Оглавление
Предисловие
Глава 1. Нобелевский комитет и его эксперты
Глава 2. Лев Николаевич Толстой
Глава 3. Дмитрий Сергеевич Мережковский
Глава 4. Алексей Максимович Горький
Глава 5. Константин Дмитриевич Бальмонт
Глава 6. Петр Николаевич Краснов
Глава 7. Иван Сергеевич Шмелев
Глава 8. Иван Алексеевич Бунин
Глава 9. Марк Александрович Алданов
Глава 10. Николай Александрович Бердяев
Глава 11. Борис Леонидович Пастернак
Глава 12. Михаил Александрович Шолохов
Глава 13. Анна Андреевна Ахматова
Глава 14. Константин Георгиевич Паустовский
Глава 15. ...и другие
Заключение
Литература
Именной указатель
Text
                    Русская классическая литература
в мировом контексте
Т. В. Марченко
Русская литература
в зеркале Нобелевской премии


Т.В. Марченко Русская литература в зеркале Нобелевской премии Москва Азбуковник 2017
Т.В. Марченко Русская литература в зеркале Нобелевской премии. - М.: Издательский центр «Азбуковник», 2017. - 671 с. ISBN 978-5-91172-159-6 Начав свою деятельность с отказа увенчать великого Л. Толстого, Шведская академия отметила престижной наградой лишь нескольких русских писателей. Первым стал И. Бунин, эмигрант и апатрид; затем разыгралась настоящая драма с трагическими коллизиями, отразившая столкновение двух систем и противопоставившая Б. Пастернака и М. Шолохова. Среди отвергнутых — гении и знаменитости (М. Горький, Н. Бердяев, В. Набоков), целая плеяда писателей русского зарубежья (К. Бальмонт, Д. Мережковский, И. Шмелев, М. Алданов, Б. Зайцев, П. Краснов) и несколько советских авторов (Л. Леонов, А. Ахматова, К. Паустовский). Архив Шведской академии (Стокгольм) открывается после пятидесяти лет хранения документов, среди которых — письма-номинации, экспертные обзоры и финальные протоколы заседаний Нобелевского комитета. На этих материалах 1901-1966 гг. с привлечением шведской периодики и основана монография, открывающая некоторые неизвестные страницы русской литературы и ее рецепции на Западе. ISBN 978-5-91172-159-6 © Марченко Т.М., 2017 © Издательский центр «Азбуковник», 2017
ОГЛАВЛЕНИЕ Предисловие 5 Глава 1. Нобелевский комитет и его эксперты 12 Глава 2. Лев Николаевич Толстой 37 Глава 3. Дмитрий Сергеевич Мережковский 53 Глава 4. Алексей Максимович Горький 131 Глава 5. Константин Дмитриевич Бальмонт 182 Глава 6. Петр Николаевич Краснов 204 Глава 7. Иван Сергеевич Шмелев 221 Глава 8. Иван Алексеевич Бунин 256 Глава 9. Марк Александрович Алданов 413 Глава 10. Николай Александрович Бердяев 442 Глава 11. Борис Леонидович Пастернак 473 Глава 12. Михаил Александрович Шолохов 502 Глава 13. Анна Андреевна Ахматова 602 Глава 14. Константин Георгиевич Паустовский 619 Глава 15. ...и другие 630 Заключение 641 Литература 646 Именной указатель 660
Предисловие Откликаясь на присуждение Нобелевской премии 1965 года, шведский журналист Оке Янсон писал в статье «Академия сюрпризов», опубликованной в одной из ведущих стокгольмских газет «Свенска дагбладет»: «Первым русским писателем, удостоенным Нобелевской премии, был изгнанник из отечества Иван Бунин. Другой <Борис Пастернак> достиг действительно большого признания как поэт в родной стране, но, получив премию, был вынужден отказаться от нее, выразив сильное разочарование строем и политической несправедливостью. И вот, наконец, третий, Михаил Александрович Шолохов, облеченный самым большим доверием властей предержащих и самый прославленный из советских писателей» [Janzon 1965: 5]. Всего три русских писателя — нобелевских лауреата за период, который можно проследить по архивным документам. И почти два десятка кандидатов на премию от русской литературы за то же время. Избирательность, с какой русские писатели в XX в. были номинированы на Нобелевскую премию, — не говоря уже о том, как мало оказалось в России ее лауреатов, — разумеется, не может дать ключа к верному и точному пониманию того живого, многообразного организма, который носит название русской литературы и который невероятно богаче всех премий и не может уместиться в прокрустово ложе критических схем и литературоведческих построений. В то же время нобелевское жюри, придерживающееся — во всяком случае, декларативно — объективности в отборе и оценке литературных произведений, отражает в своих предпочтениях и суждениях реальную картину восприятия Западом русских писателей. Представляя этот «чужой» взгляд, отстраненный и «остраненный», мы никоим образом не собираемся его абсолютизировать. Обращение к материалам, раскрывающим восприятие и интерпретацию русской литературы иностранными читателями, критиками, литературоведами на историческом отрезке от начала до 60-х гг. XX в., позволяет, на наш взгляд, обнаружить не всегда заметные и внятные русскому исследователю содержательные аспекты и формальные парадигмы, важные для понимания особенностей развития русской литературы. Дополняя материалы из архива Шведской академии мемуарно-критическим наследием литературы русской эмиграции и публикациями в шведской периодике, нам хотелось бы вычленить некоторые закономерности динамики русского 5
литературного процесса, указать на особенности прочтения русской литературы зарубежным читателем и специалистом, попытаться выкристаллизовать и проанализировать те критерии, которые легли в основу ее рецепции в Западной Европе. Феномен премии, если отвлечься от финансовой стороны, состоит в изначальной установке на поиск произведения, принадлежащего к «мировым ценностям», — высокая, но несколько наивная для гениального изобретателя и удачливого биржевого игрока Альфреда Нобеля идея: его премия должна была «служить во благо человечества»1. Жгучие проблемы «справедливости» или «несправедливости» присуждения Нобелевской премии по литературе (формулируемые, например, для первой трети ее векового существования как «русская литература без Нобелевской премии, Нобелевская премия без Льва Толстого»2) следует оставить публицистике. Отбор авторов и оценку их произведений сквозь призму соответствия международной награде шведские академики (ученые-гуманитарии и писатели) осуществляли на всем поле мировой словесности XX века, отчего первостепенную важность приобретает вопрос о характере ее рецепции. Однако русская литература не воспринималась как часть общеевропейской литературы, а осмыслялась как неотъемлемый составной элемент фундаментальной и неизменно животрепещущей проблемы «Россия и Запад». Прочтение русской литературы нобелевским ареопагом и его экспертами-славистами с точки зрения стереотипного подхода и одновременно его преодоления отражено в архивных материалах Шведской академии, что позволяет осуществить «обратное» прочтение и выявить особенности восприятия и интерпретации комплекса «русский» (человек-народ-общество-менталитет) на Западе на протяжении почти семи десятилетий XX века. Помимо этой социокультурной задачи нобелевская тема позволяет поставить некоторые собственно теоретико- и историко-литературные вопросы, связанные как с феноменологией (русского) литературного процесса, так и с проблемами стиля, жанра, образной структуры произведения. Зеркало Нобелевской премии ни в коей мере нельзя назвать идеально соответствующим истинной картине развития русской литературы. Однако оно позволяет установить литературный канон, складывающийся в эстетике словесного творчества в разные эпохи, определить соотношение идеологического и мифологического в восприятии художественных текстов, наметить эволюцию литературно-критической рецепции в исторической перспективе. Обсуждение и выбор русского лауреата литературного «Нобеля» заставляет вновь задуматься над вопросом о мировом значении русской литературы и/или ее провинциа- лизации в XX веке. 1 Полный текст завещания А. Нобеля см. [Sohlman 1950; 1983]; с факсимильным воспроизведением с необходимыми комментариями к его «литературной» части см. [Allen, Espmark 2001]. 2 Формулировка И. Майер [Maier, Martjenko 2002: 173-174]. 6
Об этом размышлял во второй половине 1930-х гг. Г.В. Адамович: В истории русской литературы последних десятилетий есть один вопрос, горький для нашего национального самолюбия, но настолько существенный, что от него невозможно отделаться: как случилось, что мы от мировой роли опять перешли на роль провинциальную? почему русская литература потеряла свое всемирное значение? Многие, кажется, еще не отдают себе в этом отчета <...>. Многие по инерции повторяют два волшебных имени: Толстой, Достоевский... Но Толстой и Достоевский — это прошлое, и жить за их счет нельзя до бесконечности. Настоящее же не то что бедно или убого, нет, но как-то захолустно, несмотря на присутствие нескольких замечательных писателей. <...> И не в том беда, что к русской литературе сейчас мало прислушиваются на Западе, — это нас нисколько не должно бы смущать, — а в том, что в нашем собственном ощущении провинциальность несомненна и заставляет даже скорей опасаться иностранного внимания, чем искать его. <...> Русская литература как бы потеряла свою гениальность, ей нечего сказать [Адамович 2002: 63-64]. Речь идет о литературе эмигрантской; до конца 1940-х гг. имена советских писателей не появлялись в списке номинаций на Нобелевскую премию. Характер ожиданий западного читателя, запечатленный в документах Нобелевского комитета, и содержание русской литературы первой половины XX в. оказались в очевидном противоречии, особенно обострившемся после раскола русской литературы в 1917 году. Попытки осознания шведским премиальным институтом и его экспертами-славистами феномена русской литературы в связи с ее общественно-историческим развитием до и после революции дают поистине бесценный материал по истории русского литературного зарубежья. Но советская литература отражалась если не в нобелевском зеркале, то в зеркале шведской периодики; ее переводили, читали, о ней спорили, ее авторам прочили нобелевские лавры. Стереотипы восприятия собственной национальной литературы, как правило, неизбежны; тем большую ценность приобретают выводы и суждения носителей другого языка и культуры, позволяющие разрушить многие штампы и откорректировать привычную ценностную шкалу. Имея в виду научные задачи предпринятого исследования, можно сказать о заполнении малоизвестных страниц из истории русской литературы минувшего века, о комментарии к тем мемуарам и письмам, в которых освещена или лишь упомянута русская нобелевская сага, прежде всего связанная с именами Бунина и Шолохова; некоторые привычные акценты оказываются расставлены иначе. Узловые проблемы русской литературы XX века, взаимоотношения традиции и новаторства получают особое освещение благодаря оригинальному преломлению в зеркале Нобелевской премии. Перипетии нобелевской закулисы томили неизвестностью не только претендентов на знаменитую награду. Так, добрый знакомый Бунина, живший в эмиграции в Финляндии потомок знаменитого географа В.П. Семенов-Тян- 7
Шанский в поздравительном письме 1933 г. не смог скрыть вполне законного любопытства: «Очень было бы интересно узнать, как обсуждался вопрос о присуждении Вам Нобелевской премии»3. Время для раскрытия уже многих «нобелевских» тайн настало. В основу настоящего исследования положены прежде всего материалы из архива Шведской академии (Стокгольм) — института, присуждающего ежегодные премии по литературе: письма-обращения в Нобелевский комитет академии с выдвижением писателей на премию; ежегодные списки номинаций и ежегодные протоколы финальных заседаний Нобелевского комитета с кратким заключением по представленным кандидатам (иногда к общему протоколу прилагалось «особое мнение» председателя комитета или кого-либо из его членов). По крайней мере до конца 1960-х гг. (время, которым невольно ограничено наше исследование) Нобелевский комитет заказывал «экспертизы» о творчестве выдвинутых на премию писателей специалистам по национальным литературам. В заключительных протоколах Нобелевского комитета, то пространных, то весьма лаконичных, каждая писательская судьба поверяется на весьма неточных весах неким литературным абсолютом эпохи, представления о котором у членов Нобелевского комитета порой сильно различались; однако мнение эксперта обычно имело первостепенное значение. Выносимый академиками вердикт делает лауреата, безусловно, богатым и знаменитым; но к его подлинному значению в истории мировой литературы нобелевскому жюри далеко не всегда удается приблизиться. Материалы архива Нобелевского комитета открываются каждый год по истечении полувекового срока их хранения. Наша исследовательская работа с архивными документами, связанными с историей выдвижения на премию русских писателей (письма-номинации), их рассмотрением в обзорах экспертов (sakkunings utlâtande — буквально «заключение знатока») по славянским литературам и финальными решениями (протоколы заключительных заседаний Нобелевского комитета), началась ровно два десятилетия назад. Изначальный интерес вызвало присуждение награды Ивану Бунину (1933), первому русскому лауреату Нобелевской премии по литературе и первому апатриду из числа писателей — нобелевских лауреатов. Однако сразу выяснилось, что богатые материалы архива дают возможность не только перелистать некоторые страницы борьбы писателей-эмигрантов за престижную награду, но 3 РАЛ, MS. 1066/4975. Далее шифры цитируемых документов из этого архива обозначаются в соответствии с каталогом: Heywood A.J. Catalogue of the I.A. Bunin, V.N. Bunina, L.F. Zurov and Ε Μ. Lopatina Collections. Ed. by R. Davies with the assistance of D. Riniker. Leeds, 2000, — где русская аббревиатура означает название архива (РАЛ — Русский архив в Лидсе), а латинская с комбинацией цифр после точки — соответственно коллекции Бунина (I.A. Bunin Collection, MS. 1066) и Муромцевой-Буниной (V.N. Bunina Collection, MS. 1067); цифры после косой черты означают номер единицы хранения. 8
и осмыслить историю русской литературы XX века через призму ее рецепции западноевропейским сознанием. Еще шире и замечательнее: такое, по сути, «маргинальное» событие в мировом историко-культурном процессе, как ежегодное присуждение единственной международной премии по литературе, неожиданно позволяет раскрыть разные стороны восприятия России на Западе, особенности и даже истоки отношения к ее историческому пути и духовным традициям. Очерки экспертов-славистов по кандидатурам каждого номинированного писателя, имеющие самостоятельную ценность с точки зрения рецепции русской литературы, использованы нами в достаточно полном объеме. В ряде разделов отзывы экспертов дополнены публикациями из шведской периодики 1930-х-1960-х гг. Поскольку главным «зеркалом» для русской литературы XX века в аспекте присуждения Нобелевской премии служат материалы архива Шведской академии, к русской дореволюционной, эмигрантской и советской периодике мы прибегаем лишь изредка. То же касается и личных архивов писателей. Впрочем, одно замечание здесь будет не лишним. Одним из источников для нашей предыдущей монографии «Русские писатели и Нобелевская премия. 1901-1955» [Марченко 2007] послужил архив И.А. и В.Н. Буниных, хранящийся в университетской библиотеке г. Лидса (Великобритания). Однако в возможности ознакомиться с рядом важных для нашего исследования эпистолярных массивов, и в частности с письмами М.А. Алданова и И.С. Шмелева И.А.Бунину, нам было отказано под предлогом подготовки этих материалов к печати. С тех пор в рамках проекта «И.А. Бунин. Новые материалы» вышло три тома, основанных на коллекциях указанного архива; тем не менее, кроме недавней публикации [Двинятина 2017], никаких существенных материалов из Русского архива, проливающих свет на Нобелевскую премию И.А. Бунина, напечатано не было — в том числе и алдановских писем, бесценного источника по литературе первой русской эмиграции. За время нашего обращения к архиву Нобелевского комитета разрешение на работу с материалами и их публикацию мы получали от нескольких сменивших друг друга Постоянных секретарей Шведской академии: Стюре Аллена (Allen; 1986-1999), Хораса Энгдаля (Engdahl; 1999-2009), Петера Энглунда (Englund; 2009-2015) и Сары Даниус (Danius; с 1 июня 2015 г.). Почти все единицы хранения были нам доступны в оригинале; последнее время, в связи с возросшим интересом к архиву Шведской академии из-за перипетий с присуждением премии советским писателям в 1950-1960-е гг., заведующая архивом Мадлен Энгстрём Бруберг (Engström Broberg) предоставляет часть хранящихся в нем документов в копиях. Для работы с материалами архива Шведской академии автору трижды была предоставлена стипендия Шведского института (Svenska institutet; 2003, 2005, 2008). Неоценима многолетняя поддержка немецкого Фонда им. Александра фон Гумбольдта (Alexander von Humboldt-Stiftung; 2003-2004, 2006, 2011, 2013, 9
2015); весь текст настоящей монографии набран на компьютерах, а архивные материалы пересняты фотокамерой, которые были приобретены благодаря щедрому дару этого фонда (2014). Отдельное спасибо за гостеприимство во время Гумбольдтовской стипендии — профессору Института славистики Йен- ского университета Андреа Майер-Фраатц. Наконец, обдумать концепцию монографии, написать (собрав дополнительный материал из архива и шведской периодики за три десятка лет) и издать ее позволил грант РГНФ (РФФИ) № 15-34-11035а (ц). На заключительном этапе работы автора еще раз поддержали коллеги-слависты из Упсалы, где двадцать лет назад было написано наше первое обращение в Шведскую академию с просьбой о доступе к архивным источникам. 15 мая 2017 г. в Институте современных языков Упсальского университета состоялась наша лекция о последних архивных разысканиях; за годы дружеской и коллегиальной поддержки наша признательность профессору Ингрид Майер бесконечна. Двадцать лет исследование автора, связанное с выдвижением русских писателей на Нобелевскую премию, вдохновляет и поддерживает Вадим Крысько, скрупулезный и строгий редактор каждого выходящего из-под пера автора текста; да и самой неизменно увлекательной темой автор обязан именно ему. Его энциклопедические знания в историко-культурной и литературно-языковой областях позволяли автору легко ориентироваться в именах и временах, его стимулирующая и энергичная помощь бесценна. На издание монографии «Русские писатели и Нобелевская премия» откликнулось несколько зарубежных рецензентов, весьма лестно оценивших наши разыскания: это К. Штайнке (К. Steinke; Informationsmittel (IFB): Digitales Rezensionsorgan für Bibliothek und Wissenschaft. 2007. H. 1 <swbplus.bsz-bw.de/bsz 264457390rez.htm>), В. Шлотт (W. Schiott; Die Welt der Slaven. 2008. H. 1. S. 188- 191), K. Kacnep (K.Kasper; Osteuropa. 2008. Jg. 58. Heft3. März. S. 163-165), M. Дьюхерст (M. Dewherst; Slavonic and East European Review. 2010. Vol. 88. No. 3 (July). P. 542-544), которым мы — unbekannterweise — искренне признательны за профессиональную поддержку. Автору приятно назвать имена коллег, с готовностью делившихся своими знаниями в процессе подготовки книги, и сердечно поблагодарить A.B. Бакунцева, М.В. Ефимова, Н.И. Герасимова, М.А. Ариас-Вихиль, К. Дженсен. С глубокой признательностью мы выписываем in memoriam имена тех, кто помогал и поддерживал наше исследование на разных его стадиях, кто был неизменно великодушен и благожелателен, но этой книги, увы, уже не увидит. Это академик Г.М. Бонгард-Левин (1933-2008) и профессор emeritus Упсальского университета Свен Густавссон (Sven Gustavsson; 1938-2013). Несколько необходимых пояснений. Для библиографических отсылок используются квадратные скобки (полный список литературы приведен в конце монографии), для всех прочих ю
нужд — угловые скобки: в них помещаются отсутствующие, но требующиеся по смыслу слова, уточнения от автора, а также пропуски в цитатах, обозначаемые отточиями. В архиве Шведской академии нет шифров с указанием фондов и единиц хранения, поэтому при цитировании нобелевских материалов указывается лишь источник, откуда почерпнута цитата. Рабочий язык Нобелевского комитета — шведский (списки номинаций, протоколы, экспертные отзывы), номинации были написаны на главных иностранных языках — французском, английском, немецком. Все иноязычные источники цитируются в нашем переводе на русский язык.
Глава 1 Нобелевский комитет и его эксперты Обязанности по выбору ежегодного лауреата Нобелевской премии в области литературы возложены на Шведскую академию (Svenska akademien)1. Шведская академия была основана королем Густавом III в 1786 г.; целью ее создания и основным направлением деятельности было изучение шведского языка, составление словарей и написание грамматики — схожие цели в отношении русского языка преследовала Российская академия, созданная Екатериной II на три года раньше — и тоже по образцу Французской. В отличие от Шведской королевской академии наук (Kungliga vetenskapsakademien), Шведская академия связана исключительно с гуманитарными сферами знаний. Волею короля состав академии должен был ограничиваться числом восемнадцать, причем тринадцать членов назвал он, а пять остальных академики должны были выбрать сами. Замечательно, что век спустя именно на таком количественном соотношении академики остановились, вырабатывая статус Нобелевского комитета: в него входят пятеро из восемнадцати академиков. Уникальной особенностью Шведской академии оказалось отсутствие приставки «королевская», столь обычной в Королевстве Швеция. Густав III позаботился и о том, чтобы обеспечить независимость Шведской академии от правительства. Независимость деятельности академии и свобода мысли ее членов зиждились с самого начала на собственных источниках дохода; риксдаг (шведский парламент) не финансировал академию — и не мог вмешиваться в ее дела. Членов Шведской академии не величают «бессмертными», как во Французской академии, им не присуждают особых титулов или иных отличий — это достаточно демократический институт. Среди шведских академиков, которым принадлежит честь и ответственность быть членами Нобелевского 1 Работая над нашей первой книгой, посвященной Нобелевской премии, мы сочли необходимым подробно рассказать о личности Альфреда Нобеля и о его завещании, о Шведской академии и ее членах конца XIX в., которым пришлось разрабатывать процедуру присуждения Нобелевской премии по литературе, учитывая возможные трудности и тонкости. За двадцать лет главным источником информации стала Всемирная паутина; наша монография 2007 г. также частично выложена в интернете (https://domrz.academia.edu/TatianaMarchenko/Monographs). В ней, как и на множестве сайтов, в том числе и Шведской академии, можно почерпнуть сведения, которые прежде приходилось собирать по крупицам в шведских и иноязычных изданиях. Тех читателей, кто интересуется именами и подробностями, отсылаем к первой главе («Нобелевский миф») нашей монографии [Марченко 2007]. 12
комитета, есть писатели и ученые-гуманитарии, в основном литературоведы, реже историки, но их известность, как правило, не выходит за пределы отечества. Выдающийся смысл премии, учрежденной Альфредом Нобелем, состоял не в том, что в ее основание лег невиданный дотоле капитал. Нобель впервые предложил оценивать не просто деятельность гражданина на пользу собственной страны, а творческий труд любого талантливого жителя Земли — может быть, гения, великим достижениям которого обязано все человечество. Так Шведская академия, решавшая сугубо национальные задачи, по воле Альфреда Нобеля внезапно оказалась в центре внимания мировой общественности после того, как с первого года XX в. ей пришлось взять на себя миссию по присуждению ежегодной Нобелевской премии по литературе. Согласно Уставу Нобелевского фонда, номинации должны поступить в соответствующие Нобелевские комитеты не позднее 1 февраля. К сентябрю члены Нобелевского комитета готовят заключение по каждой из кандидатур, и в октябре-ноябре, после голосования, академики называют имя лауреата Нобелевской премии по литературе. В течение года им вменяется в обязанность чтение — прежде всего номинированных авторов (которых может быть и более сотни, а разноплановые в жанровом отношении произведения не ограничены объемом) и критической литературы о них. Выдвинутых на премию кандидатов члены Нобелевского комитета постоянно обсуждают между собой, не делая друг для друга тайны из своих предпочтений — в конце концов, выбор должен оказаться как можно менее субъективным, — а также обсуждают с другими академиками по четвергам на заседаниях Шведской академии. Прежде чем будет сформулировано ее ежегодное решение, примерно до конца лета, члены Нобелевского комитета должны максимально сузить число фаворитов. От дискуссии к дискуссии — чаще это письменный обмен мнениями — становится очевидным, творчество кого из кандидатов на Нобелевскую премию обсуждалось чаще всего и кто, таким образом, имеет наиболее реальные шансы на ее получение. Список из многих десятков кандидатур сужается до нескольких (чаще трех) имен. В голосовании принимают участие все члены академии — они могут это сделать и письменно, т. е. им необязательно присутствовать лично, но в выборе лауреата они должны участвовать непременно. Лауреатом становится писатель, за которого отдано не менее двух третей голосов. Итак, каждый год в октябре-ноябре газеты всего мира публикуют сообщение о выборе Шведской академией нобелевского лауреата. На церемонии вручения Нобелевской премии, неизменно проходящей 10 декабря, в годовщину смерти ее учредителя, Альфреда Нобеля, один из членов Шведской академии представляет нового лауреата премии по литературе, который получает из рук короля золотую медаль, диплом с кратким обоснованием присуждения премии и денежный чек. Сведения о нобелевских лауреатах и мотивировки их награждения публикуются в «Календаре Нобелевского фонда», выходящем раз в два года; а ежегодники «Les prix Nobel» содержат речи нобелевских лауреатов, 13
их биографии и представление их на нобелевской церемонии2. Почти в каждой стране выходят серии книг, включающие сочинения нобелевских лауреатов по литературе; с начала 90-х гг. такие серийные издания стали печататься и в России. Невозможно проигнорировать тот факт, что за долгие десятилетия своего существования Шведская академия не сумела наделить Нобелевский комитет по литературе такими качественными признаками, как безупречный вкус и верное понимание тенденций развития мировой литературы. Стоит упомянуть о впечатлении, которое сложилось о Нобелевской премии по литературе у советских физиков — лауреатов премии, приглашенных в 1975 г. на юбилейные торжества в Стокгольм. Так, И.М. Франк не мог отделаться от ощущения, что члены комитетов по естественным наукам относятся «к комитету по литературе с некоторым юмором» [Блох 2001: 385]. А Н.Г. Басов заметил: «Там над премиями за литературу язвят, подшучивают» [Там же: 387]. Полвека право номинации принадлежало, согласно выработанным правилам, членам Шведской академии и сходных с нею по типу и целям Французской и Испанской академий (т. е. «академикам изящной словесности»), членам «гуманитарных секций других академий», а также членам таких гуманитарных институтов и обществ, которые обладают тем же рангом, что и академии «изящной словесности», и университетским профессорам эстетики, литературы и истории. Со временем этот круг рекомендателей стал восприниматься как слишком узкий, и в 1949 г. правительством были одобрены новые правила, согласно которым выдвигать кандидатуры на Нобелевскую премию могут не только члены различных академий и обществ, сходных со Шведской академией по уставу и целям, но и профессора истории литературы и лингвистики университетов и университетских колледжей, лауреаты Нобелевской премии по литературе прежних лет и руководители писательских объединений, представляющие литературу своих стран, а также национальные ΠΕΗ-клубы. Случается, однако, всякое. Многолетний председатель Нобелевского комитета Андерс Эстерлинг назвал «трагикомической» коллекцией нобелевского архива «недействительные номинации», в частности, самовыдвижение на премию или послания жен [Österling 19726: 89], а издавший нобелевские материалы секретарь Шведской академии Бу Свенсен (Svensén) привел пример, когда одно лицо, воспользовавшись реальным именем и псевдонимом, выступило сразу в обеих ролях — кандидата на премию и выдвигающего на нее [Nobelpriset i litteratur, I: XIX). В 1902 г. при Шведской академии был образован Нобелевский институт, который составили специалисты по национальным литературам, в чьи обязан- 2 В России эти материалы опубликованы в издании: Лекции и речи лауреатов Нобелевских премий в русских переводах, 1901т-2002. СПб., 2003. Специально созданный издательский центр «Нобелевские лекции на русском языке» осуществил в 2006 г. одноименный многотомный проект. 14
ности входил обзор иностранной периодики, касающейся литературных вопросов, и написание регулярных отчетов о текущем литературном процессе. Как сказано в параграфе 1 инструкции, на сотрудников Нобелевского института возложена подготовительная работа, необходимая для выбора нобелевского лауреата. Для получения более полной и объективной информации о выдвинутых на премию писателях Нобелевский комитет привлекает квалифицированных экспертов по национальным литературам. Первую четверть века экспертом Нобелевского комитета по славянским литературам был Альфред Йенсен, а в 1923 г. его сменил Антон Карлгрен, занимавший этот пост следующую четверть века. В 1950-е гг. к экспертизе подключили Нильса Оке Нильссона, а затем стали приглашать и других шведских славистов. Однако роль нобелевских экспертов, столь важная и незаменимая в первые десятилетия присуждения премии, в настоящее время практически сошла на нет: теперь обязанности по рецензированию творчества выдвинутых на премию писателей перешли к работникам Нобелевской библиотеки при Шведской академии, сотрудники которой готовят своего рода досье на номинированных литераторов, учитывая многообразную и многоязычную критику; впрочем, от привлечения специалистов по национальным литературам для консультаций комитет не отказывается. Уже в первые годы XX в. одним шведским математиком было подсчитано,, «что каждый год Академия может ожидать поступления 19 тысяч разных книг для рассмотрения, простое хранение которых потребовало бы 23 складских помещения и 292 работника, которые по три месяца ежегодно занимались бы по семнадцать часов в день только их складированием» [Österling 19726: 89]. Хотя это не более чем остроумная гипербола, библиотека Шведской академии действительно богата своими фондами, неуклонно пополняющимися. Одна из главных трудностей, с которыми столкнулись академики, состояла в необходимости верно истолковать пожелание А. Нобеля — удостаивать премии автора, «который в течение истекшего года» «создаст в литературе <нечто> выдающееся в идеальном (idealisk) направлении». Термин «литература» был уточнен довольно легко: под ним академики согласились понимать не только художественные произведения, но сочинения, написанные в любом жанре и форме и имеющие несомненные художественные достоинства. Спорным показался краткий период, но нарушить требование отмечать «произведение года»3 оказалось много проще, чем правильно истолковать гораздо более туманное определение «идеальное направление». То, что «идеальный» отнюдь не равнозначно понятию «идеалистический», великому Августу Стриндбергу было очевидно уже в 1901 г. [Allen 1993: 20]. 3 Эта часть формулировки завещания оказалась более чем актуальной при обсуждении «Тихого Дона» М.А. Шолохова — через много лет после выхода эпопеи о донском казачестве — и «Доктора Живаго» Б.Л. Пастернака, готовность увенчать которого была выражена немедленно после выхода романа; итальянский язык перевода, а не русский оригинала, согласно Уставу, никакого значения для выбора не имел. 15
Человек практичный и практический, Нобель задумывался о перспективах развития человечества, трезво понимая, куда оно может зайти, и потому полагался на тех писателей, которые могли бы указать людям верный путь — «идеальное направление». «Альфред Нобель хотел хороших людей, академия хотела хорошей литературы», — остроумно замечает современный шведский коллега Нобеля, химик и научный директор нобелевской промышленной корпорации «Ека» Нильс-Йоста Ваннерберг (Vannerberg). Профессор химии пишет в статье «Нобелевская премия. Завещание короля динамита»: Наверняка он <А. Нобель> думал не о литературе для воскресных школ. Тот тип литературы, который он имел в виду, наверное, близок «Хижине дяди Тома» <...>. Не так уж значительно в литературном отношении, но, вероятно, именно то, что «в течение истекшего года» оказало бы влияние на человечество «в идеальном направлении» (Svenska dagbladet, 10.12.1999. s. 2). Однако задачи по исправлению человечества вовсе не входили в намерение Нобеля. В чем же состояла его подлинная цель? В одном из писем сам Нобель шутливо назвал себя «суперидеалистом, этаким бесталанным Рюдбергом» [Schuck, Sohlman 1929:193]4. «Идеальная направленность», о которой Нобель написал в своем завещании, долгое время играла злую шутку с академиками — членами нобелевского жюри первых лет его существования. Они прекрасно понимали значение мировых знаменитостей, выдвинутых на премию, — и подчинялись букве завещания. Один из ныне здравствующих членов Шведской академии Шелль Эспмарк в книге «Премия по литературе», выпущенной к ее столетнему юбилею, опираясь на архивные материалы, в том числе на неопубликованную переписку членов Нобелевского комитета разных лет, пытается проследить феноменологию знаменитой международной награды, в процессе присуждения которой ему самому приходилось принимать участие [Espmark 2001]. Ш. Эспмарк подробно описывает «долгий поиск точного смысла неясной формулировки завещания»: сколько сил было затрачено на истолкование определения idealiskl Эстетические воззрения, господствовавшие в начале XX в. среди наиболее авторитетных шведских академиков, заставили принять версию «идеалистического направления» в литературе — что, разумеется, к этому времени уже звучало очевидным анахронизмом. Переформулировать сакраментальное пожелание попытался А. Эстерлинг, предложивший толковать нобелевское определение как синоним «позитивной и гуманистической тенденции» в литературном произведении: Человеческие ценности могут быть представлены столь разными способами и в столь различных формах — косвенно или в споре, через иронию или сати- 4 Виктор Рюдберг (Rydberg; 1828-1895) — шведский писатель и историк культуры, поздний романтик. 16
py, — что простой термин «идеалистический» стал совершенно косным определением [Österling 1972a: 90]. Позже писатель А. Лундквист, продолжая эту мысль, прямо назвал «идеальную направленность» гуманизмом, имея в виду, впрочем, не только собственно литературную продукцию, но личность писателя в целом (Svenska dagbladet, 5.12.1993, s. 20)5. Наконец, Т. Сегерстедт, автор исследования «Шведская академия и современность» (Т. Segerstedt. Svenska Akademien i sin samtid: En idéhistorisk Studie. Del III. Stockholm, 1992), предлагает сравнить относящуюся к литературе формулировку с пожеланиями в области естественных наук и считает, что Нобель хотел вдохновить писателей на создание «живого и привлекательного» идеала; тем самым, замечает Стюре Аллен, изобретатель динамита предстает в образе «радикально-этического идеалиста» (Svenska dagbladet, 5.12.1993, s. 20). С. Аллен первым обратил внимание на исправления в автографе завещания, сделанные рукой Нобеля. «Я предпринял некоторые разыскания, собственными более или менее невооруженными глазами приближаясь к первоначальному написанию, — признается академик, — но оно расплывалось и вскоре заставило меня обратиться к криминалистической экспертизе». С помощью некоторых оптических методов пришедший на помощь академику криминалист сумел прочесть первоначальное слово: idealirad (или idealerad). Такого слова нет в шведском языке, что дало С. Аллену право сделать предположение об описке Нобеля, который хотел написать слово idealiserad (причастие от глагола idéalisera — «идеализировать») и пропустил слог, но не вставил его, а изменил конец слова — и, тем самым, «основополагающий критерий» в присуждении Нобелевской премии по литературе. Сопоставляя словарные статьи и тексты конца XIX в., С. Аллен приходит к выводу, что в словоупотреблении Нобеля (как, впрочем, и Стриндберга) idealisk было относительным прилагательным, означавшим «имеющий отношение к идеалу». Соединив филологические разыскания с историософскими размышлениями, исследователь обнаруживает, что значение «имеющий в виду (целью) идеал» прямо соотносится с главным критерием при присуждении Нобелевской награды в области естественнонаучных знаний и борьбы за мир — отмечать премией достижения, служащие на благо всего человечества (Svenska dagbladet, 5.12.1993. S. 20). По сложившемуся к концу минувшего века убеждению, «идеальная направленность» предполагала не что иное, как «стремление к идеалу»6. И совершенно 5 Писателя и (см. ниже) автора исследования о Шведской академии процитировал в газетной статье (Varför ändrade Nobel till «idealisk»?) С. Аллен. В несколько переработанном виде текст этой статьи вошел в юбилейное издание, выпущенное двумя членами Шведской академии в год столетнего юбилея Нобелевской премии [Allen, Espmark 2001: 7-10]. 6 Allen S. Topping Shakespeare? Aspects of the Nobel Prize for Literature. Текст статьи размещен на постоянно действующем интернет-сайте Нобелевской премии https://www.nobelprize.org/ nobel_prizes/themes/literature/sture/ (дата последнего обращения 3.11.2017). 17
прав Стюре Аллен, утверждая, что представление об идеале у меняющегося человечества также изменяется, а потому дело каждого нового поколения судить, насколько современная литература ему соответствует. Совершенно невозможно, например, чтобы Нобель воспринимал творчество Беккета так, как мы воспринимаем его сейчас. А с нашего горизонта, быть может, улетучились бы имена некоторых первых лауреатов Нобелевской премии (Svenska dagbladet, 5.12.1993, s. 20). Все эти противоречивые размышления над буквой завещания и следование регламенту, заложенному в Уставе, необходимо иметь в виду, изучая отражения русской литературы XX века в нобелевском зеркале. Закулисная деятельность Нобелевского комитета по литературе, которая стороннему наблюдателю кажется исполненной жгучих тайн, за минувшее столетие превратилась в хорошо отлаженный (методом проб и ошибок) рабочий механизм, со своими секретами, конечно. В книге, посвященной русской литературе, анализировать все просчеты — или удачные решения — Нобелевского комитета не представляется уместным; разносторонний экскурс в историю присуждения Нобелевской премии по литературе мы уже однажды совершили и потому отсылаем читателя к главе третьей первой части нашей монографии [Марченко 2007] «В поисках "идеальной литературы": за кулисами Нобелевской премии». От глаз стороннего наблюдателя скрыто многое, и прежде всего — тот совершенно неповторимый отпечаток, который несет на себе каждая новая эпоха столетней истории Нобелевского комитета по литературе. Возникнув на рубеже веков, Нобелевская премия в начале своего существования определялась эстетическими ценностями минувшего XIX столетия, ощутила на себе жестокие кризисы, связанные с двумя мировыми войнами и с периодом холодной войны, глобализацию и смену духовных ориентиров человечества в конце XX в. Увы, как любая история, несправедлива и нобелевская. Кого-то на премию выдвинуть не успели — Чехова не стало в 1904 г., Марка Твена в 1910, Пруста в 1922. Но внушителен и список тех, кто был выдвинут на Нобелевскую премию, но не получил ее, будучи отвергнутым сразу или после многолетних обсуждений (так, напрасно прождал премии Поль Валери, впервые номинированный в 1930 г., а в последний раз — в год своей кончины, в 1945). Все эти упущения — хотя и запоздало — признаны нынешними академиками: в награждении Т. Манна за «Будденброков» Ш. Эспмарк видит иронию судьбы, а «игнорирование» Поля Валери называет «наиболее выразительным примером ограниченности премиальной политики тех лет» [Espmark 2001: 76, 83]. По мнению Эспмарка, критика решений Нобелевского комитета страдает, как правило, тем, что рассматривает присуждение премии как деяние некоего целостного неизменного 18
органа, «не принимая во внимание непрерывного изменения в составе <Швед- ской> академии и отказ от прежнего миросозерцания и вкусов, что влечет за собой непрестанное обновление» [Espmark 2001: 8]. Шведская академия запоздало аккумулировала различные, порой взаимоисключающие тенденции в развитии мировой литературы и пыталась, на основе некоего общего литературного критерия — «канона», или, иными словами, хрестоматийного образца — выбрать писателя наиболее значительного и произведение наиболее показательное. Но как применить единый канон к романистике Шолохова и Пастернака? Бунина и Солженицына? Это если речь заходит о писателях, пишущих на одном языке; а если речь идет о многоголосии мировой литературы? К тому же политическая подоплека литературной премии в XX веке столь очевидна, что сейчас никто и не пытается указать время, когда политика оказывала большее или меньшее давление на присуждение премии, и нельзя не принимать в расчет соображения и страхи, продиктованные политической конъюнктурой. Кроме того, Нобелевский комитет — это не раз сменившийся за столетие состав из шведских академиков, известных в стране гуманитариев, неординарных личностей со сформировавшимся крутом жизненных и эстетических ценностей. За многими — как спорными, так и бесспорными — решениями стояла борьба точек зрения разных членов комитета, каждый из которых обладал влиянием внутри комитета и на академию в целом. Национализм (шовинизм) 1910-х, гуманизм 1920-х как новое осмысление «идеальной направленности», ориентация на «среднего читателя» в 1930-е гг. и отказ от присуждения премии в первой половине 1940-х, во время мировой бойни... Сменяются эстетические и аксиологические вехи в Нобелевском комитете, но и сами писатели не сидят сложа руки, ожидая вестей из Стокгольма. Они энергично организуют кампании в поддержку собственных кандидатур, вовлекают в процесс номинаций известных людей, академиков, профессоров и лауреатов, уже увенчанных нобелевскими лаврами. Среди энтузиастов, горячо пекущихся о награждении представителя их родной словесности, русские ценители художественного слова отнюдь не являются самыми активными. Так, одной из наиболее уникальных по размаху кампаний по выдвижению на Нобелевскую премию можно счесть, вероятно, поступившие в 1932 г. со всего мира предложения в поддержку кандидатуры американского писателя Элтона Синклера (который, однако, премии так и не получил): ошеломленные члены Нобелевского комитета даже не смогли их толком подсчитать и называют приблизительное число в 800 обращений [Nobelpriset i litteratur, I: XVIII]. Томас Манн, с завидным упорством номинировавший в 1930-е гг. Германа Гессе, не раз встречался с отдыхавшим в Альпах членом Нобелевского комитета Фредриком Беком (Book), склоняя его в пользу выдвинутой им кандидатуры7. 7 В частных посланиях к «имеющему решающее влияние» Ф. Бёку идею выдвижения Гессе на Нобелевскую премию Т. Манн, по его собственному признанию, «более или менее обстоятельно 19
Оглядка на происходящие в мире события неприкрыто сквозит в обсуждении самых разных кандидатур: И. Бунина — в условиях растущего советского влияния, Ф.Э. Силланпя — в момент обострения антишведских настроений в Финляндии и назревающей советско-финской («зимней») войны, К. Чапека — в годы захватнической политики гитлеровской Германии в отношении Чехословакии, Б. Пастернака и М. Шолохова — в период холодной войны. Любопытен также список писателей, ставших нобелевскими лауреатами в первые послевоенные годы: чилийка Габриэла Мистраль получила премию осенью 1945 г., когда отгремели все победные салюты Второй мировой войны, но шведские академики не решились сделать выбор в пользу какого-либо европейского или американского писателя (например, стоявших в списке Поля Валери, Томаса Элиота или Джона Стейнбека); зато вслед за ней лауреатами стали Герман Гессе (житель Швейцарии, он покинул Германию еще до прихода к власти нацистов), Андре Жид (Франция), Т. Элиот (Великобритания) и Уильям Фолкнер (США) — налицо представители всех стран-победительниц. Разумеется, кроме СССР: советские писатели впервые были номинированы именно в 1940-е гг. — Пастернак в 1946 г., Шолохов в 1947 г., Л. Леонов в 1949 г. Выдвинутые на Нобелевскую премию еще до войны и вновь оказавшиеся в списке кандидатов в послевоенное время представители эмиграции М. Алданов и Н. Бердяев никаких шансов, судя по безапелляционному отводу их кандидатур в заключениях Нобелевского комитета тех лет, не имели. Несколько послевоенных десятилетий отмечены совершенно новыми веяниями в присуждении Нобелевской премии по литературе и поисками новых критериев выбора лауреатов. Один из многолетних членов Нобелевского комитета Ларе Юлленстен (Gyllensten) остроумно сформулировал мучительную для академиков альтернативу выбора, неизменно отягощающую их работу: «.. .кто лучше, Данте или Сервантес?» [Espmark 2001:132]. И как ни изменились масштабы творческой личности и уровень литературы в целом, вопрос остается неразрешимым: что лучше — присудить премию «первопроходцам» (как называли шведские академики писателей-новаторов, подобных У. Фолкнеру) или отметить наградой «неизвестных писателей», особенно из культурных провинций (и здесь ряд лауреатов обогащается именами писателей из Африки и Латинской Америки). Некогда В.В. Кожинов полемически заострил проблему объективности в присуждении премии по литературе, иронизируя над «несравненными талантами и даже гениями», увенчанными нобелевскими лаврами, и уверяя, что представления о «лишенном тенденциозности признании достижений в области искусства слова» только умело «внедрены в массовое сознание, они вовсе не соответствуют реальному положению вещей» [Кожинов 1997: 262]. Безжалостный критик приходит к неутешительному выводу, что невозможно «оправдать развивал и обосновывал по меньшей мере трижды, нет, даже думаю: четырежды» [Briefwechsel Hesse-Mann 1999: 115]. 20
