/
Author: Корбин Кирилл
Tags: общие вопросы лингвистики, литературы и филологии литературоведение сознание
ISBN: 978-5-7598-1250-0
Year: 2015
Text
Кирилл Кобрин
Е Р И Я
ГЕЛЕЦОВАНИЯ
КУЛЬТУРЫ
Кирилл Кобрин
Мобегпкё
в избранных сюжетах
Некоторые случаи частного
и общественного сознания
Х1Х-ХХ веков
В Ы С Ш А Я
ШКОЛА
СЕРИЯ
ИССЛЕДОВАН
КУЛЬТУ
И Я
Р Ы
МООЕКМТЁ
В ИЗБРАННЫХ
СЮЖЕТАХ
Некоторые случаи частного
и общественного сознания
XIX—XX веков
КИРИЛЛ КОБРИН
Издательский дом
Высшей школы экономики
МОСКВА, 2015
УДК
ББК
80
83
К55
Составитель серии
ВАЛЕРИЙ АНАШВИЛИ
Дизайн серии
ВАЛЕРИЙ КОРШУНОВ
Рецензент
кандидат философских наук,
доцент факультета философии НИУ ВШЭ
КИРИЛЛ МАРТЫНОВ
Кобрин, К.
К55 МоЛегпИё в избранных сюжетах. Некоторые случаи
частного и общественного сознания Х1Х-ХХ веков
[Текст] / К. Кобрин; Нац. исслед. ун-т «Высшая школа
экономики». — М.: Изд. дом Высшей школы экономики,
2015. — 240 с. — (Исследования культуры). — 1000 экз. —
18ВЫ 978-5-7598-1250-0 (в пер.).
Книга «МойегпЦё в избранных сюжетах» посвящена разным
сюжетам — и одной теме. Эта тема — «современность», исто-
рический период, пересоздавший наш мир, перевернувший
его гораздо последовательнее, нежели любые изменения, ко-
торые случились в мире с момента появления христианства.
В русской обыденной речи «современное» значит то, что про-
исходит сейчас и противостоит прошлому, «истории». Однако
во французском и английском языках это понятие имеет свои
хронологические рамки и свое собственное содержание. Так что
речь в книге идет не о «современности», а о тойегпЦё, понятии,
введенном Шарлем Бодлером. МойегпИё, тойегпИу — это Новое
и Новейшее время, эпоха промышленного производства, техно-
логических революций, свободного рынка, массового общества
и массовых идеологий.
Автора книги интересует, как было устроено сознание не-
которых людей, создавших эту эпоху и участвовавших в ее раз-
витии — или противостоявших ей.
Книга адресована широкому кругу читателей, имеющих вкус
к исторической рефлексии.
УДК 80
ББК 83
18ВЫ 978-5-7598-1250-0
© Кобрин К., 2015
© Оформление. Издательский дом
Высшей школы экономики, 2015
СОДЕРЖАНИЕ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.
МООЕКЫ1ТЁ-.
КЛАССОВАЯ БОРЬБА,
НАЦИОНАЛИЗМ,
ВОЙНА, ЧАСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК............7
ВЕЧНАЯ СОВРЕМЕННОСТЬ
(ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
«ВОСЕМНАДЦАТОГО
БРЮМЕРА ЛУИ БОНАПАРТА»).......9
КАЗУС КАФКИ (ПОИСК
) НАЦИОНАЛЬНОЙ ИДЕНТИЧНОСТИ
' В ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЕ)........40
НАСТОЯЩИЙ АВГУСТ
ФРАНЦА КАФКИ.................60
ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
МООЕКМТЁ:
МОДЕРНИЗМ, ВОЙНА,
МУСОР ПРОШЛОГО...................83
КИРИКО: МЕЛАНХОЛИЯ
ВЕЧНОГО (НЕ)ОТБЫТИЯ..........85
КУРТ ШВИТТЕРС: ПОБЕДИТЕЛЬ....97
НИТКА ОТ ШТАНДАРТА
ИМПЕРИИ: АРХЕОЛОГИЯ
МУЗЕЙНОГО ПРОЕКТА...........103
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.
ТОТАЬ МООЕКШТЁ-.
МЕХАНИЗМЫ
РЕФЛЕКСИИ......................117
ДРОБЯЩИЕСЯ ТЕЛА ВЛАСТИ.....119
«ЧЕЛОВЕК ДВАДЦАТЫХ ГОДОВ».
СЛУЧАЙ ЛИДИИ ГИНЗБУРГ......151
ПРОРЫВ БЛОКАДНОГО КРУГА....201
МОЭЕКШТЁ:
КЛАССОВАЯ БОРЬБА,
НАЦИОНАЛИЗМ,
ВОЙНА, ЧАСТНЫЙ
ЧЕЛОВЕК
'ЧАСТЬ
ПЕРВАЯ
Вечная современность
(ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
«ВОСЕМНАДЦАТОГО БРЮМЕРА
ЛУИ БОНАПАРТА»)
Своей бессонной мыслью, как
* огромным шалым прожектором, он
раскатывал по черному небу исто-
рии; гигантскими световыми щу-
пальцами шарил в пустоте времен;
выхватывал из мрака тот или дру-
гой кусок, сжигал его ослепитель-
ным блеском исторических законов
и равнодушно предоставлял ему
снова окунуться в ничтожество, как
будто ничего не случилось.
Осип Мандельштам.
* «Девятнадцатый век»
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
В 1864 году в Лондоне, в концертном зале Сент-
Мартинс Холл в Ковент-Гардене, был создан Пер-
вый Интернационал (Международное товарищество
трудящихся); в учредительном собрании участвовал
Карл Маркс, которого избрали в руководство новой
организации. Ему же поручили написать Учреди-
тельный манифест и Временный устав товарищества.
Сто лет спустя, в 1964-м, Исайя Берлин в эссе «Марк-
сизм и Интернационал в XIX веке»1 дал компактное,
удивительно ясное изложение теории Маркса и ее
дальнейших приключений; автор приурочил свой
текст к столетнему юбилею Первого Международно-
го товарищества трудящихся. За двенадцать лет до
учредительного собрания Первого Интернационала в
Сент-Мартинс Холл Карл Маркс публикует в немецко-
1 Берлин И. Философия свободы. Европа. 2-е изд. / пер.
М. Рубинштейн. М.: Новое литературное обозрение, 2014.
С. 366-423.
язычном журнале «В1е КетокПюп», который издавался
в США эмигрантом Йозефом Вейдемейером, большой
политический памфлет «Восемнадцатое брюмера Луи
Бонапарта», где по горячим следам анализирует разви-
тие событий во Франции от февральской революции
1848 года до установления Второй Империи. Маркс
сочинял свою работу в то время, когда перспективы
нового (названного им «бонапартистским») режима
были весьма туманны; выводы автора оказались точ-
ными, и это позволило переиздать работу при жизни
Маркса в 1869-м, за год до краха режима Наполеона III.
В предисловии к первому переизданию Маркс пишет,
что практически не менял текст семнадцатилетней
давности; тем самым он намекает: содержащийся там
новый подход к политическому анализу гораздо важ-
нее политической текучки — оттого, к примеру, можно
не разъяснять немецкому читателю 1869 года француз-
ских персоналий 1849-го. Иными словами, перед нами
теоретическое сочинение, один из краеугольных кам-
ней здания теории классовой борьбы и пролетарской
революции; более того, «Восемнадцатое брюмера» —
кажется, первое сочинение Маркса, где он методично
и сознательно применил только что созданную им кон-
цепцию к важнейшему политическому событию того
времени, сильно повлиявшему на всю Европу. И хотя в
предисловии к первому переизданию Маркс утвержда-
ет, что взялся за этот труд из желания помочь соратни-
ку, затеявшему радикальный политический еженедель-
ник, однако, как часто бывает, искушение использовать
новейшую всеобъясняющую революционную кон-
цепцию для объяснения свежайшей революции евро-
пейского масштаба (не говоря уж о том, что к началу
1852 года во многих других европейских странах бу-
шевавшие там революции только-только затихли или
были подавлены) пересилило случайный, чуть ли не
«заказной» характер работы. Шедевры необязательно
рождаются из намерения создать таковые, неспешно
трудясь в тиши кабинетов, после кропотливой предва-
рительной работы и уединенных прогулок по сельской
местности. Часто — если мысль автора уже «готова» к
работе, а на горизонте не маячит ни кабинета, ни сво-
бодного времени, ни даже тропинки посреди мирных
пажитей — все происходит по-иному, и из злобы дня
на свет божий является нетленная ценность (или ка-
жущаяся таковой). Видимо, то же самое произошло и
с «Восемнадцатым брюмера Луи Бонапарта», которое,
конечно же, есть своего рода шедевр политической
мысли и идеологического расчета.
Более того, в третьем, посмертном немецком изда-
нии памфлета, в 1889-м (напомню, в том году был соз-
дан Второй Интернационал) «Восемнадцатое брюме-
ра» уже названо Энгельсом «гениальным», после чего
в его предисловии следует такой пассаж:
Именно Маркс впервые открыл великий закон движения
истории, закон, по которому всякая историческая борь-
ба — совершается ли она в политической, религиозной,
философской или в какой-либо иной идеологической об-
ласти — в действительности является только более или
менее ясным выражением борьбы общественных классов,
а существование этих классов и вместе с тем и их стол-
кновения между собой в свою очередь обусловливаются
степенью развития их экономического положения, харак-
тером и способом производства и определяемого им обме-
на. Этот закон, имеющий для истории такое же значение,
как закон превращения энергии для естествознания, по-
служил Марксу и в данном случае ключом к пониманию
истории французской Второй республики. На этой исто-
рии он в данной работе проверил правильность открытого
им закона, и даже спустя тридцать три года все еще следует
признать, что это испытание дало блестящие результаты2.
Итак, если первое немецкое переиздание было затея-
но, чтобы напомнить читателю — а это был уже чита-
2 Энгельс Ф. Предисловие к третьему немецкому изданию
работы К. Маркса «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапар-
та» / Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. Т. 21. М.: Гос.
изд-во полит, лит., 1961. С. 258-259.
тель совсем иной, нежели в 1852-м, перед нами аудито-
рия Первого Интернационала — основные положения
теории классовой борьбы, то второе уже торжествую-
ще предъявляло социал-демократической аудитории
Второго Интернационала не только теоретическую, но
и практическую политическую правоту Маркса. Вто-
рая Империя бесславно рухнула, обнажив свое гнилое
нутро, о котором так много сказано в «Восемнадцатом
брюмера», парижская буржуазия совершила еще одну
революцию, вновь, точно по Марксу, обнажившую
слабость ее самой, после чего последовала Парижская
Коммуна — то есть предсказанная Марксом револю-
ция социальная, пролетарская (тут совсем неважно,
что первоначально теоретик отнесся к практикам-
коммунарам довольно прохладно и недоверчиво).
Как видим, теснейшим образом оказываются свя-
заны две революции (1848-1849 и 1870-1871), два
Интернационала (Первый и Второй) и два сочинения
примерно одной величины: «Восемнадцатое брюмера
Луи Бонапарта» Карла Маркса и «Марксизм и Интер-
национал в XIX веке» Исайи Берлина. На пересечении
этих событий и текстов я попытаюсь построить свой
собственный текст. Главным объектом анализа станет
«Восемнадцатое брюмера»; эссе Берлина (само по себе
замечательное!) присутствует здесь почти незримо и
упоминается лишь в нескольких местах. Наконец, я
привлек и иной материал, которого нет ни у Маркса,
ни у Берлина, — сюжеты, связанные с обществен-
ной, культурной и идеологической историей Второй
Империи. Главный из них — понятие современность,
тос1егпИё, появившееся (усилиями Шарля Бодлера)
именно в эти годы и именно в Париже. Как извест-
но, Вальтер Беньямин первым свел вместе Маркса и
Бодлера в анализе этого сюжета; с тех пор в трудах по
культурной истории и истории идей такое сочетание
стало чуть ли не классическим; однако, несмотря на
внимание к теме, сегодня вряд ли можно говорить о ее
исчерпанности. В частности, принципиально важным
представляется вопрос о нашей собственной позиции
в отношении этого ключевого периода истории Запа-
да, когда Париж был, по выражению Беньямина, «сто-
лицей девятнадцатого века». Где находится сегодняш-
нее западное сознание — вне или внутри того периода,
определение (и даже само содержание) которого было
отчеканено между 18 брюмера Луи Бонапарта и судом
над «Госпожой Бовари»? Сейчас наиболее распростра-
ненный ответ на этот вопрос — отрицательный, мол,
современность в прошлом, мы давно уже в пост-пост-
стадии ее; что же, посмотрим, можно ли поставить та-
кой ответ под сомнение.
Для удобства изложения моих сумбурных мыс-
лей — и для удобства чтения, конечно — нижеследую-
щий текст разбит на небольшие главки. Каждая из них
представляет собой интерпретацию того или иного
положения работы Карла Маркса. Что касается самой
мысли вновь обратиться (почти через 30 лет после
первого знакомства с этим сочинением) к «Восемнад-
цатому брюмера Луи Бонапарта», то она пришла мне в
голову при чтении замечательной книги Роберто Ка-
лассо «Ба ГоНе ВаибеЫге»3.
КЛАССОВАЯ БОРЬБА
У8. ДУШНЫЕ КЛУБЫ ПАРФЮМА
Наиболее интересная сегодня тема «Восемнадцато-
го брюмера Луи Бонапарта» связана с соотношением
истории, «повторяющейся дважды» (знаменитый за-
чин памфлета)4, и революционной интерпретации ис-
3 Здесь использован английский перевод этой книги: Са-
1а55О К. Ьа РоНе Ваис1е1айе / 1гапз1. Ьу А. МсЕ\уеп. КУ.: раггаг,
81гаи8 ап<1 Опоих, 2012.
4 «Гегель где-то отмечает, что все великие всемирно-
исторические события и личности появляются, так сказать,
дважды. Он забыл прибавить: первый раз в виде трагедии,
второй раз в виде фарса» (Маркс К. Восемнадцатое брюмера
Луи Бонапарта / Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд.
тории, которая исходит из невиданного доселе прин-
ципа классовой борьбы. Ранние революции (от первой
половины XVI века — если считать Реформацию «ре-
волюцией», как это делали Маркс и Энгельс, — до
второй половины XVIII века) одеваются в одежды
прошлого, чтобы доказать свою значимость, правиль-
ность, чтобы легитимизировать себя. Новое приходит
в одежде старого, все его паттерны, образы, ритори-
ческие фигуры заданы старым временем. Полюсов тут
два — Античность и Ветхий Завет. Первая модель —
для светских революций, вторая — для Реформации и
последующих протестантских движений; так сказать,
Афины и Иерусалим, дуальная схема, которой, как мы
помним, Лев Шестов исчерпывает европейскую тради-
цию. В то же самое время консерватизм, любое охра-
нительство, «контрреволюция» предпочитают в каче-
стве материала для своих идейных построений совсем
другие исторические эпохи, а также внеевропейские
культуры — Новый Завет вместо Ветхого, Средние
века вместо Античности, восточные деспотии и Китай
вместо собственных Афин и Рима. Но вот уже после
1815-го происходит серьезное изменение: радикаль-
ные движения и перевороты намеренно подражают
Великой французской революции (а некоторые и Вой-
не за независимость североамериканских колоний).
Возникает уже совсем другой, сознательно «модерно-
вый» тип исторической легитимации, противостоя-
щей охранительной. После 1815 года прогрессисты и
радикалы, как и раньше, оглядываются назад, однако
они намеренно близоруки и дальше Робеспьера (или,
чуть позже для Европы и в качестве иного вариан-
та, Бенджамина Франклина, Томаса Джефферсона и
Джорджа Вашингтона) не видят ничего подходящего.
Для Маркса такая «близорукость» есть воплощение не-
Т. 8. М.: Гос. изд-во полит, лит., 1957. С. 119). Дальнейшие
ссылки на цитаты из этой работы приводятся в тексте в
скобках.
подлинности; выход из ситуации неподлинности, про-
рыв к истине он видит не в возврате к ретроспективной
«дальнозоркости», а в наведении фокуса исключитель-
но на современность. В качестве инструмента анализа,
единственно верного интерпретационного механизма
он предлагает концепцию классовой борьбы, не уко-
рененную в прошлом (прошлое может — и должно —
быть объектом приложения этой концепции, но самой
ее в прошлом не было). Новое прочитывается с по-
мощью нового — в этом смысле Карл Маркс, вместе
с Шарлем Бодлером, быть может, главный создатель
концепции современности, произведенной из мате-
риала современности же. Современность становится
источником и результатом самой себя; одновременно,
как мы видим у Маркса, она частенько презирает эту
свою особенность, мечтая полностью освободиться от
любого прошлого.
Роберто Калассо отмечает:
Слово уи1$агИё введено в оборот госпожой де Сталь
в 1800 году. Мос1егпИё мы встречаем у Теофиля Готье
в 1852-м. Но в «Замогильных записках» Шатобриана,
опубликованных в 1849 году, эти два слова стоят рядом
в одной и той же фразе, описывающей неприятности, с
которыми автор столкнулся на вюртембергской таможне:
«Вульгарность, эта современность таможен и паспортов».
Будто судьба назначила этим двум словам быть вместе.
Что же было до того? Были вульгарные люди, но не было
вульгарности. И были современные люди, но не было со-
временности. (...) Современность; слово, которое появ-
ляется и курсирует между Готье и Бодлером во Второй
Империи, в период чуть более десяти лет, между 1852 и
1863-м. И каждый раз оно предъявляется осторожно, с
пониманием того, что представляешь своему языку чу-
жака. Готье (1855): «Современность. Есть ли такое суще-
ствительное? Чувство, которое оно выражает, настолько
недавнее, что этого слова, скорее всего, нет в словаре».
Бодлер (1863): «Он ищет чего-то такого, что нам позволе-
но было бы назвать современностью, — так как нет луч-
шего слова, выражающего эту идею». Но что это была за
идея, столь свежая и неявная, для выражения которой не
нашлось пока обозначения? Из чего была сделана совре-
менность? Злой Жан Руссо5 тут же провозгласил, что со-
временность состоит из женских тел и безделушек. Артур
Стивенс, защищая Бодлера, впервые назвал поэта чело-
веком, «который, я думаю, изобрел само слово, современ-
ность». С помощью живописи и фривольности это слово
ворвалось в словарь. И оно было обречено закрепиться
там, разрастаясь, завоевывая — и опустошая — все но-
вые области. Вскоре никто уже не помнил его скромно-
фривольного начала. У Бодлера, однако, это слово так и
осталось в клубах пудры и парфюма6.
Обратим внимание на два обстоятельства. Первое:
тоЛегпИё появляется вместе со Второй Империей,
идеально совпадая по времени с развитием зрелой
марксистской теории. Там, где Готье хитрым ударом
отправляет мяч современности на поле Бодлера, сто-
ит и финальная точка «Восемнадцатого брюмера Луи
Бонапарта» Карла Маркса. Второе: для Бодлера, выко-
вавшего это понятие, современность искусства — а он
в данном случае пишет именно об искусстве — это
когда в качестве его объекта избираются не «освя-
щенные овощи» пленэра, а бордели, парки, танцза-
лы и бульвары, то есть то, что существует сейчас и в
нынешнем виде относительно недавно появилось в
городской жизни. Сам современный город с его по-
роками, непристойностью, доступными женщинами,
окутанными душными клубами парфюма, есть во-
площение тос1егпНё. Точно так же Маркс считал ис-
тинной революцией лишь ту, что мыслит себя частью
современности и не рядится в «освященные древно-
стью наряды» (с. 119).
Современность двойственна: она пытается возвести
свою генеалогию к собственному прошлому и одно-
временно отрицает необходимость для себя генеало-
5 Литературный обозреватель середины XIX века, а не ве-
ликий философ второй половины XVIII века.
6 Са1аззо К. Ор. ей. Р. 166.
гии как таковой. Художественный авангард XX века
в своем начале еще сильнее обнажил эту двойствен-
ность: сбрасывая с корабля современности прошлое,
он одновременно пытается нащупать предшественни-
ков, причем в самых случайных и нелогичных, каза-
лось бы, контекстах, за пределами самогб механизма
«близорукости». Современность не доверяет прошло-
му, даже своему собственному, но оказаться в ситуа-
ции «чистого настоящего» или даже «чистого будуще-
го» боится. Отсюда попытки, к примеру, сюрреалистов
составить список собственных великих — совершен-
но случайных — предшественников. Все кончается не
взрывом, но убийственной иронией у Борхеса в эссе
«Кафка и его предшественники» и его же мнимыми
литературно-философскими родословными7. Борьба
с «кошмаром традиций прошлых поколений» (с. 119)
через его отрицание и попытку установить над ним
власть посредством произвольного точечного выбора
своих предшественников кончается полной мистифи-
кацией прошлого, окончательным лишением его лю-
бого смысла, кроме, разве что, декоративного (как у
того же Борхеса, а в худшем случае, как у его эпигонов
типа Милорада Павича).
ТЮРЬМА СОВРЕМЕННОСТИ
Переходим к следующему вопросу: зачем революции,
этому главному (наряду с прогрессом) изобретению
современности, этот старый прикид? Ответ Маркса
таков: до поры до времени революция стыдится (или
даже боится) своего истинного содержания, пытаясь
предложить себе и другим нечто более «благородное»
и «законное» (что значит — укорененное в истории,
в «традиции прошлых поколений»). Иными словами,
революция боится своей новизны, своей современ-
7 Борхес Х.Л. Собр. соя.: в 4 т. Т. 2. Новые расследования:
Произведения 1942-1969 годов. СПб.: Амфора, 2000. С. 421-
423. — ----- --------
ности, боится себя именно как «революции». Первые
революции обращаются к Древней Греции и Древне-
му Риму, а вот последующие — собственно, к первым
революциям. Оттого столь принципиально важны
Война за независимость США и Великая французская
революция. Но дальше возникает следующий вопрос.
Почему Маркс считает, что в середине XIX века такое
мышление постыдно и неподлинно? Ответ прост: по-
менялось само содержание революции. Буржуазные
политические революции превращаются в социаль-
ные (с перспективой чисто пролетарских). Так как
после пролетарских ничего не будет и сама история
(или «предыстория», как ее отчего-то называл Маркс)
прекратится вместе с действием ее законов, то и новые
революции должны искать свою силу и привлекатель-
ность в образе будущего, а не прошлого. Именно так
можно прокомментировать пассаж:
Социальная революция XIX века может черпать свою
поэзию только из будущего, а не из прошлого. Она не
может начать осуществлять свою собственную задачу
прежде, чем она не покончит со всяким суеверным по-
читанием старины. Прежние революции нуждались в
воспоминаниях о всемирно-исторических событиях про-
шлого, чтобы обмануть себя насчет своего собственного
содержания. Революция XIX века должна предоставить
мертвецам хоронить своих мертвых, чтобы уяснить себе
собственное содержание. Там фраза была выше содержа-
ния, здесь содержание выше фразы (с. 122).
Тут, помимо прочего, любопытно использование слова
«поэзия» применительно к «социальной революции».
С одной стороны, Маркс явно подменяет ключевое для
современности, только обретающее нынешний свой
смысл понятие «идеология» — «поэзией»; с другой
стороны, вместо слова «поэзия» современный человек
поставил бы в эту фразу понятное для него слово «об-
раз» или «имидж»: «Социальная революция XIX века
может черпать материал для создания своего имиджа
только из будущего, а не из прошлого», — так, види-
мо, выразился бы сегодняшний Маркс. Отметим так-
же, что ведь само «будущее» есть всего лишь «образ»,
«имидж» — получается, что имидж настоящего соору-
жается из имиджа будущего, который, безусловно, со-
стоит из материалов настоящего. Круг замыкается, мы
оказываемся в той же тюрьме современности.
ПРЕТЕРПЕТЬ СОВРЕМЕННОСТЬ,
НЕ БОЛЕЕ ТОГО
Часть пролетариата пускается на доктринерские экспе-
рименты, создание меновых банков и рабочих ассоциа-
ций — другими словами, в такое движение, в котором он
отказывается от мысли произвести переворот в старом
мире, пользуясь совокупностью заложенных в самом
старом мире могучих средств, а пытается осуществить
свое освобождение за спиной общества, частным путем,
в пределах ограниченных условий своего существования
и потому неизбежно терпит неудачу. Пролетариат, по-
видимому, не в состоянии ни обрести свое прежнее рево-
люционное величие в самом себе, ни почерпнуть новую
энергию из вновь заключенных союзов, пока все классы,
с которыми он боролся в июне, не будут так же повергну-
ты, как и он сам (с. 126).
Конечно, ни пролетариат рег зе, ни его экономическое
и любое иное состояние Маркса само по себе не инте-
ресует; он видит в пролетариате лишь агента сокру-
шительной, финальной революции, которая разрушит
старый мир и остановит, окончит историю. Оттого
совершенно неважно, пытается ли пролетариат улуч-
шить свое положение здесь и сейчас с помощью все-
возможных касс взаимопомощи и прочего; наоборот,
в каком-то смысле, чем хуже рабочим, тем быстрее им
откроется неприкрытая истина эксплуатации и одно-
временно истина обреченности старого мира, тем ско-
рее они нанесут удар в самую цель, не размениваясь
на всякие мелочи, вроде Законодательного собрания,
парламентской жизни вообще и т.д. Этот даже не праг-
матизм, а какой-то энтузиастический макиавеллизм
Маркс передал по наследству Ленину, который поло-
жил его в основание своей политической стратегии и
тактики. За разными смешными и несерьезными (с его
точки зрения несерьезными, конечно) событиями,
вроде свержения в 1848 году монархии Луи-Филиппа,
Маркс видит конечную цель; любой разговор о кон-
кретной политической, социальной, экономической,
культурной ситуации он ведет, имея в виду эту цель.
Хищный уверенный взгляд фанатика-утописта, взгляд
беспощадного хилиаста, взгляд инквизитора, взгляд
гностика, который в любом феномене видит аре-
ну Великой Битвы Добра и Зла. Любопытно, что для
Маркса история — несмотря на всю «тактическую по-
лезность» в качестве материала для его историософ-
ских схем — есть безусловное Зло (отсюда его слова о
«кошмаре традиций прошлых поколений»), Добро же
заключается в прекращении действия законов исто-
рии. Классический марксизм вынужден признавать
действие исторических законов, которые он сам же и
сформулировал, однако он им не доверяет, он ими тя-
готится и использует их для их же отмены. Созданный
из материала историзма, настаивающий на историзме,
классический марксизм признает его лишь как неиз-
бежное зло, которое следует объяснить, использовать
и — в итоге — прекратить.
В этом смысле идея пролетарской революции и гря-
дущего коммунизма есть противоположность внешне
очень на нее похожей идеи прогресса, этого другого
изобретения (и важнейшего элемента) современности.
Прогресс представляет собой тотальное изменение
современной жизни в лучшую сторону, но он не отме-
няет этой жизни, ее основ. Можно даже представить
себе некую органическую метафору, согласно которой
современность есть тот корень, из которого вырастет
дерево прекрасного будущего. Ствол, ветки и листья
совсем не похожи на корень, но все вместе -* это одно,
ведь без корня не было бы остального. Современность
корня вырастает в дерево — и все дерево станет со-
временностью. Коммунизм в классическом марксист-
ском варианте видит в современности комбинацию
безобразного больного корня и его выкорчевывателя;
марксист объявляет выкорчевывателю его миссию,
объясняя строение корня, согласно которому сам ко-
рень породил и своего убийцу, и неизбежность своей
окончательной гибели. Акт выкорчевывания корня
делает выкорчевывателя свободным от корня — соот-
ветственно, от современности. В сущности, даже не-
важно, что будет в яме, оставшейся от корня; оттого
в революционном марксизме столь неясны контуры
светлого будущего.
Поэтому не совсем верны расхожие представления
об истинном отношении Маркса к (чуть ли не изо-
бретенной им) дуальной схеме «прогрессивное» У8.
«реакционное». Марксистский подход к прошлому и
настоящему лишь отчасти укладывается в эту схему;
границей ее влияния является как раз «крах старого
мира». Исайя Берлин пишет о законах общественного
развития, открытых Марксом: «Более того, эти зако-
ны определяют, что прогрессивно, а что реакционно,
то есть что соответствует исконно присущим чело-
веку целям, а что им противоречит»8. Это верно, но в
определенным рамках. «Прогрессивное» хорошо лишь
до предела старого общества, оно способствует про-
грессу, который, в понимании Маркса, противоречит
идее прогресса, характерной для современности, точ-
нее — для буржуазного сознания. Марксистская «про-
грессивность» — способность общественных (и про-
чих) явлений подталкивать старый мир к его концу.
И все. В этом смысле «революционный» и «прогрес-
сивный» — разные вещи. «Прогрессивное» несозна-
тельно телеологически способствует неизбежному
падению мира эксплуатации; революционное выкор-
чевывает этот мир, являясь прологом к миру новому,
дивному. Оттого «прогрессивное» есть второй сорт в
отношении «революционного» — его можно только
благожелательно терпеть до поры до времени, не более.
Так, собственно говоря, и современность для Марк-
са (который не знал самого понятия, но много сделал
для становления и определения смысла этой эпохи) —
то, что революционеру стоит претерпеть, ведь иначе
нельзя9. Радикальный отказ от прошлого, в том числе
и от прошлого внутри современности, — вот одна из
главных задач истинного революционера.
ДИАЛЕКТИЧЕСКОЕ ЕДИНСТВО
ТРЮКАЧА И ПРОСТАКА
Вышесказанное не отменяет удивительной проница-
тельности политического и идеологического анализа,
который Маркс проделывает в «Восемнадцатом брю-
мера». Главный недостаток этого текста, пожалуй,
стилистический — важные пункты тонут в потоке
эмоциональной, многословной, почти графоманской
политической публицистики. Но не следует забывать:
перед нами памфлет на злободневную тему, написан-
ный для немецкого радикального издания, выходя-
щего в Америке. В нынешних условиях господства
маркетинга, истерических поисков 1аг$е1 аисНепсе и
«медийной ниши», задача, стоявшая 160 лет назад
перед Карлом Марксом, была бы трудновыполнимой.
Маркс не имел никакого представления, для кого он
пишет, — и, соответственно, что именно следует объ-
яснять, на чем сосредоточить внимание, какую лекси-
ку использовать и т.д. Судя по тексту «Восемнадцатого
брюмера» (и, кажется, в отличие от некоторых дру-
гих вещей, которые он сочинял для «Ыеу/ Уогк ОаПу
’ «Капиталистический строй не был для него ни стихий-
ным бедствием, ни чьим-то злым умыслом; происхождение
этого строя вполне объяснимо, он неизбежен и, в конце кон-
цов, служит благу человечества, поскольку история рацио-
нальна» (.Берлин И. Указ. соч. С. 403).
ТпЬипе» — но не всех), Маркса совершенно не забо-
тило, знает ли его читатель политических деятелей и
французские реалии, о которых он с таким жаром по-
вествует. Памфлет написан как бы в никуда — ив этом
одна из причин его убедительности. «Восемнадцатое
брюмера» есть результат действия двух факторов. Во-
первых, автор пытается прояснить для самого себя
некоторые собственные представления историко-
политического характера — они и есть «опорные
пункты анализа» в публицистическом потоке. Уже
сам факт фамильярного использования имен разных
французских деятелей говорит о характере этого тек-
ста: он сделан для себя и нескольких «своих», которые
не только поймут, о ком идет речь, они поймут и при-
чину такого отношения к главным и второстепенным
героям «Восемнадцатого брюмера». Во-вторых, в то же
время Маркс предвидит некую воображаемую буду-
щую, возможную аудиторию (оттого через 12 лет пере-
издает памфлет почти без изменений). Для подобной
(немецкоязычной!) аудитории разные Ледрю-Роллены
и генералы Кавеньяки совершенно не важны — точно
так же, как и сама история с ее фактами не важна, она
бессмысленна, ибо ничего не объясняет профану. Зато
важны выводы и упомянутые мною «опорные пункты
анализа»; эти «пункты» не теряют актуальности до тех
пор, пока старый мир, мир буржуазии не кончится. Их
и следует изучать.
Любопытно, что почти во всех этих пунктах Маркс
(кажется) совершенно прав — в любом случае, верим
мы сейчас в неизбежный конец старого мира и наступ-
ление вечного прекрасного будущего или же являемся
сторонниками усовершенствования того мира, в кото-
ром живем и конца которого не ожидаем. Кажущаяся
правот а Маркса смущает, ведь исходные установки это-
го анализа исключают его, так сказать, объективность:
как известно, марксизм вообще отвергает какую бы то
ни было объективность, заменяя ее правильной анга-
жированностью, ангажированностью собой. «Учение
Маркса всесильно, потому что оно верно», — писал Ле-
нин. Над этой фразой много потешались, не понимая
одного: она имеет в виду неизбежное конечное торже-
ство коммунизма как единственно возможный способ
доказательства верности положений марксизма. Марк-
сизм всесилен (то есть торжествует, то есть не только
может всё, он уже это «всё» совершает прямо на наших
глазах), оттого (нам здесь и сейчас очевидно, что он)
верен. Данная формула тавтологична, как замечают ее
критики, но именно в тавтологии ее мощь. Попробуем
ее перевернуть: марксизм верен, оттого что всесилен.
От перемены мест смысл не меняется; мы видим все ту
же могущественную формулу, которую бессмысленно
доказывать или опровергать, — ибо эти действия воз-
можны лишь исходя из существования «объективной
истины». В марксизме объективной истины не суще-
ствует. Исайя Берлин точно формулирует это качество
учения Маркса:
Понятие беспристрастной оценки, объективного описа-
ния мира, а тем более беспристрастия в действии призна-
ется абсурдным. Я наблюдаю мир глазами своей эпохи,
своей культуры и, разумеется, своего класса; мое миро-
воззрение формируют классовые интересы. Реализм и
его центральное положение, гласящее, что факты при-
надлежат объективному миру и могут быть увидены без
всякого пристрастия и без всякой оценки, равноценен
тому, чтобы видеть в человеке существо, по природе сво-
ей преследующее некие цели10.
Все вышесказанное давно известно; Исайя Берлин не
единственный, кто анализировал эту удивительную
особенность марксистского учения. Но возникает сле-
дующий вопрос: отчего же тогда проведенный Марк-
сом политический анализ событий, предшествующих
установлению бонапартистского режима во Франции,
не только кажется нам объективно верным, он кажет-
ся нам актуальным и в отношении других ситуаций,
произошедших в последующие полтора столетия по-
сле бонапартистского переворота?
Возьмем, к примеру, сюжет, связанный с одним
весьма свежим в середине XIX века лозунгом. Речь
идет о псевдоидеологической конструкции, к помо-
щи которой часто прибегают режимы «промежуточ-
ного характера». Эта «промежуточность» — между
демократией и не-демократией (монархией, а чаще
всего — авторитарным режимом, иногда даже тота-
литарным или около того); под властью подобных ре-
жимов обычно находятся общества с неустоявшейся
классовой структурой, где экономически и социаль-
но преобладает буржуазия, — при этом совершенно
необязательно, что буржуазия в них преобладает по-
литически и даже культурно. Довольно часто речь
идет об обществе, сложившемся в результате недав-
них серьезных потрясений вроде революций, войн
или экономических переворотов. Собственно, когда
Маркс говорит о «бонапартизме» как типе политиче-
ского режима, он говорит о таком обществе. Касаясь
этого сюжета, Маркс точно описывает очень мно-
гие политико-идеологические ситуации последних
150 лет, от португальского Салазара до российского
Путина третьего срока:
Все классы и партии во время июньских дней сплотились
в партию порядка против класса пролетариев — партии
анархии, социализма, коммунизма. Они «спасли» обще-
ство от «врагов общества». Они избрали паролем для
своих войск девиз старого общества: «Собственность,
семья, религия, порядок», и ободряли контрреволюцион-
ных крестоносцев словами: «Сим победиши!» Начиная с
этого момента, как только одна из многочисленных пар-
тий, сплотившихся под этим знаменем против июньских
повстанцев, пытается в своих собственных классовых
интересах удержаться на революционной арене, ей нано-
сят поражение под лозунгом: «Собственность, семья, ре-
лигия, порядок!» Общество оказывается спасенным каж-
дый раз, когда суживается круг его повелителей, когда
более узкие интересы одерживают верх над более общи-
ми интересами. Всякое требование самой простой бур-
жуазной финансовой реформы, самого шаблонного либе-
рализма, самого формального республиканизма, самого
плоского демократизма одновременно наказывается как
«покушение на общество» и клеймится как «социализм».
Под конец самих верховных жрецов «религии и порядка»
пинками сгоняют с их пифийских треножников, среди
ночи стаскивают с постели, впихивают в арестантскую
карету, бросают в тюрьму или отправляют в изгнание, их
храм сравнивают с землей, им затыкают рот, ломают их
перья, рвут их закон — во имя религии, собственности,
семьи и порядка. Пьяные толпы солдат расстреливают
стоящих на своих балконах буржуа — фанатиков поряд-
ка, оскверняют их семейную святыню, бомбардируют для
забавы их дома — во имя собственности, семьи, религии
и порядка (с. 128).
Тут интересна политическая логика постреволюцион-
ного времени, как его описывает Маркс.
Необходимость для власти балансировать между
несколькими социальными группами приводит одно-
временно к двум совершенно разным процессам. С од-
ной стороны, власть пытается найти политический
лозунг, который заменил бы ей политическую (то есть
более социально однородную, более классовую) плат-
форму, — она же не может в такой ситуации поставить
только на один класс! В таком случае в ход идут ценно-
сти не узко-политические, а как бы над-политические,
над-экономические, ценности (псевдо-)морального
порядка. Они по (исторической) природе своей бур-
жуазны, но апеллируют к неким фантомным добуржу-
азным «традиционным» (чуть ли не к так называемым
«вечным») ценностям. Каждый из участников этого
нового общественного договора видит в них свое;
сама же власть держит себя на дистанции, сохраняя
за собой лишь роль «протектора» ценностей, предо-
ставляя обществу самому играть в них, давая выход
своему постреволюционному охранительному страху.
С другой стороны, чтобы вести такую политическую и
идеологическую игру, власть должна быть очень под-
вижной, внимательной, расчетливой и монолитной.
Оттого она все время отсекает от себя неустойчивые
элементы; власть концентрируется, пока не оказыва-
ется представлена довольно узкой группой. В этом ее
сила, но в этом и ее слабость: «Общество оказывает-
ся спасенным каждый раз, когда суживается круг его
повелителей, когда более узкие интересы одерживают
верх над более общими интересами».
Но вернемся к вопросу, заданному несколькими аб-
зацами выше. Отчего марксов анализ конкретной по-
литической ситуации рубежа 1840-1850-х годов до се-
годняшнего дня кажется нам верным? Еще раз: Маркс
принципиально считал, что объективного анализа не
бывает, соответственно, и свой анализ он считал не-
объективным, ангажированным, исходящим из неких
разделяемых им интересов. Получается ли, что при-
знавая ход его мысли верным, мы тем самым заранее
отказываем себе в объективности и автоматически
разделяем марксистские взгляды относительно клас-
совой борьбы и грядущего триумфа коммунизма? Или
Маркс в данном конкретном случае оказывается «вер-
ным» не оттого, что учение его «всесильно», он просто
так, случайно, ненароком попал в десятку, метясь со-
вершенно в другую цель?
Ответить на такой вопрос очень сложно, ведь мы
столкнулись со знаменитым логическим трюком марк-
сизма, с одной стороны, исключающим полемику с
ним на его же поле, и с другой — исключающим пра-
вомерность существования любых иных полей. Более
того, от разоблачения этот трюк ничуть не проигрыва-
ет, он продолжает быть эффективным и даже эффект-
ным. Можно сколько угодно указывать обманщику на
карлика, хитроумно упрятанного внутри механиче-
ской куклы, играющей в шахматы, но в ответ мы не
получим ни смущения, ни даже попыток оправдаться.
Нам скажут лишь, что подобный трюк является един-
ственно возможным и тот, кто вопит об обмане, верит
в нелепые чудеса вроде механических кукол, умеющих
самостоятельно играть в шахматы. На самом же деле
комбинация карлика, куклы, приводимой им в дви-
жение, стола с шахматами и сложных ширм, за кото-
рыми прячется настоящий игрок, есть доказательство
верности идеи о том, что такую комбинацию действи-
тельно можно создать и что она действительно будет
успешно приводить в недоумение простаков. Иными
словами, мы либо в партии трюкачей, либо среди про-
стаков. Из сказанного следует два вывода. Считая не-
которые аналитические положения «Восемнадцатого
брюмера Луи Бонапарта» верными и даже актуальны-
ми в отношении некоторых позднейших ситуаций, мы
либо признаем себя марксистами (то есть трюкачами),
либо намеренно продолжаем оставаться в ситуации,
когда марксизм производит впечатление объективной
истины, вне зависимости от того, что он говорит о не-
возможности таковой (то есть признаем себя проста-
ками). И в первом и во втором случае перед нами еще
одно доказательство того, что XIX век продолжается и
что мы существуем (то есть думаем, а не существуем)
в контексте современности.
БУРЖУА И ТАЙНА ЗОЛОТОГО
СЕЧЕНИЯ СОЦИУМА
Другой пример убеждающего анализа в «Восемнадца-
том брюмера» — там, где Маркс тщательно разбирает
истинные мотивы и политическую риторику груп-
пировок французских легитимистов и орлеанистов.
В режимах Реставрации и Июльской монархии Маркс
обнажает классовую структуру и систему классового
господства; в первом случае — господства земельной
аристократии, во втором — крупной финансовой
буржуазии и обслуживающей ее «интеллигенции»
(в основном имеются в виду столичные профессора,
журналисты, прочие литераторы). Внешне анализ этот
кажется безупречным, в нем есть жесткая логика; од-
нако его можно (и должно) поколебать вопросом об
исходных данных. Действительно ли в эпоху Рестав-
рации так экономически и политически была сильна
земельная аристократия, не опирался ли тот режим
на иную социальную базу, не выражал ли и чьих-то
иных интересов? То же самое можно сказать и по по-
воду Июльской монархии. Ответы же следует искать в
специальных исторических работах, в исследованиях
по социально-экономической ситуации во Франции
в первой половине XIX века. Нас же сейчас инте-
ресует не это — обратим внимание на саму по себе
логику рассуждений автора. Перед нами типичный
марксизм: логика рассуждения есть одновременно
предлагаемая нам логика классовой борьбы, которая
является логикой истории (самая интересная часть
эссе Исайи Берлина посвящена как раз этой фунда-
ментальной особенности учения Маркса). Внутри
все стройно и последовательно; но дальше мы на-
блюдаем странный трюк: внезапный конец/отмена
истории, логики истории, логики классовой борьбы,
самбй классовой борьбы. Извне последовательного
марксова рассуждения появляется идея конечного
краха старого общества и триумфа коммунизма. Эта
идея не только ставит в кавычки историю как нечто,
имеющее начало и конец (Маркс называет «исто-
рию» «предысторией», но у него тут свой резон), она
в некотором смысле ставит в кавычки сам марксизм
как рационалистический европейский проект с его
собственной логикой. Здесь мы опять видим явное
предвосхищение будущего конфликта авангарда и
концепции современности; современность, тос1егпНу
(и ее художественный продукт, модернизм) имеет
свою логику, современность отвергает прошлое —
но логически доказывая, на каких основаниях это
делает. Более того, она — будучи в каком-то смысле,
как это ни странно, по-буржуазному добропорядоч-
ной — создает свою собственную историю со своим
«близоруким» прошлым. В этом вся идея современ-
ности. По той же причине Маркс — агент тос1егпИу,
но только отчасти. Стоит явиться в марксовых рассу-
ждениях некоей внешней, отменяющей все предыду-
щее силе — и Маркс перестает быть современным; так
и художественный авангард с культом дикости и эк-
зотических древних цивилизаций в каком-то смысле
намеренно отказывается быть современным.
Сознание современности находится между истори-
ей (то есть наделяемым смыслом прошлым), не дове-
ряя ей, но признавая ее как концепцию (и видя себя
продуктом собственного прошлого), — и будущим,
в котором современность сохранится в радикально
улучшенном виде. С точки зрения Маркса, такая пози-
ция является мелкобуржуазной; заметим, что «мелко-
буржуазное» у Маркса применительно к типу сознания
(если убрать жесткие социально-экономические кри-
терии) равняется «буржуазному» в европейском по-
нимании, сформулированном Бодлером и Флобером.
Анализируя поведение Горы в Национальном собра-
нии в 1849 году, Маркс отмечает, что она на некоторое
время объединила интересы пролетариата и мелкой
буржуазии, убрав крайности, «демократизировав» тре-
бования первого — и «социализировав» до того чисто
политические, «демократические» требования второй.
Гибрид же (Маркс этого не говорит прямо, но подразу-
мевает) получился все равно мелкобуржуазным (то
есть «буржуазным») по сути: пролетариат, пожертво-
вав качеством требований, фактически перестал вы-
полнять свою главную, с марксистской точки зрения,
функцию — быть инструментом низвержения старого
мира. Вместо этого пролетариат озаботился его улуч-
шением (сюда входят и столь презираемые Марксом
«права человека») — и улучшением своего положения
в улучшающемся мире. В итоге пролетариат, потеряв
свое историческое предназначение, потерял идентич-
ность, превращаясь в мелких буржуа. Под последними
Маркс имеет в виду не просто обычных лавочников и
ремесленников; в «Восемнадцатом брюмера» он раз-
вивает крайне интересную мысль о мелкой буржуазии
не столько как о социальном классе с его собственны-
ми экономическими и политическими интересами, а
скорее как о типе (социального и не только) сознания.
Мелкая буржуазия — точнее, мелкобуржуазное со-
знание — претендует на то, чтобы выражать интере-
сы чуть ли не всего общества, создать образец пове-
дения, моральных ценностей и т.д. Вот здесь критика
Марксом мелкой буржуазии сходится с критикой бур-
жуазного сознания Флобером. Аристократ, крупный
промышленник, финансист не могут выражать инте-
ресы всего общества из-за своего социального эгоиз-
ма и снобизма — они обществу противостоят. Рабочие
тоже не могут, ибо темны, необразованны, неразвиты
и деструктивны. Они, конечно, обществу не противо-
стоят, наоборот, весьма ценны, так как работают свои-
ми руками, однако рабочие нуждаются в некотором
управлении и руководстве. Только мелкий буржуа на-
ходится в золотой середине и знает тайны золотого со-
циального сечения. Маркс пишет:
Но демократ, представляя мелкую буржуазию, т.е. пере-
ходный класс, в котором взаимно притупляются интере-
сы двух классов, — воображает поэтому, что он вообще
* стоит выше классового антагонизма. Демократы допуска-
ют, что против них стоит привилегированный класс, но
вместе со всеми остальными слоями нации они состав-
ляют народ. Они стоят за народное право; они представ-
ляют народные интересы. Поэтому им нет надобности
перед предстоящей борьбой исследовать интересы и по-
ложение различных классов. Им нет надобности слиш-
ком строго взвешивать свои собственные средства. Им
стоит ведь только дать сигнал — и народ со всеми свои-
ми неисчерпаемыми средствами бросится на угнетателей
(с. 151).
Не будем даже вспоминать Флобера и других, просто
поставим в этой цитате «средний класс» вместо «мел-
кой буржуазии» и получим идеальное описание ны-
нешнего господствующего на Западе представления
об универсальной спасительной и примиряющей роли
среднего класса. Как мы видим, Маркс предвосхитил
нынешнюю мантру11. Дело не только в проницатель-
ности (почти гениальной) автора «Восемнадцатого
брюмера»; если серьезно подумать, начинает казать-
ся, что в каком-то (и очень важном!) смысле мы дей-
ствительно живем в мире Карла Маркса. Если так, то
современность, тоЛегпИу, как способ политического
мышления продолжается — значит, и XIX век пока не
кончился.
СОВРЕМЕННОСТЬ БЕЗ БЕРЕГОВ
Итак, буржуазное сознание претендует на универсаль-
ность. Оно претендует на то, что только оно может
представлять интересы народа, интересы нации, оно
является источником идеи справедливости, прав че-
ловека и демократии. Его универсальность сообщает
всем своим вышеперечисленным плодам универсаль-
ный характер. Более того, только его — буржуазного
сознания и самой буржуазии — прошлое породило
настоящее, в том числе и революционное. В опреде-
ленном смысле это сознание, оборачиваясь назад, ока-
зывается в циклическом времени мифа, а не линейном
времени истории, так как постоянно проигрывает по
кругу одни и те же сюжеты из собственного прошлого.
Претендуя на универсальность, буржуазное сознание
претендует на всеобщность этой универсальности;
оно разрешает все загадки и дает ответы на все вопро-
сы, от биологии до экономики, от философии до мате-
11 Смотри также рассуждения Маркса о среднем классе в
«Заключении» (только его оценка этой роли, по понятным
причинам, противоположная). В каком-то смысле, универ-
сализму буржуазии, среднего класса Маркс противопостав-
ляет еще больший универсализм пролетариата; если первая
выражает интересы нации, то второй — человечества в
целом. Исайя Берлин отмечает: «Он отождествлял интересы
одной группы, или класса, — эксплуатируемого пролетариа-
та, — с интересами всего человечества в целом» (Берлин И.
Указ. соч. С. 369).
матики. С помощью науки и техники оно подчиняет
себе весь мир — мир людей, вещей, мыслей. Буржуаз-
ное сознание видит себя беспредельно самодостаточ-
ным и беспредельно саморасширяющимся; главный
инструмент саморасширения — идея прогресса. Бу-
дущее этого сознания есть будущее современности, а
не всего человечества со всей его историей. Будущее
представляется лишь направлением, куда из настоя-
щего изливается поток прогресса.
Иными словами, современность есть просто иное
название для окончательного триумфа буржуазного
сознания. Не стоит особенно высокомерно взирать с
теоретических высот на бодлеровские клубы парфюма
и пудры — из какой еще пены должна явиться миру
Афродита-Буржуазия?
Но вернемся к первым абзацам «Восемнадцатого
брюмера» о старых тряпках, в которые рядятся рево-
люции второй трети XIX века. Здесь можно обнару-
жить намек на то, как именно буржуазное сознание,
современность, будучи всеобщим и всепоглощаю-
щим, обращается с чужой историей, с тем, что было
до нее. Нет, современность не отказывает ей в суще-
ствовании, наоборот, она вытаскивает из забвения
целые народы и историко-культурные эпохи — как
великие археологи XIX — начала XX века открыли
современному им миру Трою, Древнее Междуречье,
микенскую культуру и т.д. Но современность делает
это не из чистого любопытства (что не отменяет чи-
стоты помыслов многих ее героев, конечно): без этих
вырытых из земли как бы ненужных старых вещей,
без чужой истории всеобщность триумфа буржу-
азного сознания будет неполной. Так многие импе-
рии, одержимые идеей бесконечного расширения
господства, не могут остановиться и «из принципа»
завоевывают одну ненужную заморскую территорию
за другой. Открыв и описав эти неизвестные ранее
куски чужого прошлого, современность закрепляет
свое господство над ними с помощью музеев, архивов
и объемистых библиографий. Раннему периоду фор-
мирования буржуазного сознания до его господства,
накануне наступления современности было еще вы-
годно прагматически и символически использовать
чужое прошлое, не считая его пока чужим, обретая в
нем свою легитимность, — как Великая французская
революция использовала Античность. Укрепившись,
победив тем или иным образом, современность от-
казалась от этой идеи как недостойной своей универ-
сальности — вместо использования чужого прошлого
буржуазное сознание стало считать себя продолже-
нием исключительно своей историй, через которую
и стало прочитывать ту, другую историю — причем
любую, по своей прихоти выхваченную, как писал
Мандельштам12, из тьмы веков.
И здесь вновь возникает вопрос: по-прежнему ли
мы живем в ту самую эпоху современности7 С точки
зрения нашего знания о прошлом (о чужом прошлом,
о котором только что шла речь) — конечно, да. Наше
историческое знание покоится почти исключительно
на результатах трудов историков, филологов, лингви-
стов, археологов, археографов, издателей XIX — пер-
вой половины XX века. Даже если мы воображаем,
что далеко ушли, скажем, от «историографии Лавис-
са и Рамбо»13 (а на самом деле мы не ушли далеко,
достаточно посмотреть на 99 процентов нынешней
научно-популярной и академической исторической
продукции), но движемся мы по рельсам, сделанным
из лависсрамбовской стали; более того, сама идея
того, что можно перемещаться по рельсам, в само-
движущемся экипаже, принадлежит тем же условным
12 См. эпиграф к этому тексту.
