборинец» же Гессен теорию относительности защищал25. По остроумному предположению Лорена Грэхема, свою работу, принесшую ему международное признание, он задумал, чтобы доказать: всеми признанная механика Ньютона также имеет социально-экономические корни26. Так появился доклад «Социально-экономические корни механики Ньютона». Цель его заключалась в том, чтобы приложить к «истинному знанию», теориям Ньютона, то же самое социальное объяснение, какое критики применяли к теории относительности Эйнштейна, видя в ней «ошибочное знание». Свои выводы Гессен доложил на II Международном конгрессе по истории науки и техники, состоявшемся в Лондоне с 29 июня по 24 Graham L.R. Science and Philosophy in the Soviet Union. New York: Alfred Knopf, 1972; Грэхэм Л.Р. Естествознание, философия и науки о человеческом поведении в Советском Союзе / Пер. с англ. М.: Политиздат, 1991. 25 Гессен Б.М. Основные идеи теории относительности. М.; Л., 1928; Гессен Б.М. К вопросу о проблеме причинности в квантовой механике // Гааз А. Волны материи и квантовая механика. М; Л.: 1930. С. V-XXXIL 26 Graham L.R. The socio-political roots of Boris Hessen: Soviet Marxism and the history of science // Social Studies of Science. 1985. Vol. 15. P. 705-722. Еще ранее историк Дэвид Джоравски называл защиту ученым квантовой механики «гессеновским маневром» (см.: Joravsky D. Soviet Marxism and Natural Science, 1917-1931. New York: Routledge, 1961. P. 187).
По эту сторону социального 155 4 июля 1931 г.27 Туда он приехал в составе представительной советской делегации из восьми человек, включая H.A. Бухарина, возглавлявшего тогда Комиссию по естественным производительным силам (будущий Институт истории естествознания и техники), А.Ф. Иоффе, биологов Н.И. Вавилова и Б.М. Завадовского, экономиста Модеста Рубинштейна, математика Эрнста Кольмана и инженера В.Ф. Миткевича (двое последних позже спровоцировали арест Гессена). Советская делегация прибыла в Лондон самолетом, что само по себе стало целым событием. На ее доклады выделили одно заседание, правда в субботу, когда на конгрессе была запланирована экскурсия в Оксфорд28. Кроме того, каждому докладчику выделили совсем мало времени — всего десять минут. Сохранился рассказ об этом заседании британского биолога и историка науки Джозефа Нидема29, пришедшего послушать выступления советской делегации отчасти из-за своих левых убеждений. Сорок лет спустя, в предисловии к переизданию докладов советских ученых, Нидем живо вспоминал, как председательствовавший на том заседании Чарльз Сингер (Charles Singer) тщетно пытался остановить докладчика после окончания его времени, звоня в корабельный колокол внушительных размеров30. Не успев за 10 минут изложить содержание своих докладов, члены советской делегации пытались использовать для этого время, отведенное на обсуждение, в другие дни конгресса. С помощью советского посольства в Лондоне доклады были переведены с русского на английский (в спешке довольно плохо) и изданы отдельной брошюрой, распространявшейся на конгрессе31. По впечатлению Нидема, которое за сорок лет у него только укрепилось, доклад Гессена был «эпохальным» и самым важным из советских выступлений. И не случайно: ведь Гессен замахнулся на общепризнанного величайшего гения, Исаака Ньютона, совершившего переворот в знании, как считалось, силою чистой мысли. Это была мощная атака на «юбилейную» (celebratory) историю науки, написанную в жанре истории героев и гениев: 27 Rubinshtein M. Science at the Cross Roads: Papers read to the Second International Congress of the History of Science and Technology, by the delegates of the U.S.S.R., London from June 29th to July 3rd, 1931. [No.] 1, Relations of science, technology and economics under capitalism and in the Soviet Union. London: Kniga, 1931. 28 См.: Chilvers C.A.J. The dilemmas of seditious men: The Crowther-Hessen correspondence in the 1930s // British Journal for the History of Science. 2003. Vol. 36, pt. 4, no. 131. P. 417-436. 29 См.: Needham J. Foreword // Science at the Cross Roads: Papers from the Second International Congress of the History of Science and Technology, 1931 / Ed. N. I. Bukharin et al. 2nd ed. New York: Frank Cass and Co, 1971. Routledge Revivals. P. vii-x. 30 Ibid. P.vii. 31 Chilvers C.A.J. Op. cit. P. 426; см. также: Chilvers C.A.J. The Second International Congress of the History of Science and Technology: contexts and themes. D.Phil, thesis, Linacre College, University of Oxford, 2003.
ι56 Ирина Сироткина Наша новая культура, — утверждает проф. Уайтхед, знаменитый английский математик, в своей недавно появившейся книге «Наука и цивилизация», — обязана своим развитием тому факту, что как раз в год смерти Галилея родился Ньютон. Подумайте только, какой вид могла бы иметь история развития человечества, если бы эти два человека не появились на свет32. По Гессену, напротив, выходило, что и Галилей, и Ньютон реагировали на запросы нового класса — буржуазии, которому нужны были быстрые корабли, новые шахты, хорошо проложенные дороги: Проблема траектории снаряда в пустоте сводится к решению задачи о свободном падении тел под влиянием силы тяжести и о сложении поступательного движения со свободным падением. Немудрено поэтому, что Галилей массу внимания уделяет проблеме свободного падения тел. О том, насколько его работы были связаны с интересами артиллерии и баллистики, можно судить хотя бы по тому, что свои «Математические доказательства» он начинает обращением к венецианцам, в котором восхваляет деятельность венецианского арсенала и указывает, что работа этого арсенала дает богатый материал для Сведение ньютоновских «Принципов», универсальных «Principia», к техническим задачам, комментирует Нидем, выглядело «если не святотатством, то оскорблением величия»34. Но именно в этом видел свою задачу Гессен: развенчав романтический культ гениев, утвердить вместо него социальную теорию знания35. Он напомнил своим слушателям, что буржуазия в XVII в. выступала не синонимом обывательства, а символом революционности: «Новый метод исследования, который в лице Бэкона, Декарта и Ньютона одержал победу над схоластикой и привел к созданию новой науки, явился результатом победы нового способа производства над феодализмом»36. В своем докладе Гессен убедительно представил идеи марксизма о том, что «за отношениями вещей надо видеть отношения людей» и что «средства производства материальной жизни обусловливают 32 Гессен Б.М. Социально-экономические корни механики Ньютона. Доклады советских делегатов на II международном конгрессе по истории науки и техники. М; Л.: Гос. технико-теоретическое изд-во, 1933. С. 3. 33 Там же. С. 17. 34Needham }. Op. cit. P. viii. 35 См., например: Mayer А.К. Fatal Mutilations: Educationism and the British Background to the 1931 International Congress for the History of Science and Technology // History of Science. 2002. Vol. 40. P. 445-472. 36 Гессен Б.М. Социально-экономические корни механики Ньютона. С. 71.
По эту сторону социального 157 социальный, политический и духовный процесс жизни общества»37. Как вспоминал Нидем, это был «настоящий манифест марксистской версии экстернализма в истории науки»38. Тогда, кроме Нидема, в аудитории находились философы и историки науки Дж.Д. Бернал, Ланселот Хогбен (Lancelot Hogben) и Хаймен Леви (Hyman Levy). Отвечая на вопрос, почему русские произвели на участников конгресса столь сильное впечатление, Хаймен Леви делал предположение, что с началом Великой депрессии многие на Западе стали чувствительнее к эффектам социально-экономической ситуации. Выступление советской делегации, по мнению Леви, помогло выкристаллизоваться тому, что уже давно бродило в умах39. Хогбен же признавался, что доклад Гессена усилил его собственный интерес к историческому материализму как средству интеллектуального анализа40. А Леви сразу объявил всю историю науки неадекватной, поскольку она не рассматривала социально-экономических основ науки. Для Кроутера доклад Гессена определил дальнейшее направление истории науки41. В свою очередь, Бернал сразу принял «тезис Гессена» о влиянии капитализма на научную революцию и ввел его в научный оборот, хотя и с оговоркой, что неправильно считать движущие силы науки исключительно утилитарными42. Нидем же, когда переделывал свой труд «Химическая эмбриология» в более исторически ориентированную «Историю эмбриологии», утверждал, что «по отношению к великим эмбриологам надо сделать то же самое, что Гессен сделал по отношению к Ньютону»43. Единственное противоречащее этому свидетельство исходит от Бернала, который позже вспоминал: доклад «произвел мало впечатления на слушателей, проигнорировавших аргументы к марксизму как неджентльменские и доктринерские»44. Тем не менее влияние тезиса Гессена в разное время испытали Роберт Мертон, Стивен Тулмин и Дж. Равец45. Все это дало основания Лорену 37 Там же. С. 4. 38 Needham J. Op. cit. P. viii. 39Цит. по: Werskey RG. Introduction // Science at the Cross Roads. Op. cit. P. xi- xxvii (xii). 40Цит. по: Werskey RG. Op. cit. P. xxii. 41 Crowther J.G. Fifty years with science. London: Barrie & Jenkins, 1970; Chilvers C.A.J. The dilemmas of seditious men. 42Bernai J.D. Science in History. London: Watts, 1954; цит. по рус. переводу: Наука в истории общества / Пер. под общ. ред. Б.М. Кедрова, Н.В. Кузнецова. М.: Изд-во иностранной литературы, 1956. С. 271. 43 Цит. по: Werskey RG. Op. cit. P. xxii. 44 Цит. по: Werskey RG. Op. cit. P. xxi. 45 См.: Merton R. Science, Technology and Society in Seventeenth Century England // Osiris. 1938. Vol. IV, pt. 2. P. 360-362. Мертон дополнил тезис Гессена о влиянии капитализма на науку Нового времени положением о том, что религия (в особенности протестантизм) легитимизировала занятия наукой как профессией (так называемый
ι58 Ирина Сироткина Грэхему заключить, что доклад Гессена явился «по масштабам своего влияния одним из наиболее важных сообщений, когда-либо звучавших в аудитории историков науки»46. Уже после гибели Бориса Гессена Нидем назвал его «Гамлетом этой пьесы» («The Hamlet of the piece»), отметив, что после Лондонского конгресса тот почти ничего не писал47. Это не совсем так. Как стало известно из недавно опубликованных писем Гессена Кроутеру, незадолго до ареста и гибели от руки палача он задумал третье, расширенное издание доклада (если первым считать версию, доложенную на Лондонском конгрессе и опубликованную по-английски в 1931 г.)48. Теперь доклад имел вид рукописи в восемь-десять печатных листов, то есть превратился в книгу49. Однако ничего из этого Гессен не успел, будучи вскоре после репрессирован. Скорее всего, по цензурным соображениям он не упоминается ни в книге Кроутера, посвященной науке в СССР50, ни в фундаментальном труде Бернала, где тот использует «тезис Гессена»51. И только во втором издании докладов советской делегации (под тем же, что и первое, названием «Science at the Cross Roads») Гессену воздается должное. Издание это предпринял историк науки П.Дж. Уэрски. Человек левых убеждений, в 1970-е годы он перебрался из США в Великобританию, по-видимому протестуя против войны во Вьетнаме. Однако еще в Гарварде Уэрски провел исследование и написал диссертацию о британских ученых-социалистах 1930-х годов, озаглавленную «Видимый колледж: Левые ученые в Британии с 1918 по 1939 годы»52. Он получил должность лектора в Эдинбургском университете. Там незадолго до этого была создана Science Studies Unit — Отдел исследований науки, который и стал местом, где зародилась так называемая Сильная программа в социологии научного знания (SSK, sociology of scientific knowledge). «тезис Мертона»). Он также подкрепил аргументы Гессена демонстрацией того, как военные проблемы влияли на темы исследований в лондонском Королевском обществе. 46 Грэхэм Л.Р. Социально-политический контекст доклада Б.М. Гессена о Ньютоне / Пер. А.Ю. Стручкова // Вопросы истории естествознания и техники. 1993. № 2. С. 20-31; см. также: Freudenthal G., McLaughlin P. Classical Marxist Historiography of Science: The Hessen-Grossmann-Thesis // The Social and Economic Roots of the Scientific Revolution. Boston Studies in the Philosophy of Science. 2009. Vol. 278. P. 1-40. 47 Needham J. Foreword. P. ix. 48 Английское заглавие — «The Socio-economic roots if Newton's Principia». 49 Гессен Б.М. Письмо Дж. Кроутеру от 26 июня 1935 г.; цит. по: Chilvers C.A.J. Op. cit. P. 432. 50 См. Chilvers С.A.J. Op. cit. P. 434, в особенности ссылка 107. 51 Верная Дж.Д. Наука в истории общества / Пер. под общ. ред. Б.М. Кедрова, Н.В. Кузнецова. М.: Изд-во иностранной литературы, 1956. 52 Werskey G. The Visible College: A Collective Biography of British Scientists and Socialists of the 1930s. London: Allan & Lane, 1978.
По эту сторону социального 159 Несмотря на близость идей SSK к тем, которые в начале 1930-х активно обсуждались в связи с докладом Гессена, имя его редко вспоминали. Возможно, причиной этого стало не слишком удачное название, закрепившееся за его подходом, — «экстернализм». Так, статья «Экстернализм» в «Словаре по истории науки» (1981) начинается со ссылки на доклад Гессена. Как отмечает Лорен Грэхем, Гессен, быть может, не создал экстернализм как таковой, однако его всегда будут считать одним из основателей этого направления. Предпринятая им попытка истолковать физику Ньютона, исходя из социального, политического и экономического контекста Англии XVII в. (невзирая на то, что современные исследователи творчества Ньютона находят ее неадекватной), представляла собой поистине пионерскую работу53. Отметим, что, тем не менее, оппозиция «экстернализм-интерна- лизм» возводит барьер между социальным контекстом и содержанием научного знания. Так, по крайней мере, сформулировал это Роберт Мертон. Соглашаясь с тем, что «экстерналистские» факторы оказывают влияние на развитие науки и могут мотивировать работу отдельного ученого, он все же считал «истинной» мотивацией научного открытия лишь «интерналистские» факторы, такие как «интеллектуальная задача». Именно по этой причине Мертон дистанцировался от безусловно на него повлиявшей позиции Гессена, назвав ее «вульгарным материализмом»54. Следуя дисциплинарным границам, Мертон закрепил разделение на экстернализм и интернализм: «контекст» (context) науки изучает социология, тогда как ее «содержание» (content) — история науки. Между тем намерение самого Гессена было противоположным: объяснить, как идеи возникают из контекста. А потому Сильная программа (Strong Programme in SSK) продолжает линию не Мертона, а Гессена. Итак, революцию в понимании научного знания произвели, в числе других, два очень разных ученых, Волошинов и Гессен. Используя марксизм эвристически, они оба сформулировали тезис о социальном происхождении знания — как ошибочного (Волошинов), так и принимаемого за истинное (Гессен). 53 Грэхэм Л.Р. Социально-политический контекст доклада Б.М. Гессена о Ньютоне. С. 20-21. 54 См.: Shapin S. Understanding the Merton Thesis // Isis. 1988. Vol. 79. No. 4. P. 594-605 (594).
Дмитрий Шукуров (г. Кохма, Ивановская область) РУССКИЙ АВАНГАРД И ПСИХОАНАЛИЗ Опыт интерференции дискурсов Русский авангард, при специфичности своих истоков и эволюции, исторически отмечен структурно-диахронической конвергенцией с психоанализом, но теоретические и историко-культурные контексты эстетической рецепции психоаналитических идей в дискурсе отечественного авангарда до сей поры остаются непроясненными и малоизученными. В трудах весьма немногочисленного круга авторов положено начало исследованию распространения идей 3. Фрейда в контексте русской культуры XX века. Российские и зарубежные ученые А. Эткинд, В. Овчаренко, В. Лейбин, А. Белкин, А. Литвинов, Д. Рождественский, М. Miller, M. Ljunggren, D. Young, G. Pollock, H. Scott, A. Kozulin, L. Chertok, F. Choate в своих работах реконструируют историю психоанализа в России, рассматривают важные контексты влияния психоаналитических идей в интеллектуальной парадигме Серебряного века. Отечественная гуманитарная наука все чаще обращается к забытым страницам интеллектуальной истории России первых десятилетий XX века. Одним из актуальных аспектов исследований становится история российского психоанализа. Моя научная работа нацелена на изучение наиболее близкой психоанализу с эстетической, методологической, культурологической точек зрения части русской литературы — авангарда. В этом ракурсе вопрос практически не затрагивался. Среди современных исследований темы можно выделить спорный и неоднозначный, но значительный и опережающий время труд Игоря Смирнова «Психодиахронологика»1, в одной из частей которого дан репрезентативный анализ психотипических особенностей ряда авторов русской авангардной литературы. Однако для меня важна принципиально иная научная задача — я не исследую психотипы русских авангардистов и тем более не ставлю «диагноз» авангардной эпохе. Я обращаю внимание, во-первых, на фактические контексты непосредственного или опосредованного восприятия идей Зигмунда Фрейда в авангардном творчестве и, во-вторых, на имманентные произведениям русских авангардистов психоаналитические конструкты (такие, как диссоциация, 1 Смирнов И. П. Психодиахронологика. Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М.: Новое литературное обозрение, 1994.
Русский авангард и психоанализ 1б1 онейрическая реальность, свободные ассоциации, афазии и т.п.) и их влияние на развитие авангардного дискурса. Я рассматриваю влияние фрейдизма на творчество русских футуристов в 1910-е годы, в частности на формирование оригинальной поэтики ошибки (или, иначе, поэтики деструктивности) кубофуту- ристов и группы заумников «41°». Не меньший исследовательский интерес вызывает интерференция дискурсов психоанализа и русской авангардной литературы в 1920-е годы — время, когда психоанализ приобретал в России институциональные формы. Искусство авангарда первой половины XX века проявляло особое внимание к психоанализу. Многие западноевропейские и отечественные авангардисты живо интересовались фрейдистскими идеями, ярко и оригинально их использовали в своем экспериментальном творчестве. Представляется вполне уместным исследовательское рассмотрение самого фрейдизма в качестве важной составляющей авангардной культуры, так как психоаналитический дискурс формировался в контексте радикального поворота в осмыслении человеческой психики и смены традиционной парадигмы восприятия искусства и литературы. Так, в контексте западного авангарда психоанализ был воспринят как своего рода верифицирующая экспериментальные художественные поиски модель. Самые разные художники-новаторы — Андре Бретон, Сальвадор Дали, Франц Кафка, Марсель Пруст, Джеймс Джойс, Самюэль Беккет и многие другие — искали не столько теоретической поддержки психоанализа, сколько эвристического подтверждения и научного обоснования уже существующих творческих идей, одновременно находя питательную почву креативности в таинственной области бессознательного, открытой и описанной Зигмундом Фрейдом. Безусловно, многие представители искусства не могли знать глубоко фрейдистское учение, однако сама атмосфера научно-теоретических дискуссий, проходивших вокруг психоанализа на протяжении всей первой половины XX столетия в самых широких интеллектуальных кругах, влияла даже на неосознаваемом уровне на творчество выдающихся мастеров искусства авангарда: Крупнейшие представители авангарда... — отмечает В. Бычков, — часто вполне сознательно обращались к сфере бессознательного, стремясь именно ее вожделения, интенции, образы довести тем или иным способом до прямого, обходящего контроль «цензуры» предсознания (Я), воплощения в своих произведениях. Дадаизм, отчасти экспрессионизм, сюрреализм, театр абсурда, литература «потока сознания», динамический абстракционизм, абстрактный экспрессионизм, поп- арт, живопись действия, многие феномены постмодернизма, почти все крупнейшие личности в изобразительном искусстве (Клее, Шагал, Пикассо, Дали, Миро и др.), писатели (Кафка, Джойс, Т. Манн, Гарсиа
1б2 Дмитрий Шукуров Маркес и др.) и кинорежиссеры (Бергман, Феллини, Антониони, Бертолуччи, Гринуэй и др.) XX в. чаще сознательно (иногда бессознательно) творчески трансформировали идеи фрейдизма в своем искусстве и нередко делали на них достаточно сильные акценты. Далеко не всегда эта акцептация была корректной и органичной2. Известно, что западноевропейские дадаисты и сюрреалисты активно использовали в своем творчестве прием автоматического письма, который появился в результате увлеченного изучения обширной психологической традиции, восходящей к концепциям французского психолога Т. Рибо (1839-1916) и американского философа и психолога У. Джеймса (1842-1910) (теория «автоматического письма»), теориям французского психиатра Г.-Г. Клерамбо (1872-1934) и российского психиатра В.Х. Кандинского (1849-1889) (концепция «психического автоматизма»), психоаналитическим техникам К.-Г. Юнга (1875-1961) и 3. Фрейда (1856-1939) («метод свободных ассоциаций»). Об этих теориях см. интереснейшую работу И. Сироткиной3. Сюрреалистическое «автоматическое письмо» в большей степени было сходно по своим принципам с психоаналитическим методом свободных ассоциаций, выражаясь в спонтанном когнитивном акте, не контролируемом «цензурой» рационального сознания. Подобный художественный метод, воплощающий в себе спонтанность и контингентность творческой стихии, получил широкое распространение в авангардном искусстве: В самых продвинутых современных арт-практиках любой жест художника воспринимается как художественно значимый, ибо у его носителя он является транслятором какой-либо бессознательной интенции4. В России, как и за рубежом, психоаналитическая теория 3. Фрейда привлекла внимание не только представителей врачебных кругов (В. Сербский, И. Ермаков, Н. Осипов, Ю. Каннабих и др.), но и — в силу философской и культурно-исторической перспективы психоанализа — многочисленных деятелей культурного сообщества, в том числе авангардистов. Мы уже имели возможность отметить специфичность художественно-эстетических стратегий русского футуризма в сравнении с художественными установками и эстетической платформой 2 Лексикон нонклассики. Художественно-эстетическая культура XX века / Под ред. В.В. Бычкова. М., 2003. С. 469. 3 Сироткина И.Е. Теория автоматизма до формалистов // Русская теория: 1920-1930-е годы. Материалы 10-х Лотмановских чтений / Сост. и отв. ред. С. Зен- кин. М.: РГГУ, 2004. С. 295-303. 4Бычков В.В. II Лексикон нонклассики... С. 469.