Нобелевскую премию как таковую», ибо ее получили по большей части не те, «которых следовало удостоить» [Кожинов 1997: 267]. Для уничижительного пера В.В. Кожинова члены Нобелевского комитета, да и вся академия в целом — это всего-навсего «группа граждан», мнение которых никого не могло бы заинтересовать, если бы не «величина денежного вознаграждения, во много раз превышающего суммы, которые предоставляются иными — даже самыми щедрыми — премиями» [Там же: 269]. Этот негативный стереотип, бытующий среди неосведомленных критиков деятельности Нобелевского комитета, опровергается материалами опубликованных «Заключений» [Nobelpriset i litteratur, I; II], наглядно демонстрирующих, что академики в мучительном поиске ежегодного решения обсуждали вовсе не фигуру, на которую, как выразился шведский критик Оскар Левертин (Le- vertin; 1862-1906), «прольется золотой дождь» [Österling 1972: 95], а значительных представителей современной словесной культуры разных стран. Стоит посмотреть на выбор лауреата под иным углом зрения: что если дело не в исключительной непригодности шведских академиков к литературному суду, а в сложности, неоднозначности поставленной задачи, в столкновении мента- литетов — скандинавского с иными европейскими, европоцентристского — с азиатским и африканским; в конце концов, шведского и русского?.. Политическая конфронтация в мире и смена эстетических канонов на протяжении столетия не раз лихорадили деятельность Нобелевского комитета, не последнюю роль играли личные вкусы и личные привязанности. Не стоит огульно отметать вклад шведских академиков в историю восприятия и интерпретации русской литературы в западном сознании XX века. Дискуссии о премии время от времени вспыхивают в стенах самой Шведской академии и на страницах шведской печати, отражаются в эпистолярии членов Нобелевского комитета. Но, ознакомившись с подробным изложением разных точек зрения на премию и ее лауреатов, обнаруживаешь, что с каждым десятилетием все более и более утверждается «прагматический принцип». Этот принцип действует все чаще, когда поднимается вопрос о присуждении премии малоизвестному и малочитаемому писателю, которого следует наградить по ряду экстралитературных соображений. Так, в Швеции, где женщина получает все больше прав только потому, что она — женщина, невозможно обойти Нобелевской премией литераторов женского пола. Очень удобно прикрыться «прагматическим принципом» и тогда, когда речь заходит о политических факторах влияния на ежегодный выбор Шведской академии. Доказывать, что Нобелевская премия политически не нейтральна, не берется уже никто, и только в постсоветском массовом сознании сложилось убеждение, что исключительно в связи с русскими писателями присуждение премии приобретало скандальный политический оттенок. Впрочем, это и не могло произойти иначе, ибо было обусловлено самим ходом истории в XX в. и особенностями хитросплетений мировой политики. Шелль Эспмарк в главе 21
«Политическая честность» своего исследования прямо признает роль «тайной политической подоплеки» [Espmark 2001: 173]. И такой ли уж тайной? Описанные им случаи политизации «чисто литературной» премии действительно чаще всего связаны с именами русских и советских писателей — от Толстого до Бунина и Горького, от Пастернака и Шолохова до Солженицына. Однако политика вмешивалась в обсуждение многих других кандидатур, и споры разгорались не менее острые и до принятия решения, и после его оглашения — настолько очевидной оказывалась политико-идеологическая составляющая. «Во время холодной войны подобная точка зрения становится ведущим мотивом при обсуждении» [Ibid.]. В этот период Нобелевская премия по литературе обретает откровенный политический оттенок; лучше сказать, она явно, чуть не кричаще окрашена в политические цвета. Если политику принято называть грязной, то и возню вокруг премии в послевоенные годы острого противостояния двух социально- экономических систем не назовешь кристально чистой. Ш. Эспмарк несколько патетически подходит к постановке этого вопроса, формулируя его как «политическую честность и свободу визави с политической властью» [Ibid.]. Но мудрый автор погрешил бы против истины, если бы принялся доказывать полную независимость Шведской академии от какого-либо политического давления и оглядки на сильных мира сего. Эспмарк оперирует фактами, а они свидетельствуют лишь о том, что вольно или невольно все публичные люди оказываются фигурами в большой политической игре. То, что в Советском Союзе присуждение Нобелевской премии по литературе всегда воспринималось исключительно как политическая акция, провоцировалось столь же идеологизированными выступлениями в противоположном лагере. Благодаря опубликованным архивным материалам Шведской академии начинает приоткрываться завеса над выдвижением, обсуждением и, наконец, увенчанием Нобелевской премией советских писателей — над историей, ставшей, увы, одним из эпизодов в истории холодной войны. Разумеется, и в книге Эспмарка не упущен ни один скандал, окружающий выбор Нобелевского комитета среди русских кандидатов, от нежелания увенчать премией Горького в 1928 г. до присуждения премии американскому гражданину И. Бродскому. Имена Сталина, Хрущева и Громыко упоминаются на страницах этой главы почти столь же часто, как и имена шведских академиков. Ш. Эспмарк, в частности, опровергает заявление Н.С. Хрущева о его возможном влиянии на решение Нобелевского комитета в пользу Шолохова. Расхожее представление о том, что только советское правительство считало возможным и необходимым давить на независимое литературное жюри, оказывается односторонним. Из книги Ш. Эспмарка, например, читатель узнает, что кандидатура Эзры Паунда, объявленного в Америке сумасшедшим (тоже отнюдь не оригинальное ноу-хау советского руководства), обсуждалась Дагом Хаммаршёльдом «с его друзьями в Государственном департаменте» [Ibid.: 184]. 22
Но мир не был биполярным, американо- и советскоцентричным, как видится чаще всего представителям сверхдержав. Мир разрывается целым комплексом противоречий и сдерживается такой же огромной массой противовесов, которые и определяют в конечном итоге политическую картину во всеобщем масштабе. Впрочем, политические пристрастия каждый раз тонко нюансированы в глазах шведских академиков: так, в 1971 г., хотя и припомнив Пабло Неруде его «воспевание» сталинского режима, Нобелевский комитет все же присудил ему премию за выдающиеся достижения в поэзии. Несколько лет спустя, в 1979 г., связь с диктаторскими режимами Пиночета и Виделы стала причиной отказа присудить премию Хорхе Борхесу по «этическим и человеческим» соображениям [Espmark 2001: 201-202]. Другое дело — способны ли на самом деле сильные мира сего влиять на выбор Шведской академии. Разумеется, Эспмарк всякий раз находит такой аргумент, который перевешивает политическую подоплеку присуждения премии, — «гуманизм Солженицына» или «независимая художественная мощь» Пастернака и Бродского. Однако в случае с Солженицыным шведские академики не отрицали того очевидного факта, о котором трубили газеты всего мира: присуждение Нобелевской премии этому русскому писателю было, безусловно, политической акцией [Ibid.: 175]. История Нобелевской премии самым тесным образом переплетается с историей XX века. Нобелевская премия, может быть невольно, становится откликом политических бурь, шумящих в обществе, в «мировом сообществе»; но ведь, задумывая ее, Альфред Нобель имел в виду человечество, всегда неспокойное и вечно неоднородное. В 1949 г. 350 «экспертов по литературе» не усомнились в справедливости 2/3 присужденных премий [Ibid.: 218]. Раз в десятилетие, собираясь на Нобелевские симпозиумы, выдающиеся литераторы и заинтересованные критики подвергали осмыслению «нобелевские успехи и просчеты» [Ibid.]. В 2001 — в год столетнего юбилея премии — пришла пора Шведской академии и ее Нобелевскому комитету отчитаться за свои успехи и просчеты. Из русских писателей Ш. Эспмарком в ряду упущений упомянуты Осип Мандельштам, Анна Ахматова, Владимир Набоков, Константин Паустовский. Что касается первого, то он погиб раньше, чем его успели номинировать; а «возражения» против Набокова, звучавшие среди членов Нобелевского комитета в начале 70-х гг., «уже стихли» к 1978 г. [Ibid.: 238]. И не уйди писатель годом позже из жизни, возможно, чести стать Нобелевским лауреатом он и дождался бы — как Понтер Грасс, чья кандидатура также обсуждалась десятилетиями. Но ни Набоков, ни Грэм Грин, ни перечисленные с ними в одном списке неизменно отклоняемых кандидатур Андре Мальро или Альберто Моравиа так и не дожили до перемены во мнениях шведских академиков. Переломной вехой в современной истории Нобелевской премии стал 1967 г., когда один из регулярно проводимых Нобелевских симпозиумов был специаль- 23
но посвящен литературной Нобелевской премии и, отразив целый ряд подлинных провалов и мнимых просчетов, выступил с рядом рекомендаций Нобелевскому комитету. И прежде всего было выдвинуто требование не считаться более с устаревшей формулировкой Нобеля об идеализме. На переломе 1980- 1990-х гг. «идеализм» (или «идеальное направление») перестает быть непременным требованием для присуждения Нобелевской премии, а политика нобелевского жюри становится более гибкой. Но человечество все еще не утратило идеалы, а читатель — интереса к единственной международной награде за литературные достижения. Не только русскому — любому национальному сознанию, по достоинству оценивающему родную словесность, невнимание к ее шедеврам в мире часто представляется несправедливым. Если вспомнить все созданное в России на рубеже XIX и XX вв. в прозе, поэзии, драматургии, философии, то вряд ли можно оспорить утверждение, что русская литература имела все основания рассчитывать на нобелевского лауреата уже в самом начале столетия. Однако впервые престижная Нобелевская премия была присуждена русскому литератору лишь после своего третьвекового существования, после неоднократного отказа дать ее Льву Толстому, которого О. Левертин назвал «последним из пророков» [Хет- со 1996: 6], — что, безусловно, сделало бы честь Нобелевскому комитету и подняло бы уровень награды на неизмеримую высоту. Начиная с 1920-х гг. «обойденность» русской литературы Нобелевской премией ощущалась совершенно отчетливо. В 1931 г., обращаясь в Шведскую академию, нобелевский лауреат Томас Манн не без укора писал: «Смею <...> предположить, что комитету было бы угодно один раз присудить премию также и русскому писателю» [Марченко 2007: 75]. За год до получения Буниным высокой награды профессор славистики из Лунда Сигурд Агрель специально обращал внимание своих соотечественников из Шведской академии на то, что ни один из представителей русской литературы не был еще удостоен премии, которая «предназначена для всех народов и установлена человеком, глубоко благодарным России» [Там же]. Присуждение или неприсуждение Нобелевской премии, разумеется, не может быть критерием оценки состояния русской литературы в XX веке: «... поистине смехотворны попытки судить о литературе той или иной страны по количеству полученных ее писателями премий, причем дело здесь отнюдь не в русской литературе» [Кожинов 1997: 275]. Действительно, смысл Нобелевской премии, как показало истекшее столетие, не в том, чтобы служить мерилом художественных достоинств современной литературы. Нобель поставил своего рода эксперимент надо всем человечеством, ежегодно привлекая его внимание к литературным процессам в мире, к идейно-культурным настроениям в шведской гуманитарной среде и к непрестанно меняющемуся пониманию высокой 24
миссии словесного творчества («идеальное направление»). Столетняя история Нобелевской премии дает исключительно своеобразное представление о трансформации литературных вкусов интеллектуальной элиты и о ее способности оценить литературные шедевры других народов. Неоспоримо, что присуждение Нобелевской премии представителям русской словесности всякий раз приобретало политический оттенок. Среди русских писателей, выдвинутых на Нобелевскую премию в межвоенные годы, почти все— И.А. Бунин, Д.С. Мережковский, И.С. Шмелев, К.Д. Бальмонт, П.Н. Краснов, М.А. Алданов, H.A. Бердяев — были эмигрантами, да и М. Горький демонстративно покинул большевистскую Россию. Бунин стал первым в истории Нобелевской премии лауреатом-апатридом, изгнанником из отечества — «белоэмигрантом» в иной терминологии; этот прецедент и дал основания искать политическую подоплеку в присуждении премии и надолго сделал ее идеологически подозрительной в восприятии советских ортодоксов. Два крупных скандала, связанных с награждением писателей из Советского Союза — Б.Л. Пастернака [Пастернак 2011] и А.И. Солженицына [Солженицын 1975] — в послесталинскую эпоху, не только усугубили негативное восприятие Нобелевской премии всесильным агитпропом, но и обусловили отсутствие необходимой информации о ней и породили разнообразные недостоверные слухи (главным образом — о превалировании политического аспекта над чисто литературным, кто бы эту премию в последние десятилетия ни получал). * * Нам представляется необходимым и справедливым предварить документальный экскурс в историю присуждения Нобелевской премии русским писателям краткой информацией об экспертах по национальным литературам, выполняющих ответственную работу по рецензированию творчества кандидатов на заветную премию. За неизвестными шведскими именами стояли неординарные личности, определявшие интеллектуально-культурную парадигму в своей стране и оказывавшие существенное влияние на ежегодный выбор нобелевского лауреата. Восприятие той или иной национальной литературы и понимание места в ней разных ее представителей относится к наиболее острым вопросам, касающимся присуждения Нобелевской премии. «Несмотря на явный запрет Нобеля принимать в расчет национальные соображения, <...> их не удается избежать. В особенности в первые годы (существования Нобелевской премии. — Т. М.) стремились к тому, чтобы присуждение премии не производило впечатление покровительства какой-либо избранной нации. <...> Комитет старался также избежать того, чтобы присуждаемая Академией премия возбуждала вражду между нациями» [Nobelpriset i litteratur, I: XXXV]. Однако избежать таких понятий, как «провинциальные языки» или, напротив, «культурные языки», при обсу- 25
ждении кандидатур на единственную действительно международную награду оказалось невозможным8. Язык — основа литературы, ее материал — превращается в один из камней преткновения в процессе присуждения международной награды, так как поднимает вопрос о мировом уровне писателя или его локальном, «периферийном» значении. Мнение, что национальная принадлежность автора влияет на решение Нобелевского комитета, не может быть опровергнуто и самими представителями Шведской академии. Отсутствие адекватных переводов, хотя бы только на крупнейшие европейские языки, и необходимость полагаться на мнение экспертов приводило к тому, что Нобелевский комитет десятилетиями пренебрегал некоторыми национальными литературами. Б. Свенсен называет даже два региона, разворачивавшие настоящие кампании в поддержку своих кандидатур, — южные романские и славянские народы — и замечает назидательно, подспудно оправдывая политику Нобелевского комитета, что «существует разница в образе мыслей и в темпераменте разных народов» [Nobelpriset i litteratur, I: XXXVII]. Но забывает упомянуть о вечных ценностях. За что же присуждают Нобелевскую премию? За успех на мировой литературной бирже или за неповторимую оригинальность таланта и исключительное словесное мастерство, что далеко не всегда сопряжено с зашкаливающими тиражами и массовым успехом? Отказавшись с самого начала от гласного обсуждения вместе с широкой общественностью кандидатур, номинированных на Нобелевскую премию по литературе9, Шведская академия должна оберегать строгую секретность работы Нобелевского комитета, чтобы избежать какого бы то ни было постороннего воздействия на ежегодно совершаемый выбор и обвинений в предвзятости и необъективности. Тем самым вся ответственность за принимаемое решение падает на Шведскую академию в целом — вердикт, как известно, выносится всеми восемнадцатью академиками, хотя лишь пятерым из них, членам Нобелевского комитета, вменено в обязанность знакомиться с произведениями номинированных авторов. 8 Хорошо понимая, какую роль для номинированного на премию писателя играют переводы на главные европейские языки, Т. Манн дает Бунину — через Алданова — совет опубликовать «Жизнь Арсеньева» «поскорее на одном из трех главных языков» и сделать это «не слишком торгуясь, — по-видимому, это имеет большое значение» (цит. по изд.: [Письма Манна Бунину 2002: 376]). Одному из своих корреспондентов тот же Манн писал уверенно: «Если есть в книге суть (hat ein Buch Substanz), то многое сохраняется даже в плохом переводе, можете быть спокойны» (цит. по изд.: [Мотылева 1978: 9]). Однако Т. Манн — мастер повествовательной прозы — не задумывался над тем, что суть может заключаться в самом выражении, чаще всего непереводимом, как, например, в поэзии. 9 Подобное предложение исходило, в частности, от О. Левертина, который писал в 1899 г.: «Каждая ошибка будет возложена <.. .> не только на Академию, но и на всю интеллигенцию страны, и просто немыслимо, чтобы перед лицом таких перспектив обсуждаемое заведение не чувствовало себя вдвойне обязанным ввести в свой состав подлинно творческих представителей литературы своей страны, которые только и смогут позволить ему исполнить возложенные на него обязанности» (цит. по [Nobel: The Man and his Prizes 1972: 84-85]). 26
Однако не будет большим преувеличением признать, что весьма многое зависит от экспертов Нобелевского комитета по национальным литературам. Представляемые ими обзоры о творчестве выдвинутых на премию писателей, пишущих на языках, знатоками которых являются эксперты, должны познакомить нобелевское жюри с биографией кандидата, с его местом в литературном процессе своей страны, со своеобразием его творческой манеры, прежде всего стиля, чаще всего утрачиваемого при переводе, с мировоззренческими особенностями и с отражением его творчества в критике. Хотя критерии, по которым присяжные эксперты по славянским литературам оценивали книги выдвинутых на Нобелевскую премию писателей, зачастую далеки от объективности, в их обзорах «отразился век» во всем сложном переплетении его идейных, эстетических, национально-политических воззрений. Если Альфред Йенсен, действительно компетентный специалист в области русской литературы, состоявший в переписке со многими русскими писателями Серебряного века, оставил по себе геростратову славу, доказывая в своем отчете для Нобелевского комитета несоответствие творчества Льва Толстого формулировке нобелевского завещания и, следовательно, невозможность присудить ему премию, то при Антоне Карлгрене — и во многом благодаря его стараниям — появился первый русский нобелевский лауреат по литературе, Иван Бунин; он же написал первые весьма развернутые очерки творчества Б. Пастернака и М. Шолохова10. К заслугам его преемника, Нильса Оке Нильссона, относят увенчавшуюся Нобелевской премией поддержку Бориса Пастернака. Эксперт Нобелевского комитета по славянским литературам с момента создания Нобелевского института в 1900 г. и до своего ухода из жизни, Альфред Антон Йенсен (Jensen; 1859-1921) был плодовитым писателем — на его счету около тридцати книг — и переводчиком с разных славянских языков, в том числе и с русского. Неутомимый путешественник, даже умерший вдали от Швеции, в Вене, не доехав до цели своего последнего путешествия — Балкан, Йенсен много писал в жанре путевых очерков, которые не остались рассеянными по различным газетам, но издавались и в форме книг; так, его впечатления от поездок по России и другим славянским странам отразились в книге «Славия. Картины культурной жизни от Волги до Дуная»11. Эту книгу сам Йенсен считал своим лучшим произведением; в ее русской части отразилась с «забавными живописными подробностями» его жизнь в России, на Волге возле Казани, где работал в пароходстве его дядя-инженер (см. [Frankby 1984: 100]). Последний сборник путевых очерков «Славяне и мировая война» появился спустя два года 10 Особенности восприятия России (по книгам А. Йенсена, А. Карлгрена и иным шведским публикациям 1920-1930-х гг.) стали предметом специального рассмотрения в работе: [Gerner 1996: 307-333]. 11 Jensen A. Slavia. Kulturbilder frân Volga till Donau. Stockholm, 1897. Отдельные главы называются, в частности, так: «Скучный Петербург и интересная Москва», «Русские женщины», «Из русского преступного мира». 27
после рокового выстрела в Сараеве12. Сам Йенсен именовал себя «старым славянофилом» [Frankby 1984: 99]. Им написаны все статьи о славянских литературах и писателях славянских стран для второго издания «Скандинавской энциклопедии» (Nordiskfamiljebok). Из-под пера А. Йенсена вышло трехтомное исследование «История русской культуры»13 и целый ряд книг и статей о русской литературе. Йенсен питал явную слабость к фольклору и религиозным исканиям русских писателей и мыслителей, особенно выделяя эти аспекты в своих работах; еще одной его страстью был поиск культурных влияний, прежде всего отражение Швеции в русской литературе. Так, в книге «Портреты русских писателей»14 творчество К.Н. Батюшкова рассматривается исключительно с точки зрения соприкосновения его биографии со Швецией (очень печального, надо напомнить, соприкосновения: во время войны со Швецией 1809 года поэт был ранен в ногу и навсегда остался хромым). И все же нельзя не признать продуктивности такого подхода: скандинавский колорит некоторых стихотворений Батюшкова, мрачные скалы и холодные воды, отраженные в русской поэзии, безусловно, кажутся шведам привлекательными благодаря своей узнаваемости. Необыкновенно разнообразной была переводческая деятельность Йенсена, знакомившего шведских читателей со стихами и прозой, созданными на разных славянских языках. С русского языка Йенсен перевел «Евгения Онегина» (дважды, оба раза в стихах) и «Бахчисарайский фонтан» Пушкина, «Демона» и «Мцыри» Лермонтова, несколько повестей Гоголя (он не решился приняться за «Мертвые души», хотя в книге «Портреты русских писателей» поэме уделена целая глава и с явным удовольствием пересказаны некоторые сюжетные перипетии), стихотворения в прозе Тургенева, некоторые очерки Герцена (под общим названием «Европа и Россия»), «Дневник писателя» Достоевского, стихотворения А.К. Толстого — и чеховскую «Каштанку». И только Льва Толстого Йенсен не переводил никогда. «Злые перья хотели бы объяснить это тем, что это слишком трудно и глубоко для Йенсена», — отмечает автор биографического очерка о слависте [Frankby 1984: 102]. Согласно инструкции Нобелевского института Альфред Йенсен, приглашенный Шведской академией как самый видный славист начала XX в., должен был «рассматривать касающиеся премии вопросы, готовить отчеты о новых литературных поступлениях из-за рубежа и осуществлять переводы иностранных произведений» [Nobelpriset i litteratur, I: XXVI]. Кроме того, в ведении Йенсена было пополнение фондов Нобелевской библиотеки литературой на славянских языках. 12 Jensen Α. Slaverna och världskriget. Reseminnen och intryck frân Karpaterna tili Balkan. 1915- 1916. Stockholm, 1916. 13 Jensen A. Rysk kulturhistoria. D. 1-3. Stockholm, 1908. 14 Jensen A. Ryska skaldporträtt. Kultur- och litteraturhistoriska bilder frân 1700-talet Ryssland fram till 1800-talet mitt. Stockholm, 1898. 28
Своей богатой коллекцией slavica и russica библиотека обязана в первую очередь шведскому слависту Alfred Jensen <...>, который работал специалистом Нобелевского института по славянским литературам со дня основания института до своей смерти [Янгфельдт 1994: VIII]. Современный шведский славист весьма осторожно оценивает многостороннюю деятельность Йенсена как эксперта Нобелевского комитета по славянским литературам: «Обзоры русской литературы, сделанные Йенсеном, свидетельствуют о его начитанности. Он обсуждает — часто осуждающе, но с большой осведомленностью — современные течения в русской литературе» [Там же: IX]. И далее Б. Янгфельдт замечает: «Несмотря на свое недоброжелательное отношение к современной русской литературе, Енсен заботился о том, чтобы Нобелевская библиотека приобретала произведения писателей этого поколения» [Там же] (орфография оригинала). Ни символисты, ни натуралисты не удовлетворяли консервативным вкусам шведского слависта, тогда как «покупка книг, конечно, во многом зависела от вкусов Енсена. Так, например, в собраниях библиотеки найдется много произведений забытого ныне Николая Крашенинникова <...>, между тем как самые значительные книги Белого были приобретены только после смерти Енсена» [Там же]15. Видимо, будь Йен- сен долгожителем, подобно многим шведским академикам, русская литература еще долго не была бы отмечена Нобелевской премией... А между тем специалист со столь своеобразными вкусами должен был писать подробные отчеты о творчестве представителей славянских литератур, выдвинутых на Нобелевскую премию. Последних, впрочем, было не столь уж много, и руководитель Нобелевского института историк Гаральд Йерне (Järne) даже заметил в 1915 г., что работа доктора Йенсена слишком высоко оплачивается. Задетый за живое эксперт отправил Г. Шюку (Schuck) послание, в котором обиженно указал, что не считает годовое жалованье в 5 тысяч крон слишком щедрой платой за его услуги не только рецензента, пишущего о немногих номинированных писателях, но и переводчика и обозревателя огромного массива литературы на многих языках (эпизод нашел отражение в экспертном отчете А. Йенсена 1915 г. о творчестве Д.С. Мережковского). Следует заметить, что в Нобелевский институт Йенсен поступил после бурной журналистской карьеры; хотя он учил славянские языки во время длительных путешествий в славянские страны и знал их очевидно хорошо, собственно научной карьеры он не сделал — лишь в 1907 г. ему было присуждено звание 15 Попутно заметим, что подобный субъективизм в оценке русских авторов отличал не только шведского литературоведа-слависта. Так, разбирая выпущенную в начале 1920-х гг. в Германии «Историю русской литературы» Артура Лютера, родившегося и получившего образование в России, Ф.А. Степун [1925: 482] поражается тому сопоставительному ряду, который выстраивает немецкий историк литературы, а именно: «Бунин, Зайцев и Крашенинников». Крашенинников H.A. (1878-1941) — прозаик, драматург, очеркист; русской критикой был принят весьма прохладно, но произведения его были популярны, выдерживали переиздания, пьесы охотно принимались к постановке. 29
почетного доктора Упсальского университета. Заниматься переводческой и преподавательской деятельностью его отчасти вынуждала необходимость изыскивать дополнительные средства к заработку в Нобелевском институте, но гораздо важнее меркантильных соображений была принципиальная позиция — стать культурным посредником между народами через перевод художественной литературы. Выдающийся датский славист Адольф Стендер-Петерсен не удержался от — увы, справедливой — критики даже в некрологе, указав, что представления Йенсена, прежде всего о русских и польских авторах, бывали «субъективными и упрощенными», им недоставало «исторической и психологической перспективы» и широты, и потому плодовитый переводчик, эксперт- славист «останавливался в недоумении перед такими сложными натурами, как Гоголь или Толстой <...> Он не ввел нас в глубины русской психологии» [Frankby 1984: 106]. Однако, будучи едва ли не главным действующим лицом в скандале, с которого началась история присуждения Нобелевской премии по литературе, — многолетнем (1902-1906) отказе увенчать Льва Толстого,— А. Йенсен приоткрыл если не глубины, то, во всяком случае, особенности восприятия русской литературы европейским сознанием — «через "Домострой", "обломовщину", Раскольникова» [Чернышева 2004: 237]16. Вместе с тем не стоит забывать, что представитель одной из славянских литератур стал одним из первых лауреатов Нобелевской премии: в 1905 г. ее получил поляк Генрик Сенкевич — ив этом выборе Шведской академии А. Йенсен сыграл не последнюю роль17. Йенсен неизменно горячо ратовал за польских и чешских писателей и оставил по себе добрую память в западнославянской филологии18. Знаменательный факт: смена эксперта-слависта в Нобелевском комитете Шведской академии почти совпала по времени с Октябрьской революцией, со сменой в России государственного строя, резким идеологическим размежеванием среди творческой интеллигенции, массовой эмиграцией из страны, разделением русской литературы на два потока — советскую литературу и литературу русского зарубежья. В 1920-1930-е гг. экспертом Нобелевского комитета по славянским литературам стал славист и публицист Антон Карлгрен (Karlgren; 1882-1973). Он не был профессиональным литературоведом: его диссертация посвящена лингвистическим проблемам (окончанию -а в родительном падеже множественного числа существительных в сербскохорватском языке), а соотечественникам он был гораздо более известен как корреспондент, а затем и редактор крупной и авторитетной газеты «Дагенс нюхетер» (Dagens nyheter). 16 Замечательно, что исследовательницу не смущает крайне избирательный и односторонний отбор опорных образов — сам факт знакомства шведского слависта с русской классикой кажется ей залогом верного понимания России. 17 Его речь на торжественном банкете после вручения наград была издана отдельной брошюрой в «свободном» переложении на польский язык: Alfred Jensen do Henryka Sienkiewicza. Poemat. Poznan, 1907. 18 См., например, некролог: Janko J. Alfred Jensen // Slavia. 1922-1923. R. I. S. 189-190. 30
Как журналист Карлгрен выступал по историко-политическим вопросам, написал книги «Россия под большевиками»19 (сразу последовали переводы на датский, английский, финский языки) и «Сталин. Путь большевизма от ленинизма к сталинизму»20; кроме того, он составлял статьи по различным аспектам истории и культуры России для энциклопедических шведских и датских изданий. Карлгрен прошел путь не вполне обычный для скандинавского слависта, специализировавшегося в области славянских литератур и страноведения, тем более не традиционный для человека, стремящегося к научной карьере. Закончив в Упсальском университете курс скандинавской филологии и истории, он уходит из университета, где уже были известны имена его братьев, синолога и юриста, чтобы в 1904 г. занять место домашнего учителя в шведско-финской семье и отправиться в Ростов-на-Дону. Именно в России, в Казанском и Петербургском университетах Карлгрен учит русский язык, самостоятельно путешествует по стране, даже проводит целую зиму в русской деревне (о чем написал книгу очерков21). Колоритные, остроумные репортажи о жизни современной ему России, которые Карлгрен посылает на родину, пользуются успехом, и с 1907 г. он становится корреспондентом «Дагенс нюхетер». Журналист в нем боролся с филологом: славистическая карьера требовала систематических занятий, а Карл грена (женатого, кстати, первым — и достаточно длительным (1909- 1920) — браком на русской) привлекали политические процессы в России — последствия первой революции, работа Думы, и постепенно журналистская работа захватывает его целиком. Несколько десятилетий деятельности А. Карл- грена в «Дагенс нюхетер» и сейчас называют особой главой в истории шведской прессы. Для своего времени это был человек радикальных воззрений, страстно желавший демократизировать и модернизировать Швецию (он и сам был демократичен, например, помогал с набором в типографии); в газете он видел не орган передачи новостей, но орудие борьбы за идею. От сотрудников, уже став редактором, Карлгрен требовал трех вещей — качества материала, широты взглядов и честности. Сфера интересов Карлгрена-журналиста была связана со славянской проблематикой во всей ее сложности и многообразии, но прежде всего с Россией. До революции 1917 года он бывал в России неоднократно, был знаком со многими известными лицами, с началом Первой мировой войны освещал участие в 19 Karlgren A. Bolsjevikernas Ryssland. Stockholm, 1925. 20 Karlgren A. Stalin. Bolsjevismens väg frân leninism till Stalinism. Stockholm, 1942. 21 Karlgren A. Vinterdagar bland ryska bonder. Stockholm, 1907. Современная российская исследовательница не без обиды замечает, что шведский славист «описал быт русских крестьян с некоторой долей иронии, откровенной неприязнью, а иногда и вымыслом» [Чернышева 2004: 137]. Картины, воссозданные Карлгреном, действительно, весьма непривлекательны, но те же грязь, грубость, жестокость, пьянство, характерные для русской деревни рубежа XIX- XX вв., безо всякой иронии, но с горькой и мужественной правдой описывали Толстой, Чехов, Бунин... 31
ней России. Зная страну и ее народ «изнутри» (так, один из его репортажей назывался «Россия без водки»), Карлгрен умел увидеть и почувствовать чужую культуру. Он «принял» Февраль, даже успел побывать в России в первые годы советской власти; однако «под большевиками» Россия лишилась для него прежнего обаяния, а резко критическое перо, острая ирония закрыли для него страну навсегда. В 1923 г. Карлгрен получил профессуру в Копенгагенском университете и, оставаясь при этом шведским журналистом, занимался грамматическими проблемами разных славянских языков (в русском, в частности, его интересовала категория глагольного вида). Эта ярко одаренная личность оставила заметный след в истории шведской культуры, общественной жизни и образования; все стороны деятельности Карлгрена и сейчас удостаиваются самых высоких оценок, его стиль почитался образцовым, его книга очерков «Сталин», посвященная вопросам политической истории Советского Союза, содержит «золотые копи информации»; а педагогом он был «блестящим» — его «слушатели сидели как зачарованные» (Карлгрен не был высоколобым университетским профессором — он много лет ездил читать лекции о славянстве по шведским провинциям) [Svenskt biografiskt lexikon]. Только переводчиком он, в отличие от Йенсена, не стал: Карлгрен перевел на шведский язык лишь повесть Ф.М. Достоевского «Двойник». Согласившись, при своей исключительной занятости, быть экспертом Нобелевского комитета по славянским литературам, Антон Карлгрен оказался именно тем экспертом, который может и должен судить о литературе другой нации, не только умея прочитать в подлиннике художественные произведения, но и хорошо чувствуя и любя эту литературу. В те дни, когда И.А. Бунин находился на пути в Стокгольм, а русские эмигрантские газеты без устали печатали материалы, посвященные первому присуждению Нобелевской премии по литературе русскому писателю, парижские «Последние новости» опубликовали, между прочим, «письмо из Копенгагена» своего специального корреспондента И.М. Троцкого. Журналист дал самые лестные оценки «докладчику по славянским литературам при Нобелевском комитете»: Швед по национальности и филолог по образованию, Антон Карлгрен долгие годы занимался публицистической деятельностью и возглавлял в течение нескольких лет очень влиятельную демократическую газету Стокгольма «Dagens Nyheter». Его очерки о Советской России, которую он исколесил вдоль и поперек, закрепили за ним авторитет непревзойденного аналитика советского быта и его условий и создали ему немало врагов в Кремле. Русский язык и русскую литературу Антон Карлгрен прекрасно знает и любит. Русская проза и поэзия им изучены не в переводах, а в подлинниках. Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Достоевский, Чехов, Бунин, Мережковский и другие современные писатели столь же близки и понятны ему, как и всякому другому <sic!> интеллигентному русскому читателю. И если он годами не уста- 32
вал ратовать за присуждение Нобелевской премии И.А. Бунину, то это только свидетельствует об изысканности вкуса шведского слависта (Последние новости, 8.12.1933, № 4643, с. 2). В сугубо специальном жанре «внутренних рецензий» Карлгрен создал яркие литературно-критические работы, которые долгие десятилетия оставались невостребованными и неопубликованными. Подводя итоги столетнего существования Нобелевской премии, Ш. Эспмарк особо отмечает «авторитетные экспертные заключения» А. Карлгрена [Espmark 2001: 72], апеллируя к его оценкам во всех тех случаях, когда дело касалось обсуждения кандидатур крупнейших славянских писателей — Бунина, Горького, Пастернака, Шолохова, Чапека: с выводами и рекомендациями Карлгрена члены Нобелевского комитета безусловно считались [Ibid.: 74, 98, 161, 187, 189]. Жанр, в котором пришлось выступать и Йенсену, и Карлгрену, и позже Нильссону, является довольно специфическим и, возможно, уникальным. Развернутые очерки творчества современных писателей предназначаются не просто для служебного пользования — они адресованы узкому академическому кругу из пяти лиц — и не только носят ознакомительный характер, но должны содержать убедительные доказательства того, насколько выдвинутая кандидатура соответствует или, напротив, не соответствует особым требованиям Нобелевской премии и званию нобелевского лауреата. Экспертная оценка предполагает рассмотрение конститутивных черт писателя, обоснование национальной самобытности и непреходящего общечеловеческого звучания его произведений, их философской и эстетической значимости. Особого рода прагматизм создаваемых экспертами критических обзоров делает их весьма важным источником по восприятию и интерпретации творчества рецензируемых писателей и их произведений. Принципы их оценки во многом иные, чем подходы собственно критики и литературоведения, всегда открытых для полемики. В межвоенный период члены Нобелевского комитета не получали никакого дайджеста с выдержками из критических выступлений в национальной печати. Вместо более или менее объективных pro et contra в основу обсуждения высокого жюри ложилось, хотя и развернутое и аргументированное, мнение одного специалиста в области той или иной национальной литературы. С одной стороны, экспертные обзоры преследовали чисто ознакомительные цели, особенно когда речь шла о произведениях, еще не переведенных на шведский или иные доступные иностранные языки: эксперт пересказывает произведения, часто обильно их цитирует (как правило, в собственном переводе), откровенно выражает свою оценку. И тогда, с другой стороны, появлялась возможность манипулировать мнением читателей (т. е. членов Нобелевского комитета), объективные показатели места и значения писателя в иерархии национальной литературы могли подменяться субъективными взглядами и вкусами эксперта или, во всяком случае, сочетаться с ними. Если эксперты и пользуются 33
критической литературой, от энциклопедий до рецензий, то никаких ссылок на нее нет, она просто учтена — в том случае, когда это касается биографических данных или совпадает с мнением эксперта, или проигнорирована — если собственное представление эксперта расходится с откликами в печати. Разумеется, и сам жанр не предполагал перегруженности отсылками и иностранными именами, которыми и без того насыщены пересказы произведений авторов разных национальностей. «Когда художник творит свое произведение, то он втайне мечтает о "встрече"» — так начинается одно из самых замечательных произведений в области «художественной критики», созданная в эмиграции книга И.А. Ильина «О тьме и просветлении». Мыслитель и критик, он касается одной из важнейших проблем восприятия литературы, роли читателя в понимании и интерпретации произведения: В долгом, трудном и нередко мучительном творческом процессе писатель выносил, увидел, выбрал, соединил, срастил в единое внешние (чувственные, живописные) и внутренние (нечувственные, душевные) образы, нашел для них единственно верные слова, записал их и оторвался от них, отпуская их на вольный мир в печатном виде. Он развернул помысл своего сердца в целое образное повествование, уложил эти образы в живые, описывающие и вздыхающие слова и согласился на то, чтобы эти слова были спрятаны за беззвучными, мертвыми буквами и чтобы сонмы этих черных молчащих значков, отпечатанных на бумаге, были художественно доверены читателям. Читатели неизвестны ему; подавляющего большинства их он никогда в жизни и не увидит. Он дал им все, что мог: целый мир своих помыслов и образов, зашифрованный в словах и буквах... Сумеют ли они и как они сумеют художественно расшифровать его? [Ильин 1991: 3-4]. Это глубоко современное отношение к художественному тексту, выраженное не в научных понятиях и терминах, а живым образным языком, предвосхищает многие теоретико-литературные подходы XX века, однако, как явствует уже из заглавия книги Ильина, имеет в виду лишь вершинные создания словесного творчества. То, что философ пишет во «Введении» к своей книге о «чтении и критике», замечательно соответствует задачам и цели экспертов Нобелевского комитета по литературе — «высказать обоснованное суждение о художественном совершенстве или несовершенстве данного произведения» [Там же: 10]. Однако об «идеальном» критике в том рутинном процессе, который предполагает составление обзора творчества писателей разных школ, направлений, эстетических и религиозных воззрений и несоизмеримого таланта, а в случае с экспертными заключениями по славянским литературам — разных стран и языков, даже не приходится мечтать. Хорошо, если специалист по литературам столь большого, сложного и неоднородного региона действительно способен беспристрастно разобраться в особенностях творчества номинированного на премию писателя. 34
Осознание почти непосильных задач, поставленных перед институтом экспертов, в итоге побудило Шведскую академию перейти к иной практике рассмотрения кандидатур — обзору критики. (Впрочем, и ее объективность не менее дискуссионна.) Стоит вспомнить девиз Шведской академии: «Гений и вкус» (Smak och snille), — чтобы осознать, какой невольной иронией наполняются эти понятия в отношении Нобелевской премии! Субъективные взгляды на литературу неизбежно оборачиваются вкусовщиной, когда речь идет о присуждении единственной международной награды, когда оценивать национальный гений приходится, не зная языка, полагаясь на переводы, не всегда совершенные, и на мнение специалистов, от компетентности и добросовестности которых зависит конечный выбор. Хрестоматийный уже пример — мир не может осознать всю силу и прелесть пушкинского творчества, неотделимого от русского языка; но ведь и русский читатель лишен возможности понять красоту и мощь Виктора Гюго как величайшего французского поэта. Нобелевское жюри больше всего напоминает суд присяжных — людей, малосведущих в судопроизводстве и выносящих приговор на основании чужих выводов и мнений и собственных впечатлений. Еще раз уточним: в наши задачи не входит критика решений, принятых за столетие Нобелевским комитетом по литературе. Строгие судьи сами предстают перед судом истории, на фоне меняющихся эстетических критериев и политических доктрин. Тонкие ценители литературы, знатоки нетленных шедевров минувших эпох, шведские академики часто просто теряются перед лицом новинок литературы. Ежегодный выбор Нобелевского комитета может обернуться триумфом гения, но часто становится проходным эпизодом в современном литературном процессе или даже очередным поражением целого института, от которого ждут безупречного вкуса в увенчании подлинного гения. Недостаточная компетентность, зависимость от чужих мнений и политической конъюнктуры, субъективность — эти характеристики нобелевского жюри могут считаться достаточно корректными. Суть в другом: не только автор, но и критик, в данном случае член премиального института, является свидетелем и участником идущей в мире литературной жизни. Тем поучительнее именно типичность восприятия русской литературы усредненным хорошо образованным, литературно одаренным европейцем. Добавим — осторожным европейцем. Ибо следует упомянуть такую традиционную для Нобелевского комитета практику, как многолетнее «обкатывание» кандидатуры: почти ни один писатель, за редким исключением, не получал Нобелевской премии после первой номинации; лишь появление его имени в длинном списке кандидатов несколько лет подряд — при неизменно доброжелательных отзывах эксперта— могло склонить академиков в его пользу (вспомним требование А. Нобеля отмечать свежевышедшую книгу!). При этом члены Нобелевского комитета в своем заключительном протоколе могли соли- 35
даризироваться с выводами эксперта либо выразить совершенно отличное от него мнение. За долгие годы выработался жанр и стиль заключений комитета о творчестве кандидатов на Нобелевскую премию; многостраничные основательные характеристики первых лауреатов премии постепенно уступают место лаконичным формулировкам. «Даже терминология довольно однообразна», — замечает Бу Свенсен и приводит образцы традиционных оценок (самые популярные глаголы — «отклонить» или «отвергнуть», «рекомендовать» или «советовать»; самая излюбленная формула — «занять выжидательную позицию» [Nobelpriset i litteratiir, I: XXXI]). «А их ждешь...», — с тоской записывал в дневнике Бунин, год за годом ожидая из Стокгольма утешительного известия [Устами Буниных 1977-1982, II: 292]. Нобелевский архив Шведской академии, открытый на временном отрезке 1901-1966 гг., позволяет многое прояснить в закулисной истории присуждения Нобелевской премии трем русским писателям — и раскрыть подробности отклонения многих других кандидатур, представляющих русскую литературу.