13 Нарицательный термин, введенный французскими исто-
риками Школы Анналов, который обозначает типичную
позитивистскую историографию конца XIX века. Эрнест
Лависс и Альфред Рамбо — авторы и редакторы подробных
многотомных обобщающих изданий вроде «НЩоие ^ёпёга!е
би IV 81ёс1е а по« )оиг5».
Лависсу и Рамбо. Они — наши немного старомодные
дядюшки, на чье наследство мы живем, чьи капиталы
мы вкладываем в ультрасовременные проекты.
Но вот что интересно. Это универсальное знание
современности о любом чужом прошлом существу-
ет, релевантно, вообще имеет смысл только в своих
собственных пределах, то есть в пределах тоЛегпИу
и буржуазного сознания14. Вне этого его просто нет.
Здесь проходит граница всеобщих притязаний совре-
менности, как бы она ни старалась не замечать эту
границу. Любое сознание, для которого Ксеркс важ-
нее царя Леонида, а споры о датах жизни Будды не
имеют ни малейшего значения и смысла, находится
за пределами современности. Соответственно, перед
буржуазным сознанием встает вопрос, как относиться
к данному факту. Самое простое — включить это не-
современное в собственную современную картину как
неперевариваемый элемент, сами же его дискретность
и неперевариваемость лишь подчеркивают универ-
сальный и всеобщий характер современности, так как
только она задает рамки и возможность одновремен-
ного сосуществования самой себя и отсутствия самой
себя. Так возникает идея мультикультурализма, кото-
рая есть прямое продолжение бесконечной экспансии
современности, буржуазного сознания иными сред-
ствами. Мультикультурализм — не признак ослабле-
ния или даже конца тоскгпИу, наоборот — показатель
того, что этот тип сознания жив, силен, способен на
самые рискованные и изощренные авантюры. И тогда
мы вновь вынуждены констатировать, что в каком-то
очень важном смысле живем в XIX веке.
14 Значит, не один марксизм имеет сложные отношения с
объективной истиной. Только Маркс честно отказывал та-
кой истине в существовании вообще, а буржуазное созна-
ние наивно считает себя носителем таковой.
АПОЛОГИЯ БОГЕМЫ
В четвертой главе своей книги15 Роберто Калассо при-
водит письмо Бодлера другу, где он рассказывает о
своем странном сне. В сновидении поэт оказывается
в борделе, который в то же самое время представля-
ет собой торжество современности. Бордель как чуть
ли не идеальный образ общества — эта идея пришла в
голову не одному Бодлеру, но только он связал вместе
ее, современность (одно из его определений истинно
современного художника — тот, который рисует про-
ституток) и богему. Богема современна, богема испы-
тывает жгучий интерес к борделям; в каком-то смысле
богемный человек, как и обитатели борделя (и как и
сам Шарль Бодлер), принадлежит если не к отбросам
современного общества, но уж, по крайней мере, к
тем, кто находится за пределами жесткой социальной
структуры. В то же время богема важна, ибо только
она наиболее остро выражает современность — и по-
нимает ее как никто иной. Странным образом к теме
богемы обращается и Маркс в связи с анализом соци-
альной базы бонапартистского движения. Он пишет:
...его16 всюду сопровождали члены Общества 10 декабря.
Это общество возникло в 1849 году. Под видом созда-
ния благотворительного общества парижский люмпен-
пролетариат был организован в тайные секции, каждой
из которых руководили агенты Бонапарта, а во главе все-
го в целом стоял бонапартистский генерал. Рядом с про-
мотавшимися кутилами сомнительного происхождения
и с подозрительными средствами существования, рядом с
авантюристами из развращенных подонков буржуазии в
этом обществе встречались бродяги, отставные солдаты,
выпущенные на свободу уголовные преступники, беглые
каторжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карман-
ные воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели
публичных домов, носильщики, писаки, шарманщики,
тряпичники, точильщики, лудильщики, нищие — сло-
15 Са1аззо К. Ор. сП. Р. 127-154.
16 Луи Бонапарта.
'вом, вся неопределенная, разношерстная масса, которую
обстоятельства бросают из стороны в сторону и которую
французы называют 1а ЬоИете (с. 167).
Такое вот странное описание богемы — и не менее
странное выставление ее в качестве чуть ли не главной
силы, поддержавшей Луи-Наполеона. Что это значит?
На первый взгляд очевидно: марксова теория клас-
совой борьбы оперировала большими социальными
понятиями. Все не попадающее под главное опреде-
ление, исходящее из недвусмысленного отношения к
средствам производства, оказывалось под сомнением
и раздражало. Дело даже не в том, что подозритель-
ные субъекты «выбивались из схемы», все гораздо
серьезнее: они ускользали от марксистской телеоло-
гической идентификации. То есть Маркса интересу-
ет ответ не на вопрос «кто они?», а «для чего они?».
И тут начинается самое интересное. Для Маркса с его
идеей (мелко-)буржуазного сознания, претендующе-
го на универсальность и всеобщность, такой вопрос
стоять не должен. Богема есть необходимый элемент
современного общества, довольно важный — так как
именно здесь, за пределами жесткой классовой схемы,
неприкрыто, безо всякого стыда реализуются интен-
ции современности. Богема как бы не принадлежит
никому, она состоит, по марксову же определению, из
«подонков»; именно поэтому она является идеальным
авангардом будущего бонапартистского режима, ко-
торый покоится на комбинации интересов различных
классов. Луи-Наполеон разом и революционен, и реак-
ционен; он народен и автократичен; он подозрителен
к органам представительной демократии (последова-
тельно их ослабляя и уничтожая); он предпочитает
апеллировать прямо к «народу» — либо не спрашивать
разрешения на свои действия вообще. Он сам «подо-
нок», он сам «богема». Получается, что в определенные
моменты политической истории именно такого рода
люди способны создать балансирующую между раз-
ными группами населения систему власти.
Но если переключиться из чисто социально-поли-
тического контекста современности в культурный, мы
увидим, что здесь богема выполняет ту же самую функ-
цию. Она презирает устоявшиеся культурные иерархии
и предлагает прямое высказывание поверх (или вбок
от) социокультурного заказа, опосредованного этими
иерархиями и соответствующими институциями. Она
рабски зависит от имущих классов (за счет подачек
которых и существует), но все время нападает на них и
даже постоянно оскорбляет их. Она презирает низшие
классы и низовую «обывательскую» культуру — и в то
же время в своем бунте против истеблишмента дела-
ет вид, что солидаризируется с «простыми людьми»,
особенно с самыми социальными низами. Наконец,
богема принципиально современна (более того, пре-
тендует на то, чтобы диктовать культурную моду) и
даже революционна, но вместе с тем она же часто ще-
голяет своей старомодностью, отрицает буржуазный
прогресс, тяготеет к архаике и т.д. В этом смысле очень
важно, что именно Вторая Империя породила богему
в ее классическом — и существующем до сих пор! —
виде. Если нужны какие-то еще доказательства, что
мы по-прежнему живем в XIX веке, в современности,
в эпоху господства буржуазного сознания, то это об-
стоятельство есть одно из главных.
Маркс в «Восемнадцатом брюмера» крайне злобно
настроен в отношении тех, кого он называет боге-
мой; любопытно также, что его критика носит почти
исключительно моральный характер. Кажется, перед
нами не идеолог пролетарской революции и пророк
грядущего конца старого мира и триумфа коммуниз-
ма, а обыватель и ханжа (и это при том, что ханжой
Маркс не был ни в коем случае17). В чем же дело? Марк-
са раздражает не только то, что «подонки», «люмпены»
есть исключение из установленных им же правил; его
17 «Маркса приводили в бешенство все рассуждения об
универсальной морали и общечеловеческих принципах», —
пишет Берлин (Берлин И. Указ. соч. С. 396).
бесит легкость, с которой этот «сброд» решает поли-
тические задачи (а в то же самое время и культурные,
о чем Маркс не знал), оказавшиеся не по зубам проле-
тариату (и другим «нормальным» классам). «Богема»
при таком раскладе вовсе не символ грядущего скоро-
го разложения старого порядка, а совершенно необхо-
димый — и успешно действующий, несмотря на всю
внешнюю свою расхлябанность, — элемент структуры
современного мира. Маркс достаточно проницателен,
чтобы понимать это. Отсюда злость и странные вспле-
ски обывательского морализма. Через 12 лет после на-
писания «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта»,
создавая Первый Интернационал, Маркс столкнется с
тем, что богема оказалась не только действеннее про-
летариата и его идеологов, она подвижнее, гибче и в
каком-то смысле действительно эффективнее. Глядя
из начала XXI века, наблюдая символы, знаки и слова
окружающего нас мира, которые придумали дадаисты,
Энди Уорхол, Ги Дебор, контркультура шестидесятых-
семидесятых и прочие агенты хаоса и анархии, мы
должны признать, что богема победила. А пролетари-
ат, спросите вы? Он просто исчез.
Казус Кафки
(ПОИСК НАЦИОНАЛЬНОЙ
ИДЕНТИЧНОСТИ
В ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЕ)
Франц Кафка похоронен на Новом еврейском
кладбище в Праге. Макс Брод утверждает, что
обнаружил в архиве своего покойного друга не мень-
ше страниц с упражнениями в древнееврейском язы-
ке, нежели литературных сочинений, дневников и
писем на немецком. В Великобритании и США Кафку
часто называют «чешским» писателем, да и нынешние
власти Чехии не прочь украсить портретом Кафки
местный культурно-исторический иконостас. Под-
ход — типично «территориальный»: писатель жил на
территории нынешней Чехии, потому он чешский. Та-
кой подход выгоден и для ретроспективного форми-
рования «чешской (прежде всего, «пражской») куль-
турной традиции», и в более приземленных интересах
развития туристической индустрии в Праге1. В Совет-
1 Ярчайший пример — «музей Франца Кафки» на Малой
Стране, в туристическом средневековом пражском районе,
который почти никак не связан с жизнью писателя. Музей
этот — наряду с пражским же музеем Альфонса Мухи или
венской квартирой-музеем Фрейда — представляет собой
совершенно новую, «коммерческую» разновидность персо-
нальных музеев; обычно они создаются частными лицами
для получения прибыли. Билеты в такие музеи стоят доро-
го, экспозиция состоит в основном из «вещей той эпохи»,
которые могли бы окружать «писателя К.», «художника М.»,
«психоаналитика Ф.». В эпоху создания национальных го-
сударств музеи создавались как памятники формирования
наций и национальных культур; сама структура этих музеев
। предполагала, что выставленные вещи уже логикой своего
размещения в музейных залах должны вести зрителя к осо-
знанию важности и уникальности исторического пути того
или иного народа (или того или иного писателя, художника,
ученого). Идея нации и национальной культуры возникала
из сочетания предметов, специальным образом размещен-
ском Союзе в начале 60-х годов, когда Кафку начали
переводить на русский, его называли «австрийским»
писателем. Это подход уже не территориальный, а
«паспортный»; идентичность становится продолже-
нием подданства (или гражданства). Нередко можно
встретить упоминание о «немецком писателе Франце
Кафке» (здесь налицо «языковая прописка») и, конеч-
но же, о «еврейском писателе Кафке» — в данном слу-
чае торжествует этнический подход. Даже в первом
раунде обсуждения против каждого из этих подходов
можно высказать серьезные возражения. Самый сла-
бый из способов идентификации — территориаль-
ный. Часто писатель живет на некоей территории, но
пишет на языке, здесь не распространенном, и при-
надлежит иной культурной традиции. Витольд Гом-
брович долго жил в Аргентине, потом во Франции,
однако он польский писатель. Пауль Цел ан — не фран-
цузский поэт, Адам Мицкевич — не русский, Джеймс
Джойс — не итальянский, не французский, не швей-
царский прозаик. Можно, конечно, судить по месту
рождения, но тогда Хулио Кортасар — бельгийский
писатель и поэт. К тому же, территория, на которой
жил Кафка, называлась сначала Богемией, потом Че-
хией; большую часть своей жизни он был подданным
Австро-Венгерской империи, меньшую — граждани-
ном Чехословакии. Значит ли это, что до 1918 года он
был богемским писателем, а потом — чешским? По-
добные претензии можно предъявить и тем, кто пы-
тается установить идентичность Кафки «по паспор-
ту». Иначе получается, что он — австро-венгерский
писатель, ставший потом чехословацким. Конечно,
ных в залах. Количество исторических вещей переходило в
качество национальной идеи. В случае же «новых музеев» не
идея, например, «великого писателя» эманировала из сово-
купности собранных в музее личных его вещей; наоборот,
«идея великого писателя» придает «истинность» выставлен-
и, ным (довольно случайным) предметам. Идея «торжества
истории» заменяется идеей «торжества контекста».
можно было бы назвать Кафку немецким писателем —
ведь он писал по-немецки и публиковался в немецких
издательствах. Но если Роберта Музиля или Йозефа
Рота называют австрийскими писателями, то в таком
случае как мы можем назвать Кафку немецким? И на-
конец, о последнем варианте, исходящем из нацио-
нальности Франца Кафки. Он был евреем, происходил
из правоверной еврейской семьи, однако сам не был
религиозным иудеем, иврит учил, да не выучил, писал
исключительно по-немецки. Если он — еврейский пи-
сатель, то Мандельштам уж точно — еврейский поэт.
Столкнувшись с такими, на первый взгляд, не-
разрешимыми сложностями, обратим внимание на
два важнейших обстоятельства. Во-первых, на уни-
кальное мультиэтническое и многокультурное со-
общество, которым была Прага конца XIX — начала
XX века. Во-вторых, попытаемся выяснить, с какой
религией, культурой, литературой, с какой историей,
наконец, с каким народом отождествлял (или хотел
отождествлять) себя Франц Кафка. Но начнем все-
таки с Праги.
СИСТЕМА КООРДИНАТ: МЕСТО
В 1910 году в Праге, третьем по численности городе
Австро-Венгерской империи, проживало около 230 ты-
сяч человек; с пригородами (включая районы, кото-
рые сейчас фактически находятся в центре города,
например Жижков) — около 600 тысяч. Чуть меньше
91 процента населения города составляли чехи, око-
ло 9 процентов — немцы2 *. Евреи при переписи за-
писывались либо в состав первых, либо в состав вто-
рых. Историк Петер Демец приводит такие данные: к
1900 году 14 576 пражских евреев декларировали, что
они являются чешскоязычными, а 11 599 настаивали
2 8а1/е11пег Н. Ггапг КаДса апД Рга§ие. Ргадие: УйаИ« Ргадие,
1996. Р. 7.
на том, что их язык — немецкий3. При этом, конечно,
ключевые экономические, социальные и культурные
позиции занимали отнюдь не чехи; современник Каф-
ки Эгон Эрвин Киш писал: «Трудно себе представить
такое явление, как немецкий пролетариат»4. В городе
говорили в основном на двух языках, но, конечно же,
языком элиты был по большей части немецкий. Это не
значит, что на чешском говорили только низы обще-
ства; многие немцы — и, конечно, евреи — знали его,
но знание это было вынужденным и чаще всего опре-
делялось необходимостью вести дела. Пражские евреи
знали, конечно, идиш, или «жаргон», религиозные
евреи и активисты недавно созданного сионистского
движения учили древнееврейский, но в повседневной
жизни чуть меньше половины их были немецкоязыч-
ными. Евреи из богемской провинции, наоборот, были
ближе к чехам — так, отец Кафки Герман знал чеш-
ский язык и, как считает друг и биограф Франца Каф-
ки Макс Брод, некоторое время даже симпатизировал
чешским националистам. Не следует забывать и еще
одно важное историческое обстоятельство — в конце
XIX века пражское гетто подверглось радикальной пе-
рестройке и фактически перестало быть «еврейским
сердцем» Праги — одним из ее трех «этнических сер-
дец». Эмансипацию пражских евреев можно просле-
дить на примере семьи Кафки — они никогда не жили
в бывшем гетто, и Герман Кафка никогда не держал
там свой магазин. Наоборот, среди адресов его лавки
был даже дворец Кинских на Староместской площади,
тот самый, в котором размещалась немецкая гимна-
зия, где учился Франц.
Культурная жизнь города текла тремя параллельны-
ми потоками — немецким, еврейским и чешским. Са-
мым полноводным из них был немецкий: два лучших
’ Оете1г Р. Рга^ие т В1аск ап с! СоИ. ТЬе НиЮгу о( ТЬе СДу.
НагтопсЦхуогЛ: Реп^шп Воокв, 1998. Р. 317.
4 5а1/е11пег Н. Ор. сП. Р. 8.
театра, университет, концертный зал, пять средних
школ и несколько ежедневных газет. Однако чешский
национальный элемент оказывал все более сильное
давление на немецкий — начиная еще со времени так
называемого «Чешского Возрождения». В Праге были
чешские театры, чешский Технический университет,
конечно же, чешские школы, газеты, клубы. С ростом
экономического могущества чешских буржуа чеш-
ский язык, где только возможно, вытеснял немецкий.
В результате немецкий культурный элемент пражской
жизни — очень сильный и плодотворный, подарив-
ший мировой литературе не только Франца Кафку, но
и Густава Майринка или Франца Верфеля, — оказался
изолирован. Две пражские литературы — немецко-
язычная и чешская — развивались совершенно парал-
лельно, практически не пересекаясь, точно так же, как
представители обеих литератур сидели в одном и том
же кафе «Монмартр» в Старом Городе, однако друг с
другом почти не общались. Действительно, Франц
Кафка и Ярослав Гашек, не замечающие друг друга в
тесном зале, битком набитом веселящейся богемой, —
вот что может быть символом пражской культурной
ситуации начала прошлого века. Но не следует забы-
вать и другое. Пражских литератур было две, но они
делили одни и те же темы, — оттого некоторые иссле-
дователи сейчас говорят о едином «пражском литера-
турном тексте»5. Евреям приходилось выбирать между
двумя этими потоками. Богатые, городские евреи чаще
всего вливались в пражский немецкий культурный
поток, более бедные, пригородные и провинциаль-
ные — тяготели к чешскому. Вспомним Германа Каф-
ку. Родившись в деревне Осек в Южной Богемии, он в
молодости старался выдавать себя за чешского обыва-
теля. Но разбогатев, Герман Кафка несколько сменил
национально-социальную ориентацию и воспитал
5 См., напр.: Бобраков-Тимошкин А.Е. «Пражский текст» в
чешской литературе конца XIX — начала XX веков: автореф.
дис.... канд. филол. наук. М., 2004.
детей в немецком духе, не порывая при этом с чеш-
ской пражской жизнью (в отличие от своей жены, он
вообще предпочитал говорить по-чешски) и продол-
жая в то же время посещать синагогу. В знаменитом
«Письме отцу» Франц Кафка даже упрекнет Германа
Кафку в том, что тот поставил себя выше всех наро-
дов, участником жизни которых он так или иначе был:
«Ты мог, например, ругать чехов, немцев, евреев, при-
чем не только за что-то одно, а за все, и в конце концов
никого больше не оставалось, кроме Тебя»6. Впрочем,
как мы увидим, в поисках национальной идентично-
сти сын не оказался последовательнее отца — хотя и
совсем по другим причинам.
Итак, национально-культурная ситуация Праги на-
чала прошлого века, одной из столиц Австро-Венгер-
ской империи, предлагала начинающему писателю из
обеспеченной семьи местных евреев выбор — пусть не-
богатый, но все-таки выбор. Он мог остаться в рамках
еврейской словесности — благо литература на идиш
переживала тогда бурный рост, завоевывая все новые
жанровые области. Он мог бы, при известных желании
и настойчивости, писать по-чешски — а чешская лите-
ратура тогда переживала столь же бурный расцвет. На-
конец, Франц Кафка мог бы стать тем, кем он в конце
концов стал — пражским немецкоязычным автором.
Почему был сделан именно этот выбор? Насколько он
был осознанным? Исчерпывает ли это определение —
пражский немецкоязычный автор — позицию самого
Кафки?
СИСТЕМА КООРДИНАТ:
ОБРАЗОВАНИЕ, ОКРУЖЕНИЕ, СЛУЖБА,
ГОРОДСКОЙ ЛАНДШАФТ
Франц Кафка получил немецкое образование. Он
учился в немецкой школе, закончил немецкий универ-
6 Кафка Ф. Сочинения: в 3 т. Т. 3. М.: Худ. лит.; Харьков:
Фолио, 1994. С. 36. Далее — Сочинения.
ситет. Его родным языком был немецкий — других он
основательно так и не смог выучить, хотя довольно
прилежно занимался древнегреческим, французским
и древнееврейским. По-чешски он мог сносно чи-
тать, изъясняться7 и даже вставлял в письма Милене
Есенской чешские выражения. Родственники Франца
тоже в основном придерживались немецкой культур-
ной ориентации, хотя стоило бы привести пример его
троюродного дяди Бруно Кафки, который во времена
империи был одним из лидеров немецких либералов
в Праге, а после создания независимой Чехословакии
стал депутатом чехословацкого парламента. О том, как
сочетались немецкий и чешский культурные элемен-
ты в детстве Кафки, говорит такой факт, приведенный
Максом Бродом: ко дням рождения родителей Франц
сочинял маленькие пьесы, которые разыгрывали его
сестры. Одна из этих пьес называлась «Георг фон По-
дебрад». Георг фон Подебрад — немецкий вариант
имени чешского национального героя, средневекового
короля Иржи из Подебрад. В патриотической чешской
историографии этот монарх считался чуть ли не един-
ственным «национальным» королем в череде чужих
правителей. Обратим внимание на оба обстоятель-
ства: на выбор Францем героя пьесы и на его выбор
способа написания имени этого героя.
В гимназии Франц Кафка подружился с двумя
мальчиками из еврейских семей — Максом Бродом
и Оскаром Поллаком. Судьба Брода известна — в не-
малой степени из-за того, что он был близким другом,
душеприказчиком, издателем, биографом и интерпре-
татором Кафки. Макс Брод — автор многочисленных
сочинений в различных жанрах, убежденный сионист,
в конце концов уехавший в Палестину. Менее изве-
стен Оскар Поллак. После гимназии Поллак увлекся
изучением итальянского барокко, истории папства и
стал серьезным специалистом в этих областях. В от-
7 «Разумеется, я понимаю по-чешски», — пишет он Миле-
не в апреле 1920 года (Сочинения, т. 3, с. 278).
личие от Брода8, он педалировал свою «немецкость»,
точнее — «австрийскость»; в годы Первой мировой
войны он добровольцем пошел в армию и был убит
на итальянском фронте9. Заметим, что этот пражский
еврей, буквально помешанный на итальянской исто-
рии и итальянском искусстве, был убит итальянской
пулей, сражаясь в рядах австрийской армии. В гим-
назии Поллак оказывал на Кафку огромное влияние;
подражая ему, Франц даже сначала записался в уни-
верситете на химический факультет. Этим влияние
Поллака не исчерпывалось. В письмах к нему Кафка
несколько неожиданно начинает превозносить немец-
кий крестьянский патриархальный уклад жизни. Вот
как он заканчивает описание одной деревни: «...тог-
да это все — словно милая, старая, тихая немецкая
сказка»10. Естественно, эта мимолетная «немецкость»
Франца Кафки была чисто эстетической, столь харак-
терный для позднего романтизма и модерна; об этом
говорит и Макс Брод: «Любовь к немецкой народно-
сти, при всей честности и, если можно сказать, невин-
ности сердечных порывов, приводила порой к чисто
внешней имитации “немецкое™”»11. Впрочем, тяга к
поверхностной стилизации, к «украшательству» у мо-
лодого Кафки быстро пройдет.
Сам же Макс Брод на первых порах относился к
Францу Кафке, как Кафка — к Оскару Поллаку. Имен-
, 8 Брод даже с некоторой обидой пишет о Поллаке: «На-
' сколько я знаю, Оскар Поллак никогда не занимался чисто
еврейскими проблемами...» (Брод М. О Франце Кафке. СПб.:
1; Академический проект, 2000. С. 69. Далее — Брод).
9 Как тут не вспомнить похожую судьбу другого еврея,
подданного Австро-Венгрии, только не пражанина, а вен-
:1 ца — Людвига Витгенштейна? Витгенштейн, слава Богу, не
был убит на итальянском фронте, а попал в плен и написал
«Логико-философский трактат», сидя в лагере для военно-
пленных.
10 Брод, с. 70.
11 Тамже, с. 69.
но Кафка повлиял на формирование литературных
пристрастий Брода, обратив его внимание на Штефана
Георге, Роберта Вальзера и старых китайских поэтов.
Компания довольно пестрая, включающая немецкого
поэта-символиста и швейцарского немецкоязычного
прозаика12. Вообще же, Кафка читал очень много и
очень разных авторов — и вместе с Бродом, и сам по
себе. Дневники и письма Кафки, воспоминания Бро-
да, «Разговоры с Кафкой» Яноуха13 пестрят именами
писателей и названиями книг на разных языках — от
диалогов Платона и «Бхагавадгиты» до Флобера, До-
стоевского, Франсиса Жамма, Честертона и даже Ми-
хаила Кузмина. Почти нет только чешских книг — за
одним14 очень важным исключением. Но об этом чуть
позже.
После окончания юридического факультета уни-
верситета и недолгой службы в итальянской стра-
ховой фирме, контора которой находилась в Праге,
Франц Кафка в 1908 году устроился в полугосудар-
ственную «Компанию по страхованию рабочих от
несчастных случаев в Королевстве Богемия, Прага»,
где и проработал до своего раннего ухода на пенсию
по болезни в 1920 году. Эта компания, бесперебойно
снабжавшая Кафку материалом для конструирования
бюрократических и судебных кошмаров «Процесса»
и «Замка», представляла собой уменьшенную копию
устройства жизни в многонациональной Праге, да и в
Богемии тоже. До распада Австро-Венгрии и провоз-
глашения независимой Чехословакии в «Компании»
на большинстве должностей работали немцы или
12 Проза Вальзера способствовала формированию не-
сколько инфантильного повествовательного стиля Кафки в
ранних коротких вещах и «Америке».
13 Вне зависимости от того, является ли последняя книга
мистификацией или нет.
14 Если не брать в расчет нескольких чешских авторов, ко-
торых Кафка лично знал, — например, Михаэля Мареша.
онемеченные евреи. Именно они страховали чешских
рабочих — других в Богемии почти не было. Этниче-
ская стратификация была воплощена как в вертикаль-
ном характере процесса страхования (находящиеся
на социальном верху немцы страхуют находящихся в
социальном низу чехов), так и в горизонтальном, то-
пографическом разделении на некий немецкий центр
экономической, социальной и юридической власти и
окружающий его (и подчиняющийся ему) мир чехов.
Франц Кафка, который довольно часто выезжал на
провинциальные фабрики расследовать на месте об-
стоятельства несчастных случаев с рабочими, прекрас-
но чувствовал последнее обстоятельство. Более того,
по просьбе отца он несколько раз был вынужден путе-
шествовать в чешские пригороды Праги, чтобы вести
переговоры с жившими там работниками отцовского
магазина. Записи в «Дневнике» об этих поездках мож-
но считать 'первыми набросками к «Замку»:
Не знаю, кем я кажусь в ее (местной чешской старухи. —
К. К.) глазах, равнодушным, пристыженным, молодым
или старым, нахальным или привязчивым, держащим
руки на животе или за спиной, мерзнущим или разгоря-
ченным, любителем животных или коммерсантом... кем
кажусь участникам собрания, непрерывной цепочкой
тянущимся из трактира в писсуар и обратно, высокомер-
ным или смешным, евреем или христианином и т.д.15
Обратим внимание, что здесь, на чешской периферии
Праги, внизу этносоциальной лестницы, Кафку на-
чинают волновать вопросы идентификации — кем он
выглядит в глазах местных жителей. Это упражнение
в идентификации, начинаясь с эмоциональных состо-
яний, заканчивается вопросом национального свой-
ства; «еврей или христианин?» в случае Праги начала
XX века — это не о религиозной принадлежности, а о
национальной.
15 Кафка Ф. Дневники / вступ. ст., сост., пер. и коммент.
Е.А. Кацева. М.: Аграф, 1998. С. 57. Далее — Дневники.
Другим символом национальной ситуации в тог-
дашней Праге был сам город как архитектурно-
ландшафтный ансамбль. Над Старым и Новым го-
родом, населенными «обычными» людьми, высился
(и высится) Град — императорская резиденция, нахо-
дящаяся на горе и увенчанная башнями Собора Свя-
того Витта. В этой резиденции австрийские импера-
торы почти не жили, не считая полусумасшедшего
мага-любителя Рудольфа Второго, страсть которого
к Праге фактически стоила ему власти. Град был пу-
стым местом власти: «пустым» — потому, что импе-
раторы жили совсем в другом городе, «власти» — по-
тому, что Град все-таки продолжал быть имперской
резиденцией, и его немногочисленное население со-
ставляли отчасти служители императорского двора.
Так топографическая карта горизонтальной власти
(в частности, власти одного народа над другим) в
Богемии, центром которой была Прага, дополнялась
вертикалью власти в самой Праге, явленной праж-
ским Градом. В этой системе национально-властных
координат развивались жизненные и литературные
сюжеты Франца Кафки.
МИР ОТЦА И МИР ЖЕНЩИН
Главные жизненные сюжеты Кафки — попытки же-
нитьбы и отношения с отцом — на самом деле явля-
ются одним сюжетом.-Я не буду рассматривать этот
сюжет так, как его обычно рассматривают, — психо-
аналитически; более того, его религиозная интерпре-
тация, начало которой положил еще Макс Брод, будет
занимать нас только как один из способов разговора
о национальной самоидентификации Франца Кафки.
С этого разговора — об отношении писателя к иуда-
изму — и начну. Дело в том, что для Кафки (как и
практически для любого молодого человека из право-
верной еврейской семьи того времени) определение
своей принадлежности к иудаизму почти полностью
совпадало с определением своей принадлежности к
еврейству. Герман Кафка исправно посещал синагогу
вместе с сыном, однако особого религиозного рвения
не проявлял; в «Письме отцу» Франц упрекнет его в
том, что такое превращение религиозного таинства
в формальность надолго внушило ему отвращение
к иудаизму. Сам Кафка относился к иудаизму (и ев-
рейской жизни) двойственно. С одной стороны, он
периодически проявлял нешуточный интерес к тому
или иному аспекту этой религии, к некоторым сю-
жетам еврейской истории и культуры. Например, в
1910 году он близко сошелся с еврейской театраль-
ной труппой из Лемберга (Львова), посещал их пред-
ставления и даже, несмотря на все свое отвращение
к публичной деятельности, устроил вечер одного из
актеров по имени Лёви, с которым подружился. Увле-
чение еврейским театром в немалой степени было
связано с увлечением актрисой этого театра госпожой
Чиссик; так для Франца Кафки поиски национально-
религиозной идентификации оказались тесно свя-
заны с миром женщин. Первые реализовывались во
втором. Еще одним любопытным обстоятельством
стало то, что театральная труппа, в судьбе которой
принял столь горячее участие Кафка, была из-за
пределов Богемии, из мира польско-русского еврей-
ства, который (именно в силу нахождения далеко от
Праги) обладал особой притягательностью для него.
С тех пор почти любое движение Франца в направ-
лении идентификации себя как еврея было связано
с женщиной, причем с женщиной, имеющей отноше-
ние к миру за пределами Праги и Богемии. Первая не-
веста Кафки, Фелиция Бауэр, была из Берлина, зна-
комство их началось с обсуждения гипотетической
совместной поездки в Палестину. Во время второй
помолвки с Фелицией Франц мечтает устроить их со-
вместную жизнь именно в Берлине. О желании уехать
в столицу Германии он пишет в это время в дневнике,
упоминает в разговорах с Бродом, сообщает роди-
телям. С известного момента Берлин начинает даже
ассоциироваться у Франца с Фелицией. Последнюю
и, пожалуй, единственную свою счастливую любовь,
Дору Диамант, Кафка находит в Германии в летнем
лагере еврейского Народного Дома. Как актеры Лёви,
госпожа Чиссик и другие, Дора происходит из мира
польского еврейства: она была дочерью хасидского
раввина, знала древнееврейский, но бежала из дома в
Берлин. В Берлине же они с Францем и поселились —
до тех пор, пока из-за экономического кризиса не
вынуждены были уехать сначала в Прагу, а затем в
Австрию, где Кафка и умер.
Итак, Франц Кафка пытался стать евреем посред-
ством женщин, женщин не пражанок16, и за пределами
Праги. Его любовная связь с чешкой Миленой Есенской,
жившей тогда в Вене, также была попыткой идентифи-
кации и — одновременно — бегства из Праги. Через
эту связь Кафка попытался приблизиться к чешскому
миру: он регулярно читал статьи Милены в пражских
чешских газетах, а она перевела на свой родной язык
«Кочегара». Любопытно, что в «Разговорах с Яноухом»,
которые, если верить публикаторам, происходили в
разгар романа Франца с Миленой, Кафка решитель-
но встает на сторону чехов в их историческом споре
с немцами. Яноух предлагает — для лучшего взаимо-
понимания обеих наций — издать чешскую историю
на немецком языке. Кафка отвечает следующее: «Бес-
полезно. Кто станет ее читать? Разве что чехи и евреи.
Немцы определенно не станут, они ведь не стремятся
узнавать, понимать, читать. Они хотят только владеть и
править...»17. Показательно, что евреи стоят в этом вы-
16 Единственное исключение — его вторая невеста Юлия
Вохрыцек. С ней, местной жительницей, Кафка познакомил-
ся в самом центре Праги, в Риегровых садах. В этом случае
географическое перемещение было заменено на социаль-
ное — взбираясь с Юлией по склону парка, Франц одновре-
менно опускался вниз по социальной лестнице.
17 Сочинения, т. 3, с. 522.
сказывании Кафки рядом с чехами, точно так же как он
был в это время эмоционально рядом с Миленой18.
В этом контексте спорадический энтузиазм Каф-
ки по поводу еврейского национального движения и
сионизма объяснить довольно легко — ведь речь шла
о создании национального государства в далекой от
Праги Палестине. В то же время для Франца было важ-
ным, чтобы этот интерес был добровольным, и он про-
тивился всякой его институализации: попытки Макса
Брода навязать ему свой сионизм привели к временно-
му взаимному охлаждению. Брод пишет в биографии
своего друга, что он в ноябре 1913 года «мучил» его
«приобщением к сионизму»19, а сам Кафка записывает
в это время в дневнике: «Что у меня общего с евреями?
У меня даже с самим собой мало общего...»20. Несколь-
кими годами позже Брод случайно обнаруживает, что
Кафка учит древнееврейский, но втайне от него. Что
же до иудаизма, то с годами Франц, видимо, стал от-
делять его от собственно еврейства. В отношении иу-
даизма он оставался довольно холоден; по крайней
мере об этом свидетельствует рассказ Брода. В 1916 го-
ду Брод повел Кафку к раввину-беженцу из Гродека,
который жил в то время в Жижкове. Посещение это
не произвело на Франца никакого впечатления. По-
сле этого Кафка с Бродом посетили хасидский моле-
бен. Возвращаясь домой, Франц сказал своему другу:
«Собственно говоря, это было похоже на дикое афри-
канское племя. Ярко выраженное суеверие»21.
18 За девять лет до этого разговора Кафка занес в дневник
рассуждение о так называемых «малых литературах». Вот
как оно начиналось: «Все, что я узнал от Лёви о современной
еврейской литературе в Варшаве, и то, что я знаю о совре-
менной чешской литературе...» (Дневники, с. ИЗ). Чехи и
евреи тоже стоят здесь рядом.
19 Брод, с. 163.
20 Дневники, с. 199.
21 Брод, с. 178.
Отношение Франца к иудаизму, очевидно, опреде-
лялось его отношением к отцу. Для него религия вет-
хозаветного Бога Отца была религией его собствен-
ного отца — Германа Кафки, несмотря на то что отец
не был ревностным иудеем. Любые жизненные жесты
Франца — прежде всего писательство и попытки же-
ниться — должны были вести прочь с территории ре-
лигии Отца, за пределы его власти22 * *. О том, как нацио-
нальное у Кафки переплелось с матримониальным,
здесь уже говорилось. Теперь поговорим о том, как
национальное вошло в одну из двух важнейших тем
его творчества.
ТНЕ ТОНТИНЕ №УЕК 8ТОР8
Две главные темы писателя Франца Кафки — «приго-
вор» и «превращение». Первая есть не что иное, как
тема «проклятия», — достаточно вспомнить рассказ
«Приговор», с которого начинается «классический
Кафка». Отец «приговаривает сына к казни водой», и
тот бросается с моста в реку. Это — тема отцовского
проклятия, тема проклятия Бога Отца, тема отцовской
религии Ветхого Завета, тема иудаизма. Если в «При-
говоре» отец приговаривает героя в ходе повество-
вания, то в «Процессе» проклятие, иррациональный
приговор уже вынесен заранее, до начала действия ро-
мана. Йозеф К. пытается доказать свою невиновность,
однако он носит в себе чувство вины и оттого обречен.
Приговор — это смертельная болезнь, с которой пы-
тается, но не может справиться Йозеф К. Здесь Кафка
выстраивает свое отношение к иудаизму — он может
вести бесконечную тяжбу с религией Отца, но он об-
речен остаться в пределах власти этой религии. Проб-
лематика топографии, перемещения в пространстве
существует в «Процессе» лишь как нереализованная
22 Даже вегетарианство Франца, которое, вероятно, было
ответом на раблезианский аппетит убежденного мясоеда
Германа Кафки.
‘возможность избавления23. Вот эту — вторую — важ-
нейшую тему Кафка развивает в первом и третьем сво-
их романах: «Америке» и «Замке».
В «Америке» она представлена достаточно просто —
в качестве темы ссылки. Франц Кафка хотел бежать —
в Берлин, в Палестину, все равно. Карл Россман выслан
в Америку «за то, что его соблазнила забеременевшая от
него служанка»24. Освободиться от власти религии Отца
и свободно обрести свою идентичность, в том числе и
национальную, — вот о чем мечтал писатель. Берлин
или Палестина являются для Кафки географическими
точками, где должно произойти определение его матри-
мониального и национального статуса. Напротив, вы-
сылка Карла Россмана в Америку — высылка в никуда,
на другую планету, в мир, свободный от национальных
и прочих идентичностей. А вот в «Замке» дело обстоит,
скорее, наоборот. В ландшафте власти, возведенном в
этом романе, воплощена иерархическая национальная
структура имперской Богемии25. Крестьяне (под кото-
рыми подразумевались чехи) — внизу, в Деревне; госпо-
да всех рангов (немцы) — наверху, в Замке. Землемер
К., пытающийся приблизиться к Замку и одновремен-
но наладить связи в Деревне, подозрительно похож на
пражского еврея, собственно, на самого Кафку26. Надо
23 В знаменитой притче путник должен лишь сделать дви-
жение, переместиться, войти в ворота, предназначенные
только для него. Но он проводит жизнь в ожидании, бездей-
ствуя. Не переместившись, он не смог пережить превраще-
ние, трансформацию, метаморфозу в иное качество.
24 Сочинения, т. 1, с. 289.
»
25 Воплощена постфактум, ибо роман писался после рас-
пада Австро-Венгрии и провозглашения независимости Че-
хословакии. Старая, имперская, многонациональная Прага
стала превращаться в столицу национального государства.
В этом смысле одним из возможных определений «Замка»
может быть «исторический роман».
26 О другом возможном месте еврея между немцами и че-
хами читаем у Яноуха: «Кафка рассказал, что пражский ев-
сказать, что к моменту написания «Замка» в литературе
Богемии уже существовали романы, которые описыва-
ли городские или сельские ландшафты, символизиров-
шие национально-социальную иерархию. Как сообщает
Макс Брод, Кафка еще в школе прочитал классический
чешский роман Божены Немцовой «Бабушка»27, и имен-
но он стал одним из литературных источников «Замка».
Действительно, в «Бабушке» изображен мир немецких
господ, живущих в поместье, которое расположено
на горе. Под этой огромной горой находится чешская
деревня, в ней живет главная героиня романа. Другой
возможный литературный источник романа Кафки —
«Вальпургиева ночь» Густава Майринка. Если у Немцо-
вой (и у самого Кафки) герой смотрит снизу вверх, из
Деревни на Замок, то у Майринка главный герой, немец-
кий придворный медик, всю свою жизнь проживший в
Граде и никогда не спускавшийся в мир чехов, смотрит
сверху вниз. Роман Майринка заканчивается мистиче-
ской национальной чешской революцией — толпа че-
хов врывается в Град. У Кафки землемер К., напротив,
несмотря на чудовищные усилия, ни на миллиметр не
может приблизиться к Замку.
Но откуда это упорство? Зачем К. должен попасть
туда? Ответ прост. Ему нужно, чтобы власть наверху,
в Замке, подтвердила его статус землемера и в этом ка-
честве легитимизировала внизу, в Деревне. Пытаясь
передвигаться наверх, К. стремится тем самым обре-
сти идентичность в обоих мирах — верхнем и нижнем.
рейский писатель Оскар Баум мальчиком ходил в немецкую
школу. Обычно после занятий по дороге домой происходи-
ли драки между немецкими и чешскими школьниками. Од-
нажды во время подобной потасовки Оскара Баума ударили
пеналом по глазам, и у него отслоилась сетчатка, он ослеп.
Еврей Оскар Баум потерял зрение как немец, каковым он, в
сущности, никогда не был и каковым его никогда не счита-
ли. Может быть, Оскар — печальный символ так называе-
мых немецких евреев в Праге» (Сочинения, т. 3, с. 522).
27 Брод, с. 298-301.
Пока же, до подтверждения своего статуса, он лишен
любой идентичности: отсюда мучительная неопреде-
ленность и двусмысленность его положения. Мы даже
не знаем, как выглядит К. (или Йозеф К. из «Процес-
са», о котором известно лишь, что у него черные глаза).
Оба эти героя не имеют характерных черт внешности
и не обладают, собственно, характером. Они не иден-
тифицируются иначе, нежели через обстоятельства,
в которые попадают либо в силу некоего загадочного
приговора (в «Процессе»), либо в силу перемещения
в некую топографическую точку (в «Замке»). Пробле-
ма национальной самоидентификации Франца Кафки
находится именно здесь. Его «приговор», его «прокля-
тие» — еврейство; топографическая точка, где (уже
после вынесения «приговора») тянется нескончаемый
и безрезультатный процесс его самостоятельной на-
циональной (и не только национальной) идентифика-
ции, — Прага. Выходы из этой ситуации, которые Каф-
ка пытался найти, — географическое перемещение,
бегство в Палестину и сознательное признание своего
еврейства (то есть превращение «проклятия», «приго-
вора» в «выбор») или бегство в Берлин и женитьба, с
которой связано новое определение его социального
статуса, — все это не удалось. Идентификация пред-
полагает выбор одного из многого, упрощение, «брит-
ву Оккама»28, приводимую в действие силой воли.
Пражская ситуация многоязычия, многоукладное™,
мультикультурности была для Франца Кафки невы-
носимой — она удерживала его, не давая привести в
действие чудотворную бритву. Вместо простого взма-
ха руки Кафка был обречен на кошмарный процесс
ежесекундного определения себя по отношению к ев-
рейству, к немцам, к чехам. Сам этот процесс оказался
единственно возможной его идентичностью. Франц
Кафка не был ни «чешским», ни «немецким», ни «ев-
рейским» писателем. Он не смог (и не мог) завершить
28 О «бритве Оккама» применительно к Кафке пишет Ро-
берто Калассо (Са/аззо К. К. Ы.У.: АМтеД А. КпорГ, 2005).
поиски национальной идентичности, точно так же как
не мог завершить все три своих романа. И в том и в
другом случае представить себе окончание просто не-
возможно.
Р.8. КАФКА И СЕЙЧАС
Франц Кафка умер, когда национально-культурный
контекст Чехии, Праги уже радикально менялся. Рас-
пад Австро-Венгрии, создание двухнациональной Че-
хословакии, резкое ослабление немецкого элемента
пражской жизни — все это привело к исчезновению
условий, в которых мог возникнуть сам «казус Каф-
ки». Национальное, даже порой националистическое,
чехословацкое государство передало политическую,
экономическую и культурную власть в стране титуль-
ным нациям, и те, кто к ним не принадлежал, отныне
должны были определять свою идентичность по отно-
шению к чехам и словакам. В Праге — только к чехам.
Пражская немецкая литература в межвоенный период
постепенно умирает, перед местными молодыми еврея-
ми, мечтающими о писательстве, уже не стоит тот вы-
бор, который стоял перед Кафкой. Они должны писать
на чешском. Вторая мировая война, немецкий протек-
торат окончательно очистили Прагу от нечешских на-
циональных групп — евреи были уничтожены, немцев
после войны выслали. В течение сорока с лишним лет
чехословацкая столица была фактически моноэтниче-
ским городом с соответствующей (в некоторых случа-
ях чрезвычайно развитой) культурой. Нельзя сказать,
что у послевоенных чешских, пражских писателей не
было тоски по «национальному другому». Например,
один из лучших (если не самый лучший) из этих ав-
торов, Богумил Грабал, населил свою прозу последним
иноэтническим элементом, оставшимся в Праге и Че-
хии, — цыганами.
Ситуация вновь изменилась в 90-е годы. Прага
опять стала разноязыкой. Сюда ринулись беженцы из
бывшей Югославии, с Кавказа, приехали десятки ты-
сяч экономических эмигрантов из Украины, Молда-
вии и даже России. Вьетнамская община Праги чуть
ли не больше всех вышеперечисленных. Прагу наво-
днили туристы. В начале девяностых чешская столи-
ца — романтический и очень дешевый город — ста-
ла модным местом для жизни западноевропейской
и американской молодежи; заговорили о «новом Па-
риже двадцатых», а район Жижков называли даже
«новым Сохо». И хотя Парижа из Праги не вышло,
большинство приехавших быстро разочаровалось и
вернулось домой (или откочевало в другие модные го-
рода, например в Берлин), здесь остались тысячи экс-
патриатов, создавших свой, достаточно замкнутый,
мир. Наконец, экономический рост привел в Чехию и
Прагу тысячи иностранных бизнесменов. Нечехов в
Праге сейчас гораздо больше, чем до Первой мировой
войны. Однако это уже совсем иная ситуация, нежели,
скажем, в 1913 году. Прага перестала быть местом на-
циональной идентификации, иностранцы замкнуты
здесь в собственных культурных гетто, связанных с
метрополией, а не с местной господствующей культу-
рой. В чешской столице живут десятки англоязычных,
русскоязычных и даже франкоязычных литераторов,
художников и музыкантов, однако у них не возникает
проблемы идентичности — по крайней мере, в связи с
окружающей их культурой. «Новый Кафка» в нынеш-
ней Праге невозможен — и не только потому, что каж-
дый писатель, тем более великий, неповторим.
Настоящий август
Франца Кафки
Разразилась война, безо всякого
приличествующего уважения к пи-
сателям-изгнанникам...
Ричард Эппман
Вспыхнула большая война. Настало
время, по сравнению с которым все,
из-за чего мы до сих пор страдали,
превратилось в какую-то сказоч-
ную страну, сверкающую розовым
блеском детства.
Макс Брод'
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ. ВОЙНА И МИР
14-го июля. Понедельник. Чудная погода продолжается.
Утром погулял полчаса; затем принял Григоровича и в
12 ч. Танеева. Завтракали одни. От 3 час. поиграли в тен-
нис. В 6 час. принял Маклакова. Интересных известий
было мало, но из доклада письменного Сазонова [видно,
что] австрийцы, по-видимому, озадачены слухом о наших
приготовлениях и начинают говорить. Весь вечер читал.
15-го июля. Вторник. Принял доклад Сухомлинова и
Янушкевича. Завтракали: Елена и Вера Черногорская.
В 2 1/2 принял в Больш. дворце представителей съез-
да военного морского духовенства с о. Шавельским во
главе. Поиграл в теннис. В 5 час. поехали с дочерьми в
Стрельницу к тете Ольге и пили чай с ней и Митей.
В 8 1/2 принял Сазонова, кот. сообщил, что сегодня в пол-
день Австрия объявила войну Сербии. Обедали: Ольга и
Арсеньев (деж.). Читал и писал весь вечер.
1 Брод М. О Франце Кафке. СПб.: Академический проект,
2000. С. 174.
Николаю Второму этих дневниковых записей2 (осо-
бенно «чудной погоды» и игры в теннис) не простили
многие. На самом деле несчастного императора можно
упрекать во многом, только не в отсутствии джентль-
менского спокойствия: война — войной (за время его
правления это была третья, однако две первые проис-
ходили очень далеко от Европы), но не пристала же
монарху обывательская истерика, как у героев Досто-
евского или Чехова (недаром, как отмечал Набоков, в
царской семье автора «Крыжовника» считали дека-
дентом). Война начинается, не первая, слава Богу, и
не последняя; это драма, но не трагедия; наконец, долг
православной России поддержать православную Сер-
бию и — уже потом — республиканскую (и тем самым
несколько сомнительную) союзную Францию. Такова
была логика Николая Второго; многие сочтут ее опро-
метчивой, порочной и даже антигуманной, но она по-
рождена социальным статусом автора дневника. Так, и
никак иначе, война вторглась в жизнь русского импера-
тора — та самая война, что уничтожила его империю, а
в конце концов и его самого вместе с семьей.
Что же до подданных русского императора, част-
ных людей, обывателей, то в их сознание рубеж июля-
августа 1914-го вошел без анестезии сословной дис-
циплины и сопровождался целым спектром страхов и
надежд. Корней Чуковский записывает в тот же день
15 июля, когда Николай Второй играл в теннис, а потом
Сухомлинов докладывал ему, что Австрия объявила
войну Сербии: «Война... Бена берут в солдаты. Очень
жалко». (Речь идет о Бенедикте Лившице, с которым
Чуковский недавно сошелся.) Автор дневника продол-
жает: «У меня все спуталось. Если война, Сытинскому
делу не быть. Значит, у меня ни копейки. Моя послед-
няя статейка — о Чехове — почти бездарна, а я корпел
над нею с января»3. Журналист Чуковский реагирует
2 Даты здесь приводятся по старому стилю.
3 Чуковский К'.И. Дневник (1901-1929). М.: Советский пи-
сатель, 1991. С. 68-69.
на начало войны так, как и положено частному челове-
ку: сожалеет о мобилизации приятеля, беспокоится о
заработках, переживает по поводу неудачного текста.
Война приходит в жизнь этих людей, императора и ли-
тератора, обычным для людей XIX века образом, как
пока еще отдаленное событие, довольно страшное, но
не роковое, одно из ряда исторически подобных. Ни-
кто не догадывался, что характер войны решительно
переменится, что она станет тотальной, мировой и что
мир по ее окончании тоже превратится в тотальный,
тоталитарный, причем по обе стороны линии фрон-
та — ив России, и, несколько позже, в Германии.
В этом смысле начало Великой Отечественной для
советского человека, уже имевшего опыт тоталитариз-
ма, выглядело иным. Об этом пишет Лидия Гинзбург в
«Записках блокадного человека». «Записки» начинают-
ся фактически с описания того, как война вторгается
в мирную жизнь и мгновенно обессмысливает все ее
ритуалы и автоматизм. Трамваи продолжают ходить,
гонорары — выплачиваться; однако в новой перспек-
тиве, в новой телеологии это уже не имеет значения.
И здесь главное отличие от реакции на войну людей
предыдущей исторической эпохи, того же Николая
Второго или Корнея Чуковского, тех, кого по типу
исторического сознания можно назвать еще «людьми
XIX века», кто встречал такие известия подобно героям
Толстого. В «Войне и мире» война не мешает обычной
жизни — до тех пор, пока люди не сталкиваются с ней
непосредственно. А вот в «настоящем XX веке» война
проникает в жизнь мгновенно, и одним из инструмен-
тов тотального ее проникновения и мгновенного раз-
рушения мирного уклада (даже в тех местах, которые
отделены от фронта сотнями километров) становится
техника. Еще до того как немецкие самолеты начали
бомбить Ленинград, война пришла к ленинградцам
(равно как и к горьковчанам, свердловчанам и влади-
востокцам) через репродуктор радиоприемника: «Об-
разовалась новая действительность, небывалая, но и
похожая на прежнюю в большей мере, чем это казалось
возможным»4. Трамваи еще ходят, гонорары — выда-
ют, а действительность — новая. Это — действитель-
ность сознания, которая потом, с началом бомбежек
и голода, становится физической действительностью
непосредственной близости смерти.