Русский авангард и психоанализ 163 итальянского футуризма, обусловившего популярность этого течения в Европе5. Русский футуризм вступил в парадоксальное противоречие с концептуальным содержанием в названии течения (от лат. futurum — будущее), выражающим устремленность авангардистского мировоззрения вперед по вектору времени и эстетическую нацеленность художественных принципов экспериментального искусства на будущее, чреватое радикальной трансформацией культуры как таковой. Эстетика русского футуризма, поддерживая характер новаторских устремлений, тем не менее, в ряде своих версий, уходила корнями в архаическое прошлое культуры. Будетляне вдохновлялись феноменами первобытного и этнического искусства, художественным примитивом, а также черпали творческие идеи из области наивного и детского творчества, творчества умалишенных, что сближало русский авангард с психоанализом, также обращавшимся к изучению феноменов архаических культур, детской психики и человеческого безумия (см. на эту тему работу современника футуристов Е. Радина «Футуризм и безумие»)6. Эксперименты русских футуристов и заумников в этом плане вполне сопоставимы с творчеством западноевропейских дадаистов и сюрреалистов. К слову сказать, о творческих контактах сюрреалистов с русскими авангардистами писал Ж.-Ф. Жаккар в фундаментальном исследовании по истории русского авангарда7. Известный историк футуристического движения В. Марков отмечал сходства текстов русских футуристов (А. Кручёных, И. Игнатьев) и произведений сюрреалистов, созданных по принципу «автоматического письма»8. А в предисловии к книге заумной поэзии русского авангардиста И. Зданевича известный французский дадаист Жорж Рибмон-Дэссень отмечал, что заумь можно рассматривать как «форму русского литературного дадаизма» («La forme russe du dadaïsme littéraire»)9. Дадаизм был достаточно хорошо известен русской критике и читательской аудитории в 1920-е годы благодаря ряду состоявшихся публикаций (Г.К. Баммель10, В.М. Фриче11, 5 Шукуров Д.Л. Концепция слова в дискурсе русского литературного авангарда. СПб.; Иваново, 2007. 6 Радин Е.П. Футуризм и безумие. Параллели творчества и аналогии нового языка кубо-футуристов. СПб.: Н.П. Карбасников, 1914. 7Жаккар Ж.-Ф. Даниил Хармс и конец русского авангарда. СПб.: Академический проект, 1995. 8Марков В.Ф. История русского футуризма. СПб.: Алетейя, 2000. 9 Ribemont-Dessaignes G. Préface à «Ledentu le Phare» // Iliazd. Ledentu le Phare. Poème dramatique en zaum. Paris: 41°, 1923. 10 Баммель Г.К. <Рец. на кн.:> Dadaalmanach — Berlin, 1921 // Печать и революция. 1922. № 6. С. 294-295. 11 Фриче В.М. Дадаизм // Фриче В.М. Западноевропейская литература XX века в ее главнейших проявлениях. М.; Л.: Гос. изд., 1926. С. 111—115.
ι64 Дмитрий Шукуров A.M. Эфрос12, P.O. Якобсон)13. Теме восприятия дадаизма в России была посвящена работа Б. Горелого14, причем автор особо подчеркивает различия школ русской зауми и европейского дадаизма15. Возврат к архаике и апелляция к наивному творческому акту обусловливали освобождение нового искусства — искусства будущего — от сковывающих и тормозящих его развитие жанрово-стилевой догматики и риторизма классического дискурса. Спонтанность и непредсказуемость творчества, свобода художественных ассоциаций и немотивированность создания образов, неосознаваемые действия художника и его безотчетные поступки, воспринимаемые как наиболее аутентичный творческий акт, — такова манифестируемая русскими футуристами программа авангардного искусства, имеющая много общего с идеями психоаналитического дискурса. Представляется, что названная нами выше специфичность русского футуризма, принципиально расширившего контексты восприятия творчества, характеризует отечественную авангардную традицию в целом и сближает ее с психоанализом как радикальной дискурсивной практикой XX века. Укажем главные аспекты, сближающие дискурсы авангарда и психоанализа в концептуальном отношении. 3. Фрейд теоретически описал феномен бессознательного и механизмы его взаимодействия с сознанием и деятельностью человека, что, безусловно, вызывало обостренный интерес у представителей авангарда, для которых иррациональные глубины человеческой психики становились подлинной стихией творчества. Акцентированное в психоанализе внимание к роли сексуально- эротической энергии (либидо) в психической деятельности человека, а через нее — в культуре, религии, искусстве, литературе было не менее близко авангардистам, погруженным в творческое постижение философии (и даже метафизики) пола в самых разных культурных и мировоззренческих традициях. Детальная разработка 3. Фрейдом теории сновидения и указание на прямые параллели между механизмом формирования сновидений и художественным творчеством — не менее увлекательный аспект, сближающий дискурсы психоанализа и авангарда. 12 Эфрос A.M. Дада и дадаизм // Современный Запад. Журнал литературы, науки и искусства. М; Л.: Всемирная литература, 1923. Кн. 3. С. 120—125. 13Якобсон P.O. Письма с Запада. Дада // Якобсон P.O. Работы по поэтике. М.: Прогресс, 1987. С. 430—434. 14 Горелый Б. Dada en Russie // Cahiers de l'Association internationale pour letude de Dada et du surréalisme. 1. Paris, 1966. P. 31—42. 15 Заумный футуризм и дадаизм в русской культуре / Под ред. Л. Магаротто и др. Bern, etc.: Lang, 1991 (Ricerche di cultura europ.; Bd. 2).
Русский авангард и психоанализ 1б5 Существуют и другие важнейшие аспекты фрейдистского учения, давшие сильнейший импульс развитию целых экспериментальных направлений в искусстве и литературе XX века и повлиявшие на творчество отдельных представителей русского авангарда: выявление роли эдипова комплекса в жизни человека; психофизиологическое обоснование реальности механизма сублимации; гипотеза о компенсаторной функции искусства; а также усмотрение типологического сходства в деятельности ребенка, невротика и художника. Каждый из этих аспектов так или иначе был отмечен вниманием авангардистов. Авангардизму были вполне присущи отказ от представления о ratio как об организующем центре личности, утверждение стихийной, иррациональной природы человеческой психики, а также акцентирование сексуальности как особой составляющей в природе творчества. В дискурсе русского авангарда со всей отчетливостью обнаруживается тенденция изменения психосемиотической функции автора- творца: авторская личность отказывается от претензий на традиционную вненаходимость и авторитетность. Автор-авангардист намеренно не контролирует творческий процесс, погружаясь в иррациональную стихию работы сознания. Именно таким способом, с точки зрения русских футуристов, возможно достижение подлинных творческих откровений. В одном из ранних футуристических манифестов, опубликованном в сборнике «Садок судей II» (1913), предлагалось считать «частью неотделимой от произведения его помарки и виньетки творческого ожидания»16. Речь, конечно же, шла об экспериментальном приеме расширения границ эстетического объекта путем включения в его структуру ситуативного художественного контекста, связанного с творческими поисками на этапах, предшествующих созданию произведения либо завершающих этот процесс. Черновые наброски и эскизы, мимолетные и невостребованные ассоциации, индивидуальные биографические контексты, побочные авторские мысли и идеи, незавершенные варианты и варианты завершенные, но не удовлетворяющие художника по тем или иным причинам, — весь факультативный и необработанный материал, призванный служить автору подспорьем в творческой деятельности, объявлялся русскими футуристами самоценным и полноценным проявлением неуправляемой творческой стихии, выражением единственно 16 Садок судей II. Предисловие // Русский футуризм: Теория. Практика. Критика. Воспоминания / Сост.: В.Н. Терёхина, А.П. Зименков; РАН, Ин-т мировой лит. им. A.M. Горького. М.: Наследие, 1999. С. 42.
166 Дмитрий Шукуров аутентичной авторской воли и креативности, имеющим автономное значение и самостоятельный статус. Типографские опечатки, оформительские ошибки, описки, прочие графические особенности текста, являющиеся творческой историей произведения — «помарками и виньетками творческого ожидания», — объявлялись существенной составляющей авангардного произведения, необходимой категорией визуально-графического оформления экспериментального текста. Авангардные тексты предстают как альтернатива реальности, готовая в любой момент воплотиться в жизнь, которая в свою очередь рассматривалась авангардистами исключительно как пассивный «материал» для экспериментального творчества. Пассивно присутствующий материал (действительность) иррелевантен для понимания искусства как такового, но пригоден как объект революционной трансформации. Параллельно этому упразднению объекта шел процесс интроекции распадающейся действительности во внутреннем модусе диссоциированного сознания автора. Безусловно, этот процесс проходил специфически индивидуальным образом, но его результатом становилась объединяющая авангардистов эстетика парадокса, а также во многих отношениях общая для всех авангардистов авторская рефлексия над смыслом творчества. Это выразилось и в колоссальном интересе к психоанализу, в частности к фигуре 3. Фрейда. Названный интерес отчетливо проявился у заумников — А. Кручёных, И. Зданевича, И. Терентьева, обэриутов — Д. Хармса, А. Введенского; у близкого обэриутам мыслителя Я. Друскина (автора перевода работы И. Нейфельда о Ф. Достоевском под редакцией 3. Фрейда)17 и многих других авангардистов. Эстетика и поэтика русского авангарда, формируясь, конечно, вполне самостоятельно и независимо от дискурсивных влияний психоанализа, образуют художественную систему с элементами, конгруэнтными таким психоаналитическим категориям, как деструктивность, онейрическая реальность, свободные ассоциации, парапраксис и т.п. Так, например, можно обратить внимание на очевидные, но недостаточно освещавшиеся в научной литературе аспекты, сближающие русский авангард и психоанализ: феномены спонтанности речемыс- лительных актов, ошибок речи, речи умалишенных, детского словотворчества. Причем эти совпадения отнюдь не случайны. Эта близость может быть объяснена общими для модернистской культуры номиналистскими тенденциями в лингвистике, психоанализе, литературе. Механизмы таких конструктов, как сновидение, диссоциация, афазия, общие и для психоанализа и для авангарда, функционируют 17 НейфелъЬ И. Достоевский. Психоаналитический очерк под редакцией проф. 3. Фрейда / Пер. с нем. Я. Друскина. Л.; М.: Петроград, 1925.
Русский авангард и психоанализ 167 по номиналистскому принципу условных конвенциональных связей внутри знаковых систем. Подтверждением этой гипотезы является анализ эксплицитных форм влияния психоаналитического дискурса на поэтику русских авангардистов, например, группы заумников «41°», которые в своих выступлениях и манифестах ставили имя 3. Фрейда в один ряд со своими именами18. Становится очевидным, что опыт интерференции авангардного и психоаналитического дискурсов формировался в кризисном контексте модернистской эпохи под знаком влияния номиналистских тенденций, а его проявлением стали многочисленные техники и приемы, культивируемые в рамках авангардной поэтики и, шире, эстетики. Отсюда взаимное тяготение авангарда и психоанализа, их обоюдный интерес к проблемам творчества, творческой сублимации, созидательности и деструктивности. Психоаналитическая проблематика деструктивности как амбивалентного единства разрушительных и созидательных импульсов человеческой психики, описанная в начале XX века в работах Лу Андреас-Саломе, Сабины Шпильрейн, Вильгельма Штекеля, Карла Густава Юнга, а позднее (в 1920-е годы) в работах Зигмунда Фрейда, раскрывается в коррелирующих с ней контекстах теории и практики русского модернизма и авангарда. 1. Во-первых, как проблема первичного симбиоза и процесса его сепарации (формирование категорий «Я» и «не-Я» на ранних фазах онтогенеза), имевшая принципиальный характер в истории методологических конструкций русского символизма (Д. Ранкур-Лаферьер: идея образа как «синекдохи знакомого»)19, русского формализма и футуризма (прием «остранения»). Основная коллизия процесса распада (или сепарации) изначального единства и его результат связаны с формированием специфических эго-защит (автоматизмов). Преодоление этих автоматизмов — общая цель как психоаналитической практики, так и авангардной эстетики, достигаемая посредством сходных техник. Вопросы эстетики и поэтики русского литературного авангарда, заостренные на дискуссии вокруг звуковой и образной составляющих художественного слова и получившие теоретическую рефлексию в рамках знаменитой формальной школы в литературоведении (В. Шкловский, Р. Якобсон, Л. Якубинский и др.), соотносимы 18 Шукуров Д.Л. Русский литературный авангард и психоанализ в контексте интеллектуальной культуры Серебряного века. М.: Языки славянских культур, 2014. 19Ранкур-Лаферъер Д. Потебня, Шкловский и парадокс «знакомого/чужого» // Ранкур-Лаферьер Д. Русская литература и психоанализ. М.: Ладомир, 2004. С. 11-30.
ι68 Дмитрий Шукуров с психоаналитическим пониманием имагинативной и фонетической специфики. Такое понимание, в частности, объединяет взгляды К.-Г. Юнга на проблему звука и образа, сложившиеся в ходе проведения «ассоциативного эксперимента», и теорию парапраксиса — ошибок, оговорок, описок, ошибочных действий — 3. Фрейда. Любопытно, что русский литературный авангард — во всех своих разновидностях — декларировал онтологизм «самовитого слова», то есть идею органической связи экспериментального слова с действительностью (лингвистическая традиция, развивавшаяся в России школой А. Потебни и ставшая основой эстетики русских символистов). Однако произвольная связь поэтического означающего с означаемым в дискурсивных практиках литературного авангарда противоречит декларируемой онтологичности экспериментального текста. На этом фоне разрыв футуризма с символизмом в истории отечественной словесности начала XX века воспринимается вполне логичным и мотивированным. Философско-лингвистические противоречия футуризма и имажинизма связаны с концептуальным противоречием их авангардных стратегий. Утопический проект вселенского заумного языка и теория имажинизма в некоторых своих аспектах развивались в режиме часто не осознаваемых самими новаторами номиналистских установок. (Отмечу в скобках, что лингвистическая теория Фердинанда де Соссюра была хорошо известна в России уже к началу 1920-х годов и была продуктивно воспринята представителями русского формализма — В. Шкловским, Р. Якобсоном, Л. Якубинским и др.) В свою очередь, имплицитные (а в ряде случаев эксплицитно проявленные) номиналистские установки характерны и для дискурсивных практик психоанализа (метод свободных ассоциаций, техника толкования сновидений, ассоциативный эксперимент Карла Густава Юнга и Франца Риклина). Это исследовательское наблюдение подтверждается сопоставительным анализом деклараций русских футуристов, ранних работ В.Б. Шкловского по теории футуристического слова и результатов психоаналитических исследований К.-Г. Юнга и 3. Фрейда. 2. Во-вторых, мотив деструктивности реализуется в творчестве русских заумников в стремлении к разрушению традиционного литературного дискурса, в опыте конструирования оригинальной поэтики ошибки, в эвристической реализации психоаналитической идеи ложной идентичности (возникшей как результат постсимбиотической пара логики распадающегося субъекта). Так, влияние психоаналитических техник на теорию и практику футуристической школы зауми «41°» эксплицируется на примере так называемой наобумной поэзии и теории сдвигологии стиха, предложенной А. Кручёных.
Русский авангард и психоанализ 169 В своей монографии20 я привожу свидетельства (со ссылкой на работы Т. Никольской, Р. Циглер, Ж.-Ф. Жаккара) вполне осознанной авангардистами из группы «41°» (А. Кручёных, И. Зданевич, И. Терентьев) рецепции фрейдистских идей и их применения в формировании авангардной теории зауми. Авангардисты, стремясь освободиться от сковывающей творческую стихию литературной дискурсивности, от навязанных извне стереотипов искусства, анархически протестовали не только против сложившихся канонов и правил, но и против самого языка — его императивности. В этом протесте наблюдаются истоки не только трансформации языка в авангардной традиции (поэтическая заумь), но и его деформации и даже принципиального отказа от языка (например, в опытах Василиска Гнедова). «Чужое» слово приравнивалось поэтами «41°» к собственно авторскому, что стирало грань между творчеством и плагиатом. И. Терентьев в трактате «17 ерундовых орудий» (1919) предлагал узаконить плагиат как творческий метод современного художника, разоблачая иллюзорность идеи авторства в пространстве современного искусства и литературы: «Долой авторов! Надо сказать чужое слово, узаконить плагиат»21. Очевидно, что и здесь наблюдается влияние фрейдизма, проявляющееся в релятивистской установке на дискредитацию авторского субъекта. Безусловно, в такой установке можно проследить влияние учения об «Эго» как неполновластном хозяине разума, которое окончательно дискредитировало статус классического декартовского субъекта. Парадоксальный призыв заумников к использованию «чужого» открывает в русской авангардной традиции отдельную экспериментальную стратегию компилятивного, цитатного и центонного творчества — от поэтики «чужого слова» в произведениях К. Вагинова, приемов пародирования и скрытого цитирования у обэриутов, в концептуализме и искусстве соцарта до постконцептуалистской игры в цитаты без источников, а также центонной и интертекстуальной практики постмодернистских произведений. Разрушение литературного дискурса как пространства вымысла и, что самое важное, как пространства авторской филиации связывается у русских авангардистов, во-первых, с идеей отказа от этой чужой, навязанной извне и посредствующей воли и, во-вторых, с идеей освобождения от иллюзорного представления об авторе как субъекте 20 Шукуров Д.Л. Русский литературный авангард и психоанализ в контексте интеллектуальной культуры Серебряного века. 21 Терентьев К Г. Собр. соч. — Opère / Сост., подгот. текста, биогр. справка, вступ. статьи и комментарии М. Марцадури и Т. Никольской. Bologna: Francesco, 1988. С. 190.
170 Дмитрий Шукуров высказывания и его полномочном креаторе, что неожиданно сближает «41°» с целой культурфилософской парадигмой XX века — с постструктурализмом, а также — в непредсказуемом мыслительном повороте — с философией имени и русским имяславием. Благодаря этому обстоятельству возникают интересные корреляции между двумя мыслительными моделями. Сравним постструктуралистскую лингвоцентрическую установку с пассажем из знаменитой «Философии имени» отца Сергия Булгакова, задуманной и написанной в годы «заумных» экспериментов русских футуристов — в 1919-1923 годах (но опубликованной позднее — в 1953 году в Париже): ...не мы говорим слова, но слова, внутренне звуча в нас, сами себя говорят, и наш дух есть при этом арена самоидеации вселенной, ибо все может быть выражено в слове, причем в это слово одинаково входит и творение мира и наша психика... <...> В нас говорит мир, вся вселенная, а не мы, звучит ее голос. <...> Слово есть мир, ибо это он себя мыслит и говорит, однако мир не есть слово, точнее не есть только слово, ибо имеет бытие еще и металогическое, бессловесное. Слово космично в своем естестве, ибо принадлежит не сознанию только, где оно вспыхивает, но бытию, и человек есть мировая арена, микрокосм, ибо в нем и через него звучит мир, потому слово антропокосмично...22 3. И, наконец, третий момент, на который я обращаю внимание: деструктивность как проблема диссоциативной (множественной) авторской личности, приобретшей парадигматическое значение в нарративных конструкциях в литературе позднего авангарда (1920-е годы). Общей особенностью этой литературы является утрата авторской личностью художественного авторитета. С точки зрения обэриутов (Д. Хармс, А. Введенский, К. Вагинов, Н. Заболоцкий), имажинистов (В. Шершеневич, А. Мариенгоф, И. Грузинов), биокосмистов (А. Свя- тогор, П. Иваницкий), ничевоков (С. Садиков, С. Map, Ε. Николаева, А. Ранов, Р. Рок, Д. Уманский, О. Эрберг), русских экспрессионистов (И. Соколов), чем менее автор контролирует свои творческие действия, тем аутентичнее его творение (идея, изначально возникшая в контексте русского футуризма). Таким образом, автор становится персонажем собственных произведений. В этой роли ему удается избежать сомнительной, по мысли авангардистов, метапозиции разумной и самосознающей личности. Повествование передоверяется автором часто ущербному и монструозному персонажу или пародической личности, которая может быть психоаналитически диагностирована как диссоциированная. Булгаков С.Н. Философия имени. СПб.: Наука, 1999. С. 34.