Глава 2 Лев Николаевич ТОЛСТОЙ Как же случилось, что среди нобелевских лауреатов не оказалось Льва Толстого? Что предопределило пресловутое «Геростратово деяние Шведской академии» [Vlach, Filipoff 1967: 26]? В первый год присуждения Нобелевской премии выдвинуть Толстого просто никто не догадался, и имя Льва Толстого — как и другого великого его современника, Генрика Ибсена, — прозвучало лишь в связи с выдвинутыми на премию книгами парижского литературоведа Осипа Лурье «La philosophie de Tolstoï» и «La philosophie sociale dans le théâtre d'Ibsen» [Nobelpriset i litteratur, I: 7]. Первым нобелевским лауреатом стал в 1901 г. французский лирик Арман Сюлли-Прюдом, учредивший на полученные деньги премию собственного имени для французских поэтов. «В качестве незамедлительной реакции в самой Швеции последовало обращение к Толстому, которое подписали сорок два писателя, художника и критика» [Espmark 1991: 16]. В шведской прессе «протест 42-х» был безоговорочно поддержан; газеты саркастически замечали, что «рядом с огромной фигурой Толстого некий Сюлли-Прюдом уменьшится до <раз- меров> элегантной миниатюры», и выражали надежду, что открытое обращение к Толстому крупнейших деятелей культуры Швеции «в какой-то степени изменит впечатление о духовном уровне в нашей стране, которое сложилось у представителей образованной Европы в результате присуждения премии» (см. [Хьетсо 1998: 143-144]). Потрясенный пренебрежением к личности великого русского писателя, живого классика, О. Левертин1 стал инициатором направленного Толстому «адреса-протеста», в котором представители шведской гуманитарной элиты, и прежде всего так называемой «Молодой Швеции» — среди которых были А. Стриндберг, В. фон Хейденстам, С. Лагерлёф, А. Цорн, — отмежевывались от решения Нобелевского комитета и выражали глубокое уважению гению русского писателя: .. .мы видим в Вас не только глубокочтимого патриарха современной литературы, но также одного из тех могучих и проникновенных поэтов, о котором в 1 Упреки в том, что Толстого не номинировали в первый год присуждения премии, О. Левертин, профессор литературы, обратил с сожалением прежде всего к самому себе; однако он признался, что «считал кандидатуру Толстого делом само собой разумеющимся» [Хьетсо 1998: 144]. 37
данном случае следовало бы вспомнить прежде всего, хотя Вы, по своему личному побуждению, никогда не стремились к такого рода награде (цит. по: [Толстой 1928-1958, 73: 205]). В тексте этого послания прозвучал прямой вызов Шведской академии, объявленной косным и провинциальным культурно-научным учреждением: Мы тем живее чувствуем потребность обратиться к Вам с этим приветствием, что, по нашему мнению, учреждение, на которое было возложено присуждение литературной премии, не представляет в настоящем своем составе ни мнения писателей-художников, ни общественного мнения. Пусть знают за границей, что даже в нашей отдаленной стране основным и наиболее сильным искусством считается то, которое покоится на свободе мысли и творчества [Там же]. В ответ на почтительно-восторженное обращение своих шведских поклонников из числа гуманитарной интеллигенции о возможности присуждения ему Нобелевской премии Толстой послал на имя О. Левертина письмо, в котором отклонил эту честь, столь неразрывно связанную с огромным капиталом и именно поэтому неприемлемую для него: Дорогие и уважаемые собратья, я был очень доволен, что Нобелевская премия не была мне присуждена. Во- первых, это избавило меня от большого затруднения — распорядиться этими деньгами, которые, как и всякие деньги, по моему убеждению, могут приносить только зло; а во-вторых, это мне доставило честь и большое удовольствие получить выражение сочувствия со стороны стольких лиц, хотя и незнакомых мне лично, но всё же глубоко мною уважаемых. Примите, дорогие собратья, выражение моей искренней благодарности и лучших чувств [Там же: 204-205]. В этом письме Толстой разграничил две стороны Нобелевской премии: осудив ее финансовую сторону, он поблагодарил своих корреспондентов за признание его творчества. Однако, исключая для себя возможность распоряжаться большими деньгами, Толстой тем самым упускает удобный случай обратить деньги во благо; но мог ли он в открытом письме2 откликнуться иначе, в частности, посетовать на ускользнувшую награду? Следует, впрочем, заметить, что позиция Льва Толстого не была неожиданной: еще 29 августа 1897 г., т. е. около полугода спустя после обнародования завещания А. Нобеля, Толстой составил текст письма в шведские газеты с предложением присудить «премию Нобеля» (премию мира) духоборам, так как их отказ от оружия, по мнению Толстого, прямо содействует установлению мира. 20-21 сентября того же года письмо было переведено на шведский язык навестившим писателя в Ясной Поляне В. Ланглетом (Langlet), a 22 сентября ото- 2 Посланное в Швецию 22 января (4 февраля) 1902 г., оно было тут же опубликовано в шведских газетах, а 15 февраля появилось на страницах «Санкт-Петербургских ведомостей» (№ 46). 38
слано в редакцию газеты «Stockholm dagblatt». В октябре письмо было опубликовано в шведских газетах, два года спустя — в русской «Свободной мысли» по черновику под названием, данным публикатором: «По поводу завещания Нобеля» (цит. по: [Толстой 1928-1958, 70: 149]. В предназначенной для шведской периодики статье Толстой утверждал: Я полагаю, что условие завещания Нобеля, по отношению лиц, наиболее послуживших делу мира, весьма трудно исполнимо. Люди, действительно служащие делу мира, служат ему потому, что служат Богу, и потому не нуждаются в денежном награждении и не примут его. Но полагаю, что условие завещания будет совершенно верно выполнено, если деньги эти передадутся находящимся в нужде семьям лиц, послуживших делу мира [Там же]. В 1902 г. имя Толстого все же появилось в списке номинаций [Nobelpriset i litteratur, I: 15]3. За него хлопотали несколько французов: профессор зарубежной литературы в Сорбонне Эрнест Лиштанберже, профессор Коллеж де Франс языковед Мишель Бреаль и член Французской академии писатель Людовик Галеви4. В следующем, 1903 г. номинация Толстого была повторена [Ibid.: 39] Галеви и еще двумя членами Французской академии, Анатолем Франсом и П.Э.М. Бертло5; в 1904 г. в Стокгольм с предложением кандидатуры Толстого вместе с Галеви адресовался другой член Французской академии — историк Альбер Сорель [Ibid.: 60]. В 1905 г. к «бессмертным» присоединился член Норвежского научного общества А. Ауберт (А. Aubert) и 17 (!) членов Финского научного общества [Ibid.: 81]. В 1906 г. Толстой был номинирован Галеви в последний раз (настойчивого французского писателя не стало в 1908 г.) [Ibid.: 118]6. Но изумительное отсутствие имен членов Санкт-Петербургской Императорской академии наук в ежегодных безрезультатных номинациях Льва Толстого вовсе не свидетельствует об игнорировании русскими международной награды, которую начали присуждать в соседней стране. Свое понимание смысла Нобелевской премии, равно как и свою причастность к прекрасному президент российской Академии, великий князь Константин Константинович (подписывавший свои литературные сочинения инициалами К. Р.; о нем см. [Соболев 1993]), и несколько ее членов — А. Голенищев-Кутузов, А. Сабуров, Н. Кондаков, А. Кони, а также член Императорской академии художеств П. Ян- 3 Толстой стал № 1 в списке кандидатур. 4 Сейчас известный благодаря либретто к вошедшим в мировой репертуар опереттам Ж. Оффенбаха — «Прекрасная Елена», «Перикола», а также к опере Ж. Бизе «Кармен». В августе 1910 г., незадолго до своего ухода и смерти, Толстой читал роман Л. Галеви «La famille Cardinal» (см. [Гусев 1960: 797]). 5 Кстати, именно этот знаменитый химик и государственный деятель выступил с первой номинацией на Нобелевскую премию, предложив кандидатуру Э. Золя. 6 В этом году Толстой переместился на предпоследнее место в списке номинаций; впрочем, на последнем оказался Г. Гауптман, будущий нобелевский лауреат (1912). 39
ковский и русский посол в Риме А. Нелидов продемонстрировали, когда подписали, наряду с почти полусотней именитых европейских персон, номинацию на Нобелевскую премию по литературе прусского музыковеда Карла Фридриха Глазенаппа, автора «Биографии Рихарда Вагнера»7. Впрочем, к области курьезов следует отнести выдвижение на премию самого А.Ф. Кони, «русского сенатора», за книгу о докторе Гаазе8. Развенчивая «нобелевский миф», В.В. Кожинов гневно клеймит «явную и неоспоримую тенденциозность членов Шведской академии, решавших вопрос о том, кто будет нобелевским лауреатом», и отметает сомнения в том, что и кандидатура Достоевского, доживи он «до поры, когда стали присуждаться Нобелевские премии», также «была бы отвергнута <...>» [Кожинов 1997: 263]. Судя по обращениям в Шведскую академию, вопрос о том, почему Толстой не стал лауреатом первой международной премии по литературе, утрачивает мнимую однозначность. Спустя столетие стало слишком очевидно, что шведские академики «сами себя высекли» и раз и навсегда сделали уязвимой свою позицию и свое решение по каждой из номинируемых кандидатур. Однако Императорская академия наук в лице Отделения русского языка и словесности, академики и профессора литературы в России и не подумали выступить с призывом присудить награду русскому гению. Вопрос, однако, остается: «Как могли отвергнуть основного кандидата?» [Espmark 1991: 16]. Нельзя сказать, чтобы к рассмотрению кандидатуры Л.Н. Толстого А. Йен- сен, которому было поручено дать о ней «экспертное заключение», подошел безответственно. Напротив, представив в Нобелевский комитет 1 апреля 1902 г. 23-страничный подробный указатель литературы о писателе (в каталоге Нобелевской библиотеки А. Йенсен обнаружил «135 работ о Толстом на 10 языках», среди которых 20 написано по-русски), 19 мая Йенсен дополняет эти библиографические материалы собственным развернутым отзывом на 37 страницах (впрочем, последние пять страниц заняты библиографическим перечислением сочинений Толстого по-русски и в переводах на шведский язык), сообщив сразу, что задача написать о Толстом для него «одновременно легкая и тяжелая». О Толстом так много уже написано, что проще всего было бы обобщить сказан- 7 В 1903 г. (см. [Nobelpriset i litteratur, I: 41]). 8 Кандидатура Анатолия Федоровича Кони (1844-1927), знаменитого русского юриста и автора мемуаров, была выдвинута на Нобелевскую премию по литературе Антоном Вульфертом, профессором санкт-петербургской Военно-юридической академии, за книгу «Доктор Гааз. Жизненный путь немецкого филантропа в России» (немецкое издание 1899 г.; книга «Федор Петрович Гааз» издавалась в России с 1897 по 1914 г. пять раз; за несколько лет до ее выхода, в 1891 г., Кони выступил с речью «О докторе Гаазе» и прочитал доклад «О московском филантропе Гаазе»). В списке предложений 1902 года Кони фигурирует прежде всего как «русский сенатор» [Nobelpriset i litteratur, I: 15]. В заключении Нобелевского комитета было отмечено, что эта книга, ярко раскрывающая с позиций гуманизма особенности системы наказаний в царской России, имеет «сугубо специальный интерес и скорее должна стать темой для обсуждения на пенитенциарном конгрессе, нежели в Нобелевском комитете» [Ibid.: 23]. 40
ное; но Йенсен очевидно пользуется случаем высказать свое мнение о русском писателе. В этом и заключается для него трудность задачи — как художник, Толстой не вызывает у шведского слависта больших сомнений, но Толстой — еще и мыслитель, и именно в «мире его идей» хочет разобраться Йенсен. Творческая эволюция писателя в представлении Йенсена делится на два периода: собственно литературный, от «дебютного» автобиографического повествования «Детство» до романа «Анна Каренина», и философско-моралистиче- ский, отличающийся «часто некритичными, фанатичными» выступлениями писателя, отмеченными «религиозно-философской и социально-этической» тенденцией. Оба эти периода Йенсен освещает во всех подробностях. Сейчас вызывает недоумение сам факт, что Нобелевский комитет вообще заказал экспертный отзыв о Толстом, о котором существовал ряд работ по-шведски (причем крупных специалистов, в ряду которых — член Нобелевского комитета Гаральд Йерне!), не говоря уже о трудах по-немецки или по-французски, доступных всем академикам. Однако работа нобелевского эксперта написана буквально ab ovo, словно он должен дать обзор творчества не писателя, уже полвека занимающего одно из ведущих мест в мировой литературе, а некоего среднего представителя «провинциальной» русской литературы. Йенсен добросовестно перечисляет историко-литературные реалии, сыплет именами русских писателей и критиков — современников Толстого, упоминает биографические подробности, но весь этот фактически достоверный материал используется вовсе не для того, чтобы показать художественные открытия русского писателя. Напротив, шведский славист стремится продемонстрировать несовершенство Толстого — человека (не окончил университета, бросил военную карьеру), интеллектуала (отвергает европейскую культуру — «с всё нарастающим истинным недоверием московита»), общественно-политического деятеля (программы которого утопичны), религиозного мыслителя (с «радикальным фанатизмом раскольника» проповедующего «т. н. прахристианство»). Очерк Йенсена написан со всей страстностью и даже не переписан — многое зачеркнуто, многое вписано и вставлено после, что обнаруживает желание эксперта как можно лучше выразить и донести до академиков свою мысль. Между тем композиция экспертного заключения не подчинена ни хронологическому, ни проблемному принципу; можно было бы воспользоваться одним из обвинений Йенсена русскому писателю и назвать ее «лишенной логики» — однако своя логика в этом примечательном во многих отношениях сочинении все-таки есть. Создается впечатление, что, касаясь того или иного произведения или разработки известных тем в творчестве Толстого, Йенсен задался целью собрать все недостатки, подлинные и мнимые, в форме и содержании его книг и доказать их узко-националистический пафос, ложность основных идей и низкий уровень изобразительного мастерства. И на этом поприще, вдохновленном чем угодно, только не добрыми чувствами к России, нобелевский эксперт старается изо всех сил. 41
Йенсен полагает, например, что на фоне всех русских писателей Толстой выделяется... «скудным воображением», а его прославленное мастерство психологического анализа должно быть противопоставлено созданным им многочисленным «лживым» образам, первым и главным из которых следует назвать «карикатурного» Наполеона. Но прежде всего Йенсен «разоблачает» толстовские страницы о любви, усматривая зависимость писателя от всех возможных, но исключительно русских традиций в прозе, от «антибайронизма» 1820-х гг., отразившегося в «Казаках», от традиций новеллистики 1840-50-х гг., заметных в «Семейном счастье», от Тургенева, повлиявшего на Толстого своим восприятием любви, однако не передавшего ему своего «поэтического мастерства» (которым, следует признать, Йенсен попрекает Толстого регулярно9). И хотя шведский славист согласен с тем, что мастерство Толстого-художника достигло своего наивысшего совершенства в «Анне Карениной», зато в этом романе и еще более в «Крейцеровой сонате» полностью проваливается попытка Толстого-моралиста отыскать идеал в семейной жизни. «Крейцеровой сонате» Йенсен уделяет значительное место в своем анализе, связывая ее со «Смертью Ивана Ильича» в попытке доказать тот «типичный русско-восточный» фатализм, который пропитывает тенденциозные сочинения Толстого и о любви, и о смерти: эти вечные темы в толстовских произведениях «сконструированы односторонне схематично и тенденциозно», уверен'Йенсен. Лишь в некоторых толстовских рассказах («Альберт», «Поликушка», «Метель», «Хозяин и работник») шведский славист готов признать «более счастливое соединение действительности и искусства». Как художник, Толстой во мнении Йенсена стоит значительно ниже своих предшественников и современников, от поэтических «байронистов» (поэтов-романтиков) и Гоголя до «утонченного» Тургенева или «нервной дрожи» Достоевского; «грубый» толстовский слог не обнаруживает следов изящной стилистической отделки, хотя он по-своему «пластичен и своеобразен в своей простой и ясной мощи». Но, пожалуй, самой интересной следует считать интерпретацию «Люцерна». Йенсен всерьез предлагает академикам задуматься над вопросом: зачем Толстому понадобилось так долго путешествовать по Европе, чтобы изобразить одну из тех сцен, которые, вероятно, можно наблюдать в Петербурге или Москве; более того — задается вопросом Йенсен, — не забыл ли Толстой, что его герои, молодые офицеры или юноша «comme il faut», поступали ничуть не лучше жителей швейцарского отеля? «За человеколюбивым возмущением этих писаний скрывается презрение восточно-русского славянофильства к европейской ци- 9 Поздний Толстой и о художественном мастерстве русских писателей сумел отозваться с присущим ему анархизмом: «Про Достоевского Лев Николаевич сказал, что одна его страничка стоит целой повести Тургенева, хотя язык Тургенева нельзя сравнить с языком Достоевского». И, продолжая отвергать художественное мастерство в пользу голой идеи, отнес к «самому лучшему» у Тургенева «Довольно», «Фауста» и «Гамлета Щигровского уезда» и признал «недурным» «Затишье» [Толстой 1928-1958, 70: 449]. 42
вилизации в целом», — «догадывается» Йенсен. Пожалуй, именно в неверном восприятии замысла этого рассказа проступает то категорическое непонимание и неприятие Йенсеном Толстого, русской литературы и русского менталитета в общем и целом, которое и впредь будет сказываться в его хорошо подготовленных, но в чем-то главном и существенном ошибочных экспертных заключениях. В том-то и состояло глубокое потрясение Толстого, что в «свободной» стране, в центре цивилизованной Европы, разыгрываются сцены, ничем не отличающиеся от мучительных картин, столь обычных в «варварской» крепостнической России! Йенсен в каждой строке Толстого видит отражение «восточно-русской психологии» (чего стоит это непременное прикрепление orientalisk к национальному определению ryskl) и образа мыслей, тогда как каждая строка Толстого обращена к уму и сердцу прежде всего человека. Поставленную перед ним задачу А. Йенсен, очевидно, воспринимает исключительно как необходимость дать ответ на вопрос — соответствует ли творчество Льва Толстого букве завещания Нобеля. На этот вопрос он отвечает со всем тщанием ученого, демонстрируя знание литературы о рассматриваемом предмете: просто признать то значение, которое за полвека со времени своего выхода в свет приобрела в мире эпопея «Война и мир», и тем самым подтвердить соответствие Толстого Нобелевской премии Йенсен не хочет или не может. Однако, ссылаясь на мнения русских научных авторитетов, критиковавших Толстого за исторический фатализм (профессор Н.П. Кареев10) или славянофильский, антиисторичный подход к изображаемым событиям, Йенсен как будто стремится выглядеть объективно и не утаивать от шведских академиков критики в адрес одного из самых великих романов в истории мировой литературы. Однако эта объективность мнимая, даже фальшивая: приведя единственный положительный отзыв о романе (H.H. Страхова), Йенсен пренебрежительно называет его «панегирическим» и немедленно отсылает своих читателей к проявлениям негативной реакции на «Войну и мир». Критические замечания самого Йенсена при всем уважении ко временам давно минувшим нельзя не признать смехотворными. Так, полагая, что толстовский «гигантский» роман нельзя рассматривать как верное отражение России в царствование Александра I (как будто роман написан именно с этой целью!), шведский славист поучает академиков, что Платон Каратаев совсем не «обычный крестьянин, а один из идеализированных Толстым раскольников» (sic!)11. Ознакомившись дальше с йенсеновской трактовкой романа, можно 10 Историк Николай Петрович Кареев (1850-1931) критиковал Толстого с позиций строго научных, будучи специалистом в области французской истории XIX века, франко-русских взаимоотношений, а также специально разрабатывая научную философию истории (ср. его труды «О современном значении философии истории», 1883; «Основные вопросы философии истории», 1883-1990; т. 3 последнего издания специально посвящен проблематике, столь важной для Толстого: «Сущность исторического процесса и роль личности в истории»). 11 Приведем шведский текст: «...den enda hufvudfiguren ur denna samhällsklass, Karataev, är icke en vanlig bonde, utan en af Tolstoj idealiserad sektcrist (raskolnik)». 43
узнать, что на его страницах идеализируется «золотой век» Екатерины и что сыгравшее действительно выдающуюся роль в развитии русской культуры масонство XVIII в. гармонировало с «собственными мистическими, филантропическими и националистическими устремлениями» писателя. Но все эти «замечания» оказываются малозначительными по сравнению с неприятно поразившим шведского эксперта «дуализмом», проявившимся в романе. Весьма проницательно Йенсен сопоставляет философско-этические рассуждения Толстого со сходной попыткой Гоголя во втором томе «Мертвых душ», который именно из-за проповеднических устремлений писателя не мог быть написан в чисто романном жанре. Похожая неудача, по мнению Йенсена, постигла Толстого в последней части «Войны и мира», в которой писатель «обнаруживает свою неспособность верно судить об исторических событиях», чем «сужает исторический горизонт и искажает историческое восприятие». Единственное, в чем Толстой «прав», — это в желании «приукрасить» изображение войны России с Наполеоном; но именно в этом Толстому «нет оправдания», так как он в «пассивном сопротивлении» врагу увидел «привлекательные стороны славянского национального характера». Но еще более возмущает шведского слависта — у Толстого на это «не было никакого права!» — изображение врага, особенно «колоссального Наполеона как презренного комедианта и дилетанта». Впрочем, справедливо полагая, что толстовские трактовки «военно-исторических событий» и его «теория о случайности роли великой личности в политической истории» лежат вне компетенции литературного эксперта, Йенсен отсылает шведских академиков к трудам генерала М.И. Драгомирова12 и обращается к области, лежащей, очевидно, в компетенции любого читателя — к роману «семейному», «Анне Карениной», «другому монументальному шедевру» Толстого, отличающемуся «глубокой психологией и художественной проработкой деталей». Однако, вопреки ожиданиям, напомнив членам Нобелевского комитета сцены романа, которые поистине врезаются в душу (в частности, встреча Анны с сыном), Йенсен избегает как собственных суждений, так и оценок, почерпнутых из русской критики, вместо анализа романа и его этической проблематики выписывая лишь мнение о нем Достоевского (из «Дневника писателя» за 1877 г.). Более всего этот весьма обстоятельный «экспертный» очерк о творчестве Толстого выявляет несовершенство механизма обсуждения кандидатур, номинированных на Нобелевскую премию, во всяком случае, в первые десятилетия ее существования. А. Йенсен аккуратно ссылается на критику, русскую и шведскую, критикует перевод «Власти тьмы», например, Вальдборгом Хедбергом, 12 Военный теоретик и писатель, начальник Академии Генерального штаба генерал М.И. Дра- гомиров (1830-1905) критиковал отрицание Толстым роли военной науки и военачальника (см. [Драгомиров 1898]). Хотя полемика генерала с автором «Войны и мира» была заочной, основные взгляды ее участников были вложены B.C. Соловьевым в уста Генерала и Писателя, персонажей «Оправдания добра» (1897) и «Трех разговоров» (1900), в которых философ выступил с критикой нравственно-религиозных воззрений Толстого (но она, видимо, осталась неизвестной Йенсену). 44
не сумевшим передать все оттенки речи персонажей пьесы, важные для раскрытия их характеров. Казалось бы, при такой вполне научной тщательности и обоснованности отзыв должен стать образцом объективного взгляда на писателя. Однако этого не происходит, и работа в целом превращается в своего рода «осуждение Толстого», раскрывая с неожиданной и обескураживающей откровенностью неумение и нежелание понять толстовские сочинения, распространенное, по-видимому, в довольно широких слоях шведской гуманитарной профессуры. Йенсен не одинок: он ссылается, в частности, на мнение профессора Отто Гарнака13, который еще строже «судил» Толстого и даже именовал его «модным писателем»! Наконец, Йенсен переходит к последнему крупному художественному произведению Толстого — роману «Воскресение». Нобелевский эксперт признает, что с момента появления романа в печати ставил его «чрезвычайно высоко» (усилительное слово даже подчеркнуто), особенно за исключительное мастерство, с которым обрисована главная героиня, за обнажение тайных пружин судопроизводства и ту разящую иронию, с которой изображен процесс, а также за удивительное описание Сибири, где Толстой никогда не был и которую сумел одной силой воображения воссоздать с необычайной точностью. «Но с другой стороны, — заявляет эксперт, — "Воскресение" страдает от некоего существенного просчета, как с эстетико-реалистической, так и с морально- психологической точки зрения». «Просчет», по мнению шведского слависта, состоит уже в том, что это не роман, а сплошное морализирование, «причем наивное и догматичное». Но не менее «наивны» те вопросы, которыми задается нобелевский эксперт; приведем такой образец: Что хочет сказать этим Толстой? Не утверждает же он, в самом деле, что человек ответствен за все те преступления, которые совершила одна из «совращенных» им женщин, и что совершенно неизбежно для каждой соблазненной незамужней девушки кончить проституцией? Доводя до абсурда замысел романа, Йенсен заявляет, что ему не показалось бы безумием, в свете высказанных в романе идей, если бы и старец Толстой оставил счастливую семью и письменный стол и отправился в Сибирь, по следам какой-нибудь горничной или гувернантки его детства (это остроумное предположение завершается двумя восклицательными знаками). Впрочем, и все «экспертное заключение» испещрено вопросительными и восклицательными знаками, чуждыми академической отстраненности от предмета. Со страстностью, казалось бы, не вполне свойственной шведам, Йенсен высказывает свой протест против «категорической мономании» Толстого, с всеотрицающей иронией высказавшегося в романе обо всем, что касается раз- 13 Otto von Harnack (1857-1914) — брат выдающегося богослова Адольфа фон Гарнака, немецкий литературовед, автор ряда работ о творчестве Гёте и Шиллера; профессор истории литературы в Высшей технической школе Дармштадта. 45
личных социальных институтов, и даже о церкви. Призывая в союзники русскую критику, Йенсен уверяет, что ее общим гласом было признание нехудожественности последнего романа Толстого, и в подтверждение приводит «издевательское» название статьи Я.Ц. Мирского (Яцимирского А.И.) «Лебединая песня графа Льва Толстого». Да и сама работа Йенсена постепенно скатывается все к тому же издевательству над «детскими фантастическими мечтами»14, как он склонен именовать «религиозно-философские, социально-политические и антиэстетические (sic! — Г. M.) "трактаты"» русского писателя и мыслителя. К счастью, А. Йенсен спохватывается, что он не компетентен в области религиозной философии, и, прилагая обширную библиографию нерусских источников, сосредоточивается на обзоре работ об этическом учении Толстого «с полностью компетентной русской стороны»15. Однако и сам он также не отказывает себе в удовольствии высказаться о «личности» Толстого, поделившись собственными умозаключениями о писателе — так безмерно не вмещавшемся в рамки какой бы то ни было премии! Рассуждения Йенсена о религиозном учении Толстого сейчас могут интересовать кого-либо разве что как чистый курьез. И тем не менее это «курьезное» мнение сыграло решающую роль при обсуждении кандидатуры Толстого в Нобелевском комитете! Заметим также, что «русский» — определение, довольно часто используемое шведским славистом для указания на своеобразие мышления Толстого, — почти неизменно употребляется им в негативном смысле, как синоним узкого догматизма и мистицизма и даже фанатизма. В Йенсене вызывают протест выступления Толстого почти по всем вопросам: нобелевского эксперта поражает, что, отвергая науку, Толстой отваживается бросить вызов и укоренившимся в веках христианско-религиозным воззрениям, и «всей нашей цивилизации», когда речь заходит о потрясении Толстым «общественных основ». Невзирая на свое «личное благородство и обходительность», Толстой в оценке Йенсена — подлинно «реакционный анархист». Поражаясь всему тому, что Толстой «проповедует от самого сердца» в религиозной и общественно-политической сфере, Йенсен объявляет все его идеи не новыми в мировой истории, а в русской прямо связывает со «словом и делом русских крестьян (раскольников)». Йенсен договаривается до того, что противопоставляет Толстого тем русским писателям, которые не хуже его знали нужду и нищету, царившую в рус- 14 Это определение Йенсен почерпнул из «Юности» Толстого: «Да не упрекнут меня в том, — говорится в главе III, — что мечты моей юности так же ребячески, как мечты детства и отрочества. Я убежден в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно ребячески мечтать, как и теперь» [Толстой 2000-, I: 158]. 15 Йенсен упоминает, останавливаясь более или менее подробно на их выводах, работы A.A. Козлова, Н.П. Кареева, Д.Н. Цертелева, Л.Е. Оболенского, Н.К. Михайловского, A.M. Скабичевского, Д.С. Мережковского (чья книга «От Tolstoj och Dostoevski)», хотя и содержит «странные ошибки и преувеличения, весьма заслуживает внимания» и переведена на шведский язык). 46
ской деревне, в обществе в целом, — Некрасову, Достоевскому, Глебу Успенскому, М. Горькому, — но которые тем не менее оставались писателями, а не занимались социальной деятельностью; в общественной активности Толстого Йенсен видит лишь позу и насмешливо сравнивает писателя со сказочной принцессой, которая «предпочла есть черствый хлеб, чем умереть с голоду». Суммируя четверть века спустя, к 100-летию Толстого, отношение к «толстовству», к собственно религиозному и этическому учению Толстого, Д.П. Свято- полк-Мирский как будто именно Йенсена имел в виду, говоря о всех тех, в чьих глазах «барин чудил» [Svyatopolk-Mirsky 1989: 290]. Рассуждая о «пророческом вдохновении» Толстого, Святополк-Мирский, в частности, так писал о тех вопросах, которые завели в тупик нобелевского эксперта: Мы должны честно и ясно признать, что<,> несмотря на бесконечно большую значительность религиозного и этического учительства Толстого, учение его этически и религиозно неприемлемо. <...> Но как бы ни мотивировалась социальная этика Толстого и к каким бы ложным заповедям она ни приводила, она несет в себе заряд такой силы, какую могла дать только огромная личность Толстого. Что содержание этики прежде всего должно быть социально<,> было известно многим русским интеллигентам и до Толстого. Но оно у них не сочеталось с силой слова и опиралось на чисто эмоциональный, а не на религиозный опыт. Толстой заговорил о социальной правде голосом<,> от которого ни в какой угол нельзя было спрятаться; железной рукой он схватил нас, как хватают нагадившего щенка, и ткнул мордой в наши социальные непотребства. Праведность и неизбежность его обличений, несших всю силу и весь заряд его личности и его опыта, ни в какой мере не уменьшались от сопровождающей их софистики. Их услышали все. Святополк-Мирский, так же как и Йенсен в «экспертном заключении», перечисляет «заповеди» Толстого и заключает: «...все это остается правдой» [Ibid.: 291-293]. Именно понимания этой правды и силы этой правды не оказалось ни у нобелевского эксперта, ни у Нобелевского комитета. Ограниченного социального и эстетического кругозора академиков хватило лишь на понимание того, что сочинения Толстого подобны «замаскированной мине взрывного действия» (Б. Шоу), и на естественный обывательский страх перед ней. «Мы не можем не ощутить жалящей силы, с которой Толстой бросает нам вызов, вопрошая: чего вы достигли и до чего дошли, придерживаясь противоположных принципов?» — утверждал в 1898 г. выдающийся английский драматург16. Вполне ощущая эту неприятную, будоражащую силу, шведские академики не хотели и не желали отвечать на подобные вопросы. И потому естественно, что для них Толстой не стал ни пророком, ни учителем. Святополк-Мирский с обезоруживающей простотой сформулировал «две непосредственные очевидности», заставляющие всех и каждого признавать величие Толстого: «Война и мир» — 16 В статье «What is Art» (цит. по: [Опульская 1998: 280]). 47
«художественное достижение исключительного порядка, в некотором смысле несоизмеримое даже с величайшими творениями других художников слова», а сам Толстой — «человек исключительно больших моральных размеров, жизнь которого имеет сверхиндивидуальное, всечеловеческое значение. Те, очень немногие, кому эти очевидности недоступны, — заключает критик, — такие же дефективные субъекты, как не отличающие красного цвета от зеленого» [Svya- topolk-Mirsky 1989: 288]. Увы, критики Толстого, вменявшие ему в вину ошибочность его построений, его заблуждения, «дефективными» себя не считали. И все-таки не случайно так мучительно размышляет шведский славист о жизненном пути Толстого, о его «трагической судьбе» и о том, что его художественное мастерство повлияло не только на развитие русской литературы, на появление толстовской традиции в изображении жизни, но также и «далеко за пределами России» мир его художественных идей был воспринят с огромным интересом и энтузиазмом. Образованный и начитанный профессор по славянским литературам словно бьется над загадкой сфинкса, упорно противясь могучему духовному воздействию Толстого. Йенсену приходится вступить также в заочную полемику как с теми, кто выдвинул кандидатуру Толстого на премию, — с членами Французской академии («бессмертными»), так и с Оскаром Левертином, доказывая, что в их призывах к Шведской академии не содержится достаточной мотивации для присуждения Толстому премии. Очевидно, что названные рекомендатели Толстого и не задумывались о необходимости какой бы то ни было мотивации, что прямо и выразил О. Левертин, вызвав негодование у Йенсена: наградить Толстого, по их мнению, было высокой честью для недавно созданного премиального учреждения. Но в каком брюзгливом, совершенно неприличном тоне ведется эта «полемика» — тем более что «внутренний» отзыв Йенсена сугубо монологичен, он не предназначен для публикации и, в этом смысле, более откровенен и даже безответствен. Так, стокгольмский славист недоволен тем, что М. Бреаль «коротко и ясно» заявляет, будто «вся Европа голосует за Толстого», или что Л. Га- леви называет Толстого создателем «Войны и мира», «Воскресения» «et cetera»: «...что за "et cetera"?»— вопрошает в скобках Йенсен, как будто речь идет не о великом писателе, а о безвестном поэте-песеннике! В заключение своего «обзора» Йенсен, видимо, в поисках все новых доводов для отвода кандидатуры Толстого, вновь обращается к его художественным сочинениям и даже не скупится на похвалы толстовской силе и мастерству. Но основание отклонить кандидатуру Толстого найдено: его собственно «беллетристические» сочинения написаны давно, в минувшем столетии, и, значит, не подходят под определение «современная литература», ибо премия должна присуждаться за сочинения последнего времени. Другая «загвоздка» — «идеализм» Толстого, который ему, возможно, и присущ — этого Йенсен не отрицает, — однако не выражен с таким «задумчиво-лирическим вкусом, как, например, у его антипода Ницше». Наконец, «толстовство» как учение Толстого 48
предстает в глазах Йенсена сугубо русским явлением; ссылаясь на мнение немецкого критика М. фон Брандта (Deutsche Rundschau), нобелевский эксперт соглашается, что оригинальность Толстого-мыслителя преувеличена. «Толстого можно назвать великой совестью России17, — афористически заключает Йенсен, — но он не является ни ее великим сердцем, ни — хотелось бы надеяться—в еще меньшей степени ее будущей мыслью». И, процитировав письмо Тургенева Толстому (июнь 1883 г.) с обращением «великий писатель земли русской» и с мольбой «вернуться к литературной деятельности»18, Йенсен торжественно заканчивает: «Dixi et salvavi animam meam. Stockholm 19 maj 1902»19. Неизвестно, спас ли шведский славист свою душу, но репутация Нобелевского комитета пострадала раз и навсегда. На направляющую роль Альфреда Йенсена в отказе Нобелевского комитета в течение ряда лет присудить премию Л.Н. Толстому указывает Гейр Хьетсо [Хьетсо 1996:6]. В третьем издании шведской энциклопедии, появившемся после смерти А. Йенсена, понадобилось специально дать оценку его работам о Льве Толстом как не ставшим «ни всесторонним, ни основательным рассмотрением его личности и творчества» [Nordisk familjebok3, 20: 431]. Забегая вперед, заметим, что и десять, и двадцать лет спустя, когда Йенсену довелось представлять в Нобелевский комитет также первые «экспертные заключения» о Мережковском и Горьком, восприятие этим нобелевским экспертом и русской литературы, и России в целом оставалось неизменно негативным. В 1902 г., горячо согласившись с безусловно критическим экспертным отзывом А. Йенсена, члены Нобелевского комитета раз и навсегда решительно воспротивились кандидатуре Льва Толстого. Они не отрицали высочайшего художественного мастерства в «Войне и мире» и в «Анне Карениной», однако комитет резко осудил исторический фатализм писателя, а в более поздних произведениях— «мрачные натуралистические картины» («Власть тьмы») и «негативный аскетизм» («Крейцерова соната») [Nobelpriset i litteratur, I: 31]. В «Заключении», которое можно не метафорически назвать обвинительным, Толстому вменяется в вину не только «враждебность всякой культуре», но и отрицание иных основополагающих ценностей: ...он признает негодным государство, само право государства осуществлять наказание, и проповедует теоретический анархизм; он, в общем-то совершенно неискушенный в критике Библии, произвольно толкует Евангелие отчасти 17 Это определение почерпнуто у Мережковского (ср. «воплощенное угрызение социальной совести»). Работая над книгой «Освобождение Толстого», Бунин не соглашался с этой оценкой, полагая, что всем своим творчеством и деятельностью Толстой выступал не как общественный деятель, а как «противообщественный деятель» [Бунин 1987-1988, 6: 106-107]. 18 «Друг мой, великий писатель земли русской, внемлите моей просьбе! — заклинал Тургенев, находившийся, «говоря прямо, на смертном одре». — Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь это дар Вам оттуда же, откуда все другое. Ах, как бы я был счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!» [Тургенев 1968: 180]. 19 Я сказал и спас свою душу (лат.). 49
в рационалистическом, отчасти в мистическом духе; он с полной серьезностью отрицает право как личности, так и нации на самозащиту [Nobelpriset i litteratur, 1:31]. Заметим, что Толстой отрицал и деньги, что и высказал прямо в ответе на предложение номинировать его на Нобелевскую премию. Писатель был волен выразить свое отношение к финансовой стороне награды, которую ему еще не успели присудить. Если бы Толстой стал лауреатом, то с деньгами он мог поступить по своему усмотрению — отдать духоборам, о переселении которых за океан он тогда заботился20, или на любое иное полезное дело21. В конце концов, речь шла о чести для самой Шведской академии. Публично он вновь осудил власть денег как негативную силу, и за этот повод немедленно ухватились шведские академики. Заранее отклоняя еще не оказанную честь, Толстой нанес им ощутимую обиду, подкрепляющую их боязливо-подозрительное отношение ко многим сочинениям русского писателя, в которых проявились «пристрастность», «односторонность», «враждебность культуре»22. «Как и следовало ожидать, это "отречение" Толстого от Нобелевской премии (причем еще до факта присуждения!) сильно повредило кампании, проводимой сторонниками его кандидатуры. В Нобелевском комитете, напротив, облегченно вздохнули <...>. Главное, чтобы Толстой не получил премии» [Хьетсо 1998: 145]. Хотя Толстой заочно как будто отказывался от возможной чести, члены Нобелевского комитета не могли скрыть, что они уязвлены ясно высказанными взглядами самого Толстого на ничтожность, даже «пагубность денег». «Собственное мнение» Толстого окончательно остановило нобелевский ареопаг 20 Толстой бестрепетно и неустанно рассылал письма, содержавшие просьбу помочь духоборам, «добрым и богатым русским людям» [Толстой 1928-1958,70:463], подавляющее большинство которых «чудившему» Толстому, как и духоборам, не сочувствовало; так, П.М. Третьяков в просьбе отказал. 21 Вопреки расхожим представлениям, финансовые дела самого Толстого обстояли отнюдь не блестяще. Так, весной 1911 г. П.А. Столыпин направил великому князю Константину Константиновичу (Толстой был почетным академиком) письмо, где сообщалось о выделении нескольких сотен тысяч рублей из государственных средств для покупки у наследников яснополянского имения — «в уважение к печальному материальному положению, в котором осталась вдова и семья графа» (цит. по: [Соболев 1993:142]). Усадьба была куплена правительством, но музей был основан в ней лишь в 1921 г. 22 Подобный взгляд на сочинения Толстого был не нов и не оригинален. «Когда появилась "Власть тьмы" Толстого, в обществе и в печати можно было слышать мнение, что пьеса слишком черными красками рисует народ, что она, так сказать, "ненародна", — вспоминал современник, нашедший оригинальное и безусловное опровержение обвинениям писателя в «пристрастности» и «односторонности». — Пересматривая "Великоруса <в своих песнях, обрядах, обычаях, верованиях, сказках, легендах и т. п:>", мы встретили записанную в Костромской губернии песню, разговор между матерью и дочерью, где ярко воспроизведен один из самых жестоких элементов драмы Толстого» (см. [Грузинский 1900: 68]). 50
на мысли, что не следует навязывать великому писателю награду, при вручении которой во всяком случае пришлось бы подчеркнуть, что она присуждается из преклонения перед его чисто художественными сочинениями, между тем как его религиозные и социально-политические труды рассматриваются как незрелые и ошибочные [Nobelpriset i litteratur, I: 31]. He стоит, впрочем, абсолютизировать косность только Шведской академии. Свято веря, что «ошибался» именно Толстой, русская цензура не пропускала в печать «Крейцерову сонату» и запрещала к постановке «Власть тьмы». Один из сыновей писателя утверждал в мемуарах, что Александр III очень ценил Толстого и гордился им «как большим русским писателем, но конечно порицал его философское учение, считая его разрушительным для государственного строя и вредным для молодежи, которая<,> ложно понимая его учение<,> революционизируется» [Толстой 1969: 121]. А эрцгерцог австрийский Франц Фердинанд (1863-1914) в том же 1902 г., «получив на утверждение, в качестве председателя пражской академии, список вновь избранных почетных членов, вычеркнул из него Льва Толстого» [ЭС, 72: 678]. Обратившись к эпизоду с отказом присудить Нобелевскую премию Толстому — общепризнанной ошибке шведских академиков, K.P. Гиров, их коллега послевоенного времени, размышлял о творчестве, не нуждающемся в формальных изысках, потому что оно обращено к «основам бытия» и исполнено «переживаний за человеческую жизнь и судьбу» [Gierow 1965: 4]. Критик констатировал, что с этой точки зрения среди многих других один писатель «стоит выше всех. И зовут его Лев Толстой». Не короновав его, Шведская академия избрала другой путь, а у Нобелевской премии по литературе получилась иная история. Стоит поставить и еще одну точку над «i» и указать на национальный аспект в восприятии художественного гения. К сожалению, в отношениях между народами, особенно когда речь идет о соседях с непростой исторической судьбой, все еще остаются болевые моменты. Нельзя упускать из виду, что, сколь ни велик был гений Толстого, это был прежде всего русский гений, а присуждение одной из первых премий именно русскому писателю выглядело бы в глазах всего шведского общества в целом увенчанием давнего врага. Ни разгром в Северной войне и позор Полтавы в 1709 г., ни поражение век спустя и потеря Финляндии в русско-шведской войне 1808-1809 гг. не были забыты: Петр Великий низвел Швецию на уровень второстепенной державы, переставшей играть сколько-нибудь заметную роль в европейской политике, и шведы уже три века живут с незаживающей раной. А в главном романе Толстого речь шла об очередной победе русского народа и низводился с пьедестала тот, кто решал некогда судьбы Европы и чей маршал (Бернадот) стал родоначальником и поныне царствующей в Швеции королевской династии! Даже если шведские академики не признавались самим себе в своего рода национальном возмездии («мне отмщение, и аз воздам», в точном соответствии с эпиграфом к «Анне Карени- 51
ной»), от решений Нобелевского комитета долгие десятилетия веяло враждебным по отношению к России духом. Но было ли восприятие Толстого и в целом мире столь единодушно восторженным, чтобы однозначно порицать Шведскую академию за недальновидность и ограниченность? Так, например, поражаясь личности русского писателя и мыслителя, каким его представил в «Освобождении Толстого» Бунин, Андре Жид доверил дневнику свое потрясение: «Какое чудище! Постоянно бунтующий, восстающий против собственной природы <...> Толстой остается для меня какой-то невозможностью» (цит. по: [Зарубежные писатели о Бунине 1973: 384]). Стоит задуматься: не являлись ли для западного сознания русский национальный характер, Россия в целом — особенно в революционном пожаре — столь же непостижимыми и «невозможными»?