Но вернемся в 1914 год. Франц Кафка — а его счи-
тают чуть ли не главным экспертом XX века по тота-
литаризму — заметил начало Первой мировой только
31 июля, через три дня после того как Австро-Венгрия,
подданным которой он являлся, вторгается в Сербию
(ни одного упоминания предшествующих событий,
начиная от убийства эрцгерцога Франца Фердинанда
в Сараево, в его дневнике нет): «У меня нет времени.
Всеобщая мобилизация»5. Целый август 1914 года, уже
когда война действительно стала всеобщей, Кафка едва
замечал ее, будучи погружен в частные переживания
и литературные планы. Впоследствии стало ясно, что
этот месяц оказался чуть ли не самым важным в его
писательской судьбе. В нижеследующем тексте я по-
пытаюсь набросать схему механизма, связывающего
почти незаметную жизнь страхового клерка, писателя-
дилетанта Франца Кафки с невиданным доселе миром
тотальной войны.
ДАЛЕКИЕ РАСКАТЫ
Нельзя сказать, что до августа 1914-го Кафку не инте-
ресовало «событие войны». К примеру, он довольно
много читал о наполеоновском времени: и мемуары
(в дневник он выписывает целые страницы из «Вос-
поминаний генерала Марселлина де Марбо» Пауля
4 Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе.
СПб.: Искусство-СПБ, 2002. С. 613.
5 Все цитаты из дневников Франца Кафки приводятся по
изд.: Кафка Ф. Дневники... Одному пассажу во вступитель-
ной статье к изданию я обязан побуждением написать этот
текст.
Хольцхайзена, из книги «Немцы в России 1812» и
проч.)> и, кажется, даже исторические труды. Трудно
сказать, что привлекало его в этой эпохе: то ли сверх-
человеческая фигура самого Бонапарта, то ли, наобо-
рот, толстовские «война» и «мир». В начале 1914 года
Кафка читает мемуары графини Лулу Тюрхайм «Моя
жизнь. Воспоминания об австрийском большом све-
те, 1788-1819». Кажется странным, что Кафку заинте-
ресовала эта книга, изданная в Мюнхене в 1913 году.
Ее хронологические рамки почти совпадают с эпохой
великих европейских потрясений: начало — за год до
взятия Бастилии, конец — через четыре года после Ва-
терлоо. Можно даже сказать, что перед нами, некото-
рым образом, аристократическая дилетантская версия
«Войны и мира». Запись в дневнике Кафки от 24 янва-
ря 1914 года:
Наполеоново время: празднество за празднеством, все
торопятся «вкусить радостей кратких мирных времен».
С другой стороны, они мгновенно поддаются напору, они
действительно не могут терять времени. Тогдашняя лю-
бовь выражалась в повышенной восторженности и боль-
шей самоотверженности. «Нынче минутная слабость не
прощается»6.
6 Кафка рекомендует эту книгу в письме Грете Блох от
11 февраля (Кафка Ф. Письма к Фелиции и другая корреспон-
денция, 1912-1917 / пер. с нем., предисл., сост. М.Л. Рудниц-
кого. М.: А<1 Маг§шет, 2004. С. 425). Отрывок из сочинения
графини Тюрхайм, цитируемый здесь, представляется ис-
полненным символизма, если вспомнить двусмысленную
переписку Франца с фройляйн Блох, которую Кафка перво-
начально пытался превратить в посредницу в своих отноше-
ниях с Фелицией Бауэр; в результате эти отношения посте-
пенно приобрели характер довольно странного (впрочем,
сугубо эпистолярного) треугольника — об этом см. даль-
ше. В таком контексте выражения вроде «вкусить радостей
кратких мирных времен» и особенно «тогдашняя любовь
выражалась в повышенной восторженности» выглядят в
дневнике Кафки подозрительно. В течение марта 1914 года
Кафка несколько раз настойчиво интересовался у Греты
Блох, читает ли она мемуары Тюрхайм.
’ Так в дневнике Кафки 1914 года появляется «война» —
за пять месяцев до ее начала (обратим внимание: 15 де-
кабря 1913 года он отмечает, что читает книгу Германа
Шаффштайна «Мы юноши 1870-71. Воспоминания о
моем детстве». В этой записи есть такая фраза: «С по-
давляемыми рыданиями перечитывал вдохновенные
сцены о победах»). Что это? Случайность? Предчув-
ствие? Ведь та часть Европы, где обитал Кафка, не
знала боевых действий уже более полувека (со времен
австро-прусской войны 1866 года), по меркам кон-
тинента очень долго. И вот что еще интересно: тема
«войны и мира» представлена в его дневнике как тема
«войны и любви». В конце концов окажется, что имен-
но так Первая мировая вошла в жизнь самого Каф-
ки — сразу после краха его первой помолвки с Фели-
цией Бауэр.
СТАРЫЕ ГРЕХИ ЧИНОВНИКА БРУДЕРА
После 24 января в дневнике Кафки не появляется ни-
чего хотя бы отдаленно «военного» (точнее, «предво-
енного») — вплоть до б июня, когда он делает несколь-
< ко набросков о некоем чиновнике Брудере (об этих
чрезвычайно важных текстах и их отношении к еще не
начатому тогда «Процессу» — чуть ниже), и потом —
11 июня, когда он сочиняет фрагмент под названием
«Искушение в деревне», который, как считается, был
наброском к «Замку». Получается, что оба главных
своих романа Кафка начинает летом 1914-го: один
накануне «сараевского кризиса», другой — в первый
месяц боевых действий. Тупик, в котором Кафка, как
ему самому казалось, очутился к 1914 году (и который
толкнул его к злосчастной помолвке с Фелицией), мог
быть преодолен двумя способами: житейским (матри-
мониальным, семейно-географическим) и писатель-
ским. Оба в первой половине 1914 года казались ему
одинаково возможными (и одновременно, как обычно
у него, одинаково невозможными), одинаково подлин-
ными. Первый вариант (женитьба и переезд в Берлин)
есть не что иное, как бегство из Праги (если под «Пра-
гой» понимать и жизнь с родителями, чиновничью ка-
рьеру и проч.)- Второй — вырваться из круга «корот-
ких вещей», взяться за большое сочинение, за роман,
который втиснул бы в себя все (или почти все).
Что же такое это все в понимании Кафки в 1914 го-
ду? Ситуация абсурдной вины и обреченности на
казнь («Процесс») и ситуация вечного ожидания у под-
ножия власти («Замок»), Обе они, на первый взгляд,
не имеют отношения к «ситуации войны», особенно
войны нового типа, которая разразилась в 1914 году.
Эта война (и последующие в XX веке) была «тоталь-
ной», а не «персональной» (какую, к примеру, пытался
вести Пьер Безухов против Наполеона, бродя по го-
рящей Москве с пистолетом); тема же двух романов
Кафки — персональная трагедия человека, попавше-
го в деперсонализированную ситуацию хорошо орга-
низованного абсурда. Но, если вдуматься, это и есть
ситуация первой в истории человечества тотальной
войны в самом ее начале, в августе-октябре 1914 года.
Как это обычно бывало в Новое время, противобор-
ствующие стороны готовились совсем не к той вой-
не, которая в результате разразилась. И Франция, и
Германия, и Австро-Венгрия, и даже Британия (хотя
руководство последней вообще не предполагало уча-
ствовать в масштабных наземных операциях, англий-
ская армия была добровольческой и по тем временам
немногочисленной) намеревались вести маневренные
боевые действия. В памяти еще была франко-прусская
война 1870-1871 годов и австро-прусская 1866-го, ког-
да армии быстро передвигались по территории, осаж-
дали города и изредка встречались на полях сраже-
ний. Этот «героический» период военного искусства
буржуазной эпохи закончился самой что ни на есть
отвратительной, бесчеловечной «окопной войной»,
когда солдат мог просидеть несколько месяцев (если
не лет) в траншеях, быть убитым снарядом, задохнуть-
ся от иприта, умереть от тифа или дизентерии, так и не
размяв ног ни в одной атаке, ни разу не крикнув «ура!»,
не насадив молодецки ни одного врага на свой штык.
Всему виной технологии: изобретение пулеметов, ко-
лючей проволоки, отравляющих газов и прогресс в
развитии артиллерии. В «вечном споре меча и щита» к
концу 1914 года решительно победил щит. Последним
«человеческим» событием на Западном фронте стал
так называемый «бег к морю», когда осенью 1914-го
французы и англичане, с одной стороны, и немцы —
с другой, стремясь охватить позиции друг друга, на-
перегонки бросились к побережью Северного моря.
Не преуспел никто; впервые в истории образовалась
сплошная «линия фронта». Наступать бессмысленно;
стотысячные потери при попытках прорвать линию
фронта в 1915 году (например, под Аррасом) подтвер-
дили это. Война стала «тотальной»; исход ее решали
не храбрость солдат, не искусство офицеров, не стра-
тегический гений полководцев, а умение обеспечить
армию ресурсами, в производстве которых участвова-
ло все население от мала до велика. Главные сражения
происходили на заводах, на продовольственных скла-
дах, в конторах, обеспечивающих инфраструктуру по-
ставок фронту и лояльность населения. Война (вслед
за капиталистическим производством) из еще отчасти
«штучного занятия» окончательно превратилась во
всеобщий конвейер, в деперсонализированный ме-
ханизированный абсурд. Впрочем, люди, которые ее
вели, были еще из старого, не тотального, «штучно-
го» мира, из эпохи фин де сьекль (фт Ле йёс1е). Потом
либо их истребили, либо они сами переродились, но
тогда они еще представляли собой как бы личности,
персоны, сколь бы комичными порой ни казались.
У них может не быть ярких черт характера и прочей
параферналии романтического индивидуализма, но
они насквозь пропитаны еще понятиями, представле-
ниями, предрассудками эпохи, когда «психология лич-
ности» преобладала над «психологией толпы». Этот
набор черт человека завершившегося мира заменяет
им характер, создает некий эрзац личности, который,
столкнувшись с окончательно деперсонализирован-
ным новым миром, выглядит уже как личность на-
стоящая. Как ни странно, нечто похожее происходит
с гашековским бравым солдатом Швейком; идиотизм
его является, конечно, не «здравым смыслом», как
утверждают некоторые, а механической пародией на
здравый смысл, которая, столкнувшись с бесчеловеч-
ным милитаристско-полицейским абсурдом (хотя до
кафкианского ему далеко — он слишком пестр, вонюч
и даже живописен), кажется чем-то «подлинным» и
«настоящим».
В этом смысле романы Кафки — такой же отчет о
столкновении людей старого мира с ситуацией новых
«тотальных» войны и мира, как и книга Ярослава Га-
шека. Только Гашек реагировал постфактум на уже
произошедший исторический слом, а Кафка проана-
лизировал логику этого столкновения еще до того, как
она в полной мере проявила себя в действительности
и в сознании тогдашних людей. Еще раз: Кафка не
«предвосхитил» то, что произошло в Европе начиная с
августа 1914 года, он с дотошностью законника и чув-
ствительностью невротика сделал выводы из цайтгай-
ста, породившего Первую мировую (и последующие
мировые и локальные войны). Чудовищное совпаде-
ние его выводов и «дивного нового мира» говорит о
новом типе литературной гениальности, о гениально-
сти частного человека, в случае Кафки — чуть ли не
самого частного в литературе европейского модерна.
Вернемся к попыткам Кафки вырваться из тупика
1914-го. В дневнике он мучительно размышляет о сво-
их отношениях с Фелицией и о предстоящем браке7;
вместо же размышлений о будущих книгах там — бес-
конечные наброски, иногда связанные между собой.
7 Впрочем, в то же время он ведет двойную эпистолярную
игру, «влюбляя» в себя Грету Блох, некоторым образом даже
«приручая» ее, «приучая к себе».
Кажется, что матримониальная катастрофа в конце
концов привела к появлению новых текстов (точнее,
к началу их сочинения). Какую же роль в этом раскла-
де играет «война» — не «событие грядущей всеобщей
войны», а «война» как явление, как факт?
Об этом можно догадаться, внимательно прочитав
три наброска о чиновнике Брудере, занесенные Кафкой
в дневник за пять дней до первого фрагмента прото-
«Замка». До убийства эрцгерцога Франца Фердинанда
остается почти три недели, Европа спокойна. Все три
наброска сделаны б июня, по возвращении Кафки из
Берлина, где он встречался с Фелицией и ее родными.
В первом описывается позднее возвращение со служ-
бы чиновника по фамилии Брудер. Дома, у подъезда,
его ждут жена и маленькая дочь. Выяснив, что никто
не слышит их, что двери заперты, что служанка на
кухне, Брудер открывает жене тайну: «наши» войска
потерпели поражение, хотя власти это скрывают, и не-
приятель уже совсем скоро будет в городе. Впрочем,
добавляет чиновник, горожане все-таки догадывают-
ся об истинном положении дел, запирают двери и пря-
чут все ценное. Второй набросок значительно короче;
тот же Брудер возвращается — тоже поздно — домой,
но, так как в этом варианте он явно не обременен се-
мьей, он спешит поделиться тревожной новостью с
домовладельцем Румфордом. Последний, видимо, уже
догадывается о происходящем на самом деле: Кафка
описывает его, когда тот сидит за столом с газетой.
Важная деталь: все происходит «жарким июльским
вечером»; отрывок, напомню, сочинен б июня, война
фактически началась в конце июля8, и первой боевые
действия открыла именно Австро-Венгрия. В начале
же июня ничто не предвещало такого развития собы-
8 Невероятно жаркого в том году, что отмечено мемуари-
стами и поэтами. Ср. стихотворение Ходасевича «Обезья-
на»: «Была жара. Леса горели. Нудно / тянулось время...»,
которое заканчивается строчкой «В тот день была объявле-
на война».
тий (по крайней мере, для обывателей, а не диплома-
тов), так что мы сталкиваемся с удивительным, чуть
ли не мистическим, даром предчувствования. Отме-
тим еще, что в двух отрывках Кафка обыгрывает тему
начавшейся войны в двух вариантах жизни чиновника
Брудера: семейном и холостяцком. Война и брак (или
его отсутствие) здесь неотделимы друг от друга.
Третий отрывок несколько иной. Кафка описывает
городскую сцену, которая происходит, судя по все-
му, на следующий день после первой (или второй).
«Наши» войска отступают через город, за прохождени-
ем арьергарда по улице наблюдает группа чиновников
городской ратуши. Сценография отрывка не отсылает
к какому-то конкретному городу, например к Праге:
обе пражские ратуши хоть и находятся на площадях
(Староместской и Карловой), но тамошний ландшафт
довольно плосок, оттого фраза «стремительно исчезал
по круто поднимающейся от площади боковой улице»
к этим местам отношения не имеет. Перед нами ти-
пический европейский город, можно предположить,
что немецкий или австрийский (учитывая фамилию
Брудер) и, видимо, небольшой — в больших городах
главные площади с ратушей обычно не находятся у
подножия горы или холма, куда карабкаются боковые
улицы. Еще одна интересная деталь: на глазах чинов-
ников отступает кавалерия; значение этого рода войск
к 1914 году резко упало по сравнению даже с послед-
ней третью XIX века, однако окончательное превраще-
ние всадников в экзотику на полях сражений произо-
шло уже после начала Первой мировой, после того как
маневренная война сменилась позиционной. Иными
словами, перед нами антураж еще австро-прусской
войны, если и вовсе не времен графини Тюрнхайм;
однако в старых декорациях разыгрывается новая
драма. В конце отрывка Брудер отвечает некоему мо-
лодому человеку, спросившему, означает ли отступ-
ление войск, что «битва проиграна»: «Совершенно
верно. В этом не может быть сомнения. Мы должны
искупать всевозможные старые грехи. Теперь, правда,
не время говорить об этом, теперь каждый должен
позаботиться о себе. Мы стоим перед окончательной
развязкой». Эта реплика свидетельствует: «война» для
Кафки есть метафора абсурдного «приговора», выне-
сенного где-то там, за пределами того, что мы можем
увидеть. «Битва проиграна» — притом что мы сами не
принимали в ней участия. Однако последствия (армия
неприятеля) не заставят себя долго ждать («Сегодня
вечером гости уже могут быть здесь»). Что же делать?
Прежде всего — «позаботиться о себе», причем инди-
видуально; речь идет о персональном действии перед
лицом некоей общей для всех угрозы. Но — и это са-
мое главное — следует искупать всевозможные ста-
рые грехи. На первый взгляд, логика здесь хромает:
разве поражение собственной армии как-то связано
со старыми грехами каждого из горожан? Но Кафка
будто бы намекает: абсурдность кары заключается в
том, то она карает не что-то конкретное, кара не под-
дается логике, она просто низвергается на нас, и все
тут. Что, в свою очередь, не отменяет необходимости
искупить старые грехи — вдруг это как-то повлияет на
кару? Слепая абсурдная вера, таким образом, являет-
ся ответом на слепой абсурдный приговор. Но все это
следует после необходимости «позаботиться о себе».
Здесь можно увидеть своего рода репетицию главной
темы «Процесса»: там К., столкнувшись с абсурдным
приговором, весь роман пытается защититься, «поза-
ботиться о себе», и только в самом конце, под ножом
палача, прозревает: «как собака». Не нужно было суе-
титься. Если что-то и могло его спасти, так это искуп-
ление старых грехов. Да и то вряд ли.
МЕЖДУ «СУДИЛИЩЕМ В ОТЕЛЕ»
И СТРАШНЫМ СУДОМ
28 июля Австро-Венгрия объявляет войну Сербии.
29 июля в дневнике Кафки появляется первый набро-
сок о Йозефе К.; специалисты считают, что с него на-
чалась работа над «Процессом». Как мы видим, роман
и Первая мировая стартуют практически одновремен-
но. Повторюсь: было бы преувеличением утверждать,
что «Процесс» — ответ Кафки на начавшуюся войну;
нет, это всего лишь два феномена, одновременно по-
рожденные одним и тем же историческим периодом
и одним и тем же типом европейского общественного
сознания. Не «отклик», а явление того же уровня, но в
другой сфере человеческой деятельности.
Некоторые исследователи и знатоки Кафки (не все,
конечно, но, к примеру, Элиас Канетти) называют
«Процесс» метафорой того «судилища в отеле», что
было устроено в Берлине Фелицией9. На внешнем,
«психическом» уровне с этим нельзя не согласиться.
Разоблачение двуличного жениха, разрыв помолвки,
крах надежд на брак, которые лелеял Кафка, — все
это вполне соответствует абсурдному необъяснимому
«приговору», вынесенному Йозефу К. Однако Каф-
ка понимал (хотя и не хотел признаваться себе), что
перспектива женитьбы его ужасает, что сама Фелиция
нужна ему только как предлог освободиться от про-
клятия жизни с родителями в Праге, от не лишенно-
го приятности существования обеспеченного клерка
с культурными претензиями. Кафка хотел бежать от
устроенной, прочной, внешне благополучной жизни
с налаженными социальными связями, с устоявши-
мися бытовыми ритуалами. С его слабым здоровьем,
с его довольно высокими (хотя и почти аскетически-
ми — одно другому не противоречит) запросами, с его
неспособностью к поденному литературному труду
9 12 июля 1914 года Фелиция Бауэр организовала в бер-
линской гостинице «Асканишер Хоф» («Асканийское под-
ворье») «товарищеский суд» над своим женихом с участием
Греты Блох и собственной сестры Эрны Бауэр. Грета пред-
ставила собравшимся послания Кафки и обвинила его в
двойной игре. Помолвка была разорвана, что не помешало,
впрочем, уже три месяца спустя возобновить переписку с
Францем и Грете, и Фелиции.
(а он, в частности, собирался в Берлине зарабатывать
на хлеб журналистикой) все это похоже на сознатель-
ное, обдуманное самоубийство. И то, что помолвка
расстроилась, выглядит не как приговор, а, скорее, как
отсрочка приговора. Поэтому, несмотря на потрясе-
ние, зафиксированное Кафкой в дневнике почти две
недели спустя («...я просто грущу о самом себе и по-
тому безутешен», 23 июля), его записи не оставляют
ощущения свершившейся катастрофы10. Наоборот,
Кафка необычайно многословен и старательно опи-
сывает чуть ли не все, что попадалось ему на глаза за
10 Что подтверждает отрывок из его письма Максу Броду
и Феликсу Вельчу, посланного в конце июля — в те самые
дни, когда он занес в дневник отчет о крахе матримониаль-
ных планов: «Помолвка моя расторгнута, пробыл три дня
в Берлине, все были мне добрыми друзьями, и я был всем
добрым другом; впрочем, я знаю точно, что так — лучше
всего, и поскольку необходимость произошедшего столь
ясна, то я в отношении всего этого дела не так встревожен,
как можно было бы предполагать» (Неизвестный Кафка /
пер. с нем. Г.Б. Ноткина. СПб.: Академический проект, 2003.
С. 272). Поначалу кажется: Кафка здесь просто храбрится,
он неискренен, пытаясь избежать унизительного сочув-
ствия друзей, однако сам факт, что упоминание о роковом
событии затерялось в письме среди описаний его пребыва-
ния на курорте, говорит о многом. На истинный характер
отношения Франца к Фелиции намекает и изложенная в том
же дружеском послании история о том, как он в Травемюнде
решил отказаться от вегетарианства («мнимое упрямство,
которое стоило мне помолвки») и как ему от этого было пло-
хо. Думаю, биографам Кафки стоило бы задуматься о такой
версии событий: Фелицию Бауэр не меньше, нежели чудо-
вищный характер жениха, раздражало его бытовое поведе-
ние, отказ от мяса, алкоголя, культ здорового образа жизни.
Любопытно также, что в зимне-весенней переписке с Гретой
Блох Кафка уговаривает ее попробовать вегетарианство,
спать с открытым окном, больше гулять и даже называет
себя «природным целителем» (см., например, письмо от
18 марта 1914 года в: Кафка Ф. Письма к Фелиции... С. 446).
Кажется, мы так и не узнаем никогда, как Грета реагировала
на бесцеремонное (пусть и эпистолярное) вторжение мало-
знакомого человека в ее телесный мир.
последующие после «судилища» несколько дней. На-
чинает он с отеля, где произошло роковое событие:
описание комнаты, жары, слуги, запахов, собствен-
ной нерешительности по поводу того, раздавить кло-
па или нет (он даже приводит мнение горничной по
поводу оного клопа), — все это по объему превышает
фиксацию произошедшей катастрофы. То же самое
и в абзаце о вечере рокового дня. Кафка вспоминает,
как сидел в саду под липами и страдал животом. Далее
следует любопытнейший пассаж о «контролере» (ви-
димо, служителе парка или общественного сада, ко-
торый собирает плату с посетителей): с обычной для
него маниакальной дотошностью Кафка рассуждает о
том, кто этот человек, какие вопросы его существова-
ние вызывает в сознании наблюдающих его, «куда он
девает перед сном руки» и даже «смог ли бы и я вы-
полнять такую работу». Особенность художественной
(она же экзистенциальная) оптики Кафки заключается
в том, что она наводится не на сам предмет, а на некую
его частность, которая в силу оказанного внимания
вырастает до ужасающих, монструозных размеров, за-
стилая собой все, заслоняя целое. Но деталь не отме-
няет целого — целое свершается, происходит во всей
своей чудовищной сущности где-то на периферии,
только иногда являя нам результаты своего существо-
вания. Кафкианский ужас возникает от сочетания не-
значительности объекта пристального наблюдения и
страшной необратимости полускрытого значительно-
го. Дело не в том, что незначительное является «про-
явлением» значительного; вопреки традиционной
логике и детерминизму, они сосуществуют на равных,
будто в кошмарном сне, где убежать от убийцы невоз-
можно из-за гипертрофированной проблемы с завя-
зыванием ботиночных шнурков. То, что произошло
с Кафкой 12 июля, он фиксирует в дневнике именно
таким образом.
Сам же фрагмент от 29 июля, где впервые появляет-
ся Йозеф К., представляет собой своего рода набросок
альтернативной версии финала «Приговора» (1912),
первого настоящего шедевра Кафки. Герой приходит в
купеческий клуб после «крупной ссоры с отцом»; пе-
ред нами все — и тема Отца, и даже род занятий (ком-
мерция) — как в том рассказе. В фрагменте от 29 июля,
кажется, ничего не происходит; герой просто захо-
дит в клуб и размышляет на тему «молчаливых при-
служников», которые якобы делают «все, чего от них
ожидают». Швейцар заведения, к которому относятся
эти слова, однако, не выполняет внутреннего прика-
за Йозефа К., он смотрит вовсе не на него, а в окно.
В этом скрытом бунте «прислужников» содержится
некая неявная угроза; эта тема будет одной из главных
в «Замке»; получается, что истоки этого романа тоже
лежат в августе 1914 года.
Можно предположить, что на рубеже июля-августа
происходит «смычка» предыдущего и последующего
этапов творчества Кафки — не только тематическая
(от «приговора» к «процессу» в прямом смысле этих
слов), но и жанровая, от коротких (за исключением
«Америки») вещей к попыткам сочинить большие
романы. Причем если «Америка» была вдохновлена
Диккенсом, то «Процесс» уже полностью вырос сам
из себя («Замок» тут несколько в стороне — вспомним
его зависимость от «Бабушки» Вожены Немцовой).
После фрагмента про Йозефа К. в тот же день
29 июля следует еще один набросок, а затем — пассаж,
который невозможно квалифицировать ни как обыч-
ную запись, ни как еще один отрывок чего-то. Там есть
такие слова: «Вещи, над которыми я начал работать, не
удались». Это относится и к фрагменту про Йозефа К.,
и к прочим; перед нами свидетельство того, что Кафка
именно в этот момент, момент личной (псевдо)ката-
строфы и начала катастрофы общеевропейской, ли-
хорадочно начинает сразу несколько вещей. Он, буд-
то торопясь стартовать между «судилищем в отеле»
и Страшным Судом начинающейся войны, пытается
войти в последнюю с надежным оружием в руках, не
со щитом, но с мечом. Оттого 30 июля в дневнике це-
лых четыре наброска; два о человеке, который открыл
собственное дело и ищет совета, два — о некоем ди-
ректоре страхового общества «Прогресс». На другой
день Кафка пишет: «У меня нет времени. Всеобщая
мобилизация». Такое ощущение, что он бежит с вой-
ной наперегонки. Не следует за ней, на нее реагируя, а
именно движется параллельно.
ХРУПКИЙ БАЛАНС
Итак, война начинается. В дневнике Кафки она появ-
ляется двумя событиями: общим («мобилизация») и
личным (в армию призваны мужья его сестер; одна из
них, Валли, переезжает с детьми в родительскую квар-
тиру, Франц же временно перебирается в ее квартиру
на Билекгассе). «Теперь я получу в награду одиноче-
ство», — записывает он 31 июля. В сущности, Кафка
выигрывает от всеобщего бедствия: месяцем раньше
он пытался отдалиться от родительского дома слож-
ным, опасным (и безнадежным) путем женитьбы на
Фелиции, теперь же, после краха матримониальной
затеи, другой крах, всеобщий, европейский, отчасти
решает эту задачу. Кафка получает в свое распоря-
жение бытовое одиночество и хотя не уверен, что это
действительно «награда» («Одиночество — это нака-
зание», — пишет он в дневнике), все-таки пытается
быть честным перед самим собой: «Меня мало задело
всеобщее бедствие». Что подтверждается записью от
2 августа, вполне в духе той самой ремарки Николая
Второго: «Германия объявила России войну. После
обеда школа плавания».
Если верить дневнику, Кафка в эти дни занят ис-
ключительно собой и отрывается от привычного са-
моедства только для того, чтобы записать: «Вдоль Гра-
бена тянулась артиллерия». Но даже эта несомненно
военная деталь нужна ему для зарисовки в духе не
появившегося еще экспрессионистического кино:
«Цветы, крики Не11 и Ыагдаг. В толпе лицо, судорож-
но застывшее, изумленное, внимательное, смуглое и
черноглазое». На фоне страданий, вызванных (как ему
представляется) неспособностью писать законченные
вещи, война кажется Кафке отвратительной мелочью,
могущей лишь отвлечь от настоящего дела: «Я обна-
руживаю в себе только мелочность, нерешительность,
зависть и ненависть к воюющим, которым я страстно
желаю всех бед» (6 августа). Апофеозом раздражения
становится запись от того же числа, где Кафка отмеча-
ет, что видел патриотическое шествие, сопровождае-
мое речью бургомистра: «Я стою и смотрю злыми гла-
зами. Эти шествия — одно из самых отвратительных
сопутствующих явлений войны».
Спустя девять дней, 15 августа: «Вот уже несколь-
ко дней пишу — хорошо, если бы так продолжалось».
Так, параллельно с Первой мировой, стартовал роман
«Процесс». Если попытаться прочесть его первую гла-
ву в контексте наших рассуждений, то тему абсурдно-
го обвинения, из-за которого в квартиру Йозефа К.
вторгаются стражи, инспектор и даже его, К., под-
чиненные, можно трактовать как метафору столь же
абсурдно и столь же далеко (в каком-то там Сараево)
начавшейся войны. Две уму непостижимые, необъяс-
нимые вещи — всеобщая катастрофа, начавшаяся из-
за убийства в балканском захолустье некоего титуло-
ванного лица полусумасшедшим маньяком, и самый
страшный роман европейской литературы, в котором
безумие и хаос приобретают столь последовательную
логическую форму, что сам читатель уже верит в вину
главного героя, — начинаются одновременно. Посред-
ником между этими двумя вещами становится автор,
Франц Кафка.
Как в первый месяц войны в пражской жизни обыч-
ного горожанина Франца Кафки, так и в первый «пост-
арестный» день типичного горожанина Йозефа К.
внешне мало что меняется. Те же улицы, те же при-
вычки, только где-то на далеком Дунае или в неведо-
мой канцелярии на окраине города судьбы и Европы,
и самого обычного банковского клерка предрешены.
И первая, и второй еще некоторое время делают вид,
будто ничего особенного не происходит (вспомним
попытки К. представить происходящее либо нелепой
шуткой, либо пустяком), но тяжкая убежденность в
необратимости приговора делает эту суету особенно
жалкой и бессмысленной.
Параллельно с началом «Процесса» Кафка сочиняет
удивительную вещь, один из своих маленьких шедев-
ров, который, увы, мало известен за пределами узкого
круга знатоков. Это текст (сложно сказать, отрывок
или законченная новелла) под названием «Воспоми-
нание о дороге на Кальду». «Воспоминание...» дати-
ровано в дневнике 15-м августа и идет сразу за той
записью, в которой Кафка отмечает, что много пишет
и что (это важно!) его жизнь обрела смысл: «...моя раз-
меренная, пустая, бессмысленная холостяцкая жизнь
имеет оправдание». Здесь сконцентрирован главный
сюжет жизни Кафки 1914 года: рухнувшая помолвка,
попытка дезертировать из удобной буржуазной жиз-
ни, писательство. Брак и бегство не удаются, но, ока-
зывается, можно оставаться там, где ты есть, тем, кто
ты есть, освободившись от ступора неписания. Со-
вершить этот трюк позволила война. Причем война
не превращается в «тему», она — будучи, как мы от-
мечали, порождена тем же состоянием сознания, что
и «Процесс», — становится великим освободителем
Кафки, выводя его из состояния «ложного бегства»,
из ситуации подмены экзистенциального свершения
(писательство) бытовым (женитьба). Война, еще не
начавшись, окончательно добивает первую помолв-
ку Франца Кафки, так же как чахотка расправится со
второй попыткой в 1917 году. Абсолютно посторон-
нее, нелепое, непостижимое, ненужное для Кафки со-
бытие, начало Первой мировой, апроприируется им,
оставаясь столь же внешним и враждебным (и — что
очень важно — неподлинным). На некоторое время
в сознании Кафки устанавливается хрупкий баланс,
тончайшее равновесие между войной как средством
выхода из внутреннего кризиса, способом наилучшего
бытового устройства и войной как неприятным внеш-
ним событием, чреватым в будущем (но только в буду-
щем!) неявными угрозами. Войны как «конца старого
мира» в системе координат Кафки августа 1914 года
нет; «конец старого мира» разыгрывается не на полях
сражений, а между строк романа, начатого им одно-
временно с этой войной. Подлинна книга, а не война.
15 августа к этой системе добавляется элемент под
названием «Россия». Россия, пусть умеренно, всегда
интересовала Кафку; он — прилежный читатель Досто-
евского, Герцена и даже Михаила Кузмина, поклонник
русского балета и танцовщицы Евгении Эдуардовой.
С политической же точки зрения для многих интел-
лигентных чехов времен поздней Австро-Венгерской
империи Россия была страной загадочной, но друже-
ственной; конечно, к 1914 году времена Ганки прошли,
но не стоит и приуменьшать значение «русской темы»
для становящегося чешского национального созна-
ния: первый чехословацкий президент Масарик напи-
сал многотомную историю России, а первый премьер
Крамарж славился своей русофилией. Чешские нацио-
налисты (далеко не все, безусловно) видели в России
союзника в борьбе с «немцами» за независимость. Ко-
нечно, Кафка не разделял (и не мог разделять) этих на-
строений, однако он отлично их знал.
И вот Россия, необъятная страна, где всегда было
политически неспокойно, страна бунтующих писате-
лей Достоевского и Герцена становится врагом в вой-
не. Возникает большое литературное искушение —
использовать ее как тему и как сюжет, однако Кафка
сделал это совершенно по-своему, подобно тому как
он использовал в своем первом незаконченном ро-
мане Америку, которой никогда не видел и которая в
силу этого могла сыграть роль «своего чужого». Ины-
ми словами, война подсказала Кафке идею придумать
собственную Россию и поместить туда своего типиче-
ского героя. Что, собственно говоря, и проделывается
в «Воспоминании о дороге на Кальду».
В этой «России» нет ровным счетом ничего «рус-
ского». Перед нами все та же Центральная Европа,
только расстояния увеличены в десятки раз. Главное
в «Воспоминании» — одиночество и заброшенность;
все остальное, включая крыс, атакующих хижину ге-
роя, станционного смотрителя на никому не нужной
станции никому не нужной ветки — внешние об-
стоятельства. Опыт почти тотального одиночества и
фантастической заброшенности и есть «Россия», про-
тив которой Австро-Венгрия (вместе с ее подданным
Францем Кафкой) ведет войну. Война даровала Кафке
бытовое одиночество, война ведется с Россией, одино-
чество описывается как «Россия». Круг замыкается.
Итак, на одной чаше экзистенциальных весов Каф-
ки в августе 1914 года — война, одиночество, «Воспо-
минание о дороге на Кальду». На другой — «Процесс».
Долго это равновесие сохраняться не может — роман
перевешивает, «Кальда» остается непродолженной
(или наскоро завершенной), начинает мучить одино-
чество (к концу 1914 года возобновляются контакты
Франца с Фелицией), а война из назойливой декора-
тивной темы становится одной из главных, превраща-
ется из неподлинного фактора частной жизни писателя
в подлинный. 21 августа Кафка записывает в дневник:
«Наверное, будет правильно, если над “русским рас-
сказом” я буду работать всегда только после “Процес-
са”». К «Воспоминанию о дороге на Кальду» он уже ни-
когда не вернется; еще не зная этого, Кафка добавляет:
«...совсем бесполезным это не было». К концу месяца
работать и над «Процессом» становится все тяжелее, в
дневнике это фиксируется 29, 30 августа и 1 сентября.
А 13 сентября Кафка впервые подробно описывает
свои чувства в связи с войной (а не ее пропагандист-
скими проявлениями, вроде пражских манифестаций
начала августа). Ключевая фраза здесь: «Ход мыслей,
связанных с войной, мучителен, они разрывают меня
во все стороны и напоминают мои старые тревоги в
связи с Ф.». Тут замыкается еще один круг, связываю-
щий личную катастрофу с общей, только теперь Кафка
оценивает ситуацию с Фелицией иначе, она для него
становится равной войне; обе обретают подлинность
и парализуют его. Весь набор людей и тревог, связан-
ных с Фелицией, возвращается к нему уже в октябре11,
война тоже основательно и неумолимо располагается
в его жизни. Августовский баланс нарушен безвоз-
вратно, но дело сделано, и Кафка уже почти привычно
вымучивает из себя «Процесс»12; а параллельно идет
другой процесс: в сотнях километров от его квартиры
на Билекгассе миллионы людей зарываются в окопы,
которые они — или те, кто придет им, убитым и ране-
ным, на смену, — покинут лишь четыре года спустя,
чтобы вернуться на (по большей части, уже бывшую)
родину.
11 15 октября 1914 года Кафка неожиданно получает пись-
мо от Греты Блох; отвечая, он вспоминает «судилище в оте-
ле»: «Вы, правда, хоть и сидели в “Асканийском подворье”
как судия надо мной, — это было жутко и отвратительно
для Вас, для меня, для всех, — но ведь это только выглядело
так, на самом-то деле на Вашем месте сидел я, я и по сей день
его не покинул» {Кафка Ф. Письма к Фелиции... С. 530). Тог-
да же, в октябре, возобновляется его переписка с Фелицией
(как и в случае с Гретой, не по его инициативе); уже в январе
1915-го они встречаются наедине.
12 5-19 октября он берет на службе отпуск, чтобы пора-
ботать над «Процессом» и «Америкой»; тогда же Кафка со-
чиняет свой, пожалуй, самый формализованный кошмар —
«В исправительной колонии».
МОПЕПШЁ:
МОДЕРНИЗМ, ВОЙНА,
МУСОР ПРОШЛОГО
<1 А С Т Ь
ВТОРАЯ
Кирико: Меланхолия
вечного (не)отбытия
В 1914 году Джорджо де Кирико нарисовал картину
под название^ «Вокзал Монпарнас. Меланхолия
отъезда» (или даже «Меланхолия отбытия»). Кири-
ко было 26 лет, он находился на пике своего первого,
«метафизического» периода, который, собственно, и
прославил его несколько лет спустя. С подачи Апол-
линера работы Кирико стали известны французским
модернистам, которые чуть позже (если в отношении
Первой мировой можно использовать слово «чуть»)
стали французскими авангардистами — или не стали,
но передали свое знание о завораживающем «сверх-
реальном» итальянце дальше по культурной цепочке.
Де Кирико стал одним из тех, на кого молились сюр-
реалисты, — и даже пытались рекрутировать его в
авангардистский батальон под командованием майо-
ра Бретона, но итальянец резко сменил стиль, миро-
воззрение, все что угодно. Он увлекся совсем другой
живописью, на сюрреалистические команды отвечал
раздраженным неповиновением, всячески обзывал
членов движения, после чего вовсе выпал из их обой-
мы — чтобы попасть в обойму тех, кого так любят
арт-дилеры, кураторы и конносьеры. Кирико прожил
очень долгую жизнь: умер в 1978-м девяностолетним
классиком модернизма, пережившим, как уверяют
многие, его кончину. За семь лет до смерти Кирико
вышло первое издание книги Ихаба Хассана «ТЬе П18-
тетЬегтеп! оГ ОгрЬеиз: Томгагб а Роз1то<1егп Бйега-
1иге».
Но вернемся в 1914-й, к «Вокзалу Монпарнас».
Ненаучно выражаясь, перед нами один из шедев-
ров живописи XX века, чистейшая, дистиллирован-
ная пустота, отъединенность, меланхолия. Как чаще
всего бывает на ранних картинах Кирико, здесь нет
ни одного человека, только знаки и символы цивили-
зации, окружающей художника. В каком-то смысле
перед нами ее портрет — если не целиком «западной
цивилизации эпохи тоЛегпИу», то уж точно способа ее
мышления. Все изображенное здесь имеет отдельное
бытие, ничто никак не соотносится с находящимся
рядом. Вдалеке, на линии горизонта, идет железнодо-
рожный состав, состоящий из паровоза, тендера и гру-
зовой платформы — или паровоза и двух тендеров. Не
предполагается, что эта машина перевозит людей. Из
широкой трубы паровоза поднимается большой клуб
белого дыма; вместе с циферблатом больших часов
на (видимо, вокзальной) башне и полосок на стенке
слева на переднем плане, в которую упирается желтая
дорога, спускающаяся сверху картины вниз, это един-
ственный белый цвет на полотне. Дым похож то ли на
султан над гусарским кивером, то ли даже на большой
тюрбан на голове турецкого султана, вроде знамени-
того тициановского портрета Сулеймана Великолеп-
ного. Но ни гусаров, ни султанов, ни великолепия нет
на «Вокзале Монпарнас». Нет и быть не может.
Башня с часами построена из красного кирпича,
в английском стиле. Сложно сказать, была ли такая
башня на настоящем вокзале Монпарнас, — он был
возведен в 1840 году (и получил тогда название За-
падный вокзал), а в 1969-м полностью перестроен, так
что теперь понять, как он выглядел в 1914-м, довольно
сложно. Гугл молчит. Из доступных мне изображений
вокзала хронологически самое близкое к картине —
фотография 1920 года, уже после войны. Перед нами
довольно скучное здание, безо всякой меланхолии.
Более того, никакой башни, подобной той, что нарисо-
вана на картине Кирико, нет и в помине.
Банальный фасад вокзала; запомнить его совершен-
но невозможно, ведь точно такой же можно обнару-
жить у тысяч зданий, построенных в Европе в начале
эпохи тоЛегпИу. Сам фасад есть воплощение буржу-
азного урбанистического мира, покоящегося на идее
технического и социального прогресса, рыночной
экономики и (относительного) эгалитаризма. Каждый
может зайти в это здание, купить билет одного из трех
классов (эгалитаризм в том, что каждый может ку-
пить, но далеко не каждый покупает) и отправиться на
поезде, чуде научно-технической мысли и экономиче-
ской мощи, в другой город (это урбанистическая эпо-
ха). Отправиться, как говорило изначальное название
вокзала, на запад. Или приехать с запада. Кстати гово-
ря, именно поезд, пришедший с запада, на некоторое
время сделал скучный фасад вокзала Монпарнас пре-
красным, драматичным, даже символичным. 22 октя-
бря 1895 года нагонявший график скорый поезд Гран-
виль — Париж ворвался под своды вокзала, но не смог
вовремя затормозить, снес тупиковый упор в конце
пути, пробил внешнюю стену фасада и рухнул локо-
мотивом на прилегающую к станции Пляс де Ренн.
Происшествие так взволновало всех, что фото живо-
писной аварии обрело невиданную популярность.
Несмотря на внушительные масштабы происше-
ствия, последствия его были не столь уж фатальны.
Ранения и травмы получили 163 пассажира и члена
поездной бригады, жертва оказалась всего одна. Зва-
ли ее Мари-Огюстен Агиляр, она была женой мелкого
торговца, который базировался под фасадом вокзала.
В тот роковой день Мари-Огюстен зашла навестить
мужа, он попросил ее постоять у прилавка, пока он
сходит за газетой. Стоило ему удалиться, как сверху
посыпались огромные блоки стены, а за ними упал
поезд. Бедную женщину убило кирпичами. В те вре-
мена идея социальной ответственности не была чужда
бизнесу — вдовцу, на руках у которого осталось двое
детей, железнодорожная компания назначила пенсию,
она же оплатила похороны Мари-Огюстен. Ответ-
ственность имеет две стороны — машинист был вы-
нужден заплатить штраф 50 франков, кондуктор — 25.
О дальнейшей судьбе овдовевшего торговца ничего не
известно.
Любопытно, что на фото аварии, как и на картине
Кирико, нет ни одного человека; только сваливший-
ся паровоз, свисающий со стены угольный тендер,
в бреши фасада виднеется первый из пассажирских
вагонов. Тем, кто ехал 22 октября 1895 года из Гран-
вилля, повезло — окажись тормозной путь их поезда
чуть длиннее, они вылетели бы на Пляс де Ренн вслед
за паровозом. И тогда жертв было бы больше. К сожа-
лению, я нигде не смог найти указания о времени при-
скорбного происшествия — не исключено, что Кири-
ко знал его, и оттого на его картине часы показывают
14:27 или 14:28. Точнее разглядеть невозможно.
На башне и на большом флагштоке, что установлен
на левой стене вокзала, — множество флажков. Судя
по всему, дует сильный ветер, отчего все они строго
параллельны земле, справа налево на картине. В то
же время дым из трубы паровоза поднимается вер-
тикально, что доказывает интуитивное представле-
ние, возникающее при первом же беглом знакомстве
с этой работой: все объекты на ней существуют со-
вершенно отдельно, абсолютно безразличные к при-
сутствию остальных. Поезд едет сам по себе. Ветер
дует сам по себе. Связка бананов, которую можно
часто увидеть на других картинах Кирико того пе-
риода, — тоже совершенно суверенна. На самом деле
перед нами случайный набор кантовских вещей в себе,
по-лотреамоновски размещенных на одном условном
столе. Холодность, тоска, мечта о чем-то далеком и не
имеющим сбыться, меланхолия — вот те вещи, кото-
рые подразумеваются под «метафизикой». Есть «физи-
ка» — физический материальный мир с его законами.
Есть то, что «после-физики», «через-физику», — то,
что могло бы объединить ее с миром отсутствующих
на этой картине людей; как выясняется, между этими
мирами — абсолютная космическая пустота, безвоз-
душное пространство, открытое для толкований.
Если мы сопоставим картину 1914 года с фото
1920-го, то увидим удивительную вещь: Кирико до-
вольно точно нарисовал левое (если стать спиной к
фасаду) крыло вокзала. Он обнажил его символиче-
скую архитектуру, которая смешивает Древний Рим,
викторианскую Англию и странную идею условной
Африки или даже Южной Америки; на последнее
указывают и желтая дорога, и бананы, да и сам поезд,
идущий с запада, с Атлантического побережья. Во-
прос о маршруте здесь очень важен. С одной сторо-
ны, мы действительно знаем, что на этот парижский
вокзал приходили (и приходят) поезда с западного
направления — Нант, Брест и т.д. С другой — на го-
ризонте солнце то ли восходит, то ли (скорее всего)
садится, значит, там либо восток, либо запад. Полу-
чается, что поезд идет либо с юга (и тогда идущая от
него желтая, солнечного цвета дорога и бананы по-
лучают дополнительное подтверждение), либо с севе-
ра (и тогда нам за художника придется выстраивать
более хитрую концепцию, мол, едут они с севера, но
хотят попасть на юг, то есть, по географии этой кар-
тины, вниз, где лежит связка экзотических фруктов).
Наконец, можно предположить, что этот состав не
едет, а стоит у перрона и разводит пары в ожидании
пассажиров. Тогда все верно. Поезд отбывает. Насто-
ящее продолженное. Меланхолия отбытия.
В год создания этого безлюдного шедевра миллио-
ны людей сели в поезда и, одетые в шинели, снабжен-
ные патронташами, винтовками и прочим военным
снаряжением, отправились в окопы Первой мировой.
Пустой метафизический ландшафт, нарисованный де
Кирико, зарос пушечным мясом, которое выравнива-
ли в колонны и мерно наполняли им вагоны. Так было
на запад от Рейна, на восток от Рейна, на восток от За-
падной Двины, даже на восток от Волги и далее везде.
Впрочем, и на юг от вокзала Монпарнас тоже — до са-
мого Кейптауна и Дурбана. Мир тоЛетНу, опутанный
сетью железных дорог, перевозил миллионы солдат с
одного своего конца на другой. Там их и убивали.
И вот здесь мы приходим к самому интересному, к
тому, что такое была/есть современность, тобегпИу, и
как из этого появляется модернизм.
Мос1егпИу — это не заводы, паровые двигатели,
эмансипация женщин и всеобщее избирательное
право, не телефоны и воздухоплавательные аппара-
ты, не дагерротипы и синематограф. То есть она — все
это вместе (и миллионы других вещей и феноменов
тоже), но суммой их современность не исчерпывает-
ся. Мос1егпИу — тип общественного сознания и спо-
соб мышления; самым важным в нем является отно-
шение к прошлому, настоящему и будущему — плюс,
конечно, отношение «натуры творящей» к «натуре
сотворенной», Культуры к Природе (учитывая, что на-
стоящей «творящей натуры», Бога, здесь нет — он, как
известно, умер). Мо^егпИу порождает модернизм как
способ художественного мышления, несущий в себе
те же, что у родителя, черты. Иными словами, если
мы живем (думаем) в тоЛегпИу, значит, мы создаем
художественный модернистский мир, чем бы он ни
прикидывался — поздним романтизмом, декадансом,
собственно, тем, что искусствоведы и литературоведы
называют «модернизмом», соцреализмом, постмодер-
низмом. До тех пор пока работает мыслительная па-
радигма тос1егпИу, характерное для нее соотношение
«слов и вещей» (спасибо, МФ!), был, есть и будет (вое-)
производиться модернизм. Соответственно, «Вокзал
Монпарнас» и, к примеру, «Воспоминание о дороге на
Кальду» сделаны на одной и той же фабрике, только,
будучи шедеврами, не на конвейере, а где-то в укром-
ном уголку, руками, не используя машины, в свобод-
ное от основной конвейерной деятельности время.
Теперь же пришло время сказать несколько слов о
технологических принципах, на которых основаны эта
фабрика и это производство.
За 62 года до картины Кирико, прозаического от-
рывка Кафки и начала Первой мировой Карл Маркс
открыл «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» из-
вестным пассажем:
Гегель где-то отмечает, что все великие всемирно-
исторические события и личности появляются, так ска-
зать, дважды. Он забыл прибавить: первый раз в виде
трагедии, второй раз в виде фарса. Коссидьер вместо
Дантона, Луи Блан вместо Робеспьера, Гора 1848-1851 гг.
вместо Горы 1793-1795 гг., племянник вместо дяди.
Первые две фразы давно растаскали для своих нужд
тупые журналисты и глупые пламенные публицисты,
которые, увы, просто не понимают, о чем идет речь
у Маркса. Напомню, о чем здесь речь на самом деле.
В памфлете анализируется ход политических собы-
тий во Франции от февральской революции 1848 го-
да до государственного бонапартистского переворота
1851-го. Маркс критикует неспособность действую-
щих лиц революции и послереволюции думать само-
стоятельно, вырабатывать свой собственный язык
политической риторики и свои собственные образы,
не заимствуя их у другой революции, Великой фран-
цузской 1789 года. Та, Великая, была настоящей, хотя
и рядилась в античные тоги, эта, современная, кажет-
ся Марксу неподлинной, так как не поняла своей осо-
бенной сущности. Революция 1848-го испугалась соб-
ственного содержания и стала прикидываться иной,
классической, с иным содержанием. Не слыхав еще
французского понятия то^егпИё, Карл Маркс нащупал
принципиальную характеристику новой эпохи, ново-
го типа общественного сознания. Это сознание боится
своей современности, оттого пытается апеллировать
к истории для легитимации себя самой. Но история,
которой она прикрывается, не чужая для этого созна-
ния, она своя — либо она чужая, но пропущенная че-
рез себя, прочитанная. Революция 1848-го одевается
не в античные тоги, а в камзолы Робеспьера и Марата,
то есть рядится в тоги первой в ряду современных. Если
же после 1848-го в европейской политике и возника-
ют некие отсылки к Античности, или Средневековью,
или к Ренессансу, — все эти исторические эпохи ис-
пользуются только в том виде, в каком их открыла для
себя и описала современная эпоха, тойегпНу. Точно
так же художественный модернизм ищет своих пред-
шественников исключительно в тоАегпИу — либо в
иных временах и культурах, но непременно трансфор-
мированных посредством тос1егпИу.
Само по себе «не свое» модернизм не интересует,
ему важно предварительно чисто механически про-
честь и апроприировать его, — а потом уже можно
и взять в высокий культурный оборот. Так японская
графика прочитывается через парижский буржуазный
дух конца XIX века, гейши превращаются в дам с ка-
мелиями, нормативная эстетика видов горы Фудзи —
в особого рода постимпрессионистические, чисто де-
коративные пейзажи. В «чистом», «прямом» виде для
модернизма не существует ничего другого. Ему важ-
нее его собственный микроскоп, бинокль, мощный
прожектор, с помощью которых он выхватывает из
тьмы и разглядывает куски «чужой культурной реаль-
ности», нежели сама эта реальность. «Закон», «метод»
первичен, материал, к которому он применяется, —
почти случаен. Перед нами торжество метода — как
в марксизме, фрейдизме, нацизме, неолиберализме,
символизме, конструктивизме, магическом реализме.
