МОСКВА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ
РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ О МОСКВЕ
Б. А Жуковский. Марьина роща. Старинное предание
А. С. Пушкин
«На тихих берегах Москвы...»
«Какая ночь! Мороз трескучий...»
Дорожные жалобы
Ответ
Клеветникам России
М. Ю. Лермонтов
А. Н. Островский
Замоскворечье в праздник
А. П. Чехов
У телефона
И. А. Бунин. Чистый понедельник
А. И. Куприн. Из цикла «Рассказы в каплях»
Андрей Белый. Старый Арбат
Б. К. Зайцев. Улица св. Николая
А. М. Ремизов. Петушок
И. С. Шмелев
Город-призрак
О. Э. Мандельштам. Сухаревка
А. П. Платонов. Усомнившийся Макар
УЧЕНИКУ И УЧИТЕЛЮ
А. В. Гулин. Из статьи «Москва 1812 года в романе Л. Н. Толстого «Война и мир»
Н. П. Великанова. Из статьи «Москва в книге «Война и мир»
Н. В. Корниенко. Из статьи «Москва во времени»
Задания для самостоятельной работы
Викторина
Темы сочинений
Планы сочинений
Тем, кому интересно
Готовясь к уроку
Материалы к уроку «Образ Москвы и его идейнохудожественная роль в рассказе И. А. Бунина «Чистый понедельник»
Урок по книге И. С. Шмелеза «Лето Господне»
РЕКОМЕНДУЕМАЯ ЛИТЕРАТУРА
СОДЕРЖАНИЕ
Text
                    МОСКВА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
МОСКВА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ


МОСКВА в РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ Авторы-составители Т.Дажина, Л.Страхова МОСКВА
УДК 821.161.1 ББК 84(2Рос=Рус) М82 Составители Т. Дажина, Л. Страхова Все права защищены, ни одна из частей этой книги не может быть воспроизведена или использована в любой форме и любом виде без разрешения автора и издателя. За информацией следует обращаться в ООО «Издательство АСТ». Подписано в печать 25.04.07. Формат 84x108 'Аг. Уел. печ. л. 30,24. Тираж 5000 экз. Заказ № 5273 Э. Москва в русской литературе / авт.-сост. Т. Дажина, Л. СтрахоМ82 ва.— М.: ACT: Олимп, 2007.—572, [4] с. ISBN 978-5-17-044143-3 (ООО «Издательство АСТ») ISBN 978-5-7390-1887-8 (ООО «Агентство «КРПА «Олимп») Данное пособие посвящено писателям, в чьих произведениях присутствует образ Москвы. Оно содержит произведения, включенные в школьную программу, а также в программу, обязательную для поступления в любой гуманитарный вуз. Книга незаменима для выпускников и абитуриентов, поскольку почти каждый год тема образа столицы в произведениях великих русских писателей присутствует на выпускных и вступительных экзаменах. Пособие также может использоваться учащимися и учителями при изучении таких предметов, как русская литература и москвоведение. Настоящее издание, кроме отрывков из произведений русских писателей XIX и XX вв., содержащих в себе описание Москвы и ее окрестностей, включает много дополнительных материалов. В помощь учащимся и учителям публикуются высказывания критиков об упомянутых произведениях, методические материа-лы, темы сочинений и рефератов, в том числе и тезисные планы некоторых из них. В книге читатель также найдет материалы, которые в равной степени можно использовать как для проверки знаний во время контрольных занятий, так и на досуге, устраивая викторины и конкурсы. УДК 821.161.1 ББК 84(2Рос=Рус) © ООО «Агентство «КРПА «Олимп», 2007 © Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2007
ПРЕДИСЛОВИЕ Москва с самого своего рождения накрепко связана с русской литературой. Как известно, первое упоминание о Москве мы встречаем в Ипатьевской летописи под 1147 годом: «...и прислав Гюрги (Юрий Долгорукий) и рече: «Приди ко мне, брате, в Московъ...» В Москве создавали свои творения многие прославленные летописцы, а в более поздние времена почти все великие русские писатели связывали свою творческую жизнь с древней столицей. Таким образом, ее сложная и драматическая, но в то же время славная, самобытная, неповторимая почти тысячелетняя судьба навсегда запечатлена в слове на страницах лучших произведений русской литературы. Роль Москвы как столицы государства Российского сформировалась в эпоху общенационального подъема и в силу этого воплотила в себе идею патриотизма и единения нации, эта же идея питала с древнейших времен русскую литературу. Москва — воплощение узловых проблем российской жизни и самый русский из русских городов: каждый русский город, далее самый маленький и неприметный, оставил свой отпечаток в духовном и внешнем облике Первопрестольной. «Москва — не город, а собрание городов», — справедливо писал М. Н. Загоскин. В ее планировке, архитектуре, быте отражены черты русского национального 3
характера: удаль, широта души, противоречивость (соединение несоединимого). Недаром же воскликнул Н. М. Карамзин: «Кто был в Москве, знает Россию!» С давних времен Москва воспринималась как всероссийская святыня. В большинстве произведений, помещенных в этой книге, авторы подчеркивают нерушимую эту связь России со своей древней столицей. В романе Л. Н. Толстого «Война и мир» ополченцы перед Бородинским сражением говорят: «Всем народом навалиться... одно слово — Москва!» Сопоставляя картины городской жизни в таких разных по стилю и времени написания произведениях, как «Бедная Лиза» Н. М. Карамзина, «Панорама Москвы» М. Ю- Лермонтова, «Петр Первый» А. Н. Толстого, в рассказах И. С. Шмелева «Город-призрак» и Б. К. Зайцева «Улица св. Николая» особенно чутко ощущаешь ход времени и отраженную в Москве, как в капле воды, историческую судьбу России. Вчитываясь в страницы, созданные великими мастерами русского слова, отчетливо осознаёшь, что быть истинным сыном России и не любить Москву невозможно. Книга эта адресована тем, кто любит свою страну и ее столицу, кто хочет научиться ее любить, лучше знать и понимать.
РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ О МОСКВЕ
Н. М. Карамзин БЕДНАЯ ЛИЗА Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком, без плана, без цели — куда глаза глядят — по лугам-и рощам, по холмам и равнинам. Всякое лето нахожу новые приятные места или в старых новые красоты. Но всего приятнее для меня то место, на котором возвышаются мрачные, готические башни Си...нова монастыря1. Стоя на сей горе, видишь на правой стороне почти всю Москву, сию ужасную громаду домов и церквей, которая представляется глазам в образе величественного амфитеатра: великолепная картина, особливо когда светит на нее солнце, когда вечерние лучи его пылают на бесчисленных златых куполах, на бесчисленных крестах, к небу возносящихся! Внизу расстилаются тучные, густо-зеленые цветущие луга, а за ними, по желтым пескам, течет светлая река, волнуемая легкими веслами рыбачьих лодок или шумящая под рулем грузных стругов, которые плывут от плодоноснейших стран Российской империи и наделяют алчную Москву хлебом. На другой стороне реки видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада; там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни и сокращают тем летние дни, столь для них единообразные. Подалее, в густой зелени древних вязов, блистает златоглавый Данилов монастырь; еще далее, 1Т. е. Симонова. — Примеч.ред. 7
почти на краю горизонта, синеются Воробьевы горы. На левой же стороне видны обширные, хлебом покрытые поля, лесочки, три или четыре деревеньки и вдали село Коломенское с высоким дворцом своим. Часто прихожу на сие место и почти всегда встречаю там весну; туда же прихожу и в мрачные дни осени горевать вместе с природою. Страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокою травою, и в темных переходах келий. Там, опершись на развалинах гробных камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет. Иногда вхожу в келии и представляю себе тех, которые в них жили, — печальные картины! Здесь вижу седого старца, преклонившего колена перед распятием и молящегося о скором разрешении земных оков своих, ибо все удовольствия исчезли для него в жизни, все чувства его умерли, кроме чувства болезни и слабости. Там юный монах — с бледным лицом, с томным взором — смотрит в поле сквозь решетку окна, видит веселых птичек, свободно плавающих в море воздуха, видит — и проливает горькие слезы из глаз своих. Он томится, вянет, сохнет — и унылый звон колокола возвещает мне безвременную смерть его. Иногда на вратах храма рассматриваю изображение чудес, в сем монастыре случившихся, там рыбы падают с неба для насыщения жителей монастыря, осажденного многочисленными врагами; тут образ богоматери обращает неприятелей в бегство. Все сие обновляет в моей памяти историю нашего отечества — печальную историю тех времен, когда свирепые татары и литовцы огнем и мечом опустошали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ожидала помощи в лютых своих бедствиях. Но всего чаще привлекает меня к стенам Си...нова монастыря — воспоминание о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы. Ах! Я люблю те предметы,* которые трогают мое сердце и заставляют меня проливать слезы нежной скорби! Саженях в семидесяти от монастырской стены, под¬ 8
ле березовой рощицы, среди зеленого луга, стоит пустая хижина, без дверей, без окончин, без полу; кровля давно сгнила и обвалилась. В этой хижине лет за тридцать перед сим жила прекрасная, любезная Лиза с старушкою, матерью своею. Отец Лизин был довольно зажиточный поселянин, потому что он любил работу, пахал хорошо землю и вел всегда трезвую жизнь. Но скоро по смерти его жена и дочь обедняли. Ленивая рука наемника худо обрабатывала поле, и хлеб перестал хорошо родиться. Они принуждены были отдать свою землю внаем, и за весьма небольшие деньги. К тому же бедная вдова, почти беспрестанно проливая слезы о смерти мужа своего — ибо и крестьянки любить умеют! — день ото дня становилась слабее и совсем не могла работать. Одна Лиза, которая осталась после отца пятнадцати лет, — одна Лиза, не щадя своей нежной молодости, не щадя редкой красоты своей, трудилась день и ночь — ткала холсты, вязала чулки, весною рвала цветы, а летом брала ягоды — и продавала их в Москве. Чувствительная, добрая старушка, видя неутомимость дочери, часто прижимала ее к слабо биющемуся сердцу, называла божескою милостию, кормилицею, отрадою старости своей и молила Бога, чтобы он наградил ее за все то, что она делает для матери. «Бог дал мне руки, чтобы работать, — говорила Лиза, — ты кормила меня своею грудью и ходила за мною, когда я была ребенком; теперь пришла моя очередь ходить за тобою. Перестань только крушиться, перестань плакать; слезы наши не оживят батюшки». Но часто нежная Лиза не могла удержать собственных слез своих — ах! она помнила, что у нее был отец и что его не стало, но для успокоения матери старалась таить печаль сердца своего и казаться покойною и веселою. «На том свете, любезная Лиза, — отвечала горестная старушка, — на том свете перестану я плакать. Там, сказывают, будут все веселы; я,ж верно, весела буду, когда увижу отца твоего. Только теперь не хочу умереть — что с тобою без меня будет? На кого тебя покинуть? Нет, дай Бог прежде пристроить тебя к месту! Может быть, скоро сыщется добрый человек. Тогда, благословя вас, 9
милых детей моих, перекрещусь и спокойно лягу в сырую землю». Прошло два года после смерти отца Лизина. Луга покрылись цветами, и Лиза пришла в Москву с ландышами. Молодой, хорошо одетый человек, приятного вида, встретился ей на улице. Она показала ему цветы — и закраснелась. «Ты продаешь их, девушка?» — спросил он с улыбкою. «Продаю», — отвечала она. «А что тебе надобно?» — «Пять копеек». — «Это слишком дешево. Вот тебе рубль». Лиза удивилась, осмелилась взглянуть на молодого человека, — еще более закраснелась и, потупив глаза в землю, сказала ему, что она не возьмет рубля. «Для чего же?» — «Мне не надобно лишнего». — «Я думаю, что прекрасные ландыши, сорванные руками прекрасной девушки, стоят рубля. Когда же ты не берешь его, вот тебе пять копеек. Я хотел бы всегда покупать у тебя цветы; хотел бы, чтоб ты рвала их только для меня». Лиза отдала цветы, взяла пять копеек, поклонилась и хотела идти, но незнакомец остановил ее за руку: «Куда же ты пойдешь, девушка?» — «Домой». — «А где дом твой?» Лиза сказала, где она живет, сказала и пошла. Молодой человек не хотел удерживать ее, может быть, для того, что мимоходящие начали останавливаться и, смотря на них, коварно усмехались. Лиза, пришедши домой, рассказала матери, что с нею случилось. «Ты хорошо сделала, что не взяла рубля. Может быть, это был какой-нибудь дурной человек...» — «Ах нет, матушка! Я этого не думаю. У него такое доброе лицо, такой голос...» — «Однако ж, Лиза, лучше кормиться трудами своими и ничего не брать даром. Ты еще не знаешь, друг мой, как злые люди могут обидеть бедную девушку! У меня всегда сердце бывает не на своем месте, когда ты ходишь в город; я всегда ставлю свечу перед образ и молю Господа Бога, чтобы он сохранил тебя от всякой беды и напасти». У Лизы навернулись на глазак слезы; она поцеловала мать свою. На другой день нарвала Лиза самых лучших ландышей и опять пошла с ними в город. Глаза ее тихонько чего-то искали. Многие хотели у нее купить цветы, но она отвечала, что они непродажные, и смотрела то в ту, 10
то в другую сторону. Наступил вечер, надлежало возвратиться домой, и цветы были брошены в Москву-реку. «Никто не владей вами!» — сказала Лиза, чувствуя какую-то грусть в сердце своем. На другой день ввечеру сидела она под окном, пряла и тихим голосом пела жалобные песни, но вдруг вскочила и закричала: «Ах!..» Молодой незнакомец стоял под окном. «Что с тобой сделалось?» — спросила испугавшаяся мать, которая подле нее сидела. «Ничего, матушка, — отвзчала Лиза робким голосом, — я только его увидела». — «Кого?» — «Того господина, который купил у меня цветы». Старуха выглянула в окно. Молодой человек поклонился ей так учтиво, с таким приятным видом, что она не могла подумать об нем ничего, кроме хорошего. «Здравствуй, добрая старушка! — сказал он. — Я очень устал; нет ли у тебя свежего молока?» Услужливая Лиза, не дождавшись ответа от матери своей — может быть, для того, что она его знала наперед, — побежала на погреб — принесла чистую кринку, покрытую чистым деревянным кружком, — схватила стакан, вымыла, вытерла его белым полотенцем, налила и подала в окно, но сама смстрела в землю. Незнакомец выпил — и нектар из рук Гебы не мог бы показаться ему вкуснее. Всякий догадается, что он после того благодарил Лизу, и благодарил не столько словами, сколько взорами. Между тем добродушная старушка успела рассказать ему о своем горе и утешении — о смерти мужа и о милых свойствах дочери своей, об ее трудолюбии и нежности, и проч. и проч. Он слушал ее со вниманием, но глаза его были — нужно ли сказывать где? И Лиза, робкая Лиза посматривала изредка на молодого человека; но не так скоро молния блестит и в облаке исчезает, как быстро голубые глаза ее обращались к земле, встречаясь с его взором. «Мне хотелось бы, — сказал он матери, — чтобы дочь твоя никому, кроме меня, не продавала своей работы. Таким образом, ей незачем будет часто ходить в город, и ты не принуждена будешь с нею расставаться. Я сам по временам могу заходить к вам». Тут в глазах Лизиных блеснула радость, которую она тщетно сокрыть хотела; щеки ее пылали, как заря в ясный лет¬ 11
ний вечер; она смотрела на левый рукав свой и щипала его правою рукою. Старушка с охотою приняла сие предложение, не подозревая в нем никакого худого намерения, и уверяла незнакомца, что полотно, вытканное Лизой, и чулки, вывязанные Лизой, бывают отменно хороши и носятся долее всяких других. Становилось темно, и молодой человек хотел уже идти. «Да как же нам называть тебя, добрый, ласковый барин? » — спросила старуха. «Меня зовут Эрастом», —отвечал он. «Эрастом, — сказала тихонько Лиза, — Эрастом!» Она раз пять повторила сие имя, как будто бы стараясь затвердить его. Эраст простился с ними до свидания и пошел. Лиза провожала его глазами, а мать сидела в задумчивости и, взяв за руку дочь свою, сказала ей: «Ах, Лиза! Как он хорош и добр! Если бы жених твой был таков!» Все Лизино сердце затрепетало. «Матушка! Матушка! Как этому статься? Он барин, а между крестьянами...» — Лиза не договорила речи своей. Теперь читатель должен знать, что сей молодой человек, сей Эраст был довольно богатый дворянин, с изрядным разумом и добрым сердцем, добрым от природы, но слабым и ветреным. Он вел рассеянную жизнь, думал только о своем удовольствии, искал его в светских забавах, но часто не находил: скучал и жаловался на судьбу свою. Красота Лизы при первой встрече сделала впечатление в его сердце. Он читывал романы, идиллии, имел довольно живое воображение и часто переселялся мысленно в те времена (бывшие или небывшие), в которые, если верить стихотворцам, все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали под розами и миртами и в счастливой праздности все дни свои провождали. Ему казалось, что он нашел в Лизе то, чего сердце его давно искало. «Натура призывает меня в свои объятия, к чистым своим радостям», — думал он и решился — по крайней мере на время — оставить большой свет. Обратимся к Лизе. Наступила ночь — мать благословила дочь свою и пожелала ей кроткого сна, но на сей раз желание ее не исполнилось; Лиза спала очень худо. Новый гость души ее, образ Эрастов, столь живо ей пред¬ 12
ставлялся, что она почти всякую минуту просыпалась, просыпалась и вздыхала. Еще до восхождения солнечного Лиза встала, сошла на берег Москвы-реки, села на траве и, подгорюнившись, смотрела на белые туманы, которые волновались в воздухе и, подымаясь вверх, оставляли блестящие капли на зеленом покрове натуры. Везде царствовала тишина. Но скоро восходящее светило дня пробудило все творение:”рощи, кусточки оживились, птички вспорхнули и запели, цветы подняли свои головки, чтобы напиться животворными лучами света. Но Лиза все еще сидела подгорюнившись. Ах, Лиза, Лиза! Что с тобою сделалось? До сего времени, просыпаясь вместе с птичками, ты вместе с ними веселилась утром, и чистая, радостная душа светилась в глазах твоих, подобно как солнце светится в каплях росы небесной; но теперь ты задумчива, и общая радость природы чужда твоему сердцу. — Между тем молодой пастух по берегу реки гнал стадо, играя на свирели. Лиза устремила на него взор свой и думала: «Если бы тот, кто занимает теперь мысли мои рожден был простым крестьянином, пастухом, — и если бы он теперь мимо меня гнал стадо свое; ах! я поклонилась бы ему с улыбкою и сказала бы приветливо: «Здравствуй, любезный пастушок! Куда гонишь ты стадо свое? И здесь растет зеленая трава для овец твоих, и здесь алеют цветы, из которых можно сплести венок для шляпы твоей». Он взглянул бы на меня с видом ласковым — взял бы, может быть, руку мою... Мечта!» Пастух, играя на свирели, прошел мимо и с пестрым стадом своим скрылся за ближним холмом. Вдруг Лиза услышала шум весел — взглянула на реку и увидела лодку, а в лодке — Эраста. Все жилки в ней забились, и, конечно, не от страха. Она встала, хотела идти, но не могла. Эраст выскочил на берег, подошел к Лизе и — мечта ее отчасти исполнилась: ибо он взглянул на нее с видом ласковым, взял ее за руку... А Лиза, Лиза стояла с потупленным взором, с огненными щеками, с трепещущим сердцем — не могла отнять у него руки, не могла отворотиться, когда он приближался к ней с розовыми губами своими... Ах! Он поцеловал ее, поцеловал с таким жаром, что вся вселенная 13