Глава 3 Дмитрий Сергеевич МЕРЕЖКОВСКИЙ «Излишней нервности нет», — удовлетворенно отмечала осенью 1932 г. Галина Кузнецова, касаясь самого болезненного предмета — возможности получения Буниным Нобелевской премии. И тут же признавала: «Но, конечно, все- таки беспокойно, особенно после внезапного упорного появления в печати имени Мережковского» [Кузнецова 1995:264]. В окружении Бунина, уверенного в том, что только его кандидатура представляет русскую литературу, поддержана шведской гуманитарной интеллигенцией и считается самой вероятной, неожиданное известие о соперничестве с Мережковским произвело «тяжелое впечатление» [Там же]. Находясь в дружеских отношениях с Д.С. и З.Н. Мережковскими в первое десятилетие эмиграции, часто общаясь и даже проводя иногда вместе с ними лето, Бунин был чужд и их религиозно-философских исканий, и литературного направления, отзываясь крайне резко, в частности, о романах Мережковского: «Длинно, мертво, натащено из книг» [Бунин 1998:538]. Отчетливо сознавая, что «дело присуждения» Нобелевской премии «проходит всегда в глубочайшей тайне» [Там же: 397], Бунин не только не был в курсе всех перипетий обсуждения собственной кандидатуры, но тем более не мог знать, когда впервые появилось в списке кандидатов на Нобелевскую премию имя Мережковского и какое мнение сложилось о его творчестве у шведских академиков. Между тем кандидатура Дмитрия Сергеевича Мережковского была выдвинута на Нобелевскую премию по литературе еще накануне Первой мировой войны, в январе 1914 г., и вновь предложена в 1915 г. После смерти Л.Н. Толстого именно Мережковский воспринимался и отечественной, и европейской гуманитарной элитой как ведущий русский романист1: A.M. Горький в глазах консервативной Шведской академии представал воистину «буревестником революции», писателем радикальной социал-демократической ориентации, другие прозаики не казались выходящими за средней уровень массовой беллетристики или не создали (еще) масштабных эпических произведений, а 1 «Среди русских писателей, выбравших эмиграцию после Октябрьской революции 1917 года, наибольшей известностью в странах Западной Европы пользовался, пожалуй, Дмитрий Сергеевич Мережковский. Представители некоторых литературных кругов видели в нем даже самого выдающегося писателя в русской литературе после Льва Николаевича Толстого» [Jaugelis 1974а: 32]. 53
русская поэзия в глазах зарубежных ценителей русской словесности была за- тенена мировым явлением русского романа. В 1914 г. H.A. Котляревский2, как член Санкт-Петербургской академии наук, предложил кандидатуру Мережковского на рассмотрение Шведской академии; год спустя это предложение было поддержано членом Шведской академии, поэтом Карлом Альфредом Мел ином (1849-1919). К тому времени Мережковский был автором историософских романов, которые снискали ему славу не только в России: к началу Первой мировой войны, в частности, трилогия «Христос и Антихрист» (1895-1905) была переведена на многие иностранные языки3, так же как и программная работа «Л. Толстой и Достоевский» (1901-1902), посвященная анализу двух тенденций развития русской литературы и безусловно заинтересовавшая поклонников этих русских гениев на Западе. По масштабности представленных эпохальных событий и явлений, по уровню документальной оснащенности и философских обобщений произведения Мережковского никак не уступали исторической романистике Генрика Сенкевича, ставшего одним из первых лауреатов Нобелевской премии по литературе. Однако война (в 1914 г. Нобелевская премия по литературе не присуждалась вовсе, а лауреатом 1915 г. стал Ромен Роллан, получивший награду годом позднее, вместе с лауреатом 1916 г., шведским поэтом Вернером фон Хейденстамом), а затем и революционные события в России надолго прервали обсуждение кандидатуры Мережковского Нобелевским комитетом, и само это имя не фигурировало среди номинантов на Нобелевскую премию ровно полтора десятка лет. Громадная разница в отношении Мережковских к возможности получения Дмитрием Сергеевичем Нобелевской премии в дореволюционное время и в годы изгнанничества хотя и поразительна, но вполне объяснима. В 1910-е гг. они были еще относительно молоды и здоровы, обеспеченны благодаря собственным литературно-художественным трудам и жили в государстве, стабильность которого не вызывала у них сомнений. Стихотворение Мережковского рубежа веков демонстрирует с необыкновенной ясностью, как легко заигрывали литераторы Серебряного века с далеко не шуточными вещами, как просто жонглировали словами, сочиняя парадоксальные строчки: 2 Котляревский Нестор Александрович (1863-1925) — русский литературовед, с 1909 г. — академик, первый директор Пушкинского Дома (1910-1925). Близкий к культурно-исторической школе русского литературоведения, H.A. Котляревский также активно разрабатывал психологический подход к явлениям литературы. Некоторые монографии Котляревского посвящены тем же выдающимся представителям русской литературы, что и книги Мережковского, — «Н.В. Гоголь (1829-1842). Очерк из истории русской повести и драмы» (1915) и «М.Ю. Лермонтов. Личность поэта и его произведения» (1915). Как историк литературы Котляревский, помимо прочего, занимался проблемами русского романа, прежде всего «реального», традиции которого едва ли прослеживаются в романистике Мережковского. 3 «Вторая часть романа-трилогии "Воскресшие боги. Леонардо да Винчи" принесла ему писательскую известность в Западной Европе», — указывает В. Казак, добавляя ниже: «При всей широте охвата романы М<ережковского> написаны легко, захватывающе и имели успех также в переводах» [Казак 1988: 493]. 54
Есть радость в том, чтоб вечно быть изгнанником, И, как волна морей, Как туча в небе, одиноким странником, И не иметь друзей... Но поэта воистину «далеко заводит речь»; и если в 1940-х гг. З.Н. Гиппиус с горечью сетовала на обстоятельства, в которых прошло более трети их жизни, — на эмиграцию и «бедность (да, бедность, это был русский — и, можно сказать, европейский писатель, проживший всю жизнь и ее кончивший — в крайней бедности)» [Гиппиус 1991: 196], — то едва ли вспоминала ту поэтическую безответственность, с какой выговаривались когда-то почти пророчества в стихотворении «Изгнанники», речь в котором шла, конечно, не о реальном беженстве, а о духовном избранничестве. Впрочем, слова о «радостном изгнанничестве» или презрительные признания, как, например, в «Старинных октавах» — «Я не из тех, кому приятен дым / Отечества <...>», — вряд ли были искренними. Необходимая в тех идейно-эстетических условиях литературная маска скрывала совсем иное — задушевное отношение к родине и неразрывную связь с ней. «И вот мы снова в России», — писала в начале века Зинаида Гиппиус об очередном возвращении домой, при регулярности длительных, иногда затягивавшихся на несколько лет, отлучек за границу. Но наиболее «тяжелой и мрачной» была поездка весной 1914 г., когда именно Мережковский настойчиво увлек домой из Парижа своих спутников, З.Н. Гиппиус и Д.В. Философова: «Д.С. <...> ехал в Россию в таком неприятном настроении, в такой тоске, что всю дорогу с нами даже не разговаривал. Может быть, у него было какое-то предчувствие, — вне сознания, как все предчувствия, — что это его последнее возвращение в Россию... (это было последнее возвращение Д.Ф., да, без сомнения, и мое; но мы этого не почувствовали, как Д.С.)»[Тамже:292]. Это пророческое предчувствие расставания с родиной навеки и тоска настоящего изгнанничества прорвались сквозь декадентские настроения и метафорические игры: Глядим, глядим все в ту же сторону, За мшистый дол, за топкий лес, Во след прокаркавшему ворону, На край темнеющих небес. Давно ли ты, громада косная, В освобождающей войне, Как Божья туча громоносная, Вставала в буре и огне? О, Русь! И вот опять закована, И безглагольна, и пуста, Какой ты чарой зачарована, Каким проклятьем проклята?
А все ж тоска неодолимая К тебе влечет: прими, прости. Не ты ль одна у нас, родимая, Нам больше некуда идти... Стихотворение с символическим для будущего эмигранта названием «Возвращение» завершало поэтическую часть XV тома «Полного собрания сочинений» Мережковского (1912): после искусных по форме, но искусственных по темам и настроению лирических стихов были помещены откровенные «Старинные октавы», а за процитированным выше стихотворением, в котором уже звучит ностальгический мотив поэзии русского зарубежья, следовала литературно-критическая работа «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1893), многие утверждения которой и сейчас жалят своей непреходящей правдой: ...язык — воплощение народного духа: вот почему падение русского языка и литературы есть в то же время падение русского духа. Это воистину самое тяжкое бедствие, какое может поразить великую страну. Я употребляю слово бедствие вовсе не для метафоры, а вполне искренне и точно. В самом деле, от первого до последнего, от малого до великого, для всех нас падение русского сознания, русской литературы, может быть, и менее заметное, но нисколько не менее действительное и страшное бедствие, чем война, болезни и голод [Мережковский 1912, XV: 210]. Проанализировав предшествующий период в истории русской литературы сквозь призму символистской эстетики и собственных религиозно-мистических воззрений, Мережковский заканчивает свое исследование вновь жгуче правдивыми словами, предсказанием, в котором напыщенно-ходульная символика сменяется простым, но бесконечно трагическим образом: Однажды, во время Севастопольской кампании русские солдаты шли на приступ. Между нашими и враждебными укреплениями был глубокий ров. Первые ряды пали и наполнили равелин телами мертвых и раненых. Следующие ряды прошли по трупам. Такие равелины бывают в истории. Через них иначе нельзя пройти, как по мертвым телам. Впрочем, если даже современному поколению суждено пасть, ему дана радость, едва ли не единственная на земле, ему дано увидеть самый ранний луч, почувствовать первый трепет новой жизни, первое веяние великого будущего. Когда Дух Божий проносится над землей, — никто из людей не знает, откуда Он летит и куда... Но противиться Ему невозможно [Там же: 305]. Д.С. Мережковский думал и писал о литературе в 1892 г., не предполагая ни ее грядущего нового расцвета, ни будущей судьбы отечества и своей собственной. Между тем, пока поэты рубежа веков трудились над решением «огромной задачи сознательного литературного воплощения свободного божественного идеализма» [Там же], страна неуклонно неслась в пучину войн и революций. 56
В год, когда разразилась Первая мировая война, литературное творчество Мережковского впервые стало предметом обсуждения Нобелевского комитета. Обстоятельный экспертный отзыв был уже написан, но события июля-августа решительно повлияли на выбор Шведской академии, как уже говорилось, не присуждавшей в тот год премии. В дневниковых записях З.Н. Гиппиус о событиях тех лет Нобелевская премия не упоминается. Умы Мережковских заняты общественно-политическими вопросами, помыслы обращены к свершающейся в России трагедии: «Что писать? Можно ли? Ничего нет, кроме одного — война\» — признается З.Н. Гиппиус в день объявления Россией войны в «Синей книге» [Гиппиус 1999, 2: 382]. Но и полгода спустя мрачное и нетворческое настроение все то же: «Не было сил писать. Да и теперь нет» [Там же: 391]. «Поэзию я слушаю, но не поощряю, — описывает в другом месте «Синей книги» Гиппиус свое общение с литераторами, — и навожу их на споры о войне и политике» [Там же: 392]. И в самый канун революции определяет окончательно свой решительный разворот к политике: «Только — о данном часе истории и о данном положении России и хочется говорить» [Там же: 436]4. Среди таких чувств и мыслей, разумеется, не было места тем переживаниям вокруг премии, которые придут значительно позже. З.Н, Гиппиус в рассказе о тех днях поясняла, что «острое ощущение войны- несчастья» заставляло на все прочее, происходившее в обыденной жизни, смотреть как на «что-то неважное до призрачности» [Гиппиус 1991: 294]. Как факты «беспечного» существования упомянуты премьеры пьес — ее собственной и Мережковского, между прочим «на Александрийской сцене с Савиной и Мейерхольдом» [Там же]5, — но никакого упоминания о возможном присуждении Нобелевской премии и о выдвижении на нее. Правда, один раз название державшей нейтралитет скандинавской страны промелькнет в ее записях, но все в том же контексте войны — «организованного самоистребления, человекоубийства»: «Тысячи возвращающихся с курортов через Швецию создали в газетах особую рубрику: "Германские зверства". Возвращения тяжкие, непередаваемые <...>» [Гиппиус 1929: 12]6. В дневнике Гиппиус 1914-1919 гг., до эмиграции 1920 г., совмещаются два плана: содрогания от «непоправимой тя- 4 Показательно, что с 1915 г. и сами записи получают название «Общественный дневник». 5 И другая аналогичная запись, о премьере «Романтиков» Мережковского, которого «вызывали яро и много»: «Успех определенный. Но как все это суетливо. И опять — "ничтожно"» [Гиппиус 1999,1: 428]. (Премьера пьесы, посвященной молодому М. Бакунину, состоялась 21 октября 1916 г.) 6 Заметим, что среди тех, кто не мог благополучно вернуться из Европы в Россию, была лечившаяся в Швейцарии от туберкулеза Милица, дочь Варвары Пащенко-Бибиковой, первой страстной любви Бунина, прототипа Лики из «Жизни Арсеньева»: «Во время войны из санатории написали, чтобы родители взяли больную. Отец <А.Н. Бибиков> с большими трудностями добрался до Швейцарии. Нашел Милку в плохом состоянии, повез домой. Дорогой она скончалась, кажется, в Стокгольме» [Бунина 1989:145]. 57
жести несчастия», передаваемого через множество действительных слухов и фактов и преломленного в потрясающе женской, почти истерической по тону, с прерывистыми рыдательными интонациями апокалиптической картине гибели страны, и трезвое, по-мужски аналитическое понимание «исторической грандиозности событий» [Гиппиус 1929: 14]. «Но, — гласит одна из записей «Петербургских дневников», — это грех теперь — писать стихи» [Там же: 15] (см. также: [Гиппиус 1999, 1: 390]). И, словно накладывая табу на занятия литературой вообще, как на грех, Мережковские ни о каких премиях не заботятся и размышления о них не вносят в посвященные иным темам и проблемам дневники7. Между тем в 1914 г. на рассмотрение Нобелевского комитета был представлен первый обзор творчества Д.С. Мережковского. Следует заметить, что автор экспертного заключения, Альфред Йенсен, в каждой из своих книг, посвященных России, отзывался с неизменным доброжелательным интересом о религиозно-эстетических исканиях Мережковского и рассматривал его как наследника Толстого и Достоевского. Человек и критик сугубо консервативных убеждений, Йенсен с опаской относился к идейному и художественному радикализму, свойственному русской литературе, однако о личности и творчестве Д.С. Мережковского — первого русского писателя, выдвинутого на Нобелевскую премию по литературе после отвергнутого/в том числе и его стараниями, Толстого, — шведский славист постарался написать по возможности объективно. Обзору сочинений Мережковского предпослан краткий биографический очерк, в котором отмечено детство, проведенное в Елагинском дворце времен Петра Первого, и восхищение личностью основателя «новой русской столицы»8, первые путешествия в Крым и на Кавказ, знакомство с З.Н. Гиппиус — из семьи 7 Следует, тем не менее, оговорить, что никакой «надбытностью» эта чета не страдала: в Париже — разумеется, не на случай эмиграции, а для удобств заграничных путешествий — была куплена квартира и дождалась Мережковских: их постоянный адрес в Париже rue du Colonel Bonnet, 11 bis. О том, как всеми правдами и неправдами Мережковские добывали пропитание и деньги для бегства из Петрограда, дает хорошее представление вступительная статья H.H. При- мочкиной к публикации «Мережковские и Горький в годы революции (Письма Зинаиды Гиппиус и Дмитрия Мережковского М. Горькому)» [Примочкина 2002: 741-744]. Как впоследствии на литературное сообщество эмиграции, так и еще до отъезда, в советской России, умение Мережковского «всю свою жизнь» подчинить цели «накопить денег» производило весьма невыгодное впечатление; наблюдая некоторые, доходящие почти до неприличия, старания Мережковского, многодетный и оттого еще менее других обеспеченный самым необходимым К. Чуковский в сердцах назвал писателя «бойким богоносцем» [Там же: 743, 745]. 8 Вот что рассказывала об этом четверть века спустя в книге «Дмитрий Мережковский» З.Н. Гиппиус: «Знаю, что семья жила на казенной квартире на набережной, а летом — на Елагине (острове. — Т. М.), в доме около Елагинского дворца, где 2 августа 1865 г. Дмитрий С. и родился. Он очень любил Елагин остров и много рассказывал о том, как он в детстве проводил там лето, показывал мне даже деревья, на которые залезал с книжкой, чтобы быть совсем одному» [Гиппиус 1991: 165]. Заметим кстати, что имя Петра Первого, как и XVIII век в целом, в автобиографических «Старинных октавах» совершенно не упоминаются. 58
шведского происхождения (ср.: [Гиппиус 1991: 165; ЭС, 37: 113; Пахмусс 2002: 21]) — и женитьба на ней. Обратившись к рассмотрению творчества, в котором отразилась «тонкая личность» Мережковского, шведский критик придерживается жанрово-хроно- логического принципа. Прежде всего охарактеризованы стихотворные сборники. Если первый, по мнению шведского критика, обнаруживает родство с поэзией Надсона и проникнут до известной степени демократическими идеями, то во втором, «Символы», проступает влияние Пушкина и античности, отчасти Э. По и Бодлера9. В своих рассуждениях, например, в изложении религиозной направленности творческих исканий молодого поэта, Йенсен опирается на поэтические тексты, правда, не пытаясь привести их в адекватном переложении на шведский, а только пересказывая их сюжеты (так, именно в сюжете и образах «петербургской поэмы» «Смерть» обнаруживается ее тесная связь с пушкинским «Евгением Онегиным»). Одним из лучших произведений Мережковского конца XIX в. А. Йенсен считает стихотворение «Вера» — «простую и трогательную историю про влюбленную пару», «поэтическое отражение» такого типичного для России 1870-80-х гг. явления, как «хождение в народ»10. В «Новых стихотворениях» 1896 г. Йенсен улавливает иные черты поэтического облика Мережковского — «надменное упрямство, языческий культ красоты и неосознанный пантеизм» — и видит влияние уже другого русского поэта, Лермонтова, с его «холодным спокойствием и бесстрастием». «Мережковский уже тогда приступил к созданию "Юлиана Отступника", и такие стихотворения, как "Леонардо" и "Микеланджело", свидетельствуют, что идея грандиозной "мировой трилогии" уже тогда родилась у него в голове». Среди стихотворений, дающих наиболее целостную картину творческой личности Мережковского, Йенсен называет «Бог», «Голубое небо», «De profundis», «На озере Комо», обличающие «упорство и сомнение борющегося духа», «жажду любви и света». Гораздо меньше впечатляют шведского критика лирико-эпические сочинения Мережковского, посвященные легендарным личностям («Аввакум», «Фран- 9 Первый сборник стихотворений Мережковского, принесший ему литературную известность («Стихотворения. 1883-1887»), появился в 1888 г., второй, «Символы (Песни и поэмы)», — в 1892 г. (оба — Санкт-Петербург). 10 Ср.: «По содержанию своей поэзии, М. в начале всего теснее примыкал к Надсону. Не будучи "гражданским" поэтом в тесном смысле слова, он, однако, всего охотнее разрабатывал такие мотивы, как верховное значение любви к ближнему ("Сакья-Муни"), прославлял готовность страдать за убеждения ("Аввакум") и т. п. На одно из произведений первого периода деятельности М. — поэму "Вера" — выпал самый крупный литературный успех его. Чрезвычайная простота сюжета, разработанного без всяких потуг сказать что-нибудь необыкновенное, давала автору возможность не напускать на себя никаких чрезвычайных чувств, а живые картины умственной жизни молодежи начала 80-х гг. сообщают поэме значение серьезного воспроизведения эпохи. Поэма полна юношеской бодрости и заканчивается призывом к работе на благо общества» [ЭС, 37: 114]. 59
циск Ассизский», «Франческа Римини», «Уголино»). Иные стихи11 — «величавые терцины о Микеланджело» и «прекрасное похвальное слово» Марку Аврелию — свидетельствуют, по мысли Йенсена, о вызревании замысла прозаической трилогии в воображении Мережковского-поэта. Специально для выносящих решение членов Нобелевского комитета Йен- сен оговаривает: Предлагать пробы переводов поэтических произведений я считаю лишним, даже неуместным, потому что, умудренный многолетним опытом в этой сфере, я склонился к тому мнению, что переводчик в области чистой лирики, сколь бы прекрасным и добросовестным он ни был, скорее повредит, чем принесет пользу хорошему поэту. И потому эксперт по русской литературе кратко резюмирует свое представление о поэтическом развитии Мережковского, от социальных тенденций 1870-х гг. к «не вполне ясному» символизму и ницшеанству 1890-гг., а затем и к выражению христианского мировоззрения в стихотворной форме. При этом Йенсен указывает, что в России никогда не переоценивали творческих достижений Мережковского и утверждали, что «его поэзия не согревает читателя»12: она является скорее продуктом культуры и просвещения, чем собственных переживаний, скорее результатом интеллектуального труда и образования, чем чувства и вдохновения. Как бы то ни было, лирика Мережковского занимает важное место в новой русской литературе, и в своем ясном, свободном стиле он выступает достойным учеником Пушкина, даже если у него нет такого технического совершенства и мощного пафоса, как у Брюсова или Бальмонта. Нетрудно заметить, что А. Йенсен опирается на доступные ему русские источники, первым из которых должен быть назван краткий (две колонки) очерк из «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Ефрона. Но критическая оценка писателя, даваемая С. В. (С.А. Венгеровым), — известные упреки в «преобладании головной надуманности над непосредственным чувством», в недостатке 11 В «Полном собрании сочинений» Д.С. Мережковского эти произведения помещены в разделе «Легенды и поэмы» [Мережковский 1912, XV]. В распоряжении А. Йенсена было несколько изданий поэтических произведений — «Новые стихотворения» (СПб., 1896) и «Собрание стихов: 1883-1903» (М., 1904), вошедшие в указанный (XV) том «Полного собрания сочинений»; его предваряло замечание от автора: «В это собрание вошли из прежних стихотворных сборников Д.С. Мережковского все стихи, которым автор придает значение, и все, напечатанные им за последние годы». 12 В «Энциклопедическом словаре» Брокгауза - Ефрона буквально сказано: «Отличительные черты разнообразной и плодовитой деятельности М. — преобладание головной надуманности над непосредственным чувством. Обладая обширным литературным образованием и усердно следя за европейским литературным движением, М. часто вдохновляется настроениями книжными. Стих его изящен, но образности и одушевления в нем мало и, в общем, его поэзия не согревает читателя (выделено нами. — Т. М.). Он слишком часто останавливается на темах, не соответствующих свойствам его суховатого дарования, и потому впадает в ходульность и напыщенность» [ЭС, 37: 114]. 60
«образности и одушевления», в «суховатости дарования», в тенденциозности его литературно-критических работ — слишком явно смягчается шведским славистом. Остановившись несколько подробнее, чем автор словарной справки, на разборе стихотворений Мережковского, Йенсен усваивает лишь доброжелательные оценки русского источника — «очень крупный размах», «глубокое проникновение автора в дух эллинизма», «отсутствие шаблонных приемов» — или даже почти дословно переводит на шведский язык положительные суждения (ср. замечание о поэме «Вера»). Однако такие резкие выражения, как «ложный пафос и мертвая аллегория», «масса предвзятости», «крупнейшие противоречия» и проч., присутствующие в русском источнике, в рецензии для Нобелевского комитета не фигурируют. Оценка С.А. Венгерова, не вполне, правда, уместная для энциклопедии, была продиктована живым участием в современном литературном процессе и резким неприятием эстетики символизма: Мораль нитчевских «сверхчеловеков» поразила воображение впечатлительного поэта, и он готов отнести стремление к нравственному идеалу к числу мещанских условностей и шаблонов [ЭС, 37: 114]. Подход А. Йенсена гораздо сложнее: внешняя симпатия к русскому писателю, отчетливо проступающая в выводах и оценках, совсем не означает действительно сочувственного отношения рецензента к творчеству анализируемого автора и его личности. В тот момент, когда писалась рецензия 1914 г., Мережковский в качестве нобелевского лауреата по литературе казался эксперту Шведской академии наиболее приемлемой славянской кандидатурой — как некогда абсолютно неприемлемой была фигура Льва Толстого. Замечательно, что те качества сугубо интеллектуального, «холодного» творчества Мережковского, которые отталкивали от него русских читателей и критиков, на шведский эстетический вкус представляются как раз позитивными. Но, как справедливо полагает эксперт, не лирика принесла Мережковскому заслуженную литературную славу, а «историческая проза, психологическая критика и — отчасти — религиозно-философские творения». К основным произведениям Мережковского Йенсен относит его трилогию с «довольно претенциозным названием» «Христос и Антихрист»13, вдохновленную идеей Ницше о том, что поворотные эпохи в истории человечества создают сильные характеры, максимально приближенные к идеалу «сверхчеловека». Выбрав в мировой истории три периода кардинальных перемен — гибель античного мира («Смерть богов»), его возрождение во времена итальянского Ренессанса («Воскресшие боги») и, наконец, «жестокий конфликт между Петром Великим и его несчаст- 13 В книге очерков «Царство на распутье», в главе «Третье царство» — название прямо отсылает к идеям Мережковского, — А. Йенсен сходным образом высказывается о трилогии писателя; в обзоре для Нобелевского комитета эксперт повторяет свой прежний отзыв, отчасти варьируя и излагая более пространно некоторые его положения [Jensen 1905:170-179]. 61
ным сыном Алексеем», — Мережковский стремился выявить изменения человечества и взаимосвязь событий мировой истории, «поэтически показать то, что он называет борьбой "Голгофы с Олимпом", и осуществить попытку "художественного примирения западной культуры с русской мистикой"». Критика этого «смелого» замысла и его воплощения предваряется в экспертном отзыве А. Йенсена подробным пересказом каждой из частей трилогии — «Юлиан Отступник», «Леонардо да Винчи» и «Петр и Алексей». Среди предшественников Мережковского в художественном освоении образа Юлиана Отступника Йенсен указывает на столь различных и отдаленных друг от друга во времени и пространстве писателей, как Пруденций, Вольтер, Клопшток, а также скандинавские драматурги Б.Э. Мальмстрём, Карстен Хаух и Генрик Ибсен, причем влияние последнего на русского романиста кажется Йенсену наиболее очевидным. Речь идет о «мировой драме» Ибсена «Кесарь и Галилеянин». Пьеса Ибсена о Юлиане Апостате, смелая попытка драматическими средствами представить обобщенную историософскую картину развития человечества к грядущему соединению духовного и плотского начал, была опубликована в 1873 г., но в русском переводе А. и П. Ганзен появилась только в «Полном собрании сочинений» писателя, вышедшем в свет в 1896-1897 гг. Однако к 1896 г. Мережковский уже завершил своего «Отверженного» (так первоначально был озаглавлен роман «Смерть богов. Юлиан Отступник»), и пользоваться он мог не русским, а лишь французским переводом пьесы, действительно сильно повлиявшей на него своим концептуальным решением. Статья выдающегося датского критика Георга Брандеса «Мережковский» прямо начинается с утверждения: То, что Ибсен в своей драме «Кесарь и Галилеянин» называет «третьим царством», нашло своего апостола в лице одного из наиболее видных представителей молодой России, в лице писателя, замечательного как художник и своеобразного как критик. Этим апостолом является Дмитрий Сергеевич Мережковский. Как истинный славянин, он соединяет в своем лице глубокомысленную проницательность с туманною мистичностью. Так же, как Толстой и Достоевский, он не удовлетворяется искусством для искусства. Он ощущает в себе религиозного проповедника и не сомневается в том, что именно России достанется удел подарить человечеству мессию будущего, мессию, который разрешит все религиозные искания и сольет воедино Элладу с Палестиной, язычество с христианством, воплотив их в то высшее единство, в котором найдет удовлетворение и сердце и ум» [Брандес 2001: 313]. Касаясь некоторых образов романа «Юлиан Отступник», Брандес проводит более конкретные параллели с Ибсеном. Русским современникам Мережковского его ориентация на уже хорошо знакомые образцы также была очевидна. Так, разбирая в 1910 г. «ту религиозную политику или политическую религию, которую возвещает небольшая группа литераторов во главе с Д.С. Мережковским», С.Л. Франк замечает, что «Мережковский только выразил на свой лад 62
то, что одинаково чувствовали — тоже каждый по-своему — и Ибсен, и Ницше, и Оскар Уайльд, и некоторые другие: потребность уничтожить старый религиозный и моральный дуализм и заменить его религиозным освящением жизни и культуры». И добавляет: «В драме Ибсена "Кесарь и Галилеянин" идея "третьего царства" как синтеза между язычеством и христианством высказана с полной отчетливостью» [Франк 2001: 309]. Нобелевским экспертом роман Мережковского оценивается достаточно высоко, как удачное соединение «глубокого исследования» и ярких картин отдаленного прошлого (исторический материал для которых почерпнут писателем, главным образом, из хроник Аммиана Марцеллина14): «Правдива или ложна, но эта картина наиболее понятна и приятна для читателя нашего времени», как «стихотворение в прозе о солнечном закате античного мира» . Рассуждая об образе Юлиана Отступника в поэзии, эксперт Нобелевского комитета ссылается на работу Р. Фёрстера [Foerster 1905]. В еще большей степени, чем при оценке созданного Мережковским образа Юлиана Отступника, в котором есть «несомненно что-то северно-грустное», Йенсен опирается на собственные историко-культурные представления и в оценке центрального персонажа второй части трилогии, Леонардо да Винчи. Шведский критик не оспаривает трактовок Мережковского, но скорее предпочитает их анализу собственные попытки постичь личность гения. К наиболее удачным страницам романа Йенсен относит психологический этюд, посвященный самой пленительной и загадочной картине Леонардо — портрету Моны Лизы (Джоконды), с ее таинственной, «то насмешливой, то всеведущей, то безразличной улыбкой, с которой "мертвые смотрят на живых"». Не уделяя особого внимания характеристике двух центральных фигур романа, Леонардо да Винчи и Микеланджело (искусство первого вдохновлено «горней обителью Бога», а последнего — «бурей»), Йенсен ограничивается простым перечислением других исторических личностей, выведенных Мережковским: Макиавелли, может быть, излишне сурово осуждаемый Рафаэль, строгий Савонарола, папы Александр VI и Лев X, Цезарь Борджа... Однако после рассмотрения второй части трилогии Йенсен останавливается на «небольшом итальянском сборнике новелл» «Любовь сильнее смерти» [Мережковский 1902; 1904], цитируя в переводе на шведский размышления Мережковского о природе творчества из рассказа «Микеланджело», посвященного созданию фресок Сикстинской капеллы. Основательность эрудиции писателя и яркая образность его языка заставляют рецензента признать, что в романе представлена «самая лучшая научная характеристика Леонардо», хотя и затемненная излюбленными идеями Мережковского о родственности и взаимоотталкивании культов Диониса и Христа, и сделана она «русским, так же как и самое основательное художественное ис- 14 Аммиан Марцеллин — древнеримский историк (330-400), автор «Истории римского государства» (из 31 книги сохранилось 18, охватывающих период конца IV в.). 63
следование о Леонардо выполнено земляком Мережковского, критиком Волынским (Флексером)»15. «Во всяком случае, — заключает о романе "Воскресшие боги. Леонардо да Винчи" Йенсен, — это очень интересный труд, плод огромного прилежания, работы мысли и поэтической проницательности»16. В третьем романе трилогии «Христос и Антихрист», «Петр и Алексей», А. Йенсен справедливо увидел изображение «времени брожения и перелома, когда конфликт между царем на престоле и царевичем Алексеем одновременно стал "конфликтом культур между новой Россией и старой Москвой"». Описание России XVIII века, и прежде всего «мятущихся мистических сект с их безумными метаниями и разнузданностью», предстает в глазах скандинавского слависта особенно ярким на фоне обильно представленного «исторического материала». Уловить довольно нарочитую связь первых частей трилогии с третьей — «русской» — на композиционно-образном уровне кажется рецензенту делом несложным: представленный «сверхчеловеком» Петр напоминает «ни с кем не считающегося» деятельного Леонардо, в то время как слабовольному царевичу соответствует неуверенный ученик великого маэстро Джиованни Бель- траффио; в двух последних частях трилогии фигурирует статуя Афродиты — названная «белой дьяволицей» христианизированными потомками римлян, на «варварский двор Петра Великого» «петербургская Венера» наводит страх и ужас своим языческим великолепием; наконец, эпилог последнего романа перекликается с завершением «Смерти богов» — и хотя лодка плывет не по Средиземному морю, а по холодной непокорной Неве, но именно в идиллии «мирной природы кроткий Тихон получает божественное откровение и уверенность в том, что "Христос победит Антихриста"». «Мне кажется сомнительным, — осторожно замечает на это рецензент, — что Мережковскому удалось убедительно осуществить и доказать основную идею трилогии, потому что он поставил перед собой задачу поистине неразрешимую. Исторической и логической связи между Античностью и Возрождением, с одной стороны, и жестокими реформами царя Петра, с другой стороны, — уверенно сообщает Йенсен, — нет». 15 А.Л. Волынский (Флексер; 1863-1926), «Леонардо да Винчи» (СПб., 1900). О параллельности создания романа Мережковского и исследования А. Волынского с тем же названием З.Н. Гиппиус вспоминала довольно ядовито, представляя последнего совершенным профаном [Гиппиус 1991: 202] и даже предположив, что роман Мережковского не был напечатан в «Северном вестнике» отчасти потому, что его редактор «уже тогда задумал сам написать большую книгу о Леонардо да Винчи <...>. Он, как известно, выпустил ее в роскошном издании. Судить о ней не могу, так как мы ее не видели» [Там же: 204]. Чета Мережковских ревниво отнеслась к искусствоведческому изданию Волынского, выпущенному почти одновременно с беллетристическим сочинением Мережковского и, как явствует из отзыва нобелевского эксперта, заслужившему самую высокую оценку также и на Западе. 16 К лучшим современным работам, написанным на шведском языке о трилогии Мережковского, Йенсен относит исследование Нильса Эрдмана, помещенное в журнале «Ord och Bild» («Слово и образ») в 1906 г. (см. [Erdmann 1906: 394-400]). 64
Мережковский хотел, так же как Виктор Рюдберг, указать на тот новый день, когда «античность и христианство проникнут друг в друга»17; но когда он переносит это «третье царство» на русскую землю, нам, западным людям, трудно это принять. В безжалостной борьбе царя Петра с его несчастным сыном на самом деле не содержится никакой борьбы между «Христом» и «Антихристом», ибо это символистское представление не согласуется ни с русским духом того времени, ни с историческим характером главных персонажей. В Алексее не было ничего от мистического пророка, так же как и царь Петр не был демоническим «сверхчеловеком», несмотря на то что он, замечательным образом, соединял в себе типичное для русского умение подражать, дерзкую любознательность, жажду жизни и безумную энергию. Ненависть Петра к своему сыну в первую очередь зависела от инстинкта самосохранения и от заботы о нерушимости нового государственного устройства. Реформы царя не были, кстати, подготовлены его предшественниками, касались лишь практической пользы и скользили по поверхности, но, вообще говоря, не внесли никаких изменений в духовную и религиозную жизнь. По предложенному Мережковским мистическому пути вряд ли можно прийти к искомому синтезу между античной наивной любовью к природе и высокими моральными идеалами христианства. Мы не думаем, что Петербург и Москва, получив наследство после Афин и Рима, привели к примирению между античным и христианским мировоззрением. Ключ от сказочного замка, от «третьего царства», которое должно соединить «истину титана с правдой Галилеянина, Прометея с Христом», ни Ибсен, ни Мережковский не отыскали. Этот длинный отрывок из рецензии А. Йенсена, ровно страница машинописного текста, является прекрасным образцом восприятия романа русского писателя именно шведами, ибо книга написана на болезненную для них тему Петра Великого. Вряд ли только мистицизм Мережковского обусловил негативную оценку идей и ценностей, положенных в основу именно этой части трилогии, — не символизм русского писателя, а воскрешение им забытой, но величественной концепции «Москва — Третий Рим» вызывает протест рецензента. Новая российская столица в шведском сознании — не провозвестник новой эры в истории России, ее поворота к западной цивилизации, а лишь военная угроза с востока. У русского человека на слуху пушкинский чеканный стих, звучащий как констатация исторической справедливости («Отсель грозить мы будем шведу, / Здесь будет город заложен / Назло надменному соседу»). Точка зрения «с противоположного берега» была несколько иной: В те дни пред севером дремотным Уже возник Петровский град, Что нынче красоваться <рад> 17 В поэме В. Рюдберга «Прометей и Агасфер» (1877), построенной в форме диалога, западный пафос свободы противопоставлен восточному самоотречению. К теме столкновения культур Рюдберг обращался и раньше, в публицистической работе «Последний афинянин» (1859), очерке о торжестве христианства над античной культурой, об утрате идеала красоты после жестокой победы монотеистической и авторитарной молодой религии. 65
Чужих венцов числом несчетным. Как новорожденный дракон, Лежал в своем заливе он. В змееныше годами малом Кто 6 чудища не отгадал. Уж яд в зубах его вскипал, Расщепленным шипел он жалом. Там против мирных свейских вод Снастили смертоносный флот [Кан 1998: 89]18. Мережковский невольно смыкается в своей интерпретации образа Петра Первого не с традицией, идущей в русской литературе от Ломоносова («Бессмертия достойный муж, / Блаженства нашего причина») и продолженной Пушкиным, при всей сложности его исторической концепции, а, в сущности, со старообрядческим отождествлением царя-реформатора и Антихриста. В результате же оказывается, что подобная оценка деятельности Петра, исходящая из консервативных, косных, оппозиционных прогрессу кругов русского боярства, духовенства, стрелецкого войска, как нельзя более сочувственно принимается внешними врагами страны. А. Йенсен четко определяет свою позицию — о жестокостях Петра, о «варварской» России он судит как «западный человек», — однако он исходит не только из своих общих представлений, но из текста романа, образ Петра в котором относится к художественным просчетам Мережковского и сильно приглушает искренний патриотический пафос. «По поводу этого романа у нас опять явились споры <...>, — вспоминала З.Н. Гиппиус, иначе, нежели шведский славист, но тоже не удовлетворенная образом Петра в романе «Христос и Антихрист». — В этом, конечно, страшном, столкновении отца с сыном Д.С. — мне казалось — все больше и больше берет сторону Алексея. Замечалось это главным образом, когда он рисовал фигуру Петра. Да отчасти и Алексея, который мечтал, сделавшись царем, Петербург покинуть, переселиться в Москву, где и жить потихоньку, по старинке, Богу молиться (бороду, конечно, отрастить...). Я понимала, что сам-то нежный, бедный, слабый Алексей может больше привлекать к себе, нежели грубый, даже для своего времени, неугомонный Петр. Но ведь дело не в симпатии, а в правде. Я протестовала против неумеренного подчеркивания грубости Петра <...> и сцены с Петром он переделал» [Гиппиус 1991: 231]. Для «западного» сознания, впрочем, довольно оказалось и оставшихся на страницах романа проявлений петровской резкости, жестокости, беспощадности, давших повод заговорить не о некотором несоответствии исторической правде, а о подлинности именно та- 18 Шведские поэты XIX в. неоднозначно воспринимали Российское государство, лишившее своего некогда мощного балтийского соседа («шведского льва») былого могущества и влияния: например, Эрик-Юхан Стагнелиус благожелательно относился к русским, воспринимая их как победителей Наполеона. Но процитированные строки — в удачном переводе О. Румера — принадлежат другому крупному поэту, Э. Тегнеру (поэма «Аксель», 1822). 66