Был такой (увы, забытый сейчас) роман кубинского
писателя Алехо Карпентера «Превратности метода»;
он повествовал о нелегком ремесле диктатора; соб-
ственно, тема та же, что и в «Восемнадцатом брюме-
ра», — методология бонапартизма, авторитаризма,
типичного феномена тос1егпИу. И конечно, главными
философами модернизма были те, что либо конструи-
ровали метод, не интересуясь ничем иным, кроме его
логики (Витгенштейн, структуралисты), либо декон-
струировали свой — и любые иные — методы (пост-
структуралисты, деконструктивисты и т.д.).
В последний раз вернемся к «Вокзалу Монпарнас» и
«Кальде». Картина Кирико представляет собой набор
важнейших символов тойетИу (вокзал, поезд) и за-
имствований из других эпох и культур, пропущенных
через методологическую линзу современности (стена
вокзала напоминает римские акведуки, бананы, этот
намек на далекие жаркие страны, на самом деле про-
читываются как аллегория колониализма). Сама эпоха,
ее цайтгайст явлены рамками картины, а внутри них
уже можно поместить что угодно в каком угодно соче-
тании. Детали не важны — и одновременно не неваж-
ны, детали лежат на столе, важен стол, который есть
не что иное, как метафора метода. По той же причине
«Вокзал Монпарнас» пуст; людей нет, ибо они могут
испортить идеальную метафизику вещей и символов
современности. У Кафки все еще интереснее. Там есть
Россия, которая в этом отрывке играет ту же роль, что
и картинные рамки у Кирико. Россия в «Кальде» —
нигде, место, определяемое не временем (историей), а
пространством (расстоянием); в отличие от текучего
неулавливаемого хронологиями времени, простран-
ство можно измерить, проведя по нему линию желез-
ной дороги. Все, чем занимается герой «Кальды», есть
не что иное, как последовательность готовых методов,
которые он применяет/не применяет к окружающей
пустой пространственной, плоской жизни. Истории
здесь нет, времени (кроме кругового, смены времен
года) тоже, есть явленная под видом непонятной Рос-
сии Природа — и явленная в виде несчастного смот-
рителя Культура с набором ее инструментов.
Парадигма модернизма и ее источник, модерновый
способ мышления, модерновый тип общественного
сознания, никуда не делись сегодня. Ни тойетИу, ни
модернизм не умерли; как в конце XIX века или в се-
редине XX, они просто меняют одежды, интонации,
аранжировки. Джойс в «Улиссе» переписал почти всю
английскую литературу. Беккет, чтобы не переписы-
вать Джойса, перешел с английского на французский.
Наконец, Пьер Менар слово в слово переписал кусок
главы «Дон Кихота» — получился очень современ-
ный текст. Это отчего-то нарекли постмодернизмом и
заявили, что модернизм мертв, — при том, что перед
нами совершенно наглый модернистский, даже аван-
гардистский жест. Знаю-знаю, сейчас опытный культу-
ролог укажет мне на шизофрению и релятивизм всего,
что имеет приставку «пост-», и сравнит с паранойей
и редукционизмом всего того, что имеет приставку
«пост-». Но разве сконструировать главу своего рома-
на в виде пастиша на все написанное до тебя — это не
«пост-»? А разве тупо, буква в букву переписать кусок
книги XVII века — не паранойя? Наконец, если Маркс
называл революцию 1848-го фарсом, то чем — если
двигаться по хронологической нисходящей — была
Парижская Коммуна? А русский 1917-й? Комически-
ми куплетами? Тогда получается, что картавый Ленин
с очкариком Троцким — постмодернисты не хуже Гил-
берта и Джорджа.
В общем, все остается на своих местах уже почти
200 лет. Пустой вокзал. Вечные 14:27 или 14:28. Поезд
дымит на горизонте. Солнце то ли восходит, то ли са-
дится. Никто никуда не отбывает. Отсюда и меланхо-
лия. Впрочем, можно славно убить время, меланхоли-
чески жуя бананы и пялясь в пустоту.
Курт Швиттерс:
победитель
Сейчас, вэпоху ГуглаиВики, неприлично излагать во
всех деталях биографии знаменитых людей, даже
если посвящаешь им свой текст. «Журналист — это
тот, кто пересказывает ленивым Википедию», — ска-
зал некий острослов и был совершенно прав. Так как
пишущий эти строки не считает себя журналистом, а
читателей ленивыми, то пересказа биографии нашего
героя, художника Курта Швиттерса (1887-1948) здесь
не будет. Достаточно нескольких фактов россыпью.
В молодости — дадаист. Мастер коллажа и ассамбля-
жа. После 1933-го известно кто признал его «дегене-
ративным художником». В 1937-м бежал из Германии
в Норвегию, в 1940-м — из Норвегии в Великобри-
танию. 16 месяцев в лагере для интернированных на
острове Мэн. Бедность лондонской жизни. Скверный
характер. Переезд из Лондона в Озерный край. Смерть
на следующий день после того, как пришел положи-
тельный ответ на запрос о британском гражданстве.
Посмертная слава. Выставки и монографии.
Я побывал на выставке «Швиттерс в Британии»,
которая проходила весной 2013 года в лондонской га-
лерее Тейт. В городе, где в одно и то же время можно
посмотреть на выставку Клода Моне, помпейских и
геркуланумских развалин, одежд и прочей парафер-
налии Дэвида Боуи, неисчерпаемой коллекции про-
пагандистских плакатов прошлого века и много чего
еще, выбор смелый. Швиттерс никогда не входил в
число небожителей, его знают в основном только спе-
циалисты и сами художники, с дадаистами он разо-
шелся еще в ранние годы, в сюрреалисты не вступил,
упустив шанс на шумный успех. И тем не менее я по-
шел именно туда.
За этим — помимо старого любопытства по поводу
непревратившейся в сюрреалистов части дадаистской
группы — стояли и собственные сентиментальные со-
ображения. Девять лет назад, в 2004 году я оказался в
пражском Ставовском театре на опере под названием
«Мап апс! Воу: БаДа». Признаюсь честно: это был пер-
вый в моей жизни поход в оперу (второй я совершил
в 2007-м на премьеру недавно раскопанной в архивах
немецкой барочной оперы «Борис Годунов». Она была
написана... в 1710 году, и московские бояре выглядели
в ней натуральными индейцами — наивные, жестокие
и все в перьях). Преодолеть лень и нелюбовь к жан-
ру меня заставило название и — прежде всего — имя
композитора; оперу сочинил Майкл Найман, которого
я (вот оно, ушНу р1еазиге') обожаю со времен первого
просмотра кинофильма «Повар, вор, его жена и ее лю-
бовник». То есть я догадывался, что будет интересно,
но никак не мог предположить, что настолько.
Мап — это Курт Швиттерс, живущий в изгнании в
Лондоне. Он беден, как церковная мышь, ребячлив, не
очень твердо владеет английским и проводит время в
поисках мусорка жизни для своих коллажей. В част-
ности, он собирает автобусные билетики (все верно: я
их видел в Тейт в его работах, очень красивые, пожел-
тевшие, солидные, надежный дизайн шрифта, масса
интересной информации). Забыл сказать: время дей-
ствия — 1945 год. Война только закончилась.
Воу — это 12-летний мальчик Майкл, который со-
бирает те же самые билетики для коллекции. В одном
из автобусов Курт и Майкл схватываются из-за осо-
бо ценного экземпляра, по ходу оперы ссора перехо-
дит в дружбу, добавляется и третий персонаж — мать
Майкла, с которой художник заводит дурашливый
платонический роман. Собственно, всё. Музыка в опе-
ре — самая минималистическая, постановка — тоже:
типичный продукт честной европейской арт-бедности
XXI столетия, без излишеств, но очень стильно. И даже
трогательно, как ни странно. Швиттерс в исполнении
Джеймса Кларка прекрасен — нелеп, обаятелен, по-
немецки грубоват и по-художественному беспомо-
щен. Он, как и Майкл с матерью, — настоящая жертва
войны, жертва Истории. Чтобы противостоять ей, он
подбирает разные мелочи этой самой Истории и ма-
стерит из них произведения искусства; он нейтрали-
зует ее, приводя в свой, только ему понятный порядок.
Если для этой Истории с большой буквы люди — му-
сор, то и искусство должно быть соответствующим;
на фоне такого искусства такая история выглядит на-
пыщенной идиоткой. У Майкла же иная стратегия. Он
билетики коллекционирует, заклиная хаос попыткой
вернуть порядок, хотя бы на самом низовом, мелоч-
ном уровне. Собственно, когда он сцепился с Куртом в
автобусе, это была схватка двух стратегий выживания
приватного человека в XX веке. Победила, по мнению
Майкла Наймана и либреттиста Майкла Хастингса,
дружба (любопытно, что в детстве оба соавтора, ро-
дившиеся примерно в одно и то же время, в конце вой-
ны, обожали собирать автобусные билеты).
С этой концепцией в голове я и шел в Тейт смотреть
на работы настоящего, не оперного Курта Швиттер-
са. Собственно, выставку и оперу следовало бы со-
вместить: в лондонской галерее представлен не «весь
Швиттерс», а именно «Швиттерс в Британии», что есть
немаленькая разница. «Швиттерс в Британии» — ху-
дожественная история несчастного беженца, которого
преследовало Государство в самых разных его прояв-
лениях. А именно, оно (еще представленное усатыми
дипломатами времен Ъе11е ероцие) развязало Первую
мировую войну, во сто крат более бессмысленную,
чем любой абсурдистский манифест дадаистов, оно
(уже олицетворенное Гитлером и Геббельсом) назвало
Швиттерса дегенератом и заставило бежать на край
света, оно (в виде немецких танков и кораблей) вы-
нудило его покинуть и этот край света, оно (теперь
уже британское, демократическое) продержало его в
лагере 16 месяцев — рядом с десятками тысяч таких
же бедолаг, которые, к несчастью, были обладателями
немецких или австрийских паспортов. Если уж и го-
ворить о судьбе европейских писателей, художников,
поэтов, просто людей в прошлом столетии, то точнее
формулы, чем название романа «Бегство без конца»
еще одного беженца, австрийца Йозефа Рота, не при-
думать. Последние 11 лет своей жизни Курт Швиттерс
то и дело ускользал от лап омундиренных идиотов; вы-
ставка в Тейт — о том, чем он занимался, ускользая.
Перед нами ответ художника на превратности его
персональной судьбы. Он не претендует на то, чтобы
пасти народы; более того, Швиттерс вообще не делает
прямых высказываний. По большей части, он подби-
рает мусорок жизни и складывает его таким образом,
что получается искусство. Заметим: «искусство» за-
ключено здесь не только в самом жесте авангардиста,
оно навсегда отпечатано в результате, что очень тради-
ционно, даже консервативно. Если разглядывать кол-
лажи Швиттерса издалека (обычно они небольшие),
то создается впечатление, что перед тобой абстракт-
ные полотна или даже рисунки, невероятно тонкие,
лиричные, цветовой гаммой напоминающие даже (о,
ужас!) сецессион. Подходишь ближе и видишь тща-
тельнейшим образом уложенный прах повседневной
жизни горожанина-европейца — те самые билетики,
обрывки афиш, оторванные куски рекламок, фрагмен-
ты старых газет, черно-белых репродукций академи-
ческой и романтической живописи и прочее, и прочее.
Поражает маниакальная сосредоточенность человека,
который все это дело подбирал, хранил, совмещал в
коллаже; нет, не эскапизм, а серьезная конкуренция
коллективной истории. Индивидуализм XX века толь-
ко и может состоять из мусора коллективной жизни;
все остальное — пошлость и бессмысленные понты.
Швиттерс будто говорит всем эти Гинденбургам,
гитлерам, Сталиным, Черчиллям: вы делаете свое дело,
а я свое, посмотрим, кто сделает его лучше. Его гоняют
по Европе, а он сидит на ледоколе, который везет его из
оккупированной Норвегии в распахнувшую лагерные
врата Британию, и строгает свои маленькие скульп-
турки (это его вторая обсессия, кроме коллажей, позд-
няя). В любом месте, где этот нищий беженец оседал,
он принимался делать Мегг — архитектурное про-
странство, обустроенное по законам его собственного
искусства. Последний в своей жизни Мегг Швиттерс
затеял в заброшенном амбаре в воспетом романтика-
ми Озерном крае. Закончил одну стенку и умер.
Еще интересно, как авангард превращается в про-
сто искусство, просто арт, — скажем так, чтобы из-
бежать дурацких коннотаций, связанных со словом
«искусство» (балерины, длинногривые дирижеры,
художники в беретах, зеленый змий абсент и прочая
чушь). Дадаизм же был авангардистской реакцией
на бессмысленность Первой мировой войны: мол, вы
нас так, а мы вас переобессмыслим! Плюс, конечно,
использование новых материалов и новых техник,
порожденных индустриальным обществом. Однако
долго уживаться вместе абсурдизм с утопизмом не
могли; оттого дадаисты довольно скоро разбрелись по
разным лагерям. А Швиттерс остался один, отказав-
шись и от абсурда, и от утопии; он принялся масте-
рить иной мир из презренного материала этого. И на
самом деле выиграл, ибо он создал мир настоящий, ре-
альный, подлиннее которого в прошлом веке просто
невозможно придумать. Это уже потом его примеру
последовали Бойс и (частично) Р1ихи$, но уже в другом
мире, совсем другом.
И конечно, удивительно, как Швиттерс ввел Приро-
ду в свой арт. Сразу после Первой мировой его колла-
жи казались манифестацией чего-то сверхсовремен-
ного: ведь и газеты, и реклама и проч., включая просто
металлические части каких-нибудь велосипедов и ма-
шин, — все было частью большого модернистского за-
падного проекта. Сейчас это выглядит как стимпанк,
милая старомодность, лишенная всяческой актуально-
сти (и, соответственно, опасности для зрителя). Будто
понимая это, Швиттерс с какого-то момента принялся
вводить в коллажи (и прочие свои штучки) природные
элементы: куски дерева, ветки, листья, камни и т.д. Он
показывает нам, как Культура (в его случае — исто-
рия) дряхлеет, превращается в мусор, перемешивается
с мелочью Природы, образуя в конце концов прекрас-
ную, загадочную, волнующую картину. У беглеца без
конца другой родины, кроме этой картины, нет.
Р.8. Собираясь на выставку, я вспомнил вдруг, что
ведь где-то у меня должна валяться программка опе-
ры «Мап апб Воу». Отчего я так решил, непонятно:
никогда не имел привычки хранить такого рода печат-
ную продукцию, тем паче что совсем недавно был вы-
нужден в связи с переездом в другую страну раздать
три четверти своей библиотеки. То есть шансов на то,
что программка найдется, практически не было. Но
я решил-таки покопаться — и обнаружил ее рядом с
большеформатной книгой, которую мне подарили в
2007-м на премьере барочного «Бориса Годунова». Сей-
час я думаю: хорошо бы изорвать в клочья оба памят-
ника моей персональной оперной истории, тщательно
перемешать, высыпать обрывки на заранее подготов-
ленный холст, смазанный по всей поверхности клеем,
а сверху прилепить старое фото, на котором мой седь-
мой «А» царапает граблями весеннюю землю ПКиО
Автозаводского района г. Горького. Фломастером при-
рисовать себе айподные наушнички, а учительнице
написать на груди «Цой жив!». В правом нижнем углу
приклеить обрывок постсоветской карикатуры, изо-
бражающей человека, наступающего на грабли.
Нитка от штандарта
> империи: археология
музейного проекта
Невысокая итальянка лет двадцати в синей ду-
той куртке наклонилась над витриной. Там под
стеклом лежат всякие старые штучки — сосуды не-
понятного предназначения, фигурки, амулеты. Рядом
с каждым предметом — подпись: «Ритуальная чашка.
Полинезия», «Фигурка Будды. Юго-Восточная Азия».
Вроде бы обычный музей с его коллекцией полуслу-
чайных вещей, выставленных в просветительских
целях на всеобщее обозрение, но даже по музейным
меркам все равно странновато — сложно придумать
универсальный ключ к системе, согласно которой по-
линезийская чаша оказалась рядом с маленьким Буд-
дой. Религия? Дальний Восток? Восток вообще? Тре-
тий мир? Отнюдь — ведь за спиной моей итальянки
(а она перенесла свое внимание на мраморный бюст
какого-то английского джентльмена XVII века) огром-
ные книжные шкафы; там за стеклом стоят явно по-
добранные по цвету и основательности кожаных
переплетов тома собрания сочинений Наполеона Бо-
напарта, статистических описаний Южного Уэльса и
исторической эпопеи Гиббона. Нет, что-то другое — не
религия и не экзотика. Впрочем, возможно, все-таки
экзотика, ведь для этой итальянской туристки — как
и для мирно бродящих по этому залу японцев, китай-
цев, русских и немцев — Наполеон, толстые фолианты
вообще, упадок и разрушение Римской империи, по-
линезийские верования есть одно, то, что можно было
бы как раз отнести к разряду экзотики, чужого, не
своего, диковатого и занимательного одновременно.
Справа от меня — вспышка холодного фотографиче-
ского света, итальянка отдергивает руку от мрамор-
ного георгианского джентльмена, спешит юный смо-
тритель, неодобрительно качая головой, мол, никаких
здесь вспышек и прикосновений. Итальянцы правы, в
этом зале темновато для обычного фото.
Британский музей в лондонском районе Блумсбе-
ри — одно из лучших мест на свете. Здесь всегда мож-
но переждать ненастье, сходить в туалет, поглазеть на
всяческие штучки, которые музейный магазин пред-
лагает жаждущим отвлеченного туристам (один ков-
рик для компьютерной мышки в виде плоского, буд-
то по нему прошелся асфальтоукладчик, Розеттского
камня чего стоит), попить кофе и даже съесть недо-
рогой сэндвич, вообще просто посидеть в гигантском
дворе под светлым куполом, подумать, почитать, за-
писать что-нибудь неважное, но и не требующее от-
лагательств, в блокнотик или айпэд. Наконец — благо
вход, как и во все остальные государственные бри-
танские музеи, бесплатный —- в твоем распоряжении
(почти) все богатства этого мира. Я не преувеличиваю.
Древний Египет с его фараонами, кошками и писца-
ми; Ассирия, чьи орнаментально-кудрявобородые
цари истребляют львов и осаждают вражеские горо-
да; вот прекрасные эллинские обнаженные тела, ло-
шади, гоплиты в доспехах симметрично выделывают
милитаристские коленца; европейское Средневековье,
кабинет графики с рисунками самого Леонардо, а там
дальше — азиатские залы, сотни кришн, будд, кило-
метры иероглифов, Океания, Полинезия, индейцы
Америк, их тотемы, пернатые головные уборы, челны
и луки со стрелами, да чего там только нет. В этом зда-
нии можно проводить сутки, недели, месяцы, не ис-
пытывая скуки, — ведь материал собран в Британском
музее самый разнообразный, пестрый, эклектичный;
но в то же время он разложен по специальным ком-
натам, снабжен классифицирующей логикой, поясни-
тельными текстами. Перед нами Империя Западного
Знания — лучший из памятников колониализму, если
под последним понимать освоение не только террито-
рий, но и времени как такового, древности и Средних
веков, нового и новейшего периодов. Империя — гос-
подство универсального над партикулярным, выра-
женное не в унификации разнообразных феноменов, а
в едином способе их размещения по полочкам в нази-
дательных целях. Британский музей отчасти задуман
как репрезентация имперской идеи (которая шире
саидовского ориентализма), манифестация власти,
мирового господства: мол, вот мы пришли в отдален-
ный конец мира, в отдаленную от нас историческую
эпоху, установили над ними господство — сосчитали
тамошние вещи, зафиксировали и выстроили в один
известный нам порядок. Наша власть и есть такой по-
рядок, орднунг, внутри которого вещи, выставленные
по соседству, начинают по принципу соположенности
пускать ложноножки и составлять немыслимые ранее
горизонтальные связи. Ассирийский зал соседствует
с древнегреческим, цейлонские древности — с корей-
скими. Мысли, приходящие в голову по мере перехода
из одного помещения в другое, в основном не истори-
ческого, а антропологического свойства, фиксируешь
не различное, а общее. Бога нет, а всеобщий знамена-
тель есть. Попадая в Британский музей, посетитель
мгновенно включается в сеть строгого и безмятежного
одновременно функционирования идеи Универсаль-
ной Классифицирующей Империи. Не то чтобы эта
империя знала всё, нет, зато она может найти всему его
место. Собственно, после распада «настоящих» им-
перий Нового времени — британской, французской,
австро-венгерской, российской и других — возможна
только такая чисто западная империя. Не политиче-
ская, не, конечно же, экономическая (с Китаем или
Японией не посоревнуешься), не военная и даже не
культурная. Империя-схема, империя — ментальная
паутина. Так, по крайней мере, было задумано.
Внутри Британского музея есть зал, где выставлена
идея Британского музея. Там-то я и наблюдал любо-
знательную итальянку. Называется зал ЕпИ^к(ептеп[
СаИегу (Галерея Просвещения) и находится справа от
главного входа с Грейт-Рассел-стрит, надо просто обой-
ти справа же бывший читальный зал — тот самый, где
когда-то Маркс и Ленин. Сейчас в экс-читалке устра-
ивают роскошные тематические выставки, которые
предъявляют нам уже иной тип социокультурной
заботы о просвещении людей. Однако главный зал,
классический, идеально соответствующий тому типу
исторического сознания, на котором воздвигнут
Британский музей, покоится сама идея Британского
музея, — все же сбоку, хотя лично я поместил бы его
прямо на входе. Получилось бы нечто вроде инструк-
тажа по западному мышлению об окружающем мире,
руководство к правильному посещению музея. Впро-
чем, и так хорошо. Этот гигантский зал был построен
в 1828 году, чтобы вместить библиотеку короля Геор-
га Третьего; сейчас книги переехали в новое (пре-
красное!) здание Британской библиотеки, а здесь в
2003 году, когда Британскому музею было 250 лет, от-
крыли новый проект. ЕпИ§И1ептеп1 СаИегу окружена
иными — уже не концептуально-тематическими —
залами; если обойти бывший читальный зал сле-
ва, попадешь в быт и нравы индейцев, по правую и
левую руку от индейцев — восточные и эллинские
древности. Конечно же, почти никто из заглянувших
в великолепную ЕпИ§И1ептеп1 СаИегу разницы не по-
нимает и не чувствует, туристы разглядывают будд,
мраморные бюсты и античные скульптуры, коллек-
ции монет, инструментов и камушков с раковинами
точно с тем же доброжелательным безразличием, как
ассирийские барельефы или тех же будд, но уже в
специализированных комнатах, там где Индия и Вос-
ток вообще.
Теперь о том, как устроена ЕпИ§Н1ептеп1 СаИегу.
Это длинная анфилада из трех комнат (две вытяну-
тые, одна, в середине, квадратная, в ней, прямо у цен-
трального входа со стороны Сгеа1 СоиН, — огромная
античная скульптурная ваза), вдоль которых тянутся
высокие застекленные шкафы с книгами и разными
вещами; стенды, выстроенные в две симметричные
линии, оставляют в галерее много пространства для
передвижений публики. Впрочем, публики обыч-
но немного. В стендах под стеклом — тоже всякие
вещи и книги, но только, в отличие от шкафов, книги
стоят в них поодиночке, раскрытые на важных для
экспозиции страницах. Кое-где мраморные скульп-
туры — древнегреческие и древнеримские, а также
бюсты британских собирателей, антиквариев и на-
туралистов, чьими беспрестанными трудами со-
брана местная коллекция. По верху ЕпНдк1ептеп1
СаИегу идет огражденная перилами галерея с книж-
ными шкафами; вход туда всегда закрыт. Потолок
очень высокий, днем падает много света, вечером же
освещение тускловатое, но равномерное, что созда-
ет у посетителей ощущение уютной, немного сонной,
старомодной рациональности. Каждый из двух вытя-
нутых залов виртуально разбит на три тематических
части, а центральный зал целиком представляет со-
бой одну часть — то есть всего разделов семь. Если
двигаться по порядку, то вот они: «Природный мир»,
«Рождение археологии», «Искусство и цивилизация»,
«Классифицируя мир», «Древние тексты», «Религия и
ритуал», «Торговля и открытия». Выставленные вещи
сгруппированы в соответствии с тем, как куратор
Ким Слоан понимала эти темы.
На первый взгляд, перед нами попытка классифи-
кации, которая имитирует классификации Века Про-
свещения. Темы разделов соотносятся друг с другом
не исторически, не генетически, не логически, а ис-
ключительно по соседству внутри рамки, заданной
понятием «Просвещение». Разделы как бы из разных
рядов; более того, эта классификация (несмотря на
то что такой тип мышления вроде бы претендует на
вневременной, внеисторический, чисто формальный
характер) включает историю самой себя же — см„ на-
пример, «Классифицируя мир». Чистота жанра нару-
шена намеренно; Ким Слоан подчеркнула условный
характер собственного предприятия, поместив свой
проект в исторические рамки плюс намекая, что от-
части находится в одной культурной эпохе с создате-
лями Британского музея, натуралистами Века Про-
свещения, антиквариями эпохи рождения археологии.
Нет, не постмодернизм, а намек на признание себя/нас
принадлежащими к компании сэра Ганса Слоана1 *, Кар-
ла Линнея, Жана Д'Аламбера и других. О тщеславии в
данном случае вряд ли стоит говорить; наоборот, тут
чувствуется смирение и признание невеселого факта
отсутствия прогресса.
Попробуем проследить логику перехода от одно-
го раздела к другому. В 1763 году, когда Британский
музей был открыт для публики, его экспозиция на-
зывалась Ыа(ига1 ап<1 АтЧг/гсга! КагШез. Обратим вни-
мание на два обстоятельства. Первое — речь идет
именно о «редкостях», вещах странных, «курьезах».
Второе — несмотря на деление оных на «природные»
и «изготовленные» (искусственные, сделанные руками
людей), экспонаты перечисляются через союз «и», то
есть их свойство («редкость») важнее их происхожде-
ния. Фуко уже писал о странном равнодушии людей
Просвещения к глубокой пропасти, разделявшей, к
примеру, для средневековых теологов па1ига сгеа1а пес
сгеап$ и сотворенное человеком. В «Словах и вещах»
Фуко говорит о возникновении еще в конце XVII века
понятия «естественная история», в рамках которого
схема, куда помещаются разные вещи, оказывается
гораздо важнее самих вещей, их свойств, происхожде-
ния и проч. До того времени задачей историка было
«заставить заговорить все заброшенные слова. Его су-
ществование определялось не столько наблюдением,
сколько повторением сказанного, вторичным словом,
1 Его коллекция — вместе с рядом других — легла в основу
фонда Британского музея. Отметим также забавное совпа-
дение фамилии крупнего донатора XVIII века с фамилией
куратора XXI века.
речью, в которой звучало столько заглушенных слов»2.
В новую же эпоху «наблюдение» и «описание» заменя-
ют «речь», а в центре внимания оказываются соответ-
ствующим образом организованные пространства:
Классическая эпоха дает истории совершенно другой
смысл: впервые установить тщательное наблюдение за
самими вещами, а затем описать результаты наблюдения
в гладких, нейтральных, надежных словах. Понятно, что
в этом «очищении» первой формой истории, которая
при этом сложилась, стала история природы, так как для
своего оформления она нуждается только в словах, непо-
средственно приложимых к самим вещам. Документами
этой новой истории являются не другие слова, тексты или
архивы, но прозрачные пространства, где вещи совме-
щаются между собой: гербарии, коллекции, сады. Место
этой истории — не подвластный времени прямоугольник,
в котором освобожденные от всякого толкования, от вся-
кого сопровождающего языка, существа предстают один
рядом с другими, в их зримом облике, сближенными со-
гласно их общим чертам и благодаря этому уже доступ-
ными в потенции анализу, носителями их единственного
имени3.
В подобной системе различение между «натуральным»
и «искусственным» отступает на второй план перед
более важным объединяющим принципом размещен-
ное™ в одном пространстве, классифицируемое™ и
возможности быть описанным «гладкими, нейтраль-
ными, надежными словами». Собственно, это мы и
видим в ЕпИ$Н1ептеп1 СаИегу. Объяснения происхо-
дящего здесь минимальны, старательно нейтральны
и объективны, посетителю предъявлены схема, тип
мышления, которые пытается воссоздать Ким Слоан,
а не сами выставленные вещи. Они, вещи, любопыт-
ны, но не более: просто гагШез.
2 Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук /
пер. с фр. В.П. Визгина, Н.С. Автономовой. СПб.: А-саф
1994. С. 160.
3 Там же. С. 160-161.
Итак, мы начинаем с природного мира, и — в рам-
ках подобной логики вполне естественно — к нему
примыкает мир древних вещей, «Рождение архео-
логии». Однако уже здесь видна подмена. В качестве
назидательно-просвещающего объекта нам предлага-
ют не предметы, выкопанные археологами, а рождение
этой области знания, точнее — рождение этого вида
деятельности. Выставлены не отрытые артефакты, а,
по сути, сама археология, точнее — ее начальная исто-
рия. Просвещенческая классификация старается избе-
гать истории классифицируемых вещей — «историей»
в Век Разума становятся «наблюдение» и нейтральное
«описание»; здесь же перед нами попытка установить
некие корни нынешнего способа мышления и позна-
ния. А это нарушает чистоту попытки воссоздать в
ЕпН$И1ептеп1 СаИегу тип просвещенческого сознания,
Порядок Разума. Здесь — как и в случае раздела «Клас-
сифицируя мир» — мы наблюдаем вторжение XIX века
с его обсессией историей, даже Историей:
Подобно тому как Порядок для классической мысли не
был лишь видимой гармонией вещей, их слаженностью,
их законосообразностью или же их установленной сим-
метрией, но пространством их собственного бытия, тем,
что еще до всякого действительного познания устанавли-
вает вещи в пространстве знания, подобно этому Исто-
рия, начиная с XIX века, определяет то место рождения
всего эмпирического, из которого, вне всякой установ-
ленной хронологии, оно черпает свое собственное бы-
тие4.
Именно: место рождения всего эмпирического. «Рож-
дение археологии» — начало всех начал.
Дальше ЕпН$к1ептеп1 СаИегу вроде бы не особенно
отходит от заданных самой себе парадигмальных ра-
мок, однако, если вдуматься, зазор между историческим
Веком Просвещения и представленным в Британском
музее Веком Просвещения же остается — и беспре-
4 Фуко М. Указ. соч. С. 245.
станно держит посетителя в ситуации заргепН за1. На-
звание раздела «Искусство и цивилизация» отсылает
нас как к XIX веку с его однозначно положительными
коннотациями «цивилизации» как чего-то противо-
стоящего «варварству», так и к «цивилизационному
подходу» в гуманитарном знании недавнего прошлого,
который, уйдя из актуального академического поля,
прописался по ведомству болтливой публицистики
о том, как устроен мир. «Древние тексты» — разом и
библеистика предшествующего Веку Просвещения
барочного, контрреформационного XVII века, и ис-
точниковедение последующего XIX столетия. «Религия
и ритуал» — это название заставляет вспомнить не
только классический структурализм Леви-Стросса, но
и разнообразные писания участников предвоенного
парижского Коллежа социологии. Наконец, «Торгов-
ля и открытия» — чистый знак все того же XIX сто-
летия с его обожествлением коммерческой деятельно-
сти, заменившей проповедь Слова Божьего на дальних
пределах мира. Конечно, все вышесказанное в той или
иной степени имеет отношение и к Веку Просвещения;
так что Ким Слоан можно поздравить — она сыграла
очень тонко, оставив сходство, но и одновременно ис-
кусно намекнув на приквел и сиквел Века Разума.
Если взяться за археологию исторических смыс-
лов в ЕпИ$к1ептеп1 СаИегу, можно выделить три слоя,
три историко-культурные эпохи, три разных типа
сознания. Первый — Век Просвещения с его ясным
и механическим мышлением, его страстью ко всему
внешнему и поверхностному, гладкому и строго вер-
тикальному/горизонтальному. Все строго распределе-
но по разделам, разделы разбиты на витрины, в шка-
фах за стеклом стоят книги и артефакты. Похоже на то,
как в XVIII веке, до Великой французской революции,
вели военные действия: наемные армии маршируют в
строгом соответствии с предписаниями стратегов и те-
оретиков, генералы тщательно рассчитывают маневры,
похожие на математические действия и геометрические
фигуры, — особенно если учитывать, что войска пере-
двигались в те времена вдоль линий снабжения, стара-
лись далеко не отходить от своих баз, а в действиях про-
тив врага исходили прежде всего из желания перерезать
его коммуникации. Само обмундирование армий эпохи
Морица Саксонского и Фридриха Великого — пудреные
парики, классические треуголки, высокие негнущие-
ся сапоги — все выглядело иллюстрацией к классици-
стической литературе и «Энциклопедии» Д'Аламбера
(или наоборот). Ну и, конечно, линейная тактика на
поле боя, строго выровненные шеренги, полководцы,
принимающие решения о наступлении и отступлении
(и даже сдаче) после формальной процедуры, чуть ли
не математической, в которую в качестве условий вво-
дились численность своих и чужих войск, количество
пушек и продовольствия и проч.
Да, на своем первом историческом уровне ЕпИрк1-
ептеШ СаИегу напоминает парад армии XVII века —
шеренги книг, полководцами возвышаются античные
скульптуры, бюсты натуралистов, антиквариев и кол-
лекционеров напоминают сопровождающий генера-
лов штаб, кавалерийские отряды божков за стеклом
витрин, сабли, шлемы и иная военная параферналия.
Но не следует забывать, что за всем этим строгим
геометрическим великолепием располагается позд-
нейший, вполне романтический контекст. Вся затея
с ЕпН%к1ептеп1 СаИегу — чисто историческая, более
того — исторически-назидательная. Девятнадцатый
век буквально молился на идею «генезиса», «происхо-
ждения», не зря одно из главных его сочинений назы-
валось «Происхождение видов». История как таковая,
сама по себе, идея Истории поглощает и «естествен-
ную историю», и «историю людей» — «происхожде-
ние» важнее того, что же именно «произошло». Ким
Слоан как бы указывает нам на происхождение совре-
менного мира — и в то же самое время на дистанцию,
отделяющую его от нас. Кураторское искусство заклю-
чается в том, чтобы эта дистанция не была ни слиш-
ком большой, ни слишком маленькой, — посетитель
не должен смотреть на человека Просвещения как на
абсолютного Другого, но и залипания и полного рас-
творения не нужно. Собственно, именно такую рабо-
ту в идеале обязан проделывать настоящий историк.
Но все это в идеальном мире. На деле же смешение
уровней XVIII и XIX веков все-таки происходит —
если смотреть на ЕпИ%к1ептеп1 СаИегу из сегодняшне-
го дня. Сейчас уже сложно сказать, какой именно эпо-
хе принадлежит идея бесконечной пространственной
и временной экспансии Запада, чем она была обуслов-
лена — желанием накинуть на мир сетку идеальной
описательной классификации или желанием, узнав
тайну происхождения мира, переделать его по-своему.
И то и другое есть акт установления господства. И то и
другое есть имперская парадигма. И то и другое лежит
в основе нынешнего мира, как бы он ни изменился за
последние 50 лет.
Третий, самый любопытный, культурный слой Еп-
И$И1ептеп1 СаИегу — нынешний. В Британском музее
поставлен смелый социокультурный эксперимент на
причастность посетителей к Новому времени, к тоНег-
пИу. При этом никто за результатом не следит: по край-
ней мере, я не встречал отчетов о поведении и реакциях
людей, оказавшихся в ЕпИ%к1ептеп1 СаИегу. Процедура
идентификации себя в отношении (как бы) собствен-
ного прошлого и (как бы) собственной эпохи не имеет
внешнего наблюдателя; идеальным субъектом такой
процедуры является тот, кто во время ее выполнения
рефлексирует по поводу своих действий и возникаю-
щих при этом мыслей. Понятно, что ничего подобного
не происходит в ЕпИ$к1ептеп1 СаИегу. Люди рассеянно
бродят по галерее, разглядывают совершенно случай-
ные предметы, интересуются техническим оборудова-
нием и мебелью залов не меньше, чем экспонатами, фо-
тографируются на фоне «больших красивых» вещей — в
общем, поступают так, как обычно ведут себя люди в
музеях. Знатоки не в счет; тем более, в отличие от худо-
жественных музеев с их шедеврами и хронологически-
и искусствоведчески-организованными коллекциями,
в ЕпИ$к1ептеп1 СаИегу нет шедевров. Здесь вообще
непонятно что собрано — культурный мусорок, исто-
рический и естественно-научный Р1ихи$, по сути, лав-
ка древностей, устроенная самым странным образом.
Знатоками хлама в антикварных лавках были те, чьей
профессией было вытащить ту или иную вещицу из
неотклассифицированного хаоса в контекст Искусства
или Истории, то есть в рамки системы универсальных
(и имеющих стоимость, выраженную во всеобщем эк-
виваленте, в деньгах) ценностей. В ЕпИ$Ыептеп1 СаИегу
все наоборот — старый хлам уже организован в систе-
му, собственной ценности помимо нее он не имеет. Так
что здесь требуются знатоки не вещей, а систем. Говоря
по-старому, философы.
Удивительный проект, не предполагающий аудито-
рии, кроме тех, кто предается мышлению о проектах.
В этом смысле ЕпИ$к1ептеп1 СаИегу действительно пред-
стает идеальной картиной Века Просвещения — кото-
рый, напомню, называли «веком философов». От идеи
собственно «просвещения» не остается ничего, никто
никого просвещать не собирается — моя итальянская
туристка (и любой другой посетитель) не вынесет от-
сюда ничего, отличного от посещения Национальной
галереи, Лувра или Исторического музея на Красной
площади. Историки мысли (и просто историки Ново-
го и Новейшего времени) безо всякого Британского
музея прочли Дидро, Монтескье, Фуко и далее по спи-
ску рекомендованной литературы — им совершенно не
нужно еще одно подтверждение того, что они уже зна-
ют. Соответственно, нам предъявлен чистый объект
для мышления, которое не является профессионально
ограниченным. Ну да, по старинке, для философского.
Впрочем, здесь может быть еще одно объяснение. По-
пробуем перенести проблему из историко-культурной
области в пространство соп1етрогагу ап. СоШетрогагу
аП не требует от артефакта никакого специального ис-
кусства, «ремесла», оно просто помещает в концептуаль-
ные рамки все, что ему заблагорассудится. Собственно,
современное искусство и есть эти рамки, ничего боль-
ше. Без них — и без соответствующей рефлексии по по-
воду рамок — его нет. Я бы прочел ЕпН$к1ептеп1 СаИегу
именно как арт-жест Ким Слоан, отважный и тщательно
замаскированный. Проблема «просвещения», проблема
«истории» вообще снимается этим жестом — «совре-
менность», выросшая из просветительской идеологии,
предстает перед нами как законченный, завершенный,
замкнутый на себе, не требующий понимания, идеаль-
но продуманный и сбалансированный, прекрасный, чу-
жой, закончившийся художественный мир, нечто вроде
пекинской оперы или японской чайной церемонии. Мы
можем любоваться им, даже (как в случае чайной це-
ремонии) пытаться имитировать — но он остается для
нас непознаваемым. При этом, в отличие от экзотиче-
ских восточных штук, мы понимаем, что имеем — или
когда-то имели — к этому миру отношение. В чем оно
заключалось? Что все эти вещи значили? Отчего мы
волнуемся при виде идеально расположенных под ви-
тринным стеклом, снабженных ярлычками пыльных
безделушек, камушков, ракушек и окаменевших чере-
пов? Каким именно образом случайные старые тома в
кожаных переплетах с золотым тиснением вызывают
у нас сожаление о некогда существовавшей спокойной
вере в познаваемость мира? Если мы еще задаем такие
вопросы, то ЕпН%к1ептеп1 СаИегу есть действительно
главный арт-проект XXI века — ведь где-то там, среди
выстроенных в образцовом порядке полков бесполез-
ного теперь знания спрятана ниточка, ведущая от Ким
Слоан к сэру Гансу Слоану. От гигантского, почти без-
граничного, внушающего священное почтение штан-
дарта былой Империи Западного Знания осталась эта
почти незаметная ниточка.
Р.8. Еще одно соображение, которое, быть может, по-
ставит под сомнение вышесказанное. Просветитель-
ская функция музея в XVIII веке, восприятие тогдашней
публикой просветительской интенции вообще — нет
ли у нас иллюзий по этому поводу? Не был ли Британ-
ский музей в то время такой же вещью в себе, как се-
годня ЕпН^1ептеп1 СаИегу!
В 1782 году немецкий литератор Карл Филип Мо-
риц, посетив Британский музей, написал следующее:
Компания, в которой я осматривал его, была самая раз-
ношерстная, некоторые люди обоего пола, насколько я
понял, принадлежали к низшим классам; любой имеет
право посетить Музей, так как он принадлежит всей На-
ции. С прискорбием отмечу, что видел только комнату,
стеклянные шкафы, полки, но не сам Музей, так как мы
перемещались по его отделам очень быстро. Джентль-
мен, сопровождавший нас, не делал особых усилий, что-
бы скрыть свое презрение, которое он испытывал к моим
попыткам установить с ним контакт, заметив в моих
руках лишь немецкий путеводитель. Наш проход по ан-
филаде комнат был столь стремителен, что он занял чуть
больше часа, сие не позволило мне ничего, кроме страст-
ного взгляда, полного изумления, который я бросал на
представленные там в изобилии сокровища природы,
древности и словесности, в плодотворном изучении ко-
торых можно было бы провести годы; все это приводило
в замешательство, ошеломляло, подавляло посетителя.
(«Путешествия немца по Англии: пешком по Англии в
1782 году»)5.
5 Цит. по онлайн-брошюре Британского музея «Ассеззт^
ЕпН§Ь1ептеп1: Бшбу Сшбе СопГепи»
(Ь11р://\у\у\у.Ьг111вЬти8еит.ог§/р<1Г/ВгШ8к%20Ми8еит%20
51щ1у%20Раск%20Ассе881п§%20Еп11§й1ептеп1.р<10.
ТОТАЬ МООЕКЫ1ТЁ:
МЕХАНИЗМЫ
РЕФЛЕКСИИ
ЧАСТЬ
ТРЕТЬЯ
Дробящиеся
тела власти
...среди медиевистов весьма многие уважают Канторовича
«платонически» — зная его труд в основном по пересказам,
отдельным цитатам или отрывкам. Осилить несколько со-
тен страниц, наполненных знаниями весьма специального
свойства, непросто, даже несмотря на юмор, которым Кан-
торович пытается, в доброй старой англосаксонской тради-
ции, иногда сдабривать свою работу. «Обычного» читателя
может отпугнуть уже один только вид огромных «подвалов»
с цитатами и ссылками на источники и научную литературу,
украшающих едва ли не каждую страницу. Что касается ака-
демической публики, то справочный аппарат в книге Кан-
торовича лишал дара речи американских, а позже и фран-
цузских интеллектуалов своей пространностью, точностью
и обстоятельностью. Уже из-за него одного о «Двух телах ко-
роля» нередко отзывались с восторгом как о недостижимом
эталоне научного тщания. Правда, в Германии восклицаний
такого рода не звучало — в тамошнем научном сообществе
искони считалось само собой разумеющимся, что любое
всерьез высказываемое утверждение следует снабжать ис-
черпывающими обоснованиями.
М.А. Бойцов. «Три книги Канторовича»,
предисловие к первому русскому переводу
«Двух тел короля» Эрнста Хартвига Канторовича'
Ницше предложил две меры против «исторической бо-
лезни»: во-первых, строгое ограничение Исторического: с
одной стороны Неисторическим (баз ПпЫзГопзсЬе), с дру-
гой — Надысторическим (баз ПЬегЫзГопзсЬе). Неисториче-
ское — это забвение, важнейшая жизненная сила (как писал
Ницше в 1874 г., «без забвения жить вообще совершенно
невозможно»). Надысторическое же — это те силы, кото-
рые отвращают взор от Становления и направляют его на
то, что вечно и значение чего не меняется, а именно — на
искусство и религию. Таким образом — и в этом заключа-
ется второе требование Ницше — истории, чтобы она могла
1 Канторович Э.Х. Два тела короля. Исследование по сред-
невековой политической теологии / пер. с англ. М.А. Бойцо-
ва, А.Ю. Серегиной. М.: Изд-во Ин-та Гайдара, 2014. Далее
страницы из этого издания указываются в тексте в скобках.
вновь встать на службу жизни, следует перестать быть на-
укой. Именно такую позицию занимали в годы Веймарской
республики члены кружка Георге.
О.Г. Эксле2
Книга, которую мало кто на самом деле прочел от
корки до корки, книга знаменитая и, как сейчас
любят говорить, «влиятельная», книга на самую ак-
туальную в западном гуманитарном знании тему по-
следних сорока примерно лет — о власти — впервые
вышла в русском переводе в 2014 году. Семь с поло-
виной сотен страниц, снабженных монструозными
сносками, библиографией, именным указателем, пре-
восходным предисловием сопереводчика и научного
редактора (который и сам крупный медиевист) — кто
бросится изучать все это в сегодняшней России? Тот,
кто хотел, уже раньше открывал английский ориги-
нал «Двух тел». Тот, кому было лень или недосуг, сей-
час вряд ли примется изучать даже русское издание.
«Широкая гуманитарная публика», понаслышке знаю-
щая о каких-то «двух телах» монарха (одно, скажем,
принимает ванну, а другое заседает в Государствен-
ном совете) и встретившая у Фуко ссылку на некое-
го «Канторовица», русский перевод откроет и тут же
закроет. Дело не в качестве перевода — он, по моим
скромным наблюдениям, превосходный. И не в стиле
автора; как точно указывает Михаил Бойцов, Канто-
рович пишет очень хорошо (иногда скучновато, но
одно другому не мешает — см. Гюстава Флобера). По-
лучается, что в самой природе «Двух тел короля» есть
нечто, отвергающее саму идею коммуникации как с
академическим сообществом, так и с образованным
читателем вообще. Эта книга кажется герметичной, но
вовсе не предметом исследования. Более того, первая
работа Эрнста Канторовича, «Император Фридрих II»,
2 Эксле О.Г. Немцы не в ладу с современностью. «Император
Фридрих П» Эрнста Канторовича в политической полемике
времен Веймарской республики // Одиссей. 1996. С. 223.
сразу по публикации стала очень популярной, в част-
ности, увы, среди не самых приятных людей того вре-
мени (и XX века вообще) — ее читали и перечитыва-
ли Гиммлер и Гитлер, а Геринг подарил «Фридриха II»
Муссолини. Если стиль Канторовича и изменился за
20 с лишним лет между «Фридрихом Вторым» и «Дву-
мя телами короля», то только в сторону большего от-
тачивания. Плюс переход с немецкого на английский
способствовал общей читабельности.
Писать рецензию на книгу, которая вышла 57 лет
назад, только из-за того, что ее перевели на еще один
европейский язык, — глупо и даже оскорбительно для
российской гуманитарной публики. Но большой труд
Эрнста Канторовича требует большого разговора —
а он начался еще в конце пятидесятых и продолжается
до сих пор (вообще об этом историке много спорят;
среди выдающихся медиевистов нашего времени есть
и его принципиальные противники — см. статью
Отто Эксле, откуда я взял второй эпиграф к настоя-
щему эссе). Мне кажется, еще одна реплика здесь не
помешает — и вот в таком случае выход русского из-
дания3 предлагает хороший повод. Тем более, что та-
кого рода реплика уместна не как профессиональное
высказывание медиевиста, а в рамках более широкого
гуманитарного контекста, связанного прежде всего с
социальными штудиями. Одним из базовых пред-
ставлений, когда мы говорим/думаем об обществе,
является коммуникация. Оттого особенно интересно
попытаться понять, почему в «Двух телах короля» от-
сутствует возможность какой бы то ни было внешней
коммуникации. Собственно, это тема о взаимоотно-
шении истории, историографии и общества.
Итак, главный объект: книга Эрнста Канторовича
«Два тела короля» как вещь в себе, как страшно слож-
3 Оно является еще одним наглядным опровержением раз-
говоров о безнадежности ситуации в русском академиче-
ском книгоиздании. Переводческая и редакторская работа
Бойцова и Серегиной — образцовая.
ный, избыточный жест в неведомой окружающим
игре. Главная моя гипотеза (высказываю ее здесь апри-
ори): возможность коммуникации, обсуждения, вос-
производства и передачи знания в «Двух телах» отсут-
ствует. Причем, как уже отмечалось, это не отсутствие
коммуникации с «широкой публикой», а исключение
самой идеи связи даже с собственным академическим
содружеством (см. высказывание М. Бойцова). При
этом любой, кто пишет о «Двух телах короля», попада-
ет в странную, почти безвыходную ситуацию. Замысел
книги и ее выводы можно спокойно описать в несколь-
ких фразах — мол, в Средневековье и раннем Новом
времени в результате смешения античной политиче-
ской и юридической традиции и христианства сложи-
лась концепция двухприродности короля, правителя.
Двухприродность эта, исходящая как из христианской
концепции двухприродности человека вообще (душа
и тело), так и из двойственности легалистских пред-
ставлений о Правосудии, Законе (Потенциальный
Закон и Закон в Действии, Воплощенный), в течение
семи-восьми веков, начиная с европейского раннего
Средневековья, сильно менялась, наполнялась раз-
ными элементами, характерными для конкретного
исторического контекста, и т.д. Однако сам принцип
оставался неизменным: есть «физическое тело», соб-
ственно, короля, которое существует во времени, а
есть его так называемое «политическое тело», которое
является совокупностью разных элементов, оно, по
сути, мистическое, освящено благодатью и пребывает
в вечности. Апофеозом такого дуализма стали события
Гражданской войны в Англии, когда решением парла-
мента король Карл I был казнен. Трактовалось это со-
бытие не как сюжет «восставшие подданные судили и
убили монарха», а как вполне законное действие по-
литического тела короля (в частности, того элемента,
что называется «король в парламенте») в отношении
его физического тела. Грубо и очень приблизительно
говоря, таково содержание этой книги. Притом в ней
почти 800 страниц, битком набитых фактами, их ин-
терпретациями и интерпретациями интерпретаций.
Некоторые разделы «Двух тел» — чистый экфразис,
соответственно в книге представлен богатый изобра-
зительный материал. Читая труд Канторовича, пони-
маешь, что это изобилие всего — слов, страниц, фак-
тов, сносок, иллюстраций и проч. — неслучайно. Дело
не в неспособности автора справиться с накопленным
им богатейшим материалом, что бывает очень часто.
Наоборот, книга сделана продуманно и даже элегант-
но, если гиганты бывают элегантными. О том, что
стоит за всем этим, с какой странной разновидностью
историографии нам в данном случае приходится иметь
дело — обо всем этом я буду говорить ниже.
Сейчас же, для начала, очень простой вопрос: как
писать о такой книге? Пересказ основной ее идеи го-
дится для популярного радио- или телеобзора книж-
ных новинок. Чтобы более серьезно говорить о «Двух
телах», нужно идти след в след за автором с первой и
до последней страницы. Так как заметок, рассужде-
ний, вопросов у внимательного читателя возникает не
меньше, чем суждений и фактов у Канторовича, такое
«серьезное суждение» грозит оказаться величиной в
сам читаемый труд. Получится уже не статья или эссе,
а объемистое историографическое исследование. Па-
товая ситуация в квадрате: не только эту книгу читать
дьявольски тяжело, о ней почти невозможно напи-
сать. Тем более, написать сегодня на русском по по-
воду первого русского перевода «Двух тел». Обратить
свой разум в 1аЬи1а газа, прикинувшись, что эта книга
только появилась, в связи с чем затеять ее обсужде-
ние — наивный и ложный ход. Что же остается посе-
редине, между заметкой в дюжину фраз и огромным
тщательным исследованием, шедевром «искусства для
искусства»? Почти ничего. Разве что вот такой вари-
ант. Учитывая (и это отмечает в своем предисловии
М. Бойцов), что каждая глава (а иногда даже и каждая
подглавка) «Двух тел короля» есть вполне завершен-
ный сюжет в себе, где, как в Алефе, отражена вся книга
целиком, можно попытаться проанализировать лишь
ее часть, один или несколько из мегасюжетов средней
величины. Предпринять это, имея в виду сразу три
историко-культурных контекста. Контекст конкрет-
ной эпохи, с которой в данный момент (в данной ча-
сти книги) работает Канторович, контекст (и идейная
биография) самого автора и сегодняшний контекст,
50 с лишним лет спустя после первого издания «Двух
тел». Попытавшись понять, как сделан определенный
кусок книги, мы поймем, как сделана вся она, не ри-
скуя впасть в гигантоманию биографа или прилеж-
ного интерпретатора. Более того, возникает возмож-
ность обсудить тот самый главный вопрос — зачем
нужно было создавать историографический шедевр,
исключающий любую комммуникацию? Если это дей-
ствительно был жест, то почему столь монструозно-
сложный? К кому он был обращен? В итоге мы можем
перейти к более общей проблеме, весьма сегодня ак-
туальной — о границах того, что называют «истори-
ей», «историографией». Что такое «Два тела короля»?