показалась ей в огне горящею! « Милая Лиза! — сказал Эраст. — Милая Лиза! Я люблю тебя!», и сии слова отозвались во глубине души ее, как небесная, восхитительная музыка: она едва смела верить ушам своим и... Но я бросаю кисть. Скажу только, что в сию минуту восторга исчезла Лизина робость — Эраст узнал, что он любим, любим страстно новым, чистым, открытым сердцем. Они сидели на траве, и так, что между ними оставалось не много места, — смотрели друг другу в глаза, говорили друг другу: «Люби меня!», и два часа показались им мигом. Наконец Лиза вспомнила, что мать ее может об ней беспокоиться. Надлежало расстаться. «Ах, Эраст! — сказала она. — Всегда ли ты будешь любить меня?» — «Всегда, милая Лиза, всегда!» — отвечал он. «И ты можешь мне дать в этом клятву?» — «Могу, любезная Лиза, могу!» — «Нет, мне не надобно клятвы. Я верю тебе, Эраст, верю. Ужели ты обманешь бедную Лизу? Ведь этому нельзя быть?» — «Нельзя, нельзя, милая Лиза!» — «Как я счастлива, и как обрадуется матушка, когда узнает, что ты меня любишь!» — «Ах нет, Лиза! Ей не надобно ничего сказывать». — «Для чего же?» — «Старые люди бывают подозрительны. Она вообразит себе что-нибудь худое». — «Нельзя статься». — «Однако ж прошу тебя не говорить ей об этом ни слова». — «Хорошо: надобно тебя послушаться, хотя мне и не хотелось бы ничего таить от нее». Они простились, поцеловались в последний раз и обещались всякий день ввечеру видеться или на берегу реки, или в березовой роще, или где-нибудь близ Лизиной хижины, только верно, непременно видеться. Лиза пошла, но глаза ее сто раз обращались на Эраста, который все еще стоял на берегу и смотрел вслед за нею. Лиза возвратилась в хижину свою совсем не в таком расположении, в каком из нее вышла. На лице и во всех ее движениях обнаруживалась сердечная радость. «Он меня любит!» — думала она и восхищалась сею мыслию. «Ах, матушка! — сказала Лиза матери своей, которая лишь только проснулась. — Ах, матушка! Какое прекрасное утро! Как все весело в поле! Никогда жаворонки так хорошо не певали, никогда солнце так светло не сия¬ 14
ло, никогда цветы так приятно не пахли!» Старушка, подпираясь клюкою, вышла на луг, чтобы насладиться утром, которое Лиза такими прелестными красками описывала. Оно в самом деле показалось ей отменно приятным; любезная дочь весельем своим развеселяла для нее всю натуру. «Ах, Лиза! — говорила она. — Как все хорошо у Господа Бога! Шестой десяток доживаю на свете, а все еще не могу наглядеться на дела Господни, не могу наглядеться на чистое небо, похожее на высокий шатер, и на землю, которая всякий год новою травою и новыми цветами покрывается. Надобно, чтобы Царь Небесный очень любил человека, когда он так хорошо убрал для него здешний свет. Ах, Лиза! Кто бы захотел умереть, если бы иногда не было нам горя?.. Видно, так надобно. Может быть, мы забыли бы душу свою, если бы из глаз наших никогда слезы не капали». А Лиза думала: «Ах! Я скорее забуду душу свою, нежели милого моего друга!» После сего Эраст и Лиза, боясь не сдержать слова своего, всякий вечер виделись (тогда, как Лизина мать ложилась спать) или на берегу реки, или в березовой роще, но всего чаще под тению столетних дубов (саженях в осьмидесяти от хижины) — дубов, осеняющих глубокий чистый пруд, еще в древние времена ископанный. Там часто тихая луна, сквозь зеленые ветви, посребряла лучами своими светлые Лизины волосы, которыми играли зефиры и рука милого друга; часто лучи сии освещали в глазах нежной Лизы блестящую слезу любви, осушаемую всегда Эрастовым поцелуем. Они обнимались — но целомудренная, стыдливая Цинтия не скрывалась от них за облако: чисты и непорочны были их объятия. «Когда ты, — говорила Лиза Эрасту, — когда ты скажешь мне: «Люблю тебя, друг мой!», когда прижмешь меня к своему сердцу и взглянешь на меня умильными своими глазами, ах! тогда бывает мне так хорошо, так хорошо, что я себя забываю, забываю все, кроме — Эраста. Чудно? Чудно, мой друг, что я, не знав тебя, могла жить спокойно и весело! Теперь мне это непонятно, теперь думаю, что без тебя жизнь не жизнь, а грусть и скука. Без глаз твоих темен светлый месяц; без твоего 15
голоса скучен соловей поющий; без твоего дыхания ветерок мне неприятен». Эраст восхищался своей пастушкой — так называл Лизу — и, видя, сколь она любит его, казался сам себе любезнее. Все блестящие забавы большого света представлялись ему ничтожными в сравнении с теми удовольствиями, которыми страстная дружба невинной души питала сердце его. С отвращением помышлял он о отрезвительном сладострастии, которым прежде упивались его чувства. «Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, — думал он, — не употреблю во зло любви ее и буду всегда счастлив!» Безрассудный молодой человек! Знаешь ли ты свое сердце? Всегда ли можешь отвечать за свои движения? Всегда ли рассудок есть царь чувств твоих? Лиза требовала, чтобы Эраст часто посещал мать ее. «Я люблю ее, — говорила ска, — и хочу ей добра, а мне кажется, что видеть тебя есть великое благополучие для всякого» о Старушка в самом деле всегда радовалась, когда его видела. Она любила говорить с ним о покойном муже и рассказывать ему о днях своей молодости, о том, как она в первый раз встретилась с милым своим Иваном, как он полюбил ее и в какой любви, в каком согласии жил с нею. «Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться — до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!» Эраст слушал ее с непритворным удовольствием. Он покупал у нее Лизину работу и хотел всегда платить в десять раз дороже назначаемой ею цены, но старушка никогда не брала лишнего. Таким образом прошло несколько недель. Однажды ввечеру Эраст долго ждал своей Лизы. Наконец пришла она, но так невесела, что он испугался; глаза ее от слез покраснели. «Лиза, Лиза! Что с тобою сделалось?» — «Ах, Эраст! Я плакала!» — «О чем? Что такое?» — «Я должна сказать тебе все. За меня сватается жених, сын богатого крестьянина из соседней деревни; матушка хочет, чтобы я за него вышла». — «И ты соглашаешься?» — «Жестокий! Можешь ли об этом спрашивать? Да, мне жаль матушки; она плачет и говорит, что я не хочу ее спокойствия, что она будет мучиться при смер¬ 16
ти, если не выдаст меня при себе замуж. Ах! Матушка не знает, что у меня есть такой милый друг!» Эраст целовал Лизу, говорил, что ее счастие дороже ему всего на свете, что по смерти матери ее он возьмет ее к себе и будет жить с нею неразлучно, в деревне и в дремучих лесах, как в раю. «Однако ж тебе нельзя быть моим мужем!» — сказала Лиза с тихим вздохом. «Почему же?» — «Я крестьянка» . — «Ты обижаешь меня. Для твоего друга важнее всего душа, чувствительная невинная душа, — и Лиза будет всегда ближайшая к моему сердцу». Она бросилась в его объятия — ив сей час надлежало погибнуть непорочности! Эраст чувствовал необыкновенное волнение в крови своей — никогда Лиза не казалась ему столь прелестною — никогда ласки ее не трогали его так сильно — никогда ее поцелуи не были столь пламенны — она ничего не знала, ничего не подозревала, ничего не боялась — мрак вечера питал желания — ни одной звездочки не сияло на небе — никакой луч не мог осветить заблуждения. Эраст чувствует в себе трепет — Лиза также, не зная, отчего, не зная, что с нею делается... Ах, Лиза, Лиза! Где ангел-хранитель твой? Где твоя невинность? Заблуждение прошло в одну минуту. Лиза не понимала чувств своих, удивлялась и спрашивала. Эраст молчал — искал слов и не находил их. «Ах, я боюсь, — говорила Лиза, — боюсь того, что случилось с нами! Мне казалось, что я умираю, что душа моя... Нет, не умею сказать этого!.. Ты молчишь, Эраст? Вздыхаешь?.. Боже мой! Что такое?» Между тем блеснула молния и грянул гром. Лиза вся задрожала. «Эраст, Эраст! — сказала она. — Мне страшно! Я боюсь, чтобы гром не убил меня, как преступницу!» Грозно шумела буря, дождь лился из черных облаков — казалось, что натура сетовала о потерянной Лизиной невинности. Эраст старался успокоить Лизу и проводил ее до хижины. Слезы катились из глаз ее, когда она прощалась с ним. «Ах, Эраст! Уверь меня, что мы будем по-прежнему счастливы!» — «Будем, Лиза, будем!» — отвечал он. «Дай Бог! Мне нельзя не верить словам твоим: ведь я люблю тебя! Только в сердце моем... Но полно! Прости! Завтра, завтра увидимся». 17
Свидания их продолжались; но как все переменилось! Эраст не мог уже доволен быть одними невинными ласками своей Лизы — одними ее любви исполненными взорами — одним прикосновением руки, одним поцелуем, одними чистыми объятиями. Он желал больше, больше и, наконец, ничего желать не мог, — а кто знает сердце свое, кто размышлял о свойстве нежнейших его удовольствий, тот, конечно, согласится со мною, что исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви. Лиза не была уже для Эраста сим ангелом непорочности, который прежде воспалял его воображение и восхищал душу. Платоническая —любовь уступила место таким чувствам, которыми он не мог гордиться и которые были для него уже не новы. Что принадлежит до Лизы, то она, совершенно ему отдавшись, им только жила и дышала, во всем, как агнец, повиновалась его воле и в удовольствии его полагала свое счастие. Она видела в нем перемену и часто говорила ему: «Прежде бывал ты веселее, прежде бывали мы покойнее и счастливее, и прежде я не так боялась потерять любовь твою!» Иногда, прощаясь с ней, он говорил ей: «Завтра, Лиза, не могу с тобою видеться: мне встретилось важное дело», — и всякий раз при сих словах Лиза вздыхала. Наконец пять дней сряду она не видела его и была в величайшем беспокойстве; в шестой пришел он с печальным лицом и сказал: «Любезная Лиза! Мне должно на несколько времени с тобою проститься. Ты знаешь, что у нас война, я в службе, полк мой идет в поход». Лиза побледнела и едва не упала в обморок. Эраст ласкал ее, говорил, что он всегда будет любить милую Лизу и надеется по возвращении своем уже никогда с нею не расставаться. Долго она молчала, потом залилась горькими слезами, схватила руку его и, взглянув на него со всею нежностью любви, спросила: «Тебе нельзя остаться?» — «Могу, — отвечал он, — но только с величайшим бесславием, с величайшим пятном для моей чести. Все будут презирать меня; все будут гнушаться мною, как трусом, как недостойным сыном отечества». — «Ах, когда так, — сказала Лиза, — то поезжай, поезжай, куда Бог велит! Но тебя могут убить». — 18
«Смерть за отечество не страшна, любезная Лиза». — «Я умру, как скоро тебя не будет на свете». — «Но зачем это думать? Я надеюсь остаться жив, надеюсь возвратиться к тебе, моему другу». — «Дай Бог! Дай Бог! Всякий день, всякий час буду о том молиться. Ах, для чего не умею ни читать, ни писать. Ты бы уведомлял меня обо всем, что с тобою случится, а я писала бы к тебе — о слезах своих!» — «Нет, береги себя, Лиза, береги для друга твоего. Я не хочу, чтобы ты без меня плакала». — «Жестокий человек! Ты думаешь лишить меня и этой отрады! Нет! расставшись с тобою, разве тогда перестану плакать, когда высохнет сердце мое». — «Думай о приятной минуте, в которую опять мы увидимся». — «Буду, буду думать о ней! Ах, если бы она пришла скорее! Любезный, милый Эраст! Помни, помни свою бедную Лизу, которая любит тебя более, нежели самое себя!» Но я не могу описать всего, что они при сем случае говорили. На другой день надлежало быть последнему свиданию. Эраст хотел проститься и с Лизиной матерью, которая не могла от слез удержаться, слыша, что ласковый, пригожий барин ее должен ехать на войну. Он принудил ее взять у него несколько денег, сказав: «Я не хочу, чтобы Лиза в мое отсутствие продавала работу свою, которая, по уговору, принадлежит мне». Старушка осыпала его благословениями. «Дай Господи, —говорила она, — чтобы ты к нам благополучно возвратился и чтобы я тебя еще раз увидела в здешней жизни! Авось-либо моя Лиза к тому времени найдет себе жениха по мыслям. Как бы я благодарила Бога, если б ты приехал к нашей свадьбе! Когда же у Лизы будут дети, знай, барин, что ты должен крестить их! Ах! Мне бы очень хотелось дожить до этого! » Лиза стояла подле матери и не смела взглянуть на нее. Читатель легко может вообразить себе, что она чувствовала в сию минуту. Ко что же чувствовала она тогда, когда Эраст, обняв ее в последний раз, в последний раз прижав к своему сердцу, сказал: «Прости, Лиза!..» Какая трогательная картина! Утренняя заря, как алое море, разливалась по восточному небу. Эраст стоял под ветвями высокого 19
дуба, держа в объятиях свою бедную, томную, горестную подругу, которая, прощаясь с ним, прощалась с душою своею» Вся натура пребывала в молчании. Лиза рыдала — Эраст плакал — оставил ее — она упала — стала на колени, подняла руки к небу и смотрела на Эраста, который удалялся — далее — далее — и, наконец, скрылся — воссияло солнце, и Лиза, оставленная, бедная, лишилась чувств и памяти. Она пришла в себя — и свет показался ей уныл и печален. Все приятности натуры сокрылись для нее вместе с любезным ее сердцу. «Ах! — думала ока. — Для чего я осталась в этой пустыне? Что удерживает меня лететь вслед за милым Эрастом? Война не страшна для меня; страшно там, где нет моего друга. С ним жить, с ним умереть хочу или смертию своею спасти его драгоценную жизнь. Постой, постой, любезный! Я лечу к тебе!» Уже хотела она бежать за Эрастом, но мысль: «У меня есть мать!» — остановила ее. Лиза вздохнула и, преклонив голову, тихими шагами пошла к своей хижине. С сего часа дни ее были днями тоски и горести, которую надлежало скрывать от нежной матери: тем более страдало сердце ее! Тогда только облегчалось оно, когда Лиза, уединяясь в густоту леса, могла свободно проливать слезы и стенать о разлуке с милым. Часто печальная горлица соединяла жалобный голос свой с ее стенанием. Но иногда — хотя весьма редко — златой луч надежды, луч утешения освещал мрак ее скорби. «Когда он возвратится ко мне, как я буду счастлива! Как все переменится!» От сей мысли прояснялся взор ее, розы на щеках освежались, и Лиза улыбалась, как майское утро после бурной ночи. Таким образом прошло около двух месяцев. В один день Лиза должна была идти в Москву, затем чтобы купить розовой воды, которою мать ее лечила глаза свои. На одной из больших улиц встретилась ей великолепная карета, и в сей карете увидела она —Эраста. «Ах!» — закричала Лиза и бросилась к нему, но карета проехала мимо и поворотила на двор. Эраст вышел и хотел уже идти на крыльцо огромного дома, как вдруг почувствовал себя — в Лизиных объятиях. Он поблед¬ 20
нел — потом, не отвечая ни слова на ее восклицания, взял ее за руку, привел в свой кабинет, запер дверь и сказал ей: «Лиза! Обстоятельства переменились; я помолвлен жениться; ты должна оставить меня в покое и для собственного своего спокойствия забыть меня. Я любил тебя и теперь люблю, то есть желаю тебе всякого добра. Вот сто рублей — возьми их, — он положил ей деньги в карман, — позволь мне поцеловать тебя в последний раз — и поди домой». Прежде нежели Лиза могла опомниться, он вывел ее из кабинета и сказал слуге: «Проводи эту девушку со двора». Сердце мое обливается кровью в сию минуту. Я забываю человека в Эрасте — готов проклинать его — но язык мой не движется — смотрю на него, и слеза катится по лицу моему. Ах! Для чего пишу не роман, а печальную быль? Итак, Эраст обманул Лизу, сказав ей, что он едет в армию? Нет, он в самом деле был в армии, но, вместо того чтобы сражаться с неприятелем, играл в карты и проиграл почти все свое имение. Скоро заключили мир и Эраст возвратился в Москву, отягченный долгами. Ему оставался один способ поправить свои обстоятельства — жениться на пожилой богатой вдове, которая давно была влюблена в него. Он решился на то и переехал жить к ней в дом, посвятив искренний вздох Лизе своей. Но все сие может ли оправдать его? Лиза очутилась на улице, и в таком положении, которого никакое перо описать не может. «Он, он выгнал меня? Он любит другую? Я погибла!» — вот ее мысли, ее чувства! Жестокий обморок перервал их на время. Одна добрая женщина, которая шла по улице, остановилась над Лизою, лежавшею на земле, и старалась привести ее в память. Несчастная открыла глаза — встала с помощью сей доброй женщины — благодарила ее и пошла, сама не зная куда. «Мне нельзя жить, —думала Лиза, — нельзя!.. О, если бы упало на меня небо! Если бы земля поглотила бедную!.. Нет! небо не падает; земля не колеблется! Горе мне!» Она вышла из города и вдруг увидела себя на берегу глубокого пруда, под тению древних дубов, которые за несколько недель перед тем были без¬ 21
молвными свидетелями ее восторгов. Сие воспоминание потрясло ее душу; страшнейшее сердечное мучение изобразилось на лице ее. Но через несколько минут погрузилась она в некоторую задумчивость — осмотрелась вокруг себя, увидела дочь своего соседа (пятнадцатилетнюю девушку), идущую по дороге, — кликнула ее, вынула из кармана десять империалов и, подавая ей, сказала: «Любезная Анюта, любезная подружка! Отнеси эти деньги к матушке — они не краденые, — скажи ей, что Лиза против нее виновата, что я таила от нее любовь свою к одному жестокому человеку, — к Э... На что знать его имя? Скажи, что он изменил мне, — попроси, чтобы она меня простила, — Бог будет ее помощником, поцелуй у нее руку так, как я теперь твою целую, — скажи, что бедная Лиза велела поцеловать ее, — скажи, что я...» Тут она бросилась в воду. Анюта закричала, заплакала, но не могла спасти ее, побежала в деревню — собрались люди и вытащили Лизу, но она была уж:е мертвая. Таким образом скончала жизнь свою прекрасная душою и телом. Когда мы там, в новей жизни, увидимся, я узнаю тебя, нежная Лиза! Ее погребли близ пруда, под мрачным дубом, и поставили деревянный крест на ее могиле. Тут часто сижу в задумчивости, опершись на вместилище Лизина праха; в глазах моих струится пруд; надо мною шумят листья. Лизина мать услышала о страшной смерти дочери своей, и кровь ее от ужаса охладела — глаза навек закрылись. Хижина опустела. В ней воет ветер, и суеверные поселяне, слыша по ночам сей шум, говорят: «Там стонет мертвец; там стонет бедная Лиза!» Эраст был до конца жизни своей несчастлив. Узнав о судьбе Лизиной, он не мог утешиться и почитал себя убийцею. Я познакомился с ним за год до его смерти. Он сам рассказал мне сию историю и привел меня к Лизиной могиле. Теперь, может быть, они уже примирились!