кого образа русского царя-реформатора и о невозможности ожидать от деспотической России осуществления синтеза красоты и правды. Именно соображения национально-идеологического порядка заставили Йенсена, воспользовавшись художнической незоркостью Мережковского, сосредоточиться на финальной книге трилогии, чтобы совершить элегантный антирусский выпад, — тот факт, что борьба старого с новым всегда совершалась с большими потерями, в том числе культурными, о чем повествуют два первых романа писателя, критик предпочитает не замечать. (Истины ради следует отметить также и попутный укол в адрес Г. Ибсена, которого Нобелевский комитет уже отверг десятилетием раньше.) Между тем Мережковский, образованность которого, хорошее знание источников и современной литературы Запада создали ему на родине репутацию совсем не «национального писателя», в восприятии европейской критики был именно таковым. Г. Брандес утверждал: Мережковский является романтиком национализма. Переливающееся через край национальное чувство умаляет его как критика и делает его суждения ненадежными. По его мнению, от образа действия русских зависит судьба Европы. <...> И поэтому главный смысл его произведений сводится к словам: мы или никто! [Брандес 2001: 317]. Для западноевропейской критики национальный пафос сочинений Мережковского был не только очевиден, но и неприемлем19. Что же касается литературных заслуг писателя, то они не вызывают сомнений у нобелевского эксперта Йенсена. Добросовестно упомянув о недостатках творческой манеры Мережковского, за которые его упрекала и русская критика, — нарушении внутренней связи между описываемыми явлениями, недостаточной выпуклости центральных фигур и перегруженности повествования деталями, так что «за деревьями не видно леса»20, — и отметив, что многое в романах просто «перенесено из старых летописей, исторических документов, мемуаров и т. д.», — критик признает: Но помимо весьма солидной учености, о которой свидетельствуют эти исследования, очевидно, конечно, и несомненное искусство в захватывающем и великолепном умении сотворить из хаоса фактов и цитат, притом изящным стилем, неповторимую серию исторических полотен. Здесь <представлен> громадный исторический материал, обработанный художником-психологом; это блестящая гигантская мировая история, и если Шведская академия — не без оснований — обратила свои внимательные взоры на историческую трилогию 19 Прославленный датский критик даже заострил проблему, привлекая для рассмотрения книгу «Л. Толстой и Достоевский»: «Неужели его русские читатели действительно считают естественным то, что он упорно сопоставляет Пушкина с Рафаэлем, Толстого с Микеланджело и Достоевского с Леонардо? Надо во всяком случае быть русским, чтобы делать такие сопоставления и наслаждаться ими» [Брандес 2001: 321]. 20 Русская пословица имеет совершенно точный аналог в шведском языке. 67
Сенкевича21, мне кажется, что не меньшее внимание должно быть обращено на этот монументальный труд за его художественное мастерство изображения, универсальное содержание и идеалистическое направление (курсив наш.— Т. М.). Последнее, столь необходимое для соответствия формулировке Альфреда Нобеля, условие действительно отличает сочинения Д.С. Мережковского. Однако на сей почти дифирамбической ноте отзыв Йенсена не заканчивается, и явная рекомендация завершает собой даже не вторую его часть, о прозе писателя, а ровно первую половину всей работы. Нобелевский эксперт был истинным знатоком жанра, ибо обстоятельный литературно-критический очерк преследовал, безусловно, и чисто психологическую цель воздействия на мнение академиков. Рекомендация, оказавшаяся на столь безукоризненно точном месте, деля отзыв четко посередине (дальнейший текст графически отделен двумя звездочками), уже содержит в себе возможную формулировку, в которой Нобелевским комитетом обычно кратко поясняется, за что писатель удостоен награды; это резюме и заимствуется, как правило, из очерка эксперта. Следующим предметом обстоятельного рассмотрения Йенсена становится другая трилогия Мережковского, озаглавленная им, «из-за любви к апокалиптическим выражениям», «Царство Зверя» и включающая в себя драму «Павел I», роман «Александр Первый» и еще не опубликованный к моменту написания отзыва для Шведской академии роман «14 декабря». Новое масштабное сочинение Мережковского не кажется шведскому слависту равным по монументальности и художественным достоинствам первой трилогии, хотя и представляет обширный достоверный материал по истории России первой четверти XIX в. Главное же, что отмечает А. Йенсен, столь откровенно не признающий толстовского гения, — это выгодное отличие «калейдоскопа» произведений Мережковского от эпопеи «Война и мир», которая совершенно «лишена понимания истории». Для проведения подобного противопоставления в пользу Мережковского у Йенсена есть только один аргумент — абсолютная документальность повествования, когда чувства и мысли исторических лиц почерпнуты из их «подлинных писем и дневников». Но это, увы, не является условием художественного прозрения, и Йенсену приходится признать, что «в большинстве случаев для знатока литературы не трудно указать на те источники, откуда начитанный писатель черпал» речи для своих персонажей. Приближаясь к современности в изображаемом времени, писатель чувствовал себя «еще более ско- 21 Г. Сенкевич был удостоен Нобелевской премии в 1905 г. Г. Брандес прямо выразился о книге «Юлиан Отступник» (единственной доступной ему в переводе в 1913 г., когда он работал над очерком о Мережковском), что она «стоит неизмеримо выше исторического романа Сенкевича "Quo vadis?". Если этот последний роман обязан был своим шумным успехом главным образом содействию католической церкви, которой распространение его недаром казалось выгодным, то "Смерть Богов" проложит себе путь к читающей публике силою своей внутренней ценности» [Брандес 2001: 314]. 68
ванным историческим материалом», лишь озвучивая и расцвечивая им свою прозу, но при этом не создавая ярких характеров и не открывая тайных пружин жизни общества. Третий раздел отзыва Йенсена посвящен деятельности Мережковского — историка литературы. О его дебюте в этом качестве, работе «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», эксперт, процитировав лишь запоминающиеся заключительные строки, сообщает, что она не привлекла к себе большого внимания22. Оригинальность мысли писателя, отмечает рецензент, выразилась в книге «Гоголь и черт»23, вызвавшей большой интерес. Сжато, в нескольких фразах передает Йенсен концептуальное содержание этой книги, но в еще более скупой форме он излагает содержание книг Мережковского о Лермонтове (впрочем, с этим исследованием эксперт, вероятнее всего, не ознакомился и потому только упоминает его, даже без точного названия), Горьком и Чехове24. Шведский славист лишь указывает, что у Горького Мережковский отмечает «лирическое торжество», оттеняющее низкие стороны жизни, как и введение самой жизни в литературу; впрочем, об этом писателе Йен- сену еще предстояло через несколько лет составить отдельный отзыв. В Чехове, по мнению Йенсена, Мережковского восхищает простой и вместе с тем блестящий стиль, а категорическое неприятие вызывает представление о настоящем как о начале движения к великой цели будущего, тогда как сам Мережковский видит в любом, самом уродливом проявлении настоящего осуществление связи между прошлым и будущим культуры человечества. Замечательным трудом, проникнутым боевым духом культурно-политической борьбы, называет А. Йенсен книгу Мережковского «Грядущий Хам» (сам он переводит название как «Нашествие черни», но в шведском переводе она была озаглавлена «Мещане и крестьяне»)25. «Среди всего ужасного и грустного, что пережила Россия в последнее время, — пишет Йенсен, — он <Мережков- ский> считает, что дикая охота на русскую интеллигенцию — самое страшное». 22 Очевидно, что Йенсен имеет в виду европейскую и прежде всего шведскую аудиторию, так как в России книга (СПб., 1893), в основу которой легли прочитанные годом раньше в Русском литературном обществе лекции, была воспринята как манифест нового литературного движения и имела как раз большой резонанс. 23 Рецензент опирается на книгу именно с этим названием (М., 1906), тогда как журнальный вариант (1903) и 2-е издание (СПб., 1909) носили иное, более нейтральное название («Судьба Гоголя») и имели подзаголовок «Творчество, жизнь и религия». 24 В «русском собрании» Нобелевской библиотеки Шведской академии представлены все дореволюционные издания Д.С. Мережковского, включая собрание сочинений, а также большинство его эмигрантских сочинений, вышедших в 1920-30-е гг. в разных европейских центрах русского зарубежья: «Мессия», «Рождение Богов. Тутанкамон на Крите», «Тайна Трех: Египет и Вавилон», «Тайна Запада: Атлантида - Европа». 25 При первом издании («Полярная звезда», 1905, № 1) работа была озаглавлена «Мещанство и русская интеллигенция», а свое знаменитое название получила в отдельном издании (СПб., 1906). 69
В шведском языке нет производного от библейского имени Хам, поэтому для определения той силы, приход которой в недалеком будущем к власти провидел Мережковский, в шведском языке находится смягченный эквивалент — чернь, толпа. Правда, в таком понимании идея русского писателя обедняется: когда он говорит о «грядущем хаме» и о трех его ипостасях, чернь оказывается лишь одной из составляющих этой грозной силы (будущее «лицо хамства, идущего снизу, — хулиганства, босячества, черной сотни — самое страшное из трех лиц»). Нобелевский эксперт пытается отыскать соответствие каждому русскому понятию (например, уточняя смысл русского слова «хулиганство», Йенсен добавляет к шведским аналогам еще и французскую лексему «апаши»). Другие русские реалии, литературные — босячество («босяки Горького») и общественные — черносотенство, «самая страшная сила толпы», — были понятны благодаря усвоению именно русских определений. Два других «облика» обрисованного Мережковским зла — это самодержавие, «мертвый позитивизм государства26 и китайская стена бюрократии», и православие, «духовное рабство и обывательщина», и три эти чудовища (так деформировалась, собственно, триада «православие, самодержавие, народность») «борются против страны и народа, против церкви и против живого духа России». Шведский славист довольно подробно пересказывает это произведение рецензируемого автора, потому что в нем затронуты важные вопросы духовного состояния России, мировоззренческих поисков интеллигенции и революцио- низации темных народных масс. Однако недавние события в соседней стране (революция 1905-1907 гг.), осмысление которых и содержалось в разбираемом труде Мережковского, нисколько не потрясают А. Йенсена. Он лишь составляет бесстрастное резюме из противоречивых, сложных, проникнутых характерным для Мережковского религиозно-мистическим настроением положений книги. Пробивающийся через историософию к задушевной мысли русской литературы о возрождении страны, пробуждении в ней «духа жива», писатель не находит отклика своим мыслям в скандинавском специалисте по русской литературе, который конспектирует для членов Нобелевского комитета лишь несколько замечаний, касающихся русского народа, более других «апокалиптич- ного», чей «атеизм, однако, — это поиск Бога, обратная сторона его мистицизма», и русской интеллигенции, сила которой находится «не в разуме, но в сердце и совести, и нужна вера в живого Бога, чтобы побороть мертвый абсолютизм и освободить русский народ». Больше привлекает Йенсена посвященная современному состоянию страны «Больная Россия» (СПб., 1910), ибо в статьях из этого сборника Мережковского 26 Интересно проследить не только принципы оценки русских писателей скандинавскими специалистами по русской литературе, но одновременно оценить, насколько адекватным бывал перевод лучших образцов отечественной словесности на иностранные языки и насколько точно вообще может звучать неповторимое родное слово в переводе. Так, «государство» в цитируемом примере появляется в шведском тексте вместо оригинального «казенщина»: смысл, кажется, не искажен, а яркая экспрессивность оценки совершенно исчезла. 70
идет речь также и о глубинной разнице между Россией и Европой. «Очень интересным» представляется эксперту проведенное Мережковским сравнение «между жаждой свободы в 1801, в 1824 <sic!> и в 1905 гг. В России вряд ли можно говорить о глубокой революции, — размышляет невозмутимый швед весной 1914 г. накануне мировой войны, приведшей в России к самой настоящей революции, — а только о "вечном возмущении вечных рабов" и постоянном появлении и Аракчеева, и Фотия в русской истории». Не случайно достаточно краткий анализ публицистических книг Д.С. Мережковского завершается упоминанием персонажей его трилогии «Царство Зверя»: «Когда Мережковский оставляет религиозно-философские и социально-политические противоречивые вопросы и всецело погружается в исторические и эстетические проблемы, он становится несравненно более увлекательным, во всяком случае для иностранцев». А. Йенсен принадлежал к эстетическому направлению шведской литературной критики, видя в любых «больных вопросах», поднимаемых писателями, разрушение художественности, что и проявилось в его стараниях не допустить Толстого — не писателя, а мыслителя—к награждению Нобелевской премией. Но, честно исполняя возложенные на него обязанности эксперта, он останавливается на всех сочинениях Мережковского, от лирики до исторической романистики, от публицистики до литературной критики. Некоторые эссе Мережковского о классиках русской и зарубежной литературы, написанные в 1888-1896 гг. и составившие книгу «Вечные спутники» (исследования по античности — о Марке Аврелии, Дафнисе и Хлое, Плинии Младшем), Йенсен восторженно характеризует как «маленькие шедевры», не претендующие на изречение единственной истины, но привлекающие «остроумием, прекрасной образованностью в сочетании с благородным стилем». Менее удачными представляются рецензенту статьи о Сервантесе, Монтене и Флобере. «Высочайшей вершиной творческой деятельности Мережковского как литературного критика и психолога» Йенсен называет исследование «Л. Толстой и Достоевский» (1899-1901). «И нет сомнений в том, — торжественно предрекает он, — что этот труд, как и трилогия "Христос и Антихрист", сохранит имя Мережковского для потомков»27. Сам рецензент воспринимает это обширное сочинение, свидетельствующее о глубоком знании вопроса, как «самый критический анализ — не только Толстого и Достоевского, но русской духовной жизни вообще», видя в сопоставлении творчества двух русских гениев, со всеми их исканиями и противоречиями, возможность разъяснения тайны гармонии, свойственной в русской литературе только Пушкину, примирения «духа» и 27 Напомним, что сам А. Йенсен воспользовался этим трудом Мережковского, когда составлял для Нобелевского комитета в 1902 г. «экспертное заключение» о Льве Толстом. В уже упоминавшейся книге очерков «Царство на распутье» Йенсен замечает, что «оригинальная книга» Мережковского «преисполнена мелких странностей, но также и гениальных мыслей» [Jensen 1905: 170]. 71
«плоти», в котором Мережковский усматривает «окончательный идеал». Это выдающееся «монументальное» произведение, напоминает Нобелевскому комитету Йенсен, удостоилось высоких оценок иностранных, в том числе шведских, литературоведов, в частности О. Левертина28. Вся завершающая часть рецензии Йенсена, собственно, посвящена рассмотрению того, как оценивает Мережковский личности двух крупнейших — не только русских, но мировых — писателей и как их идеи, прежде всего религиозные, преломились в некоторых его сочинениях. И этот финал литературно-критического обзора написан не просто с удовольствием — в нем сквозит едва скрытое торжество триумфатора, не допустившего всего за десять лет до того провозглашения Льва Толстого нобелевским лауреатом. Примеры и отточенные, резко критические, порой ядовито иронические формулировки в книге Мережковского подобрать было несложно. Много позднее З.Н. Гиппиус признавала: ...конечно, Достоевский должен был быть ближе ему, нежели Толстой. Поэтому, вероятно, он и перегнул немного в его сторону и сказал кое-что несправедливо насчет Толстого. Это было давно, и с тех пор, не меняя своего мнения о «религии» Толстого, Д.С. немножко иначе стал видеть его, как человека с его трагедией [Гиппиус 1991: 240]. Для Йенсена же книга Мережковского с некоторыми «несправедливыми» интерпретациями личности Толстого стала новым аргументом в пользу его старого мнения о «последнем из пророков» и дополнительным доказательством собственной правоты перед шведскими академиками. «Мережковский безжалостно разбивает легенду о Толстом, — не без злорадного ликования сообщает Йенсен, — и сбрасывает идола с пьедестала, чтобы освободить место во всяком случае необычайному писателю и титаническому человеку, который, однако, остановился в развитии и погиб, бессознательно-трагически». Как видим, упреки к великому писателю в том, что он до чего-то «не дорос» и чего-то «не понял», может обращать не только вульгарно- социологическая критика, но и эстетическая. «Особенно ярко, — продолжает Йенсен, — отражен трусливый компромисс Толстого в отношении к семейной 28 Известно, что Томас Манн находился под огромным воздействием этой работы Мережковского, которая во многом определила его восприятие русской литературы в целом и романистики Достоевского и Толстого в частности. Подробнее см. [Struc 1988: 17-28] (исследователь указывает, что Мережковский играл для Т. Манна роль «Вергилия в лабиринте русской литературы» [Ibid.: 27]). «Никто из русских критиков не был представлен на немецком <книжном> рынке так, как он», — замечает У. Хефтрих [Henrich 1995: 76]. Мережковский, кстати, отражен в сохранившейся библиотеке Т. Манна (Архив Томаса Манна, Цюрих) таким количеством немецких изданий, которое сопоставимо только с книгами Толстого и Чехова (см. [Werke russischer Autoren 1978: 313-316]). Следует, впрочем, заметить, что отсутствие книг Бунина и Шмелева в этой библиотеке никак не связано с невниманием к ним немецкого писателя: довоенный архив и библиотека писателя были в связи с рядом обстоятельств (эмиграция из Германии, пожар дома) во многом утрачены. 72
жизни и собственности ("ложь буржуазного довольства") и духовный конфликт в его браке. "Нигилизм" Толстого в глазах Мережковского — один из многих болезненных симптомов, проявившихся во всем христианском мире, "нетелесного" духовного недута, который, по существу, скрывает внутри себя материализм, прикрывает бездушную телесность». Ссылаясь на писателя, о котором он пишет обзор для Нобелевского комитета, шведский славист, в сущности, развивает свой давний тезис о ложности, даже разрушительности мировоззрения Толстого, которое лежит в основе и его художественных произведений. «Толстой не понимал, — назидательно указывает Йенсен, — что любовь к самому себе и любовь к ближнему равнозначны любви к Богу», — и не замечает при этом, как узко ригористически звучат его собственные, не выходящие за рамки затверженного Евангелия упреки великому мыслителю. Историософская концепция Толстого оценивается Йенсеном как «тотальное непонимание истории» (особенно ярко проявившееся в «сниженном и искаженном изображении Наполеона» в «Войне и мире»), непониманием объясняется и отношение Толстого к такому сложному процессу, как борьба христианства и эллинизма. Творчество Мережковского незаметно оказывается в тени, а Йенсен, прекрасный знаток русской литературы, выступает в немного смешной роли сельского лютеранского проповедника, «повторяя зады» Синода, отлучившего Толстого от церкви: «Толстой не верил ни в Бога, ни в Христа — искупителя человечества, ни в Иисуса — самого мудрого и справедливого из людей. Оторванная от религии, мораль застыла в руке Толстого, так что в конце концов не осталось никакого христианства. Толстой боялся истории, как будто он чувствовал свою слабость перед судом истории, его христианство стало бегством со всех исторических дорог», — пишет шведский критик, продолжая спор с уже ушедшим из жизни русским классиком. И, для вящей убедительности, щеголяет почерпнутым у позабытого было Мережковского убийственным образом: Толстой хотел стоять одиноко, чтобы «между ним и Христом могло поместиться самое большее несколько английских методистов, американских квакеров или крестьян-буддистов». Антиномию творческих и философских исканий двух русских писателей, выявленную и, не без искажений, проанализированную в книге Мережковского, Альфред Йенсен реферирует как противопоставление «самоуверенному довольству Толстого, считавшего, что он обрел единственную истину», «вечных поисков истины Достоевским и его сомнений и страданий из-за вечного противоречия между божественной любовью и человеческой свободой». Шведский критик подчеркивает, что Достоевский никогда не отрицал ни культуры, ни религии — в отличие от разрушительного критика Толстого — и «видел яснее многих, что окончательная судьба христианства выше всей истории»29. 29 Единственное исправление, сделанное рукою А. Йенсена в машинописном отзыве, представленном в Нобелевский комитет, касается именно этой фразы: сначала было написано «всех историй». 73
Позиция Йенсена в ее двойственности проступает все очевиднее: настроенный позитивно в отношении Мережковского как писателя, выдвинутого на Нобелевскую премию и ее, в глазах эксперта, достойного, он, тем не менее, во всем творчестве рецензируемого писателя ищет критику России и русских, выявление ее слабых сторон и недостатков. То, что у Мережковского писано если не болью и кровью — высокий эмоциональный накал никогда не был отличительным свойством творческой манеры писателя, — но во всяком случае с любовью и стремлением постичь духовную жизнь отечества и его историческую судьбу, становится для Йенсена поводом выставить и несимпатичную ему лично страну, и русского человека в невыгодном свете. Изо всех литературно-философских построений Мережковского более всего привлекательно для Йенсена «блестящее расследование Мережковским эволюции типа преступника, о котором пишет Достоевский, от Раскольникова ("Преступление и наказание") через Ставрогина и Кириллова ("Бесы") к Ивану и Дмитрию Карамазовым. <...> В Раскольникове Достоевский видел олицетворение греха русского либерализма: отрицание, как продолжение религиозного безверия, и вырождение, безо всякого понятия о Боге». Указав на «интересное сопоставление» Достоевского с Ницше в вопросе о богочеловеке30 и закончив свой обзор этого труда Мережковского пространной цитатой финала, Йенсен переходит к «наиболее трудно разъяснимой стороне творчества Мережковского, его религиозной философии, которую он сам, видимо, считает наиважнейшей». Последней из рассмотренных экспертом книг Мережковского становится «Не мир, но меч. К будущей критике христианства» (СПб., 1908), и Йенсен указывает на сложность религиозных воззрений Мережковского — «по крайней мере для меня», честно замечает он31. Когда литература используется как «средство для выражения идеи», Йенсен предпочитает заменить собственную критику (ибо недальновидность его оценок Толстого за десятилетие всем стала слишком очевидной) многостраничным цитированием, хотя и предваренным попыткой тезисно изложить именно «идеи». Абстрактные философские представления и чужды, и малоинтересны рецензенту, и он неизменно обращается к тем разделам книги, в которых речь идет о художественной словесности, в частности, «о религиозном» в русской литературе. Вся заключительная часть обзора творчества Мережковского пред- 30 «Поистине, присутствие Ницше в этом тексте (труде «Л. Толстой и Достоевский». — Т.М.) столь же значительно, как и присутствие двух русских гениев, которых исследователь сравнивал не только друг с другом, но и с немецким философом», — замечает современный автор [Розен- тал ь 1999: 124]. 31 Определения «трудный», «сложный» были наиболее корректными из тех, которыми критика выражала свое отношение к сочинениям Мережковского. Неприятие его религиозной публицистики в России характерно даже для круга некогда близких ему людей; Мережковский — «мучительная для бывших его друзей загадка», — сформулировал это более или менее общее отталкивание от религиозно-мистических поисков писателя Вяч.И. Иванов в эссе с исключительно удачным названием «Мимо жизни» (цит. по изд.: [Мережковский: Pro et contra 2001: 359]). 74
ставляет собой обширные выписки из его религиозно-публицистического сочинения. Так как, с одной стороны, руководители Нобелевского института выразили желание, чтобы представленное к 15 апреля экспертное заключение не было «слишком длинным», и, с другой стороны, большее и лучшее из написанного Мережковским существует в хорошем шведском переводе32 <...>, то я считаю свой реферативный труд завершенным. В заключение первый эксперт Нобелевского комитета по славянским литературам счел необходимым привести слова самого Мережковского о его литературном творчестве (буквально — «труде всей жизни»), помещенные в предисловии к его собранию сочинений. Этими пространными выписками — на сей раз без каких-либо комментариев рецензента или высказываемой им рекомендации — и заканчивается первый обзор творчества русского писателя-символиста для шведских академиков — членов Нобелевского комитета. К очерку творчества Д.С. Мережковского была приложена переписанная каллиграфом библиография его произведений в переводе на иностранные языки и составленная на основе каталога «Russica» Императорской Публичной библиотеки в Санкт-Петербурге33. На больших листах бумаги (размером с газетный лист) перечислено 3.7 переводов сочинений Мережковского, изданных на немецком, английском, французском, итальянском и польском языках за первые полтора десятилетия XX в. Шведские академики, владевшие европейскими языками, могли не только познакомиться с основными произведениями русского писателя (прежде всего с романами из трилогии «Христос и Антихрист»), но и получить наглядное представление о его месте в современной европейской литературе. В «Заключении» Нобелевского комитета 1914 г. указано, что Дмитрий Сергеевич Мережковский в последние годы приобрел достаточную известность в Европе благодаря переводам его наиболее значительных произведений на европейские языки, в том числе и на шведский, а подготовленный доктором Альфредом Йенсеном «реферат» наиболее полно освещает ту часть творчества писателя, которая существует пока только на языке оригинала. В «Заключении» записано: Нельзя отрицать, что Мережковский — талантливый писатель с большой начитанностью и образованием. Его стиль часто увлекателен, особенно в романах и меньше в трактатах, страдающих растянутостью и многочисленными повторениями. Его поэтические произведения изящны в формальном отношении, 32 До Первой мировой войны в шведском переводе вышла в стокгольмском издательстве «Гебер» (Geber) трилогия «Христос и Антихрист», а в издательстве «Боньер» (Bonnier) — трилогия «Царство Зверя»; романы первой трилогии выдержали несколько изданий. Все переводы были осуществлены Э.С. Вестер (псевдоним — Е. Weer). 33 Œuvres de Dmitri Merechkowsky. Traduites en langues étrangères. D'après le Catalogue «Russica» de la Bibliotèque Impériale Publique à St. Pétersbourg. 75
но вряд ли скрывают в себе какие-то искренние чувства или некое глубокое содержание. В его романах история и поэзия часто странно перемешаны, и больше всего они страдают от желания конструировать действие и изображение согласно априорным теориям или, правильнее сказать, фантазиям. Он все больше и больше создает образы апокалиптического светопреставления, которые имеют целью превознести спасительную силу России для жизни человечества и религии, приблизительно в том же духе, что и у славянофилов и Достоевского. Вообще его оригинальность скорее надуманная, чем действительно подлинная или обретенная. При всем уважении к его рвению и усердию, приходится сильно сомневаться, что он заслуживает Нобелевской премии [Nobel- priset i litteratur, I: 318]. Следует задуматься над этой оценкой творчества Д.С. Мережковского шведскими академиками, над их в целом верными указаниями и на его действительные достоинства, и на недостатки; очевидно, что заключение Комитета резюмировало обстоятельный отзыв Йенсена. Однако в этом вполне объективном тексте любопытно специальное выделение национального аспекта. Из пространной рецензии Йенсена «возвеличивание России» над всем человечеством в сочинениях Мережковского никак не следовало — хотя рецензента, «как представителя Запада», задела попытка русского писателя сопоставить переломное время петровских преобразований со столь же кризисными эпохами в европейской истории. Однако шведские академики сочли необходимым подчеркнуть именно этот аспект в творчестве писателя, не обнаруживая при этом понимания различий между славянофильской концепцией и идеями почвенника Достоевского. Для шведских гуманитариев развитие национальной идеологии в России и оттенки в мировоззрении и программах ее мыслителей не представляли никакого интереса; их отпугивал сам образ России и любые размышления о ее историческом предназначении и развитии. Между тем «апокалиптические» пророчества Мережковского в канун Первой мировой войны имели самые веские основания; но и перед следующей мировой войной они лишь позабавят другого эксперта Шведской академии, жителя спокойной и уютной страны, чей покой нарушался только экспериментальными взрывами нобелевского динамита и беспокойным его изобретателем, создавшим столько проблем с присуждением премий. В следующем году, когда Мережковский опять оказался среди писателей, выдвинутых на Нобелевскую премию, Йенсену пришлось добавить всего несколько страниц к своему предыдущему заключению. «У меня нет причины полагать, — уверенно пишет Йенсен, которому довелось оценивать творчество двух славянских писателей — Мережковского и чешского поэта Махара34, — 34 Махар Йосеф Сватоплук (Machar; 1864-1942) — представитель реализма в чешской поэзии; автор нескольких стихотворных книг, в том числе сборников политической лирики. Махар обращался к теме античности, противопоставляя ей христианство как символ упадка человеческой культуры (поэтический цикл «Совесть веков», 1906-1926), выпустил книгу антиклерикальной публицистики «Античность и христианство» (1919). 76
что славяне в этом году получат награду». Он упоминает лишь два сочинения русского писателя — «прекрасный разбор Достоевского и Толстого» и «прекрасную трилогию» «Христос и Антихрист». «Но его заслуги, — безо всякой комплиментарности продолжает вслед за тем рецензент, — мне представляются в большей степени заслугами хорошо начитанного, ловкого режиссера, собирателя деталей, цитат и просто списанных страниц, за которыми теряются важные черты». Еще меньше «заслуг» Йенсен обнаруживает в «гладенькой» поэзии Мережковского, на сей раз ставя ему в прямой упрек отсутствие оригинального, формально совершенного, даже изощренного стиха, примеры которого он видит в творчестве Бальмонта и Брюсова. И наконец, третий аспект творческой личности Мережковского, его религиозная философия, вновь заводит рецензента в тупик: «...я не могу судить», — честно признается он. Но как читатель и критик, а не как специалист, высказывает свое нелицеприятное мнение о религиозных идеях писателя, полагая, «что есть нечто суетное в его попытках увязать культ красоты античного времени, ницшеанство и православную мистику»35. Гораздо решительнее, чем год назад, рецензент признается: Я не могу освободиться от впечатления, что он иногда поддается силе фразы и красного словца и дает им увести себя в сторону, что он играет некими излюбленными представлениями (например, «богочеловек» и «человекобог»), которые сам не может разъяснить. Во всяком случае верно то, что как психолог он значительно мельче Достоевского, как мыслитель не имеет глубины и оригинальности Вл. Соловьева и что они оба были его учителями. Удивительны не большая резкость и откровенность в суждениях и оценках, которые переводят Мережковского из разряда возможных претендентов на Нобелевскую премию в многолюдную компанию литераторов — явных «отказников», хотя и это само по себе факт примечательный. Удивительно другое: перебирая тех славянских писателей, которые были, по его мнению, «достойны» Нобелевской премии, Йенсен прежде всего называет Льва Толстого — «великого романиста 1860-1880-х гг., а не жестокого проповедника-моралиста и надутого сектанта последних двух десятилетий его жизни». Но Толстой, скончавшийся в 1910 г., «уже вне игры», проговаривается Йенсен, приоткрывая в характерном словесном образе атмосферу «большой игры», которая окружает ежегодный выбор Шведской академии и которая в столь невыгодном свете представляет его самого. Чешского поэта Йосефа Махара эксперт оценивает как имеющего несомненное значение для литературы и общественной жизни своей страны, однако художественное начало в его произведениях часто бывает «нарочито задушено 35 Касаясь религиозно-утопических взглядов Мережковского, в которых оригинальным образом уживались восхищение язычеством и приверженность православию, возрождение полузабытых концепций отвоевания Византии и создания Третьего Рима, современный исследователь замечает: «И сто лет спустя нельзя думать о чем-либо более несбыточном» [Wellek 1991: 269]. 77
или упущено в <...> стремлении к простоте и правде»36. Идеалы, которые отстаивает в своем творчестве чешский поэт (например, женский или церковный вопросы), Йенсен снисходительно квалифицирует уже не просто как «западный человек» — Швеция и Чехия лежат приблизительно на одной долготе, — но считает, что они лишь «для отсталой в известном смысле Австрии могут иметь актуальное значение, но для остального западного мира должны восприниматься как устаревшие проблемы беллетристики». В результате Йенсен приходит к выводу, что «как художник Мережковский (подчеркнуто рецензентом. — Т. М.) стоит выше, но в литературном отношении личность Махара следует признать ведущей, что же касается ясности мысли и оригинальности, то мне кажется, что ни тот, ни другой не соответствуют строгим требованиям Нобелевской премии». Шведские академики без колебаний согласились с процитированным нами почти полностью мнением эксперта-слависта, отметив, что нет никаких оснований для изменения прошлогоднего решения [Nobelpriset i litteratur, I: 326]. Подписавший заключение 1915 года Гаральд Йерне, председатель Нобелевского комитета, особо подчеркнул, что, просмотрев еще раз сочинения русского писателя, не усмотрел достаточных оснований «для их восхваления», которое раньше слышалось в его адрес и в его стране, и за рубежом, но теперь начинает «постепенно стихать» [Ibid.]37. В течение следующих полутора десятилетий никто не предлагал Мережковского как возможного кандидата на Нобелевскую премию. Но доктор Альфред Йенсен не был бы самим собой, если бы не менял собственных мнений о русских писателях от года к году. Стоило перестать выдвигать Льва Толстого на Нобелевскую премию, стоило гениальному писателю и мыслителю вообще уйти из жизни, как авторитетный шведский славист признает его единственным до- 36 В этой связи невозможно не вспомнить того же Толстого, утверждавшего: «Нет величия там, где нет простоты, добра и правды». 37 Объяснение тому, что сильнейшее увлечение Дмитрием Мережковским на рубеже веков, когда его «религиозно-мистическая концепция русской литературы влияла на представления европейских интеллектуалов, в том числе писателей», в годы Первой мировой войны совсем спало, а в послевоенные годы и вовсе обернулось почти полной индифферентностью к новым сочинениям русского писателя-эмигранта, содержится в вышедшей в 1980-е гг. в ГДР двухтомной «Истории русской литературы». Ее авторы отмечают, что сложившееся на Западе во многом благодаря Мережковскому представление о «загадочной русской душе» и «святой русской литературе» (это определение, вложенное в уста одного из персонажей новеллы Томаса Манна «Тонио Крёгер», Лизаветы Ивановны, до сих пор является ключевым для исследователей, занимающихся проблемой восприятия русской литературы в Германии на рубеже XIX-XX вв.) привело в конечном счете к негативным последствиям: «религиозно-мистические» представления о России и русской литературе заслоняли ту глубокую социальную критику, которую нес в себе русский реализм, его великий гуманистический пафос борьбы против всяческого угнетения; в результате либерально и демократически настроенные интеллектуальные круги на Западе освободились от влияния интерпретаций Мережковского, подвергли их ревизии, однако «почерпнутые у Мережковского трактовки» русского менталитета были ловко использованы фашистской пропагандой [Geschichte der russischen Literatur 1986, 2: 577-578]. 78
стойным кандидатом на Нобелевскую премию от славянских литератур. Так и мнение о Мережковском через несколько лет у Йенсена вновь поменялось. В 1918 г. ему пришлось давать экспертное заключение о творчестве Максима Горького (о чем речь пойдет ниже). Завершался этот небольшой, всего двенад- цатистраничный очерк об одном из самых ярких явлений в русской прозе XX в. таким неожиданным пассажем: ...я, хотя меня об этом и не просили, не могу не выразить сожаления, что в список 1918 г. из русских писателей включен Максим Горький, в то время как имя Д.С. Мережковского не фигурирует. Видимо, предполагая, что до некоторой степени изумит шведских академиков очередным поворотом в оценке творчества Мережковского, А. Йенсен пытается найти аргументы для своей «амбивалентной» позиции: Я действительно уже, согласно требованиям, рассматривал кандидатуру Мережковского и, как мог, попытался оценить его творчество. Собственно, я выражал свои сомнения о его так называемой религиозной философии (которую я, кстати, плохо понимаю!), не скрывал и слабостей, присущих ему как всякому оригинальному художнику-творцу. Но — plurima nitent38. Литературный труд Мережковского как образованного и развивающегося восточного славянина, как представителя психологической критики и автора основанной на мировой истории трилогии навсегда сохранит его имя, независимо от Нобелевской премии. После столь неожиданного в очерке о Горьком заявления (вновь звучащего, словно формулировка при присуждении награды) Йенсен добавляет, что Мережковским за минувшие несколько лет было написано новое произведение, «Романтики»39, которого рецензенту, «однако, не удалось достать и прочесть». И, не в силах рассматривать русскую литературу вне общеславянского контекста, называет имена «двух славянских писателей, которые соответствуют несколько неопределенному требованию Альфреда Нобеля и которых стоит обсуждать: русский Мережковский и чех Бржезина»40. Впрочем, приходится предположить, что в 1918 г. русские писатели меньше всего думали о получении Нобелевской премии. Над страной разразилась катастрофа Гражданской войны, закончившейся для многих литераторов эмиграцией, а советская власть надолго исключила оставшихся на родине писателей из списка возможных лауреатов Нобелевской премии. 38 Большинство <его произведений> великолепны (лат.). 39 См. сноску 5. 40 Bfezina Otokar (1868-1929) — чешский писатель; представители чешской гуманитарной интеллигенции безуспешно выдвигали его на Нобелевскую премию с 1916 по 1929 г. Заметим кстати, что столь же блистательно Нобелевский комитет долгие годы игнорировал имена всех номинированных чешских писателей — Ярослава Врхлицкого, Алоиса Ирасека, Карела Чапека. 79
В 1923 г. Михаил Фридонович Хандамиров, офицер царской армии, ставший университетским преподавателем русского языка (см. подробнее: [Бах- чинян 1998: 6-7] — рубрика «Имя из армянского рассеянья»), пригласил Мережковского выступить с лекциями на кафедре славистики Лундского университета. «К приглашению Мережковский отнесся сдержанно и, пользуясь случаем, поднял вопрос о переводе его произведений на шведский язык» [Jaugelis 1974a: 32]. Очевидно, что в первые годы эмиграции возможность прожить собственно литературным трудом, изданием книг в переводе на иностранные языки казалась писателю вполне реальной, и оттого вежливо, но твердо и отчасти высокомерно Мережковский отклонил приглашение провинциального скандинавского университета: «Спасибо большое за приглашение приехать в Лунд. Однако едва ли я смогу этим приглашением воспользоваться», — пишет прославленный писатель безвестному преподавателю русского языка 5 апреля 1923 г. Я сейчас поглощен совершенно работой над вторым томом своей новой книги — «Тайная мудрость Востока», — который обещал приготовить к Рождеству и, следовательно, проработаю над ним все лето и осень. Кроме того<,> путешествую я с трудом и всегда беру с собой жену и секретаря, что, в данном случае, увеличит путевые расходы, не говоря уже о том, что путешествие в Швецию сильно меня утомит. Мережковский не может предугадать, что путешествовать, не считаясь с по- сильностью долгих дорог и отсутствием секретаря, им с женой придется под старость много и часто, всегда преследуя материальные интересы, возможность обеспечить сносное существование. Он замечает: Да и читать я смогу только по-французски, ибо ни шведским, ни английским, ни немецким не владею настолько, чтобы читать лекции (шведским не владею совершенно), а это, как Вы сами пишете, свело бы круг моих слушателей к незначительному числу. Поэтому, я думаю, Вы согласитесь, что если бы я даже и мог приехать, то результат этой трудной поездки был бы мало плодотворен [Ibid.: 33-34]. Не ездить с лекциями, а писать и издаваться — это резонное для литератора желание достаточно эксплицитно выражено в процитированном письме: обосновав свой отказ посетить шведский университет, Мережковский высказывает «покорнейшую просьбу» — найти шведского издателя для его упомянутой новой книги, которую он готов представить и по-русски, и во французском переводе. Но предупреждает, чтобы возможный посредник не обращался к стокгольмскому издательству Bonnier — «он отказал» [Ibid.: 34]. Издательство, которое трижды переиздавало трилогию Мережковского, всего через несколько лет после выхода третьего издания двух ее первых томов не за- 80