Русский авангард и психоанализ 171 Так, контингентность происходящих в произведении событий и фрагментация диалогических сцен в произведениях обэриутов дискредитируют традиционный сюжет. Пародируется распространенное представление об авторской личности как источнике произведения — его замысла и сюжета. Таким образом, наряду с голосом авторской пародической личности в тексте появляются равноправные голоса травестированных идиотических персонажей. Так функционирует персонажное слово обэриутов в целом. Поэтическая бессмыслица обэриутов заведомо разрушает не только основное, денотативное значение слова, но и всю его коннота- тивную сферу. Словесный смысл диссоциируется по линии означающее-означаемое таким образом, что конвенциональность, то есть общепризнанность, этой связи ставится под сомнение. Сомнение в правильности логико-семантических связей слов и есть в таком случае основная тема обэриутов. Соответствие языка и мира, проблема согласования слов языка и обозначаемых ими вещей — вот что является предметом обэриутского творчества. Творчество А. Введенского подчеркнуто опровергает наличие логики в отношениях языка и мышления. И сам автор это совершенно определенно осознавал: Я посягнул на понятия, на исходные обобщения, что до меня никто не делал. Этим я провел как бы поэтическую критику разума — более основательную, чем та, отвлеченная. Я усумнился, что, например, дом, дача и башня связываются и объединяются понятием здание. Может быть, плечо надо связывать с четыре. Я делал это на практике, в поэзии, и тем доказывал. И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система связей или их много. И у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. А так как это противоречит разуму, то, значит, разум не понимает мира23. Возможно, возникновение авангардного типа диссоциативной организации текста связано с общим кризисом авторства, начавшимся с конца XIX века и выразившимся в потере художником позиции вненаходимости (М.М. Бахтин) по отношению к собственному произведению. Автор теряет «власть» над произведением. Разрушение классического литературного дискурса как пространства фикции (fiction) и пространства филиации (filiation) — основная задача авторов группы ОБЭРИУ, стремящихся к освобождению творчества от литературной стереотипизации («литературной шелухи»), 23 Введенский А.И. Поли. собр. произведений: В 2 т. Т. 2. Произведения 1938-1941. Приложения. М.: Гилея, 1993. С. 157.
172 Дмитрий Шукуров свойственной символическому и воображаемому регистрам человеческой психики (Ж. Лакан). В бесконечном процессе приближения к регистру Реального посредством диссоциации — телеология «Объединения Реального Искусства». Утопическая идея авангарда — это мечта о новом человеке-художнике, в сознании которого сконцентрированы творческие энергии вселенской природы, не сдерживаемые нормативностью традиционных форм культуры, ее стереотипами, правилами и канонами. Стирание границ между искусством и миром природной материи носило в авангардной эстетике еще более радикальный характер, чем в теургической эстетике русского символизма. Истоки творческой энергии русский авангард стремился обнаружить в глубинах человеческого сознания, в его иррациональной природе, которая не подчиняется обыденной логике разума, осуществляя скрытую деятельность в виде оговорок, описок, опечаток, свободных ассоциаций, языковых парадоксов и каламбуров. Творческий опыт погружения в иррациональные глубины сознания с целью его освобождения от привычных стереотипов часто принимал в авангарде форму агрессивной атаки на культуру. В попытке «очищения сознания» авангардная эстетика стремилась к чистоте первозданного космического звука, носящего в представлении авангардистов магический характер. Буква и звук, подобно древнему иероглифу, воплощают в футуризме космические стихии мира — визуальную и акустическую. Через экспериментальную буквенную графику подчеркивалась визуальная сторона авангардного текста, являвшаяся своеобразной «партитурой» его звучания. Заумное слово трактовалось как буквенно-иероглифи- ческий комплекс космического звукомира. Это тонко почувствовал в футуризме о. Сергий Булгаков: С вопросом об отношении слова и буквы связан и вопрос о «заумном» языке, почитаемом футуристами, которые пробуют забежать за слово и подсмотреть его заднюю сторону, увидеть его до рождения. Хотят сбросить бремя слова как воплощенного смысла, идеи, чтобы, погасив светоч смысла, ринуться в непроглядную ночь звука. Хотят говорить не словами, но буквами. Но в этом и коренятся главные недоразумения и фиаско, ибо все-таки хотят говорить, не хотя слова, его низвергая в дословный хаос звуков24. Отрицание не только традиционной образности искусства, но и самого принципа художественной образности как такового обусловлено было экспериментаторскими поисками и новым пониманием Булгаков СИ. Философия имени. Указ. соч. С. 64.
Русский авангард и психоанализ 173 художественного слова — пониманием, которое очень близко психоаналитической герменевтике языка. Так, например, Ж. Лакан практически повторит тезис футуризма о «букве как таковой», когда будет говорить о «приверженности букве в бессознательном»25. Очищение языка и сознания от рациональности, от «гнета культуры», от всего безжизненного, искусственного и наносного — такова программа авангардизма. Сознание должно быть очищено от разума и логики, от морали, поскольку они не соответствуют бессознательному автоматизму природных процессов. В этом пункте русский авангардизм сближается с психоаналитическим дискурсом, в рамках которого была разработана уникальная техника освобождения сознания от немотивированных психологических защит, стереотипов и шаблонов восприятия, диктата ratio. 25 Лакан Ж. Инстанция буквы в бессознательном, или Судьба разума после Фрейда. М.: Русское феноменологическое общество / Логос, 1997.
Сергей Фокин (Санкт-Петербург) О ФОРМАЛЬНОМ МЕТОДЕ В РУССКОЙ ТЕОРИИ ПЕРЕВОДА 1919-1928 ГОДОВ Подобно тому как Французская революция XVIII века осуществлялась при теоретическом содействии и в сопровождении философии Просвещения, которая в самых радикальных своих формах мыслила себя в понятиях революции искусства мышления (И. Кант)1 или «революции понятий и способов видения»2 (Ф. Гёльдерлин), Русская революция начала XX века была обусловлена и сопровождалась настоящим интеллектуальным взрывом, бурным и стремительным становлением «русской теории»3. Среди основных источников и движущих сил русской интеллектуальной революции выделялось новейшее российское языкознание в виде концепции A.A. Потеб- ни, точнее говоря, разноречивые и разнонаправленные перипетии в рецепции идей выдающегося украинского ученого, на которые отозвались многие активные деятели литературной и научной жизни в пореволюционной России — от поэтов-символистов и приверженцев культурно-психологической школы в литературоведении до поэтов- акмеистов и сторонников формального метода в науке о литературе. По исторически верному замечанию В.М. Жирмунского, саму идею «поэтики теоретической выдвинули работы A.A. Потебни, в особенности книга "Из записок по теории словесности" (1905), и если система Потебни, взятая как целое, возбуждает существенные возражения, то самый метод, указанный в его трудах, — сближение поэтики с общей наукой о языке, лингвистикой — оказался чрезвычайно плодотворным и получил широкое признание»4. Вместе с тем, говоря о генезисе формального метода в русской теории перевода 10-20-х годов XX века, не следует упускать из виду исключительности исторического момента. В этой связи хотелось бы напомнить один парадокс Ж. Деррида, сформулированный в небольшой книге «Вокруг вавилонских башен» (1987), посвященной 1 См.: Кант И. Критика чистого разума / Пер. Н. Лосского. М.: Мысль, 1994. С. 17. 2 Hölderlin F. Œuvres / Traduites sous la direction de F. Jaccottet. Paris: Gallimard, 1967. P. 404. 3 Русская теория. 1920-1930-e годы. Материалы 10-х Лотмановских чтений / Сост. и отв. ред. С.Н. Зенкин. М., 2004. 4 Жирмунский В.М. Задачи поэтики // Жирмунский В.М. Теория литературы. Поэтика. Стилистика. Л.: Наука, 1977. С. 15.
О формальном методе в русской теории перевода 1919-1928 годов 175 разбору известной работы В. Беньямина «Задача переводчика» (1923), представляющей собой своего рода предисловие к переводам автора из «Цветов Зла» Шарля Бодлера5. Итак, вводя проблематику мифа о Вавилонской башне, то есть о некоем насильственном языковом смешении, Деррида замечал: «Никогда не следовало бы обходить молчанием вопрос о языке, на котором ставится вопрос о языке и переводится рассуждение о переводе»6. Вопрос о языке — ключевой вопрос всякого исторического события, которое притязает на имя Революции, поскольку последняя всегда заключает в себе определенную политику языка, призванную охватить или захватить наиболее деятельную часть коллективного политического тела и сломить сопротивление всех тех, кто держится старых форм языкового существования7. Действительно, всякая революция, представляя собой вариант мифа о Вавилонской башне, предполагает последовательный и целенаправленный моно- лингвизм, сопровождающийся определенной политикой перевода, которая так или иначе сводится к утверждению языка власти и устранению той опасности языкового выбора и языкового разнообразия, что заключена, в частности, в таком опыте насилия над родным языком, которым является буквалистский перевод в литературе. И хотя поначалу русская революция могла внушать известные надежды в плане развития многоязычия и свободы переводческих практик, то к рубежу 20-30-х годов, одновременно с атакой на формальную школу, была похерена идея формально верного перевода, что позднее выразилось, в частности, в травле ГГ. Шпета, исходившей из политики запрета «буквализма». По словам Г. Тиханова, «практика литературных переводов в 1930-е годы была отмечена существенным расхождением принципов точности (верности оригиналу) и пользы (для целевой аудитории). Первый принцип был заклеймен как "буквализм" и должен был уступить место культуре перевода, основанной на заниженных художественных ожиданиях и завышенной политической прибыли»8. 5 Benjamin W. Die Aufgabe des Übersetzers // Gesammelte Schriften. Bd. IV/1. Frankfurt/Main, 1972. S. 9-21. 6 Деррида Ж. Вокруг вавилонских башен / Пер. с франц. и коммент. В.Е. Ла- пицкого. СПб.: Академический проект, 2002. С. 10. 7 Аббат Грегуар, знаменитый реформатор французского языка эпохи Французской революции, справедливо утверждал: «Единство языка есть интегративная часть Революции... Необходима лингвистическая идентичность» (Certeau M. de, Dominique /., Revel J. Une politique de la langue. La Révolution française et les patois: l'enquête de Grégoire. Paris: Gallimard, 2002. P. 170). 8 См. об этом: Тиханов Г. Многообразие поневоле, или Несхожие жизни Густава Шпета // Новое литературное обозрение. 2008. № 91 // http://magazines.russ.ru/ nlo/2008/91/ti4.html. Ср. также: Фокин С.Д. М.М. Бахтин и перевод как проблема русской мысли // Вестник Ленинградского гос. ун-та им. A.C. Пушкина. 2010. № 4 (Т. 2) Философия. С. 189-198.
i76 Сергей Фокин О том, что буквальный перевод принимает форму насилия над родным языком, свидетельствует известное высказывание П.А. Вяземского, который примерно за восемьдесят лет до начала русской интеллектуальной революции как нельзя более точно сформулировал действительно революционный характер буквалистского перевода, при том условии, разумеется, что он представляет собой реализацию сознательной творческой установки. Говоря о своих задачах при переводе «Адольфа» Б. Констана, Вяземский утверждал: Имел я <...> мою собственную цель: изучивать, ощупывать язык наш, производить над ним попытки, если не пытки, и выведать, сколько может он приблизиться к языку иностранному <...> Я хотел испытать, можно ли <...> сохранить <...> отзыв чужбины9. Таким образом, если действительно не следует обходить молчанием вопрос о языке, на котором ставится вопрос о языке, тем более вопрос о языке революционного события, то ни в коем случае не следует упускать из виду и вопрос о переводе, который, в сущности, заключает в себе форму или, по меньшей мере, ключевой момент исторического самосознания культуры в ее отношении к тому, что следует назвать, вслед за П.А. Вяземским, равно как и французским теоретиком перевода А. Берманом, «испытанием чужбиной»10. Таким образом, в центре нижеследующих размышлений — то рассуждение о литературном переводе, которое складывалось в русле русской интеллектуальной революции начала XX века в трудах и набросках тех, кого следует считать родоначальниками формального метода в русской теории стихотворного перевода: речь пойдет, таким образом, о В. Брюсове, Н. Гумилеве и ранних статьях A.B. Федорова. *** Не приходится сомневаться, что формальный метод в русской теории перевода 1910-1920-х годов складывался в виде многосложной реакции на языковедческую концепцию Потебни и, в частности, на его идею непереводимости. Не что иное, как критическое сознание радикальной непереводимости, абсолютной несводимости одного языка к другому, обусловленное подобными и сходными воззрениями, предопределило возникновение — в общем русле русской интеллектуальной революции — вполне революционной теории перевода, первыми манифестами которой следует считать, с одной стороны, «заповеди переводчика», представленные Н. Гумилевым в программной 9 Вяземский П.А. Эстетика и литературная критика / Сост., вступ. статья и ком- мент. Л.В. Дерюгиной. М.: Искусство, 1984. С. 123. 10 Berman A. Lepreuve de l'étranger. Culture et traduction dans l'Allemagne romantique. Paris: Gallimard, 1984.
О формальном методе в русской теории перевода 1919-1928 годов ιγγ статье «Переводы стихотворные», напечатанной в книге «Принципы художественного перевода» (1919,1920)11, а с другой стороны — переводческую программу В. Брюсова, изложенную в черновом наброске «О переводе "Энеиды" Вергилия» (1920), оставшемся в свое время неопубликованным, но выразившем, тем не менее, те предельные устремления русской литературы к испытанию себя чужестранно- стью, в которых Брюсов, по замечанию М.Л. Гаспарова, «пошел <...> дальше всех»12. Характерно, что в обоих текстах, написанных почти одновременно и независимо друг от друга, утверждается необходимость формального метода перевода как единственно возможного при сознании коренной чужеродности языка подлинника и языка перевода. Более того, сам язык перевода, то есть новый русский язык, рожденный к жизни русской революцией, воспринимается как нечто до поры до времени темное, неясное, непредсказуемое и посему открытое для самых радикальных опытов и испытаний. В этом ощущении катастрофы, которую потерпел классический русский язык, Брюсов был далеко не одинок. Например, Вяч. Иванов, откликаясь на пресловутую орфографическую реформу, скоропостижно проведенную новой властью в первые месяцы революции, опубликовал в 1918 году проникновенный текст «Наш язык», представляющий собой отчаянный, если не безнадежный опыт по защите и прославлению исконного русского языка: Язык наш свят: его кощунственно оскверняют <...> Язык наш свободен: его оскопляют и укрощают <...> Величав и ширококрыл язык наш: как старательно подстригают ему крылья13. Ему вторил А. Блок, который, размышляя в 1919 году о русских переводах Гейне, говорил об оставленном в наследство «разрушенном» русском языке: «В России <...> литературный язык совершенно расшатан, лишен органичности»14. Подобно своим современникам и сподвижникам по литературе, Брюсов почти физически ощущает слом русского языка, произошедший в пореволюционные годы. Это ощущение сопровождается острым сознанием исключительного и крайне хрупкого своеобразия и самоценности каждой национальной 11 Гумилев Н. Переводы стихотворные // Принципы художественного перевода. Пг.: Всемирная литература, 1920. С. 54-59. пГаспаров М.Л. Брюсов и буквализм // Мастерство перевода. Сборник восьмой. М.: Советский писатель, 1971. С. 109. 13 Иванов Вяч. Наш язык. Цит. по: Троицкий В.П. Парега и паралипомена (статья Вяч. Иванова «Наш язык» — публикация, комментарии и размышления) // http:// losevaf.narod.ru/nashyaz.htm. Дата обращения: 23.10.2014. 14 Блок А. Гейне в России (о русских переводах стихотворений Гейне) // http:// ruslit.traumlibrary.net/book/blok-ss09-06/blok-ss09-06.html#work014. Дата обращения: 23.10.2014.
178 Сергей Фокин культуры. Именно это сознание диктует ему поэтику буквалистского перевода, в котором происходит не приспособление одного языка к другому, основанное на чувстве всемирности высокой культуры, а болезненное столкновение двух различных или даже враждебных языковых систем, в котором обнаруживается не что-то общечеловеческое, а неискоренимая самобытность двух культур — не тождество, а различие. Вот почему «перевод должен быть сделан строка в строку, стих в стих; в переводе должны быть сохранены все выражения, по возможности все слова подлинника...»15. Если в этом наброске к проекту формального метода стихотворного перевода Брюсов исходит больше из идеи спасения подлинника, как высочайшего творения эллинского и римского гения, к которому через предельно верный перевод может приобщиться новое поколение читателей, лишенное основ классической образованности, то в более ранней работе, посвященной проблеме перевода од Горация русскими стихами, поэт ставит перед собой несколько иную задачу — затронуть своими формальными переводами просвещенного читателя, заставить его задуматься, «во многом отказаться от усвоенных издавна вкусов»16. Стремясь донести подлинник в предельно возможной полноте выражений, особенностей словаря, расположения слов, размеров, аллитераций, «звукописи» вообще, Брюсов движим сознанием коренного отличия поэзии и самой эпохи Горация от современности: он хотел бы не столько преодолеть чуждость двух эпох, сколько столкнуть современного читателя с чуже- странностью как таковой. В сущности, такого рода перевод аналогичен литературному приему остранения, который примерно в это же время разрабатывали русские формалисты: и здесь и там важно вывести читателя из автоматического режима восприятия. Более того, стремление Брюсова представить античное произведение искусства таким образом, чтобы читатель сразу мог осознать, что перед ним перевод чужестранной поэзии, как нельзя более точно соответствует тому определению поэтического языка, которое представил Шкловский в своей знаменитой статье: «Поэтический язык по Аристотелю должен иметь характер чужеземного, удивительного; практически он и является часто чужим...»17 Поэт, как и всякий писатель, достойный этого имени, создает внутри родного языка язык иностранный; такого рода остранение характерно и для буквалистского перевода, который только 15 Брюсов В. О переводе «Энеиды» Вергилия. Цит. по: Гаспаров МЛ. Брюсов и буквализм. С. 123. 16 Брюсов В. Несколько соображений о переводе од Горация русскими стихами. Цит. по: Гаспаров МЛ. Брюсов и буквализм. С. 127. 17 Шкловский В.Б. Искусство как прием // Шкловский В. Теория прозы. М.: Федерация, 1929. С. 21.
О формальном методе в русской теории перевода 1919-1928 годов 179 неискушенному читателю может показаться нагромождением языковых курьезов, нелепостей и несообразностей, тогда как для Брюсова он был, по замечанию М.Л. Гаспарова, «сознательно поставленным перед собой заданием»18. *** Переходя к статье Н. Гумилева «Переводы стихотворные», которая, как уже говорилось, тоже может рассматриваться как один из первых манифестов формального метода в русской теории перевода пореволюционной эпохи, необходимо хотя бы вкратце очертить контуры историко-литературного контекста, в котором она увидела свет. Прежде всего, при оценке этой статьи следует принять во внимание то обстоятельство, что создавалась она в ту пору, когда поэт, сознательно вернувшийся в революционную Россию весной 1918 года из Европы, полагал, что призван стать полноправным участником грандиозного исторического события, которое в его сознании могло принимать очертания новой Французской революции, если судить, в частности, по тому красноречивому историческому факту, что одним из первых переводов, осуществленных Гумилевым по возвращении в Россию, стало поэтическое переложение знаменитой «Марсельезы»: Идем, сыны страны родные! День славы взрезывает мрак. На нас поднялась тирания, Взнесен окровавленный стяг19. Однако ни в одной из других работ того времени революционный настрой творческого мышления Гумилева не сказался с такой силой, как в предисловии к «Цветам Зла» Бодлера. Вот всего лишь несколько строк, по которым можно составить представление о том, какие вихри витали в мыслях поэта-конкистадора, сравнивавшего взрывчатую силу «Цветов Зла» с революционной энергией «Капитала» К. Маркса. Характеризуя литературу XIX века, в которой, с его точки зрения, Бодлер стоял особняком, Гумилев писал: Леса и пустыни Африки, Азии и Америки открыли свои вековые тайны путешественникам, и кучки смельчаков, как в шестнадцатом веке, захватывали огромные экзотические царства. В недрах европейского общества Лассалем и Марксом была открыта новая мощная взрывчатая сила — пролетариат. В литературе три великие теченья, 1&Гаспаров М.Л. Брюсов и буквализм. С. 91. 19Гумилев Н. Марсельеза // Гумилев Н. Стихотворения и поэмы / Сост., подгот. текста и примеч. М.Д. Эльзона. СПб.: Академический проект, 2000. С. 501.
ι8ο Сергей Фокин романтизм, реализм и символизм, заняли место наряду с веками царившим классицизмом. Бодлер к поэзии отнесся, как исследователь, вошел в нее, как завоеватель20. Характерно, что не только Гумилев чувствовал революционный характер поэзии Бодлера. Знаменитый Эллис, который как никто из современников знал и понимал французского поэта, также сравнивал автора «Цветов Зла» с Марксом, и это сравнение было далеко не в пользу автора «Капитала». Один из мемуаристов, вспоминая гениального переводчика, передавал такие его слова: Знать Бодлера обязательно, необходимо именно людям революционного лагеря, хотя марксисты этого не понимают. Известно ли вам, что Бодлер — самый большой революционер XIX века, и перед ним Марксы, Энгельсы, Бакунины и прочая сотворенная ими братия просто ничто21. Вот почему, думается, нет ничего удивительного в том, что по возвращении в революционную Россию Гумилев думает о новом переводе «Цветов Зла», несмотря на то что в русской культуре того времени уже существовало три по меньшей мере перевода этой книги. По всей видимости, его не устраивал язык этих переводов, несколько высокопарный, если не заоблачный, язык русского символизма; он думал приблизить Бодлера к самой революционной стихии русской жизни, представить его поэтом «действия», «энергии», «земли» — таковы основные понятия, в которых он толковал поэзию «Цветов Зла» в предисловии к неосуществленному изданию нового перевода одной из ключевых книг XIX столетия. Подобной поэтической энергией пронизана и статья Гумилева «Переводы стихотворные», вышедшая в свет в 1919 году в первом издании брошюры «Принципы художественного перевода» и задумывавшаяся как практическое руководство для начинающих переводчиков, включившихся в работу издательства «Всемирная литература», но в действительности представшая своеобразной теоретической программой, в которой были сформулированы важнейшие положения новейшей концепции языка и перевода, как она складывалась в эти поворотные годы исторического существования России. При разборе этого текста следует учитывать прежде всего его пародийную форму: пародируется здесь, конечно, не «Поэтическое искусство» Буало, хотя композиция, или строй, манифеста классици- 20 Гумилев Н.С. Поэзия Бодлера // Гумилев Н.С. Поли. собр. соч.: В 10 т. Т. 7. М.: Воскресение, 2006. С.232. 21 Валентинов Н. Брюсов и Эллис // http://az.lib.ru/b/brjusow_w_j/text_0620. shtml Дата обращения 14.01.15.