Сделанное с параноидальной немецкой тщательно-
стью историческое исследование или что-то иное,
лишь прикидывающееся академической штудией?
Рассуждение на эту тему имеет отношение к нашим
представлениям о функционировании, производстве
и воспроизводстве знания о прошлом в XX веке — что
не только совершенно необходимо для любого члена
содружества гуманитариев, но также помогает понять
историю (в частности, интеллектуальную) прошлого
столетия и даже сегодняшнюю ситуацию.
Перед началом основной части анализа следует об-
ратить внимание на несколько обстоятельств, касаю-
щихся самого автора и времени, в котором он жил.
Эрнст Хартвиг Канторович родился в богатой еврей-
ской семье промышленника-винокура в 1895 году в
Познани, городе, бывшем тогда частью Германской
империи. Неизбежный для тех времен и территорий
выбор между идентичностью собственной (еврей-
ской), локальной (в данном случае — польской) и
универсально-имперской (немецкой) был, естествен-
но, сделан в пользу последней — точно так же как в
славянской части другой немецкоязычной империи,
Австро-Венгерской, подобный выбор был сделан в
отношении юного Франца Кафки. Еврейство Канто-
ровича, думаю, почти никак не сказалось на его ин-
теллектуальной биографии, зато сильно отразилось
на физической биографии его семьи и (в меньшей
степени) его самого. Мать и двоюродная сестра Эрн-
ста погибли в Терезине во время войны, сам он, не-
смотря на успех его первой книги среди нацистской
верхушки и собственные крайне националистические
взгляды, едва успел бежать из Третьего рейха в 1938-м.
Так или иначе, Канторович воспитал себя, сделал себя
немецким «культурным националистом», разделяв-
шим элитистскую идею так называемой «тайной Гер-
мании», которую культивировали в кружке знамени-
того поэта и «учителя» Штефана Георге4. Не получив
сколь-нибудь серьезного образования, Канторович
воевал на самых разнообразных фронтах Первой ми-
ровой, после ее окончания участвовал в боях с крас-
ными и поляками в Познани, а затем — в подавлении
спартаковского восстания в Берлине и Мюнхене (был
даже ранен). После установления презираемой им
Веймарской республики он доучился-таки в универ-
ситете (но не по той специальности, в которой позже
прославился, не по медиевистике), познакомился с
Георге и его окружением и принялся сосредоточенно
трудиться над историческими сочинениями, благо
средства семьи тогда позволяли ему не работать. До
рубежа 1920-1930-х годов Канторович вообще не при-
надлежал к академической среде, да и потом, когда его
4 На русском языке подробное описание отношений между
Канторовичем и Георге, а также общий анализ идей этого
кружка — в предисловии к «Двум телам» и цитировавшейся
статье Эксле.
приняли сначала «гонорар-профессором», а в конце
концов — и полным профессором во Франкфуртский
университет, так и остался там белой вороной. Отме-
тим это очень важное обстоятельство — историк, чьи
труды, как считается, представляют собой плоды не-
вероятной академической учености, на первом этапе
своей деятельности был в Академии почти посторон-
ним. Да и позже, уже в Америке, сохранял от нее неко-
торую дистанцию — хотя и прославился в Беркли как
мужественный боец за невмешательство государства
в университетскую автономию. Первый том «Фридри-
ха Второго» вышел в 1927-м; к удовольствию непро-
фессионального читателя и ярости профессиональ-
ного — без единой ссылки. Второй том, состоящий
из одних ссылок и всей научной машинерии, скрытой
за блестящим нарративом первого, — в 1931-м. Затем
последовал приход нацистов к власти, амбивалентные
отношения Канторовича (и его учителя Георге) с но-
вым режимом, смерть Георге, начало преследований
еврея — немецкого националиста, наконец, бегство
сначала в Британию, а потом в США. В Соединенных
Штатах Канторович осел в Беркли, где в 1946-м вышла
его вторая книга «Ьаш1е$ Ке$1ае: А 81ибу т Ьнигщса!
Асс1атаНоп8 апб МеФаеуа! Ки1ег У/огзЫр», никакого
шума не вызвавшая в силу как очень узкого предмета
исследования, так и наступивших новых времен, когда
мало кому было дела до средневековых способов вос-
хваления правителей. С правителями, даже в США, у
Канторовича случались нелады; в 1949-1950 годах он
вместе с коллегами по Беркли выступил против мак-
картистских притязаний на свободу взглядов членов
университетских корпораций и покинул Калифорнию.
До самой смерти в 1963 году Эрнст Канторович рабо-
тал в Принстоне. Там же в 1957-м вышли «Два тела
короля». После войны Канторовича (который до дека-
бря 1941 года получал оклад почетного профессора во
Франкфурте) звали вернуться на родину. Естественно
(и по разным причинам, в которые сейчас нет смысла
вдаваться), никакого энтузиазма это предложение не
вызвало.
Обратим внимание на несколько пунктов биогра-
фии Канторовича, интеллектуальной и политической,
которые могут нам пригодиться. Прежде всего, случай
еврея, сознательно ставшего крайним немецким на-
ционалистом, точнее, сделавшего себя таковым, был в
1920-1930-е годы нередок. Сошлюсь лишь на два при-
мера. Пауль Витгенштейн, брат философа Людвига
Витгенштейна, пианист-любитель, потерявший руку
в Первой мировой войне, поддерживал австрийских
крайне правых до самого аншлюса Австрии. Его се-
мья преследовалась Гитлером, сам же Пауль оказался
гонимым и из-за еврейского происхождения, и из-за
тесных связей с политическими соперниками Гитлера
на крайнем правом политическом фланге. Другой слу-
чай — Пауль Ландсберг, член кружка Штефана Георге,
автор нашумевшей в свое время книги «Средневеко-
вье и мы» (там есть все расхожие правые идеи того
времени — «консервативная революция», «революция
Вечного» и даже «новое Средневековье»). Ландсберг
раньше Канторовича понял, чем лично ему грозит
приход к власти нацистов, поэтому с 1933 года он жил
в Париже, Барселоне (откуда бежал во время Граждан-
ской войны), в начале Второй мировой скрывался под
чужим именем во Франции, но его-таки арестовали и
отправили в Заксенхаузен, где певец Средневековья и
критик либерализма и демократии погиб в 1944 году.
Перед нами не истории страшного персонального за-
блуждения нескольких людей, а примеры того, куда за-
водила логика конструированной идентичности эпохи
модерна — в тех случаях, когда такая «искусственная»
культурная идентичность сталкивается с архаикой эт-
нического национализма и расизма. Это очень важно
понимать, имея в виду одну из главных тем «Двух тел
’ короля» — сконструированную сакральность власти
монарха. В каком-то смысле эта книга рассказывает не-
сколько десятков сюжетов о том, как людьми конструи-
руются некие идеологемы и юридические концепции
(«политическая теология», как сказано в подзаголовке
работы), выдаваемые за сакральные и вечные. Что лю-
бопытно — сами авторы этих конструкций искренне
считали их действительно сакральными.
Второе, «биографическое» соображение касается
первой и последней книг Канторовича. Как они соот-
носятся—историко-идеологический шедевр, имевший
самого разного читателя, но в основном восторженно-
го, и очень странное чисто академическое сочинение
(«малочитабельное»), тем не менее, на сегодняшний
день прославившее автора гораздо больше первого?
Разница между «Фридрихом Великим» и «Двумя тела-
ми короля», безусловно, гигантская, не в последнюю
очередь из-за разницы исторических контекстов на-
писания и позиции самого автора. Между молодым
наследником большого состояния, который мечтает о
«вечном Средневековье» и «тайной Германии», и бле-
стящим европейским профессором-эмигрантом в по-
слевоенном Принстоне — пропасть. Но будем иметь в
виду — это один и тот же человек, который последова-
тельно додумывает одни и те же мысли и видит все на-
писанное им в качестве частей единого замысла. Если с
кем и сравнивать здесь Эрнста Канторовича, так это не
с историками, а с гигантами литературного модерниз-
ма — разница между «Фридрихом Великим» и «Двумя
телами короля» есть разница между «Портретом ху-
дожника в юности» и «Улиссом» (и даже, в каком-то
смысле, «Гтпе§ап8 У/аке»), Более того, есть еще одно
сходство. Главные столпы европейского литературно-
го модернизма были «любителями»; никого из них —
ни Кафку, ни Джойса, ни Пруста — нельзя назвать
«профессиональными писателями», «беллетристами».
Точно так же Шпенглер не был «профессиональным
историком» или «философом», да и Витгенштейн
тоже. Иными словами, речь идет о людях, которые
участвовали в огромном проекте по радикальной
перестройке тогдашней культуры (и основы ее, миро-
созерцания), — а необходимость этой перестройки
можно было увидеть только со стороны, находясь на
дистанции от устоявшейся буржуазной области про-
фессиональной деятельности. Такое «аматерство»,
конечно, вызывало определенные комплексы, прихо-
дилось его маскировать — как Канторович прикрыл
идеологический месседж первого тома «Фридриха Ве-
ликого» вскрывающим машинерию историописания
вторым томом. Тогда возникает вопрос: а как в таком
контексте прочитываются избыточно оснащенные
академическим орнаментом «Два тела короля»5?
5 Есть еще один пункт сходства, очень важный, но, за не-
имением места, я не буду его здесь подробно обсуждать.
Классические произведения европейского литературного
модернизма обычно упрекают, в лучшем случае, в «скуке»,
в худшем — в «нечитабельности». «Улисс» или «В поисках
утраченного времени» неприлично не читать, но на самом
деле мало кто их осилил (и мало кто в этом признается).
Как мы видим, та же история произошла с «Двумя телами
короля» («Фридриха» читали много, но и «Портрет худож-
ника в юности», а особенно «Дублинцы» — книги широко
читаемые). В то же время никто не может упрекнуть Кафку
или Джойса в том, что они «плохо и скучно пишут». Ску-
ка, нечитабельность, равнодушие к аудитории, стремление
отказаться от внешних коммуникаций есть важнейшая со-
знательная черта европейского модернизма. Сегодняшняя
слава «Двух тел короля» очень похожа на известность, к при-
меру, «Замка» или «Ртпе§ап8 \Уаке». Я бы назвал две причи-
ны этой славы. Первая — персональная история автора, ибо
все, что связано с поведением немецких интеллектуалов в
1920-1930-е годы, по понятным причинам вызывает неис-
сякающий интерес. Вторая — тема власти. Власть, ее анализ
становится важнейшей темой постструктурализма, в част-
ности, в силу того что до этого процветала «историческая
антропология» анналистов, которую сама по себе власть ин-
тересовала мало (и это при том, что их библия — блоковские
«Короли-чудотворцы»). Анналистов занимал отдельный че-
ловек, их притягивало социальное, их привлекали «процессы
большой длительности», наконец, анналистов интересовала
история идей — но почти исключительно применительно к
обществу. Анналы и их союзники, по сути, были очень демо-
кратическим, левым, связанным с марксизмом, в то же вре-
Бойцов выделяет в книге «ядро», из которого, соб-
ственно, можно вычитать замысел «Двух тел» — это тре-
тья, четвертая, пятая и восьмая главы. Главы же первая
и вторая составляют как бы введение, в ходе которого
Канторович увлекается и «забывает», куда, собствен-
но, ведет читателя (с. 43). Похоже на правду, только и
само ядро можно разделить на несколько отдельных
базовых сюжетов. Здесь я попробую на примере первых
четырех глав (из них, по классификации Бойцова, две
орнаментальные, а две принадлежат к разряду ключе-
вых) проанализировать устройство и логику одного из
таких сюжетов, а именно: рассуждения Канторовича о
христианских и легалистских основаниях концепции
«двусоставности» короля и его власти.
Исходная точка — любопытная (чуть ли не курьез-
ная) концепция английских юристов раннего Нового
времени о двух телах короля, физическом и политиче-
ском (с. 82-84). Что такое «физическое6 тело», более-
менее понятно. «Политическое тело» состоит из соб-
мя — национально-ориентированным (у французов) проек-
том гуманитарного знания. Только Филип Арьес составляет
исключение. Канторович же является полной противопо-
ложностью анналистам — правый консерватор, мистик,
равнодушный к социальной истории, сосредоточенный на
власти и особенно на фигуре и статусе ее носителя. В каком-
то смысле он равнодушен и к «историзму» как таковому;
М. Бойцов отмечает в предисловии: Канторовича критико-
вали за подход к используемым им историческим докумен-
там, в котором не было места для конкретного контекста их
создания. Тут уместно задать вопрос, отчего в 70-80-е годы
прошлого века такой подход и такой интерес к власти вдруг
стали столь важны для континентальной Западной Европы,
прежде всего для Франции. Наконец, как верно отмечает
Бойцов (с. 55), в моде на эту книгу Канторовича еще много
от увлечения «телом» и «телесным» во французской мысли
того времени. Любопытно, что этот интерес происходит из
контекста совершенно Канторовичу чуждого, будучи явным
следствием мая 68-го и «сексуальной революции».
6 «Природное» тело мне кажется более точным описанием
ситуации, нежели «физическое».
ственно «короля» (в его политической ипостаси, то
есть речь здесь идет об идее наследственной королев-
ской власти как таковой, причем король — и эту тему
Канторович подробно разберет в третьей главе — мо-
жет быть приближен к ангелическому статусу7) и его
подданных. Ситуация с телом (телами) подданного
исключительно интересна. Она намечается вот в этом
рассуждении:
Тем не менее форма, в которой судья Сауткот изложил
эту старую идею — «он инкорпорирован с ними, а они —
с ним», прямо указывает на политико-экклезиологичес-
кую теорию согриз туМсит (мистического тела), дей-
ствительно упоминавшуюся судьей Брауном в деле
«Хэйле против Пети». Суд в этом случае рассматривал
юридические последствия одного самоубийства, кото-
рое судьи стремились определить как фелонию. Лорд
Дайер, главный судья, указал, что самоубийство явля-
ется тройным преступлением. Оно представляет собой
преступление против природы, так как противоречит
закону самосохранения; преступление против Бога, так
как нарушает шестую заповедь; наконец, оно суть пре-
ступление, совершенное «против короля, поскольку он
теряет подданного и (как формулирует Браун), будучи
7 Мало какой пассаж из «Двух тел короля» дает столь точное
представление об а-историзме автора, как этот, посвящен-
ный ангелическому статусу короля: «Нимб далее означал,
что его конкретный “носитель” является представителем
какого-то более общего “прототипа”, чего-то Неизменного
посреди изменчивого земного времени, а также что в едине-
нии и связи с этим конкретным человеком состоит опреде-
ленный образ власти, идущий из той бесконечной протя-
женности, которую в Средние века стали называть аех>ит.
Поскольку же аеуит считался обиталищем идей, Логосов
или прототипов, как и “ангелов” (согласно христианской
философии александрийцев), становится понятным, почему
“политическое тело” короля у тюдоровских юристов получа-
ет в конце концов так много сходства со “святыми духами
и ангелами” и почему гех скпз1из Нормандского анонима
также наделялся высшей природой Посредника — короля,
являющегося человеком по природе и богом по благодати»
(с. 160-161).
главой, лишается одного из своих мистических членов»
(с. 83-84).
Что еще более интересно, так это соответствие меж-
ду корпоративным политическим (и даже «мистиче-
ским») телом короля и английской политической сис-
темой, где существовало такое понятие, как «король в
парламенте» (с. 89). Как представляется, это и объяс-
няет причину пристального внимания и активного ис-
пользования английскими юристами раннего Нового
времени концепции двух тел короля, ведь состав «по-
литического тела» монарха оказывается чрезвычайно
сложным. При этом такая сложность касается обеих
частей дуальной системы «король» уз. «поданные»; по-
добно телу короля, делятся, дробятся тела его поддан-
ных. Линий деления несколько. Например: физическое
тело подданного и его политическое тело. В отличие
от короля, физическое тело подданного тоже частич-
но является политическим, ибо составляет — вместе
с другими — мистическое тело королевства. Физиче-
ское тело подданного подчиняется королю. Политиче-
ское тело подданного тоже не едино. Оно есть часть
политического тела короля непосредственно — а так-
же опосредованно, будучи представлено своими из-
бранными представителями в парламенте. Более того,
если часть политического тела подданного входит в
политическое тело короля, то другая часть — в «поли-
тическое тело королевства»8. Тел подданного оказыва-
ется не два, а больше! Изначальное деление приводит
к дальнейшему; все это начинает напоминать ядерную
реакцию, которая, тем не менее, не приводит к взрыву,
а продолжается бесконечно. Так задается настоящая
тема книги — тема невозможности ухватить распада-
ющуюся материю исторического описания и анализа,
8 «Ясно, что это король в своем политическом теле и гла-
ва политического тела королевства — король в парламенте,
чья задача состоит в том, чтобы выступать заодно с лордами
и общинами, причем, если понадобится, даже против соб-
ственного природного тела» (с. 90).
они заводят в тупик, изначальная идея «двоичности»
оказывается поверхностной, прикрывая истинную
монотонную дурную бесконечность. Король и поддан-
ный, составляя пару, в свою очередь, дробятся на два
тела, эти новые тела распадаются еще на два — оценить
дальнейший ход распада невозможно. То есть для чи-
тателя, идущего за автором, в каждой отдельной точке
текста все кажется вполне логичным и понятным. Но
стоит из этой точки оглянуться назад или посмотреть
вперед, как становится ясно, что мы не следуем по не-
коему пути, нет, мы просто нигде.
Главный сюжет третьей главы книги — рассужде-
ние о сакральном статусе средневекового короля как
основе для формирования его «политического тела».
Здесь Канторович делает хронологический прыжок
из раннего Нового времени назад, к анонимному нор-
мандскому трактату примерно 1100 года. Этот трактат
почти целиком посвящен именно двойственной при-
роде короля — природной и благодатной (цитата из
этого документа приведена в «Двух телах короля»):
Власть царя есть власть Бога. Ведь она — Бога — по при-
роде, а царя — по благодати. Следовательно, и царь тоже
есть Бог и Христос, но по благодати; и что бы он ни делал,
он делает это не только как человек, но как тот, кто стал
Богом и Христом по благодати (с. 120).
Исключительно интересный пассаж, особенно в его
собственном историко-культурном контексте. Власть
от Бога — «по природе», так как Бог создал все, в том
числе и власть. То есть власть — часть природы, по
сути, часть порядка вещей. В то же время власть царя
«по благодати» — это вещь, как бы обходящая порядок
вещей, точно так же как Христос вмешался в порядок
вещей своим рождением, проповедью, смертью и вос-
крешением, он обошел порядок вещей, установленный
• Творцом. Получается, что у нормандского анонима
царь есть как бы Христос, берущий на себя ответ-
ственность за грехи порядка вещей, оттого и проис-
ходит его благодать. Канторович (мимоходом) отмеча-
ет связь с обожествлением правителей в Античности,
эллинистических государствах и Риме. Отчасти, как
представляется, эта связь действительно существует;
к тому же источник тут один — ведь обожествление
Александра Македонского началось под восточным,
ближневосточным и египетским влиянием. Но есть,
конечно, и огромное отличие христианской тради-
ции. Оно заключается вот в этом моральном содержа-
нии «благодати»: благодать дается не для «величия»,
а именно для «огибания» порядка вещей, преследуя
цель Спасения. А ограниченность царя, его отличие
от священника, заключается в том, что он спасает
ограниченный контингент людей, только своих под-
данных.
Вот здесь и можно нащупать некоторую — теологи-
ческую, концептуальную, но вовсе не историческую —
связь между идеями нормандского трактата 1100 года
и концепцией «двух тел короля», возникшей 500 лет
спустя. Сам же Канторович резюмирует так:
Король есть двойное существо — человеческое и боже-
ственное, точно так же как и Богочеловек, хотя король
двухприроден и удвоен только по благодати и во времени,
а не по природе и (после Вознесения) в Вечности: земной
король не является удвоенным существом, а становится
им в результате своего помазания и посвящения (с. 121).
Иными словами, Канторович берет только формаль-
ную схему уподобления правителя Христу — двухпри-
родность, трактуемую исключительно диахронически
(«благодать», последовательно передающаяся от Бога),
отказываясь видеть в его фигуре совмещение диа-
хронического с синхроническим. Синхроническое же
здесь выглядит так: Христос существует как бы парал-
лельно, синхронно Богу Отцу, возможность огибания
ветхозаветного порядка вещей уже заложена в его фи-
гуре и в самом порядке вещей с самого начала. Идея
власти, будучи частью божественного порядка вещей,
содержит в себе возможность персонификации в лице
одного человека, который лично берет на себя ответ-
ственность за многих, «огибая» опять-таки порядок
вещей, стягивая его на себя и обходя, — ибо власть не
только от Бога Творца, но и от Христа Спасителя. За-
мечание же о «временности» двухприродности короля
на самом деле относится и к Христу — он же «открыва-
ет», «начинает» время, родившись и воскреснув. Исто-
рическое время начинается с Христа, точно так же как
историческое время правления того или иного короля
начинается с его помазания на престол. По сути, пе-
ред нами два случая перехода от времени мифа (при-
родного, вечного, ветхозаветного) к времени истории
(Рождества, Воскресения, помазания, времени Нового
Завета). Вот это и есть самое интересное здесь: ведь
короли становятся «христианнейшими» только с мо-
мента помазания, с какой-то точки, и дальше история
их правления вполне может соотноситься с жизнью
Христа. В то же время здесь заложена довольно тон-
кая диалектика: начав персональную историю, будучи
помазан и получив благодать, царь в то же время ста-
новится частью вечной власти Бога в профанном вре-
мени своих подданных, своего рода капсулой, внутри
которой запаяна вечность. Здесь он не только подобен
Христу, который есть та же человеческая капсула, в
которую запаян Бог; он подобен человеку вообще, ко-
торый носит в теле частичку бессмертной души. Если
вообще стоит искать истоки концепции «двух тел ко-
роля», я бы обратил внимание именно на это обстоя-
тельство — точка единства мистических (что в данном
случае значит политических) тел короля и подданного
именно здесь. Но в таком случае предмет исследова-
ния Канторовича окончательно растворяется. С одной
стороны, если речь идет просто о двухприродности
человека и его институций (в том числе власти), то
идея двух тел короля становится невыносимо баналь-
ной, ибо и так все понятно, кроме нескольких деталей.
С другой стороны, бесконечное деление каждого из тел
(короля и подданного; о последнем, заметим, у элити-
ста Канторовича написано мало, а жаль) приводит к
полному их исчезновению. Последнее не значит, что
тема многоприродности власти в Средние века неваж-
на, неинтересна или даже абсурдна. Отнюдь. Просто в
таком случае сама дуалистическая метафора представ-
ляется крайне непродуктивной для разговора на эту
тему. Впрочем, все вышесказанное имеет смысл, если
речь идет об обычном историческом исследовании.
Как мы видим, «Два тела короля» — вещь в несколько
ином роде.
Тема эта продолжается в четвертой главе «Двух
тел короля». Согласно Канторовичу, к пику Высокого
Средневековья образ короля — двухприродного ана-
лога Христа, «короля — викария Христа» превращает-
ся в образ короля — помазанника Божьего и «викария
Бога» (Бога Отца, а не Христа). Тут возможно немало
интерпретаций, однако самая очевидная (хотя и не-
бесспорная) такова: подобие Христа стремится пре-
вратиться в своего рода самого Христа; отношения
короля с Богом становятся параллельными отношени-
ям Христа с Богом Отцом. Сам Христос в дальнейших
теоретических и теологических выкладках уже не упо-
минается, так как это звено становится теперь избы-
точным:
Однако даже чисто потенциальная связь короля с дву-
мя природами Христа стала исчезать, когда титулы «гех
1та§о СНггзН» («король образ Христа») и «гех укапиз
СЬп8(Ь> («король викарий Христа»), обычные в Высо-
ком Средневековье, начали выходить из употребления,
уступая место формулам «гех нпа§о Пе1» («король образ
Бога») и «гех угсагшз ЭеЬ> («король викарий Бога»). Ко-
нечно, представление о государе как подобии Бога или
исполнителе его воли опиралось как на древний культ
правителя, так и на Библию (с. 166).
Через две страницы Канторович совершенно справед-
ливо указывает на одну из причин этого (и здесь не-
частый случай, когда он действительно прочно стоит
на позициях историзма): борьба за инвеституру по-
степенно лишила королей духовного, мистического
авторитета как «викариев Христа», все больше пре-
вращая их в «императоров», то есть представителей
Бога, помазанных им для правления народом. В свою
очередь, название «викарий Христа» в результате этой
борьбы переходит к папам (а иногда даже и просто к
священникам). В подтверждение этого Канторович
приводит в примечании очень важное свидетельство
(с. 168, примеч. 12):
...цитата из Амброзиастера (...), где говорится, что человек
вообще имеет «власть от Бога и является его викарием»
(«ппрепшп Эе! циаз! Исапиз ешз»), но в «Декрете» опу-
щены следующие за этим слова «цша огпшз тех Эе! ЬаЬе1
планшет споскольку любой король несет в себе образ
Бога>». Эти места характеризуют учение Амброзиастера,
согласно которому король является викарием Бога Отца,
а священник — викарием Христа.
Дальше этот процесс доходит до логического предела
(с. 169), и происходит окончательное размежевание в
способах сакрализации папской и императорской вла-
сти: папа есть викарий Христа, император (правитель,
монарх, король) — наместник Бога в мире.
«Христоцентричный образ» правителя исчезает,
отмечает Канторович, из чего, казалось бы, должна
исчезнуть тема соотношения ранненововременной
концепции «двух тел короля» и раннесредневековой
концепции уподобления короля Христу, Но не все так
просто. Как было сказано выше, в Высоком Средне-
вековье король есть наместник Бога на Земле, но в то
же самое время он как бы и Христос в собственном
человеческом теле (с. 250). А в раннесредневековое
время, как мы уже отмечали, король — наместник
Христа на Земле, а не триединого Бога и не Бога Отца.
Христос как бы исчезает из дискурса о короле и при-
роде его власти — но при этом он все время присут-
ствует, воплотившись в самогб короля. Христос есть
фигура умолчания, в отличие от ситуации с иерарха-
ми католической церкви, которые называются теперь
его наместниками. В то же время, как уже отмечалось,
король — Христос в его человеческой ипостаси, под-
чиненный римскому закону и императору; точно так
же король подчиняется закону, которого он в то же са-
мое время выше:
Другими словами, король вместе со своими судьями
представлял собой Бога Отца, восседающего вместе с бо-
жественным Христом на троне небесном. Но король есть
одновременно и образ Христа-человека — всякий раз,
когда он является не судьей, а тем, кто подчиняется зако-
ну. В одно и то же время он подобен Богу и стоит выше за-
кона (когда судит, издает законы и толкует их) и подобен
Сыну или любому рядовому человеку, стоящему ниже за-
кона, поскольку он тоже подчиняется ему (с. 252).
Получается так: двуединость Христа все равно остает-
ся главным свойством короля при переходе от раннего
Средневековья к позднему. Только теперь эта двуеди-
ность как бы задана самим фактом существования
королевской власти в качестве наместничества Бога,
плюс к этому она несколько ограничена функцией
христоподобия: как Христос во время своей земной
жизни был своего рода представителем Бога на Земле,
так и король является таковым же. В этом — и только
этом — смысле король обладает мистическим телом.
И здесь у Канторовича можно обнаружить противоре-
чие. Он считает, что в позднее Средневековье произо-
шло смещение сакрального понимания королевской
власти — от «богочеловеческой сущности», то есть от
христоцентричной, к божественной вообще:
...позднесредневековые теории королевской власти «по
божественному праву» следовали образцу Отца на Небе-
сах, а не Сына на Алтаре и сосредоточивались скорее на
философии права, нежели на еще античной физиологии
двухприродного Медиатора (с. 171).
На первый взгляд, все верно; более того, можно даже
добавить, что постепенно теория королевской власти
приобретает дохристианский характер, смесь ветхо-
заветного (Бог Отец в центре) и римского (традиция
Римской империи и т.д.). Но повторим: не напоминают
ли (в каком-то смысле) отношения между королем и
Триединым Богом отношения Христа с Богом Отцом?
Канторович не отвечает на этот вопрос; здесь он
бросает «чистую теологию», после чего неспешно и
величественно перемещает предмет разговора в юри-
дическую плоскость. В книге возникает давно ожидае-
мый персонаж — Фридрих II:
Помимо указания на вдохновение с небес, Фридрих II,
как и любой другой средневековый правитель, утверж-
дал, что он является наместником Бога. В самом важном
месте — большом прологе к его «ЫЬег аи§из1а11з» — им-
ператор заявлял, что после грехопадения природная Не-
обходимость, так же как и божественное Провидение,
создали царей и князей и что им была поставлена задача
«быть властителями жизни и смерти для своих народов,
устанавливать, какими должны быть состояние, удел и
положение каждого человека, являясь как бы вершителя-
ми божественного Провидения» (с. 197).
Получается, что источником богоподобной власти
монарха является еще и необходимость создания и
поддержания порядка в ситуации, возникшей после
Грехопадения. Власть, таким образом, носит как бы
вынужденный характер — должен же кто-то взять
на себя заботу о потомках Адама и Евы и внести в их
жизнь возможность следованию Правосудию и Спра-
ведливости! Символически принося себя в жертву
этой обязанности, короли оказываются еще на одном
пути христоподобия. Только сейчас эта жертва про-
читывается уже не теологически, а юридически. Более
того, говорит дальше Канторович, само отправление
правосудия все более принимает характер религиоз-
ной службы, мессы, а юристы и знатоки права претен-
дуют на тот же статус, что и священники. Они и счита-
ют себя своего рода священниками, отправляющими
культ Божественного Правосудия и Справедливости.
«Юридическое наступление» на теологию и область
священного знания происходит в легальных докумен-
тах; Канторович отмечает:
Другими словами, светский авторитет сводов римско-
го права представлялся юристам (именно как юристам)
более ценным, важным и убедительным свидетельством,
нежели священные книги, так что даже прямые цитаты из
Библии приводились преимущественно кружным путем,
а именно при посредничестве цитат из томов римского
права (с. 198).
Применительно к роли короля это выглядит как про-
цесс окончательного превращения христоподобного
короля в агента, жертву и жреца Правосудия в одном
лице;
По аналогии, государь уже не был сИг1з1огттё1:ёз — про-
явлением Христа, вечного Царя; но он пока еще не был
и представителем бессмертной нации; свою долю в бес-
смертии он получал в качестве ипостаси бессмертной
идеи. Новая модель регзопа гтх1а (смешанного лица)
родилась из самого права как такового, где 1и$ННа стала
образцовым божеством, а государь превратился одно-
временно и в воплощение этого божества, и в его РопИ/ех
тахгтиз (верховного жреца) (с. 231).
Но при всех изменениях функционально статус короля
тот же — ведь и Христос есть и жертва, и жрец, прино-
сящий жертву; он своего рода агент Бога Отца — и са-
мого себя тоже. Чуть позже, уже в главе, посвященной
английскому юристу XIII века Брактону, Канторович
показывает, как в разных легалистских конструкциях
конкретно меняется наполнение этой схемы; напри-
мер, Закон заменяет Бога, оставляя неизменной роль
короля:
...в тексте Брактона вновь появляются хорошо извест-
ные отношения между королем и Законом: король, сын
Закона, становится его отцом. Это тот самый вид взаи-
модействия и взаимозависимости закона и короля, кото-
рый можно обнаружить практически во всех политико-
правовых теориях того периода (с. 244).
Иными словами, одна и та же двухприродность имеет
разные импликации.
Но вернемся в исторический контекст раннего Но-
вого времени, в котором разворачивается действие
первой и отчасти второй главы книги Канторовича.
Политическое тело короля и политическое тело коро-
левства, как получается у Канторовича, — вещи раз-
ные. Политическое тело короля образует с подданны-
ми «мистическое тело», которое частично и составляет
политическое тело королевства. «Король в парламен-
те», по Канторовичу, есть глава политического тела
королевства. Отношения монарха и подданных, таким
образом, — если даже оставить все малопостижимые
логические дроби — строятся с помощью нескольких
параллельных путей. Непосредственный путь — ми-
стический; король и подданные — одно тело, которое,
впрочем, то ли часть политического тела короля, то ли
тела королевства. Опосредованный путь — через пар-
ламент, где король находится в качестве функции сво-
его политического тела (и тела королевства тоже). Там
между монархом и подданными располагаются чле-
ны обеих Палат. Любопытно, что чисто исторически
Канторович — хотя ему такого рода рассуждения не
очень свойственны, ибо довольно традиционны с точ-
ки зрения историографии, — трактует эту ситуацию
как двойственность, характерную для феодальных от-
ношений вообще. Речь об этом идет в четвертой главе
книги, и связан такой поворот сюжета с вопросом о
двойственности короля в отношении времени.
Канторович связывает эту двойственность с разни-
цей между двумя ролями правителя. Один король на-
ходится в вечности, вне времени — тот, который вла-
деет своим доменом и собирает налоги с подданных.
Этот король «имеет отношение ко всем», здесь прояв-
ляется его прямая власть (мое выражение), не опосре-
дованная сеньориально-вассальными отношениями.
И эта власть (и владение доменом) не может быть от-
чуждена даже самим королем. Перед нами область так
называемого «фиска» (/Ьс). Другой король находится
внутри времени, и власть его опосредованна всей сис-
темой феодальных связей:
Это новое удвоение (§еттаНо) короля проистекает из
установления внутри королевства особого, так сказать,
экстерриториального или экстрафеодального королев-
ства — «вечного домена». Его существование на про-
тяжении более длительного срока, нежели жизнь от-
дельного короля, стало предметом общего и публичного
интереса, потому что сохранность и целостность этого
домена представляли собой вопрос, «касавшийся всех».
Соответственно, разделительную линию следует прове-
сти между делами, затрагивавшими только короля в его
отношениях с отдельными подданными, и делами, ка-
савшимися всех подданных, т. е. всей политии, всего со-
общества королевства. Правильнее было бы проводить
различие не между королем как частным лицом и коро-
лем как лицом публичным, а между королем-феодалом
и королем-фиском — при условии, что под «феодальны-
ми» мы понимаем преимущественно дела, затрагиваю-
щие личные отношения между сеньором и вассалом, а
под «фискальными» — дела, которые «касаются всех»
(с. 264-265).
Это исключительно интересное рассуждение имеет
сразу несколько последствий и делает возможными
довольно смелые выводы. Прежде всего, неожиданная
параллель «короля христоподобного» (о котором у нас
шла речь выше) и «короля фискального»; тот и другой
святы (хотя второй как бы свят), что заставляет заду-
маться о происхождении высочайшего статуса фиска
в европейской средневековой традиции вообще. Кан-
торович лишь обозначает этот сюжет:
Однако прежде всего он приписывает неизменность и
вечность не только церковной собственности, гез засгае
или (как выражались другие) гез СНпзН, но и гез ^иаз^
засгае или гез/1зс1. Здесь и возникает кажущийся диким
антитезис или сопоставление СИызШз-Пзсиз, ранее совсем
или почти совсем не привлекавшее внимания, — сравне-
ние, которое, однако, отчетливо указывает на централь-
ную проблему политической мысли в период перехода от
Средних веков к Новому времени (с. 265).
Другой вывод связан не с темой исследования Кан-
торовича, а с самбй его книгой, с размыванием, обес-
конечиванием ее предмета. Двойственность челове-
кобожественная, двойственность короля-человека и
короля-Бога, короля в роли викария Христа и короля
в роли викария Бога Отца, короля, который выше За-
кона, и короля, который его ниже, короля — вопло-
щения Закона и короля — его создателя, и, наконец,
вот это (причем, далеко не последнее!): король вечный
(владелец неотчуждаемого домена и собиратель по-
дати) и король временнбй (сеньор — лишь элемент,
пусть и важнейший, феодальных связей).
Итак, перед нами еще один пример дробящейся
до бесконечности двойственности тел короля и са-
мой идеи королевской власти. Таких сюжетов в кни-
ге Канторовича множество; как уже было отмечено,
тщательно разбирать каждый из них в пределах не-
большого эссе невозможно. Впрочем, таких примеров
уже достаточно, чтобы обратиться к следующему на-
шему вопросу — к проблеме нечитабельности «Двух
тел короля», к отсутствию у книги интенции комму-
ницировать с аудиторией, к загадке жанра этого труда.
Завораживающий образ нескончаемо дробящихся тел,
который изобрел автор, делает чтение книги Канторо-
вича увлекательным и невозможным одновременно.
Увлекательным в каждой отдельной точке — и невоз-
можным как процесс, который к чему-то приводит.
Канторович перебирает разные сюжеты двойствен-
ности, изощренно, тончайшим образом анализирует
и интерпретирует один, после чего переходит к дру-
гому, который связан с предыдущим только этой са-
мой формальной идеей двойственности. По сути, мы
уже на первых страницах заранее знаем, «чем кончит-
ся книга», но важен не результат, а ее чтение, которое
носит столь же двойственный, как и тело короля, ха-
рактер: одновременно оно очень интересно и совсем
неинтересно. Более того, каждый из использованных
сюжетов вполне самодостаточен; самое удивительное,
что Канторович не делает из них никаких, собствен-
но, исторических выводов. Скажем, идея «вечного»
фискального, чуть ли не христоподобного тела коро-
ля идеально ложится в разобранный в начале книги
сюжет с телами короля в юридической практике Анг-
лии раннего Нового времени, прежде всего, с рассуж-
дениями о «короле в парламенте». Ведь английский
парламент и создавался в первую очередь для реали-
зации идеи фиска как вечной власти короля; «король
в парламенте» и есть воплощение этой вечной власти,
сильно отличающейся от временной власти короля —
феодального сеньора. Тогда получается, что в ходе
Гражданской войны в Англии «вечный король», пред-
ставленный в парламенте и парламентом как частью
его политического тела, воевал с временным, феодаль-
ным, физическим телом короля. Но это только с одной
стороны. С другой — Карл I (как и его предшественник
Яков I) исходил из концепции божественного проис-
хождения королевской власти, которая, судя по всему,
не замечала у монарха никакой двуединости. Об этом
у Канторовича ни слова — точно так же как и о том,
было ли у подданных Карла I тоже «два тела», как и у
их короля?
Примеров равнодушия Канторовича к главно-
му условию его профессиональной деятельности —
к историзму — в его труде множество. К примеру, во
второй главе, где анализируется «Ричард II» Шекспи-
ра, можно встретить короткое наблюдение, которое
следует за отрывком из монолога короля Ричарда:
Готов сменять я свой дворец на келью,
Каменья драгоценные — на четки,
Наряд великолепный — на лохмотья,
Резные кубки — на простую миску.
Мой скипетр — на посох пилигрима. ,
Весь мой народ — на грубое распятье,
И всю мою обширную страну —
На маленькую, тесную могилку,
На тесную убогую могилку.
(III, 3,147-155)
За дрожью этих анафорических противопоставлений сле-
дует множество ужасающих образов из тасаЬгеззе Высо-
кой готики (с. 102).
Удивительно, откуда здесь взялась высокая готика?
Канторович пишет о пьесе, сочиненной в 1595 году,
в эпоху позднего Ренессанса. События в ней проис-
ходят в конце XIV века, уже после завершения перио-
да Высокого Средневековья, на излете стиля «высокой
готики». Трудно считать Шекспира, при всем его ге-
нии, столь тонким и добросовестным историком, что-
бы он мог так точно реконструировать (или угадать)
мироощущение культурной эпохи, завершившейся
за 200 лет до него; особенно если учесть, что его по-
знания в предмете явно ограничивались хроникой
Холиншеда (1587). Получается, что для Канторовича
«тасаЬге$$е Высокой готики» является столь же общей,
неизменяемой идеей, как «два тела короля» и многое
другое. Впрочем, строго говоря, эти идеи не «вечные»,
так как имеют начало (невозможно говорить о таса-
Ьгеззе высокой готики до высокой готики), но вот ко-
нец их открыт. Такого рода идеи, один раз возникнув,
уже никуда не исчезают, существуя на горизонте со-
знания европейского9 общества, горизонте, с которым
это сознание имеет возможность соотносить себя и
свою конкретную историческую эпоху. Для Канторо-
вича они находятся где-то между чистым историзмом,
областью переменчивого, актуального, детерминиро-
ванного и такими вечными понятиями, как «власть»,
«человек» и проч.
Второй мини-сюжет из второй главы кое-что про-
ясняет в — как мне представляется, почти неизмен-
ных — политико-философских и даже идеологических
’ За пределы европейского общества Канторович здесь не
заглядывает, несмотря на свой юношеский интерес к Вос-
току.
установках Эрнста Канторовича. Думаю, следует при-
вести его здесь в качестве иллюстрации к нашим рас-
суждениям о разрыве/непрерывности между «Фри-
дрихом II» и «Двумя телами короля».
Когда наконец созерцание «бренного величия» свое-
го лица заставляет Ричарда разбить зеркало оземь, на
части разлетаются не только его прошлое и настоящее,
но и все грани его' сверхмира. Его множественные об-
разы исчезли. Черты лица, отраженные в зеркале, вы-
дают, что он лишился всякой возможности обладания
вторым, или сверхтелом — величественным политиче-
ским телом короля, богоподобием наместника Господня,
шутовством шута и даже большинством человеческих
печалей, присущих «внутреннему» человеку. Разбитое
зеркало означает устранение любого возможного дуа-
лизма или же является таким устранением. Все прежнее
многообразие сведено к одному: к заурядному лицу, не-
значительной рИу&1з жалкого человека, к рду$ы, теперь
полностью утратившей какую-либо метафизичность.
Это и меньше, и больше, чем смерть. Это детые — пре-
ставление Ричарда и возвышение нового природного
тела (с. 110-111).
Если следовать этой логике, то только власть может
сделать человека незаурядным, не жалким, метафи-
зическим (в прямом смысле, то есть поверх физиса).
Не Знание, не Бог, не Добродетель, не Просвещение,
нет, лишь власть может это. Отказавшись от власти,
Ричард теряет не только свои ипостаси богоподобия
или шута, не только свой «сверхмир», он теряет и
«внутреннюю» человеческую сущность, по-старому,
«душу». Остается лишь «незначительный рИузы жал-
кого человека». Отсюда можно сделать два вывода.
Первый — касательно не короля, а его подданных.
Канторович явно не отказывает им в так называемой
«внутренней сущности», думаю, он предполагает, что
«внутренняя сущность» есть та часть подданного, ко-
торая и входит в «политическое тело короля», образуя
вместе с ним «мистическое тело». Второй вывод отно-
сится к предмету, который отдельно, без предикатов
и различных контекстов, Канторович избегает даже
называть. Я имею в виду власть. У Канторовича полу-
чается, что власть есть такая субстанция, нечто вроде
идеи, или даже скорее некоего энергетического поля,
в котором можно находиться (как это делает король
своим политическим телом и как это делают его под-
данные тою частью своего тела, что имеет отношение
к монарху) — и которое можно покинуть, как это де-
лает в пьесе Шекспира Ричард II. Другой герой второй
главы книги, Карл I, не следует примеру короля Ричар-
да, он, в отличие от шекспировского героя, не сдается.
В случае Карла, как мы уже отмечали, политическое
тело королевства в союзе с частью политического тела
короля отстраняет другую часть политического тела
короля и убивает его физическое тело.
Последнее рассуждение получает любопытную ил-
люстрацию из заключительного пассажа второй главы
«Двух тел»:
Не следует удивляться и тому, что сам Карл I размышлял
о своей трагической судьбе, используя выражения шек-
спировского «Ричарда II» и идею исконной двойственно-
сти природы короля. В некоторых копиях «Е1коп ВазШке»
напечатана длинная печальная поэма, называемая «Вели-
чие в несчастье», которая приписывается Карлу I. В ней
несчастный король, если, конечно, он в действительно-
сти был ее автором, совершенно ясно намекает на образ
«двух тел короля»:
Мой сан моей же властию унизив,
Сорвали с короля венец во имя Короля.
Вот так алмаз был пылью сокрушен (с. 112).
Казалось бы, все верно: в судьбе Ричарда II можно про-
честь судьбу Карла I — но только если отказаться от
историзма и не отличать короля, свергнутого аристо-
кратами в ходе междоусобной борьбы, от короля, про-
тив которого, используя терминологию Канторовича,
взбунтовалось собственное политическое тело — и по-
литическое тело королевства. Ричард после отрече-
ния — «некто», чистый рку$1$; Карл же остается коро-
лем до конца. Его физическое тело гибнет в результате
войны между разными частями его политического тела,
войны, разорвавшей политическое тело его королев-
ства. Канторович все это игнорирует; его интересует
только универсальный характер власти, который как
бы не зависит от исторических обстоятельств.
В завершение — о том, к какому жанру можно отнести
«Два тела короля» и отчего эта книга не предполага-
ет коммуникации и не учитывает наличие читателя.
В способе мышления Канторовича мне видится если и
не намеренный жест, то констатация нежелания мыс-
лить «как историк». Точнее — «как обычный историк».
Похоже, что прошлое Канторович трактует (и так
устроена его книга) как довольно темное и бесфор-
менное пространство, стянутое к нескольким важным
сияющим точкам, где производятся и воспроизводятся
универсальные смыслы. Эти точки коррелируют меж-
ду собой, почти никак не обращая внимания на окру-
жающий контекст. «Обычный историк» прокладывает
дескриптивно-интерпретационные маршруты по это-
му пространству, часто включая в них эти точки, но
совершенно не понимая их значения. Ему важно опи-
сать прохождение из пункта А в пункт Б, обстоятель-
ства этого прохождения, побудительные мотивы и т.д.
плюс вывести из всего этого некую мораль (в широком
смысле этого слова). Канторович предлагает совер-
шенно иной способ; собственно говоря, у него получа-
ется не историография, а нечто другое, к чему сложно
подобрать название10. Отсюда, кстати, и страсть к из-
10 Бойцов пишет: «При желании можно заметить общее
даже в основополагающем подходе к историческому рас-
сказу: ведь хотя каждое отдельное суждение в “Двух те-
лах” само по себе подкрепляется подробной ссылкой, связь
между этими суждениями (как и между отдельными тема-
ми и частями книги) выстраивается порой на основаниях,
остающихся для внешнего наблюдателя сокровенными.
Когда читатель перестанет улавливать сквозную мысль ав-
148
быточным примечаниям, отдельным томам библио-
графических сносок (как с «Фридрихом Великим») и
прочей совершенно барочной академической маши-
нерии. К сияющим точкам универсальных смыслов
тяготеет абсолютно все из того пространства прошло-
го, что лежит между ними; само это пространство не
структурировано, оттого его элементы стягиваются к
зонам напряжения, как все, что содержит железо, при-
тягивается к магниту. К магниту могут притянуться со-
вершенно разные металлические изделия и даже вещи,
в которых есть лишь элемент металла. Вот так же при-
чудливо притягиваются к теме Канторовича ссылки,
цитаты, иллюстрации. Я уже не говорю о том, что во
многом Канторович — наследник и одновременно оп-
понент великой юридической школы английской исто-
риографии второй половины XIX — начала XX века с
присущими ей бездонными «подвалами» сносок. Но
там они выполняли роль фундамента монументально-
го здания позитивистского Знания, здесь же роль их
переосмысляется — точно так же, как модернистский
роман переосмыслил реалистический, психологиче-
ский роман середины — второй половины XIX века.
Здесь, как мне кажется, и можно найти общую точка
отсчета у Канторовича и современного ему модернист-
ского искусства и литературы.
Чего добивался автор «Двух тел короля»? Какой
эффект хотел произвести, на какую коммуникацию
тора, теряющуюся, как ящерица среди камней, во все новых
и новых ярких деталях, тонких наблюдениях и увлекатель-
ных примерах, — не стоит ни злиться на предполагаемую
неискусность переводчика, ни терзаться сомнениями в соб-
ственных интеллектуальных способностях. Если отдельные
блоки Канторович делает “честно”, на глазах у всех, то зда-
ние из них он возводит в глубокой тайне — и не на прежнем
ли основании главным образом интуитивного ощущения
“внутренней логики” исторического развития? А последнее
уже очень близко по сути к принципам создания “Фридриха
Второго”, сколько бы тысяч идеально сделанных сносок эту
суть ни затемняли» (с. 42).
с публикой рассчитывал? Академический? В каком-
то, очень ограниченном, смысле, да — на уровне от-
дельных, частных, тщательно и тонко выписанных
сюжетов. Впрочем, релевантность некоторых из них
оспаривается, как, в частности, в случае с тем же нор-
мандским анонимом или, что уже совсем очевидно, ми-
ниатюрой из Аахенского Евангелия. Идеологический
мессидж здесь тоже присутствует; судя по всему, он
не изменился со времен «Фридриха II», потеряв толь-
ко национальную окраску. Власть по характеру свое-
му вечно двусоставна, причем ее мистическая вечная
часть придает смысл временной, невечной, опосредо-
ванной. Впрочем, размыты и бесконечно дробятся оба
тела, уловить и закрепить их с помощью рациональ-
ного описания невозможно. Остается эстетическая
область. В кружке Штефана Георге — вслед за Ниц-
ше — «историческое», преходящее считали болезнью,
лекарствами от которой могло стать Неисторическое и
Надысторическое. Физическое тело власти, рИу$1$> во-
обще и есть то самое Неисторическое, бесформенное
забвение исторического. Надысторическое — то, что
«отвращает взор от Становления и направляют его на
то, что вечно и значение чего не меняется, а именно —
на искусство и религию». Истории надо перестать
быть историографией, превратившись в искусство и
религию. Эрнст Канторович выполнил завет учите-
лей — создал сложнейшее, отвлеченнейшее, самодо-
статочное произведение искусства о религии вечной
власти, о политической теологии.
«Человек двадцатых годов».
Случай Лидии Гинзбург
Это может быть книга о людях, выпавших из своего исто-
рического контекста и сыгравших блистательные и бес-
смысленные моноспектакли в других, чужих театрах, для
совершенно иной публики. Гениальные переростки, они
попытались разобрать на простейшие детали окружающий
их мир — с тем, чтобы понять, как он устроен, найти не-
поладки и наладить фабричное производство нового мира.
Великие редукционисты в безнадежно синтетическую эпо-
ху. Их главный урок в тотальности опыта, любого — эстети-
ческого, этического, научного. Каждый из них стремительно
добрался до дна, некоторые даже смогли выбраться потом
наверх, но уже поглупевшие от страха, глуховатые от кес-
сонной болезни. Глубже них никто не нырял. Но, повторяю,
дело не в том, что они там увидели, а в том, что донырнули.
Таков их урок нам — любителям сёрфинга.
Д.К. Хотов
Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому
что век умер раньше их.
Ю.Н. Тынянов
Толчком к написанию нижеследующего текста ста-
ло мимолетное юношеское воспоминание. Автор
этих строк учился на историческом факультете в со-
вершенно советские времена и два раза в год вынужден
был (ближе к экзаменационной поре) просматривать
фолианты по «Истории СССР» и «Истории КПСС».
Изредка там попадались фотографии — счастливых
тружеников фабрик и полей, прославленных ученых,
мужественных военных и мудрых руководителей пар-
тии и государства. В те годы — в начале восьмидеся-
тых — «оттепельные времена» еще казались отдален-
ной, но вполне живой эпохой, однако, читая только
учебники, понять что-либо в ней было невозможно,
потому оставалось уповать лишь на интуицию и до-
гадки. Лучшей пищей для такого рода ретроспектив-
ных прозрений были как раз иллюстрации к этим
книгам; особенно меня интриговала фотография, на
которой было изображено советское руководство
начала шестидесятых. Лысый генсек Хрущев стоял
в окружении более молодых своих соратников, чьи
прически, несмотря на намечающуюся кое у кого лы-
сину, не носили столь радикального характера. Ины-
ми словами, прически у них — Косыгина, Шелепина,
Брежнева — были, а у Хрущева — нет. Только лысина.