хотело продлить свое сотрудничество с именитым и хорошо распродаваемым автором!41 Послания Мережковского к его лундскому корреспонденту42, в чей замысел и входило широкое ознакомление шведских читателей с русской литературой, с творчеством современных русских писателей-изгнанников, обнаруживают, как быстро превратился известный писатель, влиятельная личность в скромного просителя. Если тон первого письма строг и слегка высокомерен, то два месяца спустя Мережковский, в ответ на письмо и телеграмму Хандамирова, высылает ему свои последние произведения, на русском языке и одно — в переводе на французский («Тайна Трех. Египет и Вавилон»), обстоятельно поясняя, в каких русских журналах за границей они опубликованы и когда он сможет переслать еще не напечатанные или не переведенные на французский главы. «Если же дело не устроится, покорнейше прошу весь этот материал вернуть» [Jaugelis 1974a: 35]. Даже по этим отрывочным эпистолярным данным можно судить, как неизбежно и быстро знаменитый писатель, философ, эстет и эрудит превращался в собственного литературного агента, в своего рода «приказчика» в литературной «лавке». Известно, что Мережковские умели устраивать свои издательские дела43. Вот как принимается писатель за дело со шведским посредником: Что до гонорара, то на 12% я в принципе согласен. Но, очень прошу Вас, постарайтесь добиться, чтобы гонорар за первое издание я получил вперед, при подписании договора <...> Я думаю, что если кружок шведских славистов обратится от своего имени с такой просьбой к издательству, то оно смягчит свои условия и выдаст, хотя бы в виде исключения, аванс за первое издание [Ibid: 35]. 41 Правда, вновь расположилось к нему в конце 1920-х гг., когда в переводе Э.С. Вестер издало две новые книги Д.С. Мережковского: «Gudarnas födelse. Tutankamon pâ Kreta» (1928), «Messias» (1928). 42 Всего сохранилось четыре письма Мережковского: три датированы 1923 г. (от 5 апреля, 1 июня и 10 сентября), последнее, после долгого перерыва, 21 мая 1934 г. 43 Дневники и письма русских писателей-эмигрантов в межвоенное время наполнены сетованиями на безденежье и отражают попытки устроить публикацию своих произведений. Интересные подробности о русских изданиях и издательствах в зарубежье содержатся, например, в переписке И.А. Бунина с Б.К. Зайцевым. Так, в 1925 г. Бунин обсуждает в письме к Зайцеву проект издания в Сербии русского журнала и учреждения издательства, комментируя это событие так: «Ну, да Бог с ним совсем, с этим делом! Одно вижу — Мережковские уже внедрились в него и его, верно, погубят» [Письма Бунина к Зайцевым 1978:175]. В «странном списке» предполагаемых к выпуску книг Бунин обнаруживает, наряду с рассказами Лескова и «Евгением Онегиным», «2 тома Мережковского», да «еще будет книга Зинаиды — это уже она сама мне говорила» [Там же]. И месяц спустя сообщает тому же корреспонденту, что издательство «уже действует и, очевидно, недурно: Д.С. говорит, что он получает<,> помимо 20%, еще и полистную плату со своих книг <...>». Два дня спустя тон Бунина изменяется на яростно-негодующий: «Что же это выходит? Издательство Мережковских только? Зинаида в пять минут устроила там свой дневник (который "Возрождение" отказалось издавать без некоторых выпусков, уж очень революционных, и за который сербы платят даже за нее какую-то неустойку "Возрождению")» [Там же: 176]. 81
Деловитость и даже некоторая оборотистость Мережковского, пожалуй, и изумила бы, если бы не обстоятельства, в которых русскому интеллигенту приходилось протягивать руку. С той же «сухостью» и «ясностью», которые в молодом Мережковском были заметны еще С.А. Венгерову, теперь уже шестидесятилетний писатель, вынужденный бороться за существование, несмотря на свою широкую известность в Европе, пишет такому же, едва пристроившемуся преподавателем, беженцу: Это условие я ставлю всем издателям по той причине, что все мы, русские писатели, находимся здесь в чрезвычайно тяжелом материальном положении и не можем ждать, когда издание будет распродано. Я думаю, что европейское общество даже представить себе не может, в каком мы находимся катастрофическом состоянии, иначе оно не могло бы пройти равнодушно мимо этого ужасного факта [Jaugelis 1974a: 35]. Всё это так, но напоминание об «ужасных фактах» звучит не как вопль измученного человека, а скорее похоже на текст меморандума. Кажется, иначе Мережковский изъясняться просто не умеет, не может. Но в следующем письме звучит совсем иная, теплая интонация, и вместо по пунктам пронумерованного письма-отчета, с казенным изъявлением благодарности и только что не на казенном бланке, в Швецию отправлено сумбурное и оттрго несколько виноватое послание, полное искренних слов и чувств. Оно и начинается неожиданно: «Глубокоуважаемый Михаил — простите, что забыл Ваше отчество!», — и продолжается выражением «сердечной» благодарности, и многое объясняет в прежней холодности мэтра: «Горе мое в том, что мой секретарь44 уехал, и я хорошенько не знаю, где находится французский перевод моей книги. Но тотчас по возвращении секретаря постараюсь сделать все возможное, чтобы выслать» обещанное. «В крайнем случае, если текст перевода не найдется сейчас в рукописи или в ремингтоне, то вышлю его Вам в корректуре, так как книга должна скоро появиться во Франции» [Ibid.: 35-36]. Пожилой, рассеянный и растерянный писатель, даже милый такими человеческими слабостями, вдруг проглядывает в этом куда более дружеском, чем деловом послании. И даже материальная сторона обсуждается в ином тоне: Что касается условий, то очень прошу, чтобы Вы были так добры сообщить их издателю. Я согласен получить 10% за экземпляр с тем, чтобы половина причитающейся мне суммы выплачена была мне при подписании договора, а остальная половина не позже, чем через полгода. Кроме того, мне очень важно было бы знать, сколько именно я получу <...> пока просил бы Вас только вы- 44 В.А. Злобин (1894-1967) — поэт, прозаик, критик, публицист. С Мережковскими познакомился в 1916 г., в 1919 г. вместе с ними покинул Петроград, жил в Варшаве, переехал в Париж и поселился вместе с Д.С. и З.Н., став их секретарем (причем секретарские его обязанности понимались довольно широко, включая помощь по хозяйству), а после их смерти — душеприказчиком и хранителем архива. 82
яснить с издательством принципиально и в общих чертах гонорарные условия и мне об этом ответить [Jaugelis 1974a: 36]. Деловитость и рассеянность замечательно уживаются в постскриптуме, где Мережковский заботится указать, до какого числа пробудет в Грассе и каков его постоянный парижский адрес, давно известный его корреспонденту. В этом же письме Мережковский демонстрирует скрупулезность в иного рода подсчетах — «размер книги около 15-16 печ. листов (в 37. 000 букв)» — и, видимо, совсем небесполезное плюшкинство: «Во французском издании будет около 350- 400 страниц, но можно сделать и меньше, если шрифт поубористей» [Ibid.]. Но даже эта трогательная экономия не возымела действия — как уже отмечалось, произведения Мережковского были изданы в Швеции лишь в самом конце 1920-х годов. Мережковский навсегда переселился в Европу, когда его звездная слава миновала: переводили и печатали его скорее по инерции, по уважению к той жадности, с которой европейские интеллектуалы некогда зачитывались не столько его романами, сколько литературно-критическими работами, именно из них черпая представления о русской литературе. О том, как произошло отчуждение европейцев от духовного мира Мережковского, наглядно свидетельствует, в частности, «Парижский отчет» Томаса Манна, посетившего французскую столицу в начале 1926 г. и отразившего в упомянутой публикации свои впечатления о встречах с русскими эмигрантами45. Одной из них оказалась «первая и последняя встреча с Дмитрием Мережковским, которым он прежде столь восхищался и который за эти годы эмиграции превратился в решительного антибольшевистского публициста» [Коепеп 1998: 370]. «Мережковский оказался, быть может, важнейшим носителем русской духовности и русской литературы в развитии Томаса Манна», — пишет современный немецкий исследователь Г. Кёнен. Решающее воздействие на восприятие Томасом Манном России имело прежде всего прочитанное им в 1903 г. исследование Мережковского о Толстом и Достоевском. Если речь о «святой русской литературе» в «Тонио Крёгере» еще полностью находилась во власти ранних представлений о единстве восточных искусства и жизни, то под влиянием чтения Мережковского эти идеи радикально переменились. Святость теперь, напротив, оказалась связанной с грехом и искушением, с преступлением и одержимостью [Ibid.]. 45 Эти встречи запомнились Т. Манну по-разному. Более всего удалось знакомство со Львом Исааковичем Шестовым, чьи работы вызывали все больший интерес на Западе: «Он чрезвычайно русский: бородатый и широкий, восторженный, деятельный, добросердечный, "человечный"», — описывает Манн свое знакомство с Шестовым, несколькими штрихами рисуя атмосферу, в которой проходила встреча, — переполненные комнаты, общая доброжелательность и гостеприимство, «не без некоторого буйства, с крепким чаем и папиросами» (цит. по: [Коепеп 19986:366]). 83
Эссе Томаса Манна «Гете и Толстой»46, в котором он противопоставил их антиподам — Шиллеру и Достоевскому, — тоже было навеяно Мережковским [Коепеп 19986: 372]. Главное же расхождение Т. Манна с русским писателем — «гениальным критиком и мировым психологом со времен Ницше!»47 — состояло в истолковании происшедшего с Россией в 1917 г. и происходящего с ней после революции: Манн полагал, что «чуждый» ему лично коммунизм имеет, однако, «глубокие корни в русской человечности» [Ibid.: 375]. Не Томас Манн искал знакомства со своим недавним кумиром — Мережковский просил его о встрече. В своих записях Манн со стыдом замечает, «что совсем забыл по легкомыслию», что тот в качестве эмигранта уже давно живет в Париже. «Что в этом упущении выразилось менее всего легкомыслие, а в гораздо большей степени усиливающееся внутреннее сомнение, Томас Манн вуалирует, с торжественным негодованием отвергая законную критику русского писателя с мировым именем», — замечает Г. Кёнен, показывая, как немецкий писатель, ни в чем не обвиняя и даже не критикуя русского изгнанника, отмежевывается и от него, и от антибольшевистски настроенной эмиграции в целом. «Именно сейчас Советы лишают своего заклятого врага средств к существованию, и призыв прийти ему на помощь раздается из Франции. Убежденно и без боязни я подписался под этим», — пишет Томас Манн в «Парижском отчете» [Ibid.: 371]. А затем очень тонко проводит ту грань, которая отделяет подобную человечность от солидаризации с «белой» эмиграцией. Т. Манн ссылается на «немецкую радикальную газету», где Мережковского назвали «переоцененным мещанином», которого революция-де «совершенно исполнила» (?). Но современный исследователь замечает, что цитирует Манн неточно (в оригинале было сказано о том, что Мережковский «совершенно разоблачил себя как мещанин»); в немецком языке глаголы erfüllen («наполнять», «исполнять» и т. д.) и enthüllen («разоблачать») звучат, конечно, похоже, но означают слишком разные вещи, — очевидно, что ссылка на газету понадобилась Манну, чтобы уклониться от высказывания собственного мнения о Мережковском. Словно поражаясь бесстыдству газетчиков, Манн негодует против ярлыка «мещанин», прикрепленного к Мережковскому только на том основании, «что его русская религия, его апокалиптический темперамент принуждают его увидеть в большевизме Антихриста и покинуть свое отечество, душа которого кажется ему исковерканной и убитой» [Ibid.: 370]. Однако это запоздалое воз- 46 Подготовленное сначала как доклад, прочитанный писателем в разных поездках, эссе окончательно оформилось и появилось в печати в 1925 г. под названием «Goethe und Tolstoi. Fragmente zum Problem der Humanität». В этом эссе писатель, в частности, высказывает мысль о том, что убийством Николая II русский народ расправился с Петром Великим, повернув с европейского пути на прежний, привычный — в Азию (см. [Манн 1959-1961, 9: 598]). 47 Эту и подобные панегирические оценки Т. Манном дореволюционных сочинений Д.С. Мережковского приводит современный немецкий исследователь У. Хефтрих (см. [Henrich 1995: 75]). 84
мущение служит Манну лишь для того, чтобы скрыть истинные причины, по которым он не искал встречи именно с Мережковским. Г. Кёнен, который тщательно проанализировал, как в «Парижском отчете» отразилось отношение знаменитого европейского писателя к русской литературной эмиграции, замечает, что Томас Манн не только слегка дистанцируется от Мережковского, — от его оценок даже слегка веет «доносительством», тогда как в его «показном сочувствии» очень мало действительной симпатии. Манн не оставил записей о содержании своего разговора с Мережковским, но описал последнего — в противоположность «широким русским натурам» — как «изящного элегантного господина», от которого он получил в подарок немецкий перевод «Тайны Востока» («теолого-мистического собрания афоризмов о Египте и Вавилоне», которое Манн назвал «во всяком случае наиболее странной, глубокой и прочувствованной из книг, которыми мы обязаны русскому религиозному гению»). Еще Т. Манн заметил «не без страха», что Мережковский сообщил ему о своей работе над романом о Тутанхамоне, тогда как сам Манн в то время обдумывал замысел «Иосифа и его братьев». Манну, весьма довольному своим общением с французскими собратьями по перу, крайне не понравились жалобы Мережковского на холодность и отчужденность французских литературных кругов по отношению к представителям русской литературной эмиграции; слова Мережковского о национализме французов шли совершенно вразрез с пережитым во французской столице самим Манном. Символично звучит описание Манном его прощания с Мережковским: Когда Мережковский уходил, я проводил его в гардероб и подал ему пальто, чтобы лично оказаться полезным великому писателю. Оказывать почтение — это ли не величайшее сердечное удовлетворение [Коепеп 1998: 371]. Мережковский уходил — со всем своим русским мистико-религиозным багажом — из европейской культуры, из европейского сознания, со смешанным чувством страха и надежды, ужаса и восхищения вглядывавшегося в происходящее в новой, уже советской России. Но Мережковского отторгала и эмиграция: как нельзя лучше об этом свидетельствует частная переписка, в которой, в отличие от публичных выступлений в критике, собратьям по перу не нужно было соблюдать известных приличий. Приведем отрывки из писем Бунину лиц, не входивших в его дружеский круг и стоявших на диаметрально противоположных общественно-политических позициях. Крайне заостренно негативное мнение о творчестве Мережковского сформулировал М.А. Осоргин в послании Бунину, посвященном именно Нобелевской премии, от борьбы за которую Осоргин с «дружескими дерзостями» отговаривал будущего лауреата. В оценке Мережковского — творческой и человеческой — Осоргин не стесняется: Он на всех языках звучит одинаково, на русском хуже всего. Литературе нашей он не нужен и чужд и не по ее линии ведет свою кропотливую работу. Темный человек, и писанья его темные, расчетливые, без единого искреннего слова, 85
предназначенные воздействовать на европейского барана, создающего общественное мнение. И ловкий человек — Вы перед ним простачок. Он всех, кого надо, обработает, и обладай он Вашим талантом — давно был бы премирован. Но его немножко побаиваются, так как пахнет от него могилой и черной мессой, и здоровый инстинкт это чувствует. Однако — может и преуспеет (РАЛ, MS. 1066/4328, письмо от 20.10.1928 г.). И.А. Ильин, сообщая Бунину об особенностях предпринятого им курса лекций о современной русской литературе (раскрыть «индивидуальную силу данного художника, его власть, его цветение, его апогей» с помощью особых «духовно-художественных "очков"»), признается: Ужасно трудно было вчера читать о Мережковском: «очки» у него неподлинные, двоящиеся, неискренние; все выдумано и почти все сплошь фальшиво; чего он ни коснется, все вянет, разлагается и<,> главное<,> ком-про-мети- руется! Вот тебе и находи — «цветение» и «апогей»! (РАЛ, MS. 1066/2986, письмо от 28.01.1931 г.). Действительно, нельзя было придумать слово более неподходящее к творчеству Мережковского в эмиграции, чем «цветение»! «Эпохой конца эпохи» назвала его Марина Цветаева, имея в виду русский декаданс [Цветаева 1994-1995, 6:407]. Но, пожалуй, самую уничижительную характеристику творческой манере Мережковского дал И.С. Шмелев, разяще хлесткую, ибо во многом исключительно точную: Вот в Мережковском — я — искренно — ничего не слышу. Поддельный Скрябин какой-то с помесью пифии и зазывателя из паноптикума, которому вдруг пришло на зад (мысль?) — пужать<,> и вещать, и бредить, а сам все в ящик с выручкой косится. И хочет порой душевное сказать, но «из книг сличает», да переплетенных безграмотным переплетчиком, где и Евангелия листок, и Крафт-Эбинг, и ассирийская клинопись, и «новый песельник», и «половой вопрос», и Откровение Иоанна Богослова, и «самоновейшие фокусы», и Иконография, и... бред из Ломброзо, и черти, и цветы. И все — сдобрено «заготовкой» на кубиках Магги, — в две минуты чашка питательного^, бульона! И за это — хорошая выручка. Это величайшее из недоразумений века. Ох, начитанность порой большой порок! Когда класть некуда и не во что. Вот она, медь звенящая! Но — в лому, а не в пятаке или, тем более, хотя бы колоколишке [Переписка двух Иванов 2000, 3: 201-202] (письмо от 6.2.1931). Наконец, крепко, как брань, и бесповоротно, как приговор, звучит оценка Бальмонта: Мережковского я органически не переношу. Мертвые лошадиные челюсти из конюшни, именуемой схоластика [Бальмонт и Шмелев. Письма 2002: 104] (письмо от 27.12.1927). И вот, когда русский читатель на родине накрепко забыл Мережковского, а в эмиграции — смотрел на его творчество как на «величайшее недоразумение 86
века» и когда слава его совсем почти закатилась на Западе, Нобелевскому комитету вновь напомнили о писателе, чьи сочинения были переизданы в Швеции в самом конце 1920-х гг. В начале 1930 г. профессор славистики Лундского университета, переводчик и поэт Сигурд Агрель (1881-1937) отправил в Стокгольм первое из своих посланий «К восемнадцати» (членам Шведской академии, число которых постоянно с учреждения этого института в XVIII в.), предлагая присудить премию «кому-нибудь из писателей, представляющих литературу русской эмиграции. Если бы был жив Альфред Нобель, он бы наверняка самым горячим образом одобрил это предложение», — предполагает Агрель. И хотя, адресуясь в Нобелевский комитет первый раз, он замечает, что «сделать справедливый выбор» среди нескольких выдающихся писателей ему нелегко, он перечисляет ряд имен, начиная свой список с Д.С. Мережковского. Текст обращения Агреля в Нобелевский комитет не отличается ни стройностью построения, ни связностью изложения. О Мережковском сказано, что его позднейшее большое произведение, «Тутанкамон на Крите», «всеми считается неудачным» и «не вполне справедливо» оценено выдающимся критиком князем Д. Святополк-Мирским48. Однако Мережковский, по мнению Агреля, является «весьма оригинальным мыслителем» и представляет «целую эпоху в русской литературе (1893-1905)», чего «никто не может оспорить». А такие блестящие и серьезные его труды, как «Смерть богов» и «Л. Толстой и Достоевский», шведский славист относит к «великим достижениям» писателя. Сигурд Агрель — единственный, пожалуй, из корреспондентов Нобелевского комитета, кто привлекает внимание его членов к бедственному положению писателей-эмигрантов — обстоятельству, которое никогда не имело ни малейшего, как кажется, значения для академиков, хотя очевидно, что Альфред Нобель хотел поддержать материально не богатых и преуспевающих литераторов и ученых, а тех, кто нуждается в средствах для научных исследований или написания новой книги. Но шведский славист и переводчик проникся именно тяжелейшими условиями материального существования русских писателей-изгнанников, и это именно ему принадлежит идея разделить премию между Буниным и Мережковским: «Если не учитывать, что можно дать две премии за одно десятилетие до сих пор обойденной русской литературе, то можно поставить вопрос о том, чтобы два писателя разделили премию». Именно по материальным соображениям Агрель считает не столь заслуживающей награды кандидатуру М. Горького, «не испытывающего ни малейшего недостатка в благах мира сего». Суть предложения 1930 года состоит, таким образом, в следую- 48 Специально о Мережковском и его творчестве Д.П. Святополк-Мирский не писал, и большинство его хлестких характеристик представителей эмигрантской литературы, на которые так любят ссылаться западноевропейские исследователи, содержится в книгах «Contemporary Russian Literature» (L., 1926) и «A History of Russian Literature» (L., 1927). Касаясь Мережковского, Г.П. Струве указывает, что Святополк-Мирский «отверг всё его пореволюционное творчество» [Струве 1996: 174-175]. 87
щем: дать премию за этот год одному Д.С. Мережковскому или поделить ее между ним и И.А. Буниным. Слово в слово эта номинация будет воспроизведена лундским профессором славистики еще дважды, в 1931 и в 1932 гг. В 1933 г., однако, Агрель вернулся к своей первоначальной идее, но сразу в нескольких вариантах: он предложил присудить премию «в первую очередь» Бунину или разделить ее либо между Буниным и Мережковским, либо между Буниным и Максимом Горьким [Nobelpriset i litteratur, II: 191]. Вся эта информация так или иначе стала известна Мережковским. Они настолько уверовали в сбыточность идеи С. Агреля о разделении премии между двумя русскими писателями-эмигрантами, что постарались неофициально поделить с Буниным шкуру неубитого медведя. И пока в Стокгольме шведские академики взвешивали последние pro и contra, изучая номинации русских литераторов при выборе лауреата 1931 г., В.Н. Бунина записывала в своем дневнике: «Мережковский предлагает Бунину написать друг другу письма и их удостоверить у нотариуса, что в случае, если кто из них получит Нобелевскую премию, то другому даст 200,000 франков» [Устами Буниных 1977-1982, I: 252]. Ровно неделю спустя после этой записи, замечательным образом характеризующей деловую хватку Мережковских, умевших заполучить или выгодный контракт на издание, или хотя бы орден, даже и из рук Муссолини, Вера Николаевна отмечает «спокойный» тон И.А. Бунина, пришедшего к ней с сообщением: «...Нобелевская премия присуждена шведскому писателю» [Там же: 253]. Обладающая тонким литературным вкусом и проницательностью истинного ценителя художественного слова В.Н. Бунина видит будущего соперника для двух немолодых писателей-эмигрантов в начинающем прозаике В.В. Набокове: «Прочла Сирина. Какая у него легкость и как он современен. Вот, кто скоро будет кандидатом на Нобелевскую премию» [Там же]. И хотя Набоков так и не стал лауреатом, важно другое — осознание новизны и яркости его первых произведений на фоне архаичных, тяжеловесных, безвоздушных и, в сущности, бездушных творений Мережковского. (Не случайно Р.И. Иванов-Разумник назвал эссе о писателе «Мертвое мастерство»!) Понятно и недоумение Веры Николаевны в следующем, 1932 г.: «Мережковского во всех почти газетах называют единственным кандидатом на Нобелевскую премию. Почему?» [Устами Буниных 1977-1982, И: 278]. Не потому, разумеется, что это было подлинным признанием литературных заслуг писателя или отражением нацеленных на получение заветной премии усилий Мережковских. Слово, неосторожно слетевшее с уст того или иного члена Нобелевского комитета или эксперта, причастного к обсуждению выставленных кандидатур, подхватывалось журналистами и тиражировалось в прессе; возможно, академики — или близкие к Шведской академии лица — сознательно пускали не в меру любопытных корреспондентов по ложному следу, тем более когда дебаты становились особенно острыми. 88
Сообщение под броским заголовком «Д.С. Мережковский — кандидат на премию Нобеля» поместила в начале ноября 1932 г. газета «Возрождение», единственный авторитетный печатный орган зарубежья, поддерживавший кандидатуру этого писателя. Со ссылками на шведские газеты и французское телеграфное агентство «Гавас» утверждалось, что «русский писатель Д.С. Мережковский, живущий в настоящее время в Париже, является самым серьезным кандидатом на премию Нобеля по литературе, которая будет присуждена на следующей неделе» (Возрождение, 5.11.1932, с. 1). Впрочем, приводилось и более осторожное мнение о возможности присуждения Нобелевской премии «в нынешнем году русскому писателю. Кроме кандидатуры Мережковского, — указывали другие источники той же газеты, — говорят также о Бунине, произведения которого переведены недавно на шведский язык» [Там же]. «Когда в прошлом году прошла весьма определенная молва о премии Мережковскому, — вспоминал позже A.B. Амфитеатров, доверчиво воспринявший беспочвенные слухи, — это было, конечно, не худо, — я тогда, из первых, послал ему поздравление, — но все-таки явилось бы лишь производством престарелого генерала в фельдмаршалы за выслугою лет» (письмо М.С. Мильруду от 4.12.1933 г., цит. по: [Русская печать в Риге 1997, III: 50-51]. Отозвавшись на это опрометчивое поздравление, З.Н. Гиппиус подробно написала А. Амфитеатрову, с трезвым скептицизмом излагая реальное положение вещей. Поздравления Амфитеатрова названы в этом письме не просто «преждевременными», но «тщетными». Гиппиус утверждает: Мы определенно знаем, что никакой премии Дмитрию Сергеевичу дано не будет. Шведы уже дали понять, что «русскому» и вообще им давать премию, «пока не придет Россия к нормальному порядку», неудобно, и, с их точки зрения, это естественно: к большевикам они, скорее, благосклонны и только побаиваются их «карманно»; премировать «эмигранта», да еще Дм. С-ча, столь бурного антибольшевика, — это был бы «вызов Советам», как они выражаются. <...> Весь «бум», который поднялся вокруг кандидатуры Дмитрия Сергеевича (корреспонденты, французы и американцы, французские газеты и т. д.), все это имеет недурную сторону в том смысле, что и кандидатура заставит, быть может, кое-каких издателей, в Америке, например, взять книгу Д. С-ча [Письма Гиппиус Амфитеатрову 1992: 305-306] (письмо от 8.11.1932). Днем позже, 9 ноября, З.Н. Гиппиус сообщает о полученном ими из Швеции письме, «иллюстрирующем выборы и подтверждающем то, что <...> шансы Дмитрия Сергеевича невелики (между прочим, из-за антибольшевизма), после газетного "бума" еще уменьшились (эти господа не любят, чтобы им указывали)» [Там же: 307]. Эти мало обнадеживающие сведения, которые приходили от шведских корреспондентов Мережковских в Париж, на avenue du Colonel Bonnet 11 bis, подтверждают их слабую осведомленность в работе Нобелевского комитета и умение шведских академиков хранить тайну обсуждения будущих лауреатов. 89
Впрочем, эта история имела и некрасивую теневую сторону. В опубликованной 24 ноября в рижской газете «Сегодня» заметке «Нужда в русском литературном Париже» А. Седых (Я.М. Цвибак), передавая в провинцию курсирующие в «русском Париже» слухи о шансах писателей-эмигрантов на Нобелевскую премию, походя задел Мережковского. Чересчур большие надежды писателя на премию привели к тому, что вокруг его имени «была несколько преждевременно поднята шумиха». Во французских газетах появились его портреты и интервью; с деланой скромностью Мережковский выражал надежду, что премия будет присуждена «кому-нибудь из русских», — может быть, Бунину или Куприну... К сожалению, надежды его не оправдались [Седых 1932: 2]. Оскорбленная недопустимым тоном по отношению к одному из виднейших русских писателей зарубежья, З.Н. Гиппиус — которая жалила в своих критических выступлениях и побольнее! — обратилась с протестующим письмом в редакцию газеты, о чем редакторы уведомили своего парижского корреспондента. Поводом уколоть Мережковского для Седых стало, как выяснилось, некое частное послание Гиппиус, предназначенное не ему лично, но в котором он усмотрел антисемитские выпады. Седых объяснился с М.С. Мильрудом, одним из редакторов «Сегодня», утверждая (что, однако, никак не объясняло тона его публикации), будто в обеих ведущих парижских газетах эмиграции («Последние новости» и «Возрождение») «вздохнули с облегчением, когда узнали, что Мережковский премии не получил» (цит. по: [Русская печать в Риге 1997, 11:437]). Между тем в процитированном письме Гиппиус Амфитеатрову содержится еще одно признание. Трудно судить, насколько оно искренне, — писатели не живут без оглядки на суд потомства; но и в подлинности чувств Гиппиус отказывать не стоит. Как бы то ни было, в этом насквозь литературном личном послании З.Н. Гиппиус формулирует весьма важные положения, касающиеся этической стороны получения Нобелевской премии. Ни в процессе кампании в поддержку его кандидатуры, ни став лауреатом, Бунин, в самозабвенном эгоизме, не задумался над моральным аспектом обогащения, когда все прочие представители эмигрантского литературного цеха останутся прозябать в хорошо ему знакомой нищете. Гиппиус — конечно, известную долю кокетства полностью отрицать не приходится — оценивает последствия исключительного материального благополучия на фоне общеэмигрантского положения: Скажу вам еще, положа руку на сердце, что я глаз не закрываю на положение, в котором мы бы в некотором смысле оказались, случись это чудо (ведь и 200 тысяч можно, не имея билета, выиграть, если чудо!). Кругом — нужда собратий, больших и малых; теперь мы делим ее с ними, да еще как! А тогда? Мы делим с ними теперь и помощь, которую (нищенскую, положим) оказывают писателям кое-какие страны <...> Тогда, если бы мы премией разделились, по- 90
мощи этой никогда уж мы не увидим. Бунин знаю, как распорядится: заберет свою неправильную (и довольно некрасивую) семью49 и отправится путешествовать — в Индию, вокруг света... Давно уж жалуется, что не имеет «новых впечатлений», сидя сам-четверт на горке в Грассе. И я его понимаю. Но у нас положение другое. И, право, по разуму и по чувству мы почтем себя как-то легче и свободнее, когда все эти миражи кончатся [Письма Гиппиус Амфитеатрову 1992: 306]. Слухи, домыслы, предположения журналистов — вот что питало уверенность и «партии» Мережковских, и сторонников Бунина — этой «пары гнедых» русской литературы, как нарек их Шмелев именно в связи с нобелевской «гонкой» 1932 года: Бунин — да, за него я, как русский, не постыдился бы. Но получи Мережковский... — по-зор! Такой... представитель родной литературы! Нет, пусть совсем не дают, но не такому выражать, представлять Дух и Плоть русской литературы. Подлинная, она никогда не была ни «кликушей», ни болтушкой, ни «мудрилкой», ни «низалкой», ни... подделкой, ни — ремеслом потливым, ни ерничеством-хитрюгой. И я... доволен, что ни-кому не дали [Переписка двух Иванов 2000, 3: 335-336]50. 49 К существованию под одной крышей И.А. и В.Н. Буниных вместе с «приемными детьми», молодыми писателями Г.Н. Кузнецовой и Л.Ф. Зуровым, при известной двусмысленности положения «Гали» и сложностях отношений с «Леней», трудно было отнестись с полным пониманием. Однако в собственном ménage à trois с Философовым Мережковские некогда «не только воплощали андрогинную любовь и Святую Троицу: они также продолжали традиции утопического семейного уклада, провозглашенные революционными демократами» [Матич 1999: 114]. Разумеется, этот «тройственный союз», напоминавший «подпольную революционную ячейку» [Там же: 116], с негодованием отвергал какой бы то ни было романтический треугольник (из-за чего распался подобный союз A.B. Карташева и сестер З.Н. Гиппиус, Наталии и Татьяны), однако ведь и Г. Кузнецова играла при Бунине явную роль музы, так что и у Буниных не все сводилось к сугубо плотской любви. 50 Письмо от 12.11.1932. На следующий день, вновь адресуясь к Ильину, Шмелев расписывает в подробностях, с характерной для него даже в письмах «сказовой» интонацией, реакцию Бунина и Мережковского на присуждение премии «миллионеру Голсуорти»; зависть и неприязнь к этим двум «первым кандидатам» на Нобелевскую премию от русской литературы побуждают Шмелева не брезговать никакими сплетнями и самыми злоязыкими пересудами, в которых Мережковский предстает наглым ноющим «Иудушкой», чуть не побирающимся по чужим домам («Сбирали ему по свету, мно-го! С ручкой канючили, уме-ют!»), а Бунин — «остервенившимся» и «освирепевшим» хамом. «Как зависть, честолюбие распаляет-то! — поражается елейный Шмелев, не замечая собственного лицемерия. — Поглупеть так, дойти до доносов... — публиковать почти! И это — прости, Господи! — во-жди литературы. И это... когда безработица, люди стреляются, тоскуют о родине... — а "великие", обеспеченные и работой, и избалованные вниманием критиков — Бунин пожаловаться не может, как и Мережковский, в волоса друг другу вцепились! Тьфу! Я не судья, не "нянька", и не для сплетни пишу, а... — отмеча-ю. Да как же так?! Литература русская — называли ее совестливой, мировой совестью... — и... — старейшины готовы выцарапать зеньки! Ну, подерись, ну, в ухо дай — сгоряча будет... а подбираться под душу, рассылать выдержки из писем, тайно изобличать...! чтобы напакостить, чтобы "еврейчиками" хлестнуть и— утопить... — это "нарушение правил игры", это хуже всяких баб-судомоек... эта "погоня за лаврами" с подножками, с доносами, с выжалобливаньем, <...> подайте, милостивцы, на по- 91
Сокрушается соперничеством Мережковского и верный друг Бунина Н.К. Кульман: Мережковский, конечно, прет, — сейчас не без умысла печатает в каком-то немецком издательстве большую книгу, которая должна, будто бы, нашуметь. Кто его «выставители», не знаю, но уверен, что их не так много (РАЛ, MS. 1066/3434, письмо от 4.04.1931 г.). Настоящей кампании у не любимых эмиграцией Мережковских, действительно, не получилось. «Мережковские интриганы и вредные люди, завистливые и нетерпимые», — предупреждал Бунина тот же Н. Кульман несколькими годами раньше, полагая, что так оценивают знаменитую писательскую чету иностранцы и переносят нелестное мнение о ней на всех русских эмигрантов (РАЛ, MS. 1066/3428, письмо от 11.09.1928 г.). Однако отнюдь не человеческие качества Д.С. Мережковского или его политическая позиция предопределили выбор Нобелевского комитета. Материалы, сохраненные в архиве Шведской академии, свидетельствуют о том, что в 1930-е гг. отвергнуто было его творчество. В 1930 г. А. Карл грен напомнил членам комитета, что в архиве Шведской академии хранится обстоятельный отзыв Альфреда Йенсена, написанный полтора десятилетия назад, но не потерявший своего значения как подробнейший обзор творчества Д.С. Мережковского. Карлгрен подчеркивает только оценочную сторону отзывов своего предшественника, угадывая уже в разборе 1914 г. то, что со всей определенностью проступило в короткой отписке 1915 г., — «кислую мину», с которой Йенсен говорит о Мережковском. Более того, новый эксперт Нобелевского комитета по славянским литературам полагает, что прежний убедительный анализ творчества Мережковского не устарел за полтора десятка лет, а «последние годы не смогли и дюйма прибавить этому растению; претенциозная мантия пророка, в которую он заворачивается в последнее время, не в состоянии придать ему более величественный вид, — в свойственном ему метафорическом стиле замечает Карлгрен во вступлении и иронически прибавляет: — Скорее наоборот». Тон рецензии задан, приговор творчеству номинированного писателя, собственно, уже вынесен. Рецензия Карлгрена написана в том вольном эссеистическом стиле, когда ироническое подтрунивание или даже прямая издевательская насмешка стано- строение штанов <...>». Но больше достается все-таки Мережковскому: «Что за "розановщина", мармеладовщина, Иудовщина...! Нет, притворяется подо все, а сам хитрей хитрого! Воображаю, что было бы — получи он эту при-Нобель (Prix Nobel. — T. M.)! Уж сейчас говорит — или намекает — у Иудеев — Бог-Отец, у христиан — Бог-Сын.. .у — ? — Мережковского? — Дух Святый! Куда метит-то!.. — ив волоса вцепился! И — подайте забракованному первому кандидату <...>!» [Переписка двух Иванов 2000, 3: 348-349]. Хлестко, оскорбительно, но, увы, с большой долей справедливости. Не отстает также и Ильин: в приписке к письму Шмелеву от 16.01.1933 он сетует: «К сожалению, не умею вырезать из бумаги профили, а то вырезал бы профиль "знака ма- сонска, в просторечии кукиш рекомого", и послал бы Димитрию Сергеевичу. Прими, люби и помни!» [Там же: 353]. 92
вятся главными средствами создания представления о творческой личности в глазах читателей. Для человеческой и творческой сущности Антона Карлгрена был неприемлем прежде всего «пророческий голос, исходящий из собственных уст» Мережковского, взятая им на себя «пророческая миссия», и субъективный вкус рецензента оказался решающим фактором, повлиявшим на его резко негативный отзыв о кандидатуре русского писателя51. Начав свое рассмотрение творчества Мережковского последних лет с книг «Тайны Трех» [Мережковский 1925] и «Тайна Запада» [Мережковский 1931]52, Каргрен называет труд писателя исполнением «неблагодарного долга». Уже забота Мережковского изменить название первого из названных трудов в переводах на европейские языки — с «Тайны Трех» на «Тайну Востока», «чтобы публика напрасно не надеялась заполучить новый детективный роман», — то ли раздражает, то ли забавляет Карлгрена. Изменение заглавия книги наталкивает ироничного рецензента на другой вопрос относительно ее гипотетических читателей, ибо если бы на их месте оказалась «двухтысячелетней давности западноевропейская публика, собравшаяся крестить восточные земли, то ему (автору. — Т. М.) не пришлось бы пойти на риск оказаться непонятым». Карл- грен замечает: Изучая этот труд, нельзя не задуматься, что дело не в перемене названия без многих перемен в содержании, в котором при беглом взгляде нет не только ничего от современного детектива, но также и от современных здравых критических представлений. Оценив «Тайну Запада» как бесконечно архаичную по мысли и выражению книгу, не способную в ком бы то ни было пробудить интерес, Карлгрен продолжает в том же ироничном тоне: «Итак, конец света близок, возвещает Мережковский». Представитель страны, которая не участвовала в Первой мировой войне (как, впрочем, и во Второй), Карлгрен высмеивает «авторитетное» мнение русского писателя-изгнанника, полагавшего, что русские эмигранты после всего пережитого как никто могут судить чреватую войной Европу и оценивать ее разговоры о мире: «И эта война станет, согласно его мнению, — позволяет себе усмехнуться гражданин невоевавшей страны, — катастрофой для мира, 51 Хотя резко-насмешливый тон «экспертных заключений» Карлгрена и напоминает отчасти критический взгляд на творчество Мережковского в ранней советской критике (его имя довольно быстро, в отличие от Бунина и Шмелева, исчезает из сочинений работавших в советской России критиков и литературоведов, главным образом из-за его антибольшевистских выступлений и откровенно религиозно-мистического направления его творчества), однако субъективный взгляд Карлгрена сформировался независимо от, возможно, доступных ему работ (ср.: [Иванов- Разумник 1918; 1922; Чулков 1922] (замечательна сама перекличка названия книги Чулкова «Наши спутники» с названием одной из наиболее популярных книг Мережковского, сборника литературно-критической эссеистики «Вечные спутники»). 52 «Тайна Трех» публиковалась на страницах «Современных записок» (т. 15-17, 1923) под названием «Тайная мудрость Востока». А. Карлгрен, очевидно, по аналогии с книгой об Атлантиде («Тайна Запада») именует обычно дилогию «Тайна Востока». 93
в котором мы живем. Взаимное истребление народов станет самоистреблением человечества». Поистине, пророчества Кассандры не могут быть услышаны в благополучных странах. А ведь Карлгрен иронизировал по поводу пророческих высказываний Мережковского меньше чем за десять лет до Второй мировой войны... Прав был В. Злобин, долгие годы наблюдавший чету Мережковских вблизи, когда писал: Они всячески стараются втолковать европейцам, что большевизм — опасность мировая. Но их никто не слушает. Европа устала от войны, она отдыхает, веселится и ни о какой вооруженной интервенции против большевиков и думать не хочет. Слушает Мережковских одна Германия. Слушает... и готовится к реваншу [Злобин 1970: 78]. Глухоту европейской аудитории к его предостережениям и пророчествам сознавал и сам Мережковский. Не случайно исследование русского писателя открывается «Бесполезным предисловием», где прозорливо и горько предсказаны те предубеждения и насмешки, которые «Тайна Запада» вызовет у читателей. Напоминая слова пророка Иезекииля, Мережковский заранее уверен, что книгу его назовут «забавной»53. Некогда широко известный в Европе писатель декларирует готовность отказаться от сиюминутной популярности (подобной, в его глазах, популярности создателя детективов о Шерлоке Холмсе) в надежде найти понимание «потом». Однако на опрометчивость таких надежд осторожно, но справедливо указал И.П. Демидов, рецензируя «Тайну Трех»: «...нет пророка, — заметил он, — нет и горящих ожиданием пророчеств» [Демидов 1926:480]. В этом и состоял просчет Мережковского, когда он взялся пророчествовать, не будучи ни по дарованию своему, ни по вырабатываемым им идеям «мессией». Обладающий тонким литературным чутьем и исключительной трезвостью мировосприятия Карлгрен пророчеств этих не только не оценил, но даже высмеял их, постепенно, через рассмотрение заветных трудов Мережковского, доведя до гротеска его прорицания. «Через 20-30-50 лет будет вторая война, — даже несколько отдаляет угрожающе надвигающиеся сроки писатель, — если не мы, то наши дети, внуки, правнуки увидят ее: все это знают или предчувствуют. "Мир, мир", говорят, а звучит: "война, война"». Но — предвидения Мережковского не новы, замечает нобелевский эксперт, все это истины «того рода, к которым миру следовало бы прислушаться». В этом писатель не оригинален, его оригинальность состоит в обнаружении широкой связи событий и явлений, «в которую он помещает свое видение грядущей катастрофы. Согласно ему, эта 53 Иез. 33: 30-33: «И они приходят к тебе <...> и слушают слова твои, но не исполняют их, ибо они в устах своих делают из этого забаву, сердце их увлекается за корыстью их. И вот, ты для них — как забавный певец с приятным голосом и хорошо играющий; они слушают слова твои, но не исполняют их. Но когда сбудется, — вот, уже и сбывается, — тогда узнают, что среди них был пророк». В отклике М.А. Алданова на книгу, между прочим, «Бесполезное предисловие» отнесено к «самым замечательным частям книги» [Алданов 1931: 489]. 94