О формальном методе в русской теории перевода 1919-1928 годов ι8ι стического искусства присутствует в статье Гумилева; пародируется само Божье Писание, не больше и не меньше; во всяком случае, именно на структуру Моисеевых заповедей указывает заключительная строка текста Гумилева: Таковы девять заповедей для переводчика: так как их на одну меньше, чем Моисеевых, я надеюсь, что они будут лучше исполняться22. Каковы же эти заповеди, которые поэт полагает обязательными для истинного стихотворного перевода? Переводчику вменяется в задачу сохранять: 1) число строк; 2) метр и размер; 3) чередованье рифм; 4) характер enjambements; 5) характер рифм; 6) характер словаря; 7) тип сравнений; 8) особые приемы; 9) переходы тона. Здесь не место детально обсуждать степень выполнимости каждого из этих девяти принципов перевода поэзии, которые формулирует Гумилев, тем более что наш коллега М.Д. Яснов обращался уже к ним23. Важно, что каждый из этих принципов обретает в статье Гумилева достаточно аргументированное обоснование; важно и то, что поэт вполне сознает необходимость этих принципов, равно как и необходимость строгой поэтики перевода вообще; но самое важное в тексте Гумилева заключается в том, что этот набросок поэтики стихотворного перевода создается под знаком онтологической невозможности перевода. Гумилев, сам переводчик, отдающий предпочтение французским поэтам формы, парнасцам, но также, например, французским народным песням или «Марсельезе», вполне сознает, что буквальный перевод, тем более в поэзии, невозможен, однако он полагает, что устремление к этой невозможности, запечатленной в твердых заповедях, может стать залогом поэтической удачи. В сущности, Гумилев пытается заложить основания формального перевода, который будет жестко отвергаться в советском литературоведении всего лишь через десять лет: ...Поэт, достойный этого имени, пользуется именно формой, как единственным средством выразить дух24. Как уже говорилось, упор на «формальном методе» перевода утверждается с первых строк статьи Гумилева, когда он противопоставляет радикально новое понимание задачи переводчика классическим способам стихотворного перевода, при которых переводчик волен был 22 Гумилев Н. Переводы стихотворные. С. 59. 23 Яснов М. «Хранитель чужого наследства». Заметки о ленинградской (петербургской) школе художественного перевода // Иностранная литература. 2010. № 12. http://magazines.russ.ru/inostran/2010/12/ia21.html. Дата обращения: 29.10.2014. 24 Гумилев Н. Переводы стихотворные. С. 54.
182 Сергей Фокин менять размер, сочетание рифм и словарь оригинала на собственные литературные находки. Главное в этом противопоставлении — жесткая оппозиция «духа», который якобы передает классический переводчик, и «формы», каковая является единственным полноценным определением поэзии и, соответственно, стихотворного перевода. О действительно революционном характере манифеста Гумилева свидетельствует дневник К.И. Чуковского, в котором зафиксировано острое неприятие теоретических претензий поэта: Вчера во ВсеЛите должны были собраться переводчики и Гумилев должен был прочитать им свою Декларацию. Но вчера было воскресенье, «ВсеЛит» заперт, переводчики столпились на лестнице, и решено было всем гурьбой ехать к Горькому. Все в трамвай! Гумилев прочел им программу максимум и минимум — великолепную, но неисполнимую — и потом выступил Горький25. О подлинном возмущении переводчиков старой школы, спровоцированном статьей «Переводы стихотворные», говорит также письмо Изабеллы Аркадьевны Гриневской (1864-1942), адресованное Гумилеву в 1919-1920 годах. В этом литературном документе, впервые опубликованном в 2007 году в восьмом томе полного собрания сочинений Гумилева, превосходно запечатлена реакция тех русских переводчиков, которые в своем труде никоим образом не желали связывать себя теоретическими соображениями, выдвинутыми в тексте Гумилева. По точному замечанию авторов комментария к этому письму, оно явилось своеобразным «манифестом» «оппозиции» старых переводчиков, с одной стороны, деморализованных происходящим (не только в области литературного перевода), с другой стороны, традиционно возводивших фигуру переводчика в ранг равноправных автору творцов: «...Поэт- переводчик, как и переводимый поэт, не раб, а свободный поэт»26. Несмотря на то что в письме Гриневской не упоминается тот пассаж статьи Гумилева, в котором утверждается необходимость умаления фигуры переводчика вплоть до полного забвения собственного авторского начала («он должен забыть свою личность, думая только о личности автора»)27, неприятие переводчиков старой школы было продиктовано, судя по всему, внутренним несогласием с этой десакрализацией фигуры поэта-переводчика и со смещением самой проблемы перевода из области эстетики (красивости/некрасивости) в область теории. Об основательности теоретической позиции Гумилева, представленной в статье «Переводы стихотворные», свидетельствует также то 25 Чуковский К.И. Собр. соч.: В 15 т. Т. 11. Дневник 1901-1921. М.: Терра, 2006. С. 396. 26Гумилев КС Поли. собр. соч.: В 10 т. Т. 8. М.: Воскресение, 2007. С. 257. 27 Гумилев К. Переводы стихотворные. С. 59.
О формальном методе в русской теории перевода 1919-1928 годов 183 обстоятельство, что она стала одним из источников формирования собственно научной концепции формального метода в русской теории перевода 20-х годов, представленной прежде всего в ранних работах A.B. Федорова. *** В 1927 году в Ленинграде во втором выпуске «Временника отдела словесных искусств» ГИИИ вышла в свет статья под названием «Проблема стихотворного перевода»28: это была одна из первых научных работ A.B. Федорова (1906-1997), в ту пору студента ГИИИ, впоследствии профессора Ленинградского государственного университета, со временем справедливо признанного основоположником советской теории перевода. То, что студенческая работа была опубликована на страницах сборника статей «Поэтика», где вместе с ней были напечатаны исследования В.М. Жирмунского, Б.А. Ларина, Б.В. Тома- шевского, — не исторический курьез, свидетельствующий о демократизме академической жизни пореволюционной России, а своего рода научная закономерность, в которой сказалось прежде всего сознание необходимости создания по-настоящему научной теории перевода, основанной на строгом методе. В середине 20-х годов, когда начинающий филолог Федоров вступал на научную стезю, наиболее эффективной моделью строгой научности был формальный метод в науке о литературе и языке. Собственно говоря, статья «Проблема стихотворного перевода» была одним из первых и одним из наиболее последовательных опытов использования формального метода в теории перевода: судя по всему, именно юношеский максимализм автора в соединении с глубокими познаниями в современной теории литературы, истории русского и западного стиха, а также с превосходным владением немецким и французским языками способствовали тому, что основные теоретические положения нового метода были сформулированы с предельной и программной категоричностью. Во второй статье того же времени, появившейся в 1928 году в четвертом выпуске «Временника отдела словесных искусств», формальный метод был использован для анализа наиболее сложной проблемы стихотворного перевода — передачи звуковой формы стиха29. В силу необыкновенного теоретического ригоризма, исключительной насыщенности терминологией формальной школы, изобилия ссылок и цитат из трудов ее основоположников (СИ. Бернштейн, Б.В. Томашевский, 28 Федоров А. Проблема стихотворного перевода // Временник отдела словесных искусств. II. Поэтика. Л.: Академия, 1927. С. 104-118. 29 Федоров А. Звуковая форма стихотворного перевода (Вопросы метрики и поэтики) // Временник отдела словесных искусств. IV. Поэтика. Л.: Академия, 1928. С. 45-69.
ι84 Сергей Фокин Ю.Н. Тынянов, Б.М. Эйхенбаум, P.O. Якобсон) обе статьи Федорова могут рассматриваться как своего рода защита и прославление формального метода в теории перевода и функционально-сравнительном анализе текстов подлинника и перевода. Действительно, вопрос о методе теории перевода — ключевой для первой статьи Федорова. Показательно, что, определяя особенность нового подхода к науке перевода, который он жестко противополагал традиционному статичному сопоставлению в духе классического французского «объяснения текста», молодой ученый прибегает к понятию литературной функции, предложенному Ю.Н. Тыняновым в предисловии к книге «Русская проза»: В процессе исследования художественных переводов намечается два способа рассмотрения, возможность двух подходов к этому материалу. Прежде всего, предполагается непосредственное сопоставление двух рядов — оригинала и перевода — и выяснение характера и степени соответствия между ними; такой способ рассмотрения может быть квалифицирован как сравнительно-проекционный (сравнительная explication du texte), поскольку непосредственно сопоставляются, проецируются статически друг на друга отдельные, абстрагированные от своего конкретного окружения стилистические элементы как таковые. Другой способ рассмотрения, сравнительно-функциональный или структурный, имеет задачей выяснение вопроса о передаче функций тех или иных приемов и всей вообще функциональной стороны системы оригинала30. В этом нет ничего удивительного — Федоров был прямым учеником Тынянова, из самого ближнего круга студентов, допущенных в дом уже знаменитого профессора, охотно делившегося с молодыми учеными своими идеями и творческими начинаниями. Строго говоря, статья «Проблема стихотворного перевода» восходит к небольшой книге Тынянова «Проблема стихотворного языка», явственно перекликаясь с ней даже в названии, а также к статье Тынянова «Тютчев и Гейне», где, касаясь переводов Тютчева из Гейне, исследователь высказывал мысль о возможной независимости или даже чуждости перевода тексту оригинала: Одно и то же явление может генетически восходить к известному иностранному образцу и в то же самое время быть развитием определенной традиции национальной литературы, чуждой и даже враждебной этому образцу31. 30 Федоров А. Проблема стихотворного перевода. С. 104. В примечании ученый уточняет: «Понятием "функция" я пользуюсь в том его значении, как его развивает Ю.Н. Тынянов». 31 Тынянов Ю.Н. Тютчев и Гейне // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 29.
О формальном методе в русской теории перевода 1919-1928 годов 185 Рассматривая, вслед за Тыняновым, перевод в виде литературного произведения, принадлежащего больше системе национальной, а не зарубежной литературы, в котором сталкиваются и противоборствуют традиция и генезис, молодой Федоров приходил к радикальному пересмотру нескольких краеугольных положений традиционной критической рефлексии о переводе, в первую очередь проблемы точности или идеально верного соответствия перевода оригиналу. Впрочем, значительно позднее, в своих воспоминаниях о Тынянове он сам довольно энергично указывал на то, чем был обязан мэтру в плане теории перевода: Юрий Николаевич интересовался ходом моих работ по теории перевода, по истории «русского Гейне», указывал мне (в самом начале еще) на бесполезность поисков критерия формальной точности в передаче деталей, подчеркивая важность их функций в системе целого и функциональных соответствий в другом языке. Эти замечания прямо вытекали из основных положений «Проблемы стихотворного языка», где вопрос о форме и функции рассматривается, естественно, в одноязычном плане; в двуязычном же разрезе — применительно к переводу — аналогичные мысли высказаны в статье «Тютчев и Гейне», где Юрий Николаевич касается тютчевских переводов. Все это я быстро «принял на вооружение» и советами Юрия Николаевича, так же как и другого своего наставника — Сергея Игнатьевича Бернштейна, воспользовался — с точными ссылками на них — в первых же своих печатных работах (1927-1929 гг.)32. В этом фрагменте воспоминаний обращает на себя внимание прежде всего выражение «формальная точность», которое представляется нам знаком позднейшего компромисса, если не поражения ученого, во всяком случае — знаком позднейшей попытки отмежеваться от формальной школы, поскольку в самой статье нигде не говорится о критерии «формальной точности» — только об идеальной, относительной и нормативной. Вместе с тем далеко не случайным кажется выражение «принял на вооружение»: взятое в кавычки, оно предстает своего рода цитатой из далеких 20-х годов, когда вопросы «русской теории» ставились и решались с революционной прямотой. Действительно, после громкой статьи Л.Д. Троцкого «Формальная школа поэзии и марксизм», вышедшей в свет 26 июля 1923 года и перепечатанной год спустя в книге «Литература и революция», формальному методу в литературоведении была объявлена настоящая идеологическая война, одной из самых жестких операций которой стала планомерная 32 Федоров A.B. Фрагменты воспоминаний // Воспоминания о Ю. Тынянове. М.: Советский писатель, 1983. С. 91.
186 Сергей Фокин «ликвидация» ГИИИ, где преподавал Тынянов и учился Федоров33. Парадоксальным образом, ужесточение политического давления на формалистов спровоцировало не только разнообразные варианты административного лавирования со стороны руководства культурных, научных и образовательных институций пореволюционной России, но и своего рода теоретический терроризм в узком кругу наиболее стойких приверженцев формального метода, разразившихся целым рядом программных работ, в которых главные положения революционной науки о литературе сопровождались глубокими теоретическими обоснованиями: только в 1924-1927 годах, когда молодой Федоров готовил свои первые теоретические работы, вышли в свет, принимая вид теоретической контратаки, «Гоголь и натуральная школа» (1925) и «К построению теории поэтического языка» (1927) В.В. Виноградова, «Проблема стихотворного языка» (1924) и «О литературном факте» (1924) Ю.Н. Тынянова, «О теории прозы» (1925) В.Б. Шкловского, «Лермонтов» (1924) и «Теория "формального метода"» (1926) Б.М. Эйхенбаума и др. Не будет большого преувеличения, если сказать, что ранние статьи Федорова, следуя революционным установкам формальной школы, были на переднем крае политических и теоретических баталий 20-х годов. Если вкратце представить теоретическую позицию Федорова, как она изложена в ранних статьях середины 20-х годов, то можно сказать, что эта позиция складывается из нескольких новаторских положений, не все из которых объясняются, как мы увидим ниже, идеями формальной школы и требуют привлечения несколько иных, хотя и достаточно близких или сходных историко-литературных контекстов. Во-первых, следуя разграничению между традицией и генезисом, проведенному Тыняновым в статье «Тютчев и Гейне», Федоров предлагает новаторское определение самого перевода как текста, принадлежащего двум принципиально различным литературным рядам и литературным системам. Согласно его энергичной формулировке, перевод есть не что иное, как столкновение двух литературных языков, ибо представляет собой произведение, принадлежащее, с одной стороны, той литературе, которой ассимилирован образец, лежащее в пределах ее эволюционного ряда и этим рядом обусловленное, с другой же стороны, принципиально обусловленное образцом, лежащим в пределах иной литературы, иного ряда фактов, т.е. является результатом действия ъъКумпан К.А. Институт истории искусств на рубеже 1920-х — 1930-х гг. // Институты культуры Ленинграда на переломе от 1920-х к 1930-м годам: Материалы проекта // http://www.pushkinskijdom.ru/Default.aspx?tabid=10460. Дата обращения: 04.11.2014.
О формальном методе в русской теории перевода 1919-1928 годов 187 двух факторов — непосредственного генезиса (действие оригинала) и традиции (влияние литературного окружения, условий родной литературы); борьбой этих двух факторов, кончающейся или победой одного из них, или каким-то компромиссом, — является перевод34. Вновь обращает на себя внимание воинственный настрой новой теории перевода, сказывающийся в «милитаристской лексике» приведенного фрагмента: перевод определяется в терминах «борьбы», «победы», «компромисса». Показательно, что во второй статье, посвященной звуковой форме стихотворного перевода, наступательный настрой Федорова-теоретика заметно усиливается: если в первой работе, говоря о невоспроизведении в переводе тех или иных элементов подлинника, он использует понятие «нарушения» и классифицирует последние в специальном и детализированном перечне, то во втором опусе молодой ученый прямо говорит о переводе как форме «организованного насилия» над материей языка, ссылаясь при этом на известное положение P.O. Якобсона, сформулированное в работе «О чешском стихе» (1923). Во-вторых, разводя оригинал и перевод по различным литературным рядам, Федоров выступает против традиционного понятия точности, которая служила мерилом оценки или критики переводческой работы: Уже возможность двух способов рассмотрения — непосредственно-проекционного и сравнительно-функционального — предполагает двойственность и относительность понятия «точности». И не только для разных эпох развития литературы, но и для определенного момента литературной эволюции нельзя указать незыблемой, безусловной нормы соответствий. Невозможность построить понятие точного перевода определяется, быть может, самою природою материала — словесною природою поэзии. Попыткам приравнять друг другу системы оригинала и перевода, попыткам расценки перевода с точки зрения «точности» следует противопоставить утверждение принципа соотносительности рядов, не допускающей, однако, возможности установления между ними каких-либо знаков равенства35. Необходимо отметить, что, выдвигая на передний план теории перевода сравнительно-функциональный метод рассмотрения отношений оригинала и перевода и решительно разводя оригинал и перевод по различным литературным рядам, Федоров, нигде это прямо не говоря, парадоксальным образом утверждает идею непереводимости. Более того, в его концепции перевод не имеет никакого другого значения для 34 Федоров А. Проблема стихотворного перевода. С. 118. 35 Там же. С. 105.
188 Сергей Фокин оригинала, кроме того, что заключает в себе задание, или задачу, как сказал бы В. Беньямин, для переводчика: Оригинал, действительно, есть задание, предстоящее переводчику и так или иначе выполняемое, но не есть твердая данность, конкретная материальная вещь. Перевод не есть воспроизведение вещи, а создание чего-то нового — по образцу, дающему поводы к переменному осмыслению, образцу не единому, а многоликому. Нельзя приравнивать две системы — перевод и оригинал, и не только потому, что они принципиально не равны, но и потому, что мы не знаем самых приравниваемых величин36. Для темы нашей статьи существенно то, что, отрицая значение «точности», Федоров прямо ссылается на статью Гумилева, усматривая в ней «типичный пример нормативного взгляда на перевод», пример «подхода с точки зрения точности»37. Отмечая это расхождение, не стоит, однако, упускать из виду то обстоятельство, что в общем и целом статья молодого ученого была развитием важнейших положений, высказанных поэтом в статье «Переводы стихотворные». И подобно тому как название первой статьи Федорова перекликалось с заглавием работы Тынянова, отзывалось оно и на заголовок теоретического манифеста Гумилева: слово «проблема» просто переводит общую проблематику в план собственно научного дискурса. Более того, сама композиция статьи Федорова зеркально отражает строение работы Гумилева: только там, где поэт утверждал необходимость сохранения тех или иных элементов подлинника, ученый выдвинул систему «нарушений» или «отклонений» перевода от оригинала, уточняя, что они суть самое главное в переводе: «"Отклонения" от подлинника <...> есть самое существенное в переводе, то, что прежде всего требует изучения»38. В-третьих, рассматривая перевод как борьбу генезиса (действие оригинала) и традиции (действие литературного окружения принимающего языка), Федоров, в отличие от Гумилева, не был склонен умалять фигуру переводчика. Напротив, в его концепции переводчик, как это ни парадоксально, ставился чуть ли не выше автора подлинника, по крайней мере он мог оказаться выше, если побеждал в той борьбе, которой оборачивается собственно перевод: Непосредственному генезису — действию оригинала, долженствующего быть перенесенным на иную языковую и литературную почву, противостоит литературная личность переводчика, его индивидуаль- 36 Федоров А. Проблема стихотворного перевода. С. 113. 37 Там же. С. 105 (примеч. 2). 38 Там же. С. 113.
О формальном методе в русской теории перевода 1919-1928 годов 189 ная стилистическая манера, обусловленная традицией и склонная так или иначе ассимилировать своей системе средств художественного выражения переводимый материал. Одним из требований Гумилева к переводчику было требование «забыть свою личность, думая лишь о личности автора», — требование перевода неподписного, как идеала. Не стоит решать вопрос, осуществимо ли это требование. Как бы то ни было, те переводы, которые мы знаем и которые принадлежат крупным нашим поэтам и свою ценность имеют, — переводы в полной мере подписные: личность переводчика остается в полной силе и оказывается зачастую неподатливою по отношению к оригиналу, оставляя свой очень отчетливый знак на переводе. Отказа от изучения этой личности, отрицания ее значения в поэтике перевода быть не может39. Отмеченные положения наглядно свидетельствуют о том, что статья Гумилева основательно воздействовала на формирование научной концепции молодого ученого. Старательно отмежевываясь от идей поэта, высказанных в работе «Переводы стихотворные», автор статьи «Проблемы стихотворного перевода» в действительности развивал их, придавая им форму строгого научного рассуждения о предмете, в отношении которого в те годы доминировали дилетантские представления. Разумеется, теоретическая программа, представленная в ранних статьях Федорова, не сводится к обозначенным положениям, восходящим, с одной стороны, к самым строгим постулатам формальной школы, с другой — к «заповедям» переводчика, изложенным в манифесте поэта-конкистадора. Вместе с тем привязанность ученого к идее Тынянова, согласно которой переведенное произведение принадлежит больше литературе принимающего языка, углубляла определенного рода «закрытость» его позиции в отношении того «испытания чужбиной» родного языка, о которой в свое время писал Вяземский и о которой в первые революционные годы думали Брюсов и Гумилев: Федоров, подобно многим формалистам, сосредоточивается больше на системе русского языка, не принимая, в сущности, идеи о том, что перевод, подобно самой поэзии, может быть формой «организованного насилия» в отношении родного языка, истинно революционного насилия, направленного на то, чтобы перевод, вместо того чтобы немецкий подлинника становился своим русским перевода, обращал последний первым — чтобы русский, вместо того чтобы укрепляться в своей русскости, онемечивался, или очужестранивался, становился чужестранным в отношении самого себя. 39 Там же. С. 118.