В. А. Жуковский МАРЬИНА РОЩА Старинное предание Тихий и прохладный вечер заступал уже место палящего дня, когда Услад, молодой певец, приблизился к берегам Москвы-реки, на которых провел он дни своей цветущей юности. Гладкая поверхность вод, тихо лобзаемая легким ветерком, покрыта была розовым сиянием запада: в зеркале их отражались с одной стороны дремучий лес и терем грозного Рогдая, окруженный высоким дубовым тыном (он был построен на крутой горе — там, где ныне видим зубчатые стены Кремля, великолепные чертоги древних русских царей, соборы с златыми главами и колокольню Иван Великий), с другой — зеленые берега, покрытые кустарником и осыпанные низкими хижинами земледельцев. Повсюду царствовало спокойствие; воздух был растворен благоуханием цветущей липы: иногда во глубине леса раздавался голос соловья или печальное пение иволги; иногда непостоянный ветерок потрясал вершины дерев; иногда робкий кролик, испуганный шорохом, бросался в кустарник и шумел иссохшими ветками. Услад шел по тропинке, извивавшейся между деревьями; душа его, наполненная воспоминаниями, погружена была в задумчивость. Время прошедшее, время, в которое находил он себя счастливым, представилось мыслям его со всем минувшим своим очарованием. «Где ты, моя радость? — воскликнул печальный Услад, — где ты, прежнее время? Прихожу на то же место, на котором некогда называл я жизнь свою веселием: тенистая роща, светлая река, зеленые 23
берега, вы не изменились; но, счастие мое, тебя уже нет. По-прежнему благовонная липа разливает свой сладостный запах, по-прежнему звонкий соловей или пустынная иволга поют во глубине дремучего леса; а тот, кто некогда услаждался благовонием цветущей липы или, задумавшись, при гласе звонкого соловья и стоне пустынной иволги живее мечтал о своем счастии, тот уже не похож на самого себя. Ах! не узнаете вы меня, места прелестные; очи мои потускли от скорби, ланиты мои побледнели, лицо мое омрачилось унынием...» Услад приближается к берегам светлого ручья1, который, журча и сверкая, бежал по золотому песку в зеленом кустарнике и сливался с Москвою; он увидел на крутизне горы уединенный терем грозного Рогдая. Последнее блистание вечера играло еще на тесовой кровле верхней светлицы и на острых концах высокого тына; вершины древних дубов, берез и лип, которыми покрыта была вся гора, восходящие одни над другими, мало-помалу омрачались, наконец потемнели совсем; на одном только тереме, который, подобно великану, возвышался над лесом, оставалось умирающее мерцание; наконец и оно померкло, повсюду распространился сумрак. Услад, увидя Рогдаев терем, затрепетал, остановился, долго смотрел на него в молчании, неподвижный, мрачный, сложив крестообразно руки; наконец слезы покатились ручьями из глаз его... «Ах, Мария!» — воскликнул он; вздохнул из глубины сердца, и голова его склонилась ко груди. Молодой Услад родился на берегу Москвы-реки в бедной хижине, от честных родителей. Природа наградила его прекрасною душою, прекрасным лицом и дарованием слагать прекрасные песни. Часто, простертый на берегу светлой Москвы и смотря на ее серебряные волны, провожал он вечернюю зарю звонким своим рожком. Приятные звуки раздавались по берегам и повторяемы были отголосками сенистой рощи. Молодые сельские девушки любили слушать Услада, когда он простыми стихами прославлял весну, спокойствие земледельческих хижин, свободу поднебесных ласточек, неж¬ 1 Ныне мутная Неглинная. — Примеч. В. А, Жуковского. 24
ность дубравных горлиц или изображал приятность маткиной-душки, которой запах сравнивал он с милою душою чадолюбивой матери. Услад был всех приятнее на посиделках; никто не умел так хорошо рассказывать страшных сказок, от которых робкие девушки трепетали и прижимались к своим матерям, а на голове молодых мужчин становились волосы дыбом; ни с кем так не любили играть в хороводы и в разные игры, как с милым, веселым, добросердечным Усладом. В селе называли его соловьем. Старушки переставали хмуриться и бранить своих дочерей, когда приходил к ним Услад; а старики в его присутствии оживлялись и чувствовали себя молодыми. Сельские девушки засматривались на Услада, который имел лицо прелестное, черные глаза, омраченные длинными ресницами, нежные, сияющие под черными густыми бровями; светло-русые волосы, которые легкими кудрями рассыпались по прекрасному лбу, вились вокруг открытой шеи, белой как снег, и оттеняли свежие, румяные, как молодая роза, щеки. Но чаще других и с чувством более нежным смотрела на него прекрасная Мария. Хижина ее построена была на самом том месте, где быстрый ручей сливался с прозрачною Москвою. Марии минуло пятнадцать лет; она имела доброе сердце, но была совершенный младенец: все ее веселило, все трогало и увлекало. Она любила свою старую мать более самой себя; часто смотрела ей в глаза и говорила со слезами: «Матушка, друг мой, я готова отдать тебе свою душу». Она плакала, когда старушка была или больна, или печальна; но в то же самое время безделица могла овладеть ее вниманием: она бросалась за пестрым мотыльком или смеялась от доброго сердца, когда слышала забавное слово, замечала уродливое лицо. Мария была чувствительна: никакое нежное чувство не могло изгладиться в сердце ее, но оно могло быть забыто (правда, на короткое время) для всякого нового, даже слабейшего впечатления. Добрая Мария цвела, как полевая фиалка, под сенью родительской хижины, хранимая любовию матери. С некоторого времени душа ее наполнена была тайным пламенем, которым оживотворены были в ней все дру¬ 25
гие чувства, — любовию к прекрасному Усладу; но это чувство не мешало ей быть веселою по-прежнему, попрежнему поливать свои цветы, кормить свою малиновку, распевать веселые песенки, когда она сидела вместе с матерью за пряжею на пороге хижины, и смеяться от всей души, когда подружки рассказывали ей смешные сказки. Прекрасный певец ощущал нежную томность в груди своей, когда смотрел в глаза добросердечной Марии. Ах! он любил ее страстно. Милый ее образ носился перед ним, когда он засыпал; он представлялся ему в сновидении; он видел его при первом блеске восходящего утра. Услад был задумчив, когда был с нею розно, задумчив, когда видел ее перед собою, живую, резвую, веселую. Мария вздыхала, на лице ее изображалось глубокое сердечное чувство, когда глаза ее встречались с глазами Услада. Она радовалась, когда Услад уверял ее в нежной своей любви; целовала его в розовые щеки и говорила ему: «Добрый Услад, ты — мое счастие». Однажды, вечернею порою, певец играл на рожке своем, простертый на берегу источника, в виду Марииной хижины. Мария, услышав знакомые звуки, взяла кувшин и пошла за водою к светлому источнику. Поравнявшись с Усладом, она поставила кувшин на зеленую траву, села подле своего друга, поцеловала его в пламенную щеку и, окружив его белою рукою, склонила к нему на плечо свою прелестную голову. Они задумались. Вечер был тих и ясен; роща, одушевленная возвратившеюся весною, была наполнена запахом черемухи, благовонным дыханием ландышей, матккной-душки и трав ароматных; ветерок порхал по деревьям; соловьи свистали вдалеке; в воздухе слышалось жужжание насекомых; легкие струйки источника, озлащаемые заходящим солнцем, которое проникало сквозь редкие деревья, сливали нежное свое плескание с шорохом тростника и трепетанием цветущего шиповника, осенявшего низкие берега источника: все сии звуки производили вместе единую очаровательную гармонию, которая трогала душу и погружала ее в задумчивое мечтание. Услад и Мария долго молчали, упоенные любовию. — Ах, Мария! — сказал наконец Услад, — люблю тебя более своей жизни. Помнишь ли ту минуту, в кото¬ 26
рую мы встретились на берегу светлого источника? Ты пришла зачерпнуть в кувшин свежей воды, заслушалась соловья и стояла в задумчивости под тою развесистою березою — я возвращался из Новагорода, был утомлен путем и зноем; ты утолила мою жажду и посмотрела на меня таким ласковым взглядом, что сердце мое наполнилось в ту минуту неизъяснимою сладостию. Ах! с той минуты я перестал владеть своею душою; с той минуты единственное мое счастие быть с тобою или о тебе думать. Тобою прекрасный божий мир сделался для меня еще прекраснее. Во всем, что радует мою душу, нахожу я твой милый образ. Твой голос усладительнее для меня воркования иволги, когда внимаю ему при блеске заходящего солнца; походка твоя легче игривого весеннего ветерка, когда он пролетает над поверхностию спокойной Москвы-реки или колышет нежную травку. Чувствуя в роще запах ночной красавицы, я думаю: он так же приятен, как сладостное дыхание моей Марии. Светит ли полная луна сквозь частую рощу, я погружаюсь в задумчивость: мне кажется, что в светлом ее мерцании летает надо мною твой образ, что я окружен твоим невидимым присутствием. Часто в минуту воцаряющегося вечера забываюсь по целому часу вблизи твоей хижины; сокрытый кустами шиповника, смотрю на тебя, когда ты сидишь у дверей вместе с твоею матерью, озаренная розовым сиянием вечера; мать твоя перебирает долгие светло-русые твои волосы, заплетает их в косы, целует тебя, называет своею радостию; а ты распеваешь, как соловей, или подымаешь на свою мать нежный, невинный, исполненный сердечной задумчивости взор, тогда... но, милый друг, прелестная, добросердечная моя Мария, могу ли сказать, что я тогда чувствую? Ах! в эту минуту не нахожу в себе души; она стремится к тебе, она исполнена чистейшею, непорочною к тебе любовию. Так говорил Услад. Мария не отвечала; но она вздохнула, крепче обхватила его белою рукою, нежнее прижала ко груди его прелестную свою голову. — Мы соединимся, — продолжал Услад, — когда исполнится тебе шестнадцать лет. Шесть раз полная луна должна осветить вершины дерев, прежде нежели ты будешь моею; тогда нежная твоя мать переселится в нашу 27
хижину; старость ее пройдет спокойно, как вечер ясного дня... Теперь, мой милый друг, — продолжал Услад, помолчав минуту, — я должен на время с тобою разлучиться. Старый Пересвет, мой благодетель, мой наставник, идет отсюда в свою отчизну, к своим ближним и сродникам — я должен его проводить: ибо мы, вероятно, расстаемся навеки. Путешествие мое продолжится до третьей полной луны. Мария, не забывай меня в отсутствии. Когда взойдет луна, — в эту минуту золотые рога месяца мелькнули из тучи над кровлею Рогдаева терема, — когда озлатятся струистые волны, приди на берег источника и думай об Усладе: душа его будет над тобою. В каждом приятном звуке, с которым прольется в душу твою сладостная унылость, внимая нежному голосу его сердца. Мария плакала; Услад умолкнул; они встали. Певец поднял глаза на высокий Рогдаев терем — черная туча над ним носилась; невольно печаль овладела его душою: туча сия казалась ему подобием его жребия. «О! что ты принесешь мне, время будущее, время далекое, время неизвестное?» — подумал он. Быстрая молния раздвоила тучу пламенною браздою; облака вспыхнули и вдруг угасли; сердце Услада стеснилось; он бросил на Марию задумчивый взгляд: на миловидном ее лице изображена была робость; взоры ее, устремленные на тучу, как будто искали на ней следов пролетевшей молнии: она вздохнула, поцеловала Услада и медленно пошла в свою хижину. Услад сел в свою лодку, переправился на другой берег Москвы, на котором находилась его хижина, простерся на траву, печально опустил на руку свою голову и долго смотрел на хижину Марии, в которой светился огонек, иногда затмеваемый легкою тению. Наконец сияние исчезло. Услад закрыл руками глаза и заплакал: ему казалось, что в эту минуту угасло счастие жизни его, что для него уже не было на свете Марии. Утренняя заря не застала Услада на берегах светлой Москвы. В первые два дни Мария не переставала крушиться и плакать. Потупив голову, закрыв передником прискорбные очи свои, орошенные слезами, сидела печальная на пороге хижины и не внимала утешениям своей добросердечной матери. На третий день пошла она к 28
источнику. Вдруг представляется взору ее незнакомый витязь: на нем сияла блестящая броня, голова покрыта была шишаком, на плечах лежала медвежья кожа. Лицо неизвестного было величественно и сурово: глаза, глубоко впадшие, ярко блистали из-под густых бровей; черная всклокоченная борода закрывала до половины смуглые щеки его. Мария оторопела. Незнакомец поглядел на нее пристально. — Кто ты, красная девица? — спросил он. Мария испугалась громозвучного голоса, не посмела поднять своих глаз и побежала опрометью в хижину. Витязь последовал за нею. То был Рогдай, славный, могучий богатырь. Ему принадлежали обширные поля, между которыми извивалась прозрачная Москва; ему принадлежал высокий терем, окруженный дубовым тыном. Он долго служил могущественною мышцею великому Новугороду; сподвижники называли его: Рогдай булатная рука; а прочие люди: Рогдай жестокое сердце; ибо ни одно человеколюбивое чувство не было ему известно, никогда на челе его не разглаживались морщины; грозный, неукротимый во мщении; ни вопли, ни улыбка невинного младенца не проницали в его неприступную душу. Умертвив на соборище народном одного из знаменитейших посадников новогородских и принужденный поспешно с верною дружиною сокрыться из великого града, пошел он в знаменитый Киев, к великому князю Владимиру, дабы служить ему вместе с богатырями Ильею, Чурилою и Добрынею. Желая на перепутье посетить свое наследие и отеческий терем, в котором провел младенческие лета, явился он на берегах Москвы-реки дни через два по отшествии певца Услада. Новое чувство открылось в душе Рогдая в ту минуту, когда он встретился у источника с Мариею; он начал каждый день посещать хижину ее матери. Разговаривая с старушкою, бросал он косвенные взгляды на прелестную дочь ее, которая, потупив голову, краснея и трепеща, сидела за пряжею и роняла из рук веретено всякий раз, когда робкие взоры ее встречались нечаянно с задумчивыми взорами Рогдая, в которых пылало мрачное пламя. Неутоли¬ 29
мая стоасть, сопутствуемая мукою желаний и тайным волнением ревности, свирепствовала в сердце грозного витязя. Впервые почувствовал он желание быть любимым, впервые научился смягчать громозвучный свой голос; иногда на устах его показывалась усмешка; везде и всякую минуту он думал о Марии— искал ее на берегу источника, во глубине рощи; следовал за нею в село и даже нередко, чтоб угодить ей, вмешивался в веселые игры поселян и поселянок. Всякий день приносили ей богатые дары от Рогдая: иногда жемчужное блестящее ожерелье, иногда шелковый сарафан, обшитый богатым галуном, иногда ленту с серебряною бахромою, серьги, золотой перстень. — Мария, — говорил ей грозный витязь, — отдай мне свое сердце, я сделаю твое счастие. Тебе будут принадлежать мои сокровища, мой терем, мои поля и рощи. Будешь ходить в серебре и золоте. Повезу тебя в великолепный град Киев, покажу тебе великого князя Владимира; увидишь богатырские игры, затмишь собою всех киевских красавиц, будешь украшением княжеских палат и радостию всего града Киева... Что происходило в твоем сердце, что думала ты, добрая Мария? Сначала она тосковала и плакала. «Услад, милый Услад, для чего нет тебя со мною?» — говорила она, смотря на струистый источник, при котором они расстались. Увы! она уже чувствовала, что присутствие Услада было необходимо, чтоб сохранить в сердце ее прежнюю к нему привязанность. Воображая Услада, она воображала счастие жизни своей; но, думая о Рогдае, видела в мыслях своих одни бесчисленные богатства его, пышный град Киев (о котором слыхала только в сказках), славных богатырей, блистание великолепного дворца княжеского и никогда не думала о самом Рогдае; ибо никогда сердце ее не могло бы поколебаться между прекрасным Усладом и грозным витязем, которого мрачный образ приводил ее в трепет. Но, увы! ослепленный рассудок ослепил и нежное сердце Марии; в продолжение первого месяца она всякий божий день приходила к источнику вспоминать об Усладе — и всякий раз встречала на берегах его витязя Рогдая. Наступил другой месяц, и Мария с большим уже вниманием начала слушать Рогдаевы предложения: в душе ее, 30
которая прежде была так непорочна, родились гордые мечты о блеске, богатстве и торжестве ее прелестей. Наступил третий месяц — и Мария отдала руку свою Рогдаю... Ах! кто бы это подумал, добрая Мария? Но для чего же обвинять ее доброе сердце? Оно никогда не изменяло Усладу. Ты обманывалась, Мария, когда уверяла себя, что более не любишь своего друга. Скоро исчезнет твое ослепление; скоро опять воскреснет в душе твоей прежнее чувство любви, к которому ты привыкла, которым была так счастлива... что будешь тогда, невинная, обманутая, несчастная Мария? Услад приближался уже к месту своей родины; уж видел он вдалеке высокий Рогдаев терем, видел дым, вьющийся над кровлями хижин и озлащенный сиянием восходящего утра. Душа его наполнена была смутными чувствами радости, любви, нетерпения. В эту минуту повстречался ему пастух, который гнал стадо на паству и пел утреннюю свою песню, — они узнали друг друга. — Бедный Услад, зачем воротился ты на свою родину, — воскликнул пастух. Услад побледнел. — Что сделалось? — спросил он изменившимся голосом. — Много воды утекло с того времени, как ты оставил наше селение, — отвечал пастух. — Мария твоя — перелетная птичка; она покинула родимое гнездышко и хочет лететь на чужую сторону; она разлюбила тебя; она отдала свою душу богатому и могучему витязю Рогдаю! Ах! бедный Услад, для чего возвращался ты на свою родину? Пастух посмотрел на него с состраданием, вздохнул, опять погнал свое стадо, опять запел свою утреннюю песню. Услад не мог отвечать ему ни слова: стоял как убитый громом, и долго неподвижными очами смотрел на волны, в которых отражалось чистое небо. Жаворонок кружился и пел под облаками; утренний ветерок дышал ему в лицо; с полей подымались благовония цветов и трав. Услад ничего не чувствовал. Солнце взошло; первые лучи его заиграли на кровле высокого терема: нечаянно взоры Услада на нее устремились; вся душа его пришла в волнение; он бросился на траву, залился слезами и целый день пролежал на одном месте неподвиж¬ 31