Конфликт партийных поколений, завершившийся
мирным отстранением генсека в 1964 году, был на-
глядно проиллюстрирован разным подходом к имид-
жу. Лысина Хрущева меня занимала довольно долго,
и, как-то в очередной раз размышляя о ней, я вспом-
нил Кису Воробьянинова, который после неудачных
экспериментов с контрабандной краской был налысо
брит Бендером, что, кажется, помогло ему мимикри-
ровать под советские двадцатые. Потом — Маяков-
ского, именно в то десятилетие расставшегося с ше-
велюрой и приобретшего канонический образ. Затем
я вспомнил какой-то фильм, снятый в 60-е годы — о
двадцатых. Там гологоловые комсомольцы с энту-
зиазмом строили важный индустриальный объект.
«И лысых рать Европу голыми башками будет осве-
щать». Так постепенно представление о 20-х годах
XX века в СССР стало связываться у меня с гладко
выбритым черепом. Почему, я не мог понять, до тех
пор пока уже в самом конце восьмидесятых, на из-
лете советского времени, не прочел следующего: «Это
люди с наивным отношением к миру... Они думают,
что, для того чтобы получить настоящие губы, нужно
стереть с них губную помаду и что настоящая голо-
ва — та, с которой снят скальп... Не знаю, как назвать
это мышление...». Выбритая голова — паллиатив че-
репа, с которого сняли скальп, символ редукции, яв-
ляющейся ключевой характеристикой определенного
исторического типа мышления, — вот что открыла
мне в 1989 году Лидия Гинзбург. Какого именно типа
«Человек двадцатых годов». Случай Лидии Гинзбург
мышления — об этом я прочел несколько лет спустя
в другой книге.
Александр Пятигорский в статье «Пастернак и
“Доктор Живаго”. Субъективное изложение фило-
софии доктора Живаго» подробно проанализировал
тип сознания так называемых «двадцатигодичников»,
к которым он отнес автора «Доктора Живаго» (но не
героя этого романа!):
Пастернак двадцатых годов психологически принадле-
жал к миру нового искусства и делил с ним его особен-
ности. И самой главной из этих особенностей было то,
что люди нового искусства и новой науки тоже жили как
бы одновременно на двух не сводимых друг к другу уров-
нях — мироощущения и мировоззрения (эту идею впер-
вые высказал искусствовед Игорь Голомшток). На уровне
мироощущения они были великими познавателями и
трансформаторами вещей, образов и понятий... На уров-
не мировоззрения они были создателями концепций.
Чаще — их соавторами: «авторы» не занимались ни ис-
кусством, ни наукой. Концепций, объясняющих другим
людям природу и цели работы ученых и артистов1.
В этом тексте Пятигорский ретроспективно проана-
лизировал тот самый тип мышления, который сам
себя анализирует в записях и эссе Лидии Гинзбург.
Можно не соглашаться с тем, что Пастернак был, как
считает Пятигорский, «двадцатигодичником» (хотя
бы психологически), но сам тип исторического созна-
ния определен совершенно точно. Оставалось только
понять, является ли это сознание характеристикой
данного поколения.
Историю русской культуры Х1Х-ХХ веков2 с опре-
деленного времени, с 30-х годов позапрошлого века,
часто представляют как историю борьбы и смены по-
1 Пятигорский А.М. Избранные труды. М.: Школа «Языки
русской культуры», 1996. С. 218.
2 Которой часто исчерпывается история политических дви-
жений в России.
колений. Сложно сказать, кто был здесь первым, одна-
ко уже Петр Андреевич Вяземский в письме Михаилу
Погодину запросто роняет такую фразу: «Зачем вы на
себя клепаете, что ваше поколение воспитано на сти-
хах Ломоносова, Хераскова. Неужели до Пушкина ни-
кто из нас не читал Дмитриева, Жуковского, Батюш-
кова? Вот поколение, из которого вышел Пушкин»3.
Письмо это написано в 1869'году, однако понятие
«поколения»4 сложилось у Вяземского значительно
раньше — лет за тридцать до того. Одной из главных
мишеней «поколенческой критики» Вяземского был
Герцен; последний, в свою очередь, не только в «Бы-
лом и думах» дал нелицеприятную оценку поколению
«арзамасских гусей»5, но и подробно проанализиро-
вал собственное «первое молодое поколение»6. Кажет-
ся, именно Герцен вслед за Вяземским увидел в исто-
рии России историю российских поколений. «Отцы и
дети» Тургенева закрепили этот «поколенческий» тип
русского исторического мышления, а в «Бесах» поли-
тическая и нравственная драма современной Досто-
евскому России была разыграна именно как конфликт
поколений7. Именно эту схему, сильно упростив, ввел
в советское сознание Ленин: «Декабристы разбудили
Герцена, Герцен развернул... агитацию».
3 Вяземский П.А. Старая записная книжка. 1813-1877. М.:
Захаров, 2003. С. 938.
4 И понятие это имеет иное содержание, нежели определе-
ние, данное «поколению» Далем: «одно колено, наличные
люди или животные в данный срок».
5 Герцен АМ. Собр. соч.: в 8 т. М.: Правда, 1975. Т. 4. С. 296;
Т. 5. С. 110.
6 См. также о «чаадаевском поколении»: Там же. Т. 5. С. 116—
120, 231.
’ Роман фактически начинается с описания «поколения со-
роковых», неудивительно упоминание здесь же и Герцена
(Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч.: в 30 т. Т. 10. Л.: Наука,
1974. С. 8).
Однако, говоря о «людях 20-х годов», мы лишь от-
части говорим о поколении в этом смысле. Поколен-
ческая схема применительно к межвоенному периоду
применялась многократно8; например, за последние
30 лет она так или иначе использовалась — отреф-
лексированно, что важно, — в книге Уола «Поколение
1914 года»9, статье Мариэтты Чудаковой «Заметки о
поколениях в советской России»10 и в диссертации
Ирины Каспэ о «незамеченном поколении» русской
эмигрантской литературы11. Но здесь мы говорим не-
сколько о ином. Люди 20-х годов — люди «определен-
ного исторического склада», и «склад» этот связан
с биологическим возрастом только опосредованно.
Виктор Шкловский был «человеком 20-х годов» точ-
но так же, как и его ученица Лидия Гинзбург, родив-
шаяся на 15 лет позже. Важно не то, сколько лет в
20-е годы было человеку двадцатых, а то, как устрое-
но было его мышление, мыслительный аппарат и на-
сколько исторически обусловлен был этот аппарат12.
8 Не говоря уже о том, что именно тогда появилось извест-
ное понятие «потерянное поколение».
9 \УоМ И. ТЬе СепегаНоп о? 1914. Нагуагб, 1979.
10 Чудакова М. Заметки о поколениях в советской России //
Новое литературное обозрение. 1998. № 30. С. 73-91.
” Каспэ И.М. Конструирование незамеченности: «младшее
поколение первой волны» русской литературной эмиграции
в Париже: автореф. дис. ... канд. культурологии. М.: РГГУ,
2004.
12 Здесь говорится о людях двадцатых только в контексте
советской истории, о людях советских двадцатых. Между
тем такой тип существовал и на Западе, но это уже тема от-
дельного исследования. Отметим только, что в обоих случа-
ях мы имеем дело с пост-военным, пост-катастрофическим
сознанием, только вот в СССР люди двадцатых были ори-
ентированы «перспективно» если не утопически. Как писа-
ла Гинзбург: «они гигантски верили в жизнь, распахнутую
революцией. В этом как раз их историческое право назы-
ваться людьми 20-х годов» (Гинзбург Л. Записные книжки.
Нижеследующий текст представляет собой предва-
рительную попытку описать такой аппарат одного
из важнейших людей советских двадцатых — Лидии
Гинзбург* 13.
Случай Гинзбург — уникальный. Ее мышление не
только служит, так сказать, объектом исторического
анализа; Лидия Гинзбург сама анализирует собствен-
ное мышление, рефлексия идет рука об руку с автореф-
лексией, субъект рефлексии постоянно превращается
в объект, и наоборот. Все, что мы знаем о мышлении
Гинзбург, мы получаем от шее же в готовом, отрефлек-
сированном виде. Соответственно, и наша задача сво-
дилась к тому, чтобы занять позицию вне мышления
Гинзбург, заключить его в исторические скобки, исто-
ризировать, безусловно утеряв при этом иные состав-
ляющие этого мышления, но таков уж скромный удел
историка. Историка, который не претендует на роль
философа или моралиста.
Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство, 2002. С. 192. Да-
лее — Гинзбург).
13 Исключительно на материале ее записных книжек и эссе,
то есть, так сказать, «прямых высказываний», не опосре-
дованных обязательствами «научного дискурса» или «ли-
тературы вымысла». Литературоведческие работы Лидии
Гинзбург здесь практически не рассматриваются, ибо пред-
ставляют тему отдельного исследования. В стороне остав-
лен и ее роман «Агентство Пинкертона». Нижеследующий
текст — результат внимательного, «медленного» чтения за-
писей и эссеистики Гинзбург; мы старались не отвлекаться
как на очевидные историко-культурные параллели, так и
на напрашивающиеся возможности интерпретировать ее
сочинения в любом из иных ключей. Автор также старался
говорить о «формальном методе», «формальной школе» ис-
ключительно в контексте разговора о Лидии Гинзбург, а не
наоборот. История русского формализма описана если и не
исчерпывающе, то подробно, и мы отнюдь не претендуем на
соучастие в этом важном и нужном деле.
ГЕНЕЗИС ЛЮДЕЙ ДВАДЦАТЫХ ГОДОВ
В середине 1920-х годов Лидия Гинзбург записывает:
Когда его (Шкловского) слушаешь, вспоминаешь его
книги; когда его читаешь, вспоминаешь его разговоры... в
рассказанном Шкловским анекдоте вижу его синтаксис,
графическую конструкцию его фразы... сдвиги, переме-
щения и отступления являются для него литературным
приемом, быть может 6 гораздо меньшей степени, чем
для Стерна; они производное от его мыслительного аппа-
рата14 (Гинзбург, с. 13).
Получается так, что Шкловский мыслил разложением
формы. Соответственно, можно предположить (но не
утверждать!), что «теория приема» формалистов опи-
сывала не только то, «как сделано произведение», а и
как устроен их собственный мыслительный аппарат.
Это устройство они передали своим ученикам, млад-
шим современникам, «сопластникам»15 по 20-м го-
дам — младоформалистам. Анализ генезиса людей
двадцатых во многом может стать реконструкцией
происхождения их мыслительного аппарата.
То, что для двух предыдущих поколений, «духовных
отцов» и «старших братьев» людей 20-х годов, было ре-
зультатом подвига, прорыва, дерзания с неизвестными
последствиями (кубизм, разложение формы, футури-
стический сдвиг смысла и проч.), для них самих было
уже естественным способом мышления. Естествен-
ным, а потому — неотрефлексированным. «Моя спе-
циальность — не понимать», — говорил Шкловский
(Гинзбург, с. 14); заметим: не «потребность», а именно
«специальность» — нечто оформленное, существую-
щее в готовом виде. Не потому ли многие люди двад-
цатых, несмотря на все, порой искренние, попытки
перестроиться под давлением исторических обстоя-
тельств, оставались со своим способом мышления до
самой смерти? Не потому ли многие из них неразвива-
14 Гинзбург, с. 13.
15 Этот термин Гинзбург позаимствовала у Герцена.
лись, как Шкловский16, как — в других исторических
условиях — Бретон и Бунюэль?
Не следует, однако, считать, что превращение «дерз-
новений» предыдущих поколений в «специальность»,
даже «инструмент» людей 20-х годов происходило
прямым и естественным образом. Например, вос-
приятие поэзии Хлебникова формалистами, особенно
младоформалистами, происходило не прямиком, а че-
рез вторые руки; сама Гинзбург выделяет17 промежу-
точную стадию:
Хлебников, у которого одни концы спрятаны, а другие не
сведены, оказался темным, темным от глубины источни-
ком тех явлений, которые мы (не зная Хлебникова) полу-
чили прямо из рук больших практиков, поэтов для чита-
теля: Маяковского, Пастернака, Тихонова... Мы получили
хлебниковское, расквартированное по чужим системам,
лишенное мутящей разум хлебниковской наивности, его
темной простоты, — хлебниковское уяснилось. Мы поня-
ли, как это сделано... (Гинзбург, с. 42).
Такова история того, как лепетное «хлебниковское» —
через промежуточные поэтические системы и после
этого через формальный анализ того, как оно сде-
лано, — превращается в «специальность», занимает
свое место в «методе» человека двадцатых. В этом от-
рывке следует отделить «читательское» от «историко-
поколенческого». Действительно, и Маяковский, и
Пастернак, и, видимо, Тихонов, многим обязаны Хлеб-
никову, и каждый из них превратил хлебниковские
16 В середине 80-х Гинзбург посетила 86-летнего Шкловско-
го в Переделкине: «Он наглухо отделен от другого, от всякой
чужой мысли. Другой — это только случайный повод. Ему
кажется, что он все еще видит заново и все начинает снача-
ла, как шестьдесят пять лет назад» (Гинзбург, с. 306).
17 Вслед за Шкловским, который в «Гамбургском счете» писал:
«От В. Хлебникова произошли поэты: Маяковский, Асеев, Па-
стернак, Николай Тихонов и, конечно, Петровский» (Шклов-
ский В.Б. Гамбургский счет: Статьи — воспоминания — эссе
(1914-1933). М.: Советский писатель, 1990. С. 337).
темные открытия в элементы своей поэтической сис-
темы. Действительно, можно было бы сказать, сильно
преувеличивая, что и Маяковский, и ранний Пастер-
нак, и ранний Тихонов — «Хлебниковы для бедных»,
то есть для «читателей». Но нам важно именно то, что
людям двадцатых, например Лидии Гинзбург, револю-
ционный эстетический опыт Хлебникова был передан
опосредованно, через людей предыдущего поколе-
ния, «старших братьев», людей 10-х годов, к которым,
безусловно, относятся Пастернак и Маяковский18.
Этот процесс передачи (и интерпретации) опыта лю-
дям 20-х годов — частный случай того, как создавался
их мыслительный аппарат.
Передача действительно происходила через несколь-
ко рук, через несколько поколений. В записях 20-30-х
годов Гинзбург пытается нащупать и хотя бы частично
реконструировать эту систему наследования, причем
вовсе не в духе тыняновской идеи наследования по бо-
ковой линии. Например, важнейшее место в ее ранних
записях играет Блок. Он появляется — вполне в духе
расхожих представлений того времени — как «живой
мертвец», последний певец старого мира, «завершив-
ший», запечатавший его своей собственной гибелью:
18 Но, конечно, не Тихонов, он вообще попал в это рассуж-
дение Гинзбург по историческому недоразумению. В Тихо-
нове в середине 20-х годов многие были склонны видеть
большого поэта, см., напр., знаменитую запись Гинзбург:
Недели две тому назад Борису Михайловичу в час ночи
позвонил Мандельштам, с тем, чтобы сообщить ему, что:
— Появился Поэт!
_?
— Константин Ватинов!
Б.М. спросил робко: «Неужели же вы в самом деле считае-
те, что он выше Тихонова?»
Мандельштам рассмеялся демоническим смехом и отве-
тил презрительно: «Хорошо, что вас не слышит телефон-
ная барышня!» (Гинзбург, с. 16).
Между прочим, вместе с Эйхенбаумом и Гинзбург это исто-
рическое недоразумение разделял и Шкловский.
«Это было в небольшой аудитории, в 21-м году, за не-
сколько месяцев до его смерти. Блок читал “Возмез-
дие” глухим и ровным голосом, как бы не видя и не
чувствуя слушающих» (Гинзбург, с. 15). Чуть позже
Гинзбург вспоминает (в связи с Яковом Полонским)
стихотворение Блока «Сердце — крашеный мертвец»
и после дальнейших рассуждений на тему «поэти-
ческих итогов» называет Блока «великим проявите-
лем литературного негатива последних десятилетий
19 века» (Гинзбург, с. 22). Блок «проявляет» и «закры-
вает» старый мир, поет последние его песни. Он, при-
ветствовав «Двенадцатью» убившую его революцию,
в последний раз появляется на публике, уже перед
новыми людьми, будущими «людьми 20-х годов»,
с другой поэмой — «Возмездие». Молодая Гинзбург
явно прочитывает в этом жесте символику возмез-
дия — не только «старому миру», но и модернизму,
«людям начала века», «духовным отцам» ее поколе-
ния. Страшная ирония заключается в том, что она
с середины 30-х годов будет обречена писать свое
«Возмездие» — обращенное к себе, к соратникам по
двадцатым. А еще через 20 с лишним лет Гинзбург
сама оказывается почти в той же ситуации, что и
Блок. В эссе «В начале шестидесятых» она обращает-
ся к теме возмездия, исторического возмездия людям
20-х годов. Гинзбург пишет о непонимании тогдаш-
ними молодыми людьми (теми, кого потом назовут
«шестидесятниками») трагедии людей двадцатых, об
отсутствии у шестидесятников интереса к советско-
му социальному, экзистенциальному и эстетическо-
му опыту предыдущих трех советских десятилетий.
В этом она видит расплату: «Горькая расплата. И, как
всегда, за общий грех против духа расплачивают-
ся лучшие, потому что остальным-то наплевать...»
(Гинзбург, с. 223). Однако расплачиваясь, Гинзбург,
как по-своему и Блок19, все равно уверена в своей
” Который упоминается в этой главе.
правоте — в той исторически обусловленной правоте
сорокалетней давности.
Лидия Гинзбург вообще часто вспоминает великих
модернистов, «людей начала века», чем дальше — тем
с большим неодобрением, даже отвращением. Вот, на-
пример, характерная запись 40-х годов:
Почему на символистах (модернистах, декадентах), не-
смотря на высокую культурность, новаторство и проч.,
тяготело все же проклятие пошлости? Вероятно, объяс-
нение этому — в интеллектуально-эстетической изоли-
рованности от общей социальной жизни... Символисты
никак не могли уйти от стилизации, то есть от вторич-
ного, паразитического использования идей. Отсюда дух
произвольности и произвола и угроза пошлости, тяго-
тевшая даже над лучшими из них. Не говоря о худших»
(Гинзбург, с. 166).
Это очень важное высказывание, в нем оттиснуты
основные черты «гинзбургского метода», который к
тому времени уже вполне сформировался (подозри-
тельное отношение к «произволу», преклонение перед
закономерностью, особенно — социальной, истори-
ческой). К тому же здесь проглядывает вся сложность
отношений с «духовными отцами»: ведь не только
символистов можно обвинить в «паразитическом»
использовании чужих ценностей и идей, то же самое
можно сказать, при определенном взгляде, и о людях
двадцатых, прежде всего — младоформалистах. При-
чину этической и даже эстетической неполноцен-
ности символистов (и, шире, модернистов) Гинзбург
видит в их изолированности от социальной жизни20.
Упрек народнический, очень для нее характерный:
людям 20-х годов казалось, что они возьмут инстру-
мент, выкованный в алхимических лабораториях
«духовных отцов» (новое искусство, новую науку), и
20 А после революции — в непонимании новых времен:
«Людям символистической культуры свойственно глубокое
непонимание революции, действительности эпохи» (Гинз-
бург, с. 417).
применят его в новых послереволюционных условиях:
исправят исконную несправедливость, устранят веко-
вечные разрывы, в частности — между «народом» и
«интеллигенцией». Таков типичный для их мировоз-
зрения пафос слияния социальной революционности
с революционностью научной и эстетической. Этому
мировоззрению идеально точно соответствовал мыс-
лительный аппарат людей двадцатых.
МИРОВОЗЗРЕНИЕ ЛЮДЕЙ
ДВАДЦАТЫХ ГОДОВ.
«СИСТЕМА ПЛОДОТВОРНЫХ
ОДНОСТОРОННОСТЕЙ»
Лучшее определение этого мыслительного аппарата
дала сама Гинзбург — «система плодотворных одно-
сторонностей» (Гинзбург, с. 51). Получив в наследство
от «больших практиков» (не только поэтических, но
и научных, не говоря уже о главных политических
практиках — большевиках, сделавших революцию)
готовые всеобъясняющие методы, люди двадцатых
оказались в двусмысленной ситуации. С одной сто-
роны, они с недоверием относились к теоретической
широте и особенно легкости, достаточно вспомнить
такое признание Гинзбург: «обзавестись ...теорети-
чески широкими горизонтами и всеприятием не в
пример легче, чем сконструировать и использовать
систему плодотворных односторонностей» (Там же).
С другой стороны, известно, что — если говорить о
случае Гинзбург и других младоформалистов — эту
систему сконструировали их учителя формалисты,
так что ученикам оставалось лишь использовать
ее. В записях Лидии Гинзбург приведена злая фраза
Тынянова о своих учениках: «Что же, они пришли к
столу, когда обед съеден» (Гинзбург, с. 33). Эти слова
во многом объясняют «разрыв с мэтрами», конфликт
между формалистами и младоформалистами, кото-
рому посвящена не одна запись Лидии Гинзбург ру-
бежа 20-30-х годов21. Учителя хотели, чтобы ученики
вели себя так, как они сами вели себя десять лет на-
зад, — то есть энтузиастически «конструировали», а
не прилежно «использовали» систему плодотворных
односторонностей; в то же время на уровне поведе-
ния «мэтры» не допускали ни малейшего отступления
от установленных ими правил. Младоформалисты
до какого-то момента на серьезный теоретический
бунт готовы не были; позже Лидия Гинзбург на за-
мену благоприобретенному формальному методу
постепенно сконструировала свой метод социально-
психологического анализа, свою «аналитическую
машину», основанную на тотальном историзме; ма-
шину, работа которой до сих пор поражает вообра-
жение.
Действительно, «специальность», «инструмент22»
не могут быть «многосторонними», будучи уже от-
жатым результатом предыдущего теоретического и
практического опыта. Их можно «реализовывать»,
«применять творчески», «максимально использовать».
Так возникают основные темы людей двадцатых в том
виде, как они сформулированы в записях и эссе Лидии
Гинзбург — «реализация» (прежде всего, «профессио-
нальная реализация»), «творчество в условиях реали-
зации» и «тотальность мировоззрения». Однако нали-
чием «метода» (и безусловной воли к его применению)
люди 20-х годов далеко не исчерпываются; особенно
21 См. также интереснейшую публикацию ее писем Борису
Бухштабу конца 20-х годов: Гинзбург Л.Я. Письма Б.Я. Бух-
штабу / подгот. текста, публ., примет, и вступ. заметка
Д.В. Устинова // Новое литературное обозрение. 2001. № 49.
22 «Инструмент» понимается здесь прежде всего как «ме-
тод». Примерно то же самое Даниил Хармс называл «саблей»:
«Получив саблю, можно приступать к делу и регестрировать
мир» (Хармс Д. Собр. соч.: в 3 т. Т. 2: Новая антология. СПб.:
Азбука, 2000. С. 283. Орфография авторская). А Виктор
Шкловский писал в знаменитом письме Льву Якубинскому:
«Наши книжки... хорошие как инструменты» (Шкловский,
с. 306).
не исчерпывается их генезис историей обретения
этого метода, этой хармсовской «сабли». Важнейшая
часть характеристики людей двадцатых — беспре-
дельный энтузиазм, бешеная энергия, удивительный
пафос, то, что вообще считается чуть ли не главны-
ми признаками этого советского десятилетия. Где их
источник? Может быть, в осознании пропасти меж-
ду старым укладом (социальным, культурным, даже
биологическим) и новым методом преобразования
жизни, который обосновали поколения предшествен-
ников (от Маркса до Хлебникова) и сконструировали
непосредственные учителя? Отчасти так. Но, видимо,
главным источником энтузиазма, энергии и пафо-
са людей 20-х годов была революция и открытые ей
перспективы. Именно она создала представление, что
мир можно изменить, преобразовав все его основы.
Если для предыдущего поколения, для «отцов», ре-
волюция была (и так и осталась) великой возможно-
стью, то для них эта возможность перешла в разряд
практических дел; так, по крайней мере, людям 20-х
годов казалось.
Любопытно, что обратной стороной этих энтузиаз-
ма и пафоса стало удивительно интимное, лирическое
отношение к методу, его логике, стройности, непроти-
воречивости, его плодотворной односторонности:
Я очень люблю закономерности... Я охотно принимаю
случайные радости, но требую логики от поразивших
меня бедствий. И логика утешает, как доброе слово (Гинз-
бург, с. 81).
Несколько раньше Гинзбург вспоминает о своем юно-
шеском чтении Льва Толстого:
А Толстого я читала так всего, с письмами, с народны-
ми рассказами, с педагогическими статьями, испытывая
всегда одно и то же чувство, которое не могу назвать ина-
че, как чувством влюбленности. Статьи о вегетарианстве
и «Фальшивый купон» доставляли мне наслаждение не-
многим меньшее, чем «Война и мир», — важен был непо-
вторимый толстовский метод. И все, где я только могла
«Человек двадцатых годов». Случай Лидии Гинзбург
его узнать, представлялось мне равноценным (Гинзбург,
с. 34).
Именно так: не эстетическое наслаждение художе-
ственным произведением, а наслаждение неповто-
римым методом, пронизывающим все толстовские
писания, наслаждение его несомненными и несокру-
шимыми логикой и тотальностью. Те же чувства ис-
пытывала юная Гинзбург к еще одному безупречному
методу — марксизму:
Марксизм был притягателен для умов аналитических,
разлагающих. Помню, как меня увлекло «18 брюмера Луи
Бонапарта» — именно силой своей аналитической хват-
ки, демонстрацией скрытых пружин исторического дви-
жения (Гинзбург, с. 293-294).
Лидия Гинзбург — человек, лирически переживающий
логику, точно так же как ее учитель Виктор Шклов-
ский лирически переживал механизм, мотор, маши-
ну. Тынянов говорит о нем: «Шкловский прежде все-
го монтер, механик... шофер... верит в конструкцию»
(Гинзбург, с. 369). При этом Тынянов противопостав-
ляет себя Шкловскому, утверждая: «А я, если хотите,
детерминист. Я чувствую, как нечто переплескивается
через меня. Я чувствую, что меня делает история» (Там
же). Здесь Тынянов довольно близок к мировоззрению
самой Гинзбург в том виде, в котором оно сформиро-
валось позже — к концу 30-х годов. На что указывает
это какое-то нутряное гегельянство? На то, что Тыня-
нов не был человеком 20-х годов? На раскол в людях
двадцатых? На то, что взгляды Тынянова стремитель-
но эволюционировали, — но эта запись датирована
1925 годом... Или же на то, что в мировоззрении людей
20-х годов были глубокие противоречия? Два года спу-
стя Гинзбург пишет о Тынянове — историческом ро-
манисте: «Он с восторгом говорил мне о том, что всех
охаял: ни одного порядочного героя, все ошельмова-
ны. “Каково снижение?” — спрашивал он с веселостью
изобретателя» (Гинзбург, с. 383). Здесь Тынянов — ти-
личный человек двадцатых: он радуется инструменту,
методу, интимно его переживает. Оттого выглядит, по
мнению Гинзбург, смешно и постыдно: «И этот чело-
век, литературовед почти гениальный, не понимает,
что он показывает публике давно заплесневелый фокус,
которому название (обратное общее место) придумал
еще И.С. Тургенев» (Гинзбург, с. 383). Заметим, что этот
«фокус» не Тынянов изобрел, он его только «исполь-
зовал», причем последовательно и тотально, вполне в
духе людей 20-х годов. «Веселость изобретателя» ему
присуща, но вот в данном случае, в отличие от науч-
ной сферы, Тынянов — вовсе не изобретатель. Пафос
осуждающей ремарки Гинзбург — не в негодовании на
то, что «ошельмованы» достойные исторические пер-
сонажи (Жуковский, Крылов и другие), а в том, что фо-
кус — «заплесневелый», что он не сконструирован са-
мим Тыняновым, что он — порождение определенного
исторического контекста — не предназначен для вне-
контекстуального, инструментального использования.
В этом осуждении чувствуется зреющее недовольство
младоформалистов. В другом месте Гинзбург с сомне-
нием пишет о себе и своих друзьях: «...мы... стали что-
то слишком умны, что-то слишком много понимаем»
(Гинзбург, с. 51). Собственно, младоформалистам было
положено быть не «умными» или «понимающими», а
волевыми, последовательными и энергичными; так,
видимо, хотели их учителя. И конечно, тотальными
в реализации метода. В словах Гинзбург чувствуется
страх человека 20-х годов потерять эту самую тоталь-
ность, являющуюся одним из источников уже упо-
мянутых энергии и энтузиазма. Здесь, скорее всего,
проходит граница между «старшими» и «младшими»
людьми двадцатых — например, между формалистами
и младоформалистами23. Первые — не сомневались, в
23 См., напр., запись Гинзбург 1933 года: «Во многих отно-
шениях лучше насчитывать тридцать лет, чем сорок. Но, в
частности, это лучше потому, что тридцатилетний возраст
более или менее избавляет от символистических тради-
166
«Человек двадцатых годов», случай Лидии Гинзбург
некоторых случаях меняя одну тотальность на другую,
один всеобъясняющий метод на другой. Вторые либо
отказывались от этой тотальности вообще, переходя
в разряд людей тридцатых (тех, кто позже принялся
на свой страх и риск заново конструировать «про-
стые ценности» на выжженном экспериментами поле),
либо — в случае Лидии Гинзбург — создавали соб-
ственный тотальный метод; именно «создавали», а не
получали чужой в готовом виде24.
ций» (Гинзбург, с. 417). Среди этих традиций она называет
«идеологический блуд» и «подлое самоуничижение». Види-
мо, имеются в виду вышедшие тогда воспоминания Андрея
Белого, где он пытался доказать, что всегда был материали-
стом и что истинный символизм не только не противоре-
чит материализму, а даже, некоторым образом, находится
в его русле, см., напр., у Гинзбург: «Андрей Белый, который
божится, что он старый материалист, и для подкрепления
своих слов готов даже перекреститься» (Там же). Запись
сделана на фоне завершившегося разгрома формализма,
в ходе которого «мэтры» из самосохранения вынуждены
были клясться в преданности марксизму и называть свое
блестящее научное прошлое «ошибкой». В конце 1931 года
Гинзбург отмечает: «Икс, собираясь 15-го выступить в ИРКе
- с докладом о “социальных корнях формализма”, говорит:
“Надо иметь мужество признаваться в ошибках”. Б. сказал
по этому поводу:
— Я перестаю понимать, чем, собственно, мужество отлича-
ется от трусости» (Гинзбург, с. 100).
24 В эссе «В начале шестидесятых» Гйнзбург приводит один
из последних разговоров со своим ближайшим другом Гри-
горием Гуковским, который, судя по всему, можно датиро-
вать концом 30-х годов: «И все-таки, если можно будет, у нас
найдется еще что сказать. — Оставьте эти мечты. Если мож-
но будет, мы скажем одно: ныне отпущаеши...» (Гинзбург,
с. 223). Гуковский как раз принадлежит к тем младшим лю-
дям двадцатых, которые потом мутировали в людей тридца-
тых. В этом разговоре он переводит исследовательский, на-
учный пафос Лидии Гинзбург («найдется еще что сказать»)
в моральный, чуть ли не религиозный («ныне отпущаеши»).
Перед нами человек, пытающийся в уже нечеловеческих
условиях сталинского террора воскресить «простые», «че-
ловеческие», чуть ли не «христианские» моральные ценно-
Столь же строга Гинзбург и к «серапионовым бра-
тьям», которые, по ее мнению, занимаются исклю-
чительно тем, что реализуют в прозе теоретические
разработки формалистов (прежде всего, Шкловско-
го): «Они, в сущности, простодушные мальчики, хотя
воображают, что мудры как змии, потому что теоре-
тики натаскали их на несколько никому не нужных
стернианских трюков» (Гинзбург, с. 370). Заметим, что
и здесь ее негодование вызывает именно автоматиче-
ское применение инструмента, доставшегося от учи-
телей, которые, между прочим, и сами некритически
(что для Гинзбург значит — неисторически) позаим-
ствовали его у старых авторов. «Метод» вырождается
в «трюк», если он не выкован во вполне определенных
исторических условиях и не поддерживается опреде-
ленным уровнем рефлексии. Но разве не ту же пре-
тензию можно было бы предъявить в конце 20-х годов
и самим младоформалистам (и тогдашней Гинзбург),
и вообще людям двадцатых? Видимо, именно в этом
противоречии берет начало критический поколенче-
ский самоанализ Лидии Гинзбург.
ИСТОРИЧЕСКАЯ СУДЬБА
ЧЕЛОВЕКА ДВАДЦАТЫХ ГОДОВ
И АНАЛИТИЧЕСКАЯ МАШИНА
ЛИДИИ ГИНЗБУРГ
«Люди эти, стоя в пустоте, полемически кричат в
пустоту, а пустота не отвечает», — записывает Ли-
дия Гинзбург в 1927 году (Гинзбург, с. 38). Речь идет
о ЛЕФе и о его отношениях с властями, однако эту
формулу вполне можно положить в основу анализа
гинзбургской исторической концепции людей двадца-
тых. Пустота снаружи — важнейшая характеристика
представлений Гинзбург о ситуации, складывавшейся
сти. Другой пример подобной мутации — поэзия позднего
Заболоцкого.
вокруг нее самой и ее «сопластников» в 20-е годы. Что
означает эта «пустота»? Прежде всего, отсутствие со-
беседника, невозможность диалога. Язык, на котором
говорили люди двадцатых, был не очень понятен и ла-
тентно враждебен как новому советскому обществу,
так и новой советской власти. Власть, которая еще не
окончательно переродилась и не потеряла последних
следов революционности, с трудом, но терпела этих
людей, утверждавших, что они имеют инструменты, с
помощью которых могут преобразовать мир25. До тех
пор пока советская власть считала себя порождением
революции (а не наследницей Российской империи),
людям 20-х годов было разрешено не только суще-
ствовать, но и действовать, ибо предполагалось, что
их цели совпадают с общими. Но — действовать в оди-
ночку, вне государственно-идеологической машины.
Что же до советского общества, то оно, по большей
части, перестало быть революционным в годы нэпа;
знаменитый «энтузиазм двадцатых» (на самом деле,
энтузиазм середины и второй половины 20-х годов) в
массе своей имел вполне материальный пафос строи-
тельства, а не тотального преобразования и, тем более,
не переустройства основ бытия. Отсюда и возникает
пустота, окружавшая тогда людей двадцатых.
Ситуация резко меняется на рубеже десятилетий.
Гинзбург удивительно тонко чувствует радикальный
исторический слом, точно совпавший в СССР с хро-
нологическим. В 1930 году она пишет (имея в виду
младоформалистов, сотрудников Института истории
искусств):
Эта зима уничтожила стеклянный колпак Института,
под которым нам казалось, что мы «тоже люди», потому
что нас слушало сто человек студентов и 5-10 из них —
с пользой. Из-под колпака нас вынесло если не на свежий,
то на очень холодный воздух (Гинзбург, с. 90).
25 Прямо об этом сказал Лев Троцкий в статье «Формальная
школа в поэзии и марксизм», где он признал за формализ-
мом «вспомогательное, служебно-техническое значение».
К образу равнодушной пустоты вокруг людей двадца-
тых добавляется образ колпака, который ограждал их
от нее и создавал иллюзию нужности и значимости. Те-
перь пустота из «равнодушной» превратилась во «враж-
дебную», в «очень холодный воздух». Впрочем, к сере-
дине 30-х давление этого «воздуха» настолько возросло,
что следует говорить уже о «холодном прессе», который
в конце концов уничтожил большую часть людей 20-х
годов. Смена исторического климата отразилась на ми-
ровосприятии самой Гинзбург и ее окружения. Измени-
лись масштаб, «иерархия переживаний»:
Думаю, что совершенно точное и убедительное место в
иерархии переживаний имеют только физическая боль
или нравственные страдания, связанные с утратой одного
из основных ежеминутных содержаний жизни (утратой
любимого человека, любимого дела, трудоспособности,
свободы и т.п.). Все прочее — горести самолюбия, разры-
вов с друзьями, житейских обид и поражений — мы не
ощущаем непрерывно (Гинзбург, с. 91).
В «пустоте», «под колпаком», конечно, все ощущалось
острее, тоньше и, соответственно, многое доставляло
страдание. Теперь психологическая реальность грубе-
ет, «опрощается», масштаб переживаний уменьшает-
ся. Этот процесс достигнет своего апогея в блокаду;
предположу ужасное: эту катастрофу Гинзбург вос-
принимала чуть ли не с удовлетворением (интеллекту-
альным, конечно), ибо в поведении блокадных людей
жестко проступали все закономерности, выведенные
ей в предыдущее десятилетие. Логика ее мышления
получила свое страшное подтверждение.
Однако вернемся в 30-е годы. В это время, при вытес-
нении пустоты вокруг людей двадцатых холодным прес-
сом тоталитарного режима, внутри самих этих людей
образуется «пустота». «Как если бы из меня выкачали
воздух», — записывает Лидия Гинзбург зимой 1931 года
(Гинзбург, с. 98). Собственно, этот процесс можно опи-
сать как перемещение, вытеснение пустоты извне во-
внутрь. От этой, теперь уже внутренней, пустоты люди
20-х годов внезапно оказываются в ситуации «дикой
свободы», которой Гинзбург дает в связи с собственной
судьбой и судьбой ее друзей-младоформалистов такое
определение:
Дикая свобода — бесспорный симптом прекращения той
непрерывности интересов, которая составляет основу
сознания человека, имеющего отношение к науке (Гинз-
бург, с. 99).
Эта свобода порождается бесцельностью; инструмент,
специальность больше не затребованы, более того —
опасны. Мотивация исчезает и оставляет за собой
пустоту. Цели человека двадцатых исчезли, не будучи
достигнутыми, средства оказались ненужными. В этот
момент, в самом начале 30-х годов, Гинзбург нащупы-
вает новую поведенческую стратегию, являющуюся
производной от «плодотворной односторонности» ее
собственной конструкции, нового метода, который
тогда постепенно формируется. Объектом приме-
нения этого метода становится не литература, а сам
анализирующий субъект, постулируемый как вопло-
щение социально-исторических закономерностей, как
типичный — без поправок на случайности — предста-
витель своей социокультурной группы, как «кусок вы-
рванной с мясом социальной действительности, кото-
рую удалось приблизить к глазам» (Там же).
Оказавшись в мертвой точке своей биографии (и био-
графии людей 20-х годов вообще), Гинзбург перебирает
возможные способы дальнейшего существования:
Можно опуститься. Опускаться соблазнительно и легко.
Как заснуть после горького трудного дня. Удерживает
только присущий мне с детства физиологический страх
пустоты. Но если не опускаться — остается поднимать-
ся. Ликвидировать суету. Жестоко воспитывать себя для
медленной молчаливой работы. Работы без сроков сдачи
рукописи в печать (Гинзбург, с. 113).
Это действительно новая «поведенческая стратегия»,
которая в новых условиях дает возможность социаль-
ного выживания. А для Гинзбург социальное выжива-
ние означает биологическое и наоборот26. Это выжива-
ние становится в полную зависимость от «медленной»,
«молчаливой» и беспощадной работы аналитической
машины Гинзбург. Анализирую — значит, живу, то
есть выживаю.
На чем же, на каком принципе была основана ра-
бота ее аналитической машины? «Социологический
метод», марксизм, доведенный до предела, редукцио-
нистский социо-психологический анализ, не останав-
ливающийся ни перед чем, раскладывающий всё без
остатка на элементарные частицы, на атомы. Вот как
формулирует это Гинзбург:
Я холодею и как-то костенею всякий раз, как мне случает-
ся подумать о том, из чего я, собственно, состою. Система
души оказывается совершенно прозрачной — и с страш-
ной простотой разлагается на несколько примитивных
частей (Гинзбург, с. 384).
Таково редукционистское откровение, посетившее ее
в двадцатипятилетием возрасте и ставшее основным
принципом создания собственной аналитической маши-
ны. Перед нами, конечно, марксизм27 * *, примененный Гинз-
бург со всей изощренностью мастера психологического
анализа, того самого анализа, которому она научилась
у Толстого и Пруста; и примененный, конечно, со всей
последовательностью и тотальностью человека 20-х го-
дов. Эту фразу написала еще Гинзбург-младоформалист,
ученица Шкловского и Эйхенбаума, однако, как она же
заметила 70 лет спустя, «...эпохален формализм еще тем,
что в своей склонности к аналитическому разъятию он
был неузнанным двойником исторического и социоло-
гического анализа» (Гинзбург, с. 295).
26 Об этом подробнее — в следующей главе этой книги.
27 Имеется в виду, конечно, марксистский метод анализа
поведения общества и человека, а не его мессианизм. И ко-
нечно, не марксизм как политическая философия и ее прак-
тическое приложение.
Итак, марксизм, стыдливо называемый «социологи-
ческим методом», «социальным анализом». «Истори-
ческим, социально продиктованным является и самое
интимное сознание человека», — пишет Гинзбург в пере-
ломном и для страны, и, конечно, для нее самой 1930 го-
ду (Гинзбург, с. 82). На этом принципе постепенно воз-
водится весь ее новый метод, аналитическая машина,
объектом которой становится сама Лидия Гинзбург
как воплощение определенного исторического типа.
Оставалось выработать персональный способ письма,
персональный жанр, наиболее последовательно реали-
зующий работу этой машины28. И Гинзбург создает его
(собственно, она начинает писать так уже с середины
двадцатых) — это «рассуждения», эссеистическийжанр,
столь распространенный в европейской литературе
Нового времени. Подсознательно Гинзбург всегда ин-
тересовалась именно такой прозой, по ее собственному
определению, «промежуточной литературой». Помимо
Толстого и Пруста, которых она любила именно за «ме-
тод», за «анализ», а не за художественную гениальность
их прозы, героями Гинзбург были авторы «приватной»
литературы — дневников, мемуаров, эссе: Вяземский29,
Герцен, Сен-Симон. Кризис, исчерпанность художе-
ственного вымысла она поняла лучше ЛЕФовцев, став,
по сути, чуть ли не единственным истинным предста-
вителем «литературы факта», за которую те ратовали.
Об этом кризисе за тридцать с лишним лет до собствен-
ной книги «О психологической прозе»30, за сорок лет до
28 Обоснование этого жанра — в многочисленных текстах
Шкловского первой половины — середины 20-х годов, см.,
напр., «Предисловие» к заметкам «О современной русской
прозе»: «Намечается несколько возможностей: ...путь “за-
писной книжки писателя”» (Шкловский, с. 191).
29 «Так возник Вяземский, интимно, вместе с моими по об-
разцу Вяземского задуманными записными книжками»
(Гинзбург, с. 303).
30 «О психологической прозе» — самая интимная из моих
литературоведческих книг. Там говорится о промежуточной
итоговой статьи «Литература в поисках реальности»
Гинзбург написала в «Заметках о прозе»31. Проанали-
зировав кризис психологического романа XIX века,
она переходит там к вопросу о том, как следует сейчас
писать:
...фиксировать протекание жизни... чувство протекания,
чувство настоящего, подлинность множественных и не-
расторжимых элементов бытия. В переводе на специаль-
ную терминологию получается ...роман по типу дневника
или, что мне все-таки больше нравится, — дневник по
типу романа (Гинзбург, с. 142).
В этой фразе есть, конечно, известное противоречие
с началом фрагмента, где роман и дневник противо-
поставляются как имеющие разную направленность:
дневник перспективен («пишущий дневник продвига-
ется наугад, не зная еще ни своей судьбы, ни судьбы
своих знакомых»), роман — ретроспективен («роман
обладает ретроспективной динамикой»). Как разре-
шить это противоречие? Представляется, что в фор-
мировании письма Лидии Гинзбург «Заметки о прозе»
и фрагмент «Что такое линия?» выполняют роль «по-
стулирования сюжета»; теперь — после того как сю-
жет определен32 — все известно. Что и позволяет ей
впоследствии сделать из своих записей «дневник по
литературе, о важных вопросах жизни, о главных для меня
писателях» (Гинзбург, с. 303).
31 Конец 30-х годов — вообще время жанровых поисков
Лидии Гинзбург. Как представляется, они стали следствием
еще и тематического кризиса — в текстах, датированных
этим временем, новые темы не появляются, старые — ана-
лизируются не то чтобы «подробнее», нет, пожалуй, более
«литературно», с большей «формальной заинтересованно-
стью» (см., напр., фрагмент «Переутомление» из «Психо-
логических чертежей»: Гинзбург, с. 138). Гинзбург пыталась
нащупать большую прозаическую форму.
32 Определен, несмотря на возможные случайности: «кроме
закономерности в каждой жизни есть случайности, стихий-
ные бедствия, давление обстоятельств» (Гинзбург, с. 150).
типу романа», в котором уже есть шкала оценок и чув-
ство закономерности происходящего. В сущности, это
прустовский сюжет: «Пруст написал книгу в девяти
томах и, дописав ее, сразу умер. Он считал: не имеет,
собственно, смысла писать разные романы, когда тема
одна — отношение писателя к миру» (Гинзбург, с. 141).
В этом направлении и эволюционировало письмо
Гинзбург. Если в 20-е и отчасти в 30-е годы ее запис-
ная книжка носит, скорее, «вяземский» характер, то
теперь — «прустианский»; анализ33 * * решительно пре-
обладает над фиксацией (которая у нее, конечно, тоже
есть способ анализа — с помощью отбора).
ТВОРЧЕСТВО И РЕАЛИЗАЦИЯ
Формирование нового типа письма Лидии Гинзбург,
безусловно, отражает изменения, произошедшие в
30-е годы с людьми двадцатых. Метод, «система пло-
дотворных односторонностей», перестает в новых
исторических условиях быть профессией, теряет со-
циальную востребованность и становится у Гинз-
бург единственным содержанием творчества, более
того — содержанием жизни. Между тем быть соци-
ально востребованным — не только стремление, но
единственный настоящий творческий стимул чело-
века двадцатых, один из столпов его мировоззре-
ния. В отличие от людей 10-х годов он изначально
не готов действовать на свой страх и риск, да еще и в
равнодушно-враждебном окружении. Человек 20-х го-
дов, порожденный революцией, «верящий в распах-
нутые революцией перспективы», не мог помыслить
себя лишним в обществе, созданном той же револю-
цией. Это не значило, что люди этого исторического
типа хотели быть облагодетельствованными постре-
33 В котором прустовский психологизм и толстовская ре-
дукция сплавлены с социальным марксистским анализом.
Впрочем, прустовский психологизм, в отличие от толстов-
ского, тоже в высшей степени социален.
волюционным обществом, ждали материального или
карьерного вознаграждения; нет, они хотели одного —
чтобы их признали «своими»34 и дали им возможность
реализоваться:
Каковы опознавательные признаки этого типа? Творче-
ская способность и потребность ее реализации. И ради
этой потребности готовность обойтись без материаль-
ных благ и места в иерархии. Способность хочет себя
заявить — отсюда сочетание избытка мысли с участками
тождества (Гинзбург, с. 293-294).
Изначально «реализация» не мыслилась ими вне «про-
фессии». Для Гинзбург — которая была одним из пер-
вых русских писателей, сделавших важнейшей темой
профессиональную деятельность человека, — «со-
циальное» во многом определялось «профессиональ-
ным». Это характерно для людей двадцатых, которые
в начале 30-х годов оказались в роли «спецов»35; затем
в конце десятилетия, с появлением «новых кадров»,
надобность в них отпала36, и люди двадцатых — те,
конечно, которые уцелели, — обнаружили себя мар-
гиналами. Вот и драма выпадения Лидии Гинзбург из
«социального» начинается после того, как она — в ре-
зультате кампании против формалистов и закрытия
ГИИИ — фактически потеряла возможность про-
фессиональной научной деятельности. Именно в этих
обстоятельствах рождается пафос — столь редких
34 Здесь также проявляются глубоко народнические корни
их сознания.
35 В 1932 году Гинзбург записывает: «Мироощущение спеца,
а не строителя. Отношения складываются из сочувствия, из
созерцания и из профессиональной честности (тот именно
вид честности, который я могу теоретически обосновать)»
(Гинзбург, с. 107).
36 «В сущности, на любые места уже можно сажать любых
людей, и они, невзирая на свои небольшие индивидуальные
различия, будут делать то же самое», — так Гинзбург ком-
ментирует итоги сталинского грандиозного социального
переворота.
для русской литературы! — рассуждений Гинзбург о
степенях творчества, профессии и халтуры. Эти рас-
суждения37 * появляются уже в ее записях историческо-
го перелома 1920-1930-х годов; одна из них венчается
весьма двусмысленной фразой: «Предпринятая сейчас
идеологизация труда содержит первостепенной важ-
ности условия для человеческого счастья» (Гинзбург,
с. 85). Это пишет человек 20-х годов, уставший от пу-
стоты вокруг него, надеющийся на некий политиче-
ский сдвиг, который восстановит справедливость и на-
полнит его труд, его профессию, его «специальность»
общественной, «идеологической» значимостью. Тем
самым будет преодолена пропасть между человеком
20-х годов, который, веря в открытые революцией
возможности, обладает инструментом преобразова-
ния мира, и порожденным революцией обществом,
в идеале — адресатом этого преобразования. В трид-
цатые наружная пустота действительно ушла, но при-
шедший ей на смену пресс тоталитарного государства
уничтожил не только эти надежды, но и, по большей
части, тех, кто их лелеял.
Будучи в конце 30-х годов практически выключен-
ной из привычных социальных и профессиональных
связей, Гинзбург формулирует строгую классифи-
кацию уровней деятельности, в которую вовлечены
люди ее исторического типа:
Если различать две основные формы культурной деятель-
ности — творчество и профессию, то можно различать и
две их основные разновидности — высшую и низшую.
Тогда получается градация: 1. Творчество — на душевном
пределе и для себя. 2. Творческая работа — всерьез и для
печати. 3. Профессиональная работа — добросовестное
выполнение редакционных заданий. 4. Халтура — много-
ликая и самозарождающаяся. Каждый, действующий в
культурной области, соотносится с какими-либо из этих
37 Опять же, не без влияния Шкловского. Очевидно, что
толчком рассуждений Лидии Гинзбург о халтуре стали «За-
готовки II» из «Гамбургского счета» (Шкловский, с. 351).
категорий приложением сил, а некоторые из нас имеют
отношение ко всем четырем, что ведет к большой пута-
нице и повсюду обеспечивает неудачу (Гинзбург, с. 130).
Гинзбург обречена теперь на неудачу на всех уровнях,
от социального и творческого до экзистенциального;
«неудачник» — вот главное определение уцелевшего в
годы террора и войны человека двадцатых. Так и на-
зывается очень важное — подводящее, как тогда ка-
залось, промежуточные итоги — эссе, написанное ею
в 1944 году.
Следует пояснить, что ленинградская блокада озна-
чала для Лидии Гинзбург частичное, в сильно искажен-
ном виде, возвращение ситуации начала тридцатых: в
чрезвычайных обстоятельствах она была востребова-
на как «спец»38, что на время реставрировало ее соци-
альный статус (и, видимо, спасло от голодной смерти).
Это мнимое возвращение заставляет Гинзбург вновь
обратиться в «Неудачнике» к многим темам, которые
занимали ее в тридцатые. Темы эти, полностью от-
рефлексированные после «отжатия» опыта 30-х го-
дов, закрываются, превращаясь уже в жизненные
конструкции. Главная из них — проблема реализации
и профессии. Гинзбург подводит итог: «.„он39 * уже вы-
шел из периода, который можно было считать перио-
дом трудной и неустроенной молодости, и прочно
оказался в числе людей, состоящих при малых делах»
(Гинзбург, с. 151). Отметим это «состоящих при малых
делах». Тут чувствуется и горечь от нереализованно-
го проекта переустройства мира, и трезвое осознание
того, что человек двадцатых, имевший инструмент
этого переустройства, вновь оказался «спецом», «при
малых делах». Через несколько лет после написания
38 Гинзбург работала на радио. Эта служба подробно описа-
на и проанализирована в «Записках блокадного человека».