Ян Левченко (Москва) КОНТРАПУНКТ К МЕЙНСТРИМУ Управление звуком в советском кино начала 1930-х годов В конце 1929 года ведущие советские кинорежиссеры объединились против наступления «говорящего» кино в широко известной «Заявке». Редакция «Советского экрана», где был впервые опубликован этот текст, предпослала ему анонимное вступление под названием «Будущее звуковой фильмы». В позднейших публикациях оно так и пристало к тексту, написанному Георгием Александровым под диктовку Сергея Эйзенштейна1. Выбранный авторами казенный жанр не был случайным. Термин «манифест» в это время уже отдавал чем-то до- и просто революционным, тогда как бюрократический канцеляризм «заявка» соответствовал наступающей эпохе централизации, строго иерархических отношений. Широко известен основной тезис «заявки». Эйзенштейн и коллеги утверждали, что звуковое кино должно демонстрировать резкое несовпадение изображения и звука. Классики революционного авангарда использовали привычную им риторику. Они все еще воспринимали революцию как перманентный процесс в терминах Льва Троцкого, чей подход был раскритикован уже в 1925 году на XIV конференции ВКП(6). Могло возникнуть впечатление, что в своем упорном следовании идеалам революции кинематографисты начинали упускать из виду связь искусства и политики — несмотря на то что именно политика всецело определяла их личностную и художественную идентичность. Декларативная заостренность манифеста отчасти заслонила эволюционистский пафос авторов, для которых резкое несовпадение изображения и звука отводилось лишь на «первые опыты», или своего рода «штурм», позднее закономерно сводившийся к сложному «оркестровому контрапункту»2. Имплицитно обеспокоенное конкуренцией, монтажное кино по инерции отказывалось перейти к стадии построения социализма в отдельно взятой русскоговорящей стране, продолжая культивировать интернационализм дозвукового периода 1 Последующие пометы Всеволода Пудовкина и, наконец, самого Эйзенштейна прошли правку Перы Аташевой. Таким образом, легко восстанавливается ведущая роль Эйзенштейна, дополнительная — Пудовкина и служебная — Александрова (см. комментарии Н.И. Клеймана в последнем переиздании «Заявки»: Эйзенштейн СМ. Монтаж. М.: Музей кино, 2000. С. 482-483, 572). 2 Эйзенштейн С, Пудовкин В.у Александров Г. Заявка // Эйзенштейн СМ. Указ. соч. С. 483.
Контрапункт к мейнстриму 191 и его авангардистские формальные приемы. В лице своих ведущих мастеров оно рисковало не только потребительской, но и политической актуальностью. В 1920-е годы сборы великих шедевров киноавангарда были ничтожно малы, что, однако, не было проблемой для искусства, нанятого государством. Появление звука заставляло кино меняться вместе со страной, то есть блокировать революцию и перейти к строительству, в первую очередь привлекая широкие массы, смягчая прямую пропаганду и внедряя в свое кино художественность — мелкобуржуазную по форме, зато глубоко пролетарскую по содержанию. Звук был, без сомнения, политическим вызовом, только сформулированным в терминах технологии. Неудивительно, что советское кино, с первой половины 1920-х ориентированное на американскую эстетику3, пошло по тому же пути, что и Голливуд, выбрав синхронность изображения и звука с незначительным расхождением, обусловленным драматургией (например, в случае последовательной съемки участников диалога). Кино должно было обрести внятность и простоту для восприятия, что было не в последнюю очередь связано с низким качеством звуковой дорожки, ее вынужденной одноканальностью, обилием помех. Тогда как изящные идеи авторов «Заявки» были не просто нежизнеспособны, от них веяло известной вседозволенностью и даже бесхозяйственностью. Переход к звуку в кино совпал с пятилетним планом, который смел остатки авангардистского трюкачества на фоне промышленной мобилизации. Эффективная модель конвейерного производства фильмов к этому времени уже вовсю работала за океаном. Осуждая, как полагается, американскую кинематографию4, партийные менеджеры призывали 3 Пионер монтажной работы в СССР Лев Кулешов писал в брошюре «Знамя кинематографии» (1920): «Так как область новых толкований кино почерпнута из разбора американских картин, то естественно, что эти картины являются как бы классическими для киноноваторов, и наши враги определяют искания в кино словом антихудожественного для них значения — американщиной» (Кулешов Л.В. Собр. соч.: В 3 т. Т. 1. Теория. Критика. Педагогика. М.: Искусство, 1987. С. 69). Через четыре года, уже после съемок «Мистера Веста», режиссер в дискуссионном порядке выражает свое разочарование тиражным американизмом советского кино: «Практически же выраженных подражаний американцам нет. <...> Наблюдается обратный результат. Психологическим и типично русским картинам придают "американизированную" форму» (Там же. С. 93). См. обзор американских увлечений советского кино: Ковалов О. Звезда над степью. Америка в зеркале советского кино // Искусство кино. 2003. № 10. С. 77-87. 4 Поставляя России идеи тейлоризма и эффективного промышленного производства, на идейном уровне Америка подвергалась критике за пренебрежение искусством, а ее кино — за то, что это «механическое производство, вырабатывающее фильмы, как вырабатывают автомобили» (Королевич Вл. Женщина в кино. М.: Теа-кино-печать, 1926. С. 26). Все это создавало «пошлую атмосферу американской балаганщины, преследующей лишь цели коммерческой наживы» (Докладная записка зам. зав. АППО ЦК ВКП(б) П.М. Керженцева в Секретариат ЦК ВКП(б) о посылке
192 Ян Левченко все же следовать ее курсом, другого выхода не было. Кирилл Шутко, еще в начале 1920-х неофициально прозванный «комиссаром по делам кино», докладывал в ЦК о переходе заграницы на звуковое оборудование: «Прокат "немых" фильм не имеет никаких перспектив. 95% всех звуковых фильм — американские. <.. .> Это вынуждает нас поспешать с продвижением звукового кино у нас»5. В этом внешнем противоречии была своя спекулятивная логика. Ее отражает, в частности, хрестоматийный текст Владимира Маяковского, лирический герой которого «в восторге от Нью-Йорка города», но на «буржуев» смотрит «свысока». Америка в конце 1920-х — источник прогрессивных технологий, у которого необходимо взять все лучшее, не забывая «собственную гордость»6. Новый курс на индустриализацию и экономическую эффективность требовал унять революционный порыв и организовать термидорианский мелкобуржуазный сервис — прирученный, безопасный, идейно однозначный, в отличие от радикальных и чреватых авангардистских эскапад. Случившийся вскоре поворот самого молодого и находчивого автора «Заявки» — Григория Александрова — к комедии в голливудском стиле был предсказуем7. Вместе с театрализованным синхронным звуком, игравшим иллюстративную роль, в кино наступил конец революционного проекта. В то же время это был конец персонального Sturm und Drang двух других авторов манифеста — Эйзенштейна и Пудовкина. В своем авангардистском максимализме, выглядящем почти как жест отчаяния, кинематографисты не были одиноки. Аналогичное впечатление производят изданные в последнем номере «Нового ЛЕФа» за 1928 год «Тезисы к проблеме изучения литературы и языка» Романа Якобсона и Юрия Тынянова, где за год до пораженческой статьи делегации на Международный конгресс независимой кинематографии в Лозанне // Кремлевский кинотеатр. 1928-1953. Документы / Сост. K.M. Андерсон, Л.В. Мак- сименков и др. М.: РОССПЭН, 2005. С. 101). 5 Шутко К. Приложение к записке АППО о Совкино. Справка о состоянии звукового кино за границей // Кремлевский кинотеатр. С. 111. 6 Подробности споров вокруг вынужденной ориентации на Америку см.: Pozner V. То catch up and undertake Hollywood: Early talking pictures in the Soviet Union // L. Kaganovsky, M. Salazkina (eds.). Sound, Speech, Music in Soviet and Post- Soviet Cinema. Bloomington: Indiana UP, 2014. P. 60-80. 7 Характерно ироничное определение, которое Эйзенштейн дал картине младшего коллеги: «Гриша снял ревьюлиционный фильм». Но это именно revolution — каскад номеров во славу музыки, где нет никакой политики, что на фоне трендов предыдущего десятилетия, без сомнения, революционно. В ключевой работе, посвященной разбору сталинского мюзикла, подробно обосновывается внеидеологическая направленность «Веселых ребят»: Салис Р. «Нам уже не до смеха...»: Музыкальные комедии Григория Александрова. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 19-98.
Контрапункт к мейнстриму 193 Виктора Шкловского «Памятник научной ошибке»8 провозглашался курс на реанимацию ОПОЯЗа под его, Шкловского, руководством. Затея была обречена, и авторы тезисов не могли этого не знать. Особенно это касается Тынянова, чье соавторство с беглецом из советского дипломатического корпуса выглядело едва ли не вызовом. Корректно ли считать это поведение симптомом непонимания, расхождения с эпохой? В актуальном для первых постсоветских лет стремлении представить деятелей авангарда жертвами наступившего порядка Наум Клейман писал: Все лидеры поколения <...> переживали <...> дезориентацию в политической эволюции государства и сопровождавших эти перемены эстетических «нормативах». Эта дезориентация была не менее мучительна, чем прямые репрессии против них самих, их близких или их произведений9. Можно называть по-разному ту меру неадекватности, которую демонстрировали на новом этапе советские интеллектуалы, пришедшие в культурную индустрию на волне революции. Но более или менее ясно, что установка на расхождение с трендом и на выпадение из эпохи — столь же ощутимое, как слияние с ней в первой половине 1920-х, — была для них принципиальной. Они сознавали, что искомое «народное» искусство противоположно «революционному» как радикальному и, следовательно, рассчитывающему не на популярность, но на место в истории, в лучшем случае — на культовый статус у современников. Их бескомпромиссные теории не переводились на официальный язык, окончательно переориентировавшийся на популизм. Они лишь имитировали уступку, отступление, совершали тактический маневр в целях самосохранения, как Виктор Шкловский в своем одиозном «Памятнике...» или — чуть позже и явно запоздало — Эйзенштейн, кляня свои промахи в «Бежином луге». Они до последнего использовали ресурс радикальности, чтобы потом через демонстративную самокритику обеспечить себе возможность остаться в профессии, лавируя и поступаясь по возможности немногим. Характерно, что мастера монтажного кино настаивали на описании звука в терминах революции, говоря о «резком несовпадении» с изображением, о «штурме», о «средстве огромной силы», освобождающем от «угнетения», об открытии новых возможностей 8 Впервые опубликовано: Литературная газета. 1930. 27 января. Предположительно, в газете увидела свет третья редакция статьи. Публикация второй редакции с комментариями А.Ю. Галушкина: Новое литературное обозрение. 2000. № 44. С. 154-158. 9 Клейман Н.И. Формула финала. М.: Эйзенштейн-Центр, 2004. С. 303.
194 Ян Левченко «интернационализации»10 кино. Технологический прорыв принципиально и последовательно замещается идеологическим. Звуковую революцию, по мнению авторов «Заявки», нужно оберегать от коммерческого соблазна, то есть от «сфотографированных представлений театрального порядка»11, нивелирующих достижения монтажного кино. Не только компромисс, но и всякая параллельная интерпретация с негодованием отвергается как не соответствующая накалу борьбы, хотя речь идет всего лишь о потребности учесть перспективы обновленного медиума. Вероятно, Эйзенштейн и его коллеги попросту не имеют другой риторики, кроме дуалистичной, драматически контрастной. Искусственная, несколько завышенная агрессивность заявки завершила эпоху манифестов в советском искусстве. Бурная ритуальная эмоциональность окончательно перемещается в политику, точнее, в речевую оркестровку репрессивного аппарата, которому противопоказан любой спокойный взвешенный дискурс. Истерика, шум и ярость нужны власти, чтобы буквально заглушать любые голоса со стороны. В искусстве же, напротив, торжествует благодать спекулятивной эклектики, рядящейся в диалектику. В конце 1930-х годов Эйзенштейн уже согласен примирить синхронный «голливудский» звук со старой идеей контрапункта, для чего обосновывает концепцию вертикального монтажа, согласно которой слуховое восприятие физиологически дискретно, тогда как зрительное, напротив, континуально12. Это значит, что полной синхронности добиться невозможно в принципе, изображение и звук будут неизбежно расходиться. Уровень по крайней мере технических сложностей при создании любой звуковой картины намного выше, чем в немой, поэтому реальная практика вмещает в себя и пассивную «театральность», и активный контрапункт. В своей трактовке звукового фильма как резкого столкновения изображения и звука теоретики монтажного кино не были одиноки. Опыты шумового сопровождения фильма и попутные рассуждения Дзиги Вертова о тотальном радио также отрицали любой компромисс, впоследствии спокойно реализованный режиссером в «Колыбельной» 1937 года. Но на первых порах и значительно менее радикальный Адриан Пиотровский считал, что «естественный» звук, господствующий в зарубежном кино, не должен чрезмерно влиять на бытование звука в советском кинематографе с его великим наследием эпохи монтажа. Через год после выхода «Заявки» Пиотровский пишет: 10 Эйзенштейн С, Пудовкин В., Александров Г. Указ. соч. С. 482-483. 11 Там же. 12 Эйзенштейн СМ. Вертикальный монтаж // Эйзенштейн СМ. Монтаж. М.: ВГИК, 1998. С. 104-111.
Контрапункт к мейнстриму 195 Художественная деформация звука <...> должна быть предметом особенного внимания. <...> Ясно, что мы не имеем права жертвовать находками, сделанными в области оптического монтажа. <.. .> Здесь, вероятнее всего, должен господствовать закон не параллелизма, а контраста, не последовательности, а столкновения, то есть звуковая сторона должна не следовать в пассивном послушании за линией оптической, а наоборот, находиться с ней в состоянии беспрерывной борьбы, взаимных столкновений, противоречий. Диалектические возможности, заложенные в кинематографии, будут в высокой степени обогащены таким способом13. По-видимому, в 1930 году слово «диалектика» еще имеет какое-то предметное значение, апеллирующее к продуктивности конфликта, его обогатительным ресурсам. Пиотровский, будучи теоретиком по преимуществу, едва ли не слово в слово повторяет заявку московских практиков: у него также фигурируют «контраст», «столкновение», «борьба», «противоречие». Тогда как двое других ленинградцев — Григорий Козинцев и Леонид Трауберг — обнаруживают в своем понимании звука тот взвешенный баланс параллелизма и контрапункта, который характеризует как их собственную практику, так и звуковые фильмы, которые вскоре начнут изготовлять авторы заявки. Перенеся инфекцию радикальных манифестов в начале 1920-х годов, ФЭКСы не стремились к продолжению революции иными средствами. В интервью чешскому критику Любомиру Лингарту лидер эксцентрической фабрики говорил, что «звук должен быть сюжетом звукового фильма в той же мере, в какой им является изображение»14. Это, по мнению Козинцева, только увеличивает выразительные возможности монтажа, а о пресловутой угрозе иллюстрации говорить не приходится. Более того, звуковая иллюстрация — попросту неверный термин, поскольку появляется слово, а оно, в отличие от музыки, передает прямые и переносные значения, а не только регулирует эмоциональный строй зрителя. Параллельно рассуждениям кинематографической общественности в СССР шла и практическая работа по созданию технологий записи и воспроизводства звука. На фоне сильнейшего отставания промышленности в стратегически важных отраслях разработки в области звукового кино служили красноречивым признаком того, что государство изо всех сил стремилось оптимизировать кинопроизводство. Тратиться на импорт, как это продолжалось все предыдущее 13 Пиотровский A.M. Тонфильма в порядке дня // Пиотровский А.И. Театр. Кино. Жизнь / Сост. A.A. Акимовой, общ. ред. Е.С. Добина. Л.: Искусство, 1969. С. 231. 14Козинцев Г.А. О кино, о факсах и о себе // Козинцев ГА. Собр. соч.: В 5 т. Т. 1. Л.: Искусство, 1982. С. 360-361.
196 Ян Левченко десятилетие, более было невозможно и по экономическим, и, в первую очередь, по идеологическим причинам. С ноября 1928 по октябрь 1929 года свои разработки почти одновременно представили Александр Шорин в Ленинграде и Павел Тагер в Москве. Первый запатентовал аппарат, представлявший собой слегка улучшенную версию фонографа Томаса Эдисона, который записывал звук на пленку с помощью иглы. Точечный рисунок фонограммы обеспечивал на выходе достаточно контрастный звуковой контур, в котором без потерь распознавались только резкие шумы и отрывистые реплики. Второй прославился изобретением способа звукозаписи методом световой модуляции, который почти совпал с направлением развития звуковых систем в американском кино. Аппарат Тагера позволял воспроизводить протяженные звуковые периоды, которые на начальном этапе бытования технологии страдали неустойчивым и слабо управляемым уровнем громкости. В этом смысле соображениям Эйзенштейна о контрапункте больше соответствовал аппарат Шорина — в противоположность аппарату Тагера, открывавшему перспективу записи пространных звуковых периодов. Иными словами, диалогов на фоне музыки, впоследствии ставших привычным стандартом звукового кино, его своеобразным «нулевым уровнем»15. Рассмотрим ряд примеров, отражающих переходный этап от немого кино к звуковому в аспекте контрастного vs последовательного соотношения изображения и звука. Принцип их резкого несовпадения характерен для постановок, в которых использовался аппарат Шорина, таких как «Одна» (1931) Козинцева и Трауберга или «Иван» (1932) Александра Довженко. При этом «Встречный» (1932) Фридриха Эрмлера и Сергея Юткевича обнаруживает более сложную звуковую палитру, различными путями корреспондирующую с визуальным решением. Промежуточным звеном, своеобразной прелюдией «Встречного» является первая звуковая картина Юткевича «Златые горы» (1931) с достаточно наивными, хотя и яркими примерами построения звукозрительного контрапункта. Снятая параллельно в Москве «Путевка в жизнь» (1931) Николая Экка и вышедший с большим опозданием «Дезертир» (1933) Всеволода Пудовкина (одного из авторов «Заявки», честно стремившегося к воплощению ее заостренных тезисов) были озвучены с помощью аппарата Тагера, вследствие чего их звуковой ландшафт отличается столь же резким и неотрегулированным, но при 15 См. очерки технологических разработок в области звукового кино СССР: Тагер П.Г. Двадцать пять лет звукового кино в СССР // Киномеханик. 1951. № 9. С. 12-15. Zakharine Dm. Идеология звукописи // Die Welt der Slaven. Jg. LIV. 2009. Hf. 2: Stumm oder vertont. Krisen und Neuanfange in der Filmkunst um 1930. S. 225-243; Zakharine Dm. Тонфильма как звуковое оружие: Ранний опыт советского звукового кино // Ibid. S. 243-261; Miller J. Soviet Cinema: Politics and Persuasion under Stalin. London, etc: LB. Tauris, 2010. P. 22-24.