но, вздыхал и терзался. Наступил вечер. Земледельцы и пастухи пришли с полей. Веселые голоса их пробудили Услада. Он встал, опять устремил глаза на терем, смотрел на него долго, наконец снял с груди пучок засохших ландышей, перевязанных волосами Марии, который подарила она ему накануне разлуки, бросил его в реку, несколько минут следовал за ним глазами по течению волн, потом, потупив голову, стараясь удерживать стеснившиеся в груди вздохи, пошел назад, чтобы никогда, никогда не возвращаться в то место, где все, что радовало его в жизни, погибло навеки. Прошла осень, прошла зима — Услад скитался по городам и селениям. Увы! он думал забыть прежнее время, забыть утраченное свое счастие — напрасно! В тех самых песнях, которыми веселил он горожан и сельских жителей, чтобы избавить себя от голодной смерти, изображались милые чувства, некогда услаждавшие душу его, изображен был тот счастливый край, где прежде встречал он с веселием каждое утро, провожал он с надеждою каждый вечер. Наступила весна, и вся любовь, которую он почитал почти угасшею, опять воспламенилась в душе его. — Нет, — воскликнул Услад, — я не могу дышать в разлуке с нею; где бы я ни был, везде мой жребий — угаснуть в любви, увянуть в страдании; здесь, на чужой стороне, все для меня чужое; а там, в отчизне моей, все мне друг, все было свидетелем моего счастия, все будет поверенным моей скорби. Не буду с нею встречаться. Не буду с нею вместе, но буду скитаться вокруг ее жилища, невидимо следовать за нею во глубину рощи, иногда внимать ее голосу, дышать ветерком, освежающим ее грудь или волнующим ее светлые кудри, орошать слезами следы, оставленные на мураве легкими ее стопами, в упоении, сокрытый мраком ночи, смотреть на свет ее лампады, горящей перед образом и проницающей сквозь окна ее светлицы, и вместе с нею молить Божию Матерь о счастии жизни ее. Так, моя родина, и вы, отческие рощи, и вы, цветущие берега Москвы, опять увидите возвратившегося к вам Услада; возвращусь к вам, чтоб увянуть на вашем лоне, увянуть там, где расцвело и увя¬ 32
ло мое веселие. Ах, видя, как другой владеет моим счастием, скорее умру с печали. Утро взойдет, ранняя ласточка взовьется под облака, ветерок побежит по вершинам дерев, и листья осенние посыплются с шумом; тогда, Мария, ты взглянешь в окно высокого терема и скажешь: «Утренняя ласточка, для чего ты поднялась так рано? Ветерок осенний, для чего рассыпаешь ты красоту дубравы? Для чего в душе моей тоска неизвестная? » Ты выйдешь рассеять печаль свою в поле; там, близ тропинки излучистой, на краю кладбища, под сению древних берез, увидишь свежую могилу; ты устремишь на нее задумчивые взоры. «Здесь положили певца Услада», — скажут тебе сельские девушки, печально собравшиеся вокруг могилы. Ты вспомнишь прежние наши радости, вспомнишь певца Услада; приунывши, возвратишься в свой терем, вздохнешь из глубины сердца и скажешь: «Он меня любил, но его уже нет». Солнце почти закатилось, когда Услад остановился на берегу источника, в виду Рогдаева терема. Долго в унылой задумчивости смотрел он на жилище Марии; взоры его искали сияния лампады в окне уединенной ее светлицы... напрасно; глубокая мрачность царствовала в тереме витязя Рогдая. Уже на западе исчезла последняя полоса вечерней зари, на востоке показывалась полная луна, подобная зареву отдаленного пожара: весь терем покрылся ее сиянием. Услад мог ясно видеть, что задвижные окна были все раскрыты; что крепкие тесовые ворота, не заложенные затвором, ходили на железных петлях, — невольно робость проникнула в его душу. «Что это значит? — подумал он. — Отчего такая мрачность в Рогдаевом тереме? Что сделалось с тобой, Мария?» Услад переходит источник вброд и по тропинке, вьющейся в кустах, идет на высоту горы — часто останавливается — слушает — ничего не слышит — одни только легкие струйки ручья переливаются с журчанием по песку, изредка стучит стрекоза, изредка увядший листок срывается с дерева и с трепетанием падает на землю. — Что предвещаешь ты мне, тишина ужасная? — вопрошал Услад, осматриваясь с робостию и видя вок- 2- Москва в русской литературе 33
руг себя одно печальное запустение. Вдруг послышался ему близкий шорох... кто-то бежал... сухие листья хрустели под ногами... шорох приблизился... Услад прячется в кусты... видит женщину... луна осветила ее лицо... Певец узнает добродушную Ольгу, любимую подругу Марии... бросается к ней навстречу... Ольга закричала, закрыла обеими руками лицо... — Защитите меня, силы небесные, — воскликнула она, — привидение, душа Усладова! — Ноги ее подкосились, она упала бы на траву, когда бы Услад не принял ее в объятия. — Что с тобою сделалось, добрая Ольга? Отчего боишься Услада? Ольга дрожала как лист, не смела отворить глаз, крестилась, читала про себя молитву. — Опомнись, милая Ольга, погляди на меня. Я не мертвец, я Услад, живой Услад, возвратился в свою отчизну, хочу увидеть Марию. Звуки знакомого голоса ободрили несколько робкую девушку — несколько минут не могла она прийти в себя от испуга, наконец мало-помалу осмелилась отворить глаза... — Точно ли вижу Услада? — спросила она. — В самом деле, его лицо, его приятные взоры, его знакомый голос. Ах! добрый Услад, зачем ты здесь?.. Но удалимся от этого места — мне страшно. Скоро будет полночь; никто из наших поселян не ходит сюда в это время: я сама нечаянно запоздала в роще; удалимся, Услад; это место ужасно. — Ольга побежала вперед, потащив за собою Услада, и чрез две минуты находились они уже на берегу светлого источника. — Ольга, — сказал Услад, — я не пойду и не пущу тебя далее: хочу знать, отчего так страшен тебе Рогдаев терем и что сделалось с Мариею? — Ах! добрый Услад, о чем ты у меня спрашиваешь? — Говори, милая Ольга, именем бога прошу тебя; неизвестность мучительнее смерти. — Хорошо, Услад, слушай. Садись ко мне ближе; здесь не так страшно: я вижу на том берегу источника нашу хижину. 34
Они сели. Услад трепетал: сердце предсказывало ему что-то ужасное. — Много, Услад, очень много переменилось с тех пор, как ты оставил нашу деревню, — так начала говорить Ольга. — Дорого бедная моя подруга заплатила за свое легкомыслие. Ах! милосердное небо, для чего, не спросясь с душою своею, поверила она коварным обещаниям обольстителя?.. Услад, Мария твоя ни на одну минуту не переставала о тебе помнить. Что же делать, если она как младенец прельстилась золотыми парчами, жемчугом, лентами, которыми дарил ее грозный Рогдай, и суетною надеждою сиять прелестями в великолепном граде Киеве? Увы! она сама обманывала себя, когда почитала прежнюю любовь свою угасшею, а гордые свои замыслы — привязанностию к грозному Рогдаю. Нет, Услад, не обижай ее такою мыслию: никогда Мариино сердце не было переменчиво; и можно ли, друг мой, забыть те сладкие чувства, которыми животворится душа наша в лучшие годы жизни, с которыми соединены все наши надежды на счастие, которыми земля претворяется для нас в Царство Небесное? Ни одной минуты веселия не видала она с той поры, как принуждена была оставить родительскую хижину. Слушай: ввечеру накануне того дня, в который надлежало ей идти к венцу и в церкви Божией перед святым алтарем навсегда отдать себя Рогдаю, поклявшись тайно, что позабудет Услада навеки, я навестила мою подругу; но где же нашла ее? Здесь, на берегу светлого источника, на том самом месте, где ты, Услад, в последний раз с нею простился. Она сидела в унынии, склонив ко груди прелестную свою голову, с потухнувшими глазами, увядшими щеками, как будто приговоренная к смерти. Ах! Услад, еще не вступила она в Рогдаев терем, а уже мечты удовольствий, которые найти в нем она воображала, для нее исчезли: одна только мысль о том, что была она готова утратить, одно минувшее время, одни погибшие радости наполняли ее прискорбную душу. Увидя меня, она встала, подала мне знак, чтобы я за нею последовала, и молча пошла в свою хижину. Матери ее не было дома; свечка горела перед образом Богоматери. «Молись вмес¬ 35
те со мною, — сказала Мария и упала на землю, обливаясь слезами. — Святая утешительница, — воскликнула она, — молю не о себе; для меня уже нет счастия: не желаю, не буду искать его, я сама от него отказалась; но будь твое милосердие над милым, оставленным, осиротевшим другом моим; храни его, покровительница несчастных» . На другое утро принесли к ней богатые дары от Рогдая: она посмотрела на них с равнодушием. Сельские девушки пели веселые песни у дверей ее хижины: Мария, казалось, им не внимала. Мать убирала ее к венцу, ласкала словами и взорами: Мария устремляла на нее умильные глаза, целовала ее руки, вздыхала, утирала слезы и не говорила ни слова. Грозный Рогдай изумился, когда она вошла в церковь, печальная, бледная как полотно, и с трепетом подала ему руку. Лицо ужасного витязя во все продолжение венчального обряда было мрачно: с суровым подозрением рассматривал он свою невесту, которая стояла пред алтарем как жертва, приведенная на заклание. Их обвенчали. Услад, я повторяю: ни единою радостию не насладилась твоя Мария с той самой минуты, в которую оставила родительскую хижину. Мы виделись с нею каждый божий день: всегда находила я ее погруженною в задумчивость. Иногда, вечернею порою, она сидела на скате горы и пела прекрасные твои песни; иногда с прискорбием останавливалась на берегу источника; но чаще всего приходила к реке смотреть на отдаленную твою хижину. Суровость витязя Рогдая приводила ее в трепет: он любил ее страстною любовию, но самая нежность его имела в себе что-то жестокое. Простодушная Мария, которой слова и взоры всегда согласны были с тайным расположением сердца, ответствовала на любовь его одною тихою покорностию: она подходила к нему только тогда, когда он сам приказывал ей приблизиться; не смела к нему ласкаться, а только с смирением принимала его надменные ласки. Увы, несчастная Мария, которая прежде была так весела и резва, которая прыгала от удовольствия в кругу игривых своих подруг, Мария почти никогда уже не улыбалась, и в самой улыбке ее изображено было душевное прискорбие. Рогдай заметил ее 36
тоску; часто с видом угрюмого подозрения устремлял он свои взоры на бледное лицо Марии: она содрогалась и потупляла глаза свои в землю. Часто хотел он спросить ее о причине такой непрерывной унылости, начинал говорить и уходил, не кончив вопроса, — и что могла бы отвечать ему Мария? Прошло три недели. В одно утро (мы сидели вместе с Мариею и низали жемчужное ожерелье для ее матери) приходит он в ее светлицу. «Мария, — говорит он, — послезавтра мы едем в Киев: будь готова». Мария побледнела; руки ее опустились, хотела отвечать, и слезы побежали из глаз ее ручьями. «Что это значит?» — загремел ужасным голосом витязь. Мария схватила его руку (в первый раз позволила она себе такую смелость). «Ради Бога, — воскликнула она, устремив на него умильный взор, — пробудь здесь еще один месяц, один только месяц; дай мне познакомиться с печальною мыслию, что я должна расстаться с своею родиною, навсегда покинуть свою мать, моих подруг, мои отеческие поля и рощи». Прижавши прекрасное лицо свое к руке ужасного витязя, она орошала ее слезами. Какое сердце могло бы не тронуться умоляющим стенанием Марии? Несколько минут молчал суровый Рогдай: в сумрачных взорах его блеснуло чувство. «Не могу отказать тебе, Мария, — отвечал он, смягчивши голос, — мне сладко тебя утешить. Согласен, еще на месяц остаюсь в этих местах; но, Мария, — тут устремил он на нее подозрительный взгляд, — ты худо отвечаешь на страстную мою любовь: горе тебе, если не одна привязанность к матери, подругам и отчизне удерживает тебя в этом месте». Он удалился. Мария посмотрела на меня и не сказала ни слова: мы обе вздохнули. Прошло еще две недели — самые печальные для бедной Марии. Она старалась удалить от себя воспоминания об Усладе, но всякую минуту против воли своей думала: «Он скоро возвратится, он придет отдать мне свою душу, исполненный сладкой надежды, исполненный прежней любви, а я...» Она томилась в тоске и слезах и не могла утаить ни тоски, ни слез своих от Рогдая; он видел ее печаль — но он молчал, и грозные взоры его час 37
от часу становились мрачнее; страшная ревность свирепствовала в его сердце. «Мария, — говорил он иногда, устремив на нее пристальное око, — душа твоя неспокойна, совесть тебя обличает: взоры мои тебе ужасны. Мария, — восклицал он иногда громозвучным голосом, от которого несчастная цепенела, — я люблю тебя страстно... но горе, если ты меня обманула!» Наконец наступило время твоего возвращения, и бедная Мария совсем потеряла спокойствие. Увы! она боялась ужасного Рогдая, боялась твоего милого присутствия, боялась собственного своего сердца: малейший шорох заставлял ее содрогаться. Она не хотела, она страшилась тебя увидеть; но, Услад, несмотря на то, как будто ожидая тебя, не отходила она от окна своей светлицы, по целым часам просиживала на берегу Москвы, устремив неподвижные взоры на противную сторону реки, туда, где видима соломенная кровля твоей хижины. В одно утро — это случилось на другой день после твоей встречи с пастухом нашего села — навещаю ее, нахожу одну, печальную по-прежнему, на берегу Москвы, на том же самом месте, на которое приходила она и вчера, и всякий день; сказываю, что тебя видели накануне; что ты, узнавши о ее замужестве, не захотел войти в деревню; что ты удалился неизвестно куда. Мария заплакала. «Ангел-хранитель, сопутствуй ему, — сказала она, — пусть будет он счастлив; пускай, если может, забудет Марию». Она устремила глаза на небо. Мы стояли тогда на самом том месте, где волны образуют мелкий залив; разливаясь по светлым камешкам, с тихим плесканием — одна волна прикатилась почти к самым ногам Марии — рассыпалась — что-то оставила на песке — я наклоняюсь — вижу пучок увядших ландышей, перевязанных волосами, — подымаю его, показываю Марии: Боже мой, какие слова изобразят ее ужас! Казалось, что грозное привидение представилось ее взору, волосы поднялись на голове ее дыбом, затрепетала, побледнела. «Это мои волосы, — воскликнула она. — Услада нет на свете: он бросился в реку». Она упала к ногам моим без памяти. В эту минуту показался Рогдай: подходит, видит бесчувственную Марию, поднимает ее; 38
смотрит с недоумением ей в лицо: оно покрыто было бледностию смерти; снимает с головы шишак, велит мне зачерпнуть в него воды и орошает ею голову Марии, которая, как увядшая роза, наклонена была на правое плечо, Несколько минут старались мы привести ее в чувство; наконец Мария отворила глаза — но глаза ее были мутны; она посмотрела на Рогдая — и не узнала его. «Ах! Услад, — сказала она умирающим голосом, — я любила тебя более жизни; последние радости, последние надежды, простите!» Как описать то действие, которое произвели слова ее на душе грозного Рогдая? Лицо его побагровело, глаза его засверкали, как уголья; он страшно заскрежетал зубами. «Услад, — воскликнул он, задыхаясь от бешенства, — кто Услад? Что ты сказала, несчастная?» Но Мария была как помешанная; она не чувствовала, что Рогдай стоял перед нею; с судорожным движением прижимала она его руку к сердцу и говорила: «На что мне жить? Я любила его более моей жизни: все кончилось!» Рогдай затрепетал; в исступлении обхватил он ее одною рукой поперек тела и помчал, как дикий волк свою добычу, на высоту горы, к ужасному своему терему. Я хотела за ними последовать. «Прочь!» — заревел он охриплым голосом, блеснув на меня зверскими глазами, — ноги мои подкосились. С той поры, Услад, ни разу не видала я нашей Марии... Ввечеру прихожу, опять к горе, смотрю на высокий терем — все было в нем тихо, как будто в могиле, — светлица Марии казалась пустою — я долго прислушивалась — но все молчало — ничто, кроме трепетания волн и шороха дубравных листьев, не доходило до моего слуха — кровь леденела в моих жилах. «Боже мой, — думала я, — что сделали они с тобою, несчастная Мария?» Три дни сряду приходила я к терему: то же молчание, та же пустота. «Куда девалась Мария? Где витязь Рогдай?» — спрашивали наши поселяне. Один из них осмелился войти в самый терем; но он не нашел ни витязя, ни Марии, ни служителей Рогдаевых: повсюду царствовала пустота, стены были голы, все утвари домашние исчезли — казалось, что никогда нога человеческая не заходила в эту обитель молчания. Увы! Услад, с того 39