катастрофа лишь эпизод в мировой истории, зарисовки которой он набрасывает с головокружительной отвагой». Эта «головокружительность» касается прежде всего той временной глубины, на которую осмеливается погрузиться Мережковский в своих историко-эсхатологических изысканиях. Карлгрен не испытывает ни малейшего пиетета к познаниям Мережковского, никакого доверия к изображаемым им эпохам и характерам. Больше всего смущают рецензента цифры — то немыслимо громадные, многие тысячелетия до нашей эры, то излишне символические, как, например, число «три», с помощью которого Мережковский «полагает возможным определять мировые циклы», и «его работа сводится к доказательству, что это именно так». И, перечислив их, как сказочные «три царства» («<один> мир, одно человечество существовало до нас, пораженное Божьей карой и затонувшее; мир номер два, собственно наш, стоит на пороге катастрофы; третий мир последует затем»), Карлгрен приступает к рассмотрению столь кратко резюмированной теории на материале книги Мережковского «Атлантида - Европа». Сам стиль его очерка исключает какую бы то ни было серьезность и почтение: «Мир номер один — это Атлантида платоновских диалогов». Последнее само по себе никак не может быть предметом для шуток54, но нумерация миров, утрирующая глубокомысленную идею Мережковского, лишает ее подлинной глубины и самобытности. То, что всегда вызывало уважение у критиков, включая и А. Йенсена, — образованность, начитанность, громадная эрудиция писателя — не является самоценным качеством в глазах Карлгрена. Современный и самоуверенный европеец, агностик и скептик, Карлгрен не понимает, как можно в XX веке без колебаний доверять рассуждениям Платона об Атлантиде, клеймить за скептическое отношение к ним Аристотеля и призывать в качестве основного авторитета «византийского монаха девятого века (в действительности VI в. — Т. М.) Козьму Индикоплова, который, согласно Мережковскому, лучше чем кто-либо понимал Платона». Вера современного писателя в Атлантиду как в «обитель первого человечества» и смелость «выставить ее (веру. — Г. М.) на всеобщее обозрение» поражают Карлгрена «детской наивностью», неудивительной для средневекового монаха, но не извинительной для ученого, знакомого с последними данными исторической науки. Материал, из которого он исходит, — это отчасти позднейшая литература об Атлантиде, более ранних или более поздних времен: географические, геологические и прочие доказательства, за которые он скорее хватается — без тени критики или оговорки — как за свидетельство существовавшего некогда континента между Европой и Америкой. Но главный его источник — иной: он отыскивает в древних сочинениях и документальные свидетельства, и намеки 54 Между прочим, Олоф Рюдбек, предок А. Нобеля, издал в 1675-1698 гг. в Упсале трехтомный труд под названием «Atland eller Manheim, Atlantica sive Manheim, vera Japheti posterorum sedes ac patria etc.», «в котором <...> старался доказать, что Швеция — это Атлантида Платона» [ЭС,53:210]. 95
о затонувшем легендарном мире, он выворачивает на разные лады старые мифы, дошедшие от разных времен и народов, и делает выводы, не разбирая, легенда это или не легенда. Он расценивает Библию не больше, чем книгу апокрифов <...> Он здесь и там, в прежней уверенности, что русское око видит сквозь завесу, через которую не могут разглядеть глаза других народов, приводит различные провидческие высказывания русских писателей, Достоевского и других. И с помощью всего этого аппарата поднимает затонувшую Атлантиду из волн и предлагает на читательское обозрение, — так, без энтузиазма относясь к теории Мережковского, без уважения к проделанной им действительно гигантской работе по изучению и сопоставлению источников, без интереса к получившейся символико-аллегорической реконструкции и без малейшего сочувствия к «русскому» подтексту книги, пишет о ней Карлгрен. Но если, давая обобщенную оценку, он еще кое-как удерживается в рамках нейтральной стилистики рецензии, то в дальнейшем чувство меры постепенно изменяет ему, и он не может удержаться от иронии. Больше всего в исследовании Мережковского эксперта Нобелевского комитета раздражает неопределенность жанра, когда достижения современной научной мысли рассматриваются наряду с фантастическими сведениями древних преданий и мифов. Так, ссылаясь на картины счастливой жизни «богоподобных» «блаженных жителей рая на земле», любовно нарисованные Мережковским, в частности, на изображение их материальной культуры и «особого атлантического» металла, Карлгрен не может удержаться от эмоций, сопровождая восклицательным знаком в скобках предположение Мережковского, что красивый и крепкий, сложный древний сплав «исчез от магических заклятий». Восклицательный знак — не в последний раз — заменяет Карлгрену в его отзыве вполне определенный жест — развести руками. Не меньшее недоверие вызывают у шведского слависта домыслы писателя относительно государственного устройства древней Атлантиды, его гадания, из-за чего произошла разрушительная война, и особенно различные «вычисления», касающиеся предмета, о котором нет ни малейших достоверных данных. Что касается следующих «мировых циклов», то и их изображение в книге Мережковского не кажется Карлгрену убедительным, а попытки свести к одному («атлантическому») знаменателю всех известных древних богов, обнаружить «христианство до Христа» — просто профанацией. Неудача Мережковского была хорошо понята русским рецензентом другой его книги («Тайна Трех. Египет и Вавилон»), назвавшей ее «несвоевременной»: «...она или слишком далеко в прошлом<,> или еще только в будущем, но не в настоящем, а мир-то сейчас — весь в настоящем!» [Демидов 1926:479]. Вечные попытки Мережковского «оживить» современность (И. Демидов [Там же: 480]) сходными культурно-историческими процессами из других эпох не находили отклика у европейских читателей, оставляли их равнодушными к пафосу книги, что и продемонстрировал блестящим образом отзыв Карлгрена для Нобелевского комитета. Иро- 96
нйчный эксперт комментирует книгу, схематизируя и упрощая величественные сопоставления Мережковского, объединяя все его построения банальным и неоспоримым тезисом «Мир лучше войны» и «пролистывая» целые главы, «от Вавилона к Ассирии», «от Греции к Риму, от Рима к нам», сводя всю европейскую историю в представлении Мережковского к скучному однообразию: «Упадок следует за упадком, мрак за мраком». И, словно не в силах больше читать мрачные пророчества, предрекающие «новую мировую катастрофу», Карлгрен заключает: Предстоит гибель человечества нового времени — это дело ясное. Человек знает, что он должен умереть, потому что другие люди умирают, — теперь человек, зная, благодаря Мережковскому, что первое человечество погибло, может без риска ошибиться ставить и следующему человечеству тот же диагноз. Но ясно также и другое. Крошечное уцелевшее потомство первого мира укореняется в другом — так что настанет очередь следующего мира, который даст начало третьему и последнему человечеству. Мировая жизнь есть божественная трилогия: Атлантида, История, Апокалипсис, — в которой каждое следующее человечество, подобно первому, погибает, без того чтобы исполнить предназначение воздвигнуть царство Божие на земле, и вот снова, как и раньше, появляется Ноев ковчег, чтобы устремиться к новому миру божественной истины. Ибо известно, что второе человечество разделит жребий предыдущего, что христианство, которое пережило крах первого мира, так же переживет и следующий. Так легкомысленно, слегка подтрунивая и нарочито огрубляя, излагает Карлгрен заветные идеи Мережковского. После серьезного, подробного очерка А. Йенсена, написанного в сухой реферативной манере, отзыв А. Карлгрена, полный остроумных замечаний, живой и непосредственный по тону и блестящий в стилевом отношении, подспудно подталкивает читателей — членов Нобелевского комитета — к мысли о несерьезности предложенной кандидатуры. И если анализ Йенсена требовал вдумчивого чтения и апеллировал к знакомству с текстом рассматриваемых книг, то примитивизирующее, разбавленное юмором изложение Карлгрена скорее развлекает и избавляет академиков от необходимости читать толстые, но, по уверению рецензента, малозначительные тома вместо того, чтобы наслаждаться летним отдыхом. Даже когда Карлгрен вынужден говорить о достоинствах «Тайны Запада», он не может удержаться от иронии: Можно отдать должное возвышенному пафосу, сообщенному этому произведению, можно растрогаться от личной трагедии, стоящей за ним, изображенной человеком, который видел свой собственный мир в руинах, в чьих ушах все еще раздается грохот его крушения и который принимает эти звуки за громыхание грозы, что предшествует мировой катастрофе. 97
Ни в публицистической, ни в романной, ни в аллегорической формах Запад не захотел узнать от Мережковского о российской катастрофе и содрогнуться от его трагических описаний войны и революции. Как бы наивно их отражение ни выглядело в рассуждениях писателя о судьбе Атлантиды, но пережитая им человеческая катастрофа если и не могла вызвать участия в шведском слависте, то во всяком случае не заслуживала и насмешки. Однако удержаться от нее Карлгрен не в состоянии, и потому беспристрастным его мнение никак не назовешь: Можно также восхищаться полиисторическим знанием, о котором свидетельствует сей труд, совершенно неправдоподобной начитанностью во всевозможной, часто специальной литературе, имеющей отношение к делу, — монографии забивают ковчег и сотнями растворяются в работе55. Можно, вероятно, иногда поразиться также сообразительности и комбинаторским способностям, присущим труду писателя, — можно, наконец, оценить также, что описание часто исполнено с известным возвышенным полетом и приобретает известный блеск. Но, во всяком случае, доминирующее впечатление от произведения Мережковского складывается совсем иное: безграничное изумление. Это невероятно, но правда: эта попытка воссоздать в новом свете картину развития мира и историю религиозных представлений, эта теория двух человечеств и одной, наследуемой от человечества к человечеству религии, — все это не художественная форма, избранная им для выявления под несколько аллегорическим покровом замечательных идей, это представления Мережковского, для выражения полноты которых не хватает слов. Мережковский не желает в этом произведении во всем оставаться поэтом без критичности ученого, он считает свою научную аргументацию безупречной, свои научные выводы неопровержимыми. Так, будучи твердо убежденным в существовании первого человечества, опустившегося на дно морское в 9550 г. до Р<ождества> Х<ристова>, он делает вывод, что это является ясным, логическим доказательством, подтверждающим его теорию второго человечества, которое теперь, в свою очередь, погибает, поместив человечество номер 3 в ковчег вечной религии, которую полагается во всеоружии критики вынуть из мифической скорлупы и проанализировать. Чем больше погружаешься в это сочинение, тем большее изумление оно вызывает. Даже если упомянутые частные предположения и догадки бросаются в глаза, то целое создание тем более бесподобно по своей наивности, — заключает Каргрен, твердо убежденный в недопустимости смешения жанров и объявления чистых фантазий исторической или иной наукой, а поэтических прозрений и личной интуиции — научными доказательствами. Для подкрепле- 55 А. Карлгрен словно полемизирует с И. Демидовым, призывавшим в своей рецензии оценить прежде всего не само по себе сочинение, а ту титаническую подготовительную работу, которая стояла за ним: «Религиозным исканиям Д.С. Мережковский отдал почти всю свою литературную жизнь. Этих исканий можно совершенно не понимать; с ними можно бороться, но никогда не надо забывать, что за ними — десятилетия думы и труда» [Демидов 1926: 483]. 98
ния собственной правоты он разбирает приемы и методы, использованные Мережковским для построения своей теории и придания ей, хотя и в художественной форме, вида научного открытия. Аргументы Мережковского «раз за разом заставляют содрогаться» рецензента от того, например, что ему предлагают считать «аутентичными историческими документами» диалоги Платона и апокрифические библейские сказания, сочинения греческих историков и древние кодексы американских индейцев, «правильно истолкованные и откомментированные» автором «Тайны Запада»; столь же неубедительна в глазах Карлгрена ссылка на геологическое изучение океанического дна, покрытого вулканической лавой, по цвету сходной с цветом камней, из которых были выстроены дома в столице Атлантиды56. «Не всегда можно так ловко подобрать ключик — но при небольшой ловкости рук все равно можно действовать», — так склонный к метафорическим выражением Карлгрен создает образ писателя-фокусника, иллюзиониста, чьим уловкам совершенно нельзя доверять. Так, приводит пример рецензент, на основании последних исследований Мережковскому приходится отказаться от предположения Платона, согласно которому обильные водоросли Саргассова моря (так!) являют собой остатки растительного мира Атлантиды, причем сделать это с «осторожностью», которой в произведении в целом «нет и помину». «Но focus, hocus, filiocus!» — восклицает Карлгрен, демонстрируя то самое изумление «ловкостью рук» автора, которое не оставляет его на протяжении чтения «Тайны Трех». Цитируя соответствующее место из книги, он обнаруживает действительно редкостное умение Мережковского уверить читателя в противоположном только что прочитанному, обратить невероятное в очевидное, найти доказательство в опровержении57. В приведенном 56 Процитируем соответствующее место из книги Мережковского: «Камень трех цветов — белого, черного и красного — шел на постройку домов в столице атлантов, сообщает Платон. Белый известняк, черную и красную лаву подымают со дна Океана и когти граппин, — как бы трехцветные камни атлантских домов» [Мережковский 1931: 111-112]. Очевидно, что писатель ничего не передергивает, ссылаясь на древнегреческого философа и не забывая предварить собственное заключение сравнительным союзом. Книга пронизана поэтическими сравнениями, ее слог впитывает в себя древнюю восточную красочность и пышность. Карлгрену не пришлось бы столь иронически оценивать «Тайну Запада», если бы она была изложена рифмованными строчками, — настолько поэтическое начало очевидно перевешивает научно-историческое: «Повесть об Атлантиде записана <...> розовыми ветками кораллов, сизыми — вересков и опаловой радугой Олеацинид» [Там же: 114]. 57 Этот прием Мережковского Б.М. Эйхенбаум определил как «акробатические силлогизмы, в которых с помощью волшебных тире соединяется несоединимое, отождествляется неотожде- ствимое»: «Мгновенным силлогизмом, прихотливо соединяющим хитрую рассудочность с будто бы наивной непосредственностью чувств, Мережковский находит выход из двух возможных отношений к вещам <...> в несуществующем третьем <...>, всегда придумывая tertium, которое non datur (третьего не дано. — Т. М.). При помощи этих тире Мережковский показывает ошеломленным читателям то tertium, которое казалось невозможным, несуществующим. Не существует — можно выдумать. И Мережковский выдумывает» [Эйхенбаум 2001: 327]. Обратим внимание, как близок стиль статьи Эйхенбаума 1915 г. разборам Карлгрена, столь же решительно готового «отвергнуть "до конца"» Мережковского [Там же: 330]. 99
примере Мережковский, не смущаясь противоречащим его теории составом суспензии со дна Саргассова моря, объявляет легендарные указания на географическое положение Атлантиды именно в том месте сознательным введением древних читателей в заблуждение. «Какие еще сомнения после таких доводов?» — поражается Карлгрен умению Мережковского заморочить голову уже современному читателю58. В неменьшей степени потрясает его и «мобилизация этимологии» для «подтверждения теории Мережковского»: «Само слово "Атлас" Мережковский крутит то так, то этак, и я начинаю мучиться — какие перспективы открываются в этой связи», — иронизирует Карлгрен и, процитировав некоторые филологические изыскания «вглядывающегося в слово» писателя59, вздыхает: «И дальше в том же духе — и конца не видно этим выдумкам». «Тайнам» Египта и Вавилона Карлгрен уделяет несравненно меньше места в своем обзоре, безо всякого воодушевления воспринимая явную публицистическую заостренность философского эссе о Древнем Востоке, вызвавшую как раз одобрение эмигрантской критики: «Египет и Вавилон переносят в наши дни и хотят ими "оживить" современность» [Демидов 1926: 480]. Шведский славист откровенно противится гальванизации истории как средства истолкования современных событий; но следует подчеркнуть, что свободу его суждений не сдерживали никакие ограничения, тогда как соображения политкорректности, литературной репутации и просто личные, человеческие отношения во многом определяли предельно корректную критику мэтров в периодике русского зарубежья. Подробно изложенное и аргументированное внушительной подборкой цитат, мнение нобелевского эксперта насквозь субъективно. Сугубо субъективным оказывается и неутешительный финальный приговор трудам Мережковского, дилогии, по ошибочному представлению Карлгрена, как «в литературном отношении слабому» произведению. «Тайна Востока», книга «более короткая и терпимая», кажется ему отталкивающей своей «странной манерой измельчения 58 Заметим, что Мережковский опять-таки очень осторожен: «в подробности, похожей на действительность», «очень вероятно», что речь идет «о чем-то одном, действительно бывшем», «мы не знаем» — все это в пределах одного маленького абзаца XIII подглавки главы 8 «Радуга потопа», о которой и пишет Карлгрен. Мережковский приводит действительно поразительные данные геологических исследований, подтверждающие возможное существование материка между Европой и Америкой, ушедшего под воду в результате землетрясения, и сведения о доисторических катастрофах, уцелевшие в преданиях разных народов. В некоторых источниках (а в точности отсылок Мережковского Карлгрен как раз не сомневается) упоминается и густое от водорослей и ила море, вероятнее всего Саргассово. 59 Вот как, например, пишет Мережковский о созвучии имен Атлант и Тантал: «Это взаимно-обратное и взаимно-искажающее сочетание звуков, с бездонно-глубоким корнем <...> если филологически случайно, то, может быть, не случайно "мистерийно-магически", потому что Тантал есть, в самом деле, "обратный", "превратный", как бы в дьявольском зеркале искаженный и опрокинутый, Атлас-Атлант». Как видим, Мережковский вновь чрезвычайно осторожен в сближениях и выводах, он скорее указывает, чем доказывает и убеждает. 100
<информации> в несметное количество порций, словно писатель ставит условие, что будет кормить читателя с ложечки», а «Тайна Запада» «полна повторений и пережевываний — так что нужно — и это мое окончательное мнение — присоединиться к собственным словам Мережковского о его последних работах: чрезмерность. Оценивая Мережковского как писателя, будет милосерднее, если можно, вообще обойти их», — завершает Карлгрен. Критик отказался увидеть шедевр в произведении, представленном ему для рассмотрения. Это его право, и ничто не должно руководить критиком кроме его собственных эстетических воззрений, которые могут диаметрально расходиться с эстетическими принципами автора. Однако в случае с присяжными экспертами Шведской академии их мнение оказывается первоосновой окончательного решения Нобелевского комитета, и потому личный вкус рецензента не должен противоречить объективному значению творчества рецензируемого им писателя. Трудно сказать, чего больше в суждениях А. Карлгрена о «Тайне Запада» — искреннего неприятия книги, от ее идей до манеры их изложения, или сознательного искажения этих идей. Трудно представить, чтобы такой тонкий образованный критик и знаток русской литературы, каким был Карлгрен, действительно мог воспринять книгу Мережковского как «наивную» попытку воссоздать историю мифической Атлантиды! Мережковский пишет и комментирует одновременно, справедливо не надеясь на адекватное восприятие своих идей, и если он и вплетает в ткань своего повествования «прозрения» Лермонтова, Тургенева, Достоевского, то это как раз ясно свидетельствует о намерении художественными, а не научными средствами создать образ Атлантиды — древней дохристианской цивилизации, чья гибель и в христианскую эру была самым мощным символом гибели мира и пророческим предостережением человечеству. Мережковский мог возразить своему «засекреченному» оппоненту из Шведской академии словами собственной книги: «Медики знают "световые галлюцинации", а святые знают "свет Фаворский". Весь вопрос, конечно, в том, кто прав, медики или святые» [Мережковский 1931: 405]. Очевидно, что в своем отношении к книге Мережковского шведский критик встал на первую точку зрения; как мы увидим, в дальнейшем он только укреплялся в своем «медицинском» взгляде на творчество русского писателя. «Нужен только тот писатель, который вносит что-то новое, хоть маленькое, — записала В.Н. Бунина со слов Мережковского. — А даже Флобер мне не нужен, — ну, великолепная фраза, а дальше что?» [Устами Буниных 1977-1982, II: 233]. Очевидно, что Мережковский стоит на прямо противоположном отношении к литературной форме, чем Бунин и Карлгрен: мастерство первого в складывании «великолепных фраз» и заставило второго, горячего поклонника бунинского стиля, приложить все силы и свой талант критика для отстаивания кандидатуры Бунина. Дневник В.Н. Буниной сохранил еще некоторые признания Мережковского: 101
«Меня занимают только скучные книги, только они и интересны. Вот "Капитанская дочка", — ее съешь, как конфетку, а Маркса или Канта — их читать все равно что нож во внутренности вводить и там поворачивать. Но такие-то книги и нужны, они-то и делают эпохи. Это я так говорю, что моя "Атлантида" скучна». Он советовал прочесть из нее конец и начало — середина скучна [Устами Буниных 1977-1982, II: 234]60. Мережковский бравировал — его стоявшие в оппозиции ко времени сочинения эмигрантской поры не «сделали эпоху» в литературе. Однако эмиграция с большим сочувствием отнеслась именно к той стороне произведений писателя, которая оставляла равнодушным Запад: привлекал его взгляд на прошлое и настоящее человечества через призму русской национальной трагедии. «Зато у русского писателя есть опыт революции», — противопоставлял Мережковского прочим создателям наполеоновских биографий М. Цетлин, — есть «обостренное русскими событиями восприятие Наполеона» [Цетлин 1929: 539, 542]. В какую бы глубь веков ни погружался Мережковский, в его философско- художественные исследования неизменно вплетается злободневный элемент. Так, обратившись к мифу о гибели Атлантиды, он словно соединяет два жанра — жанр публицистики, высказывания на остро современные, животрепещущие темы, и жанр, хорошо ему знакомый, — исторических штудий. Если А. Йенсену показалась натянутой идея сопоставления важнейшего перелома в русской истории (реформы Петра) со знаменательными кризисными эпохами в европейской истории, то для А. Карлгрена столь же неприемлемы представления Мережковского о связи российской катастрофы (революции 1917 года) с предстоящими катаклизмами европейской истории и столь же чужды пророчества: «Как же мы не видим, что бич Божий уже занесен над нами», «мы считаем себя в безумьи мудрыми, в слепоте — зрячими» [Мережковский 1931:156]; «война и разврат делаются небывалыми по качеству, — крайним, кромешным, уже не человеческим, а сатанинским злом», «Разврат и Война грозят соединиться, как два конца одной веревки, в мертвую петлю на шее второго человечества, так же, как первого. Очень плохой для Европы знак, что они уже соединяются, и знак еще хуже, что этого почти никто не видит» [Там же: 210-211], и т. д. Когда через несколько лет после написания этих слов Европа погрузилась в тяжкий ужас войны с фашизмом, Швеции — промышленному поставщику Германии — удалось отсидеться за шаткой стеной нейтралитета, а сам Мережковский, так точно предсказав судьбу Европы и надеясь на ее спасение («если бы только увидеть петлю, можно бы ее развязать» [Там же: 211]), совершил страшную, непоправимую ошибку — ослепленный ненавистью к большевизму, приветствовал 60 Вера Николаевна начала читать «Атлантиду» и призналась Мережковскому, что книга ей нравится, что читает она ее «с удовольствием, порой трудно оторваться. Он ответил, что она дает ключ к пониманию христианства, беспорочного зачатия, догмата Троицы. И стал объяснять, — записывает В.Н. Бунина дальше, — но я не слышала, т. к. 3<инаида> Н<иколаевна Гиппиуо начала со мной разговор о нашем завтраке у них» [Устами Буниных 1977-1982, II: 234]. 102
гитлеровское нашествие как освободительное для России. Книжные познания, всегда заменявшие писателю-ученому художественные прозрения, подвели его в самом конце земного пути. И зная это, можно полагать, что Карлгрен имел основания резко критиковать Мережковского. Так вольно и легко охватывающий мысленным взором древние и новые времена, легендарные и подлинные события, историософские концепции и литературные образы, щедро сыплющий цитатами, именами, цифрами и непринужденно рассуждающий о богах разных народов, Мережковский не знает, в сущности, к чему приложить это богатство. Ибо повторяемая на разные лады, как заклинание, мысль о конце мира, то есть христианской цивилизации, о гибели человечества если и не утомляет, как Карлгрена, однообразием, то и не увлекает — ни простотой мудрости, ни мудрым всеведением. Интересен прежде всего собранный писателем необозримый материал, бесконечность ассоциаций, параллелей, сопоставлений, приближающих к современному читателю и древние миры, и древние мифы. Воспользовавшись словами самого Мережковского, «Тайну Запада» можно назвать попыткой излечения от «исторического беспамятства, обморока» [Мережковский 1931: 33]. Но отсутствие сюжета, не столько в беллетристическом смысле (на уровне рассказов о Шерлоке Холмсе, столь презираемых Мережковским), сколько в динамике мысли, построении теории и ее доказательстве, распыляет книгу на бесконечные фрагменты, связь между которыми ясна, возможно, лишь автору. В этой рыхлой массе разнообразных сведений иногда мелькают глубокие мысли, гениальные догадки, изысканные описания; но все это поглощается, подобно Атлантиде, водами словесного океана, не обретает развития и законченности. Не приемля эсхатологических предсказаний Мережковского и не находя в этом жанрово неопределенном сочинении (пожалуй, «Тайну Запада» можно было бы назвать «книгой пророчеств», но для XX века подобный жанр выглядит чересчур анахронично61) определенных художественных достоинств, Карлгрен буквально вычеркивает имя русского писателя из списка возможных претендентов на Нобелевскую премию, создавая карикатурный образ литератора-пророка, напоминающего отца Федора из «Двенадцати стульев» и его грозный призыв к птицам «Покайтесь!». Подобное восприятие сочинений Мережковского вступает в очевидное противоречие с тем глубоко уважительным мнением о трудах писателя, которое сложилось в критике русского зарубежья, в целом полагавшей, что главные достоинства писателя — «его философский подъем, блеск его тонкой мысли, отточенность его стиля» — относятся к самым «высоким ценностям русской и европейской литературы» [Алданов 1931: 491]. Отзыв нобелевского эксперта совершенно излечивает от подобных заблуждений. Рецензия Карлгрена, впрочем, не заканчивалась на «милосердном призыве» обойти молчанием литературные достижения Мережковского. Последние 61 И о самих «пророчествах» В. Вейдле годы спустя отозвался так: «Странным он был непроницательным — провидцем. Контуры одни рисовал, только их и понимал» [Вейдле 1993: 315]. 103
ее страницы — примерно треть от общего объема — посвящены прочим произведениям писателя, написанным за десять лет эмиграции. Прежде всего Карлгрен обращается к рассмотрению романной дилогии о древних Египте и Крите, появление которой было обусловлено «возможностью воспользоваться кое-чем из культурно-исторического материала, подаренного ему изучением Атлантиды», и «претворить его в художественной форме». Это роман «Рождение богов», как и всегда у Мережковского, с претенциозным высокопарным названием, которое (опять-таки по совету французских издателей) снабжено подзаголовком «Тутанкамон на Крите», названием, вопиющим о сиюминутном интересе, который не удовлетворяется книгой, и роман «Мессия» — название, которое как раз нуждается в дополнительном подзаголовке, но не получает его62. Пересказ «скудного» действия обеих частей дилогии, посвященной «переломным эпохам, когда наследство Атлантиды продолжает погибать, когда железный век готов прийти на смену золотому», Карлгрен умещает в пределах одного абзаца, сосредоточившись на художественной стороне повествования, на развитии уже высказанных Мережковским теорий в романной форме. Знакомые по «Тайне Трех» идеи «переплетаются с рядом достаточно эффектных описаний природы обеих стран (Крита и Египта. — Г. М.), которые по преимуществу и заполняют романы». Само по себе замечание о романном мастерстве Мережковского, конечно, уничижительно, но Карлгрен еще и блестящий стилист, виртуозно владеющий не только всем богатством шведского словаря, но и семантическими оттенками используемых слов: так, шведский глагол inter- foliera имеет не только значение «переплетать», но и «прокладывать листы макулатурой, переплетать с проложенными белыми листами», и этот известный шведскому читателю двойной смысл слова, введение в сознание читателя понятия «макулатура» способствует созданию негативного впечатления о рассматриваемом произведении. Оба романа не представляют, по мнению Карлгрена, большого интереса, за исключением некоторых персонажей (впрочем, не названных) и их диалогов; правда, последние, хотя и облеченные в «искусную форму», представляются рецензенту отражением собственной религиозной философии автора. Это никак не отменяет того, что изображения Мережковским критских культов и египетских религиозных конфликтов довольно захватывающие и поучительные, — насколько это плод чистой фантазии, другой вопрос; интересны и красочны также описания критской и египетской жизни того времени, тоже от начала и до конца, вероятно, результат основательного штудирования собранного культурно-исторического материала, никоим образом не приближающего к всестороннему пониманию этой жизни, иногда лишь с совершенно утоми- 62 Романная дилогия «Рождение богов. Тутанкамон на Крите» (Прага, 1925) и «Мессия» (Париж, 1928). 104
тельной обстоятельностью разъясняемой в совсем ненужных подробностях на целых страницах. Иногда писатель бросает все, чтобы прицепиться к какой- нибудь второстепенной детали, о которой он в своих исследованиях находит некоторые разъяснения, порой совершенно гротескные. В качестве примера такой «гротескной» детали Карлгрен указывает на «обстоятельное описание первоклассного63 современного оборудования» туалета в «Рождении богов», дающего писателю повод — «художественный прием, достойный современного пародиста, — заставить Тутанхамона пострадать желудком!». Разумеется, дилогия отнюдь не наполнена подобными комическими — с точки зрения остроумного рецензента — эпизодами; однако на этом ее рассмотрение и заканчивается. Во всяком случае: поскольку Мережковский вновь вступает в свои владения, где он как раз и силен, в область исторической романистики (если можно назвать оба эти произведения историческими романами, которыми им позволительно считаться лишь с известными оговорками), то он опять, по крайней мере отчасти, обретает свое «я»; но уровня своих первых исторических романов он во всяком случае не достигает. Таков вердикт эксперта Нобелевского комитета по славистике о сочинениях Мережковского, посвященных древнейшим временам. Выдающаяся личность, к которой обращается русский писатель в своей последней — к моменту написания рецензии — работе, Наполеон, с самого начала предстает в исследовании Мережковского «князем мира»: «стремление объединить запад и восток для созидания царства вечного мира» является, согласно Мережковскому, «побудительной причиной в деятельности Наполеона. С этой точки зрения Наполеон становится человеком в его духе. Его восхищение Наполеоном, впрочем, давнего времени: уже в сочинении «Толстой и Достоевский» он посвящает несколько страниц, исполненных негодования, критике толстовского восприятия Наполеона, превознося Наполеона до небес64. Теперь он пишет произведение о Наполеоне, которое по безоговорочному поклонению герою оставляет далеко позади все дотоле написанное. 63 Утрируя производимое комическое впечатление — чудо сантехники в качестве связующей нити между описываемой тысячелетней древностью и современностью, Карлгрен вновь находит точное определение — понятие «первоклассный» в шведском оригинале обозначено словом tiptop. 64 «Мережковский любит Наполеона не со вчерашнего дня, — свидетельствует критик русского зарубежья. — Еще в "Толстом и Достоевском" он посвятил патетические и негодующие страницы опровержению толстовского восприятия Наполеона. Никто не пошел так далеко в отрицании Наполеона, как русский — Лев Толстой. Но никто, кроме Блуа, не пошел дальше и в преклонении перед ним, как русский — Мережковский» [Цетлин 1929: 540]. Блуа (Bloy) Леон Мари (1846-1917) — французский писатель, автор историко-публицистической книги «Душа Наполеона» (1912). 105
И вновь на первый план в оценке произведения вынесены его недостатки, с них начинается разбор, они прежде всего оказываются в сфере внимания рецензента. Произведение — или, правильнее, два. Его работа о Наполеоне делится на две части, жизнь Наполеона и Наполеон — человек, две части, которые он, оказывая сам себе медвежью услугу, объединяет в одно целое. И вновь, не задумываясь над тем, что побудило писателя расположить материал, зачастую дублируя его, именно таким образом, какие причины философ- ско-психологического (а возможно, и меркантильного) характера управляли им, Карлгрен прежде всего указывает на «ужасный, скверный план» всего труда, снижающий его значение: «...тот же материал подается дважды, один раз вставленный в биографию Наполеона, другой раз приведенный в пояснениях к его личности». Факты, цитаты, описания и мнения преподнесены, часто теми же словами, в двух разных частях65, целые страницы во второй части оказываются практически перепечаткой страниц из первой части. Две части так сложены одна с другой, что их можно раскладывать по своему усмотрению: русское (вышедшее в Белграде) издание составлено из характеристики в качестве первой части, биографии в качестве второй, в немецком издании — наоборот66. После такого обнадеживающего начала — но, во всяком случае, написанного без иронических эскапад, — Карлгрен дает оценку книге в целом. Это своего рода мини-рецензия, блестяще исполненная и достойно завершающая увлекательный, остроумный, яркий и в общем отрицательный экспертный отзыв. Без особого доверия к заявлению Мережковского в обширном введении, что все более чем 40.000 наполеоновских жизнеописаний по сравнению с его собственным всего лишь халтура (последнее, Леона Блуа, он одобряет <[В1оу 1912]>), нельзя не признать, что первая часть работы, собственно биография, сделана искусно. В критическом разборе эксперта наконец начинают звучать нотки одобрения: даже обширный перечень литературы кажется ему «импонирующим» и не отягощающим изображение, ибо в этой книге Мережковского «есть движение и полет, которые временами не дают ему погрязнуть во всей этой учености, которая в иных случаях наполняет произведения Мережковского». Это также лучшая среди работ Мережковского мозаика, составленная из трудно подгоняемого, совсем разнородного сырья, который ему не удается спла- 65 И вновь Карлгрен блестяще справляется с подыскиванием верного слова: шведское reprise одновременно значит и «повторение», и «часть». 66 Действительно, необычность композиции книги, состоящую в нарушении «традиции всех биографий, начиная с Плутарха», трудно было не заметить, как и «неизбежных повторений» [Цетлин 1929: 539]. 106
вить воедино, но зато он охотно извлекает кусочки смальты из этого богатого материала и обрабатывает их. И он получает из ингредиентов, чья неподатливость давно хорошо известна, произведение необычайно свежее и новое. И к своему собственному изумлению позволяешь себе увлечься этим захватывающим романом. В целом пленительный — при всех спорных описаниях, которыми в наше время уже все пресытились, — он обладает неотразимым очарованием67. Редкое дарование критика: Карлгрен умел высказывать не только негативные суждения, облекая их в образную форму, подкрепленную остроумными замечаниями и тем более действенную, — он умел быть убедительным и когда высказывал одобрение и восхищение, не боясь красивых добрых слов, звучавших в его рецензиях чисто и сильно, но совсем не тривиально. Это касается не только эпитетов — например, военные страницы книги Мережковского, в которых писатель достиг «подлинного мастерства», он называет «моментальными фотографиями с полей сражений», «короткими, но созданными с электризующим энтузиазмом батальными зарисовками»68. Однако, разбавляя эту единственную на всю рецензию ложку меда полновесной каплей дегтя, Карлгрен в скобках замечает, что двойные описания одного сражения, в частности, на Ар- кольском мосту, — это «немного чересчур» для превосходного произведения. Портит общее прекрасное впечатление от книги в глазах Карлгрена и вмешательство мистики в достаточно трезвое описание событий, не слишком диссонирующее в эпизодах, когда герой остается цел и невредим в пылу боя, но неприятно поражающее читателя, когда самому ничтожному случаю из жизни Наполеона писатель придает «немыслимо глубокий аллегорический смысл» (рецензент ссылается, в частности, на едва подавляемую коронуемым императором зевоту, в которой Мережковский увидел «вещий дар ясновидения» и осознание венчания на царство «как жертвы» [Мережковский 1929, II: 117]). Впечатление от подобных натяжек накапливается, вырастая в глазах Карлгрена в целый ряд «камней преткновения», заполняющих вторую часть произведения, «Наполеон — человек», и отвращающих читателя от следования за авторской мыслью. «"Наполеон — человек", — для Мережковского Наполеон не человек!» — восклицает Карлгрен, возвращаясь к основному тону своих суждений о писателе. 67 В отзыве Карлгрена есть явное расхождение с рецензией М.О. Цетлина, относившего композицию к достоинствам книги; но в целом, в собственно читательской оценке книги, Карлгрен солидарен с критикой русской эмиграции. Процитированные выше похвалы из экспертного заключения почти дословно совпадают с определениями русского отклика: «страницы блестящей и не всегда убедительной диалектики» М. Цетлин назвал «чрезвычайно увлекательным чтением» [Цетлин 1929: 540, 542]. Но вслед за Цетлиным сравнить книгу Мережковского с Героической симфонией Бетховена Карлгрен все же не решился. 68 «Сражение — молния, — писал потрясенный именно художественным мастерством Мережковского в этой книге М. Цетлин. — Как изобразить, остановить молнию?» [Цетлин 1929: 541]. 107
Если в первой части Наполеон, в большой мере, представлен как историческая личность, то теперь образ Наполеона является в галерее мифических образов, которые Мережковский натолкал в «Тайны» Запада и Востока. Миф о Наполеоне представлен в надлежащей связи с прочими мифами <...> Чем дальше продвигается работа, тем больше исторический Наполеон подергивается мистической дымкой <...>. Сравнения Наполеона с Дионисом, Прометеем или Гильгамешем кажутся рецензенту более чем натяжками, а когда Мережковский представляет победоносную армию Наполеона как пляшущее дионисийское празднество с самим богом во главе, то Карлгрену приходится заметить, что история сменяется областью чистого домысла и историческая фигура приобретает «фантастические контуры». Даже когда образ «земного Наполеона» проглядывает вновь, в таком «чересчур лестном свете» интересные описания оказываются безнадежно испорченными. И, в элегантной композиционной концовке, Карлгрен с прежней насмешливостью замечает: Из всего этого вытекает, что характеристика Наполеона только в одном отношении может претендовать на превосходство над прочими 40.000, по поводу которых он (Мережковский. — Т. М.) иронизировал: она принадлежит к курьезнейшим среди них. Так заканчивается критический обзор творчества Мережковского за десять лет эмиграции, принадлежащий перу эксперта Нобелевского комитета Антона Карлгрена. Именно это небольшое руководство было роздано пяти академикам, уезжавшим на летние вакации с набитыми книгами чемоданами. В довоенные годы в списке номинированных на Нобелевскую премию писателей оказывалось полтора-два десятка кандидатур, представлявших литературы на разных европейских языках. В большинстве своем их новые произведения еще не были переведены на шведский язык, и далеко не все книги можно было читать в оригинале. Задача специалистов по той или иной национальной литературе и состояла в том, чтобы дать как можно более полный очерк творчества писателя, выявив художественную ценность его произведений и определив его место в национальной и мировой литературе. У академиков были свои фавориты, и, чтобы привлечь их внимание к какой-либо кандидатуре, требовались немалые усилия. Чтобы убедить их признать ту или иную номинацию не заслуживающей серьезного внимания, усилий требовалось значительно меньше. Имя Д.С. Мережковского не было совсем чужим для членов Нобелевского комитета — образованные гуманитарии, они были знакомы с некоторыми произведениями этого популярного в первые два десятилетия XX в. исторического романиста и литературного критика. Интерес мог быть возобновлен. Однако финальные строки рецензии Карлгрена ясно доказывали, что для Нобелевской премии писатель интереса не представляет: 108