Контрапункт к мейнстриму 197 этом протяженным и модулирующим характером. Звукоряд в них скорее параллелен видеоряду и вступает с ним в отношения сближения-удаления, а не точечного совпадения и/или контрапункта. Картины, снятые с помощью аппарата Шорина, демонстрируют почти чистые примеры контрапункта в том виде, в каком они были описаны в «Заявке». Вместе с тем Козинцев и Трауберг со всей решимостью используют возможности озвучивания и превращают технический дефицит в инструмент художественного приема. Он позволяет дозировать право голоса, делить персонажей на говорящих и вынужденно немотствующих. Так, в картине «Одна» зритель видит героиню Елены Кузьминой, ожидающей своей очереди на переговорном пункте. При этом слышен голос человека в кабинке, который словно отрабатывает разные интонации на коротких восклицаниях, образующих долгую ретардацию: «А? Да-да... Что? Ну-у... Босяки? Бюро? Очень надоело! Как обед? Алё! Алё! Барышня! Алё! Ты? И суп с пирожками... Великолепно! Великолепно! Какие? С яйцами? Очень хорошо, очень. А второе? Рагу?» Все это время героиня изнывает перед дверью кабинки, всем видом выказывая нетерпение и досаду. В какой-то момент к ней возвращается дар речи, но вместо звуковой дорожки, которая в это время занята, реплика вынесена в интертитры, речь становится привычно видимой, как в дозвуковом кино: «Разве можно в такую минуту — со своими домашними делами?» Параллельно звучит голос человека в кабинке: «М-м-м... И компот! Не знаю... А как ты? Чего? А Лизочка? А Ляля? Целую... Да-да, целую. Пока... А? Да, гм...» Повесив трубку на рычаг, мужчина принимается насвистывать, продолжая занимать звуковую дорожку. Свист намеренно сопровождает кадр и после его ухода, когда героиня опрометью бросается в кабинку. Но и здесь она лишена голоса. Вместо слов, которые героиня произносит в трубку, зритель слышит наложение множества голосов на разных линиях переговорного пункта. Номера абонентов, просьбы граждан и ответы телефонисток — все это сливается в гул, наложенный на лирическую скрипичную тему. И в этом, и в предыдущем эпизоде с любителем домашних обедов звуковая дорожка могла без труда вместить реплики героини, однако этого по каким-то причинам не происходит. Перед глазами возникает титр: «Петя, разве можно не ехать?» Героиня, все это время безостановочно изливающая в трубку свои волнения, охвачена двойственными чувствами. С одной стороны, она только настроилась на строительство семейного гнезда в Ленинграде, с другой — получила распределение в алтайскую деревню и внушение от чиновницы, которой имела неосторожность пожаловаться на несправедливость судьбы. «Слушайте! Слушайте! — Сильный голос перекрывает шум телефонного эфира. — Говорит экспериментальная радиостанция ЭРС-3!» Затем идет стык фонограмм,
198 Ян Левченко и спина героини сопровождается обрывком официозной цитаты: «Нужно не только критиковать недостатки...» — и вновь все тонет в стрекоте коммутатора, звуки теряют смысл, членораздельные слова исчезают. Наконец героиня вешает трубку и мечется по кабинке в тишине. Чужие голоса умолкли, а своего у нее еще нет, тишина давит и сковывает ее сильнее, чем стеклянная преграда. Трансцендентный голос, как уже не раз отмечалось применительно к «Одной»16, вещает от имени власти. Ему вменены полномочия принимать решения, оценивать и направлять действия героев. Логика политического управления заключает эффективный союз с ходом технического прогресса. Звук в кино — свежее изобретение, престижный дефицит, и обладание им должно быть санкционировано и дозировано. Сакрализация звука сопровождает его трансценди- рование, превращение в потустороннюю инстанцию, и происходит независимо от того, серьезный или же комический эффект она вызывает. Так, в «Иване» Александра Довженко — производственной драме о строительстве Днепрогэса — голос из громкоговорителя на столбе клеймит тунеядца и прогульщика Степана Губу, вызывая его суеверный ужас, чьи преувеличенные проявления веселят зрителя. Этот сатирический эпизод предваряется едва ли не триллером, когда Степан заглядывает в кассу и получает там деньги, а в придачу — порцию унижения. Рука, выдавшая ему пачку денег из окошка, сначала гладит его руку, потом сжимает и тянет к себе, Степан сперва оглушительно смеется, но смех тут же переходит в крик боли и страха, человек бьется, втягиваемый железной рукой в мрачную, грубо сколоченную будку. Наконец рука разжимается, Степан летит на землю и вскакивает, напуганный резким голосом из трубы: «Алло! Алло! Алло! Ось вин — Степан Иосипов1ч Губа. Из села Нарезьки Миргородского району. Сорока шести ροκίΒ. Хворобш. Поедаэ в день: хл1ба — два фунта, сала... И так далее...» Текст начитывается медленно, с нарочитой расстановкой, пока Степан мечется в кадре и отчаянно комикует — то скроется за сараем, то выглянет, то побежит стремглав, то пятится, спотыкается, озирается, размахивает руками. Голос оказывает на Степана магическое действие — как преграда и даже прямая угроза. Довженко идентифицирует голос с камерой и, в конечном счете, со зрителем как с коллективным свидетелем. Для закрепления этого эффекта режиссер сообщает действию фильма 16 Ну сынова Н. «Одна» (1931) // Искусство кино. 1991. № 12; Стшиова Е. Труба архангела, или Звук власти // Искусство кино. 1996. № 4; Хэнсген С. Audio-Vision. О теории и практике раннего советского звукового кино на грани 1930-х годов // Советская власть и медиа: Сб. ст. под общей ред. X. Гюнтера и С. Хэнсген. СПб.: Академический проект, 2006; Kaganovsky L. The voice of technology and the end of Soviet silent film: Grigori Kozintsev and Leonid Traubergs «Alone» // Studies in Russian and Soviet Cinema, 1-3. 2007. P. 265-281.
Контрапункт к мейнстриму 199 некоторую архаичную театральность, когда герои смотрят в камеру, призывая зрителей к соучастию17. Аппарат Шорина, тяготеющий к дискретному дифференцированному звуку, который при усложнении звучащего потока быстро превращается в шум, удобен для того, чтобы с его помощью дегума- низировать голос, подчеркнуть его сверхчеловеческое происхождение. Конечно, это не значит, что люди не способны говорить, — и человек в кабинке («Одна»), и Степан у Довженко очень даже владеют речью. Однако им вместе с правом голоса вменяется и некоторая постусто- ронность, будь то «мещанские» пустяки в «Одной» или циничные признания Губы, демонстративно произносимые им на камеру. «Настоящий» же, правильный советский человек должен вступить в борьбу с собой и своими слабостями, чтобы выпестовать свой голос, преодолеть немоту и несознательность, как это делает главная героиня «Одной». Во «Встречном» Эрмлера-Юткевича происходит дальнейшее превращение звука и голоса в своеобразные триггеры сюжета — инструменты построения экранной наррации. Звуковая дорожка становится здесь важным контрагентом изображения, выявляющим интермедиальное взаимодействие, которое, в свою очередь, открывает наблюдаемый мир с какой-то новой, доселе неведомой стороны. Впрочем, для современного зрителя она как раз естественна18. Что может быть привычнее той дополнительности последовательного сопровождения звуком изображения и расхождения, усиливающего связь между кадрами, которую мы давно перестали замечать при просмотре кино? Рассмотрим «реакционно-формалистическую» сцену объяснения героев — работницы Кати и мастера Васи, с чьим другом Пашей незадолго до того поссорилась Катя. Схема отработана традиционно: Катя нравится Васе и знает это, но любит Пашу, и Васе это тоже известно. 17 В отличие от «Звенигоры», «Арсенала» и, тем более, «Земли» об «Иване» написано мало. Классическая биография Довженко (Liber G.O. Alexander Dovzhenko: A Life in Soviet Film. London: Palgrave MacMillan, 2000) представляет собой скорее историю сложных взаимоотношений Довженко с властью. Это логично, если учесть, что автор — историк, для которого фильмы сами по себе не имеют значения. Даже книга, в названии которой фигурирует «кинематограф Довженко» (Kepley V. In the Service of the State: The Cinema of Alexander Dovzhenko. Madison: University of Wisconsin Press, 1986), преимущественно не затрагивает эстетику картины. Впрочем, нарочитая театральность «Ивана» все-таки бросилась в глаза исследователям: Perez G. Dovzhenko: Folk tale and revolution // Film Quarterly. Vol. 64. № 4 (Summer 2011). P. 21. 18 Возможно, главенство именно «естественной» точки зрения заставляло историков советского кино высказываться о «Встречном» как о неудаче, отталкиваясь от разгромной критики Павла Бляхина, зорко распознавшего в картине следы «формализма»: Youngblood D. Cinema as social criticism: The early films of Fridrikh Ermler // A. Lawton (ed.). The Red Screen: Politics, Society, and Art in Soviet Cinema. New York: Routledge, 1992. P. 82-84.
200 Ян Левченко Зачин сцены романтически стилизован, маркируя отступление основного производственного сюжета к любовному треугольнику. Появляется титр «Был конец мая. Была белая ночь», долго висящий и растворяющийся в наплыве — так буквально реализуется смысл надписи. Планы просыпающегося в утреннем тумане города отсылают к «диалогу туманов» в порту Одессы, хрестоматийной для того времени монтажной фразе из «Броненосца "Потемкин"», но предваряют сцены, далекие от революционной борьбы. Пара приближается фронтально по Дворцовой набережной, «Песня о встречном» звучит под неканонический гитарный перебор, видны гребцы на реке. Вася заводит шутливый разговор о пении гребцов на реке. Вася вздыхает и тут же грозно спрашивает: «Это кто тут вздыхает?» Напускная небрежная комика — общее место эпохи, уже не столь остро реагирующей на дореволюционное «мещанство», но еще не имеющей языка чувств и вовсе избегающей признавать их наличие. Следует снятый единым кадром диалог, построенный на подтекстах и умолчаниях. «Любил ли ты когда- нибудь? — Думаю, нет...» Следует ложная кульминация, когда между героями неожиданно проносится группа велосипедистов, невольно их разъединяя. Под звуки мажорного галопа спортсмены едут по набережной, мешая паре слиться в объятиях. Но герои не должны этого делать, ибо девушка верна другому. Проезд велосипедистов рифмуется с балетом катков по площади. Ремонт дорожного полотна переключает внимание с так и не сказанного слова, которое дополнительно сакрали- зуется через не-произнесение. Слова человека заглушены звуками труда и музыки, этому звуковому ландшафту отдается явное предпочтение. Действительно, звук машины лучше дается раннему звуковому кино, как хорошо проиллюстрировал первый звуковой, точнее, шумовой фильм Дзиги Вертова «Симфония Донбасса» (1931). Однако «Встречный» не только приспособляет сюжет к насущному технологическому дефициту — здесь звук труда превращается в инструмент морали, заглушая голос чувства. Так и не поцеловавшись, герои покидают набережную, выходят на площадь, пробираются через горы взломанного асфальта, видят работу землечерпалки, рабочих, толкающих вагонетки. Но вот меняется точка зрения, и вагонетка проезжает на переднем плане, полностью заслонив Катю и Васю. То есть победа труда окончательна как в звуковом, так и в визуальном отношении19. В «Златых горах» Сергея Юткевича, предшествующих «Встречному» и послуживших его подготовительной лабораторией, заметно 19 Эта метафорическая сцена вызывает вопрос, точный ответ на который, по всей вероятности, не так и важен. А именно: мог ли чешский режиссер Густав Махаты видеть «Встречный»? В его картине «Экстаз», вышедшей годом позже, отказ героя от любовных утех старого мира и «арийский» выбор торжествующего созидательного труда получает чрезвычайно похожее аудиовизуальное решение.
Контрапункт к мейнстриму 201 больше избыточного, тавтологического звука, с которым так боролись Эйзенштейн со товарищи. Если авторы фильмов «Одна» и «Иван» пытаются с переменным успехом использовать сопротивление несовершенного медиума, то здесь, напротив, делается все, чтобы его замаскировать. В частности, работает связка: поясняющая надпись — крупный план говорящего персонажа. Ему, в свою очередь, строго соответствует привычно дискретная, отрывистая звуковая дорожка, ритмично чередующаяся с песней, — традиционный прием раннего звукового кино, начинавшегося, как известно, с «поющих» фильмов. Зрителю предлагается метка для идентификации персонажа, и последующее расхождение изображения и звука (а оно в «Златых горах» происходит нечасто) не должно вызывать перцептивного дискомфорта, который так настойчиво пропагандировал Эйзенштейн еще в своих дозвуковых опытах. В «Златых горах» установка принципиально иная. Зритель привыкает соотносить звуковую дорожку с изображением не только прямо, но и через своеобразный бриколаж, отражение, чередование. Ориентиры, как протезы, разбросаны по фильму, чтобы «смягчить» резкий эффект от звуковой палитры, сделать фильм собственно «зрительским», то есть предельно внятным в плане выражения. Тавтологическая иллюстрация и концепция контрапункта как бы взаимно ассимилируются, чтобы соответствовать заниженной планке массовой аудитории. Вдобавок «Златые горы» рассказывают о дореволюционной эпохе, поэтому здесь двусмысленностей быть не должно, идеологические ориентиры расставляются каноническим образом. Ясность вносится, среди прочего, и с помощью звуковой дорожки. Будучи последователем ФЭКС, Юткевич реализует идею звукозрительного контрапункта в иронически-буквалистском и отчасти даже сниженном (по отношению к теории) ключе. Если Эйзенштейн после своей работы в театре Пролеткульта достаточно резко отошел от буффонады и обратился к помпезным официозным проектам, то ленинградские студийцы придерживались демократичного курса, работая с «младшими жанрами» и придавая рафинированным концепциям наглядный и доходчивый вид. Дебютный полный метр Юткевича «Кружева» (1927) визуально совершенствовал и концептуально упрощал то, что старшие товарищи нарабатывали в «Шинели» и «SVD», трансформируя в них модели триллера и мелодрамы. Юткевич развернул в «Кружевах» ироничный роман воспитания на текстильном производстве, оказавшись по отношению к своим учителям приблизительно в той же роли, что и два года спустя Александров по отношению к Эйзенштейну20. Поэтому неудивительно, что контрапункт в «Златых 20 Дело не только в снижении и/или упрощении. Если для Александрова центральным вызовом была «звучащая» хореография, постановка движений играющих и поющих людей, то Юткевич поставил перед собой задачу реализовать на экране
202 Ян Левченко горах» получает комическую мотивировку, то есть работает не на совершенствование киноязыка, но на зрительскую занимательность. Один из ярких примеров — сцена, где рабочий, играющий на гармошке для своей зазнобы, так увлекается, что не замечает, как та уходит, а на ее месте оказывается мастер цеха — отрицательный герой, гротескная карикатура на дореволюционное начальство. Кстати, актер Борис Тенин, играющий увальня-гармониста, будет точно так же комиковать и в роли молодцеватого Васи во «Встречном». Некоторое время песня самозабвенно продолжается, пока гармонист наконец не замечает, что вместо кокетливой девицы перед ним — усатый мастер в котелке и сюртуке. Его лицо под аккомпанемент польки с текстом «жестокого» романса — сниженный контрапункт, построенный на обманутом ожидании, типичном комедийном приеме. В картине Юткевича все происходит в точности по прогнозам заявки о будущем звуковой фильмы. Будущее это безрадостно для авангарда по причине своей зрительской, то есть коммерческой, валид- ности. Монтажный ритм, на котором строились дозвуковые фильмы, бесследно исчезает, в некоторых сценах камера вовсе останавливается, фиксируя обездвиженных персонажей с шевелящимися губами и скупой жестикуляцией. По всей видимости, Юткевича отчасти гипнотизирует факт прямой записи звука, отменяющий необходимость монтажного ритма в многочисленных сценах, по сути остающихся немыми и сопровождаемых исключительно музыкой. Лишь в кульминационный момент фильма, когда рабочий Петр, по несознательности попавший в стан штрейкбрехеров и покушавшийся на убийство главы стачечного комитета, внезапно прозревает, бежит к хозяину завода и проникает в его гротескно роскошный дворец, ритм смены кадров резко ускоряется, а монтажный рисунок усложняется, как если бы Юткевич вознамерился показать, что ему известно, с помощью каких приемов дозвуковой кинематограф достигал катарсиса чисто визуальными средствами. Наконец, принципиально иначе построен снимавшийся в конце 1932 — начале 1933 года «Дезертир» Пудовкина, озвученный на аппарате Тагера и рассказывающий о забастовочном движении в Германии. В отличие от Эйзенштейна, успевшего сделать по пути в Америку только «Сентиментальный романс» и увязшего в голливудских проектах, другой автор заявки о звуковом кино пытался строго следовать изложенным принципам. В сцене столкновения едущих в трамвае рабочих с полицией, перекрывшей вход на паром, стремительный производственную фактуру, создать визуальный аналог тактильных ощущений в их новом социалистическом изводе. Подробный анализ «Кружев» в аспекте истории эмоций см. во фрагменте работы: Widdis Ε. Socialist senses: Film and the creation of Soviet subjectivity // Slavic Review. Vol. 71. № 3 (Fall 2012). P. 602-609.
Контрапункт к мейнстриму 203 монтаж дозвукового кино вступает во взаимодействие с ритмически путаной звуковой дорожкой, которая намеренно поставлена в зависимость от сложного монтажного рисунка. Трамвай и едущие в нем рабочие не озвучиваются вовсе, лишь звонок и резкая остановка служат маркерами начала насыщенного аудиовизуального периода. Внезапно все приходят в движение, на бегу рабочий Карл говорит спутнику, намеренно отвернувшись от камеры: «Полиция?» — толпа набегает на оцепление, векторы движения ритмично пересекаются, как если бы это было немое кино, и даже крик «Почему не пропускаете?», соответствующий крупному плану рабочего с воздетой рукой, разбит на два молниеносных кадра, между которыми успевает вклиниться средний план толпы. Звук работает в этой сцене как вторичный элемент, ведомый прихотливым ритмом изображения и, как следствие, запаздывающий и местами даже мешающий восприятию21. Пудовкин более всех среди авторов «Заявки» остается последователен в применении идеи ритма. В визуальном отношении «Дезертир» не столько преодолевает, сколько продолжает предыдущий этап развития кино. Пудовкин будто не желает расстаться с найденным еще в «Матери» принципом построения монтажной фразы по аналогии с мелодическим ритмом. Звук в «Дезертире» зависим от изображения, за исключением тех случаев, когда звучит всесильное трансцендентное слово. Разумеется, оно и здесь исходит из громкоговорителя, висящего в столовой завода «Новый Дизель», где остается работать посланный в СССР гамбургским забастовочным комитетом делегат Карл Ренн. Этот громкоговоритель, кочующий из фильма в фильм и в итоге превратившийся в картинах Александрова в устойчивый мотив «счастливой жизни», жестко привязывает голос к посреднику и превращается в образ разрешенного слова. Им даже режиссер не может распоряжаться по собственному усмотрению, в соответствии со всякими хитроумными концепциями. Голос выше человеческой воли, будучи отчужден в пользу государства, тогда как режиссер остается свободен лишь на территории взгляда, которая как была, так и осталась плацдармом его экспериментов. Только теперь они не нужны никому — ни ему, перерастающему свою теорию, ни заказчику, научившемуся крайне пристально отслеживать «формалистические» тенденции. Контрапункт как «резкое несовпадение» остался точкой теоретического экстремума, на которых охотно специализировался Эйзенштейн. При этом его фильм «Сентиментальный романс», снятый вскоре после «Заявки», оказался почти комичной антитезой его идеям, 21 Не случайно в ключевой монографии о творчестве режиссера фильм анализируется в логике органичного продолжения монтажной концепции 1920-х годов, ритмических экспериментов «Матери» и «Бури над Азией»: SargeantA. Vsevolod Pudovkin: Classic Films of the Soviet Avant-Garde. London; New York: LB. Tauris, 2001. P. 149-155.
204 Ян Левченко музыкальной иллюстрацией к весьма условному визуальному ряду безо всяких столкновений и контрапунктов. Функция звука, сформулированная в «Заявке», была, по всей видимости, с трудом реализуема на практике. С конца 1920-х годов именно практика все более интересует заказчика — государство, которое требует доходчивости, вскоре окончательно сливающейся с народностью, выдвинутой на смену утомительному и подозрительному интернационализму. Подытоживая в 1937 году медиальные сдвиги, случившиеся благодаря звуковому кино, Иеремия Иоффе писал: Звуковое кино давало возможность одновременного и последовательного движения качеств <...> Оно уподоблялось полифонической музыке, где голоса, имея самостоятельное движение, в своем совместном одновременном движении образуют содержание произведения. Но голоса здесь и речевые, и звуковые, и световые. <...> Звуковое кино восстанавливало целостность человека, единство его видимой и слышимой стороны22. Тема целостности, легшая в основу так называемого синтетического подхода, была диаметрально противоположна тому образу разрезанного на монтажные куски человека немого кино, от которого отталкивался Эйзенштейн в своих рассуждениях о звуке. Неравномерность развития, о которой говорил Лев Троцкий в связи с революцией в обществе, миновавшем буржуазную фазу23, с легкостью обнаруживается в поле искусства, в частности кино. Неравномерное соотношение теории со съемочной практикой помогло самим носителям авангардной радикальности стать (вынужденными?) адептами большого синтетического стиля, вне которого звуковое кино уже не могло развиваться во второй половине 1930-х годов. 22 Иоффе И. Синтетическая история искусств и звуковое кино // Иоффе И. Избранное: 1920-30-е годы. СПб.: Петрополис, 2006. С. 418-419. 23 Теория эта излагалась Троцким начиная с 1905 года, но обрела особую диалектическую ориентацию в редакции 1924 года, незадолго до известной анафемы на январском пленуме ВКП(б) 1925 года. Наиболее последовательно полемика со сторонниками «социализма в отдельно взятой стране» изложена в: Троцкий Л. Перманентная революция. Берлин: Гранит, 1930 (переиздана с добавлениями: СПб.: Азбука-классика, 2009).
Роберт Бёрд (Чикаго) СОЦРЕАЛИЗМ КАК ТЕОРИЯ О партийной литературе (и кино) Сегодня революционная мысль — можно сказать, революционный интеллект или даже революционная интеллигенция — все чаще принимает форму критической теории, будь то в жанре Фредрика Джеймсона, Жака Рансьера, Джорджо Агамбена или даже Славоя Жижека. В качестве критики материальных форм и практик идеологии теория перестала мыслиться как тип отвлеченного мышления, направленного на революционное действие; теория сама стала методом революционного действия, одним из основных, возможно самым мощным в современном мире. Даже такие протестные движения, как «Occupy!» или марши «несогласных», воспринимаются как события скорее имагинативного (чтобы не сказать символического), чем социально-практического характера. К тому же становится все труднее проводить четкий раздел между радикальным политическим активизмом и концептуальным перформансом в современном искусстве, например в акциях такого художника, как Марк Уоллинджер, или в действиях таких групп, как «Что делать?» или «Pussy Riot». В постиндустриальном марксизме, соответственно, процессы идеологической «надстройки» заступают место «базиса». У Джеймсона, например, иногда вырисовываются контуры целой республики теории, в которой радикально настроенные люди прежде всего заняты бескомпромиссным анализом жизненных и культурных практик, в том числе и своих1. Но на самом деле эта переакцентировка не нова; ее корни лежат глубоко в истории марксизма. В настоящей работе я предлагаю понимать эстетический режим социалистического реализма как первую систематическую попытку выдвинуть критику культурных форм — теорию — в центр революционного действия. То есть я предлагаю смотреть на историю соцреализма как на действующую модель культуры как теории. Об исключительной роли теории в деле революции писали уже классики марксизма-ленинизма, что связано с выдвижением партии в качестве авангарда пролетариата. Так, в книге «Что делать?» В.И. Ленин предупреждал: «Без революционной теории не может быть и революционного движения»2. В этом смысле и Сталин оставался верным 1 См., например: Jameson F. Symptoms of theory or symptoms for theory? // Critical Inquiry. 2004. Vol. 30. № 2. P. 403-408. 2 Ленин В.И. Поли. собр. соч. Т. 6. М.: Гос. изд-во полит, литературы, 1959. С 24.