времени мы ничего не знаем об участи твоей Марии. Никто из поселян не смеет приближаться к Рогдаеву терему. Горе заблудившемуся пешеходцу, который отважится зайти в него полуночною порою! Божие проклятие постигло этот вертеп злодейств, говорит наш сельский священник. Мы смотрим на него из-за реки, содрогаемся и молим Небесного Царя, чтобы он успокоил душу Марии. Бедная мать ее умерла с печали: мне суждено было от Бога заступить при ней место дочери; я посадила на могиле ее шиповник и молодую липу. Услад, кто знает, может быть, она уже встретилась теперь на том свете с своею Мариею. Ольга перестала говорить; Услад не мог отвечать ей ни слова. Несчастный сидел, потупив голову, закрыв руками лицо, — состояние души его было ужасно; несколько минут продолжалось печальное безмолвие. Услад посмотрел на Мариину подругу: она плакала, он поцеловал ее в щеку. — Милая Ольга, — сказал он, — возвратись к своей матери; конечно, беспокоит ее теперь долговременное твое отсутствие; оставь меня, я никогда не сойду с этой горы: она должна быть моим гробом. Бог с тобою, добросердечная Ольга; будь счастлива; скажи в деревне, что бедный Услад жив, что он возвратился, что он умрет на том самом месте, где мучилась и погибла его несчастная Мария. Они поцеловались опять. Ольга переправилась на другой берег источника; Услад пошел по излучистой тропинке на высоту горы, к ужасному терему. Полночь была уже близко — полная луна, достигшая вершины неба, сияла почти над самою головою Услада. Он приближается к терему; входит в широкие ворота, растворенные настежь, — они скрипели и хлопали; входит на двор — все пусто и тихо. Дорога от ворот до крыльца, окруженного высокими перилами, покрыта крапивою, полынью и репейником. Услад с трудом передвигает ноги, наконец вступает на крыльцо, идет к двери... Дикая лисица, испуганная приходом человеческим, давно не возмущавшим сего пустынного места, бросилась в высокую траву, сверкнув на него глазами; филин, пробужденный шорохом, встрепенулся, захлопал крыльями, полетел на кровлю и завыл... Услад почув¬ 40
ствовал робость и начал осматриваться. При свете луны увидел он себя в обширной горнице, в которой находился длинный стол, приставленный к стене; две или три скамейки, лежавшие на полу; пустой поставец, где прежде находились образа, и на полу разбросанные черепки разбитых глиняных кружек: здесь грозный Рогдай угощал иногда поселян и поселянок своей деревни. Услад прошел еще две или три горницы: везде представлялись глазам его голые стены, везде царствовала тишина, изредка нарушаемая шумом нетопырей, которые быстро над ним порхали. Наконец он видит маленькую дверь и узкую лестницу, обвившуюся винтом вокруг столба: сердце его сильно затрепетало — эта лестница вела в светлицу Марии. Услад идет по ступеням, входит в светлицу, ярко озаренную лучами луны, которая ударяла прямо в раскрытые окна. Душа его наполнилась неизъяснимым прискорбием, когда он увидел себя в том самом месте, где бедная Мария провела последние дни своей жизни, встречая утро со вздохами, провожая вечер с унынием. Он находил горестное удовольствие дышать тем воздухом, которым некогда она дышала; как будто чувствовал, что в тихой полуночной прохладе разливалось вокруг него ее присутствие. Все было ею наполнено — на все устремлял он с неописанным волнением взоры свои; ибо везде мечтались ему следы милого бытия утраченной Марии. В одном углу брошены были ее пяльцы с недоконченным шитьем, которое все почти истлело. В другом что-то блистало — Услад приближается: смотрит — что же? Находит тот самый образ Богоматери в серебряном окладе, который привез он ей из Киева и который Мария, до самой разлуки с Усладом, носила на шее; он упал перед ним на землю, заплакал, снял его со стены, поцеловал и положил на грудь свою. Он сел под окно — глаза его устремились на Москву, которая тихо вилась под горою, отражая в волнах своих и берега, покрытые лесом, и синее небо, усыпанное легкими сребристыми облаками; окрестности, одетые прозрачною пеленою светлого сумрака, были спокойны; все молчало — и воздух, и воды, и рощи. Услад задумался; минувшее предстало его воображению, как легкий при¬ 41
зрак; он видел Марию, прежде цветущую, потом увядающую во цвете лет. «Здесь, — думал он, — сидела она в унынии под окном, смотрела в туманную даль и посылала ко мне свои вздохи; здесь, проливая слезы, молилася перед святою иконою; здесь, о Боже милосердный, может быть, на самом этом месте убийца...» Он содрогнулся; ужас проникнул все его члены; ему мечталось слышать стенания, выходящие как будто из могилы; мечталось, что скорбное, тоскующее привидение бродило по горницам оставленного терема; жилы его сильно бились; кровь, устремившаяся в голову, производила в ушах его звуки, подобные погребальному стону. Час полночи, всеобщее безмолвие, мрачность и пустоту ужасного терема — все приготовляло душу его к чемуто необычайному: таинственное ожидание наполняло ее. Услад сидит неподвижно..- прислушивается... все молчит... ни звука... ни шороха... Вдруг от дубравы подымается тихий ветерок: листочки окрестных деревьев зашевелились, ясная луна затуманилась, по всем окрестностям пробежал сумрак, какое-то легкое, почти нечувствительное дуновение прикоснулось к пламенным щекам Услада и заиграло в его разбросанных кудрях: казалось, что в воздухе распространялось благовонное дыхание весны и разливалась приятная, едва слышимая гармония, подобная звукам далекой арфы. Услад поднимает глаза, что же? О ужас! о радость!.. он видит... видит перед собою Марию — светлый, воздушный призрак, сияющий розовым блеском; одежда ее, прозрачная, как утреннее облако, летящее перед зарею, расстилалась по воздуху струями; лицо ее, бледное, как чистая лилия, казалось прискорбным, на милых устах видима была унылая улыбка; задумчивый взор ее стремился к Усладу. Священный ужас наполнил его сердце. — Ты ли, душа моей Марии? — воскликнул он, простирая к привидению трепещущие руки. — О! скажи, для чего покинула ты селения неба? Велишь ли мне разлучиться с жизнию? Хочешь ли приобщить меня к своему блаженству? Он умолк — ответа не было. Но призрак, казалось, хотел, чтобы Услад за ним последовал, — одною рукою 42
указывал на дремучий лес, другою, простертою к Усладу, манил его за собою. Услад осмелился ступить несколько шагов... привидение полетело... Услад остановился... и вместе с ним остановился призрак, опять устремив на него умоляющие взоры... Услад был в нерешимости... не знал, идти ли ему или нет... наконец ободрился... пошел... руководствуемый таинственным вождем, вышел на пустынный двор, за ворота, наконец в дремучий лес, который на несколько верст простирался позади Рогдаева терема. Входит во глубину леса — тишина и мрачность окрест него царствуют; ни одно живое творение не представляется взору его; дикие дубравные звери, как будто чувствуя присутствие бесплотного духа, ему сопутствующего, уклоняются от стези его с робостию... храня глубокое безмолвие, идет он за бледным улетающим сиянием... несколько часов продолжалось его уединенное шествие... вдруг видит реку, вьющуюся под сению древних дубов, развесившихся берез и мрачных елей... устремляет глаза на светлую свою сопутницу... она остановилась... печаль, прежде напечатленная во взорах ее, уже исчезла: они сияли небесным веселием... привидение указывает ему на небо... улыбается... простирает к нему объятия... и вдруг, как легкая утренняя мечта, исчезает в воздушной пустыне. Все помрачилось; Услад остался один, в глуши дремучего леса, в стране ужасной и дикой... осматривается... видит вблизи сверкающий огонек... идет... глазам его представляется низенькая хижина, покрытая соломою... он отворяет дверь... дряхлый старик молится перед распятием, при свете ночника... скрип двери заставил его оглянуться... он посмотрел пристально Усладу в лицо... улыбнулся и подал ему руку. — Благословляю приход твой, — сказал отшельник, — давно пророческое сновидение возвестило мне его в этой пустыне. В лице твоем узнаю того юношу, который несколько раз являлся мне в полуночное время, когда в спокойном сне отдыхал я после трудов и молитвы. — Кто ты, старец? — спросил Услад, исполненный умиления и тайного страха. — Смиренный отшельник Аркадий, — отвечал старик. — Два года, как поселился я на берегу светлой 43
Яузы, в этой уединенной хижине. Здесь провожу дни свои в молитве, оплакиваю прошедшие заблуждения и спасаюсь. Приди в обитель мою, несчастный труженик: в ней обретешь утраченное спокойствие, а с ним и желанное забвение прошедшего. Скажи мне, кто указал тебе дорогу к моей неизвестной хижине? Услад описал ему несчастия своей жизни. — Так, — воскликнул Аркадий, выслушав повесть Услада, — здесь, на берегу Яузы, покоится несчастная твоя Мария; мне назначило Божие провидение принять последние взоры ее и примирить с небом ее отлетающую душу. Слушай: в одно утро я собирал коренья на берегу Яузы; внезапно поразили слух мой жалобные стенания... Иду... шагах в пятидесяти нахожу женщину, молодую, прекрасную, плавающую в крови, — это была твоя Мария; вдали раздавался конский топот; воин, одетый в панцирь, мелькал между деревьями; он вскоре исчез в густоте леса — то был убийца Рогдай. Беру в объятия умирающую Марию — увы! последняя минута ее уже наступила, уста и щеки ее побледнели, глаза смыкались. Медленно подняла на меня угасающий взор. «Прими мою душу, благослови меня », — сказала она, усиливаясь приложить руку мою к сердцу. Я перекрестил ее — умирающая посмотрела на меня с благодарностию. «Ангел-утешитель, — сказала она, простирая ко мне объятия, — молись о душе моей, молись об Усладе». Взоры ее потухли, голова наклонилась на плечо — она скончалась. Могила ее близко. Ты скоро увидишь ее, Услад; заря начинает уже заниматься. — Ах! несчастная! — воскликнул Услад. — Какая участь! И этот убийца жив!.. Нет, Божий угодник, клянусь у ног твоих... — Услад, не клянись напрасно, — ответствовал старец, — небесное правосудие наказало Рогдая: он утонул во глубине Яузы, куда занесен был конем своим, испугавшимся дикого волка. Усмири свое сердце, друг мой; скажи вместе со мною: вечное милосердие да помилует убийцу Марии! Услад утихнул. — Очи мои прояснились, — воскликнул он и простерся к ногам священного старца. — Она сохранила ко мне 44
любовь и за гробом. Отец мой, тебе, воспоминанию и служению Бога посвятится отныне остаток моей жизни. Заря осветила небо, и лес оживился утренним пением птиц. Старец повел Услада на берег Яузы и, указав на деревянный крест, сказал: — Здесь положена твоя Мария. Услад упал на колена, прижал лицо свое, орошенное слезами, к свежему дерну. — Милый друг, — воскликнул он, — Бог не судил нам делиться жизнию: ты прежде меня покинула землю; но ты оставила мне драгоценный залог твоего бытия — безвременную твою могилу. Не для того ли праведная душа твоя оставляла небо, чтоб указать мне мое пристанище и прекратить безотрадное странничество мое в мире? Повинуюсь тебе, священный утешительный голос потерянного моего друга; не будет прискорбна для меня жизнь, посвященная гробу моей Марии: она обратится в ожидание сладкое, в утешительную надежду на близкий конец разлуки. Услад поселился в обители Аркадия: на гробе Марии построили они часовню во имя Богоматери. Прошел один год, и Услад закрыл глаза святому отшельнику. Еще несколько лет ожидал он кончины своей в пустынном лесе; наконец и его последняя минута наступила: он умер, приклонив голову к тому камню, которым рука его украсила могилу Марии. И хижина отшельника Аркадия, и скромная часовня Богоматери, и камень, некогда покрывавший могилу Марии, — все исчезло; одно только наименование Марьиной рощи сохранено для нас верным преданием. Проезжая по Троицкой дороге, взойдите на Мытищинский водовод — вправе представится глазам вашим синеющийся лес; там, где прозрачная река Яуза одним изгибом своим прикасается к роще и отражает в тихих волнах и древние сенистые дубы, и бедные хижины, рассыпанные по берегам ее, — там некогда погибла несчастная Мария; там сооружена была над гробом ее часовня во имя Богоматери, там наконец и Услад кончил печальный остаток своей жизни.
А. С. Грибоедов ГОРЕ ОТ УМА ( Фрагменты ) ДЕЙСТВИЕ 1К...> ЯВЛЕНИЕ 3 <...> Слуга Полковник Скалозуб. Прикажете принять? Фамусов ( встает ) Ослы! сто раз вам повторять? Принять его, позвать, просить, сказать, что дома. Что очень рад. Пошел же, торопись. Слуга уходит. Пожалоста сударь, при нем остерегись: Известный человек, солидный, И знаков тьму отличья нахватал; Не по летам, и чин завидный, Не нынче-завтра генерал. Пожалоста, при нем веди себя скромненько... Эх, Александр Андреич, дурно, брат! Ко мне он жалует частенько; Я всякому, ты знаешь, рад; В Москве прибавят вечно втрое: Вот будто женится на Сонюшке. Пустое! Он, может быть, и рад бы был душой, Да надобности сам не вижу я большой Дочь выдавать ни завтра, ни сегодня, Ведь Софья молода. А впрочем, власть Господня. 46
Пожалоста, при нем не спорь ты вкривь и вкось, И завиральные идеи эти брось. Однако нет его! какую бы причину... А! знать, ко мне пошел в другую половину. (Поспешно уходит.) ЯВЛЕНИЕ 4 Чацкий Как суетится! Что за прыть! А Софья? — Нет ли впрямь тут жениха какого? С которых пор меня дичатся как чужого! Как здесь бы ей не быть!!.. Кто этот Скалозуб? отец им сильно бредит, А может быть, не только что отец... Ах! тот скажи любви конец, Кто на три года вдаль уедет. ЯВЛЕНИЕ 5 Чацкий, Фамусов, Скалозуб. Фамусов Сергей Сергеич, к нам сюда-с, Прошу покорно, здесь теплее; Прозябли вы, согреем вас; Отдушничек отвернем поскорее. Скалозуб (густым басом) Зачем же лазить, например, Самим!.. Мне совестно, как честный офицер. Фамусов Неужто для друзей не делать мне ни шагу, Сергей Сергеич, дорогой, Кладите шляпу, сденьте шпагу; Вот вам софа, раскиньтесь на покой. Скалозуб Куда прикажете, лишь только бы усесться. Садятся все трое, Чацкий поодаль.<...> 47
Скалозуб Довольно счастлив я в товарищах моих, Вакансии как раз открыты, То старших выключат иных, Другие, смотришь, перебиты. Фамусов Да, чем кого Господь поищет, вознесет. Скалозуб Бывает, моего счастливее везет. У нас в пятнадцатой дивизии, не дале, Об нашем хоть сказать бригадном генерале. Фамусов Помилуйте, а вам чего недостает? Скалозуб Не жалуюсь, не обходили, Однако за полком два года поводили. Фамусов В погонь ли за полком? Зато, конечно, в чем другом За вами далеко тянуться. Скалозуб Нет-с, старее меня по корпусу найдутся, Я с восемьсот девятого служу; Да, чтоб чины добыть, есть многие каналы; Об них как истинный философ я сужу, Мне только бы досталось в генералы. Фамусов И славно судите, дай Бог здоровье вам. И генеральский чин, а там Зачем откладывать бы дальше Речь завести об генеральше? Скалозуб Жениться? Я ничуть не прочь. 48
Фамусов Что ж? у кого сестра, племянница есть, дочь; В Москве ведь нет невестам перевода; Чего? плодятся год от года; А, батюшка, признайтесь, что едва Где сыщется столица, как Москва. Скалозуб Дистанции огромного размера. Фамусов Вкус, батюшка, отменная манера; На всё свои законы есть: Вот, например, у нас уж исстари ведется, Что по отцу и сыну честь; Будь плохенький, да если наберется Душ тысячки две родовых, — Тот и жених. Другой хоть прытче будь, надутый всяким чванством, Пускай себе разумником слыви, А в сёмью не включат. На нас не подиви, Ведь только здесь еще и дорожат дворянством. Да это ли одно? возьмите вы хлеб-соль: Кто хочет к нам пожаловать — изволь; Дверь отперта для званых и незваных, Особенно из иностранных; Хоть честный человек, хоть нет. Для нас равнёхонько, про всех готов обед. Возьмите вы от головы до пяток, На всех московских есть особый отпечаток. Извольте посмотреть на нашу молодежь, На юношей-сынков и внучат, Журим мы их, а, если разберешь, В пятнадцать лет учителей научат! А наши старички?? — Как их возьмет задор, Засудят об делах, что слово — приговор, Ведь столбовые всё, в ус никого не дуют; И об правительстве иной раз так толкуют, Что, если б кто подслушал их... беда! 49
Не то чтоб новизны вводили — никогда, Спаси нас Боже! Нет. А придерутся К тому, к сему, а чаще ни к чему, Поспорят, пошумят и... разойдутся. Прямые канцлеры в отставке по уму! Я вам скажу, знать время не приспело, Но что без них не обойдется дело. — А дамы? — сунься кто, попробуй овладей; Судьи всему, везде, над ними нет судей; За картами когда восстанут общим бунтом, Дай Бог терпение, — ведь сам я был женат. Скомандовать велите перед фрунтом, Присутствовать пошлите их в Сенат! Ирина Власьевна! Лукерья Алексевна! Татьяна Юрьевна! Пульхерия Андревна! А дочек кто видал, всяк голову повесь. Его величество король был прусский здесь, Дивился непутем московским он девицам, Их благонравью, а не лицам, И точно, можно ли воспитаннее быть! Умеют же себя принарядить Тафтицей, бархатцем и дымкой; Словечка в простоте не скажут, всё с ужимкой; Французские романсы вам поют И верхние выводят нотки, К военным людям так и льнут, А потому, что патриотки. Решительно скажу: едва Другая сыщется столица, как Москва. Скалозуб По моему сужденью, Пожар способствовал ей много к украшенью. Фамусов Не поминайте нам, уж мало ли кряхтят! С тех пор дороги, тротуары, Дома и всё на новый лад. 50
Чацкий Дома новы, но предрассудки стары. Порадуйтесь, не истребят Ни годы их, ни моды, ни пожары. Фамусов (Чацкому) Эй, завяжи на память узелок; Просил я помолчать, не велика услуга. (Скалозубу.) Позвольте, батюшка. Вот-с — Чацкого, мне друга, Андрея Ильича покойного сынок: Не служит, то есть в том он пользы не находит, Но захоти — так был бы деловой. Жаль, очень жаль, он малый с головой, И славно пишет, переводит. Нельзя не пожалеть, что с эдаким умом... Чацкий Нельзя ли пожалеть об ком-нибудь другом? И похвалы мне ваши досаждают. Фамусов Не я один, все так же осуждают. Чацкий А судьи кто? — За древностию лет К свободной жизни их вражда непримирима, Суждения черпают из забытыСх газет Времен Очаковских и покорения Крыма; Всегда готовые к журьбе, Поют всё песнь одну и ту же, Не замечая об себе: Что старее, то хуже. Где, укажите нам, отечества отцы, Которых мы должны принять за образцы? Не эти ли, грабительством богаты? Защиту от суда в друзьях нашли, в родстве, 51