39 Здесь, как и в некоторых других текстах, Лидия Гинзбург
пишет о себе в третьем лице мужского рода единственного
числа.
«ЧЕЛОВЕК ДВАДЦАТЫХ ГОДОВ». СЛУЧАЙ ЛИДИИ ГИНЗБУРГ
этого эссе ситуация вновь изменится, и людей 20-х го-
дов окончательно додавят, лишив в ходе травли конца
сороковых и этих малых дел. Человек двадцатых еще
не знает об этом. В конце войны у него даже вновь
возникают иллюзии о некоей «общей жизни», кото-
рая могла бы его взять «таким, какой он есть, не об-
корнанного, не урезанного» (Гинзбург, с. 155). Может
быть, то была вообще последняя иллюзия человека
этого исторического склада?40 Гинзбург решительно
отвергает ее: «Она (общая жизнь. — К. К.) позволяет
за себя умереть, но в остальном остается непроницае-
мой» (Там же). Эта последняя правда позволяет ей не
прельститься еще более сильными иллюзиями «от-
тепели», этого пародийного повторения 20-х годов.
Лидия Гинзбург прагматически использовала эпоху
послаблений для того, чтобы издать книгу о Герцене и
принципиально важную для себя работу «О лирике»,
однако решительно отказалась участвовать в попыт-
ках возрождения «духа двадцатых», в какой бы сфере
они ни предпринимались — литературной или науч-
ной41.
Исчерпание темы реализации, осознание неудачи,
конечно, вовсе не означают, что эти вещи автомати-
чески уходят из сознания. Наоборот, они мучитель-
но напоминают о себе при каждом удобном случае.
В датированном серединой пятидесятых фрагменте
пейзажный вид, «торжество заката» вызывает рас-
суждения о нереализованности, о «гнете несущество-
вания»:
Призванные — в силу своей преобладающей способно-
сти — к созиданию форм и не реализовавшие эту способ-
ность, в хаосе несозданного, недодуманного, неосознан-
ного, испытывают всегдашнее тупое беспокойство — гнет
40 По крайней мере некоторые, например Пастернак, вос-
приняли начало войны с облегчением и даже с надеждами.
41 Ее эссе «В начале шестидесятых» можно прочесть как
обоснование этого отказа.
несуществования42. Оно присутствует при том, что кто-
то параллельный и подменный бессмысленно проживает
их жизнь (Гинзбург, с. 197).
Неудача выражается в «тупом беспокойстве», в раз-
двоении, однако Гинзбург понимает, что она-то, выво-
дя эти строчки, анализируя «гнет несуществования»,
вносит в свое «несуществование» смысл, делая его «су-
ществованием». Анализирую — значит, существую.
ПОСЛЕДНИЕ ЛЮДИ XIX ВЕКА
В 1973 году Лидия Гинзбург записывает: «Моя тема:
как человек определенного исторического склада
подсчитывает свое достояние перед лицом небытия».
Что это за «склад» и как он «складывался», уже го-
ворилось выше; попробуем проанализировать одну
из важнейших характеристик такого человека — его
представления о «должном», генеалогию этих пред-
ставлений, их реализацию в работе аналитической
машины Гинзбург.
В середине двадцатых молодая Гинзбург сочув-
ственно приводит чужую фразу: «Прежде всего, нуж-
но быть как все» (Гинзбург, с. 24). Ее можно интерпре-
тировать по-разному: и как проявление свойственного
Гинзбург антиромантизма, и даже как проявление гор-
дыни (в чем обвинил ее Сергей Довлатов, считая, что
желание «быть как все» исходит из представления го-
ворящего, что он не принадлежит ко «всем», что он их
изначально выше). Еще одна интерпретация возника-
ет, если эту фразу ввести в исторический контекст, —
перед нами манифестация типичного для русского
интеллигента народнического стремления преодолеть
разрыв «со всеми» (под которыми подсознательно под-
42 Несколько лет спустя она добавит к этому определению
еще одну характеристику — «скучная лень»: «Торжество
лени; не сладкой лени бездельников, но печальной и скуч-
ной лени рожденных тружениками и созидателями» (Гинз-
бург, с. 221).
разумеваются «простые люди», «народ»43). Стремление
это выглядит не совсем своевременным в середине со-
ветских двадцатых, через десять лет после революции,
но этот анахронизм позволяет понять многое в исто-
ках мировоззрения как самой Лидии Гинзбург, так и
людей ее исторического склада, людей двадцатых.
В конце пятидесятых Гинзбург неожиданно заяв-
ляет:
Настоящее слово в искусстве — если оно еще возмож-
но — вероятно, могли бы сказать именно мы. И не по-
тому, что мы видели самое страшное, — там тоже многое
видели. Но потому, что только мы на собственной коже
испытали год за годом уход XIX века. Конец его великих
иллюзий, его блистательных предрассудков, его высоко-
мерия... всех пиршеств его индивидуализма (Гинзбург,
с. 214).
Подводя итоги исторических судеб людей 20-х годов,
она сочла необходимым упомянуть об уходе XIX века
как о важнейшем событии, о котором теперь могли
бы рассказать только они. Значит, какой-то очень
важной частью люди двадцатых принадлежали к это-
му веку; более того, он во многом породил их, а уж
действовать им пришлось совсем в других условиях.
И главное, что унаследовала Гинзбург от XIX века, —
представление о должном, понятие нормы. В эссе
«О старости и инфантильности», одном из несколь-
ких, посвященных проблеме реализации и творче-
ства человека двадцатых, она рассуждает о вреде
писания «в стол», о необходимости публиковаться
хотя бы для того, чтобы иметь «железную проверку
на нужность» и «критерии оценки» (Гинзбург, с. 188-
189). Такие рассуждения вызывают недоумение у
читателя, который обратит внимание на год написа-
ния эссе (1954) и вспомнит издательскую политику
советской власти (да и судьбу самой Гинзбург, ведь
41 Об этой черте — см. в эссе «Поколение на повороте»
(Гинзбург, с. 276-283).
и этот текст был написан «в стол» и напечатан лишь
36 лет спустя). Между тем автор не лукавит, она дей-
ствительно отстаивает «нормальный» подход к лите-
ратурной деятельности, только вот эта «норма» явно
взята из дореволюционных времен. Это — «буржуаз-
ная» норма, норма XIX века44. Драма Лидии Гинзбург,
человека 20-х годов, — драма «человека нормы» в
«а-нормальном» (с точки зрения XIX века) мире.
Отсюда в рассуждениях Гинзбург возникают совер-
шенно неожиданные повороты, вроде отрицания пи-
сания в стол («акт холодный, ленивый и неприятный»:
Гинзбург, с. 188). Еще более неожиданный пример:
восстановление социальной и культурной иерархии в
позднесталинской империи оценивается ею положи-
тельно45. Этот странный, на первый взгляд, ход мыс-
ли объяснить довольно просто. Гинзбург в 20-е и 30-е
годы страдала от невозможности социализироваться,
социально реализоваться, причем не только для себя;
она жаждала логичной, закономерной возможности
социальной реализации вообще, такой реализации,
которую можно было бы оценивать, исходя из внеш-
них, внеположных, объективных оснований, исходя
44 Такая черта вообще характерна для людей 20-х годов. Вик-
тор Шкловский в «Третьей фабрике» рассуждает о «свободе
искусства» вполне в духе представлений XIX века об этом
предмете. Здесь и оппозиция «свобода — несвобода», и со-
гласие лишь на традиционные для этих представлений виды
«несвободы» — «от издателя» и «от женщины» (Шкловский,
с. 312). Живя в XX веке, «сделав тот век чуть ли не своими
руками (то есть «сделав революцию»), Шкловский пытает-
ся устроиться в «новом мире» согласно понятиям «старого
мира».
45 «После странного висения и раскачивания в безвоз-
душном пространстве стали совершаться процессы, очень
важные и отчасти плодотворные, несмотря на присущие им
шокирующие черты. Один из них — образование привиле-
гированных, процесс государственно важный и оздоров-
ленный лежащим в его основе творчески-трудовым прин-
ципом» (Гинзбург, с. 173).
«Человек двадцатых годов», случай Лидии Гинзбург
из очевидного для всех порядка вещей46. Естественно,
в эти десятилетия такая реализация была невозможна,
она вообще была невозможна в Советском Союзе, ибо
представления об «объективных» критериях оценки
(на самом деле позаимствованных из представлений
XIX века) там были заменены совершенно други-
ми — классовыми, политическими и проч. Окончание
войны создало иллюзию «возвращения к нормальной
жизни». Для Гинзбург, человека 20-х годов, человека,
созданного революцией, эта «нормальная жизнь» уди-
вительно похожа на дореволюционную. Видимо, го-
воря начиная с середины 20-х годов о необходимости
«социальной реализации», она подсознательно имела
в виду тип реализации, характерный для буржуазно-
демократического общества — публикацию, обще-
ственное признание, успех или его отсутствие (в этом
смысле неудивительна любовь Гинзбург к Прусту —
тончайшему социальному аналитику, поэту слож-
ноустроенного социально-кастового и классового
общества). Конечно, «социальное положение» в СССР
середины 40-х годов реализовывалось довольно при-
митивно; Гинзбург пишет о «грубой осязаемости рас-
пределяемых благ», незначительных «по сравнению
с материальными благами буржуазного мира» (Гинз-
бург, с. 173), однако дело в принципе, а не в его про-
явлении. Более того, сама идея, что социальный статус
выражается, в первую очередь, в количестве (и во вто-
рую — в качестве) потребляемых продуктов питания,
должна была быть очень близка Гинзбург, ибо она на-
глядно демонстрировала процесс превращения соци-
ального в биологическое и наоборот.
Анализируя а-нормальное советское общество,
Гинзбург параллельно рассуждает о возможности со-
46 См., напр., совершенно «буржуазное» рассуждение: «Ни
служба, ни семья сами по себе не делают человека взрослым.
Взрослеет он от возрастающей ответственности, возрастаю-
щей независимости, возрастающего благосостояния» (Гинз-
бург, с. 194).
циальной реализации в совсем другом, «нормальном»
обществе. Так проявляется типичная для человека
20-х годов пропасть между его революционным «ин-
струментом» преобразования старого мира и базовы-
ми мировоззренческими (в первую очередь, этически-
ми) установками, полученными в наследство от этого
самого старого мира, от XIX века, похороненного Пер-
вой мировой и Революцией.
«ЗАЩИТНАЯ МЕЧТА ОБ АБСОЛЮТЕ».
«ЧЕЛОВЕК ДВАДЦАТЫХ ГОДОВ И СМЕРТЬ»
В эссе «Мысль, описавшая круг» Лидия Гинзбург ана-
лизирует поведение «человека редукции», «человека
снижения», в сущности — человека двадцатых на сви-
дании со смертью. Здесь механика редукции перено-
сится с теоретических общественных и гуманитарных
проблем на психологию, на анализ двух важнейших
человеческих тем: любви и смерти; причем вторая
тема оказывается в рабской зависимости от первой47.
Вспомним цитату, с которой мы начали это рассужде-
ние:
Это люди с наивным отношением к миру. Они уличают
действительность. Уличают любовь прыщиком на носу
любимой женщины, уличают смерть запахом тления...
Они думают, что, для того чтобы получить настоящие
губы, нужно стереть с них губную помаду и что настоя-
щая голова — та, с которой снят скальп. Так по жизни
47 «Но без теории смерти — я все-таки рассчитываю на тео-
рию, пригодную для жизни, — как ты установишь смысл
труда, мысли, любви, государственной жизни» (Гинзбург,
с. 547). «Смысл любви» установить невозможно без подхо-
дящей «теории смерти»; любовь не имеет самостоятельной
ценности, она лишь является самым простым и верным спо-
собом «объективации», которая, в свою очередь, есть шаг в
«историческое сознание» (Гинзбург, с. 569). И конечно же,
все разговоры об «объективации» невозможны без «теории
смерти», предполагающей наличие «объективных ценно-
стей» по ту сторону роковой черты существования.
«ЧЕЛОВЕК ДВАДЦАТЫХ ГОДОВ». СЛУЧАЙ ЛИДИИ ГИНЗБУРГ
бродят люди, уверенные в том, что, сдирая с вещей кожу
и кожицу, они получают сущность. Не знаю, как назвать
это мышление. Во всяком случае, это тип мышления,
противоположный символическому (Гинзбург, с. 545).
В «Мысли, описавшей круг» Лидия Гинзбург пытается
редуцировать феномен смерти, разоблачить от соци-
альных одежек, чтобы получить его сущность, — если,
конечно, смерть вообще существует вне социального
и исторического контекста. Главный вопрос при чте-
нии этого текста — последователен ли до конца редук-
ционизм автора? Описывая похоронные процедуры,
последовавшие за смертью близкого ей человека, она
одновременно анализирует придуманные цивили-
зацией механизмы снятия вещественных, телесных
признаков смерти, пока не останавливается «перед не-
снимаемым, перед мыслью о несуществовании» (Гинз-
бург, с. 546). Атеистическое сознание человека 20-х го-
дов упирается в собственный предел, за которым ему,
тем не менее, маячит нечто, куда невозможно загля-
нуть, не отказавшись от основ своего существования.
Мысль Лидии Гинзбург описывает круг за кругом,
наталкиваясь на эту границу. И это, конечно, пробле-
матика XIX века, проблематика «индивидуалистиче-
ского сознания XIX века», «неистребимого алогизма
атеистического ума» (Гинзбург, с. 560).
Перебирая «механизмы отвлечения» от события
смерти, Гинзбург движется от времен включенности
этого события в цельную систему внеположных ин-
дивидууму ценностей (религии, философии, коллек-
тивистских социальных представлений) до времени
господства индивидуализма конца XIX века, который,
утеряв все эти «внеположные отвлечения», оказался
лицом к лицу с физическим, телесным фактом смер-
ти48. На анализе индивидуалистического сознания
48 Двигаясь, конечно, за Львом Толстым. Интересно, что,
спустя примерно 40 лет после «Мысли, описавшей круг»,
«Смерть Ивана Ильича» стала одним из отправных пунктов
важнейшего исследования истории западного отношения
Гинзбург, собственно, и останавливается, несмотря на
то что она была свидетельницей краха эпохи, поро-
дившей этот тип индивидуализма, и замены ее совсем
иным временем, когда носитель такого типа сознания
оказался — вместе с людьми уже совсем нового вре-
мени — вовлеченным в конвейер смерти, созданный
совсем по другим законам, конвейер коллективной,
деиндивидуализированной, анонимной смерти. Соз-
дается впечатление, что, сочиняя «Мысль, описавшую
круг», Лидия Гинзбург пыталась приготовить себя
к персональному участию в событии коллективной
смерти, перспектива которого в момент написания
эссе, в конце 30-х годов, стала актуальнейшим, непо-
средственнейшим фактором жизни. В этом смысле
символично движение сюжета «Мысли, описавшей
круг»: от индивидуальных, поразивших воображение
автора смертей Кузмина и Рыковой к всеприсутствию
смерти вообще.
И несмотря на это важнейшее обстоятельство, ра-
бота аналитической машины Лидии Гинзбург оста-
навливается, за редким исключением, на «кризисе
индивидуалистического отношения к смерти». Автор
остается «человеком XIX века». Единственный шаг,
который делает Гинзбург в сторону темы «смерти
XX века», — рассуждение о «социальной воспитуе-
мости мысли о смерти»: «...мысль о смерти социально
воспитуема. В особенности она воспитуема той систе-
мой оценок, которую социум внушает каждому, даже
самому субъективному человеку» (Гинзбург, с. 563).
Речь здесь идет не о религиозном воспитании прошед-
ших эпох, речь — о коммунистическом, тоталитарном,
массовом проекте, в рамках которого перековывали
«самых субъективных людей» (тех, конечно, которые
к смерти — книги Филиппа Арьеса «Человек перед лицом
смерти». Арьес, который не мог знать эссеистики Лидии
Гинзбург, повторяет ход ее рассуждений на богатом исто-
рическим материале, в основном Средневековья и Нового
времени.
вообще уцелели). Пример сознания такого рода пере-
кованного «субъективного человека» — собеседник
автора, выведенный под инициалами И.Т. Лидия Гинз-
бург так характеризует его сознание:
...мы имеем здесь дело с состоянием сознания, принад-
лежащим XX веку. Человек не понимает, не приемлет,
однако не возражает... Это установка бессвязной импрес-
сионистической души...' ей дано непосредственно лишь
хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство
жизни... при всей субъективности это сознание, в сущ-
ности, неиндивидуалистично, — оно не смеет уже удив-
ляться собственной конечности (Гинзбург, с. 574).
Именно в беседах с И.Т. Лидия Гинзбург окончательно
формулирует свой тип сознания как принадлежащий
предыдущей исторической эпохе — «человек, нере-
лигиозный во всяческих значениях этого слова, но с
повышенным переживанием ценности» (Гинзбург,
с. 572). Тем символичнее получается их разговор.
ИТОГ. «ЧЕЛОВЕК ЗА ПИСЬМЕННЫМ СТОЛОМ»
В «Добавлении» к эссе «В начале шестидесятых» Ли-
дия Гинзбург неожиданно темпераментно восклицает,
будто уговаривает, даже — заговаривает себя: «Верую
в историю, потому что знаю, как она переделывает
души ...история дотла изменяла человека» (Гинзбург,
с. 225). Тогда она еще ощущала полную принадлеж-
ность к людям «определенного исторического склада»;
занимаясь беспощадным самоанализом, Гинзбург ана-
лизировала типические черты и исторические судьбы
людей 20-х годов. Работа аналитической машины за-
менила ей невозможную в тех условиях социальную
реализацию; в десятилетия террора и войны она вы-
жила и параллельно тщательно описала механизм вы-
живания. В начале 70-х годов Гинзбург вновь подводит
итоги — свои и своих сопластников:
Мое поколение в молодости видело людей, служивших
целям, которые были им дороже жизни, своей и чужой.
Оно прошло потом через пустыню страха (там, впрочем,
образовалась своя повседневность с хождением в кино,
поездками на дачу и научными интересами) и слепого
желания выжить, которое обеспечивает спасительную
непрерывность разрешаемых задач. Потом мы посильно
участвовали в ренессансе, а в 70-х годах дожили до обще-
ства потерянных целей (Гинзбург, с. 266).
Здесь история людей двадцатых закончилась, да и в
живых их к этому времени осталось немного. Выпол-
нив свою историческую функцию, Лидия Гинзбург
вновь оборачивается на прожитую жизнь и описыва-
ет ее (как часто это делала — в третьем лице) совер-
шенно в других, «внеисторических» понятиях: «Свою
жизнь он увидел простую, как остов, похожую на
плохо написанную биографию. И вот он плачет над
этой непоправимой ясностью» (Гинзбург, с. 261). Эта
ясность уже не историческая, она — экзистенциаль-
ная. Гинзбург «снимает» свое прошлое, «история» для
нее теперь кончилась, она уже не человек 20-х годов,
а просто человек, точнее — «человек за письменным
столом»49. Тут начинается новый разговор, но на ста-
рые темы; разговор, на первый взгляд, похожий на
старый, однако — лишь на первый взгляд. «Человек за
письменным столом» говорит здесь с позиции своего
свершившегося и отрефлексированного историческо-
го и экзистенциального опыта, позиция эта, велико-
лепная в своем совершенстве, находится в пустоте50;
теперь, после подведения итогов и перехода на иной
уровень, на эту позицию, кажется, не влияет уже ни-
чего, точнее — не влияет История. Аналитическая
машина Гинзбург доведена до совершенства тем, что
теперь работает сама по себе. Лидия Гинзбург начина-
ет привыкать к новой роли — не свидетеля, участника
49 Так называлась книга прозы Лидии Гинзбург, изданная в
1989-м — предпоследнем году советской власти.
50 Но это уже совсем иная пустота, нежели та, о которой пи-
сала Гинзбург в начале тридцатых.
«Человек двадцатых годов». Случай Лидии Гинзбург
и судьи Великого и Ужасного Прошлого (эту роль в
шестидесятые взяли на себя Анна Ахматова, Надежда
Мандельштам и другие), а к роли существующего ни-
где голоса, разъясняющего механизм функционирова-
ния смыслов мира, прежде всего — советского мира.
В 1980 году она с большим опозданием фиксирует:
«Кажется, наступил мой последний период — неисто-
рический» (Гинзбург, с. 296).
Однако, когда спустя пять лет советский мир стал
рушиться, этот голос вновь обрел исторический кон-
текст и перестал быть голосом «ниоткуда». Наступил
последний «исторический» период Лидии Гинзбург.
Ее записи эпохи «перестройки» не столь убедитель-
ны, как обычно, не столь логически чисты, их мож-
но назвать даже неуверенными, эмоциональными.
Аналитическая машина дает сбои — не только из-за
возраста Гинзбург, но и из-за того, что позиция ана-
лизирующего, уже 20 лет находящегося вне объекта
рефлексии, ставится под угрозу вновь — и совершен-
но неожиданно! — начавшейся Историей. Гинзбург
сопереживает перипетиям перестроечных событий.
История в последний раз нагнала ее — уже на исходе
долгой жизни.
ПЕРВАЯ ПРИПИСКА. АПОЛОГИЯ
ЧЕЛОВЕКА ДВАДЦАТЫХ ГОДОВ
«Поколение на повороте» — важнейший итоговый
текст Лидии Гинзбург, своего рода апология людей
20-х годов, был написан в 1979 году. Начинается он
с постановки вопроса об интеллигентском сознании
и его отношении к пугачевщине, бунту, насилию «во
имя блага»; о двойной интеллигентской оценке же-
стокости власти и жестокости революции. Иными
словами, вновь ставится вопрос, поставленный авто-
рами «Вех». Только вот ответ дается иной. Гинзбург
оправдывает интеллигенцию, оправдывает людей
20-х годов — тем, что ими двигала эмоция, «чувство
распахнувшейся, взявшей вдруг разбег жизни», эмо-
ция, которую невозможно объяснить не испытавшим
ее, да и вообще, говорит она, «невозможно объяснить
эмоцию» (Гинзбург, с. 277). Затем Гинзбург анализи-
рует коллективное сознание «новой интеллигентской
формации», появившейся в начале XX века. Интерес-
но, что под это определение попали представители
как минимум двух поколений (Ахматова, Маяков-
ский, Мандельштам, Пастернак — люди 10-х годов и
она — человек 20-х); вспоминается даже Блок, так что
получается — трех поколений. Однако позже Гинз-
бург суживает тему и начинает говорить уже о своих
«сопластниках». Она отмечает, что ее поколение, не
заметившее нравственных издержек истории, само
впоследствии стало издержками истории. Но Гинз-
бург оправдывает и это, утверждая, что когда ее по-
коление сочувствовало революции (со всеми издерж-
ками), оно все равно было нравственнее, чем потом,
когда стало «понимать». «Понимание оказалось сме-
сью равнодушия и страха» (Гинзбург, с. 279). Почему?
Потому что «мы были нравственнее живым опытом
иерархии высшего и низшего, пожертвования выс-
шему низшим, что и составляет сущность этического
акта» (Гинзбург, с. 280). То есть субъективно в отно-
шении революции люди 20-х годов были нравствен-
нее себя же в более поздние времена, — так считает
она.
Следующий шаг ее рассуждения — переход от реф-
лексии по поводу сопластников к саморефлексии:
«беру себя как явление типическое» (Там же). Лидия
Гинзбург вспоминает свое поведение и чувства во вре-
мя революции. После недолгой эйфории и последую-
щего появления на улицах революционных матросов
началось «расслоение поколения» — одни пошли в
создающийся комсомол, другие в эмиграцию, а с тре-
тьими, к которым принадлежала Гинзбург, как раз
оказалось сложнее всего. Третьи направились в сферы
искусства и науки, переплавив революционный ра-
дикализм в эстетический и научный51 52, — «он-то и стал
основным персонажем эпопеи шатаний, приближений
и удалений, интеллигентской эпопеи 20-х, отчасти
30-х годов» (Гинзбург, с. 281). Гинзбург отмечает, что
главным для людей третьей группы было найти «точку
совместимости» с происходящим. Она выделяет три
такие точки:
1) интеллигентская склонность к революции;
2) желание жить и действовать, помноженное на
естественное желание оправдать происходящее (иначе
как честному человеку жить и действовать?);
3) чувство конца старого мира.
В этом рассуждении Гинзбург опять смешивает
людей десятых и людей двадцатых, уходя от точного
определения последних. При этом — что важно — она
ничего не говорит о содержании деятельности этой
«третьей группы», ушедшей в сферы искусства и на-
уки, то есть о том, что было у них действительно рево-
люционным. А ведь именно здесь корень двойственно-
сти людей 20-х годов — их неуверенного, смятенного,
растерянного социального поведения (вполне есте-
ственного в тех условиях для людей тончайшего миро-
созерцания) и их тотальной революционности в сфе-
рах, где они пытались реализоваться. Вот что говорит
Гинзбург об этом противоречии:
Люди 20-х годов в стихах и прозе, в дневниках, в пись-
мах наговорили много несогласуемого. Но не ищите здесь
непременно ложь, а разгадывайте великую чересполоси-
цу — инстинкта самосохранения и интеллигентских при-
вычек, научно-исторического мышления и страха (Гинз-
бург, с. 283)и.
51 «Тип, развившийся потом в попутчика», — отмечает она
(Гинзбург, с. 281).
52 Об этом же — из другой исторический перспективы — го-
ворит и Александр Пятигорский в статье о философии док-
тора Живаго (Пятигорский, с. 213-230).
Люди 30-х годов53 отличались от людей 20-х тем, что эту
«точку совместимости» им искать уже не было нужно;
она была задана как единственно возможное усло-
вие существования, физического существования. Все
остальные ценности ставились в зависимость от это-
го пункта; эта новая энергетическая система оставила
без энергии прочие побудительные мотивы деятель-
ности. Чтобы делать что-то помимо предписанного и
предусмотренного, человеку тридцатых приходилось
в одиночку (в отличие от людей двадцатых, получив-
ших от предыдущего поколения коллективный пафос
модернизма) с нуля конструировать (точнее — рекон-
струировать) ценности, даже совсем простые. В этом
смысле (и во многих других смыслах) люди тридцатых
есть первые настоящие «люди XX века».
Но вернемся к людям 20-х годов. Лидия Гинзбург
подводит итог под их историей: люди двадцатых име-
ли «созидающий ум и историческую глупость» (Гинз-
бург, с. 284). На первый взгляд, она устраняется от
оценок, довольствуясь выявлением и демонстрацией
закономерностей исторического поведения людей
своего исторического склада, да и «революционной
интеллигенции» вообще. Однако не исключено, что в
ее глазах историческая закономерность явления слу-
жит его оправданием. Человек 20-х годов прав, так
как был порожден своей эпохой и действовал в соот-
ветствии с ней. Такова была его миссия. Над всей этой
конструкцией мерещится кто-то, раздающий такие
миссии.
53 Здесь речь идет о людях советских 30-х годов.
ВТОРАЯ ПРИПИСКА. ДНЕВНИК ДЕТАЛИ
С.А.Л.
«Всякий имеет право на труд», — сказано в Конституции.
Это так же верно, как то, что всякий имеет право дышать.
Но каждый ли имеет право на заработок? Есть люди, име-
ющие право на дары, независимо от труда (таковы, напр.
[имер], те, кто получают безвозвратные ссуды Литфонда).
И наряду с ними есть люди, с трудом находящие заработок
(а порою и не находящие его). За последние месяцы мой за-
работок неуклонно падает. Предложения, которые я делаю
издательствам, — казалось бы, явно интересные, нужные,
встречающие сочувствие редакторов, — фатально срывают-
ся, не попадают в план. На что мои знания, мое желание и
умение работать, если не к чему приложить свои силы?
Дневник X., декабрь 1937 г.
«В основном жизнь пройдена, остались только дета-
ли», — сказал умирающий Кузмин и отослал из боль-
ницы Юркуна. Этот великий человек подразумевал
собственную жизнь, приведенную, нет, стянутую
фактом грядущей смерти в некий пучок, имеющий
значение не только персональное, но и историческое.
Кончилась эпоха Кузмина; не «серебряный век», или
там «кларизм», кончилось время, когда Кузмин с его
алмазным эстетизмом мог быть не только возможен,
но и важен. За пестрым сором интересов Кузмина, за
его мелким горохом увлечений, за страстью к вещич-
кам, маленьким актрискам (эстетической, конечно,
страстью, не иной), жилеткам и опереткам скрывался
тонкий и сильный костяк, схема жизни, тип сознания.
Точно так же, как «время» (назовем его так для про-
стоты) создало Кузмина, Кузмин — будучи человеком
вежливым — создал свое время. Из этого времени вы-
рос почти весь Ленинград двадцатых и отчасти трид-
цатых, круг людей, достойных напряженного о них
думанья. Вагинов, обернуты, Егунов, Гор. Исключение
составляет разве что Лидия Гинзбург; впрочем, и здесь
без Кузмина не обошлось — эссе «Мысль, описавшая
круг» начинается с фразы «Умер Кузмин». Следующая
смерть (Натальи Рыковой) в этом тексте Гинзбург из
события внешнего превращается во внутреннее (учи-
тывая близкие отношения Н.В. и Л.Я.) — оставаясь в
то же время внешним в качестве объекта. Безупречное
мужество Кузмина-эстета превращается в безупреч-
ное мужество Гинзбург-аналитика.
Кузмин умирает, детали остаются. Это люди-детали,
вроде Юркуна или Гильдебрандт-Арбениной, много
кто еще. После того как механизм великого кузмин-
ского эстетизма остановился, люди-детали оказались
никому не нужны, большинство погибло, немногие
выжили, став деталями в почти мистическом меха-
низме передачи памяти о странных и прекрасных го-
дах нашему времени («нашим» я называю постсталин-
ское время, оно еще не кончилось, увы). В прощальной
фразе Кузмина выделяют внешний смысл, тот, что сра-
зу бросается в глаза, мол, жизнь кончена, осталось до-
тяну ть/доду мать самую мелочь, несколько часов/дней,
несколько мыслей/воспоминаний, в общем, детали.
Но если взять в рассуждение обстоятельства ее про-
изнесения (больница, Юркун у одра) и отсылающий
жест, то фраза эта прочитывается по-иному: «Я, глав-
ный, умираю, детали остаются жить, иди, Юрочка, и
живи». Жить Юркуну оставалось чуть больше двух
лет, остальным деталям — по-разному.
Несокрушимый каркас Кузмина-эстета — это не
просто «что-то такое декадентское». Главный прин-
цип его устройства — отсутствие столь важной части,
как «психология», — или того, что в эпоху, когда Че-
хов казался современным писателем, считали тако-
вой. У Кузмина, как и у всех людей, была «психика», но
«психология» — система, часть механизма мышления
и поведения — отсутствовала начисто. Не равноду-
шие, не эмоциональная тупость, не покушение на по-
шлую роль белокурой бестии, а просто отсутствие, и
точка. То есть ее не было оттого, что она вообще там
не была предусмотрена; в этом пункте сама личность
М.А. совпадала со своим веком, с эпохой модерниз-
ма. Не было никакой психологии у Джойса, Пруста,
Кафки (да-да, Кафки!), Беккета, Генри Миллера пер-
сонально. В сочинениях некоторые из них создавали
мощные психологические системы (в «Дублинцах», к
примеру, или в «Утраченном времени»), но смотрели
они на психологию со стороны, анализировали вчу-
же, использовали в качестве художественного объек-
та, который можно превратить во что-то иное (как у
Пруста). Оттого они, включая Кузмина, и называются
«титанами модернизма»: не просто большие (тогда бы
звались «исполинами»), а титановые, непробиваемые,
не поддающиеся ржавчине.
Детали же изготовлялись из обычного металла;
впрочем, кое-какие — из дерева, картона и иного не-
долговечного материала. Но нас интересуют здесь
металлические, чугунные, свинцовые, медные. Их от-
личали по восхитительной форме; каждый из титанов
окружал себя взводом таких фигурок, которые рядом
с ним казались той же природы и того же происхожде-
ния. Детали большой картины модернизма. Но рано
или поздно они давали сбой, теряли форму, приобре-
тали другую, некоторые вообще ломались и рассыпа-
лись в прах. Собственно, вагиновские чудаки — луч-
ший пример таких деталей, все эти коллекционеры,
писателишки, гурманы и просто культурные девушки.
То, что Свистонов проделывал с этими житейскими
персонажами в своей книге, советская история про-
делала с ними в жизни. Трансформация Тептелкина в
книге, как и восхитительное преобразование возвы-
шенного литературоведа Пумпянского в марксиста в
так называемой «реальной жизни», — что может быть
нагляднее. Это не перековка, это переплавка и новая
формовка. Из одних деталей в другие.
И вот уцелевшие превращаются из деталей «ши-
рокой картины модернизма» в детали другого типа, в
работающие детали государственно-идеологического
механизма. Времена «попутчиков» прошли; все-таки
само слово «попутчик» предполагает некое (хотя бы
относительное) равенство того, кто идет, с тем, с кем
ему временно по пути. Чувствуется некая даже ува-
жительная дистанция. Или вот «буржуазный спец». За
ним признается отдельность, пусть несколько враж-
дебная, но все же. Мы сами по себе, он сам по себе,
мы — субъект, и он — субъект, отчего обе стороны
могут вступить во взаимовыгодные отношения. Но
уже с тридцатых — ничего подобного; есть один толь-
ко огромный механизм, оттого либо на помойку, либо
мекоте 1о 1ке таскте (но и последнее не отменяет по-
мойки — телеология смерти играет здесь не меньшую
роль, нежели идеологический футуризм). И вот наши
детали (повторю — уцелевшие; повторю — металли-
ческие, а не деревянные или картонные) отливаются
в иные формы, тачаются на станках тоталитарной
индустриализации так называемой «культуры»; и
вот, смотрите-ка, бодро крутятся, вертятся, маховик
ходит, поршенек бегает. Для них и рабрта находится:
авангард двадцатых сменяется ампирным классициз-
мом тридцатых (на иной, конечно, основе, но все же),
а значит, нужны кадры — Пушкина славить, Некрасо-
ва переиздавать, вообще мумифицировать «высокую
культуру». А уж что-то, но мумифицировать, вообще
возиться с мертвыми вещами, мертвыми смыслами
наши герои горазды: они и коллекционеры, и конно-
сьеры локального масштаба, и, как им кажется, оза-
рены прощальным светом великой культуры. Так что
сомнений не остается; наша миссия — донести до гря-
нувшего хама Онегина с Рудиным (а по возможности,
и Фета с Блоком протащить). Деталь идеально при-
легает к положенному ей месту, работает даже бодро,
с огоньком, жалуясь, разве что, на несправедливость
при распределении путевок Литфонда и маленькие го-
норары. Включается психология, запрятанная глубоко
во времена модернистских оргий и менажей а труа,
она вылезает и все сильнее требует денег, жилплощади
и здорового секса. Или беспокоится о собственных де-
тях. Вообразите себе обремененных детьми Блока или
Белого. Сологуба. Не можете? Именно.
А теперь представим себе X. Он ухватил еще оста-
ток туманного, велеречивого русского символизма, он,
юный, обменивался эпистоляриями со знаменитым
знатоком полового вопроса, он, одаренный, быстро
научился определенному типу искусствоведческой
премудрости. Он написал прекрасную культурную
книгу о Царском Селе, причем в то самое время, когда
прошлое представлялось в лучшем случае барахлом, в
худшем — опасным барахлом, о Царском Селе, кото-
рое будто бы в издевку переименовали в Детское (во-
обще, надо сказать, смену идеолого-психологического
климата в СССР в двадцатые-тридцатые проще все-
го проследить по смене названий этого населенно-
го пункта. Внешне нейтральное «Детское» — впро-
чем, с многозначительным намеком на молодость
социалистической страны — меняется на уже вполне
охранительно-имперское «Пушкин»), То есть все на
месте, все хорошо. В меру несвоевременный, но не
так, чтобы серьезно опасаться посадки. Известный
коллекционер. Эстет. Все это в двадцатые не входило
в опись нужных для власти качеств; оттого РАППов-
цы глумились, гонорары усыхали, машина тотали-
тарного государства, еще не достроенная, разводила
пары где-то там, вдалеке от галерей, библиотек и ба-
рахолок. В лучшем случае, от людей типа X. она тре-
бовала попутничества или специального буржуазного
профессионального знания, что совсем не мешало им
оставаться деталями еще живой, еще впечатляющей
картины модернизма. Потом наступают тридцатые; в
начале десятилетия по ленинградскому модернизму
проходится метла уже иной по сути власти, но и эта
метла пока только причесывает, но не сметает навсег-
да. X. (как Хармс, как Введенский, как многие иные)
арестован, но не посажен, даже не выслан в какой-
нибудь Курск. Будучи отпущен, X. через год-два ока-
зывается совсем уже в ином времени: государственная
машина окончательно становится всеобщей, она веда-
ет всем, она строит заводы, сгоняет крестьян в колхо-
зы, пускает полярников гулять по льду, расстрелива-
ет и сажает в лагеря в невиданных доселе масштабах,
издает Пушкина, ставит «Онегина», всё-всё-всё. И вот
тут выясняется дьявольская мудрость этой новой вла-
сти, не ленинской, не революционной, а тотальной
власти, которой идеология нужна примерно так же,
как и Пушкин, — в роли инструмента, скрепы, но не
в качестве содержания. Это, при всем ужасе террора,
создает для людей типа X. новые возможности (и даже
дарует маленькие удовольствия); к примеру, убраны
из литературной жизни (и вообще из жизни, по боль-
шей части) те, кто так пугал и досаждал еще несколько
лет назад, всяческие пролетарские поэты, РАППовцы
и иные малокультурные хамы. Власть страшна, но
ощущение справедливости при виде падения некогда
всемогущих литпогромщиков делает страх (пока) вы-
носимым. Опять же, возвращается «история»; власть
принимает постановление о необходимости вернуть
преподавание оной в школах и университетах; про-
шлым теперь можно «заниматься», страшно, но (пока)
можно — а значит, этим кормятся. Не следует недо-
оценивать: в сталинские тридцатые «прошлым», «исто-
рией», «культурой» (которая этими людьми понимает-
ся исключительно как «культурное наследие») можно
кормиться, не теряя остатков уважения к себе. Это
очень важно. Одно дело, когда ты читаешь Пушкина в
свое удовольствие, а вокруг ходят революционные ху-
лиганы и жлобы, крича, что А.С.П. есть представитель
загнивающего дворянства. Другое дело, когда удоволь-
ствие превращается в работу, за которую платят; ты
уже не вольный стрелок, не какой-то там «попутчик»,
ты — деталь, к примеру, механизма по празднованию
столетнего юбилея пушкинской гибели (некрофиль-
ский характер сталинской власти нашел, в частности,
отражение в том, что в 1937 году всенародно праздно-
вали юбилей смерти). Ты встроен в конвейер распро-
странения «высокой культуры» среди пролетарских и
крестьянских масс. У тебя просветительская миссия
русского интеллигента, в конце концов. Это создает
иллюзию общественной нужности; именно отсюда
возникает, к примеру, у Лидии Гинзбург знаменитый
сюжет «творчество уз. творческая работа уз. профес-
сиональная работа уз. халтура». Рассуждение Гинзбург
о различии и связи этих четырех «возможных форм
культурной деятельности» имеет прямое отношение к
ее собственной судьбе в тридцатые-сороковые, к судь-
бе Х„ к судьбе всевозможных У., 2. и проч. История
культуры и филология, «прошлое» в широком смысле
этого слова есть то, что объединяет все выделенные
Л.Я. четыре возможные формы культурной деятель-
ности. К примеру, стихи Пушкина могут стать матери-
алом и для «творчества» (написать о них новаторское
исследование, пусть даже «в стол»), и для «творческой
работы» (написать о них хорошее «публикабельное»
исследование и издать), и для «профессиональной ра-
боты» (сделать хорошую текстологическую работу или
надежный историко-литературный комментарий), и
для «халтуры» (съездить на станкостроительный за-
вод с лекцией «Пушкин — борец с самодержавием»).
В 20-е годы все было не так.
Оттого ужас тридцатых становится переносимым
и дает возможность людям типа X. отливаться в иные
социокультурные формы. Появляется странное за-
блуждение о возможности (как сказала бы Гинзбург)
«великой проверки на нужность»; пусть власть ужасна,
пусть жизнь чудовищна, пусть один за другим исчеза-
ют из жизни родные и друзья, зато я занимаюсь тем,
что мне интересно и что нужно людям. Это еще одна
постоянная тема записей Гинзбург (вместе с анали-
зом различных уровней культурной деятельности) —
и тема эта появляется в тридцатые, не раньше. Разница
между Л.Я. и людьми типа X. в том, что она, нащупав
в нечеловеческие времена эти темы, посвятила себя их
анализу и рефлексии себя как социокультурного типа.
Люди же типа X. в лучшем случае реагировали на про-
исходящее на уровне той самой «психологии», кото-
рую вместе с «историей» «разрешил» Сталин. Оттого
их дневники и есть дневники деталей.
Напоследок, еще одна цитата из того же дневника X.,
зато какая. Все, что только что обсуждалось на несколь-
ких страницах, оттиснуто здесь коротко и невероятно
убедительно (только вот сам автор, кажется, не пони-
мал, что именно он лицезрел и зафиксировал):
Юркун восторженно описывал Ярославль, где он по-
бывал в конце лета. Потом сообщил, что он уже целый
месяц разрабатывает проект Музея социализма, небыва-
лого и грандиозного. «Оказывается, я всю жизнь шел к
этому, но только теперь овладел своей идеей до конца».
Спрашиваю: «Что же, вы говорили с кем-нибудь об
этом?»
«Нет, я решил обратиться прямо в самую высокую ин-
станцию. Иначе — начнется волокита, бюрократическая
канитель».
О.Н. [Гильдебрандт] говорит: «Я так мечтала голосовать
за Буденного, это такой замечательный человек, настоя-
щий военный, и вдруг, представьте, оказывается, что в
нашем районе делегатом в Верховный Совет выдвинут
Угаров, а я даже не знаю, чем он заведует. Скажите, он
хороший человек?»
Я вспомнил о том, что Угарова хвалил однажды Митро-
хин.
«Ах, Дм.[итрий] Исид.[орович] считает его хорошим? Ну,
это приятно. Главное, чтобы в Верховном Совете были
хорошие люди. Вот Корчагина-Александровская — не-
плохая, но ведь она ужасно глупа, — что она там будет
делать?» (ноябрь 1937 года).
Прорыв блокадного круга
Любопытно — к чему бы привело
применение в современной русской
литературе системы, комбинирую-
щей методы Толстого, Пруста и
Шкловского...
Лидия Гинзбург'
Нижеследующий текст не посвящен, собственно,
истории блокады Ленинграда. Автор, хотя и исто-
рик по образованию и склонностям, постарался ис-
ключить традиционную историческую сторону вопро-
са; исключены в основном и историко-литературная,
и филологические стороны. Речь пойдет об анали-
зе — анализе текстов Лидии Гинзбург, посвященных
блокаде и опубликованных при ее жизни2, об анализе
сознания, стоявшего за этими текстами. Особенность
такого анализа заключается в том, что его объектом
станет не только «сознание блокадного человека Ли-
дии Гинзбург», но и анализ этого сознания, сделанный
самой Гинзбург. Таким образом, «блокадное сознание»
рассматривается как нечто отдельное и особое, став-
1 Из неопубликованной записной книжки Л.Я. Гинзбург
1927-1928 годов. Цит. по: Савицкий С. Спор с учителем: Нача-
ло литературного/исследовательского проекта Л. Гинзбург //
Новое литературное обозрение. 2006. № 82. С. 129-155.
2 Я только отчасти использую прекрасное издание: Гинз-
бург Л. Проходящие характеры. Проза военных лет. Запи-
ски блокадного человека / сост., подгот. текста, примеч. и
ст. Э. Ван Баскирк, А. Зорина. М.: Новое издательство, 2011.
В мою задачу входит анализ именно того, что сама Гйнзбург
пропустила сквозь фильтр необходимого и возможного для
советской (пусть даже позднесоветской) печати; как извест-
но, она высоко ценила проверку на нужность, которой с ее
точки зрения была официальная публикация. Соотношение
оставшегося «в столе» и опубликованного из блокадных за-
писок Лидии Гинзбург — тема для особого рассмотрения.
шее объектом как внешней рефлексии, так и авто-
рефлексии, которая совершалась во время блокады и
долгие годы после нее. Только в этом смысле мы мо-
жем здесь говорить об «истории» — как об «истории
сознания». Не следует забывать, что сам тип сознания
Лидии Гинзбург жестко детерминирован исторически
и поколенчески; это тип сознания человека 20-х годов
в его, быть может, самом окончательном, логически
доведенном до конца и максимально отрефлексиро-
ванном проявлении.
В центре внимания нижеследующего текста — еще
одна (помимо «истории сознания») история — исто-
рия создания, развития и кризиса ежедневных при-
ватных ритуалов «блокадного человека». Эти ритуалы
призваны были поддерживать биологическую жизнь
блокадника, но, по сути своей, эти ритуалы — соци-
альны. Для психики и сознания «блокадного человека»
они сыграли не меньшую роль, нежели для физическо-
го выживания. Скажем точнее: ритуалы, превращав-
шиеся в рутину блокадной жизни, в социальный и бы-
товой автоматизм, «снимали» индивидуальное, «свое»
физическое страдание (остроту этого страдания);
«социальное», «культурное» (в широком смысле) вы-
тесняло, заменяло «биологическое» в жизни челове-
ка, происходило, как пишет (по другому поводу) сама
Гинзбург, «переключение физиологических ценностей
в социальные» (с. 721 )3. И здесь Лидия Гинзбург высту-
пает во всем могуществе своего аналитического ума,
ведь подобное «вытеснение», «замена» и есть то, что с
таким вниманием изучала она в своей эссеистике.
«Блокадные тексты» Лидии Гинзбург будут здесь
прочитаны сквозь призму «Войны и мира» Толстого.
В этом нет ничего удивительного — «Записки блокад-
ного человека» открываются фразой:
3 Все ссылки на «Записки блокадного человека» и «Вокруг
“Записок блокадного человека”» приводятся (в скобках) по
изданию: Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания.
Эссе. СПб.: Искусство-СПБ, 2002.
В те годы люди жадно читали «Войну и мир», — чтобы
проверить себя (не Толстого, в чьей адекватности жизни
никто не сомневался). И читающий говорил себе: так,
значит я чувствую правильно. Значит, так оно и есть. Кто
был в силах читать, жадно читал «Войну и мир» в блокад-
ном Ленинграде (с. 611).
Что же это за «правильное» толстовское чувствова-
ние, которому старался соответствовать «блокадный
человек»? Предположим, что речь прежде всего идет
о чувстве границы страданий, чувстве бесконечного
отодвигания этой границы, том самом, о котором раз-
мышляет Пьер Безухов во французском плену:
...он узнал еще одну утешительную истину — он узнал,
что на свете нет ничего страшного. Он узнал, что так как
нет положения, в котором бы человек был счастлив и
вполне свободен, так и нет положения, в котором бы он
был бы несчастлив и несвободен4.
«Блокадный человек» находится в положении экстре-
мального несчастья и несвободы, но, тем не менее, он
не считает, что это положение является окончатель-
ным, крайним; он инстинктивно отодвигает эту гра-
ницу ценой неимоверных физических и — главное —
моральных усилий, создавая систему повторяющихся
действий, которая выводит его из-под действия «био-
логии», «физиологии» в сферу «социального». Выво-
дит и тем самым спасает, ибо смерть имеет прямое от-
ношение именно к биологии и физиологии. При этом,
конечно, не следует забывать, что область «социаль-
ного» не является областью «свободы»; «блокадный
человек» реализует свою свободу только в одном —
в том, что он выживает, а не умирает. Результат же
этого усилия — выживание — тут же апроприируется
«социальным»: если блокадник выживал, он тем са-
мым делал вклад в победу над Гитлером. И это другая
важнейшая толстовская тема «блокадной прозы» Ли-
дии Гинзбург.
4 Толстой Л.Н. Война и мир. Т. 3-4. М., 1964. С. 491.
Тему эту можно обозначить примерно таким обра-
зом. У Толстого «народная война», «патриотический
подъем» редуцируются к огромному количеству от-
дельных поведенческих феноменов, так или иначе впи-
санных в разного рода сословные, профессиональные,
гендерные модели, представляющие собой налажен-
ную систему социальных ритуалов. Именно на таком
фоне поведение Пьера Безухова выглядит особенным,
странным, невиданным доселе. Пьер ведет войну с
Наполеоном один на один, в отличие, например, от
Николая Ростова, который, даже отправившись за ло-
шадями в мирную провинцию и развлекаясь там на
балу, все-таки тем самым участвует в общем изгнании
французов. Ростов не рефлексирует по этому поводу,
он знает, что это так. Толстой настаивает на этом:
Только одна бессознательная деятельность приносит пло-
ды, и человек, играющий роль в историческом событии,
никогда не понимает его значения. Ежели он пытается
понять его, он поражается бесплодностью5.
Именно последнюю фразу Толстого и пытается опро-
вергнуть своими «Записками» Лидия Гинзбург —
и здесь толстовскую проблематику сменяет прустов-
ская.
У Толстого все предопределено. Есть множество
мелких причин, породивших, с его точки зрения,
общее и неизбежное следствие — изгнание Напо-
леона из России. Механизм работы этой причинно-
следственной связи у Толстого не совсем ясен; более
того, в нем видится даже что-то буддийское: мир, со-
стоящий из огромного, неисчислимого количества
дхарм (говоря языком буддологии, «обусловленных»
и «необусловленных»), существующих в одно и то же
мгновение; дхарм, в которых только сознание созерца-
теля ретроспективно увидит «кармический эффект».
Причинно-следственная концепция Толстого отдален-
но напоминает то, как ряд буддийских школ понимают
5 Толстой Л.Н. Указ. соч. С. 367.
карму. У Толстого получается так, что следствие пред-
шествует причинам, является их условием; точнее —
условием того, что мы определяем некие события (ре-
троспективно определяем, как определяется и карма)
в качестве «причин».
Лидия Гинзбург расходится с Толстым именно в
этом пункте. Она тоже редуцирует «народную войну»,
«подвиг блокадников» к совокупности поступков от-
дельных людей, занятых выживанием. Привод, кото-
рый заставляет эти колесики вертеться так, как надо
для функционирования военно-государственной ма-
шины, — «социальный ритуал». Создавая (порой вос-
создавая в измененном виде довоенный) этот и дру-
гие ритуалы, выполняя их, доводя свое участие в них
до автоматизма — вытесняя тем самым «биологиче-
ское», — блокадники побеждают Гитлера. В этой кар-
тине не хватает рефлексирующего субъекта, который,
объективировав, анализирует себя, свое поведение в
качестве «социального типа». Повествователь, говоря
о себе в третьем лице, повествует, лишь пока жив его
герой, то есть он сам. Умрет герой-повестватель, умрет
и повествование. Пока повествователь жив, он пишет,
анализирует. Пока существую — анализирую. Но это
уже следующий уровень свободы «блокадного челове-
ка», доступный лишь единицам. Наличие этих рефлек-
сирующих «единиц» и составляет огромную разницу
между подходами Толстого и Гинзбург и, быть может,
огромную разницу между XIX веком и XX.
Другая, скрытая, кажется даже намеренно спря-
танная, тема «Записок блокадного человека» —
«остранение»6 *. «Остранение» по Виктору Шкловскому
выводит вещь из привычного ряда, чтобы пережить ее
«делание», пережить ее саму как нечто новое. Пережи-
вание чего-либо как «нового» для «блокадного челове-
6 Которое Эмили Ван Баскирк трактует как прием «само-
остранения»: Ван Баскирк Э. «Самоотстранение» как этиче-
ский и эстетический принцип в прозе Л.Я. Гинзбург // Новое
литературное обозрение. 2006. № 81. С. 261-282.