20б Роберт Бёрд ленинистом, посвящая третий раздел своих лекций «Об основах ленинизма» (позже вошедших в книгу «Вопросы ленинизма) вопросу о теории. Сталин подчеркивает необходимость того, чтобы теория и практика двигались диалектическим путем: Теория может превратиться в величайшую силу рабочего движения, если она складывается в неразрывной связи с революционной практикой, ибо она, и только она, может дать движению уверенность, силу ориентировки и понимание внутренней связи окружающих событий3. Главный вопрос заключался в том, кто уполномочен выступать как агент этой теоретической рефлексии над «внутренней связью окружающих событий». Позиция большевиков по этому вопросу видна по важной, но полной двусмысленностями статье Ленина 1905 года «Партийная организация и партийная литература». С одной стороны, пишет Ленин, «литературное дело должно стать составной частью организованной, планомерной, объединенной социал-демократической партийной работы»4. С другой стороны, «в этом деле безусловно необходимо обеспечение большего простора личной инициативе, индивидуальным склонностям, простора мысли и фантазии, форме и содержанию»5. Многое в этой картине остается неясным начиная с самого понятия «литературы», которую Ленин определяет то в духе индивидуального творчества, то как целую медиасистему (для Ленина, естественно, «печать»)6. Не яснее и понятие «партийности»: чаще всего, очевидно, имеется в виду сознательное самоподчинение партийной иерархии, но, с другой стороны, не есть ли каждый рабочий в какой-то мере субъект революционной партии и, как таковой, ее трибун? Невзирая на нечеткость ленинской аргументации, нельзя не поразиться мощи представляющейся ему панорамы «свободной литературы, оплодотворяющей последнее слово революционной мысли человечества опытом и живой работой социалистического пролетариата, создающей постоянное взаимодействие между опытом прошлого <...> и опытом настоящего»7. Осуществляя этот чуть ли не живой обмен между мыслью и опытом, ленинская «литература» определяется прежде всего как орган революционной теории. 3 Сталин И. Об основах ленинизма (Доклад тов. Сталина в Свердловском университете). III. Теория // Правда. 1924. 30 апреля. № 97. С. 2. Данная лекция была напечатана в виде отдельной брошюры: Сталин И. О теории. М.: Пролетарий, 1928. 4 Ленин В.И. О литературе и искусстве. Изд. 3-е, доп. М.: Художественная литература, 1967. С. 87. 5 Там же. С. 87-88. 6 О литературоцентричности марксизма см.: Debray R. Socialism: A life cycle // New Left Review. 2007. Vol. 46. P. 5-28. 7Ленин В.И. О литературе и искусстве. С. 90.
Соцреализм как теория 207 Во время первой пятилетки, с 1928 по начало 1932 года, коммунистическая партия оставляла исключительное право на теоретизирование за собой, то есть за уполномоченными группами пролетарских художников и философов. В это суровое время была развернута первая широкая кампания против «формализма», в литературе и кино преобладал плакатный принцип схематического изображения лозунгов, что получило название агитпроп. В постановлении ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года, отменяющем монополию пролетарских групп на главенство в создаваемой советской культуре, партия снова создала пространство для относительной свободы если не слова, то по крайней мере формы литературного высказывания. Многие прежде оттесненные художники и мыслители вернулись на авансцену советской культурной системы. После периода культурной революции и оголтелой классовой борьбы наступила видимость широкого культурного консенсуса, в котором художественная деятельность (то есть «литература» в ленинском смысле) осуществляла «постоянное взаимодействие» между партийной идеологией и материальной жизнью. К концу 1932 года с легкой руки Сталина эта система стала называться «социалистический реализм». До сих пор не оценено революционное значение 1932 года, который не только проводит четкую грань между первой и второй пятилетками, но и закладывает основу качественно новой культурной системы, охватывающей не только членов партии, но и «всех писателей, поддерживающих платформу советской власти и стремящихся участвовать в социалистическом строительстве»8. Дело не только в том, что многие бывшие авангардисты, от символистов до фактографов ЛЕФа, были снова привлечены к активной художественной и теоретической деятельности как раз после апрельского постановления. Перед социалистическим реализмом стояла задача задействовать все возможные пути к реализации этих новых отношений, а отнюдь не ограничивать эти пути9. Революционная новизна объявляемой культурной системы несколько затемнена в тексте постановления ЦК партии, в котором речь сначала заходит о реформе в «литературе», а лишь потом об «аналогичном изменении по линии других видов 8 Советское искусство за 15 лет: Материалы и документы. М.; Л.: ОГИЗ- ИЗОГИЗ, 1933. С. 645. 9 Нельзя говорить, как это делают Е. Добренко и Г. Тиханов (в обеих версиях книги), что апрельское постановление и создание Союза советских писателей являются, наряду с другими вехами советской культурной истории, лишь «формой борьбы на вершине власти»; Добренко Е. Вместо предисловия: Русская литературная критика: История и метадискурс // История русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи / Под ред. Е. Добренко и Г. Тиханова. М.: Новое литературное обозрение, 2011. С. 10; Dobrenko Е„ Tihanov G. Introduction // A History of Russian Literary Theory and Criticism: The Soviet Age and Beyond. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2011. P. XI-XII.
2θ8 Роберт Бёрд искусства»10. Союз советских писателей, объединяющий всех благонамеренных художников слова, как партийных, так и беспартийных, был создан первым, в 1934 году, однако подлинным культурным событием этого года стал выход на экран сразу трех «побед» советской звуковой кинематографии: «Веселые ребята», «Юность Максима» и, прежде всего, «Чапаев». За ними быстро последовали и другие удачи: «Крестьяне», «Новый Гулливер», «Аэроград» и многие другие. На этой волне энтузиазма в январе 1935 года широко праздновалось пятнадцатилетие советской кинематографии. Согласно Константину Юкову, одному из руководителей Государственного комитета по делам кинематографии, «такие достижения советской кинематографии», как «Чапаев» и другие упомянутые фильмы, «могли возникнуть только после постановления ЦК от 23 апреля»11. При этом созидательный импульс, обращенный к будущему, заставил теоретиков соцреализма обратиться и назад, к истории советского искусства, как к одному из основных ресурсов для определения соцреализма. Вопрос о том, каким должно стать советское искусство, освещался и с точки зрения того, каким оно реально было и бывает. Так, после «Советского искусства за 15 лет», изданного в 1933 году под редакцией Ивана Маца, последовал ряд книг и статей, отмечающих победоносное пятнадцатилетие советского кино. Дело было не только в установлении новых канонов, но и (по словам Ленина) в осуществлении «постоянного взаимодействия между опытом прошлого <.. .> и опытом настоящего» — между историей и практикой. Соцреализм требует признать практику всех художников, работающих по всем видам искусства, а также и практику их интерпретаторов как единый исторический процесс, по-своему способствующий общественному строительству. Ярким примером исторического измерения соцреализма является критическая переоценка «лирического» кино Александра Довженко, который до апреля 1932 года находился в опале, особенно из-за стилистики фильма «Земля» (1930). Для такого критика, как Борис Алперс, уже к 1934 году кино Довженко предстало в виде идеала для соцреализма не по своей идейности, а по своей наглядности и чувственности: Мастерство Довженко реалистично. Жизнь в его картинах играет живыми красками, бунтует подлинными человеческими страстями. В его фильмах нет мертвых иллюстративных кадров. Природа говорит в них человеческим языком. Его горы, леса и озера умеют думать и действовать. Они связаны с персонажами довженковских картин, принимают на себя отпечаток их мыслей, их судьбы12. 10 Советское искусство за 15 лет. С. 645. 11 Юков К. Три фильма // Советское кино. 1935. № 4. С. 4. 12 Алперс Б. «Аэроград» и его автор // Советское кино. 1934. № 5. С. 21.
Соцреализм как теория 209 О переоценке кино Довженко ярко свидетельствует и статья Николая Иезуитова «О стилях советского кино», напечатанная в двух номерах журнала «Советское кино» за 1933 год, в которой автор — первый историк советского кино — рассматривает, каковы существующие практики советского кино. Иезуитов выделяет два основных «стиля» советского кино: стиль идей и стиль чувств, причем он фиксирует постепенное развитие от первого ко второму. Для Иезуитова Довженко представляет собой вершину «лирического» или «эмоционального» стиля в советском кино, который «стремился организовать чувства социалистического человека»: В «Земле» элементы стиля социалистических чувств предстали перед нами впервые в органическом единстве: показ человека в революции, изображение его психологии вместо демонстраций голых машинных конструкций были соединены с лирической глубиной и пейзажной изобразительностью13. Речь не идет о нормативной эстетике. Для Иезуитова стили — это «не ступени логические в гегелевском смысле, не ступени развития в своем роде "советского художественного разума" <.. .> Для нас стиль есть форма приближения к истине». Однако «истина» не в одном каком-нибудь из возможных стилей, а в методе, производящем их смену. Иезуитов цитирует Ленина: «Исторически условны контуры картины, — сказал Ленин, — но безусловно то, что эта картина изображает объективно существующую модель»14. На том, что соцреализм именно метод, больше всех настаивал Сергей Эйзенштейн, главный представитель «стиля идей» (по Иезуитову) и истовый сторонник единства практики и теории. Еще в 1928 году Эйзенштейн задумал фильм по «Капиталу» Маркса, представлявшийся ему в виде «Магнитогорска кинематографии»15, и в том же году приступил к созданию учебной программы по кинематографии. Вернувшись в СССР в 1932 году, после почти трехлетнего пребывания в США, Эйзенштейн снова принялся за «подлинную марксистско-ленинскую теорию предмета кинематографии», создавая «методики по диалектике составляющих ее дисциплин», «чтобы обеспечить методом практику»16. Для Эйзенштейна соцреализм — это «метод исторического материализма, направленный вперед»17. 13 Иезуитов Н. О стилях советского кино // Советское кино. 1933. № 5-6. С. 42, 47. 14 Там же. С. 47. 15 Эйзенштейн СМ. Избранные произведения в шести томах. Т. 5. М.: Искусство, 1968. С. 534. 16 Там же. С. 536,535. 17 Там же. С. 536.
210 Роберт Бёрд Учитывая специфику медиасистемы, созданной после апрельского постановления, нельзя подходить к 1930-м годам недифференцированно и нельзя полностью отделять ни литературу соцреализма от других видов искусства, ни ее практику от историко-теоретической рефлексии над ней. И тем и другим грешит во многом замечательная «История русской литературной критики: Советская и постсоветская эпохи», изданная в 2011 году, и ее одновременно вышедшая англоязычная версия «A History of Russian Literary Theory and Criticism: The Soviet Age and Beyond». Во введении к англоязычной версии редакторы Галин Тиханов и Евгений Добренко не только продолжают сливать все сталинские годы в единый культурный «момент», но и настаивают на четком разграничении «литературной критики» и «литературной теории», как функционально и концептуально различных дискурсов, отдельных от собственно «литературы». Для них десятилетие 1930-х годов — это история последовательной утраты собственно теоретической мысли в пользу дежурной «критики»: Момент, когда литературная теория была «поглощена» дискурсом литературной критики, наступил в 1929-1935 гг. и завершился поражением группы вокруг журнала «Литературный критик» под руководством Георга Лукача и Михаила Лифшица18. После этого переломного момента, длящегося шесть лет, в Советском Союзе литературная теория якобы стала уделом школьных учебников таких авторов, как Геннадий Поспелов и Леонид Тимофеев, «которые в основном изобиловали скромными теоретическими упражнениями в марксистской ортодоксии»19. В названии русскоязычного издания книги Тиханова и Добренко вовсе отсутствует слово «теория», будто ее и не было в Советском Союзе и нет в постсоветской России. На самом деле, будучи изданием критико-теоретической секции Союза советских писателей, журнал «Литературный критик» функционировал в качестве теоретического органа советской медиасистемы на всем протяжении своего существования (1933-1940). В неподписанной передовой в июньском номере за 1934 год редакторы «Литературного критика» заявляют: Если «диалектика природы» есть расшифровка диалектического материализма в применении к изучению законов природы и естественных наук; если исторический материализм есть применение метода диалектического материализма к нахождению и изучению законов развития человеческого общества, классовой борьбы и построения 18 A History of Russian Literary Theory and Criticism... P. XII. 19 Ibid.
Соцреализм как теория 211 социализма, то социалистический реализм специфическими средствами, на специфическом участке идеологии расшифровывает законы диалектического материализма20. Среди прочего в этом заявлении внимания заслуживает то, что утверждение первенства «идеологии» соседствует с утверждением «специфичности» «участка», на котором действует соцреализм, и «специфичности» средств, которыми он действует. По сути, это признание относительной автономии художественной деятельности, признание того, что соцреализм является последствием модернизма, мобилизацией его достижений для социального строительства, а не его отрицанием. Задача журнала заключается не в контроле над литературой, какой осуществляла пролетарская группировка РАПП до апреля 1932 года, но в расшифровке ее специфического языка. Эта задача постоянно требовала выхода журнала за пределы не только «критики» (для которой с 1936 года был создан отдельный журнал «Литературное обозрение»), но и собственно «литературы». Характерная черта журнала «Литературный критик» в том, что он ставил оценку текущего литературного (и порой общекультурного) процесса в длительный и широкий контекст истории и философии культуры, от «Драматургических приемов Бернарда Шоу» (название статьи Сигизмунда Кржижановского) до фильмов Чарли Чаплина. На протяжении 1930-х годов журнал не переставал знакомить читателей с художественно-теоретическим наследием марксизма и немецкого идеализма, печатая, например, «Лекции по эстетике» Г.-В.-Ф. Гегеля из номера в номер, с 1934 по 1938 год. Идея о соцреализме как о теоретической рефлексии над существующими практиками социалистического искусства нашла наиболее последовательный анализ в статье-диалоге молодого В.Ф. Асмуса «О нормативной эстетике», в которой три персонажа приходят к заключению, что «эстетические нормы, может быть, и существуют. Но они не прилагаются к произведению извне. Они вырастают изнутри, из замысла поэта»21. Они предупреждают не «смешивать единство метода социалистического реализма <...> с художественными средствами конкретизации этого метода», на которые распространяется плюралистическое отношение22. Нормативная эстетика вредна «в своих практических выводах, особенно для искусства социалистического реализма», поскольку соцреализм как теория может осуществиться лишь в неразрывной связи с практикой, лишь как свободный поиск формы, адекватной идеологической потребности23. 20 Создадим образ героя нашей эпохи // Литературный критик. 1934. № 6. С. 4. 21 Асмус В. О нормативной эстетике // Литературный критик. 1934. № 1. С. 200. 22 Там же. С. 198. 23 Там же. С. 190.
212 Роберт Бёрд Даже Леонид Тимофеев оказывается не таким бесцветным ортодоксом, если судить по статье «Литературный образ и поэтический язык», которая открывает четвертый номер журнала «Литературный критик» за 1934 год, и даже по его первому учебнику «Стих и проза» (1935). Хотя «в основе художественного произведения лежит идейное содержание», «оно оформляется в художественных образах»24. При этом «образ» не сводится к изолированному портрету персонажа, но мыслится как сложное «многообразие жизни» в композиции25. Образ у Тимофеева неотделим от «композиции», которую он определяет как «организованность произведения, соразмерность и последовательность, соотношение всех его частей и элементов»26. Поэтому оценка даже идейного содержания произведения должна опираться на анализ его формальных качеств. На внутренних дискуссиях секции критики и теории Союза советских писателей и ее органа «Литературный критик» немало говорилось о нераздельности критики и теории. На вечере журнала «Литературный критик» 27 ноября 1934 года, например, Михаил Розенталь заявил, что жалобы на «отставание критики» от литературы — «совершенно вздорное утверждение», так как после постановления ЦК партии от 23 апреля 1932 года перед критикой «стоят совершенно иные задачи»: «Главной задачей критики стала разработка положительных вопросов литературы, больших вопросов литературы — вопрос создания марксистско-ленинской эстетики, создания социалистической литературной науки»27. В эту задачу входят как «изучение писателями революционной теории», так и определение «специфики художественной формы идеологии». Словом, после апрельского постановления творческие практики критиков и писателей должны были лечь в основу всеобъемлющей теории культурной деятельности, название которой — социалистический реализм. Расчленение соцреализма: Лукач, Платонов, Шкловский Одним из наиболее выразительных примеров соцреализма как теоретического (в широком смысле) проекта является диалог между Георгом Лукачем и Андреем Платоновым, протекающий на страницах журналов «Литературный критик» и «Литературное обозрение» в 1936-1937 годах. В восьмом номере «Литературного критика» за 1936 год редакторы напечатали два рассказа Андрея Платонова «Бессмертие» и «Фро», от которых уже отказались ведущие литературные журналы. В пространном, неподписанном предисловии к рассказам 24 Тимофеев Л. Стих и проза: Теория литературы для начинающего писателя. М.: Художественная литература, 1935. С. 10, 13. 25 Там же. С. 13. 26 Там же. С. 82. 27РГАЛИ. Ф. 631 (Союз советских писателей). К. 18. Ед. хр. 7.
Соцреализм как теория 213 редакторы объясняют, что они в нарушение устава журнала помещают в нем художественную литературу лишь потому, что редакторы других журналов боятся платоновского своеобразия: Мы категорически отвергаем формулу: «талантливо, но политически ложно». Настоящее талантливое произведение с объективностью отражает действительность — а объективное отражение действительности не может быть враждебно рабочему классу и его делу. <...> Нельзя быть рутинером, стремящимся все богатство и многообразие Примечательна здесь оппозиция между «талантом», на который полагается соцреализм, и «рутинерством». Оппозиция восходит к книге Ленина «Что делать?» и чуть позже будет переформулирована у Георга Лукача в статье «О двух типах художников», напечатанной в «Литературном критике» в 1940 году. Народный трибун владеет «глубоким знанием (достижимым в данное время) объективного положения всего общества (soziale Totalität. — Р.Б.) в целом»29. Бюрократ же не мыслит себя в связи с этой тотальностью. Как формалист, он накладывает на действительность готовые схемы, или, как натуралист, он безучастно записывает происходящее. Платонов, по мнению редакторов «Литературного критика», не бюрократ, смотрящий на мир через произвольные схемы (свои или наложенные на него), а реалист, устремленный к действительности: Реалистическое изображение действительности не может не вскрывать заключающихся в этой действительности противоречий. Но противоречия противоречиям рознь. Противоречия нашей советской действительности таковы, что борьба и разрешение противоречий неизбежно ведут к укреплению и развитию социализма30. Как произведения реалистические, рассказы Платонова стирают грань между литературой и ее критической рефлексией, то есть идеологией. Аргумент редакторов проясняется в помещенной в том же номере «Литературного критика» статье Георга Лукача «Рассказ или 28 О хороших рассказах и редакторской рутине // Литературный критик. 1936. № 8. С. 113. Журнал оставался верным Платонову и впредь. В 1938 году Елена Усиевич, главный критик журнала, называла Платонова «наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных, конкретных и трудных, часто трагических форм развития» (Усиевич Е. Разговор о герое // Литературный критик. 1938. № 9-10. С. 171). 29Лукач Г. О двух типах художников // Литературный критик. 1939. № 1. С. 21. 30 О хороших рассказах и редакторской рутине. С. 108.
214 Роберт Бёрд описание?». Отрицательный полюс «описание» характеризуется пассивностью перед действительностью; описательный художник лишь записывает увиденное, накладывая произвольный порядок, как бюрократ. Для Лукача «объективное отражение действительности» проступает в литературном произведении в силу его «расчленения», то есть художнической композиции, которая осмысливает кажущиеся «случайности» как признаки глубоко лежащих структур исторической необходимости: «Случайная черта, случайное сходство, случайная встреча должны стать непосредственным выражением важных социальных соотношений»31. Композиция, в свою очередь, исходит от непосредственного действия самой истории, которая сама «объективно расчленяет» авторское изображение мира: «Правда, художник должен сам освещать важнейшие точки этого членения (Gliederung. — £Б.), но представлять себе, что без художника такое членение не существует, — чистый предрассудок»32. На взгляд Лукача, эти соотношения становятся видимыми лишь в действии героев: Только практика жизни человека может конкретно выявить сущность человека. <...> Основные черты характера человека могут выявиться только в делах и поступках, только в жизненной практике. Натуралистические романы, констатирующие социальные положения чисто описательно, не достигают этой человеческой «сущности». Таким образом, суммирует Лукач в предложении, опущенном в русском переводе, «рассказ расчленяет, <тогда как> описание нивелирует»33. Следует остановиться на ключевом термине Лукача «расчленение» (Gliederung), констатируя его двойственное употребление в трудах Гегеля и Маркса. В разделе «Философия природы» из «Энциклопедии философских наук» Гегель говорит о «расчленении» органических существ (как растений, так и животных), в силу которого «субъективность <...> развивается в объективный организм, в образ <Gestalt>»34. Как объясняет Гегель, «этот момент отрицательного определения обосновывает переход к подлинному организму, в котором внешний образ согласуется с понятием, так что части являются в нем по существу членами, а субъективность — всепроникающим единством 31 Лукач Г. Рассказ или описание? / Пер. Н. Волькенау // Литературный критик. 1936. № 8. С. 48. 32 Там же. С. 52. 33 Lukacs G. Erzählen oder Beschreiben? (Zur Diskussion über Naturalismus und Formalismus) // Internationale Literatur. 1936. № 11. S. 112. 34 Hegel G.W.F. Werke in zwanzig Bänden. Frankfurt: Suhrkamp Verlag, 1969-1979. Bd. 9/II. S. 371; Гегель Г.-В.-Ф. Энциклопедия философских наук. M.: Мысль, 1975. T. 2. С. 398.