Великолепные сооруди палаты, Где разливаются в пирах и мотовстве И где не воскресят клиенты-иностранцы Прошедшего житья подлейшие черты. Да и кому в Москве не зажимали рты Обеды, ужины и танцы? Не тот ли вы, к кому меня еще с пелён, Для замыслов каких-то непонятных, Дитёй возили на поклон? Тот Нестор негодяев знатных, Толпою окруженный слуг; Усердствуя, они в часы вина и драки И честь и жизнь его не раз спасали: вдруг На них он выменял борзые три собаки!!! Или вон тот еще, который для затей На крепостной балет согнал на многих фурах От матерей, отцов отторженных детей?! Сам погружен умом в зефирах и амурах, Заставил всю Москву дивиться их красе! Но должников не согласил к отсрочке: Амуры и зефиры все Распроданы поодиночке!!! Вот те, которые дожили до седин! Вот уважать кого должны мы на безлюдьи! Вот наши строгие ценители и судьи! Теперь пускай из нас один, Из молодых людей, найдется — враг исканий, Не требуя ни мест, ни повышенья в чин, В науки он вперит ум, алчущий познаний; Или в душе его сам Бог возбудит жар К искусствам творческим, высоким и прекрасным, — Они тотчас: разбой! пожар! И прослывет у них мечтателем опасным!! — Мундир! один мундир! Он в прежнем их быту Когда-то укрывал, расшитый и красивый, Их слабодушие, рассудка нищету; И нам за ними в путь счастливый! И в женах, дочерях — к мундиру та же страсть! Я сам к нему давно ль от нежности отрекся?! 52
Теперь уж в это мне ребячество не впасть; Но кто б тогда за всеми не повлекся? Когда из гвардии, иные от двора Сюда на время приезжали, — Кричали женщины: ура! И в воздух чепчики бросали! Фамусов ( про себя ) Уж втянет он меня в беду. (Громко.) Сергей Сергеич, я пойду И буду ждать вас в кабинете. (Уходит.) <...> ДЕЙСТВИЕ ИК...> ЯВЛЕНИЕ 5 Чацкий, Наталья Дмитриевна (молодая дама). Наталья Дмитриевна Не ошибаюсь ли!.. Он точно, по лицу... Ах! Александр Андреич, вы ли? Чацкий С сомненьем смотрите от ног до головы, Неужто так меня три года изменили? Наталья Дмитриевна Я полагала вас далёко от Москвы. Давно ли? Чацкий Нынче лишь... Наталья Дмитриевна Надолго? 53
Чацкий Как случится. Однако кто, смотря на вас, не подивится? Полнее прежнего, похорошели страх; Моложе вы, свежее стали; Огонь, румянец, смех, игра во всех чертах. Наталья Дмитриевна Я замужем. Чацкий Давно бы вы сказали. Наталья Дмитриевна Мой муж — прелестный муж, вот он сейчас войдет, Я познакомлю вас, хотите? Чацкий Прошу. Наталья Дмитриевна И знаю наперед, Что вам понравится. Взгляните и судите. Чацкий Я верю, он вам муж. Наталья Дмитриевна О, нет-с, не потому; Сам по себе, по нраву, по уму. Платон Михайлоч мой единственный, бесценный! Теперь в отставке, был военный; И утверждают все, кто только прежде знал, Что с храбростью его, с талантом, Когда бы службу продолжал, Конечно был бы он московским комендантом. 54
ЯВЛЕНИЕ 6 Чацкий, Наталья Дмитриевна, Платон Михайлович. Наталья Дмитриевна Вот мой Платон Михайлоч. Чацкий Ба! Друг старый, мы давно знакомы, вот судьба! Платон Михайлович Здорово, Чацкий, брат! Чацкий Платон любезный, славно. Похвальный лист тебе: ведешь себя исправно. Платон Михайлович Как видишь, брат: Московский житель, и женат. Чацкий Забыт шум лагерный, товарищи и братья? Спокоен и ленив? Платон Михайлович Нет, есть-таки занятья: На флейте я твержу дуэт А-мольный... Чацкий Что твердил назад тому пять лет? Ну, постоянный вкус! в мужьях всего дороже! Платон Михайлович Брат, женишься, тогда меня вспомянь! От скуки будешь ты свистеть одно и то же. Чацкий От скуки! как? уж ты ей платишь дань? 55
Наталья Дмитриевна Платон Михайлоч мой к занятьям склонен разным, Которых нет теперь, — к ученьям и смотрам, К манежу... иногда скучает по утрам. Чацкий А кто, любезный друг, велит тебе быть праздным? В полк, эскадрон дадут. Ты обер или штаб? Наталья Дмитриевна Платон Михайлоч мой здоровьем очень слаб. Чацкий Здоровьем слаб! Давно ли? Наталья Дмитриевна Всё рюматизм и головные боли. Чацкий Движенья более. В деревню, в теплый край. Будь чаще на коне. Деревня летом — рай. Наталья Дмитриевна Платон Михайлоч город любит. Москву; за что в глуши он дни свои погубит! Чацкий Москву и город... Ты чудак; А помнишь прежнее? Платон Миха й л о в и ч Да, брат, теперь не так... Наталья Дмитриевна Ах! мой дружочек! Здесь так свежо, что мочи нет, Ты распахнулся весь и расстегнул жилет. 56
Платон Михайлович Теперь, брат, я не тот... Наталья Дмитриевна Послушайся разочек, Мой милый, застегнись скорей. Платон Михайлович (хладнокровно) Сейчас. Наталья Дмитриевна Да отойди подальше от дверей, Сквозный там ветер дует сзади! Платон Михайлович Теперь, брат, я не тот... Наталья Дмитриевна Мой ангел, Бога ради От двери дальше отойди. Платон Михайлович (глаза к небу ) Ах! матушка! Чацкий Ну, Бог тебя суди, Уж точно стал не тот в короткое ты время! Не в прошлом ли году, в конце, В полку тебя я знал? лишь утро: ногу в стремя И носишься на борзом жеребце; Осенний ветер дуй, хоть спереди, хоть с тыла. Платон Михайлович (со вздохом ) Эх! братец! славное житье-то было. 57
ЯВЛЕНИЕ 7 Теже,князь Тугоуховский и княгиня с шестью дочерьми. Наталья Дмитриевна (тоненьким голоском) Князь Петр Ильич, княгиня! Боже мой! Княжна Зизи! Мими! Громкие лобызания; потом усаживаются и осматривают одна другую с головы до ног. 1- я княжна Какой фасон прекрасный! 2- я княжна Какие складочки! 1-я княжна Обшито бахромой. Наталья Дмитриевна Нет, если б видели, мой тюрлюрлю атласный! 3- я княжна Какой эшарп cousin1 мне подарил! 4- я княжна Ах! да, барежевый! 5- я княжна Ах! прелесть! 6- я княжна Ах! как мил! Княгиня Сс! — Кто это в углу? взошли мы, поклонился. 1 Шарф (echarpe) кузен (франц.). — Примеч ред. 58
Наталья Дмитриевна Приезжий, Чацкий. Княгиня От-став-ный? Наталья Дмитриевна Да, путешествовал, недавно воротился. Княгиня И хо-ло-стый? Наталья Дмитриевна Да, не женат. Княгиня Князь, князь, сюда. — Живее. Князь (к ней оборачивает слуховую трубку) О! хм! Княгиня К нам на вечер, в четверг, проси скорее Натальи Дмитревны знакомого: вон он! Князь И-хм! (Отправляется, вьется около Чацкого и покашливает.) Княгиня Вот то-то, детки: Им бал, а батюшка таскайся на поклон; Танцовщики ужасно стали редки!.. Он камер-юнкер? Наталья Дмитриевна Нет. 59
Княгиня Бо-гат? Наталья Дмитриевна О, нет! К н я г и н я (громко, что есть мочи) Князь, князь! Назад! ЯВЛЕНИЕ 8 Те же и графини Хрюмины, бабушка и внучка. Графиня внучка Ах, grancTmaman!1 Ну кто так рано приезжает? Мы первые! (Пропадает в боковую комнату.) Княгиня Вот нас честит! Вот первая, и нас за никого считает! Зла, в девках целый век, уж Бог ее простит. Графиня внучка (вернувшись, направляет на Чацкого двойной лорнет) Мсьё Чацкий! вы в Москве! как были, всё такие? Чацкий На что меняться мне? Графиня внучка Вернулись холостые? Чацкий На ком жениться мне? 1 Бабушка (франц.). — Примечред. 60
Графиня внучка В чужих краях на ком? О! наших тьма без дальних справок Там женятся и нас дарят родством С искусницами модных лавок. Чацкий Несчастные! должны ль упреки несть От подражательниц модисткам? За то, что смели предпочесть Оригиналы спискам? ЯВЛЕНИЕ 9 Те же и множество других гостей. Между прочими 3 а горе ц к и й. Мужчины являются, шаркают, отходят в сторону, кочуют из комнаты в комнату и проч. София от себя выходит; все к ней на встречу. Графиня внучка Eh! Bon soir! Vous voila! Jamais trop diligente. Vous nous donnez toujours le plaisir de l’attente1. Загорецкий На завтрашний спектакль имеете билет? София Нет. Загорецкий Позвольте вам вручить, напрасно бы кто взялся Другой вам услужить, зато Куда я ни кидался! В контору — всё взято, К директору, — он мне приятель, — С зарей в шестом часу, и! кстати ль! Уж с вечера никто достать не мог; К тому, к сему, всех сбил я с ног; 1 А! Добрый вечер! Наконец-то вы! Вы не спешите и всегда доставляете нам удовольствие ожидая (франц.). — Примеч.ред. 61
И этот наконец похитил уже силой У одного, старик он хилой, Мне друг, известный домосед; Пусть дома посидит в покое. София Благодарю вас за билет, А за старанье вдвое. Являются еще кое-какие, тем временем Загорецкий отходит к мужчинам. Загорецкий Платон Михайлоч... Платон Михайлович Прочь! Поди ты к женщинам, лги им и их морочь; Я правду об тебе порасскажу такую, Что хуже всякой лжи. Вот, брат, (Чацкому) рекомендую! Как этаких людей учтивее зовут? Нежнее? — человек он светский, Отъявленный мошенник, плут: Антон Антоныч Загорецкий. При нем остерегись: переносить горазд; И в карты не садись: продаст. Загорецкий Оригинал! брюзглив, а без малейшей злобы. Чацкий И оскорбляться вам смешно бы, Окроме честности есть множество отрад: Ругают здесь, а там благодарят. Платон Михайлович Ох, нет, братец! у нас ругают Везде, а всюду принимают. 62
ЯВЛЕНИЕ 10 Те же и Хлёстов а. Хлёстова Легко ли в шестьдесят пять лет Тащиться мне к тебе, племянница, мученье! Час битый ехала с Покровки, силы нет; Ночь — светопреставленье! От скуки я взяла с собой Арапку-девку да собачку, — Вели их накормить, ужо, дружочек мой; От ужина сошли подачку. Княгиня, здравствуйте! ( Села.) Ну, Софьюшка, мой друг, Какая у меня арапка для услуг, Курчавая! горбом лопатки! Сердитая! все кошечьи ухватки! Да как черна! да как страшна! Ведь создал же Господь такое племя! Черт сущий; в девичьей она; Позвать ли? София Нет-с, в другое время. Хлёстова Представь: их, как зверей, выводят напоказ... Я слышала, там... город есть турецкий... А знаешь ли, кто мне припас? — Антон Антоноч Загорецкий. Загорецкий выставляется вперед. Лгунишка он, картежник, вор. Загорецкий исчезает. Я от него было и двери на запор; Да мастер услужить: мне и сестре Прасковье Двоих арапченков на ярмонке достал; 63
Купил, он говорит, чай, в карты сплутовал; А мне подарочек, дай Бог ему здоровье! Чацкий (с хохотом Платону Михайловичу ) Не поздоровится от эдаких похвал, И Загорецкий сам не выдержал, пропал. Хлёстова Кто этот весельчак? Из звания какого? София Вон этот? Чацкий. Хлёстова Ну? а что нашел смешного? Чему он рад? Какой тут смех? Над старостью смеяться грех; Я помню, ты дитёй с ним часто танцевала, Я за уши его дирала, только мало. ЯВЛЕНИЕ 11 Те же и Фамусов. Фамусов ( громогласно ) Ждем князя Пётра Ильича, А князь уж здесь! А я забился там, в портретной. Где Скалозуб Сергей Сергеич? а? Нет, кажется, что нет. — Он человек заметной — Сергей Сергеич Скалозуб. Хлёстова Творец мой! оглушил, звончее всяких труб! 64
ЯВЛЕНИЕ 12 Те же и Скалозуб, потом Молчали н. Фамусов Сергей Сергеич, запоздали; А мы вас ждали, ждали, ждали. (Подводит к Хлёстовой.) Моя невестушка, которой уж давно Об вас говорено. Хлёстова (сидя) Вы прежде были здесь... в полку... в том... гренадерском? Скалозуб (басом ) В его высочества, хотите вы сказать, Новоземлянском мушкетерском. Хлёстова Не мастерица я полки-то различать. Скалозуб А форменные есть отлички: В мундирах выпушки, погончики, петлички. Фамусов Пойдемте, батюшка, там вас я насмешу, Курьезный вист у нас. За нами, князь! прошу. (Его и князя уводит с собою.) Хлёстова (Софии) Ух! я точнехонько избавилась от петли; Ведь полоумный твой отец: Дался ему трех сажен удалец, Знакомит, не спросясь, приятно ли нам? нет ли? 3- Москва в русской литера type 65
Молчалин (подает ей карту) Я вашу партию составил: мосьё Кок, Фома Фомич и я. Хлёстова Спасибо, мой дружок. (Встает.) Молчалин Ваш шпиц — прелестный шпиц, не более наперстка, Я гладил всё его: как шелковая шерстка! Хлёстова Спасибо, мой родной. (Уходит, за нею Молчалин и многие другие.) ЯВЛЕНИЕ 13 Чацкий, София и несколько посторонних, которые в продолжение сцены расходятся. Чацкий Ну! тучу разогнал... София Нельзя ль не продолжать? Чацкий Чем я вас напугал? За то, что он смягчил разгневанную гостью, Хотел я похвалить... София А кончили бы злостью. 66
Чацкий Сказать вам, что я думал? Вот: Старушки все — народ сердитый; Не худо, чтоб при них услужник знаменитый Тут был как громовой отвод. Молчалин! — Кто другой так мирно всё уладит! Там моську вовремя погладит, Тут в пору карточку вотрет, В нем Загорецкий не умрет!.. Вы давеча его мне исчисляли свойства, Но многие забыли? — да? (Уходит.) ЯВЛЕНИЕ 14 София, потом г-н N*. София ( про себя ) Ах! этот человек всегда Причиной мне ужасного расстройства! Унизить рад, кольнуть; завидлив, горд и зол! Г-н N* ( подходит ) Вы в размышленьи. София Об Чацком. Г-н N* Как его нашли по возвращеньи? София Он не в своем уме. Г-н N* Ужли с ума сошел? 67
София ( помолчавши) Не то чтобы совсем... Г-н N* Однако есть приметы? София (смотрит на него пристально) Мне кажется. Г-н N* Как можно, в эти леты! София Как быть! (В сторону.) Готов он верить! А! Чацкий, любите вы всех в шуты рядить, Угодно ль на себе примерить! (Уходит.) ЯВЛЕНИЕ 15 Г-н N*, потом г-н D*. Г-н N* С ума сошел!.. Ей кажется!., вот на! Недаром? Стало быть... с чего б взяла она! Ты слышал? Г-н D* Что? Г-н N* Об Чацком? Г-н D* Что такое? 68
Г-н N1 С ума сошел! Г-н D* Пустое... Г-н N* Не я сказал, другие говорят. Г-н D* А ты расславить это рад? Г-н N* Пойду осведомлюсь; чай, кто-нибудь да знает. (Уходит.) ЯВЛЕНИЕ 16 Г-н D*, потом Загорецкий. Г-н D* Верь болтуну! Услышит вздор и тотчас повторяет! Ты знаешь ли об Чацком? Загорецкий Ну? Г-н D* С ума сошел! Загорецкий А, знаю, помню, слышал, Как мне не знать? примерный случай вышел: Его в безумные упрятал дядя плут... Схватили, в желтый дом — и на цепь посадили. Г-н D* Помилуй, он сейчас здесь в комнате был, тут. 69
Загорецкий Так с цепи, стало быть, спустили. Г-н D* Ну, милый друг, с тобой не надобно газет, Пойду-ка я, расправлю крылья, У всех повыспрошу; однако чур! секрет. (Уходит.) ЯВЛЕНИЕ 17 Загорецкий, потом графиня внучка. Загорецкий Который Чацкий тут? — Известная фамилья. С каким-то Чацким я когда-то был знаком. — Вы слышали об нем? Графиня внучка Об ком? Загорецкий Об Чацком, он сейчас здесь в комнате был. Графиня внучка Знаю. Я говорила с ним. Загорецкий Так я вас поздравляю: Он сумасшедший... Графиня внучка Что? Загорецкий Да, он сошел с ума. Графиня внучка Представьте, я заметила сама; И хоть пари держать, со мной в одно вы слово. 70
ЯВЛЕНИЕ 18 Те же и графиня бабушка. Графиня внучка Ah! grand’maman, вот чудеса! вот ново! Выше слыхали здешних бед? — Послушайте. Вот прелести! вот мило!.. Графиня бабушка Мой /пруг, мне уши залон/ило; Скаши погромче... Графиня внучка Время нет! (Указывает на Загорецкого.) II vous dira toute l’histoire...1 Пойду спрошу... (Уходит.) ЯВЛЕНИЕ 19 Загорецкий, графиня бабушка. Графиня бабушка Что? что? Уж нет ли здесь пошара? Загорецкий Нет, Чацкий произвел всю эту кутерьму. Графиня бабушка Как, Чацкого? кто свел в тюрьму? Загорецкий В горах был ранен в лоб, сошел с ума от раны. Графиня бабушка Что? к фармазанам в клоб? Пошел он в гаусурманы? 1 Он вам расскажет всю историю... (франц.). — Примел.ред. 71
Загорецкий Ее не вразумишь. (Уходит.) Графиня бабушка Антон Антоноч! Ах! И он петит, все в страхе, впопыхах. ЯВЛЕНИЕ 20 Графиня бабушка и князь Тугоуховский. Графиня бабушка Князь, князь! ох, этот князь, по палам, сам чуть тышит! Князь, слышали? Князь А! хм. Графиня бабушка Он ничего не слышит! Хоть, мошет, видели, здесь полицмейстер пыл? Князь Э-хм! Графиня бабушка В тюрьму-та, князь, кто Чацкого схватил? Князь И-хм! Графиня бабушка Тесак ему да ранец, В солтаты. Шутка ли! переменил закон! Князь У-хм! 72
Графиня бабушка Да!., в пусурманах он! Ах! окаянный волтерьянец! Что? а? глух, мой отец; достаньте свой рошок. Ох! глухота большой порок. ЯВЛЕНИЕ 21 Те же и Хлёстов а, София, Молчали н, Платон Михайлович, Наталья Дмитриевна, графиня внучка, княгиня с дочерьми, Загорецк и й, Скалозуб, потом Фамусов и многие другие. Хлёстова С ума сошел! прошу покорно! Да невзначай! да как проворно! Ты, Софья, слышала? Платон Михайлович Кто первый разгласил? Наталья Дмитриевна Ах! друг мой, все. Платон Михайлович Ну, все, так верить поневоле, А мне сомнительно. Фамусов (входя) О чем? о Чацком, что ли? Чего сомнительно? Я первый, я открыл; Давно дивлюсь я, как никто его не свяжет! Попробуй о властях, и нйвесть что наскажет! Чуть низко поклонись, согнись-ка кто кольцом, Хоть пред монаршиим лицом, Так назовет он подлецом!.. Хлёстова Туда же из смешливых; Сказала что-то я — он начал хохотать. 73
Молчалин Мне отсоветовал в Москве служить в Архивах. Графиня внучка Меня модисткою изволил величать! Наталья Дмитриевна А мужу моему совет дал жить в деревне. Загорецкий Безумный по всему. Графиня внучка Я видела из глаз. Фамусов По матери пошел, по Анне Алексевне; Покойница с ума сходила восемь раз. Хлёстова На свете дивные бывают приключенья! В его лета с ума спрыгнул! Чай, пил не по летам. Княгиня О! верно... Графиня внучка Без сомненья. Хлёстова Шампанское стаканами тянул. Наталья Дмитриевна Бутылками-с, и пребольшими. Загорецкий ( с жаром ) Нет-с, бочками сороковыми. 74
Фамусов Ну вот! великая беда, Что выпьет лишнее мужчина! Ученье — вот чума, ученость — вот причина, Что нынче пуще, чем когда, Безумных развелось людей, и дел, и мнений. Хлёстова И впрямь с ума сойдешь от этих от одних От пансионов, школ, лицеев, как бишь их, Да от ланкарточных взаимных обучений. Княгиня Нет, в Петербурге институт Пе-да-го-гический, так, кажется, зовут: Там упражняются в расколах и в безверьи, Профессоры!! — у них учился наш родня, И вышел! хоть сейчас в аптеку, в подмастерья. От женщин бегает, и даже от меня! Чинов не хочет знать! Он химик, он ботаник, Князь Федор, мой племянник. Скалозуб Я вас обрадую: всеобщая молва, Что есть проект насчет лицеев, школ, гимназий; Там будут лишь учить по-нашему: раз, два; А книги сохранят так, для больших оказий. Фамусов Сергей Сергеич, нет! уж коли зло пресечь: Забрать все книги бы да сжечь. Загорецкий (с кротостию) Нет-с, книги книгам рознь. А если б, между нами, Был ценсором назначен я, На басни бы налег; ох! басни — смерть моя! Насмешки вечные над львами! над орлами! Кто что ни говори: Хотя животные, а все-таки цари. 75