<Если> хочешь судить Мережковского с лучшей его стороны, то придется, особенно при отсутствии должной закалки, отложить его последние работы в сторону. Вместо этого должно обратиться к самому началу его литературной деятельности: ничего, что поднялось бы до вершин первых двух томов его первой исторической трилогии (и, пожалуй, книги о Толстом и Достоевском), ему позднее создать уже не удалось. Стали ли эти работы впоследствии безнадежно переоцениваться, по крайней мере в западных странах (в России Мережковский никогда, хотя и упрямо создает целые страницы, которые совершенно однозначно должны апеллировать к русскому вкусу, не получал даже отчасти столь большого признания), это другой вопрос. На мой взгляд, тут больше эрудиции, чем искусства, больше исключительно компиляторства, чем вдохновения, это рядящаяся в высокие слова и сложные термины претенциозная религиозно-философская глубина, к которой несколько утрачено уважение, ибо в последних своих работах Мережковский движется к чистой карикатуре. Пародия и гротеск, компиляции, фокусничанье и карикатура — обстоятельные и серьезные, ученые сочинения Мережковского никогда, видимо, не оценивались столь резко. «Рейтинг» писателя на нобелевской бирже оказался равным нулю. Пространно процитированный выше очерк Карлгрена еще раз убеждает в том, какое важное значение в формировании мнения Нобелевского комитета имеют порой его эксперты. Личный вкус эксперта, чье имя знакомо, может быть, небольшому кругу специалистов, оказывается в конце концов решающим. О тех же произведениях Мережковского можно было написать иначе, расставить по-другому акценты и подчеркнуть достоинства; Карлгрен же высмеял его с чисто журналистским задором, полагая, что навсегда закрывает тему обсуждения творчества этого русского писателя в Нобелевском комитете. Так и случилось. В заключении Нобелевского комитета 1930 года говорится не только о том, что «последние пророческие, мистические и исторические сочинения Мережковского потерпели почти полный провал», но также и о том, что «те из них, которые были выдвинуты на Нобелевскую премию ранее и которые представляются безгранично переоцененными в свое время, являются, в сущности, больше плодами научных трудов, нежели художественного вдохновения» [Nobelpriset i litteratur, II: 148]. Уже в этом году, под очевидным влиянием экспертного очерка Антона Карлгрена, Нобелевский комитет исключает Мережковского из числа возможных лауреатов и отмечает, что не может быть и речи о возможном разделении премии между ним и Буниным, оставляя последнего как единственную кандидатуру от русской литературы [Ibid.: 149]. 109
Символично, что тем же знаменательным 1930-м — годом, когда Мережковские начали жить упованием на премию, — датируется и знакомство этой сложной литературной четы со шведской художницей Гретой Герель (Gerell; 1898- 1982)69; их личная встреча состоялась годом позже. Герель жила в Стокгольме и, будучи поклонницей творчества Мережковского, вела среди шведской интеллигенции, насколько позволял круг ее общения, «агитацию» в пользу выдвижения Мережковского- на Нобелевскую премию. Хотя писем, адресованных Герель, сохранилось немного, в них раскрываются упования, отчаяние и новая «вера в чудо» старого писателя, мечтающего стать нобелевским лауреатом и уверенного в том, что он достоин этой чести. В архиве (собрании автографов) Королевской библиотеки в Стокгольме хранится около двадцати (включая три записки и одну открытку) писем Д.С. Мережковского Грете Герель. Когда после смерти мужа в 1941 г. З.Н. Гиппиус задумывала мемуарно-био- графическую книгу, названную в итоге «Дмитрий Мережковский», она отвергла первоначальное название «Он и мы», отделяющее личность писателя «от общества и даже от близких и друзей» [Pachmuss 1971: 276]. Некоторые малоизвестные или до сей поры не опубликованные письма писателя свидетельствуют о том, что Мережковский отнюдь не был отделен от окружающих непроницаемой стеной. Переписка последних лет его жизни обнажает живую душу, казалось, погребенную в толще громоздких религиозно-мистических штудий писателя в эмигрантские годы; в написанных старческой рукой семидесятилетнего «Дедушки» (как называла мужа в конце 1930-х гг. З.Н. Гиппиус) частных посланиях Грете Герель нет и следа холодной надменности, подавляющей учености, ничего ходульного и выспреннего. Даже характерные черты личности пожилого «мэтра», проговаривающегося иногда с величаво-наивным эгоцентризмом (например, при сравнении собственных ощущений при очередном отказе в присуждении Нобелевской премии со страданиями поруганного Христа), проступают на страницах этой дружеской переписки с какой-то особенной трогательностью. И много лет спустя Грета Герель утверждала, что в ее отношениях с Мережковскими не было ничего, о чем она «не желала бы рассказать с любовью и благодарностью» [Ibid.: 404]. Увлеченная религиозно-мистическими аспектами творчества Мережковского, Грета Герель бесконечно преувеличивала значение личности и произведений писателя вообще и в шведском сознании в 69 О самой Г. Герель, ее знакомстве и дружбе с Мережковским и Гиппиус подробно писала Т. Пахмусс (в кн.: «Zinaida Hippius. An Intellectual Profile» [Pachmuss 1971]). Ей принадлежит и публикация переписки З.Н. Гиппиус с Г. Герель [Pachmuss 1972: 531-639]; см. также: Воспоминания Греты Герель и письма к ней Зинаиды Гиппиус, 1933-1945 [Пахмусс 2002: 203-220]. Мережковский, писавший в Стокгольм и реже, и гораздо лаконичнее (но это совсем не значит, что с меньшей теплотой), обращался к «дорогому другу» по-французски. Также о Грете Герель см. [Ljunggren 1983: 10-12]. ПО
частности. В 1930-е гг. популярный некогда русский исторический романист был почти совершенно забыт, заслонен новыми именами и литературными событиями. Однако поклонники выдвигали его на Нобелевскую премию и пытались повлиять на общественное мнение, склоняя его в пользу Д.С. Мережковского. Грета Герель училась живописи в мастерских Стокгольма и Парижа, а в начале 1930-х гг. углубилась в вопросы религии, сначала увлекшись Гёте и Ницше, позже попав под влияние антропософии Р. Штайнера. В ее собственных картинах главное место стали занимать библейские сюжеты, и среди книг, в которых она искала ответы на волнующие ее вопросы, оказалось несколько сочинений Д. Мережковского и особенно поразившая Герель «Дорога в Эммаус» в переводе на французский язык. В 1930 г., готовясь к очередной выставке (в Стокгольме), она письменно обратилась к Мережковскому за некоторыми разъяснениями, и он, в свою очередь, пригласил ее в гости (в Париже) для беседы, «во время которой она обсуждала с ним, среди прочего, Лютера, русскую православную церковь, русских святых, Карму и Брахму» [Pachmuss 1972: 531]. Грета Герель постепенно стала близким человеком у Мережковских, «кон- фидантом» Зинаиды Николаевны («Одна только Грета и есть верная» [Ibid.: 258]); да и Дмитрий Сергеевич поверял своей шведской «сестре» самые затаенные надежды. Почему именно к этой шведской художнице так привязались Мережковские? Видимо, произошло какое-то редкостное совпадение, сочетание характеров и темпераментов, возникла душевная близость с женщиной, в натуре которой В.А. Злобин уловил, казалось бы, взаимоисключающие черты70. С одной стороны, он поражается ее «бодрости, веселью и остроумию» после тяжелой опасной болезни: «Такого внутренне здорового человека я редко встре- 70 По воспоминаниям Г. Герель, невозможно было представить, как Мережковские справились бы с тяготами быта без Злобина, который выполнял самые разнообразные обязанности по дому: «делал покупки, готовил еду, стирал и гладил. Он работал с неизменным юмором и приподнятым настроением: он пел, он ворковал, он смеялся» [Pachmuss 1972: 399]. «Бедным Володей» называет своего бессменного секретаря в дневниковых записях и З.Н. Гиппиус. Однако дневник Гиппиус 1939 года содержит далеко не идиллические характеристики их взаимоотношений со Злобиным и его самого: «Как бы научиться воздерживаться с В<олодей>? Но он не перестает лгать...» [Гиппиус 1999, 2: 400], или: «С Вол<одей> ссорились (невоспитан и двойная жизнь)» [Там же: 486]. Очень резкая оценка В.А. Злобина и его роли при Мережковских содержится в известных своей нелицеприятностью мемуарах B.C. Яновского «Поля Елисейские»: «Человек, вероятно, в большой степени ответственный за все безобразия последнего периода жизни Мережковских. <...> Мережковские закончили довольно позорно свой идеологический путь. Главным виновником этого падения старичков надо считать Злобина — злого духа их дома, решавшего все практические дела и служившего единственной связью с внешним, реальным миром. Предполагаю, что это он, "завхоз", говорил им: "Так надо. Пишите, говорите, выступайте по радио, иначе не сведем концы с концами, не выживем". Восьмидесятилетнему Мережковскому, кащею бессмертному, и рыжей бабе-яге страшно было высунуть нос на улицу. А пожить со сладким и славою очень хотелось после стольких лет изгнания. "В чем дело, — уговаривал Злобин. — Вы ведь утверждали, что Маркс — Антихрист. А Гитлер борется с ним. Стало быть — он антидьявол"» [Яновский 1993: 124-125]. 111
чал» [Письма Злобина Мережковским 1999: 151]. С другой, хотя она «очень мила, полна добродушнейшего юмора, но, в то же время, — замечает прагматик Злобин, — сидит в ней какая-то "порча", и совершенно неизвестно, на что она способна» [Там же: 140]. «Квартира Мережковских в Париже на авеню дю Колонель Бонне, 11 бис, вскоре стала моим вторым домом... домом, по которому я скучала и в который возвращалась каждый год» [Pachmuss 1971: 392], — вспоминала Г. Герель, рассказав, как ее визиты к Д.С. Мережковскому и беседы на религиозные темы вдруг превратились в задушевное общение, после того как З.Н. Гиппиус, не поколебав своим экстравагантным появлением шведской невозмутимости, вдруг оттаяла и пригласила гостью мужа бывать ежедневно: «Все мы трое лучезарно улыбались друг другу» [Ibid.]. В.А. Злобин, познакомившись со шведской подругой Мережковских во время ее визита в Париж в 1936 г., называет ее «милой и простой»; «и вообще она очень хороший человек, — решает многолетний секретарь Мережковских, — и на ее "переселение душ", в которое она так страстно верит, не следует обращать никакого внимания» [Письма Злобина Мережковским 1999: 139]. Г. Герель стала приезжать в Париж к Мережковским, обычно дважды в год, на Рождество и на Пасху. Языком их общения был французский, и ради нее даже молитвы читались по-французски (а ликер по праздникам ее приучили пить из одного стакана, потому что «так надо» [Pachmuss 1971: 392]). Иногда шведская художница выполняла секретарские обязанности, как бы подменяя В. Злобина при мэтре — Мережковском, «отвечая на письма и устраивая рандеву с его поклонницами». Замечательно, что театральность, которой хватало в доме Мережковских, имела совершенно иное воздействие на «Шведку» (как называл ее в переписке В. Злобин), чем на русских посетителей собраний «Зеленой лампы» и просто гостей. Религиозная экзальтированность Греты Герель, ее доверчивый восторг перед розыгрышами и совсем иной, непостижимый «скандинавский» темперамент сделали шведскую художницу незаменимым человеком в жизни Мережковских, в их домашнем, интимном кругу. Ей поверялись воспоминания детства, раскрывались души, не желавшие раскрываться перед соотечественниками. Мемуаристика русского зарубежья переполнена рассказами о коварных мини-спектаклях, на которые Гиппиус была такой мастерицей. А из тех милых домашних сценок, которые сохранила благодарная и благородная память Герель, складывается образ почти детских душ, таившихся под маской немного смешного и многих отталкивающего интеллектуального величия. Так, например, Грета Герель вспоминала, как привезла однажды на Пасху традиционные в Швеции березовые веточки, украшенные яркими разноцветными перышками: с их помощью Мережковские устроили праздник... золотой рыбке по имени Константин, расставив цветные букетики вокруг аквариума. Но рыбка с именем византийских императоров невозмутимо плавала в воде, и Мережковский в сердцах назвал Константина «глупым и бес- 112
чувственным», не обнаружив в нем «ни малейшей степени благодарности» [Pachmuss 1971: 392]71. Идиллия! Однако рискнем предположить, что познакомиться со шведкой из Стокгольма Мережковских — возможно, подспудно — побудила столь захватившая их идея Нобелевской премии: и номинация Мережковского в Шведской академии, и встреча с Г. Герель относятся к 1930 г. Т. Пахмусс сообщает со слов шведской художницы некоторые подробности хлопот о Мережковском, которому прочили Нобелевскую премию по литературе: Шведские газеты строили предположения, что он был явным кандидатом, часто печатали его фотографии и биографические данные. Сельма Лагерлёф, шведский прозаик и нобелевский лауреат, от которой Герель узнавала об общих настроениях в Швеции, уверяла Мережковских, что это очень возможно, что Дмитрий Сергеевич получит премию. «Выдвижение Бунина произвело на нас впечатление разорвавшейся бомбы!» — сообщает Герель. «Можно представить, как мы были несчастны в тот день, когда услышали об этом (о присуждении Нобелевской премии Бунину. — Т.М.). Но самым тяжелым ударом было то, что Бунин, возвратившись в Париж, больше не посещал Мережковских72. Шведская академия была озабочена политическими взглядами писателя больше, чем литературными достижениями. Мне было грустнее всех. Я была разочарована решением Шведской академии, рассматривая все происшедшее как невнимание со стороны Швеции» [Ibid.: 401]. Были ли у Бунина столь же преданные друзья — шведы? К хлопотам о Нобелевской премии для Мережковского Грета Герель подключила своих знакомых. Так, в 1933 г. с письмом в поддержку кандидатуры Мережковского в Шведскую академию обратился упсальский архиепископ Эрлинг Эйден (Eiden, 1880-1950)73. Т. Пахмусс в комментариях к избранной переписке З.Н. Гиппиус высказывает предположение, что архиепископ «поддерживал превалирующее в Швеции общественное мнение, что Мережковский должен стать русским лауреатом Нобелевской премии по литературе 1933 года» [Pachmuss 1972: 540]. Однако подобная точка зрения могла сложиться только в весьма узком религиозно настроенном кругу, и, скорее всего, сама мысль об- 71 О «золотой рыбке» Мережковских упоминает и В.А. Злобин в переписке с ними: «Рыба хоть и не пляшет, но жива и здорова. Я за ней ухаживаю, как и за пальмой» [Письма Злобина Мережковским 1999: 135]. 72 «А помните, Иван Алексеевич, ваше посещение Мережковских после возвращения из Стокгольма?» — этот вопрос задала Бунину другая мемуаристка, Ирина Одоевцева. И с его слов передала эту сцену так: «О чем это вы? После Стокгольма? Постойте, постойте, — и вдруг, оживившись: — Не о моем ли последнем визите на рю Колонель Боннэ? Когда Зинаида Николаевна, как оса, старалась меня побольней и полюбезней ужалить, а художник X. вошел и, не заметив меня, воздел руки к потолку и гаркнул на всю столовую: "Дожили! Позор! Позор! Нобелевскую премию Бунину дали!"» [Одоевцева 1989: 280]. 73 Поскольку формально он не имел права выдвигать кого-либо на литературную премию, эта номинация не была учтена. 113
ратиться с письмом в поддержку Мережковского была подсказана архиепископу кем-либо из близких знакомых Греты Герель, например, профессором-экономистом Упсальского университета Борисом Тюлландером (Tullander), поклонником творчества Д.С. Мережковского; рекомендателем мог стать и Александр Рубец, профессор теологии того же университета. Шведские корреспонденты Мережковского очевидно не ведали, как резко отрицательно настроены к писателю члены Нобелевского комитета. Переписка Д.С. Мережковского с Гретой Герель наглядно показывает, что личная инициатива друзей и поклонников (весьма немногочисленных) русского писателя в Швеции побуждала его к активным действиям тогда, когда академики уже вывели его кандидатуру за рамки серьезного рассмотрения. Грета Герель, без сомнения, была по-настоящему преданным другом Мережковских, помогая «им с уплатой за содержание их парижской квартиры и с выплатой жалованья Катерине, их прислуге» [Письма Злобина Мережковским 1999: 132]74. Но, поддерживая «двух гениев» (как она и Злобин называли между собой Мережковских) материально, собирая для них деньги по шведским друзьям, своей искренней преданностью и пониманием она оказывала и духовную поддержку одиноким стареющим писателям. В самом начале завязавшегося знакомства, 12 октября 1931 г., Мережковский пишет пока незнакомой ему лично шведской корреспондентке75: Благодарю вас от всего сердца за ваши письма, которые заставили меня почувствовать то, чего мне так не хватает в моем полном одиночестве, — уверенность быть услышанным одной Живой Душой. Я хорошо знаю — я всегда знал, что она существует — эта таинственная Психея, но по слабости никогда не чувствовал, что она на самом деле так близка. Этой «таинственной Психее», явившейся в образе экзальтированной шведской художницы, поверялись, впрочем, самые земные тяготы и огорчения, почти неизменно связанные с отсутствием денег. Вот как, в частности, вырисовывается из писем Мережковского к Герель его работа над исследованием «Иисус Неизвестный» (Белград, 1932-1934), которое общепризнанно считается центральным, итоговым трудом писателя в эмиграции. Работа требовала внутренней сосредоточенности и душевного спокойствия, а Мережковский горестно сетует (12.11.1931): 74 В сохранившемся финансовом «отчете» Злобина упоминается о ежемесячно поступавших от Герель 400 франках на прислугу. Для сравнения — из того же отчета: гонорары Мережковских составляли (это данные за весну-лето 1936 г.) от 243 франков в «Последних новостях» (полученных Зинаидой Николаевной) до 467 за публикацию в «Иллюстрированной России и 500 в Возрождении», — т. е. от Г. Герель каждый месяц приходила сумма, равнозначная гонорару солидной эмигрантской газеты. Кстати, в «счетах» Злобина почти все цифры двузначные, за исключением трехзначных сумм за электричество и папиросы и единственной четырехзначной, лаконично обозначенной «Еда» [Письма Злобина Мережковским 1999: 146]. 75 Письма Г. Герель Д.С. и З.Н. Мережковским опубликованы нами в переводе с французского языка [Марченко 2001]. 114
Но, увы! покой — вещь такая далекая и почти фантастическая, и в настоящее время я провожу дни поистине трагические из-за всеобщего кризиса76. Издатель моего нового произведения, «Иисуса Неизвестного», самого важного изо всего мною написанного, отказался выплатить мне 30.000 франков, которые мне положены по контракту, что меня чудовищно вывело из равновесия. Почти через год, 25.08.1932, писатель вновь сокрушается: «Мое материальное положение становится настолько трагичным, что я не уверен, что смогу завершить наиважнейший II том "Иисуса"». Еще через несколько месяцев, 23.11.1932, тот же неотступный вопрос: «Моя нищета день ото дня становится трагичнее. Смогу ли я завершить II том "Иисуса"?». Не откликнуться на этот отчаянный вопль о помощи мог только камень, и вот уже 14.12.1932 Мережковский свойственным ему выспренним слогом рассыпается в благодарностях за предложенную весьма значительную субсидию: Дорогая мадемуазель, 5.000 франков, которые вы хотите мне прислать, окажут мне весьма действенную помощь: они дадут мне возможность спокойно завершить «Иисуса Неизвестного». Я умоляю вас отправить их мне как можно скорее. Деньги немедленно высланы; расчувствовавшийся Мережковский («и нет слов, как я вам благодарен, вам и моему неизвестному другу»77) торопится сообщить о получении вышеназванной суммы: Скажите ему, что благодаря его помощи я получаю 1-2 месяца совершенного покоя, чтобы завершить или довести почти до завершения «Иисуса Неизвестного». Я уверен, что смогу внести квартирную плату 15 января, — это главное. Быть может, это доказательство практичности и эффективности его помощи доставит ему удовольствие, потому что я хорошо знаю по собственному бедному опыту, увы! что именно практическое дело души приносит наибольшую радость для того, кто совершает доброе дело. Но почему же мой друг желает остаться неизвестным? Я так хотел бы лично поблагодарить его и послать ему одно из моих сочинений (в шведском переводе) с посвящением. 76 Разразившись во Франции в 1930 г., годом позже, чем в других странах, экономический кризис затянулся до 1936 г. По объему производства страна была отброшена к уровню XIX в., промышленное производство и национальный доход сократились на треть; кризис разорил десятки тысяч мелких предпринимателей и торговцев, породил массовую безработицу. Экономические результаты кризиса обострили социальные противоречия внутри страны и сделали положение иностранцев еще более уязвимым. Правительства сменялись одно за другим, в стране готовился фашистский переворот. В 1936 г. победу на парламентских выборах одержал Народный фронт, а кабинет министров возглавил социалист Леон Блюм. Но никаких серьезных реформ правительству Народного фронта провести не удалось, и после относительной стабилизации во второй половине 1937 г. Франция вновь вступила в полосу экономического кризиса. 77 Гонорары от изданий колебались в пределах нескольких тысяч, в дневниковых записях В.Н. Буниной и Г.Н. Кузнецовой есть сообщения о получении Буниным всего 1000-1500 франков за книгу. А ведь гонорары от изданий и публикаций в периодике были единственным средством существования для писателей-эмигрантов; так что у Мережковского были все основания горячо благодарить «безымянного» донатора. 115
Нобелевская тема не сразу возникает в переписке Мережковского со шведской корреспонденткой, воспринимавшейся писателем как ровня: «Читали ли вы "Das Geheimnis des Westens (Atlantis - Europa)" 1930... ([Mereschkowskij 1930] — T. M.) Если нет, прочтите. Я очень хотел бы знать ваше мнение об этой книге», — интересуется он в письме от 12.10.1930 и благодарит своего адресата за ее послание, «столь полное ума и души». Постепенно переписка приобретала все более задушевный характер. Даже обычные выражения вежливости, столь виртуозно разработанные во французском языке, не кажутся формальными — постепенно подпись «всегда Ваш», «преданный Вам», «сердечно Вам преданный» заменяется (в конце 1930-х гг.) на нежное и интимное «твой дедушка», как и само обращение — с «Вы» на «ты». Письмо от 12.11.1931 является откликом Мережковского на предложение энергичной шведки, касающееся Нобелевской премии: Я сделаю все, что в моих силах, чтобы получить здесь рекомендацию для Нобелевской премии. Но я прошу вас разъяснить, какой представитель литературного мира (или многие представители, чтобы иметь выбор) окажется наиболее подходящим при этой попытке со шведской точки зрения. Я также могу обратиться к одному из Нобелей7*^ который живет в Париже и с которым мы просто приятели. Мережковские слыли, прежде всего у собратьев по перу, ловкими организаторами. Но это частное письмо никак не свидетельствует об умении устраивать дела, напротив, скорее, о неумении как следует взяться за них: в личной переписке о столь важных для писателя хлопотах он вряд ли хотел показаться непрактичным. Уязвимость Мережковского-человека, Мережковского-писателя как раз в том, что подлинная личность профессора-интеллектуала, рассеянного книжного чудака, «дедушки» не проступает в его сочинениях; искренние душевные движения, столь трогательные в частных письмах, подлинные чувства, по действительно справедливому замечанию Антона Карлгрена, гибнут под грузом «учености», лишая писателя отзывчивой читательской аудитории и оставляя в столь горько им осознаваемом «ледяном одиночестве» (письмо Грете Герель от 20.04.1931). «Что касается Нобелевской премии, — докладывает своей шведской корреспондентке Мережковский 26.01.1932, — у меня слишком мало надежды, но я буду или, возможно, уже рекомендован Латинской Академией (возглавляемой 78 Имеется в виду Густав (Gustaf Oscar Ludvig; Gösta) Нобель (1886-1955) — племянник Альфреда Нобеля, сын его брата Людвига, руководитель московского и бакинского филиалов нефтяной империи братьев Нобель. «Русские Нобели» после революции 1917 года также оказались в эмиграции и, после неудачных попыток старшего брата Г. Нобеля, Эмануэля, восстановить капиталы в полном объеме, жили кто в Стокгольме, кто в Париже. Интересно, что Бунин познакомился с Густавом (Йёстой) Нобелем — парижанином — уже став нобелевским лауреатом, «за завтраком у Корнилова» (имеется в виду русский ресторан в Париже; цит. по: [Устами Буниных 1977- 1982,11:294]). 116
Жаном Ривеном), имеющей большое международное влияние. Мне также обещана рекомендация от Югославской Академии (Белград), и я предпринимаю усилия, чтобы получить рекомендацию от Чехословацкой Академии (Прага), я состою членом обеих. Достаточно ли этого?». Следов номинаций в Шведскую академию кандидатуры Мережковского от вышеназванных институтов не сохранилось, вероятнее всего потому, что рекомендации эти были, увы, недействительны, так как ни одна из перечисленных Мережковским академий не обладает правом выдвигать кандидатов на Нобелевскую премию79. Но Мережковский не поглощен всецело собственной особой и стремлением получить премию. Бескорыстное желание Г. Герель помочь писателю, вызывающему у нее восхищение, «глубоко задушевные слова», которыми полны ее письма, заставляют Мережковского забыть о своем «ужасном одиночестве» и «не терять надежды», что предпринятые усилия увенчаются успехом, «несмотря на все громадные трудности» (26.01.1932). Мережковскому было нелегко заручиться поддержкой авторитетных лиц, как невозможно было заставить Европу внимать его пророчествам. Трудности были действительно неодолимыми, заставляя Мережковского трезво и прозорливо оценивать свои шансы в Шведской академии: «Что касается Нобелевской премии, — пишет он 25.08.1932, — у меня нет почти никакой надежды». Надежда теплилась, однако, подспудно, потому что в послании к Грете Герель, написанном сразу после присуждения Нобелевской премии за 1932 г., Мережковский даже слишком откровенно обнаруживает, как жестоко были обмануты его ожидания: Мне плюнули в лицо в тот самый момент, когда я писал об оскорблениях и плевках, которым подвергалось Святое Лицо Иисуса неизвестного. Я не смею надеяться, что мое лицо столь близко к Его Лицу, чтобы получать плевки, предназначенные Ему, но, возможно, все-таки эпизод с Нобелевской премией не совсем лишен символического смысла. 79 По строго соблюдаемым положениям Нобелевского комитета обращаться с номинацией на Нобелевскую премию по литературе может далеко не всякий научный или общественный институт, носящий название академии. Созданная Ришелье Académie Française, преобразованная впоследствии в Institut de France, стала образцом для создания академий в столицах других европейских государств, но только некоторые из них обрели характер национальных гуманитарных центров; к таким академиям общегуманитарного направления относятся академии в Мадриде, Лиссабоне и Стокгольме, такой была и Академия Российская в Петербурге. В Швеции, как и во Франции, гуманитарные и естественнонаучные дисциплины находятся под патронажем разных академий (в Швеции это собственно Шведская академия, на которую и возложена миссия присуждения литературной Нобелевской премии, и Королевская академия наук — Kungliga Vetenskapsakademien, разные институты которой присуждают премии по физике и химии). Французская Латинская академия не входила в число организаций, имеющих право обращаться с номинациями на Нобелевскую премию. То же относится и к академиям Югославии и Чехословакии, которые являлись, как и Санкт-Петербургская Императорская академия наук, а затем АН СССР (ныне РАН), объединениями как гуманитарных, так и естественнонаучных институтов, то есть отличались по статусу от Шведской академии. 117
Красноречивость подобного сравнения не нуждается в комментариях: огорчения писателя и представление о постигшем его «крахе» — неприсуждении заветной международной награды — сопоставляются ни много ни мало — и, собственно, совершенно кощунственно — с поруганиями, выпавшими на долю Христа. Однако это сравнение свидетельствует и о тех упованиях, которые Мережковский возлагал на Нобелевскую премию. В этом письме от 23.11.1932 бросаются в глаза многочисленные помарки, вставки и исправления, что говорит о возбужденном состоянии, в котором оно было написано. Если в первых строках Мережковский благодарит свою шведскую приятельницу за тронувшие его до слез сердечные письма, очевидно, полные утешений в связи с неприсуждением Нобелевской премии, то, заканчивая свое послание, он никак не может сдержать раздражения — разумеется, не против сочувствующей ему корреспондентки, а из-за несбыточной цели, ради достижения которой предпринимается столько напрасных усилий. Постарайтесь навести для меня справки: когда последний срок представления кандидатуры на следующий год? 1 января 1933? Если да, очень боюсь, что у меня не будет времени это сделать. Впрочем, отвращение почти непреодолимое удерживает меня от того, чтобы выставлять себя еще раз там, где только что оскорбили не меня, но все антикоммунистическое движение. Вывод неожиданный после ознакомления с документами архива Шведской академии — ни в отзыве эксперта, ни в «Заключении» Нобелевского комитета о политических убеждениях Мережковского не говорится ни слова. Подозревать консервативных академиков из Стокгольма в симпатиях к коммунизму и в «оскорбительной» неприязни к «антикоммунистическому движению» нет ни малейших оснований: скорее всего, писателя ввели в заблуждение его шведские корреспонденты; может быть, в какой-то мере — преданная Грета Герель. В среде русской эмиграции, во всяком случае в ее более левой, не монархической части, и фигура, и писания Мережковского вызывают все более резкое неприятие. В письме, отправленном в редакцию рижской газеты «Сегодня», А. Седых, которого никогда не отличали симпатии к Мережковскому и его религиозным исканиям, так делился своими впечатлениями о банкете по случаю 15-летнего юбилея газеты «Последние новости» (30 ноября 1932 г.): «...это был ужасающий вечер. Мережковский говорил 45 минут. Когда он кончил, в зале не нашлось ни одного человека, который понял бы хоть сотую часть наплетенной им премудрости» (письмо от 8.12.1932, цит. по изд.: [Русская печать в Риге 1997, II: 437]). Еще две недели спустя, в середине декабря 1932 г., когда Стокгольм чествовал всех лауреатов, кроме отсутствовавшего по болезни Голсуорси, в Париже была объявлена лекция Д.С. Мережковского «Что Он говорил? (Царство Божие)». Краткое содержание предполагаемой лекции было помещено в «Возрождении» (13.12.1932, № 2751, с. 4): 118
Что такое Царство Божие? Недоразумение между Христом и христианством. Царство Божие на земле или на небе? Царство и Церковь. Отношение Царства Божия к концу всемирной истории. Мнимая идея конца и «бесконечный прогресс». Что значит Иисус — Царь-Христос? Почему то, что Он говорил о конце мира и Царстве Божием, особенно близко сейчас нам, в Европе и в России? Как наступит Царство Божие? Близко оно или далеко? Социальная проблема как проблема Царства Божия80. В одном из дружеских посланий к И.А. Ильину И.С. Шмелев прошелся по «романам-исследованиям» Мережковского крайне злой и меткой пародией, которая откровенно демонстрирует, что для широких кругов эмиграции Мережковский и его «премудрость» постепенно превратились в диагноз. Шмелев тра- вестирует «Тайну Трех»: Падение: Адам, Ева, Змий. Флирт ли Евы? Смысл флирта, с религиозной точки зрения. Адамова ревность как первое проявление своеволия. Древо — древний — дух-древо. Тайна Древа познания. Почему змий был стоячий? Где о сем намеки. Секрет обольщения. Змий — Спермит, термит, гермит, гермафродит. Не символ ли тайны пола? Грех как проблема (sic! — T. M.) познания. Атлантида — Рай — Змей. Почему е? Адам и половое самосознание. (И все исходит из десяти строк Библии) — Плод — плоть — воплощение — вплоть. Два в плоть едину? Почему — едину? Ад-Лант-Ида, Изида. Медный Змий. Проблема Адамовой головы и главы Змия [Переписка двух Иванов 2000, 3: 308] (письмо от 15.08.1932). Несколько точных попаданий в стилистику Мережковского весьма приближают глумливый пассаж Шмелева к оценкам нобелевского эксперта А. Карлгре- на. Оба они не владели современным научным дискурсом и не умели сформулировать свое недовольство поисками Мережковского и его стилистикой, но их недовольство вызывало то, что сейчас исследователи обозначают как «полижанровые пласты» или «контрапункт цитат и культурных традиций» [Полонский 2016: 55]. А через несколько дней после вручения очередной Нобелевской премии в помещенном на полях письма Г. Герель от 14.12.1932 постскриптуме немного успокоившийся Мережковский сообщает, что «предпримет усилия (почти безо всякой надежды), чтобы быть предложенным в качестве кандидата на Нобелевскую премию в следующем году». Маргинальная приписка о Нобелевской премии (нечто несущественное, что вспомнилось в последний момент) резко контрастирует с тоном всего благодарственного письма (из Стокгольма пришел очередной чек), исполненного восторженно-мистических настроений: 80 Видимо, наборщики несколько отупели при наборе этого текста, ибо слова «Царство Божие» набирали то со строчной, то с прописной буквы и расставляли запятые как попало; мы позволили себе соблюсти при цитировании единообразие в передаче вышеуказанного понятия, а также расставили недостающие запятые и убрали лишние. 119
Я воспринимаю эти деньги <...> как дар от Него, как настоящее нудо\ И я целую ваши руки, потому что это чудо Он совершает вашими руками. Поблагодарите от меня во имя нашего Единственного Друга, нашего Брата, моего неизвестного друга, моего брата в Нем. Благодаря святой милостыни, которую Он подал мне, я еще раз узнаю божественную милость его Святой Нищеты81. Слог этого письма не отличается от стилистики поздних произведений писателя, окутанных почти непроницаемым религиозно-мистическим покровом и в жанрово-стилевом отношении близких более к раннехристианской проповеднической литературе, нежели к манере изъясняться в XX столетии. А. Карл- грен и не подозревал, критикуя произведения Мережковского 1930-х гг., что написаны они были отчасти благодаря шведским пожертвованиям (Г. Герель не назвала имени лица, оказавшего денежную помощь). В феврале 1933 г. Мережковский вновь обращается к обсуждению возможности получения Нобелевской премии. Обида продолжает быть острой, «непреодолимое отвращение» не забыто, и очередное послание к Г. Герель написано в тоне глубокого презрения и к премии, и к ее учредителю, и к шведским академикам. Он сообщает в письме от 4.02.193382, что посоветовался с племянником Альфреда Нобеля и своим хорошим знакомым, Густавом Нобелем, живущим в Париже. От него потрясенный Мережковский узнал, что «главная причина и, как он это утверждает с полным знанием дела, весьма реальная того, что моя кандидатура провалилась, — это "недостаток идеализма"». Наиболее влиятельные члены комитета объяснили ему, что по той же самой причине были отклонены «кандидатуры Золя и Толстого». Все это показалось мне настолько фантастическим, что я не поверил своим ушам, но, увы! я слишком хорошо знаю по громадному опыту, что самые фантастические вещи оказываются самыми реальными в сфере человеческой глупости. Впрочем, г-н Густ<ав> Нобель человек весьма почтенный, полностью заслуживающий доверия и весьма мне симпатизирующий. И все-таки Мережковский не в состоянии окончательно махнуть рукой на премию, не получить которую — оскорбление, теперь, по крайней мере, объяснимое «глупостью». Уверяя свою корреспондентку в том, что «нет никакой надежды», он всё же оставляет для надежды маленькую лазейку: Правда, впрочем, что «чудеса» и в самой области человеческой глупости всегда возможны... 81 «Ибо вы знаете благодать Господа нашего Иисуса Христа, что Он, будучи богат, обнищал ради вас, дабы вы обогатились Его нищетою» (2 Кор. 8: 8). 82 Судя по исправленной дате, письмо с горестным рассказом об издательских неприятностях было начато в конце 1932 г., но его написание и отправка затянулись более чем на месяц — Мережковский ссылается на грипп, которым больны «почти все». Речь шла все о том же «Иисусе Неизвестном» и трудных переговорах о публикации второго тома в Германии. Впрочем, Мережковский ждал выхода этого труда из печати сразу в Англии, Америке и Италии. 120
Тема «чуда», возникнув как реакция на солидную материальную помощь в пору написания труда об Иисусе и, казалось бы, лишь в виде образного сравнения, снова появляется при обсуждении возможности получения Нобелевской премии. Трезвым умом ученого Мережковский понимает, что надежды эти несбыточны; но воображение религиозного писателя настойчиво побуждает его верить в чудо. Хотя в письме от 14.06.1933 г. он и пытается поначалу без иллюзий оценить положение вещей, но мечтания возобладали, и вдохновленному ими Мережковскому уже не терпится узнать, как продвигаются хлопоты о нем: Тот факт, что мне не дали ее (премию. — Т. М.) в прошлом году, бесконечно уменьшает возможность и в этом. Но в порядке «чуда» все возможно, и это было бы для меня настоящим спасением, потому что моя материальная ситуация ухудшается с каждым днем <...> Если бы не Божья помощь и не такие друзья, как Вы, возможно, со мной уже давно было бы покончено. Итак, «чудо» Нобелевской премии также возможно! Если у Вас будет какая-нибудь хорошая новость, немедленно дайте мне знать. Но хороших, обнадеживающих известий из Швеции не было. «Mais courage, courage!» — восклицает писатель в одном из посланий в Стокгольм (от 5.08.1933). Ни в одном из трех писем, отправленных в Стокгольм осенью 1933 г., нет ни слова о Нобелевской премии, о которой раньше речь велась постоянно. Какое- то время в сентябре-октябре этого поворотного в отношениях русской литературы к Нобелевской премии года Грета Герель провела в Париже — об этом свидетельствует несколько записок с приглашением на улицу Колонель Бонне; точнее, в коротких посланиях Мережковский не столько условливается о встрече, сколько переносит ее, из-за недомоганий З.Н. Гиппиус, — со среды на четверг, с четверга на пятницу, но неизменным остается час, половина шестого вечера. «О! — восклицает Мережковский в одной из записок, адресованных «дорогому другу», — как я рад снова видеть Вас, несмотря на опасение, что мы не сможем сказать Вам ничего утешительного в той большой суете маленьких неприятностей, среди которых я совсем погряз». В октябре Г. Герель уже вернулась в Швецию, а Мережковский собирался с лекциями в Швейцарию, надеясь тем самым несколько «выпутаться из затруднений» (письмо от 25.10.1933). Когда в декабре Стокгольм пребывал в упоении от русского нобелевского лауреата, а сам он не имел буквально свободной минуты, среди его посетителей не оказалось Греты Герель. Однако она направила Бунину письменное послание (от 15.12.1933; РАЛ, MS. 1066/2762)83. Ссылаясь на просьбу И. Фондаминского, настойчиво рекомендовавшего ей в Париже нанести визит русскому писателю в шведской столице, Герель объясняет, что узнала из газет, что Бунин «все время очень занят». Очевидно, что шведская художница колеблется между долгом дружбы и требованиями вежливости; оставаясь преданным членом «партии Мережковских», она обращается к Бунину с пись- 83 Оригинал по-французски. 121
менным поздравлением. Однако ее «salutations» прямо указывают на то, что она отлично знала о соперничестве двух русских писателей, желавших получить Нобелевскую премию: «Хотя я считаю Дмитрия Мережковского одним из крупнейших ныне живущих писателей и хотя г. Мережковский и г-жа Гиппиус относятся к моим самым близким друзьям, я хочу выразить Вам мое восхищение Вашими произведениями, которые я знаю и которые давно люблю, так же как и мое глубокое удовлетворение от того, что Нобелевская премия была присуждена русскому писателю». Между тем после увенчания Бунина надежды Мережковского на Нобелевскую премию рухнули окончательно. В письмах Мережковского, адресованных его шведской приятельнице в конце жизненного пути писателя, в 1939-1941 гг., обсуждаются совсем иные вопросы; а писем за 1934-1938 гг. в «коллекции автографов» Королевской библиотеки нет. Заслуживает внимания письмо от 4.09.1933, не касающееся прямо Нобелевской премии, но приближающее к пониманию душевной жизни и умонастроений писателя тех лет. Отвечая на затронутую в письме Герель тему, Мережковский пишет: Дорогой Друг, да, предсказание Достоевского сбылось надо мной: я страдаю84. Но по словам самого Достоевского: «страдание — единственный источник познания». Не сказано ли это и обо мне? Но самое большое страдание не личное: оно за Россию и за Европу, столь ослепленную. Это ослепление доставляет также страдание и Вам, и именно поэтому Вы так близки мне. Увы, это страдание за Европу, катящуюся к катастрофе второй ужасной войны, да и творчество русского писателя-изгнанника в целом оставили совершенно равнодушным присяжного читателя Мережковского — эксперта Нобелевского комитета Антона Карлгрена, а вслед за ним и членов Шведской академии. Даже после награждения Бунина, когда шансы других русских писателей получить Нобелевскую премию в ближайшие годы очевидно становились равными нулю, у Мережковского не хватило духу отвергнуть предложение лундских славистов продолжать выдвигать его кандидатуру35. С. Агрель продолжал посылать номинации Мережковского в Шведскую академию вплоть до года своей 84 Напоминание о состоявшейся в 1880 г. встрече с Ф.М. Достоевским, давшим крайне низкую оценку ранним поэтическим опусам Мережковского и строго напутствовавшим юного гимназиста: «Чтобы хорошо писать — страдать надо, страдать!» (Автобиографическая заметка [Мережковский 1914, XXIV: 111]). Замечательно, что самые знаменитые произведения Мережковского появились задолго до выпавших на долю благополучнейшего некогда литератора подлинных страданий. 85 Возможно, сыграла роль и неосторожная фраза А. Карлгрена в интервью И. Троцкому. Отвечая на вопрос корреспондента газеты русской эмиграции о других, помимо Бунина, претендентах на Нобелевскую премию от русской литературы, эксперт Нобелевского комитета легкомысленно заявил: «Их имена и вам хорошо известны. Но к чему их называть? Быть может, кто- нибудь из них еще окажется в рядах носителей венка лауреата. Русская литература столь богата талантами, что она вправе рассчитывать на эту честь <...>» [Троцкий 1933а: 2]. 122
внезапной кончины: жестоко простудившись, он умер зимой 1938 г., не успев отослать очередное послание. Профессор, поэт и переводчик, Агрель пишет пространно, на больших листах линованной бумаги, размашистым почерком покрывая с 1934 по 1937 г. соответственно 21, 26, 24 и 31 крупноформатную страницу; однако к творческому портрету Мережковского его послания в Нобелевский комитет существенных черт не прибавляют. О решении продолжать номинацию Мережковского на Нобелевскую премию писателю сообщил М.Ф. Хандамиров, восстановив, таким образом, по «неизвестным причинам» [Jaugelis 1974a: 32] прерванную на одиннадцать лет переписку. «Для меня было бы большим счастьем и честью, — пишет в ответн