Соцреализм как теория 215 целого»35. По Гегелю, расчленение — это процесс, в силу которого субъективность становится объективной и образной. Маркс же употребляет термин лишь во «Введении к критике политической экономии» (так называемое «Grundrisse») для обозначения процесса, в силу которого производство «расчленяет» общественные отношения в виде иерархических структур36. Важен здесь не только мотив экономического детерминизма; важно еще и то, что в силу расчленения производство оставляет за собой конкретные следы своего действия, то есть производит собственно историю. Однако расчленение, по Марксу, — это не чисто механический процесс. Маркс сравнивает пережитки «исчезнувших социальных формаций» с тем, как «человеческая анатомия дает ключ к анатомии обезьяны»37. Таким образом, сводя воедино экономическую и эволюционную силу, «расчленение» фиксирует взаимодействие внешне-детерминированных и внутренне- произвольных факторов в производстве объективной истории. В области же эстетики термин «расчленение» позволяет Лукачу фиксировать в литературе как детерминирующую силу внешних общественно-экономических условий, так и относительно автономную силу авторской композиции, в которой «субъективность» (автора или героя) объективируется как «рассказ». Проблема для Лукача заключается в том, что русская революция должна была внести кардинальные изменения в механизмы расчленения, но эти изменения еще не успели проявиться в новых типах литературной композиции. Поэтому основные примеры Лукача — Бальзак и Толстой со стороны «рассказа» и Золя и Флобер со стороны «описания» — все относятся к роману XIX века. Может даже показаться, что Лукач призывает писателей отказаться полностью от наследия модернизма и вернуться к образцу классического реализма, как к единственному возможному источнику реализма социалистического. Такой призыв был бы, естественно, глубоко антидиалектичен, но он не был бы совсем неожидан в свете идущей с конца января 1936 года антиформалистской и антинатуралистской кампании, начатой с публикации статьи «Сумбур вместо музыки» в газете «Правда» (1936, 28 января). В немецкоязычной публикации статья Лукача даже носит подзаголовок «К дискуссии о натурализме и формализме». Там же напечатан заключительный раздел, опущенный в русском переводе, в котором Лукач обозревает состояние советской литературы. С одной стороны, он подвергает критике Юрия 35Hegel G.W.R Werke... Bd. 9/И. S. 429; Гегель Г.-В.-Ф. Энциклопедия философских наук. Т. 2. С. 459. 36 Foster-Carter A. The modes of production controversy // New Left Review. 1978. № 107. P. 53. 37 Marx K. Grundrisse: Foundations of the Critique of Political Economy (Rough Draft). Trans. Martin Nicolaus. London: Allen Lane, 1973. P. 105.
2l6 Роберт Бёрд Олешу за то, что тот «находит Джойса формально более интересным, чем Горького», что указывает на «подмену формы техникой»38. С другой стороны, он рассматривает романы таких писателей, как Илья Эренбург, Мариэтта Шагинян и Федор Гладков, у которых он находит излишнее описательство, восходящее к «биографии вещи» Сергея Третьякова и напоминающее старый натурализм Золя: «Они изображают на первом плане не человеческие судьбы, не опосредованные вещами отношения между людьми, а дают монографии колхоза, фабрики, и т.д.»39 Все это относится скорее к бюрократизму, чем к реализму. Отсутствие современных примеров реализма, тем более реализма социалистического, восполняется статьей Лукача 1937 года «Эммануил Левин», посвященной рассказу Платонова «Бессмертие» (который, напомню, был напечатан в том же номере «Литературного критика», что и статья Лукача «Рассказ или описание?»). Как и вышеупомянутые советские романы, рассказ Платонова «Бессмертие» находится на стыке документальной и художественной литературы. Он возник в рамках писательского проекта «Люди железнодорожной державы», который ставил себе задачу ознакомить советскую общественность со стахановцами-железнодорожниками, награжденными правительством в течение 1935 года. В отличие от нашумевших документальных повествований в коллективных сборниках «Челюскинцы» или «Метро», авторам «Людей железнодорожной державы» было предложено «давать рассказы, высокохудожественные очерки и литературные портреты, написанные самими литераторами за своей личной подписью, и не обработанные стенограммы, но подлинные художественные самостоятельные работы об этом человеке»40. Эта реплика принадлежит одному из организаторов «Людей железнодорожной державы» Вл. Ермилову, который потом окажется заклятым врагом Лукача, Платонова и журнала «Литературный критик» в целом (журнал закрыли в конце 1940 года отчасти по доносу Ермилова). Однако на данной стадии Ермилов выражает положение, к которому и Лукач и Платонов охотно присоединились бы: реализм требует «самостоятельного» художественного творчества. Платонов внимательно отнесся к заданию написать рассказ об Эммануиле Григорьевиче Цейтлине, орденоносном начальнике станции Красный Лиман. Все участники проекта «Люди железнодорожной державы» пользовались стенограммами бесед со стахановцами, однако со стенограммой беседы с Цейтлиным Платонов обращался достаточно 38Lukacs G. Erzählen oder Beschreiben? S. 117. 39 Ibid. S. 118. Во многом статья Лукача восходит к статье 1932 года «Репортаж или изображение», в которой он опровергал первенство фактографии в социалистическом искусстве и настаивал на необходимости художественного дистанцирования. 40РГАЛИ. Ф. 631 (Союз советских писателей). К. 15. Ед. хр. 78. Л. 4.
Соцреализм как теория 217 вольно (судя по всему: сама стенограмма неизвестна). Он переименовывает своего героя в Эммануила Семеновича Левина, а станцию — в Красный Перегон. В сноске к рассказу Платонов предупреждает: «В этом рассказе нет фактов, хотя бы в малой мере не соответствующих действительности, и нет фактов, копирующих действительность». Уже после завершения текста Платонов ездил в Красный Лиман, где, как он писал жене, Цейтлин ему показался «очень похожим на свой образ в моем рассказе»41. В статье «Эммануил Левин» Лукач с удовлетворением констатирует, что рассказ Платонова соответствует критериям реализма, представленным в его статье «Рассказ или описание?», невзирая на то, что это не роман, а рассказ, в котором к тому же отсутствует «крепкий стержень композиции»42. Лукач хвалит «скромность и простоту» платоновского стиля. В рассказе изображена «советская повседневность», однако без натуралистской пассивности. Странности в характере Левина — «не случайность», а «общая, широкая проблема современного переходного периода, отражение общественного разделения труда на современной стадии развития социализма»43. Главное же достоинство рассказа Лукач находит в изображении героя в действии: «Люди, которые сознательно, преодолевая все внешние препятствия и внутренние трудности, строят эту экономику, становятся социалистическими людьми в процессе своей работы и благодаря ей»44. Левин — не исключительно положительная фигура, не «заводная кукла»: логика его ситуации видна по его сознательным действиям в ней. «Человек действительно, как учит нас диалектика, продукт своего труда, в широчайшем смысле слова»45. В статье о Платонове Лукач не употребляет термин «расчленение», однако вышеприведенный анализ этого термина из статьи «Рассказ или описание?» проясняет логику его интерпретации платоновского «Бессмертия». Платоновский герой не только является сам продуктом своих внешних условий, в которых он борется против пережитков 41 Платонов А. «...Я прожил жизнь»: Письма (1920-1950 гг.). М.: ACT, 2014. С. 410. 42 Лукач Г. Эммануил Левин // Литературное обозрение. 1937. № 19-20. С. 59. Немецкая версия статьи: Lukacs G. Die Unsterblichen // Werke. Neuwied: Luchterhand, 1962-1984. Bd. 5. S. 472-483. Очевидно, Лукач пользовался немецким переводом рассказа: Platonow Α. Unsterblichkeit // Internationale Literatur. 1938. № 3. S. 15-29. Согласно A. Мазаеву, хвалебная рецензия Лукача на «далеко не лучший, а во многом и конъюнктурный рассказ Платонова» говорит лишь «о неспособности различать подлинное искусство и подделку под него» (Мазаев А. О «Литературном критике» и его эстетической программе // Страницы отечественной художественной культуры. 30-е годы. М.: Гос. ин-т искусствознания, 1995. С. 179, 181). 43 Там же. С. 60. 44 Там же. С. 56. 45 Там же. С. 58.
218 Роберт Бёрд капитализма и за установление социалистического порядка. В этих условиях он прилагает огромные усилия, чтобы проявлять самого себя как новый тип субъективности, как члена нового общества. Поэтому «страсть к технике и организации ни на мгновение не порождает в нем (то есть в Левине. — Р.Б.) сухой односторонности, характерной для руководителя капиталистических предприятий. Для Левина человек и машина, человек и техника неразрывно связаны между собой. Первый контролирует вторую; из их плодотворного взаимодействия возникает социалистическая организация хозяйства, и рождается новый человек»46. В полную противоположность буржуазному роману, где герой оказывается целиком продуктом своей внешней среды, в платоновском рассказе герой определяет себя самостоятельно в своей работе над переустройством мира и окружающих людей. Как говорит Лукач: «Вскрытие "неполадок" в частной жизни людей и "починка" этих неполадок — перерастают конкретные задачи организации труда на маленькой станции: они содействуют росту всех, а не только "железнодорожных" способностей человека и помогают ему выйти из мелочных, узких, калечащих человека рамок деревенского или городского мелкобуржуазного мира»47. Действия героя сами становятся исторической силой, преодолевающей разделение труда и проистекающее отсюда отчуждение личности от общества. Этот переворот в структуре рассказа отражается и в словах платоновского рассказчика о месте «случая» в работе Левина: «На маневрах не сокращаются мелкие аварии и несчастные случаи с людьми. Но Левин понимал, что маленькие происшествия — это большие катастрофы, лишь случайно умершие в младенчестве»48. Если при капитализме «случайности» и «катастрофы» оказываются закономерностями экономической системы, то при социализме сознательный труд способен постепенно свести роль случая до минимума. Поэтому и рассказ лишен интригующих случаев и совпадений. В отличие от натуралистической записи, это не просто «технические описания»: «Овладение техникой, неуменье овладеть ею и т.д. показаны в зеркале человеческих трагедий и трагикомедий, человеческого героизма и людской несостоятельности»49. По большому счету, драматизм рассказа заключается в стремлении героя жить сразу в двух масштабах: личном и тотальном: «Он осуществляет, в маленьком масштабе этой станции, программу реорганизации железных дорог, выдвинутую тов. Л.М. Кагановичем»50. 46 Лукач Г. Эммануил Левин. С. 56. 47 Там же. С. 58. 48 Платонов А. Бессмертие // Литературный критик. 1936. № 8. С. 131. 49 Лукач Г. Эммануил Левин. С. 58. 50 Там же. С. 56.
Соцреализм как теория 219 Лукач уподобляет действия Левина поискам механического баланса: «Мы не видим у него уже совершенно изменившихся людей, а видим лишь те "архимедовы точки опоры", к которым Левин прилагает рычаг, видим вызванное его воздействием движение и вполне определенное направление этого движения»51. Во всеобщей победе социализма есть своя закономерность (свой «масштаб») и даже своего рода детерминированность, однако она зависит и от воли самих социалистов, которые должны себя проявить — расчленить — соответственно внешним условиям. В этом для Лукача сила платоновского рассказа: Бытие нового человека — в его становлении. Он формируется, преодолевая как во внешнем мире, так и в себе самом тяжелое наследие классового общества, прежде всего в решающих областях жизни, выполняя поставленные перед ним историей задачи необходимыми, а потому и единственно возможными сейчас способами52. Подобно своему герою, Платонов заслуживает поощрения со стороны Лукача за то, что он начинает расчленять новый тип рассказа, соответствующий внутренней борьбе социалистического субъекта за самоопределение в изменяющемся мире. Во многом сам писатель разделяет дилеммы Левина в условиях социалистического реализма. От первоначального заказа до момента публикации и печатных отзывов писатель находится в постоянных переговорах с коллегами по цеху, с редакторами и читателями, не только в письменном виде, но и в частых встречах и совещаниях. При перепечатке в детском журнале и в сборнике «Железнодорожный транспорт в художественной литературе» (1938) рассказ подвергался сокращению. Платонов также переработал «Бессмертие» в радиопьесу «Красный Перегон». Коллективность процесса не умаляет ответственности индивида; наоборот, как предмет общественного суждения каждое его слово — как печатное, так и устное — становится морально весомым. Поэтому нет и не может быть «авторской редакции» или «окончательной версии». Поэтому, собственно, и нет автора в прежнем смысле. Подписывая свое произведение, Платонов, однако, не только сохраняет за собой ответственность за него, но и предлагает его как сознательное «прилагание рычага» к «архимедовым точкам» литературы ради ее пересоздания. Согласно Лукачу, в «Бессмертии» Платонов избегает натурализма тем, как расставляет пропорциональные соотношения между индивидом и целым: 51 Там же. С. 58. 52 Там же. С. 55.
220 Роберт Бёрд Большое искусство Платонова сказывается в том, что в маленьком, внешне незначительном отрезке жизни, который он рисует, он показывает нам громадное множество процессов, обнаруживающих эту внутреннюю перестройку людей53. Расчленяя литературу, Платонов расчленяет и собственную субъективность как писателя. В анализируемом диалоге практиков и теоретиков литературы участвовал еще и Виктор Шкловский, который отстаивал перед Лука- чем принципы документальной литературы и в рамках писательского проекта «Люди железнодорожной державы» сочинил очерк «Петр Кривонос», близко следуя стенограмме собеседования с его героем. Уже на организационном собрании проекта Шкловский призывал писателей держаться стенограмм собеседований со стахановцами: «Дело не в том, чтобы взять рассказ и набить его транспортом. Нужно ощущение труда передать в произведение»54. В речи на дискуссии о формализме Шкловский защищался ссылкой на свою работу над «Людьми железнодорожной державы»: «Я с трудом поднимал на эту работу Андрея Платонова и горжусь тем, что он написал такую вещь, как "Красный Лиман" (то есть «Бессмертие». — Р.Б.)»55. Однако, на взгляд Шкловского, другой железнодорожный рассказ Платонова «Среди животных и растений» оказался слабее, чем стенограмма собеседования со стахановцем: Здесь, в рассказе, герои суетятся, в то время как стенограмма сделана без всякой суеты, а даны люди, которые держат себя с большим достоинством <...> дается очень хорошее описание его жизни56. Призыв Шкловского к описанию вместо авторского рассказа подтверждается его собственным очерком «Петр Кривонос»57. Главный нарративный ход Шкловского заключается в проведении аналогии между трудом железнодорожника и грамотой. Аналогия работает в обе стороны: как владение техникой подобно владению языком, так и соцреализм требует выработки новой техники письма, которую писатели могут занять у своих героев. В данном случае, присматриваясь к составам поездов, Шкловский предлагает монтажный принцип сцепления отрывков из разных областей жизни, будто это механическое 53Лукач Г. Эммануил Левин. С. 56. 54РГАЛИ. Ф. 631 (Союз советских писателей). К. 15. Ед. хр. 78. Л. 43. 55 Шкловский В. Взрыхлять целину // Литературная газета. 1936. 15 марта. № 16. С. 3. 56 Совещание в Союзе писателей // Андрей Платонов. М.: Современный писатель, 1994. Т. 1. С. 330. 57 Шкловский В. Петр Кривонос: Очерк // Знамя. 1937. № 12. С. 54-73. Стенограмму собеседования с Кривоносом см.: РГАЛИ. Ф. 2863 (Бек Александр Альфредович). Оп. 1. Ед. хр. 699.
Соцреализм как теория 221 столкновение может излечить разделение труда. Для Шкловского новая литература возникнет не из расчленения новой писательской субъективности, а в результате составления новых производственных отношений, в том числе и между писателем и рабочими в других отраслях. В свете всего сказанного никак нельзя согласиться с Хансом Гюнтером, что сотрудники «Литературного критика» «стремились к "отцеплению" художественного творчества от идеологии»58. Как раз наоборот, разделение литературы и идеологии было неприемлемо для его ведущих сотрудников, таких как Лукач и Платонов59. Заключение Постепенно, после 1936 года поискам синтетического подхода к расчленению социалистической литературы был положен конец. С одной стороны, новая антиформалистская кампания поставила под сомнение легитимность даже относительно свободной художественной деятельности и возможность самостоятельной выработки новой писательской субъективности. С другой — сталинская конституция и сопутствующие ей государственные реформы перенесли дело социалистического строительства из сферы социально-эстетической деятельности в сферу собственно политики и юриспруденции. Вместо экспериментальной практики дело построения социализма стало обязанностью. Обязательными стали и канонические формы действия и выражения. Все же я предлагаю квалифицировать соцреализм середины 1930-х как действующую модель теории, которая (по словам Сталина) в революционной ситуации дает «силу ориентировки и понимание внутренней связи окружающих событий». Как любая модель, соцреализм представляет конкретный и наглядный пример теории в ее историческом и материальном бытовании. Видны некоторые перспективные принципы его механизма, такие как расчленение, расстановка масштабов и сцепление, которые позволяют зафиксировать потенциал теории как социального проекта. Хрупкость же раннего соцреализма позволяет зафиксировать ее неустойчивость как социального факта, грубо говоря, ее утопичность. Принимаясь сегодня за развитие теории как одного из основных и наиболее дееспособных видов революционного действия, необходимо считаться с соцреализмом как одним из ее истоков, а также и как с одним из ее возможных исходов. 58Гюнтер X. Советская литературная критика и формирование эстетики соцреализма: 1932-1940 // История русской литературной критики. С. 269. 59 Будучи вовлеченным в орбиту «Литературного критика», Платонов сам начинает активно печататься в нем и в его приложении «Литературное обозрение» как критик и теоретик. См. обзор критических работ Платонова: Перхин В.В. Русская литературная критика 1930-х годов: Критика и общественное сознание эпохи. СПб., 1997.
СОДЕРЖАНИЕ Введение 5 Александр Дмитриев (Москва) Русская интеллектуальная революция 1910-1920-х годов в европейском контексте (пересекающиеся «круги» Лукача, Бахтина и Шпета) 8 Борис Маслов (Чикаго) Эволюционизм как проблема революционного сознания 29 Илья Клигер (Нью-Йорк) Археология движения или система систем: О несинхронных моделях истории в работах формальной школы 44 Галин Тиханов (Лондон) Память теории: О наследии русского формализма 58 Анке Хенниг (Лондон) Ретроформалистские приемы спекулятивной поэтики: Переобосновывая понятие «сдвиг» 64 Игорь Смирнов (Констанц) К критике гуманитарных наук 73 Сергей Зенкин (Москва) Там, где кончается слово: Об одной тенденции в филологии 1920-1930-х годов 91 Томаш Гланц (Цюрих) (Интеллектуальные) революции Романа Якобсона, 1910-1930-е годы 102 Патрик Флак (Прага) Русская интеллектуальная революция как европейский культурный трансфер: Пример Зиверса - Бекинга - Якобсона 115 Илона Светликова (Санкт-Петербург) Об идеологии «Обратной перспективы» Павла Флоренского 123 Патрик Серио (Лозанна) Насколько революционным было «Новое учение о языке» Н.Я. Марра?.... 140 Ирина Сироткина (Москва) По эту сторону социального: Революция в понимании научного знания, от Волошинова до SSK 148 Дмитрий Шукуров (Кохма, Ивановская область) Русский авангард и психоанализ: Опыт интерференции дискурсов 160 Сергей Фокин (Санкт-Петербург) О формальном методе в русской теории перевода 1919-1928 годов 174 Ян Левченко (Москва) Контрапункт к мейнстриму. Управление звуком в советском кино начала 1930-х годов 190 Роберт Бёрд (Чикаго) Соцреализм как теория 205
РУССКАЯ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ 1910-1930-х ГОДОВ Материалы международной конференции (Москва, РАНХиГС, 30-31 октября 2014 г.) Дизайнеры А. Виноградова, Е. Поликашин Редактор Е. Шумилова Корректор М. Смирнова Компьютерная верстка Д. Макаровский Налоговая льгота — общероссийский классификатор продукции OK-005-93, том 2; 953000 — книги, брошюры ООО РЕДАКЦИЯ ЖУРНАЛА «НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ» Адрес издательства: 123104, Москва, Тверской бульвар, 13, стр. 1 тел./факс: (495) 229-91-03 e-mail: real@nlo.magazine.ru Интернет: http://www.nlobooks.ru Формат 60x90/16 Бумага офсетная № 1 Офсетная печать. Печ. л. 14. Тираж 1500. Заказ №9245 Отпечатано с готовых файлов заказчика в АО «Первая Образцовая типография», филиал «УЛЬЯНОВСКИЙ ДОМ ПЕЧАТИ» 432980, г. Ульяновск, ул. Гончарова, 14