ка» — самое страшное, ибо оно губит его яркостью и
свежестью страдания. Война, блокада вывела практи-
чески все вещи из привычных рядов, и они вышли из
повиновения сознанию человека. «Блокадный человек»
вынужден переживать каждую некогда привычную
вещь. Этот апогей остранения ведет к гибели — и тела
(из-за бесконечных лишних усилий, приводящих к ис-
тощению и без того истощенного дистрофией тела), и
сознания (которое неспособно контролировать мир,
состоящий из по-новому переживаемых старых ве-
щей). Чтобы избежать гибели, «блокадный человек»
максимально «ритуализирует», а потом (и тем самым)
«рутинизирует»7 всю свою жизнь. Либо вещи возвра-
щаются в свои привычные ряды, либо из них создают-
ся новые; «блокадный человек» может выжить, лишь
одолев остранение. И тут мы на мгновение возвраща-
емся к теме «истории», истории культуры, истории ли-
тературы. Создавать «Записки блокадного человека»
через призму Толстого — который в «Войне и мире»
дал главный литературный материал для «теории
остранения» — есть еще и жест внутреннего диалога
и полемики со Шкловским. Диалога и полемики, кото-
рую Лидия Гйнзбург не прекращала с начала 30-х го-
дов. Но история этого вопроса останется за рамками
наших рассуждений8.
«ОБЩЕЕ ДЕЛО» У8. «ПЕРСОНАЛЬНАЯ ВОЙНА»
В самом начале «Записок блокадного человека» Гинз-
бург пишет:
7 «Ритуализация» здесь есть главный способ «рутиниза-
ции».
8 См. содержательные статьи Дениса Устинова и Станисла-
ва Савицкого: Устинов Д. Формализм и младоформалисты.
Статья первая: постановка проблемы // Новое литературное
обозрение. 2001. № 50. С. 296-312; Савицкий С. Спор с учи-
телем: Начало литературного/исследовательского проекта
Л. Гинзбург...
Толстой раз навсегда сказал о мужестве, о человеке, дела-
ющем общее дело народной войны. Он сказал и о том, что
захваченные этим общим делом продолжают его даже не-
произвольно, когда они, казалось бы, заняты решением
своих собственных жизненных задач. Люди осажденного
Ленинграда работали (пока могли) и спасали, если могли,
от голодной гибели себя и своих близких (с. 611).
При декларируемой опоре «Записок» на «Войну и
мир» Гинзбург интерпретирует толстовскую концеп-
цию «народной войны» так, как ей это нужно для раз-
ворачивания собственного повествования о блокаде.
Строго говоря, Толстой не писал о том, что люди, «за-
хваченные этим общим делом, продолжают его даже
непроизвольно, когда они, казалось бы, заняты реше-
нием своих собственных жизненных задач». Гинзбург
приписывает здесь Толстому собственное гегельян-
ство. У Толстого «общее дело», его направление и тече-
ние образуется из совокупности, некоего «общего на-
правления», которое принимает совокупный результат
мириада частных действий. Каждое из этих действий
представляет собой выполнение некоего набора соци-
альных, бытовых ритуалов. Толстой как раз занима-
ется скрупулезным изучением и анализом механизма
превращения мириада частных ритуализированных
действий в «общее дело». Оттого важным инструмен-
том этого анализа становится в «Войне и мире» остра-
нение — оно «вскрывает», «разритуализирует» риту-
ал, иначе анализ невозможен. «Записки блокадного
человека» решают этот вопрос по-другому. Прежде
всего Гинзбург ставит себе совершенно иную задачу;
«Записки» — принципиальное «кое-что»9, и уже этим
они противопоставляются книге, которая хочет объ-
ять «всё», книге, которая называется «Война и мир».
«Записки блокадного человека» описывают только ри-
туалы частной (и далеко не всегда социальной) жизни
блокадника, благодаря которым он (конкретный «он»,
9 «Об этом кое-что здесь рассказано» (с. 611).
«Эн») остался в живых. Связь с «общим делом» здесь
проста — враг хочет убить всех ленинградцев, в том
числе и его. Он не умирает — значит, вносит вклад в
победу над врагом: «И в конечном счете это тоже нуж-
но было делу войны, потому что наперекор врагу жил
город, который враг хотел убить» (с. 611).
Такой подход вполне соответствует изменивше-
муся в XX веке характеру самой войны и отношению
человека этого столетия к войне. Толстой не пишет,
что главной целью Наполеона и его армии в 1812 году
было «убить русских», или даже «убить всех русских».
Точно так же идея «народной войны», замысел Куту-
зова был не «убить всех неприятелей», а «выгнать»,
«изгнать» их. Об истреблении французов говорит
только Андрей Болконский: «Одно, что бы я сделал,
ежели бы имел власть ... я не брал бы пленных... Не
брать пленных... это одно изменило бы войну ... Не
брать пленных, а убивать и идти на смерть!»10. Здесь
Толстой предвидит «тотальные войны» XX столетия и
реакцию на них интеллигента; реакцию, образец ко-
торой дал Эренбург с «Убей его!». Становясь тоталь-
ной, захватывая в свой ход всех и вся, война прошлого
столетия меняет и отношение человека к себе. Это от-
ношение редуцируется от религиозных или политиче-
ских мотивов, от высот стратегии и «военного искус-
ства» к простому «убить и не быть убитому самому».
«Тотальная война», так же как тоталитарный режим,
атомизирует человека, безжалостно разрушает при-
вычные социальные связи и конвенции и требует от
каждого участника самого простого — убить врага и
как можно дольше самому избежать гибели. Несмотря
на гигантские военные, политические, социальные
и экономические конструкции, в которые вовлечен
участник «тотальной войны», он, по сути дела, изоли-
рован, отчужден от хода Большой Войны. В той точке,
где находится он, нет ни стратегии, ни политики; есть
10 Толстой Л.Н. Указ. соч. С. 187-188.
только смерть, от которой следует защищаться, насы-
лая ее на врага. Лидия Гинзбург войну воспринимает
однозначно — как попытку убить ее лично и ее близ-
ких. Оставаясь в живых, ее герой выигрывает войну:
Портниха ламентирует, заказчица занята построением
собственного образа, обе с вожделением говорят о дамах
в ротондах, которым не нужны были руки. А все же нет
у них несогласия с происходящим. Они лично могут жа-
ловаться и уклоняться, но их критерии и оценки истори-
чески правильны. Они знают, что надо так, потому что
нельзя иначе. Их критерий: Гитлер — мерзавец, немец
враг и его нужно уничтожить (с. 644).
Это рассуждение, в том или ином виде, повторяется и
в тексте «Вокруг “Записок блокадного человека”»:
Конкретные носители величайшего зла, взявшие на себя
его теоретическое обоснование, — стоят у ворот. Мы все
хотим их убить; мы хотим убивать как можно больше, от-
нюдь не вдаваясь в подробности их человеческого суще-
ствования (с. 727).
«Тотальная война» рождает «персональную войну»,
войну, так сказать, «один на один». Именно так хо-
тел воевать с Наполеоном Пьер Безухов, но в начале
XIX века это выглядело нелепостью, даже безумием —
как, впрочем, и рассуждения Андрея Болконского.
Интересно, что в XX веке этот крайний индивидуа-
лизм появляется в разгар двух самых страшных евро-
пейских коллективистских проектов — коммунизма и
нацизма. Не исключено, что он есть не только порож-
дение этих проектов, он — реакция на них.
ПРИВАТНЫЕ МЕХАНИЗМЫ
И БОЛЬШАЯ ВОЙНА
«Записки блокадного человека» начинаются фактиче-
ски с описания того, как война, известие о войне втор-
гается в мирную жизнь и мгновенно обессмысливает
все ее ритуалы и автоматизм. В «Войне и мире» война
не мешает обычной жизни — до тех пор, пока люди не
сталкиваются с ней непосредственно. Толстой посвя-
щает этому целый пассаж:
В числе бесчисленных подразделений, которые можно
сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на
такие, в которых преобладает содержание, другие — в ко-
торых преобладает форма. К числу таковых, в противо-
положность деревенской, земской, губернской, даже мо-
сковской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в
особенности салонную. Эта жизнь неизменна11.
Петербургская, салонная жизнь не затронута войной,
впрочем, точно так же не затронута ею и московская
жизнь — до тех пор, пока неприятель не подходит
слишком близко. Более того, Толстой противоречит
себе сам, описывая позже жизнь провинции, в кото-
рую окунается Николай Ростов, приехавший в Воро-
неж в командировку:
Губернская жизнь в 1812 году была точно такая же, как и
всегда, только с тою разницею, что в городе было ожив-
леннее по случаю прибытия многих богатых семей из
Москвы»12.
В XX веке одним из инструментов тотального проник-
новения войны и разрушения мирного уклада жизни
даже в тех местах, которые отделены от фронта сот-
нями километров, становится современная техника.
Как я уже отмечал в главе «Настоящий август Франца
Кафки», еще до того как немецкие самолеты начали
бомбить Ленинград, война пришла к ленинградцам
(равно как и к горьковчанам, свердловчанам и влади-
востокцам) через репродуктор радиоприемника: «Об-
разовалась новая действительность, небывалая, но и
похожая на прежнюю в большей мере, чем это каза-
лось возможным» (с. 613). Трамваи еще ходят, гоно-
рары — выдают, а действительность — новая. И эта
11 Толстой Л.Н. Указ. соч. С. 114.
12 Там же. С. 369.
действительность — действительность сознания, ко-
торая уже потом, с началом бомбежек и голода, стано-
вится физической действительностью непосредствен-
ной близости смерти. Война, придя из репродуктора,
обессмысливает ритуалы мирной жизни, а затем —
вторично придя уже бомбами и физическими муками
недоедания — легко разрушает их. «Враждебный мир
смерти» приближается вплотную, и «блокадный че-
ловек», став таковым, ведет борьбу с этим миром на
площадке своей частной жизни. Гинзбург посвящает
свою книгу анализу механизмов этой борьбы и приво-
дов, связывающих эти приватные механизмы с миром
Большой Войны.
Прежде всего Лидия Гинзбург набрасывает очерк
механизма «социальной поруки», которая связыва-
ла отдельных людей и общее дело войны, а затем —
подробно рассматривает, как этот механизм работа-
ет в рамках семьи, в быту. Именно семья, быт стали
площадкой столкновения человека с «враждебным
миром», с хаосом, с биологическим уровнем жизни,
чреватым смертью; впрочем, этот враг проникает и
дальше: «Враждебный мир, наступая, выдвигает аван-
посты. Ближайшим его аванпостом оказалось вдруг
собственное тело» (с. 614). Фокус наводится здесь до
одной точки, и точкой этой становится тело «блокад-
ного человека». Но прежде чем начать анализировать,
что происходит с телом, которое становится аванпо-
стом «враждебного мира», попытаемся установить,
кто же является тем самым главным врагом, с кото-
рым ведет тяжкую битву «блокадный человек».
Формально враг — немцы, но «блокадный человек»
не видит их в лицо, он только сталкивается с послед-
ствиями их деятельности. Враг не персонифицирован;
более того, враг, блокируя Ленинград, создает враждеб-
ный мир, аванпостом которого становится собствен-
ное тело блокадника. И вот уже на этом уровне все
выглядит по-иному: враг — это смерть, являющаяся
то в виде прилетевшей бомбы или снаряда, то — и это
ужаснее — в виде отсутствия и исчезновения привыч-
ных сил, вещей и людей. Враг — истощение: собствен-
ного тела и всей окружающей жизни. Именно в ситуа-
ции истощения, исчезновения, дефицита возникает
система новых защитных ритуалов, направленных, с
одной стороны, на экономию и рационализацию того,
что еще есть, а с другой — на заполнение той пустоты,
которая возникает от этого истощения, оскудевания
жизни, от ее редукции к простейшим функциям. От-
сюда двойственность этих ритуалов: они усложняют,
ибо не должны допустить фатального упрощения,
редукции жизни к биологическому уровню (а значит,
к смерти), в то же время они способствуют экономии
средств поддержания жизни и сил. Ничего лишнего.
Это усложнение с помощью бритвы Оккама. В этом
смысле очень показателен пассаж в «Записках» о том,
как Эн, увидев после страшной зимы 1942 года, что
в городе пустили трамваи, никак не мог решиться на
них ездить: «окостеневшее бытие выталкивало новый
элемент» (с. 640). Но, сделав над собой усилие, он тут
же превратился в горячего приверженца передвиже-
ния на трамваях:
В его рационализатарских размышлениях о быте это
определялось как наименьшая затрата физических сил.
На самом деле важнее было другое — так противно пред-
ставить себе пространство, отделяющее от цели и которое
шаг за шагом, терзаясь торопливостью, придется одоле-
вать всем телом. Легче было ждать... Поездка в трамвае —
один из лучших, подъемных моментов дня. Это человек
перехитрил враждебный хаос (с. 640-641).
Конечно, враждебный хаос перехитрил не просто «че-
ловек», а его разум. Точно так же в первые, самые чудо-
вищные месяцы блокады чаще выживали не опытные
домохозяйки, которые, казалось бы, профессионально
знали устройство быта, а интеллигенты, пытавшиеся
тотально рационализировать стремительно оскуде-
вавшую жизнь: «...особенно те самые интеллигенты,
которые всю жизнь боялись прикоснуться к венику
или кастрюле, считая, что это поставит под сомнение
их мужские качества» (с. 655). «В период наибольшего
истощения стало ясно: сознание на себе тащит тело»
(с. 615). И вот здесь начинается разговор о том, с чем
именно сталкивается это героическое сознание «бло-
кадного человека».
Главным оружием «истощения» является исчезно-
вение автоматизма, то .есть ритуализированных дви-
жений, ощущений, мыслей: «Автоматизм движения,
его рефлекторность, его исконная корреляция с пси-
хическим импульсом — всего этого больше не было»
(Там же). Блокадный человек оказывался в ситуации
остранения — и крайнее истощение было резуль-
татом страшной реализации теории Шкловского в
жизни. Соответственно, «выжить» значило вернуть
автоматизм; и сделать это можно лишь посредством
ритуализации. Конечно, остранение страшно не как
художественный прием, страшно остранение в жизни.
Социальные механизмы, ритуалы, рутина отвлекают
человека от смерти во всех ее проявлениях. Для «бло-
кадного человека» вещественное бытие своего еще
живого, истощенного тела было значительно острее,
чем идея небытия, которая из «невозможной» превра-
тилась практически в неизбежную.
Главное остранение, которое происходит в жизни
«блокадного человека», — остранение, отчуждение
собственного тела: «В отчужденном теле совершается
ряд гнусных процессов — перерождения, усыхания,
распухания, непохожих на старую добрую болезнь,
потому что совершающихся как бы над мертвой ма-
терией» (Там же). Тело — «мертвая материя», ибо
оно отчуждено от сознания и предоставлено само-
му себе. Предоставленное самому себе, оно страшно
удивляет, поражает, шокирует человека, сведенного к
одному сознанию. Сознание видит его «как впервые»
и совершенно не понимает происходящих с телом
метаморфоз: «Люди долго не знали, пухнут ли они,
или поправляются» (Там же). Невыносимый вид от-
чужденного, незнакомого, непонятного собственно-
го тела порождает у «блокадного человека» панику:
«Вдруг человек начинает понимать, что у него опуха-
ют десны. Он с ужасом трогает их языком, ощупыва-
ет пальцем. Особенно ночью он подолгу не может от
них оторваться. Лежит и сосредоточенно чувствует
что-то одеревенелое и осклизлое, особенно страшное
своей безболезненностью: слой неживой материи у
себя во рту» (с. 615). Именно здесь, на этом уровне
начинается разрушение психики, ведущее к разру-
шению сознания. Распад автоматизма, являющийся
следствием ситуации истощения, приводит к остра-
нению тела от сознания, интенсивному переживанию
сознанием тела с катастрофическими последствиями
для них обоих.
Тело «исчезает» из вида сознания, чтобы, внезапно
вернувшись, заявить о своей катастрофе. Метафорой
этого процесса в «Записках» становится зимнее спанье
«блокадного человека» в одежде:
Месяцами люди ... спали не раздеваясь. Они потеряли из
виду свое тело. Оно ушло в глубину, замурованное одеж-
дой, и там, в глубине, изменялось, перерождалось. Чело-
век знал, что оно становится страшным... Самые жизне-
способные иногда мылись, меняли белье. Тогда уже нельзя
было избежать встречи с телом. Человек присматривался
к нему со злобным любопытством, одолевающим жела-
ние не знать. Оно было незнакомое, всякий раз с новыми
провалами и углами, пятнистое и шершавое (с. 616).
Так перед «блокадным человеком» являлся аванпост
враждебного мира, хаоса, в виде его собственного
тела.
КОНЕЦ АВТОМАТИЗМА. ИСТОЩЕНИЕ
Точно так же, как и тело, от сознания остранились и
вещи прошлой, мирной жизни. Они выпали как из со-
циального ритуала, так и из бытового автоматизма,
и полностью потеряли всякий смысл: «Зимой, в рас-
поясавшемся хаосе казалось, что ваза и даже книжные
полки — нечто вроде Поганкиных палат или развалин
Колизея, что они уже никогда не будут иметь практи-
ческого значения (вот почему не жалко было ломать и
рубить)» (с. 616). И это неудивительно: смысл вещей
в их включенности в жизнь, упорядоченную созна-
нием, то есть в ту, частью которой сознание является.
Социальный ритуал и порожденный им автоматизм,
рутина — единственный в человеческом обществе
социокультурный инструмент упорядочивания жиз-
ни, состоящей из бесконечного количества разноо-
бразных феноменов (или, как сказал бы буддийский
философ, «дхарм»). Он отличается от условных и
безусловных рефлексов у животных тем, что порожден
сознанием, которое как бы «запускает» его механизм,
чтобы освободить себя от бесконечного (и изнури-
тельного) узнавания новых и новых вещей и действий.
Сознание присутствует даже в максимально автома-
тизированной, рутинизированной деятельности — в
качестве контролера. Именно туда поступает сигнал в
том случае, если что-то происходит не так, если про-
исходит остранение и некая вещь выбивается из на-
значенного ей ряда. Отпадение, остранение вещей
и тела от сознания в результате распада ритуала, ру-
тины, автоматизма приводит к тому, что человек ре-
дуцируется до животного, биологического уровня;
до уровня тела, функционирующего как бы «само по
себе», «естественно». Сознание меж тем гибнет, чув-
ствуя себя окруженным новыми для него, неожидан-
ными, страшными вещами и процессами. Сознание
«не узнает» то, с чем соседствовало и чем управляло
раньше. Поэтому истощение «блокадного человека»
не имеет ничего общего с практикой «умерщвления
плоти» в некоторых религиях. В последнем случае не
происходит распада механизма, объединяющего тело
и сознание, наоборот — истощение тела происходит
под полным контролем сознания; более того, само по
себе «умерщвление плоти» представляет собой риту-
ал, превращающий истощенное тело в знак чего-то
большего, нежели само это тело и само это сознание.
В случае «блокадного человека» никаких новых смыс-
лов, конечно, не возникает.
Вследствие исчезновения автоматизма и распада
связи сознания и тела у «блокадного человека» неверо-
ятно возрастает роль мускульного усилия. Чем меньше
автоматизма, тем больше усилий, чем больше усилий,
тем сильнее истощение:
Покоя той зимой не было никогда. Даже ночью. Казалось
бы, ночью тело должно было успокоиться. Но, в сущно-
сти, даже во сне продолжалась борьба за тепло. Не то,
чтобы людям непременно было холодно — для этого они
наваливали на себя слишком много вещей. Но именно
поэтому тело продолжало бороться. Наваленные вещи
тяжко давили, и — хуже того — они скользили и распол-
зались. Чтобы удержать эту кучу, нужны были какие-то
малозаметные, но в конечном счете утомительные му-
скульные усилия (с. 617).
Постоянное усилие ведет к исчезновению покоя, тело
и сознание постоянно «включены»: «То есть тело и не-
рвы полностью никогда не отдыхали» (Там же). Блока-
да была пыткой еще и потому, что вечное напряжение
тела, сознания и отсутствие отдыха приводили к еще
большему истощению и упадку сил, чем мог вызвать
обычный голод (пусть даже очень сильный). «Блокад-
ный человек» тратил больше сил, нежели человек в
обычной жизни, который, благодаря включенности в
автоматизм бытовой рутины и социальные ритуалы,
эти силы берег (и, конечно же, отдыхал).
ВОЗВРАЩЕНИЕ РИТУАЛОВ
Мир блокады — мир распадающихся и распавшихся
связей. Чтобы остановить этот чудовищный процесс
распада, уничтожения сознания и редукции тела к
биологическому, «блокадный человек» создает (ча-
стично воссоздает) свои собственные ритуалы, воз-
вращая устраненное тело и остраненные вещи под
свой контроль:
Автоматический жест, которым Эн заводил на ночь часы
и осторожно клал их на стул около дивана (зимой часы
не шли — замерз механизм), был совсем из той жизни...
обязательно, встав с постели, подойди к окну. Многолет-
ний, неизменный жест утреннего возобновления связи с
миром... В час утреннего возобновления отношений мир
явственно представал в своей двойной функции — враж-
дебной и защитной» (с. 616-617).
«Мир отношений», мир социального ритуала, законо-
мерности, автоматизма — мир нормальной человече-
ской жизни. Утренний взгляд в открытое окно, воз-
вращение ритуала мирной жизни, произошло весной
1942 года, после пережитой зимы (самой страшной
зимы ленинградской блокады). Но зиму удалось пере-
жить лишь тем, кто в самых нечеловеческих условиях
смог создать новые ритуалы. Этих ритуалов множе-
ство, их можно разделить на важные и неважные, но
они в своей совокупности спасали жизнь «блокадному
человеку». Любое обстоятельство блокадной жизни,
самое ужасное и отвратительное, становилось местом
возникновения ритуала, например, спуск в бомбоубе-
жище при воздушной тревоге:
В ритуальной повторяемости процедуры было уже не-
что успокоительное. В последовательность ее элементов
входило нервное тиканье репродуктора, поиски калош
в темноте, дремотная сырость подвала, самокрутка, вы-
куренная у входа, медленное возвращение домой (чем
медленнее — тем лучше, на случай повторения сигнала)
(с. 627-628).
Были ритуалы и совсем уже невыносимые, об этом
Лидия Гинзбург говорит в другом тексте, написан-
ном в годы блокады, — в «Рассказе о жалости и
жестокости»13.
13 Впервые опубликование: Гинзбург Л. Проходящие характе-
ры. Проза военных лет. Записки блокадного человека...
Очень важный ритуал, восстанавливающий не
только связь сознания с телом и вещей — с человеком,
но и социальную связь человека с другими людьми, с
государством, с общим делом войны, — выход на ра-
боту, например, предъявление пропуска при входе на
службу:
Выход из дома на работу имеет свою прелесть. Несмотря
на маленькие победы и достижения, дом — это все же
хаос и изоляция. С утра, пока усталость не одолела, хо-
чется вырваться в мир... Здесь, с пропуска, начинается пе-
реживание своей социальной ответственности (с. 660).
Социальная ответственность не только встраивает
«блокадного человека» в некую априорно существую-
щую систему связей (с которой не может ничего по-
делать даже блокада, даже смерть), она еще и заменяет
многие другие распавшиеся связи, служит им своего
рода заменителем, протезом.
Но все-таки главными ритуалами «блокадного че-
ловека», пораженного дистрофией, были ритуалы,
связанные с едой. Железная блокадная система рас-
пределения продуктов питания и возникающие во-
круг нее ритуалы воспринимаются героем «Записок
блокадного человека» крайней положительно — и не
только потому, что благодаря этой системе он поддер-
живает свое физическое существование. Эта система
функционирует, она сродни механизму, она работает
безлично, автоматически, значит, на нее можно поло-
житься. Она существует объективно, помимо наших
представлений о ней. Ведь ад блокады — это еще и
ад субъективности, выматывающий ад бесконечных,
бесконтрольных открытий знакомых прежде вещей,
тихий бунт этих вещей против порядка, частью кото-
рого они еще недавно были. Именно поэтому Гинзбург
пишет:
Все же люди с нетерпением ждали — даже не утра, пото-
му что утро (свет) наступало гораздо позже, — они ждали
повода встать, приближаясь к началу нового дня, то есть
к шести часам, когда открываются магазины и булочные.
Это не значит, что человек к шести часам уже всегда от-
правлялся в булочную. Напротив того, многие старались
оттянуть (сколько хватало сил) момент получения хлеба.
Но шесть часов — это успокоительный рубеж, приносив-
ший сознание новых возможностей (с. 618).
«Успокоительный» — не только потому, что «новые
возможности», но и потому, что «рубеж».
ЛЕДЯНОЙ ХАОС ВОССТАВШИХ ВЕЩЕЙ
Лидия Гинзбург подробно описывает типичный зим-
ний день «блокадного человека», с его механикой
ежедневного выживания. Это — описание нового (по
сравнение с довоенной жизнью) механизма с его но-
выми ритуалами. День открывается рубкой дров и по-
ходом в подвал за водой:
Типичный блокадный день начинался с того, что человек
выходил на кухню или на темную лестницу, чтобы нако-
лоть дневной запас щепок и мелких дров для времянки...
Потом еще нужно принести воду из замерзшего подвала
(с. 618).
Это мучительные процедуры — не только физически,
но и психологически:
Сопротивление каждой вещи нужно было одолевать соб-
ственной волей и телом, без промежуточных технических
приспособлений (Там же).
Здесь опять вспоминаются формалисты с их «сопро-
тивлением материала». Именно они утверждали, что
художественная форма произведения возникает как
следствие преодоления сопротивления материала;
здесь, в условиях блокады, форма жизни (социальная
форма в том числе) разрушается от этого сопротивле-
ния: люди на карачках спускаются в подвал за водой:
Ледяной настил покрыл ступеньки домовой прачечной,
и по этому скату люди спускались, приседая на корточ-
ки. И поднимались обратно, обеими руками переставляя
перед собой полное ведро, отыскивая для ведра выбоины
(с. 618).
Гинзбург демонстрирует, что искусство противопо-
ложно жизни и устроено по совершенно иным зако-
нам. Совершенно неожиданно, из внутренней полеми-
ки с формализмом, в «Записках блокадного человека»
находит подтверждение формалистская идея об «им-
манентности литературы».
Сопротивление вещей иссушает, истощает и по-
рождает тоску:
С пустыми ведрами человек спускался по лестнице, и в
разбитом окне перед ним лежало суживающееся про-
странство двора, которое предстоит одолеть с пустыми
ведрами. Внезапная ощутимость пространства, его физи-
ческая реальность возбуждала тоску (Там же).
Это тоска по предыдущему миру, миру порядка, по
потерянному раю «блокадного человека», где беспе-
ребойно работали механизмы и машины, где вещи
были связаны в систему: «Водопровод — человеческая
мысль, связь вещей, победившая хаос, священная ор-
ганизация, централизация» (с. 619). Этого мира боль-
ше нет, вещи ушли из-под контроля разума, связь уни-
чтожена, и их приходится переживать заново. Человек
со страхом «открывает» привычные некогда вещи —
это страх остранения:
Закинув голову, человек мерит предстоящую ему высоту.
В далекой глубине потолок с какой-то алебастровой на-
шлепкой... Оказывается, лестницы действительно висят в
воздухе (если вглядеться — очень страшно), удерживае-
мые невидимой внутренней связью с домом (Там же).
Самое главное в этом пассаже находится в скобках:
«если вглядеться — очень страшно». Вглядываясь,
вычленяешь, вырываешь вещь из привычных связей,
«не узнаешь» ее; каждая вещь, самая незначительная,
таит в себе ужас. То, чего, по мнению Шкловского,
можно достичь в литературе «остранением», в бло-
кадной жизни достигалось разрушением — не только
разрушением связей, но и просто физическим разру-
шением — тела, домов, города:
Каждодневные маршруты проходят мимо домов, раз-
бомбленных по-разному. Есть разрезы домов, назойливо
напоминающие мейерхольдовскую конструкцию... Раз-
резы домов демонстрируют систему этажей, тонкие про-
слойки пола и потолка. Человек с удивлением начинает
понимать, что, сидя у себя в комнате, он висит в воздухе,
что у него над головой, у него под ногами так же висят
другие люди... Невнимательные люди увидели вдруг, из
чего состоит их город (с. 624-625).
«Блокадного человека» окружает хаос отдельных ве-
щей, мир феноменов, дхарм. Буддийский созерцатель,
йог может путем медитации увидеть их иллюзорность,
пустоту. Человек западной рационалистической тра-
диции пытается связать эти вещи системой, заклясть
этот хаос новым порядком, ритуалами, автоматизмом.
У Лидии Гинзбург автоматизм предстает как вершина
рациональных способностей западного человека:
...практически речь идет о том, чтобы рационализировать
домашние дела. Вместо судорожных движений найти ав-
томатику движения. Автоматика — правильно решенная
задача, и точность решения переживается мускульно и
интеллектуально (с. 623)14.
14 Борясь с хаосом биологического, хаосом смерти, «бло-
кадный человек» пытался наложить на него рациональ-
ную систему. Когда эта система — через механизмы ритуа-
лов — выводила человека из ситуации остранения вещей и
собственного тела, человек побеждал. Он выздоравливал
к социальной жизни. Но следует различать рациональную
систему, базирующуюся на системе ритуалов, переходящих
в рутину и автоматизм, и просто попытки максимально ра-
ционально обустроить блокадный быт. Во втором случае че-
ловек не мог подчинить себе вещи, так как он напряженно
рефлексировал над каждой из них, пытаясь загнать ее в наи-
более рациональную связь с другими. Это напряжение —
само по себе забиравшее множество сил — нередко приводи-
ло к паранойе, к дистрофической мании: «Рационализацией
особенно увлекались интеллектуалы, заполнявшие новым
материалом пустующий умственный аппарат. Т., чистокров-
И следующая ступень — уже социальная. Это соци-
альная связь вещей и людей. Так происходит весной
1942 года, после самой, как потом оказалось, страш-
ной блокадной зимы:
Хорошо, правильно, что город гордится подметенной
улицей, когда по сторонам ее стоят разбомбленные дома;
это продолжается и возвращается социальная связь ве-
щей (с. 624).
БЛОКАДНОЕ ВРЕМЯ
И БЛОКАДНАЯ КУЛИНАРИЯ
Создание новых ритуалов происходит в координатах
времени и пространства «блокадного человека», кото-
рые принципиально отличаются от мирного времени.
Прежде всего тем, что «пространство», судя по всему,
почти полностью заменяет у него время. Между похо-
дом за водой в замерзший подвал, походом в булоч-
ную за пайком, походом в столовую — не время, а про-
странство, которое с трудом преодолевает «блокадный
человек»:
В течение дня предстоит еще много разных пространств.
Основное — то, которое отделяет от обеда... Самый
обед — это тоже преодоление пространств; малых про-
странств, мучительно сгущенных очередями (с. 619).
А время, кажется, исчезает; в блокированном, отре-
занном от Большой Земли городе оно будто выкачано,
ленинградцы испытывают временной вакуум15. Даже
ный ученый, принципиально не умевший налить себе ста-
кан чаю, теперь часами сидел, погруженный в расчет и рас-
пределение талонов... Блокадная мания кулинарии овладела
самыми неподходящими людьми... Чем скуднее был матери-
ал, тем больше это походило на манию» (с. 655).
15 Именно поэтому «выздоровление» «блокадного челове-
ка» прямо связано с возвращением времени в его жизнь:
«Чувство потерянного времени — начало выздоровления.
Начало выздоровления — это когда в первый раз покажется:
там, где, казалось бы, уж точно есть время — в очереди
за хлебом, — оно тоже превращается в пространство.
Время перемещает человека в пространственных ко-
ординатах очереди, превращаясь в само это простран-
ство:
Но тут же он думал, что даже если этому предстоит про-
должаться еще пять, шесть или семь часов, то все-таки
время всегда идет и непременно пройдут эти пять или
шесть часов — какой бы мучительной неподвижностью
они не наполнялись для человека, — что, значит, время
само донесет его до цели (с. 632).
Персональное время человека превращается в общее
время очереди, которое исчисляется не часами, а ме-
трами до прилавка, где раздают хлеб. В результате
время, исчисляемое пространственными мерами,
становится «пустым», и человек, двигаясь в очереди,
выталкивает эту пустоту, как поршень в цилиндре.
Именно так возникает еще один вакуум «блокадного
человека» (помимо временного вакуума) — психоло-
гический. Из-за него, например, невозможно читать в
очереди:
В психологии очереди заложено нервозное, томящее
стремление к концу, к внутреннему проталкиванию пу-
стующего времени; томление разряжает все, что могло
бы его разрядить. Психическое состояние человека, стоя-
щего в долгой очереди, обычно непригодно для других
занятий (с. 634).
Единственное занятие, на которое у «блокадного чело-
века» остаются силы, чтобы заполнить этот вакуум, —
разговор: «Человек не выносит вакуума. Немедленное
заполнение вакуума, — одно из основных назначений
слова» (с. 635). И вот разговор в очереди становится
еще одним — полностью социальным — ритуалом
«блокадного человека». Именно здесь не только реа-
лизуются его экзистенциальные, психологические и
слишком долго стоять в очереди сорок минут за кофейной
бурдой с сахарином» (с. 623).
социальные потребности (прежде всего самоутверж-
дение), но и происходит процесс «всплывания» дово-
енного социального опыта, привычек и связей. Лидия
Гинзбург подробно анализирует разговоры в очереди,
отделяя в них «блокадное» от «довоенного», просле-
живая, как переплетаются эти два уровня. Но следует
помнить одно очень важное обстоятельство — такой
разговор отличается от прочих ритуалов «блокадного
человека» тем, что он является вдвойне вынужденным
(сознательно и бессознательно), так как возникает
«сам собой» во временном и психологическом вакууме
очереди за хлебом.
Если графически представить себе день «блокадно-
го человека», то неровные, вялые линии преодоления
им пространства ведут к краткому мигу «включения
времени» в процессе обеда или ужина. Ведь именно
голод является главным инструментом, «отключив-
шим» время для «блокадного человека»:
...голод перманентен, невыключаем. Он присутствовал
неотступно и сказывался всегда (не обязательно жела-
нием есть); мучительнее, тоскливее всего во время еды,
когда еда с ужасающей быстротой приближалась к концу,
не принося насыщения (с. 632).
Важен именно момент еды (издевательски короткий),
за который «блокадный человек», собственно, и ве-
дет битву. Этот момент он пытается растянуть всеми
возможными ухищрениями, прежде всего — пре-
вращением торопливого поглощения пищи в ритуал.
Ведь главной особенностью ритуала является то, что
он «создает» собственное время. Любой ритуал в че-
ловеческом обществе — от религиозного до бытово-
го — погружает своих участников в «другое время»,
иначе это не ритуал. Дальнейшие фазы автоматизации
ритуала и превращения его в рутину трансформируют
это его особое время, и оно постепенно улетучивает-
ся из него. Автоматизм призван «убить» время, пред-
назначенное на какое-либо дело, вывести это дело из
поля сознания, а значит, и времени. Остранение, по
Шкловскому, выводит вещь из ее автоматически вос-
принимающегося ряда, затормаживает внимание на
ней и тем самым возвращает в «мир времени». Един-
ственная в мире «блокадного человека» вещь, на ко-
торой стоит тормозить внимание, растягивать время
его совершения, — это приготовление и поглощение
пищи. Истощающему пустому пространству блокады
он противопоставляет время создаваемых им кули-
нарных ритуалов — отсюда, отчасти, та одержимость
«блокадной кулинарией», которой посвящены многие
страницы «Записок».
Самые эмоциональные места этой аналитической
книги — именно о манипуляциях с едой16. Обедая,
«блокадный человек» как бы «включает время» и
питает им себя — точно так же как и мизерной сво-
ей порцией. Он пытается отгрызть свое время, время
убогого и изощренного гастрономического ритуала у
перманентности и без-временности голода: «...съесть
просто так — это слишком просто, даже бесследно.
Блокадная кулинария — подобно искусству — сооб-
щала вещам ощутимость» (с. 655). Именно здесь Ли-
дия Гинзбург вновь сходится со Шкловским: в жизни,
в блокадной жизни остранение губительно (в отличие
от искусства), но это не значит, что искусство (вместе
с остранением) полностью исключено из нее. Суще-
ствует момент, когда включаются все главные воз-
можности искусства, и оно выступает в «Записках» в
виде искусства блокадной кулинарии. Блокадная ку-
линария призвана сделать то, что делает любое дру-
16 Речь здесь идет, конечно же, о домашних манипуляциях с
приготовлением пищи, начиная с растопки огня во времян-
ке. Этот ритуал, включающий разогревание принесенной из
столовой пищи, приготовление новых блюд и т.д., — оттяги-
вал и сам момент поглощения еды; причем если в столовой
человека отделяло от еды пространство очереди, которое
нужно было преодолевать, то дома отодвигание обеда или
ужина было растягиванием именно времени.
гое искусство (по Шкловскому): остановить момент
восприятия, затормозить его, сделать вещь — вещью,
остановить мгновение:
Элементарные материалы превращались в блюдо. Моти-
вировались кулинарные затеи тем, что так сытнее и вкус-
нее. А дело было не в этом, но в наслаждении от возни,
в обогащении, в торможении и растягивании процесса...
(с. 655).
Смысл блокадной кулинарии — «продукт должен пе-
рестать быть собой» (Там же), что же до кулинарной
изобретательности «блокадного человека», то она не-
истощима: тюлька, пропущенная через машинку «с
маслицем» (с. 637), щи из лебеды и крапивы (Там же),
каша из хлеба, хлеб из каши, лепешки и каша из зеле-
ни, котлеты из селедки, тушеные листья салата и т.д.
и т.п.
Чем больше усилий вкладывает «блокадный чело-
век» в приготовление пищи, тем сильнее его разоча-
рование: остановить мгновение не удается, гастроно-
мические манипуляции с эрзацами оказываются лишь
эрзацем искусства:
После всего, что Эн с минуты пробуждения делал для
этого завтрака, после того как с некоторой торжествен-
ностью он садился за стол, предварительно обтерев его
тряпкой, он съедал все рассеянно и быстро, хотя знал, что
теперь еда должна быть осознанной и ощутимой. Он хо-
тел и не мог сказать мгновению: «УетеПе боек! Эи ЬгаГ зо
зскоп!» (с. 657).
Но то, что не получалось день за днем в роли искус-
ства, в качестве ритуала способствовало главной по-
беде Эн — он выжил.
ПРОРВАТЬ КРУГ
Разочарование, которое постигает Эн, когда он тороп-
ливо и невнимательно съедает тщательно приготов-
ленную им еду, ставит следующий вопрос — о целях
«блокадного человека», о непрерывности этих целей, о
телеологии. И вот здесь мы снова возвращаемся к тол-
стовской проблематике, к тому, как из совокупности
разнообразных действий и поступков возникает не-
кое единое движение — в случае «Записок блокадного
человека» даже не движение «народа», а отдельного че-
ловека. Как совокупность бесчисленных побуждений
и действий вычерчивает общий вектор и как опреде-
ляется направление этого вектора? И — если в случае
«блокадного человека» действительно можно гово-
рить о целеполагании — как происходит движение от
одной точки к другой, от одной цели к следующей?
В ЗО-е годы Лидия Гинзбург писала о проблеме «не-
прерывности научных интересов», теперь же речь идет
о проблеме непрерывности интереса к поддержанию
жизни, непрерывности перехода от одного тяжкого
усилия к другому. Интересно, что промежутки между
этими усилиями можно было бы назвать «пустотами»
(термин, кстати говоря, пространственный), однако,
как мы помним, Гинзбург говорит именно о «непре-
рывности этих усилий» об «отсутствии покоя даже во
сне»». Самажизнь «блокадного человека» определяется
ею как «возобновляемое достижение вечно разрушаю-
щихся целей» (с. 620)17. Разрушенный механизм жизни
заменяется суммой последовательных изолированных
усилий. Точно так же как «блокадный человек» поте-
рял связь с миром вещей, его действия мало связаны
между собой. Но, как это ни странно для истощенного
человека, сами усилия по возобновлению действий не
так уж велики. Прежде всего, каждое из них, сколь бы
оно ни было тяжким, «вытесняет страдание»:
Это вытеснение страдания страданием, эта безумная це-
леустремленность несчастных, которая объясняет.., поче-
му люди могут жить в одиночке, на каторге, на последних
ступенях нищеты, унижения, тогда как их сочеловеки в
17 Что очень точно иллюстрируется разочарованием от не-
состоявшейся кульминации блокадного кулинарного ри-
туала.
удобных коттеджах пускают себе пулю в лоб без видимых
причин (с. 620).
Тут важно, что вытесняемое страдание — физическое,
биологическое, а вытесняющие (усилие, работа воли,
поход за водой, очередь в столовой и т.д.) носят мак-
симально ритуализированный и социализированный
характер. И вот здесь, в этой точке возвращения ста-
рых (видоизмененных) ритуалов и создания новых,
блокадных, происходит формирование нового, соци-
ально обусловленного механизма жизни, вытесняю-
щего хаос биологического, формирование механизма,
защищающего от зла18 * и в конечном счете способству-
ющего выживанию «блокадного человека» и Победе:
Цели, интересы, импульсы страдания порождают ряды
закрепившихся действий, все возобновляемых и уже не
обременительных для воли. Но воля бессильна разорвать
этот ряд, чтобы ввести в него новый, не закрепленный
страданием жест (Там же).
Ограниченность этой системы (назовем ее вслед за
Лидией Гинзбург «режимом») коренится в источнике
ее происхождения (и, соответственно, в источнике ее
силы): она отвергает все лишнее, любые элементы, не
обусловленные страданием. Собственно говоря, ри-
туал «блокадного человека» превращается в рутину, в
автоматизм для того, чтобы по возможности исклю-
чить волю из процесса поддержания жизни.
«Так сложился круг блокадного зимнего дня. И сре-
ди передышки это движение, вращательное и нерас-
торжимое, еще продолжается, постепенно затухая.
Люди несут в себе это движение как травму» (Там же).
Гинзбург называет этот блокадный режим — «кру-
гом»; скорее даже наоборот — «бег по кругу» «бло-
18 В начале войны он вытеснял ожидание: «Среди неустояв-
шейся тоски этих первых дней, когда новые формы жизни
еще не определились, это механическое занятие (наклейки
бумажных полос на окна. — К. К.) успокаивало, отвлекало
от пустоты ожидания» (с. 626).
кадного человека» она называет «режимом»: «Бег по
кругу приобретает отчасти характер режима» (Там
же). Обусловленность страданием, необходимость
вытеснить биологическое, физическое страдание по-
вторяющимся ритуалом (а затем и автоматизмом),
установить новый тип связей между собой и вещами
(и между самим вещами) — вот что создает «режим»,
о котором так безнадежно мечтал герой «Записок» в
мирное время19. И вот на этой стадии рассуждения
термин «режим» приобретает отчетливые больничные
коннотации. Можно было бы даже попытаться рас-
смотреть блокаду как страшную болезнь, поразившую
Ленинград и его жителей, а «режим» — как набор мер,
призванный справиться с ней, выздороветь20. Однако
тут есть важное отличие. Обычному больному врачи
предписывают готовый режим, а блокадный человек
во многом создает его себе сам. Создание режима и
следование его правилам утомительно для истощен-
ного человека — как утомительно для него любое дей-
ствие, — и он уже начинает мечтать об освобождении,
о настоящей, «нормальной», «доблокадной» болезни.
И эта мечта — тоже симптом той болезни, во власти
которой находится герой, симптом блокады: «Я был
болен особой, блокадной болезнью воли. И единствен-
но вожделенным, разрешающим выходом мечтался
выход из нее в обыкновенную, прежнюю человече-
скую болезнь» (с. 738).
19 «Для многих режим, рабочий порядок всегда был недо-
стижимой мечтой. Не давалось усилие, расчищающее жизнь.
Теперь жизнь расчистило от всяческой болтовни, от разных
заменителей и мистификаций, от любовных неувязок или
требований вторых или третьих профессий, от томящего
тщеславия... Мы, потерявшие столько времени, — вдруг по-
лучили время, пустое, но не свободное» (с. 620-621).
20 Отсюда и неожиданное, казалось бы, сравнение магази-
на, где выдают хлебный паек, с амбулаторией: «...это как-то
похоже на жестокую прибранность амбулаторий; охраняя
человека... возбуждают в нем злобу и страх неумолимостью
своего механизма» (с. 632).
«Режим» позволял «блокадному человеку» выжить
и тем самым приобщиться к делу Победы. Вновь и
вновь Гинзбург обнажает работу проанализированно-
го Толстым механизма сочетания общей цели и част-
ной жизни. Но постепенно толстовская проблематика
начинает заменяться прустовской; высшим оправда-
нием «режима» и выживания становится задача сви-
детельствовать, отрефлексировать, описать:
Режим существует для чего-то. Эн не чужд дистрофи-
ческой идее восстановления сил, мотивировавшей вся-
кую всячину, и в особенности тотальное подчинение
времени трем этапам еды. Но он уже спрашивает: для
чего восстанавливать силы? ...Тяжким усилием воли,
привыкшей к однообразной серии жестов, нужно где-
то, в каком-то месте раздвинуть круг и втиснуть в него
поступок. Если человек умеет писать, то не должен ли
он написать об этом и о предшествовавшем. Где-то, ска-
жем, после домашних дел полтора-два часа.., чтобы пи-
сать. Тогда оживут и потянутся к этому часу все другие
частицы дня, располагаясь вокруг него иерархически
(с. 621-622).
Телеология предстает здесь как оправдание низшего
высшим, что является одним из самых важных прин-
ципов философии Лидии Гинзбург. И это при том, что
созданный «блокадным человеком» механизм жиз-
ни, противостоящий хаосу, смерти, распаду, был, в
силу непосредственной близости этого самого хаоса
и смерти, обнажен: «Теперь же причинно-следствен-
ная связь импульсов и поступков была грубо обнаже-
на и завинчена» (с. 621)21. Прием обнажен, вновь как
21 Из этой обнаженной, наглядной системы импульсов и
следствий были исключены многие вещи. Например, «вооб-
ражение», ведь чтобы бояться смерти, надо ее (недоступную
опыту вещь) вообразить: «Чтобы конкретно мыслить мгно-
венный переход от комнаты и человека к хаосу кирпича, же-
леза и мяса, а главное, к несуществованию, — нужна работа
воображения, превышающая возможности многих» (с. 629).
И здесь социальный механизм работает на вытеснение био-
логического, эмоционального страха смерти: «Легче иногда,
у Шкловского, как у формалистов, но и в этом случае
есть существенная разница: «обнажение приема» не
тормозит повествование, не остраняет вещь, чтобы
заново пережить ее делание (а то и пересоздать ее), а
создает условия, чтобы не рефлексировать, не пережи-
вать автоматизм выполнения ритуалов поддержа-
ния жизни. Рефлексия предназначена для другого —
для поступка.
Рефлексия (как и фиксация происходящего) в усло-
виях блокадного «режима» уже есть поступок, кото-
рый тяжело поместить в железную последовательность
обусловленных страданием ежедневных действий, так
как он, хотя и обусловлен, но обусловлен по-иному
и иным. Именно поэтому он задает новую иерархию
блокадного дня, подтверждает существование общих
связей, восстанавливает связь с внеличностным и тем
самым — что вполне в русле мысли Лидии Гинзбург —
дарует свободу «блокадному человеку»:
Круг — блокадная символика замкнутого в себе созна-
ния... Пишущие, хочешь не хочешь, вступают в разговор
с внеличностным. Потому что написавшие умирают, а
написанное, не спросись их, остается... написавшие уми-
рают, а написанное остается. Написать о круге — про-
рвать круг. Как-никак поступок. В бездне потерянного
времени — найденное (с. 658-659).
Первая часть «Записок блокадного человека», начина-
ясь с Толстого, заканчиваются Прустом. «Блокадный
человек» сделал то, что от него требовало общее дело
войны, — он выжил, создав и автоматически выпол-
няя ритуалы ежедневной жизни, вытеснив физическое
страдание, хаос биологического, смерть. Он создал
«режим» с его жесточайшей дисциплиной, причинно-
следственной обусловленностью, с его целеполагани-
ем и постоянно возобновляющимися усилиями воли,
идя на смертельную опасность, не думать о смертельной
опасности, нежели идти на службу и не думать о получен-
ном выговоре в приказе» (Там же).
он создал круг. И — испытав разочарование в факте
«выживания»22 — он прорвал это круг новым усилием
воли и мысли. «Блокадный человек» отрефлексировал
свой страшный опыт. Он победил.
22 «Круг должен замкнуться... Ход вещей определяет уста-
лость, исчерпанность ритуальных жестов дня... Круг печаль-
но стремится к своему несуществующему концу» (с. 743).
КоЬпп, К.
МойетИё т 8е1ес1е<1 Савев [ТехГ] / К. КоЬпп; ИаНопа! КевеагсЬ
ЫтуегвИу Н1§Ьег 8сЬоо1 оГ Есопогтсв. — Мовсочу: Н8Е РиЬПвЬ-
1п§ Ноиве, 2015. — 240 р. — (Сикига1 81иЛез). — 1000 сор1ев. —
18ВИ 978-5-7598-1250-0 (Ьагасоуег).
“МойетИё 1п 8е1ес1е4 Савев” 18 4еа11п§ ипЛ а (еч; 8иЬ)ес(8 Ьи1 (Неге
1$ оп1у опе та!п Юрк 1п Ле Ьоок. ТЫ 8 Юрк 1$ тоОетИё, “токегпку”
Моёегп Птев, а Ывюпса! репок мЫск (гапвГогтек Ле \уог1<1 тоге 8ег1-
оиз1у апс! с!еер1у Лап апу оЛег сЬап§е8 Гют Ле еаг1у уеаге оГ СкпвЬапИу.
1п Ле Ки881ап соттоп 1ап§иа§е “тойегп” саппо! Ье Лйегей Гют “соп-
1етрогагу”; т Л18 соп(ех1 “тойегп” орровез “равГ апй “ЫзЮгу”. Ви1 1п
ЕпдНвк апй РгепсЬ Ле 1егт$ “тойет” ап<1 “тойегпИу” Ьауе Леи ту’п
сЬгопо1о§1са1 ШпЙ8 апй Леи туп соп(еп1.
ТЬа118 хуку Л18 Ьоок Лси8ез оп тойегпИё — тойегпИё а8 Ле 1егт
т1гойисей Ьу СЬаг1е8 Ваийе1а1ге апй а8 Ле ЫвЮпса! рег!о<1 оГ 1пйиз1па1
геуо1и11оп8, тагке! есопоту, та88 ргойисНоп, та88 8ос1е1у ап с! та88 к!е-
о1о§1е8. К1Г111 КоЬпп 1г1е8 Ю 1пуе8И§а1е Ле 1уре8 апй 8(гисшге о? Ы8Юп-
са1 соп8С1ои8пе88 оГ 8оте о! Ло8е хуко е1Лег раг11с!ра1е<1 Л Ле так!п§ о?
тойегпйё ог орровей 11.
ТЫ8 Ьоок 18 хутЛеп Гог Ле геайеге хуко йауе а 1а$1е Гог ЫвЮпса!
4е11Ьега11оп8.
Научное издание
Серия «Исследования культуры»
КИРИЛЛ КОБРИН
МОЭЕКМТЁ
В ИЗБРАННЫХ СЮЖЕТАХ
НЕКОТОРЫЕ СЛУЧАИ ЧАСТНОГО
И ОБЩЕСТВЕННОГО СОЗНАНИЯ
Х1Х-ХХ ВЕКОВ
Главный редактор
ВАЛЕРИЙ АНАШВИЛИ
Заведующая книжной редакцией
ЕЛЕНА БЕРЕЖНОВА
Художник
ВАЛЕРИЙ КОРШУНОВ
Верстка
ОЛЬГА БЫСТРОВА
Корректор
ЕЛЕНА АНДРЕЕВА
НАЦИОНАЛЬНЫЙ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКИЙ
УНИВЕРСИТЕТ
«ВЫСШАЯ ШКОЛА ЭКОНОМИКИ»
101000, Москва, ул. Мясницкая, 20
Тел./факс: (499) 611-15-52
Подписано в печать 12.12.2014. Формат 84x108/32
Гарнитура М1п1оп Рго. Усл. печ. л. 12,6. Уч.-изд. л. 10,7
Тираж юоо экз. Изд. №1836. Заказ №7034
Отпечатано способом ролевой струйной печати
в ОАО «Первая Образцовая типография»
Филиал «Чеховский Печатный Двор»
142300, Московская обл., г. Чехов, ул. Полиграфистов, д. 1
Сайт: нту\т.сЬр<1.ги, Е-шаП: 8а1е8@сЬр<1.ги, т/ф. 8(496)726-54-10