Хлёстова Отцы мои, уж кто в уме расстроен, Так всё равно, от книг ли, от питья ль; А Чацкого мне жаль. По-христиански так; он жалости достоин, Был острый человек, имел душ сотни три. ЯВЛЕНИЕ 22 Те же все и Чацкий. Наталья Дмитриевна Вот он. Графиня внучка Шш! Все Шш! (Пятятся от него в противную сторону.) Хлёстова Ну как с безумных глаз Затеет драться он, потребует к разделке! Фамусов О Господи! помилуй грешных нас! (Опасливо.) Любезнейший! Ты не в своей тарелке. С дороги нужен сон. Дай пульс. Ты нездоров. Чацкий Да, мочи нет: мильон терзаний Груди от дружеских тисков, Ногам от шарканья, ушам от восклицаний, А пуще голове от всяких пустяков. (Подходит к Софии.) 76
Душа здесь у меня каким-то горем сжата, И в многолюдстве я потерян, сам не свой. Нет! недоволен я Москвой. Хлёстова Москва, вишь, виновата. Фамусов Подальше от него. (Делает знаки Софии.) Гм, Софья! — Не глядит! София (Чацкому) Скажите, что вас так гневит? Чацкий В той комнате незначащая встреча. Французик из Бордо, надсаживая грудь, Собрал вокруг себя род веча И сказывал, как снаряжался в путь В Россию, к варварам, со страхом и слезами; Приехал — и нашел, что ласкам нет конца; Ни звука русского, ни русского лица Не встретил: будто бы в отечестве, с друзьями; Своя провинция. Посмотришь, вечерком Он чувствует себя здесь маленьким царьком; Такой же толк у дам, такие же наряды... Он рад, но мы не рады. Умолк. И тут со всех сторон Тоска, и оханье, и стон. Ах! Франция! Нет в мире лучше края! — Решили две княжны, сестрицы, повторяя Урок, который им из детства натвержен. Куда деваться от княжон! — Я одаль воссылал желанья Смиренные, однако вслух, Чтоб истребил Господь нечистый этот дух Пустого, рабского, слепого подражанья; 77
Чтоб искру заронил он в ком-нибудь с душой, Кто мог бы словом и примером Нас удержать, как крепкою вожжой, От жалкой тошноты по стороне чужой. Пускай мзня отъявят старовером, Но хуже для меня наш Север во сто крат С тех пор, как отдал всё в обмен на новый лад: И нравы, и язык, и старину святую, И величавую одежду на другую — По шутовскому образцу: Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем, Рассудку вопреки, наперекор стихиям, Движенья связаны, и не краса лицу; Смешные, бритые, седые подбородки! Как платья, волосы, так и умы коротки!.. Ах! если рождены мы все перенимать, Хоть у китайцев бы нам несколько занять Премудрого у них незнанья иноземцев. Воскреснем ли когда от чужевластья мод? Чтоб умный, бодрый наш народ Хотя по языку нас не считал за немцев. «Как европейское поставить в параллель С национальным? — странно что-то! Ну как перевести мадам и мадмуазель? Ужли сударыня!» — забормотал мне кто-то... Вообразите, тут у всех На мой же счет поднялся смех. «Сударыня! Ха! ха! ха! ха! прекрасно!» «Сударыня! Ха! ха! ха! ха! ужасно!!» — Я, рассердись и жизнь кляня, Готовил им ответ громовый, Но все оставили меня. Вот случай вам со мною, он не новый; Москва и Петербург — во всей России то, Что человек из города Бордо, Лишь рот открыл, имеет счастье Во всех княжон вселять участье, И в Петербурге и в Москве; Кто недруг выписных лиц вычур, слов кудрявых, 78
В чьей, по несчастью, голове Пять-шесть найдется мыслей здравых, И он осмелится их гласно объявлять, — Глядь... (Оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам.) ДЕЙСТВИЕ IV<...> ЯВЛЕНИЕ 14 Чацкий, София, Лиза, Фамусов, толпа слуг со свечами Фамусов Сюда, за мной! скорей! скорей! Свечей побольше, фонарей! Где домовые? Ба! знакомые всё лица! Дочь, Софья Павловна! страмница! Бесстыдница! где! с кем! Ни дать ни взять она, Как мать ее, покойница жена, Бывало, я с дражайшей половиной Чуть врознь — уж где-нибудь с мужчиной. Побойся Бога, как? чем он тебя прельстил? Сама его безумным называла! Нет! глупость на меня и слепота напала! Все это заговор, и в заговоре был Он сам, и гости все. За что я так наказан!.. Чацкий ( Софии ) Так этим вымыслом я вам еще обязан? Фамусов Брат, не финти, не дамся я в обман, Хоть подеретесь, не поверю, Ты, Филька, ты прямой чурбан, 79
В швейцары произвел ленивую тетерю, Не знает ни про что, не чует ничего. Где был? куда ты вышел? Сеней не запер для чего? И как недосмотрел? и как ты недослышал? В работу всех, на поселенье вас: За грош продать меня готовы. Ты, быстроглазая, все от твоих проказ; Вот он, Кузнецкий мост, наряды и обновы; Там выучилась ты любовников сводить, Постой же, я тебя исправлю: Изволь-ка в избу, марш, за птицами ходить; Да и тебя, мой друг, я, дочка, не оставлю, Еще дни два терпение возьми: Не быть тебе в Москве, не жить тебе с людьми; Под алее от этих хватов, В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов! Там будешь горе горевать, За пяльцами сидеть; за святцами зевать. А вас, сударь, прошу я толком Туда не жаловать ни прямо, ни проселком; И ваша такова последняя черта, Что, чай, ко всякому дверь будет заперта: Я постараюсь, я, в набат я приударю, По городу всему наделаю хлопот И оглашу во весь народ: В Сенат подам, министрам, государю. Чацкий (после некоторого молчания) Не образумлюсь... виноват, И слушаю, не понимаю, Как будто все еще мне объяснить хотят, Растерян мыслями... чего-то ожидаю. (С жаром,) Слепец! я в ком искал награду всех трудов! Спешил!., летел! дрожал! вот счастье, думал, близко. 80
Пред кем я давеча так страстно и так низко Был расточитель нежных слов! А вы! о Боже мой! кого себе избрали? Когда подумаю, кого вы предпочли! Зачем меня надеждой завлекли? Зачем мне прямо не сказали, Что все прошедшее вы обратили в смех?! Что память даже вам постыла Тех чувств, в обоих нас движений сердца тех, Которые во мне ни даль не охладила, Ни развлечения, ни перемена мест. Дышал и ими жил, был занят беспрерывно! Сказали бы, что вам внезапный мой приезд, Мой вид, мои слова, поступки — всё противно, Я с вами тотчас бы сношения пресек, И перед тем, как навсегда расстаться, Не стал бы очень добираться, Кто этот вам любезный человек?.. ( Насмешливо.) Вы помиритесь с ним, по размышленьи зрелом. Себя крушить, и для чего! Подумайте, всегда вы можете его Беречь, и пеленать, и спосылать за делом. Муж-мальчик, муж-слуга, из жениных пажей — Высокий идеал московских всех мужей. — Довольно!., с вами я горжусь моим разрывом. А вы, сударь отец, вы, страстные к чинам: Желаю вам дремать в неведеньи счастливом. Я сватаньем моим не угрожаю вам. Другой найдется, благонравный, Низкопоклонник и делец, Достоинствами, наконец, Он будущему тестю равный. Так! отрезвился я сполна, Мечтанья с глаз долой — и спала пелена: Теперь не худо б было сряду На дочь, и на отца, И на любовника-глупца, И на весь мир излить всю желчь и всю досаду. 81
С кем был! Куда меня закинула судьба! Все гонят! все клянут! Мучителей толпа В любви предателей, в вражде неутомимых, Рассказчиков неукротимых, Нескладных умников, лукавых простяков, Старух зловещих, стариков, Дряхлеющих над выдумками, вздором. Безумным вы меня прославили всем хором. Вы правы: из огня тот выйдет невредим, Кто с вами день пробыть успеет, Подышит воздухом одним И в нем рассудок уцелеет. Вон из Москвы! сюда я больше не ездок. Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, Где оскорбленному есть чувству уголок!.. Карету мне, карету! (Уезжает.) ЯВЛЕНИЕ 15 Кроме Чацкого. Фамусов Ну что? не видишь ты, что он с ума сошел? Скажи сурьезно: Безумный! что он тут за чепуху молол! Низкопоклонник! тесть! и про Москву так грозно! А ты меня решилась уморить? Моя судьба еще ли не плачевна? Ах! Боже мой! что станет говорить Княгиня Марья Алексевна!
А. С. Пушкин ВОСПОМИНАНИЯ В ЦАРСКОМ СЕЛЕ ( Отрывок ) Края Москвы, края родные, Где на заре цветущих лет Часы беспечности я тратил золотые, Не зная горести и бед, И вы их видели, врагов моей отчизны! И вас багрила кровь и пламень пожирал! И в жертву не принес я мщенья вам и жизни; Вотще лишь гневом дух пылал!.. Где ты, краса Москвы стоглавой, Родимой прелесть стороны? Где прежде взору град являлся величавый, Развалины теперь одни; Москва, сколь русскому твой зрак унылый страшен! Исчезли здания вельможей и царей, Все пламень истребил. Венцы затмились башен, Чертоги пали богачей. И там, где роскошь обитала В сенистых рощах и садах, Где мирт благоухал и липа трепетала, Там ныне угли, пепел, прах. В часы безмолвные прекрасной, летней нощи Веселье шумное туда не полетит, Не блещут уж в огнях брега и светлы рощи: Все мертво, все молчит. 83
Утешься, мать градов России, Воззри на гибель пришлеца. Отяготела днесь на их надменны выи Десница мстящая творца. Взгляни: они бегут, озреться не дерзают, Их кровь не престает в снегах реками течь; Бегут — ив тьме ночной их глад и смерть сретают. А с тыла гонит русский меч. ВСЕВОЛОЖСКОМУ1 (Отрывок) Прости, счастливый сын пиров, Балованный дитя свободы! Итак, от наших берегов, От мертвой области рабов, Капральства, прихотей и моды Ты скачешь в мирную Москву, Где наслажденьям знают цену, Беспечно дремлют наяву И в жизни любят перемену. В сей азиатской стороне, Нас уверяют, жизнь игрушка! В почтенной кичке, в шушуне Москва премилая старушка. Разнообразной и живой Она пленяет пестротой, Старинной роскошью, пирами, Невестами, колоколами, Забавной, легкой суетой, Невинной прозой и стихами. Ты там на шумных вечерах Увидишь важное безделье, 1 Н. В. Всеволожский— член «Зеленой лампы», в доме которого происходили заседания кружка. — Примеч. ред. 84
Жеманство в тонких кружевах, И глупость в золотых очках, И тяжкой знатности веселье, И скуку с картами в руках. * * * На тихих берегах Москвы Церквей, венчанные крестами, Сияют ветхие главы Над монастырскими стенами. Кругом простерлись по холмам Вовек не рубленные рощи, Издавна почивают там Угодника святые мощи. * * * Какая ночь! Мороз трескучий, На небе ни единой тучи; Как шитый полог, синий свод Пестреет частыми звездами. В домах все темно. У ворот Затворы с тяжкими замками. Везде покоится народ; Утих и шум, и крик торговый; Лишь только лает страж дворовый Да цепью звонкою гремит. И вся Москва покойно спит, Забыв волнение боязни. А площадь в сумраке ночном Стоит, полна вчерашней казни, Мучений свежий след кругом: Где труп, разрубленный с размаха, Где столп, где вилы; там котлы, Остывшей полные смолы; Здесь опрокинутая плаха; 85
Торчат железные зубцы, С костями груды пепла тлеют, На кольях, скорчась, мертвецы Оцепенелые чернеют... Недавно кровь со всех сторон Струею тощей снег багрила, И подымался томный стон, Но смерть уже, как поздний сон, Свою добычу захватила. Кто там? Чей конь во весь опор По грозной площади несется? Чей свист, чей громкий разговор Во мраке ночи раздается? Кто сей? — Кромешник1 удалой. Спешит, летит он на свиданье, В его груди кипит желанье, Он говорит: «Мой конь лихой, Мой верный конь! лети стрелой! Скорей, скорей!..» Но конь ретивый Вдруг размахнул плетеной гривой И стал. Во мгле между столпов На перекладине дубовой Качался труп. Ездок суровый Под ним промчаться был готов, Но борзый конь под плетью бьется, Храпит, и фыркает, и рвется Назад. «Куда? мой конь лихой! Чего боишься? Что с тобой? Не мы ли здесь вчера скакали, Не мы ли яростно топтали, Усердной местию горя, Лихих изменников царя? Не их ли кровию омыты Твои булатные копыты! Теперь ужель их не узнал? Мой борзый конь, мой конь удалый, Несись, лети!..» И конь усталый В столбы под трупом проскакал. 1 Опричник. — Примеч.ред. 86
ДОРОЖНЫЕ ЖАЛОБЫ Долго ль мне гулять на свете То в коляске, то верхом, То в кибитке, то в карете, То в телеге, то пешком? Не в наследственной берлоге, Не средь отческих могил, На большой мне, знать, дороге Умереть Господь судил, На каменьях под копытом, На горе под колесом, Иль во рву, водой размытом, Под разобранным мостом* Иль чума меня подцепит, Иль мороз окостенит, Иль мне в лоб шлагбаум влепит Непроворный инвалид. Иль в лесу под нож злодею Попадуся в стороне, Иль со скуки околею Где-нибудь в карантине. Долго ль мне в тоске голодной Пост невольный соблюдать И телятиной холодной Трюфли Яра поминать? То ли дело быть на месте, По Мясницкой разъезжать, О деревне, о невесте На досуге помышлять! То ли дело рюмка рома, Ночью сон, поутру чай; То ли дело, братцы, дома!.. Ну, пошел же, погоняй!.. 87
ОТВЕТ Я вас узнал, о мой оракул, Не по узорной пестроте Сих неподписанных каракул, Но по веселой остроте, Но по приветствиям лукавым, Но по насмешливости злой И по упрекам... столь неправым, И этой прелести живой. С тоской невольной, с восхищеньем Я перечитываю вас И восклицаю с нетерпеньем: Пора! в Москву! в Москву сейчас! Здесь город чопорный, унылый, Здесь речи — лед, сердца — гранит; Здесь нет ни ветрености милой, Ни муз, ни Пресни1, ни харит. КЛЕВЕТНИКАМ РОССИИ О чем шумите вы, народные витии? Зачем анафемой грозите вы России? Что возмутило вас? волнения Литвы? Оставьте: это спор славян между собою, Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою, Вопрос, которого не разрешите вы. Уже давно между собою Враждуют эти племена; Не раз клонилась под грозою То их, то наша сторона. Кто устоит в неравном споре: 1 Район Москвы, где жила Ек. Н. Ушакова, к которой обращено послание. — Примеч.ред. 88
Кичливый лях иль верный росс? Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? вот вопрос. Оставьте нас: вы не читали Сии кровавые скрижали; Вам непонятна, вам чужда Сия семейная вражда; Для вас безмолвны Кремль и Прага; Бессмысленно прельщает вас Борьбы отчаянной отвага — И ненавидите вы нас... За что ж? ответствуйте: за то ли, Что на развалинах пылающей Москвы Мы не признали наглой воли Того, под кем дрожали вы? За то ль, что в бездну повалили Мы тяготеющий над царствами кумир И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир? Вы грозны на словах — попробуйте на деле! Иль старый богатырь, покойный на постеле, Не в силах завинтить свой измаильский штык? Иль русского царя уже бессильно слово? Иль нам с Европой спорить ново? Иль русский от побед отвык? Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды, От финских хладных скал до пламенной Колхиды, От потрясенного Кремля До стен недвижного Китая, Стальной щетиною сверкая, Не встанет русская земля?.. Так высылайте ж нам, витии, Своих озлобленных сынов: Есть место им в полях России, Среди нечуждых им гробов. 89
ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН ( Фрагменты ) ГЛАВА СЕДЬМАЯ Москва, России дочь любима, Где равную тебе сыскать? Дмитриев. Как не любить родной Москвы? Баратынский. Гоненье на Москву! что значит видеть свет! Где ж лучше? Где нас нет. Грибоедов. <...> XXXVI Но вот уж близко. Перед ними Уж белокаменной Москвы, Как жар, крестами золотыми Горят старинные главы. Ах, братцы! как я был доволен, Когда церквей и колоколен, Садов, чертогов1 полукруг Открылся предо мною вдруг! Как часто в горестной разлуке, В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе! Москва... как много в этом звуке Для сердца русского слилось! Как много в нем отозвалось! 1 Ч е р т о г — пышное, величественное здание; дворец. — Примеч. ред. 90
xxxvn Вот, окружен своей дубравой, Петровский замок1. Мрачно он Недавнею гордится славой. Напрасно ждал Наполеон, Последним счастьем упоенный, Москвы коленопреклоненной С ключами старого Кремля: Нет, не пошла Москва моя К нему с повинной головою. Не праздник, не приемный дар, Она готовила пожар Нетерпеливому герою. Отселе, в думу погружен, Глядел на грозный пламень он. XXXVIII Прощай, свидетель падшей славы, Петровский замок. Ну! не стой, Пошел! Уже столпы заставы Белеют; вот уж по Тверской Возок несется чрез ухабы. Мелькают мимо будки, бабы, Мальчишки, лавки, фонари, Дворцы, сады, монастыри, Бухарцы2, сани, огороды, Купцы, лачужки, мужики, Бульвары, башни, казаки, Аптеки, магазины моды, Балконы, львы на воротах И стаи галок на крестах. 1 Дворец, выстроенный выдающимся архитектором М. Ф. Казаковым (1738—1812) в 1776 г. недалеко от Тверской заставы на Петербургском тракте — место остановки императора и его свиты перед въездом в Москву. — Примеч.ред. 2Продавцы восточных сладостей. — Примеч.ред. 91
XXXIX. XL В сей утомительной прогулке Проходит час-другой, и вот У Харитонья в переулке Возок пред домом у ворот Остановился. К старой тетке, Четвертый год больной в чахотке, Они приехали теперь. Им настежь отворяет дверь, В очках, в изорванном кафтане, С чулком в руке, седой калмык1. Встречает их в гостиной крик Княжны, простертой на диване. Старушки с плачем обнялись, И восклицанья полились. <...> LI Ее привозят и в Собранье. Там теснота, волненье, жар, Музыки грохот, свеч блистанье, Мельканье, вихорь быстрых пар, Красавиц легкие уборы, Людьми пестреющие хоры, Невест обширный полукруг, Всё чувства поражает вдруг. Здесь кажут франты записные Свое нахальство, свой жилет И невнимательный лорнет. Сюда гусары отпускные Спешат явиться, прогреметь, Блеснуть, пленить и улететь. 1В XVIII в. модно было иметь слугой мальчика-калмыка. Ко времени приезда Лариных мода эта давно устарела, состарился и слуга. Он одновременно выполнял и функцию швейцара — открывал дверь гостям. В ожидании гостей слуга занимался домашним рукоделием, например вязал чулок. — Примеч.ред. 92
LII У ночи много звезд прелестных, Красавиц много на Москве. Но ярче всех подруг небесных Луна в воздушной синеве. Но та, которую не смею Тревожить лирою моею, Как величавая луна, Средь жен и дев блестит одна. С какою гордостью небесной Земли касается она! Как негой грудь ее полна! Как томен взор ее чудесный!.. Но полно, полно; перестань: Ты заплатил безумству дань. LIII Шум, хохот, беготня, поклоны, Галоп, мазурка, вальс... Меж тем Между двух теток у колонны, Не замечаема никем, Татьяна смотрит и не видит, Волненье света ненавидит; Ей душно здесь... она мечтой Стремится к жизни полевой, В деревню, к бедным поселянам, В уединенный уголок, Где льется светлый ручеек, К своим цветам, к своим романам И в сумрак липовых аллей, Туда, где он являлся ей.
М. Ю. Лермонтов ПАНОРАМА МОСКВЫ Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке... нет! у нее есть своя душа, своя жизнь. Как в древнем римском кладбище, каждый ее камень хранит надпись, начертанную временем и роком, надпись, для толпы непонятную, но богатую, обильную мыслями, чувством и вдохновением для ученого, патриота и поэта!.. Как у океана, у нее есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный!.. Едва проснется день, как уже со всех ее златоглавых церквей раздается согласный гимн колоколов, подобно чудной, фантастической увертюре Беетговена1, в которой густой рев контрабаса, треск литавр, с пением скрыпки и флейты образуют одно великое целое; и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму, что духи неба и ада свиваются под облаками в один разнообразный, неизмеримый, быстро вертящийся хоровод!.. О, какое блаженство внимать этой неземной музыке, взобравшись на самый верхний ярус Ивана Великого, облокотясь на узкое мшистое окно, к которому привела 1 Так у М. Ю. Лермонтова. — Примеч. ред. 94
вас истертая, скользкая витая лестница, и думать, что весь этот оркестр гремит под вашими ногами, и воображать, что все это для вас одних, что вы царь этого невещественного мира, и пожирать очами этот огромный муравейник, где суетятся люди, для вас чуждые, где кипят страсти, вами на минуту забытые!.. Какое блаженство разом обнять душою всю суетную жизнь, все мелкие заботы человечества, смотреть на мир — с высоты! На север перед вами, в самом отдалении на краю синего небосклона, немного правее Петровского замка, чернеет романтическая Марьина роща, и пред нею лежит слой пестрых кровель, пересеченных кое-где пыльной зеленью булеваров, устроенных на древнем городском валу, на крутой горе, усыпанной низкими домиками, среди коих изредка лишь проглядывает широкая белая стена какого-нибудь боярского дома, возвышается четвероугольная, сизая, фантастическая громада — Сухарева башня. Она гордо взирает на окрестности, будто знает, что имя Петра начертано на ее мшистом челе! Ее мрачная физиономия, ее гигантские размеры, ее решительные формы, все хранит отпечаток другого века, отпечаток той грозной власти, которой ничто не могло противиться. Ближе к центру города здания принимают вид более стройный, более европейский; проглядывают богатые колоннады, широкие дворы, обнесенные чугунными решетками, бесчисленные главы церквей, шпицы колоколен с ржавыми крестами и пестрыми раскрашенными карнизами. Еще ближе на широкой площади возвышается Петровский театр, произведение новейшего искусства, огромное здание, сделанное по всем правилам вкуса, с плоской кровлей и величественным портиком, на коем возвышается алебастровый Аполлон, стоящий на одной ноге в алебастровой колеснице, неподвижно управляющий тремя алебастровыми конями и с досадою взирающий на кремлевскую стену, которая ревниво отделяет его от древних святынь России!.. 95
На восток картина еще богаче и разнообразнее: за самой стеной, которая вправо спускается с горы и оканчивается круглой угловой башнею, покрытой, как чешуею, зелеными черепицами; немного левее этой башни являются бесчисленные куполы церкви Василия Блаженного, семидесяти приделам которой дивятся все иностранцы и которую ни один русский не потрудился еще описать подробно. Она, как древний Вавилонский столп, состоит из нескольких уступов, кои оканчиваются огромной, зубчатой, радужного цвета главой, чрезвычайно похожей (если простят мне сравнение) на хрустальную граненую пробку старинного графина. Кругом нее рассеяно по всем уступам ярусов множество второклассных глав, совершенно непохожих одна на другую; они рассыпаны по всему зданию без симметрии, без порядка, как отрасли старого дерева, пресмыкающиеся по обнаженным корням его. Витые тяжелые колонны поддерживают железные кровли, повисшие над дверями и наружными галереями, из коих выглядывают маленькие темные окна, как зрачки стоглавого чудовища. Тысячи затейливых иероглифических изображений рисуются вокруг этих окон; изредка тусклая лампада светится сквозь стекла их, загороженные решетками, как блещет ночью мирный светляк сквозь плющ, обвивающий полуразвалившуюся башню. Каждый придел раскрашен снаружи особенною краской, как будто они не были выстроены все в одно время, как будто каждый владетель Москвы в продолжение многих лет прибавлял по одному, в честь своего ангела. Весьма немногие жители Москвы решались обойти все приделы сего храма. Его мрачная наружность наводит на душу какое-то уныние; кажется, видишь перед собою самого Иоанна Грозного — но таковым, каков он был в последние годы своей жизни! И что же? — рядом с этим великолепным, угрюмым зданием, прямо против его дверей, кипит грязная толпа, блещут ряды лавок, кричат разносчики, суетятся 96
булочники у пьедестала монумента, воздвигнутого Минину; гремят модные кареты, лепечут модные барыни... все так шумно, живо, непокойно!.. Вправо от Василия Блаженного, под крутым скатом, течет мелкая, широкая грязная Москва-река, изнемогая под множеством тяжких судов, нагруженных хлебом и дровами; их длинные мачты, увенчанные полосатыми флюгерями, встают из-за Москворецкого моста, их скрыпучие канаты, колеблемые ветром, как паутина, едва чернеют на голубом небосклоне. На левом берегу реки, глядясь в ее гладкие воды, белеет воспитательный дом, коего широкие голые стены, симметрически расположенные окна и трубы и вообще европейская осанка резко отделяются от прочих соседних зданий, одетых восточной роскошью или исполненных духом средних веков. Далее к востоку на трех холмах, между коих извивается река, пестреют широкие массы домов всех возможных величин и цветов; утомленный взор с трудом может достигнуть дальнего горизонта, на котором рисуются группы нескольких монастырей, между коими Симонов примечателен особенно своею, почти между небом и землей висящею платформой, откуда наши предки наблюдали за движениями приближающихся татар. К югу, под горой, у самой подошвы стены кремлевской, против Тайницких ворот, протекает река, и за нею широкая долина, усыпанная домами и церквями, простирается до самой подошвы Поклонной горы, откуда Наполеон кинул первый взгляд на гибельный для него Кремль, откуда в первый раз он увидал его вещее пламя: этот грозный светоч, который озарил его торжество и его падение! На западе, за длинной башней, где живут и могут жить одни ласточки (ибо она, будучи построена после французов, не имеет внутри ни потолков, ни лестниц, стены ее росперты крестообразно поставленными брусьями), возвышаются арки Каменного моста, который дугою перегибается с одного берега на другой; вода, удержанная небольшой запрудой, с шумом и пеною вырывается из-под него, 4- Москва в русской литерату ре 97
образуя между сводами небольшие водопады, которые часто, особливо весною, привлекают любопытство московских зевак, а иногда принимают в свои недра тело бедного грешника. Далее моста, по правую сторону реки, отделяются на небосклоне зубчатые силуэты Алексеевского монастыря; по левую, на равнине между кровлями купеческих домов, блещут верхи Донского монастыря... А там, за ним, одеты голубым туманом, восходящим от студеных волн реки, начинаются Воробьевы горы, увенчанные густыми рощами, которые с крутых вершин глядятся в реку, извивающуюся у их подошвы подобно змее, покрытой серебристою чешуей. Когда склоняется день, когда розовая мгла одевает дальние части горю да и окрестные холмы, тогда только можно видеть нашу древнюю столицу во всем ее блеске, ибо, подобно красавице, показывающей только вечером свои лучшие уборы, она только в этот торжественный час может произвести на душу сильное, неизгладимое впечатление. Что сравнить с этим Кремлем, который, окружась зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?.. Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества... Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?.. Что величественнее этих мрачных храмин, тесно составленных в одну кучу, этого таинственного дворца Годунова, коего холодные столбы и плиты столько лет уже не слышат звуков человеческого голоса, подобно могильному мавзолею, возвышающемуся среди пустыни в память царей великих?! Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его темных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно... Надо видеть, видеть... надо чувствовать все, что они говорят сердцу и воображению!.. Юнкер Л. Г. гусарского полка Лермантпов 98
САШКА (Отрывок) 6 Герой наш был москвич, и потому Я враг Неве и невскому туману. Там (я весь мир в свидетели возьму) Веселье вредно русскому карману, Занятья вредны русскому уму. Там жизнь грязна, пуста и молчалива, Как плоский берег Финского залива. Москва — не то: покуда я живу, Клянусь, друзья, не разлюбить Москву. Там я впервые в дни надежд и счастья Был болен от любви и любострастья. 7 Москва, Москва!., люблю тебя, как сын, Как русский, — сильно, пламенно и нежно! Люблю священный блеск твоих седин И этот Кремль, зубчатый, безмятежный. Напрасно думал чуждый властелин С тобой, столетним русским великаном, Померяться главою и обманом Тебя низвергнуть. Тщетно поражал Тебя пришлец; ты вздрогнул — он упал! Вселенная замолкла... Величавый, Один ты жив, наследник нашей славы. 8 Ты жив!.. Ты жив, и каждый камень твой — Заветное преданье поколений. Бывало, я у башни угловой Сижу в тени, и солнца луч осенний Играет с мохом в трещине сырой, И из гнезда, прикрытого карнизом, Касатки вылетают, верхом, низом Кружатся, вьются, чуждые людей. И я, так полный волею страстей, 99
Завидовал их жизни безызвестной, Как упованье вольной поднебесной. 9 Я не философ — Боже сохрани! — И не мечтатель. За полетом пташки Я не гонюсь, хотя в былые дни Не вовсе чужд был глупой сей замашки. Ну, муза, — ну, скорее, — разверни Запачканный листок свой подорожный!.. Не завирайся, — тот зоил безбожный... Куда теперь нам ехать из Кремля? Ворот ведь много, велика земля! Куда? «На Пресню погоняй, извозчик!» «Старуха, прочь!.. Сворачивай, разносчик!» 10 Луна катится в зимних облаках, Как щит варяжский или сыр голландской. Сравненье дерзко, но люблю я страх Все дерзости, по вольности дворянской. Спокойствия рачитель на часах У будки пробудился, восклицая: «Кто едет?» — «Муза!» — «Что за черт! Какая?» Ответа нет. Но вот уже пруды... Белеет мост, по сторонам сады Под инеем пушистым спят унылы; Луна сребрит железные перилы. 11 Гуляка праздный, пьяный молодец, С осанкой важной, в фризовой шинели, Держась за них, бредет — и вот конец Перилам. «Всё направо!» Заскрипели Полозья по сугробам, как резец По мрамору... Лачуги, цепью длинной Мелькая мимо, кланяются чинно... Вдали мелькнул знакомый огонек... «Держи к воротам... Стой, — сугроб глубок!.. Пойдем по снегу, муза, только тише И платье подними как можно выше». 100
ПЕСНЯ ПРО ЦАРЯ ИВАНА ВАСИЛЬЕВИЧА, МОЛОДОГО ОПРИЧНИКА И УДАЛОГО КУПЦА КАЛАШНИКОВА (Отрывок) III Над Москвой великой, златоглавою, Над стеной кремлевской белокаменной Из-за дальних лесов, из-за синих гор, По тесовым кровелькам играючи, Тучки серые разгоняючи, Заря алая подымается; Разметала кудри золотистые, Умывается снегами рассыпчатыми, Как красавица, глядя в зеркальце, В небо чистое смотрит, улыбается. Уж зачем ты, алая заря, просыпалася? На какой ты радости разыгралася? Как сходилися, собиралися Удалые бойцы московские На Москву-реку, на кулачный бой, Разгуляться для праздника, потешиться. И приехал царь со дружиною, Со боярами и опричниками, И велел растянуть цепь серебряную, Чистым золотом в кольцах спаянную. Оцепили место в двадцать пять сажень, Для охотницкого бою, одиночного. И велел тогда царь Иван Васильевич Клич кликать звонким голосом: «Ой, уж где вы, добрые молодцы? Вы потешьте царя нашего батюшку! Выходите-ка во широкий круг; Кто побьет кого, того царь наградит; А кто будет побит, тому Бог простит!» И выходит удалой Кирибеевич, Царю в пояс молча кланяется, 101
Скидает с могучих плеч шубу бархатную, Подпершися в бок рукою правою, Поправляет другой шапку алую, Ожидает он себе противника... Трижды громкий клич прокликали — Ни один боец и не тронулся, Лишь стоят да друг друга поталкивают. На просторе опричник похаживает, Над плохими бойцами подсмеивает: «Присмирели, небось, призадумались! Так и быть, обещаюсь, для праздника, Отпущу живого с покаянием, Лишь потешу царя нашего батюшку». Вдруг толпа раздалась в обе стороны — И выходит Степан Парамонович, Молодой купец, удалой боец, По прозванию Калашников. Поклонился прежде царю грозному, После белому Кремлю да святым церквам, А потом всему народу русскому, Горят очи его соколиные, На опричника смотрит пристально. Супротив него он становится, Боевые рукавицы натягивает, Могучие плечи распрямливает. И сказал ему Кирибеевич: «А поведай мне, добрый молодец, Ты какого роду-племени, Каким именем прозываешься? Чтоб знать, по ком панихиду служить, Чтобы было чем похвастаться». Отвечает Степан Парамонович: «А зовут меня Степаном Калашниковым, А родился я от честного отца, И жил я по закону Господнему: Не позорил я чужой жены, Не разбойничал ночью темною, Не таился от свету небесного... 102
И промолвил ты правду истинную: По одном из нас будут панихиду петь, И не позже как завтра в час полуденный; И один из нас будет хвастаться, С удалыми друзьями пируючи... Не шутку шутить, не людей смешить К тебе вышел я, басурманский сын, — Вышел я на страшный бой, на последний бой!» И, услышав то, Кирибеевич Побледнел в лице, как осенний снег; Бойки очи его затуманились, Между сильных плеч пробежал мороз, На раскрытых устах слово замерло... Вот молча оба расходятся, — Богатырский бой начинается. Размахнулся тогда Кирибеевич И ударил впервой купца Калашникова, И ударил его посередь груди — Затрещала грудь молодецкая, Пошатнулся Степан Парамонович; На груди его широкой висел медный крест Со святыми мощами из Киева, — И погнулся крест и вдавился в грудь; Как роса из-под него кровь закапала; И подумал Степан Парамонович: «Чему быть суждено, то и сбудется; Постою за правду до последнева!» Изловчился он, изготовился, Собрался со всею силою И ударил своего ненавистника Прямо в левый висок со всего плеча. И опричник молодой застонал слегка, Закачался, упал замертво; Повалился он на холодный снег, На холодный снег, будто сосенка, Будто сосенка во сыром бору Под смолистый под корень подрубленная, 103
И, увидев то, царь Иван Васильевич Прогневался гневом, топнул о землю И нахмурил брови черные; Повелел он схватить удалова купца И привесть его пред лицо свое. Как возгбворил православный царь: «Отвечай мне по правде, по совести, Вольной волею или нехотя Ты убил насмерть мово верного слугу, Мово лучшего бойца Кирибеевича?» «Я скажу тебе, православный царь: Я убил его вольной волею, А за что, про что — не скажу тебе, Скажу только Богу единому. Прикажи меня казнить — и на плаху несть Мне головушку повинную; Не оставь лишь малых детушек, Не оставь молодую вдову Да двух братьев моих своей милостью...» «Хорошо тебе, детинушка, Удалой боец, сын купеческий, Что ответ держал ты по совести. Молодую жену и сирот твоих Из казны моей я пожалую, Твоим братьям велю от сего же дня По всему царству русскому широкому Торговать безданно, беспошлинно. А ты сам ступай, детинушка, На высокое место лобное, Сложи свою буйную головушку. Я топор велю наточить-навострить, Палача велю одеть-нарядить, В большой колокол прикажу звонить, Чтобы знали все люди московские, Что и ты не оставлен моей милостью...» 104
Как на площади народ собирается, Заунывный гудит-воет колокол, Разглашает всюду весть недобрую. По высокому месту лобному Во рубахе красной с яркой запонкой, С большим топором навостренным, Руки голые потираючи, Палач весело похаживает, Удалова бойца дожидается, — А лихой боец, молодой купец, Со родными братьями прощается: «Уж вы, братцы мои, други кровные, Поцалуемтесь да обнимемтесь На последнее расставание. Поклонитесь от меня Алене Дмитревне, Закажите ей меньше печалиться, Про меня моим детушкам не сказывать; Поклонитесь дому родительскому, Поклонитесь всем нашим товарищам, Помолитесь сами в церкви божией Вы за душу мою, душу грешную!» И казнили Степана Калашникова Смертью лютою, позорною; И головушка бесталавгная Во крови на плаху покатилася. Схоронили его за Москва-рекой, На чистом поле промеж трех дорог: Промеж Тульской, Рязанской, Владимирской, И бугор земли сырой тут насыпали, И кленовый крест тут поставили, И гуляют-шумят ветры буйные Над его безымянной могилкою, И проходят мимо люди добрые: Пройдет стар человек — перекрестится, Пройдет молодец — приосанится; Пройдет девица — пригорюнится, А пройдут гусляры — споют песенку.
А. И. Герцен БЫЛОЕ И ДУМЫ ( Фрагменты ) ЧАСТЬ ПЕРВАЯ <...> ГЛАВА IV Года за три до того времени, о котором идет речь... мы гуляли по берегу Москвы-реки в Лужниках; то есть по другую сторону Воробьевых гор. У самой реки мы встретили знакомого нам франдуза-гувернера в одной рубашке; он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, 5 которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег, говоря: «Еще отходится, стоит покачать». Люди, бывшие около, собрали рублей пятьдесят и предложили казаку. Казак без ужимок очень простодушно сказал: «Грешно за эдакое дело деньги брать, и труда, почитай, никакого не было, ишь какой, словно кошка. А впрочем, — прибавил он, — мы люди бедные, просить не просим, ну, а коли дают, отчего не взять, покорнейше благодарим». Потом, завязавши деньги в платок, он пошел пасти лошадей на гору. Мой отец спросил его имя и написал на другой день о бывшем Эссену. Эссен произвел его в урядники. Через несколько месяцев явился к нам казак и с ним надушенный, рябой, лысый, в завитой белокурой накладке немец; он при¬ 106
ехал благодарить за казака, — это был утопленник. С тех пор он стал бывать у нас. Карл Иванович Зонненберг оканчивал тогда немецкую часть воспитания каких-то двух повес, от них он перехпел к одному симбирскому помещику, от него — к дальнему родственнику моего отца. Мальчик, которого физическое здоровье и германское произношение было ему вверено и которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем было что-то доброе, кроткое и задумчивое; он вовсе не походил на других мальчиков, которых мне случалось видеть. <...> Через месяц мы не могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня. Дружба наша должна была с самого начала принять характер серьезный. Я не помню, чтоб шалости занимали нас на первом плане, особенно когда мы были одни. Мы, разумеется, не сидели с ним на одном месте, лета брали свое, мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли на нашем дворе из лука; но основа всего была очень далека от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия. Ничего в свете не очищает, не облагороживает так отроческий возраст, не хранит его, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес. Мы уважали в себе наше будущее, мы смотрели друг на друга, как на сосуды избранные, предназначенные. Часто мы ходили с Ником за город, у нас были любимые места — Воробьевы горы, поля за Драгомиловской заставой. Он приходил за мной с Зонненбергом часов в шесть или семь утра и, если я спал, бросал в мое окно песок и маленькие камешки. Я просыпался, улыбаясь, и торопился выйти к нему. Ранние прогулки эти завел неутомимый Карл Иванович. <...> Воробьевы горы, у подножия которых тонул Карл Иванович, скоро сделались нашими «святыми холмами». Раз после обеда отец мой собрался ехать за город. 107
Огарев был у нас, он пригласил и его с Зонненбергом. Поездки эти были нешуточными делами. В четвероместной карете «работы Иохима», что не мешало ей в пятнадцатилетнюю, хотя и покойную службу состариться до безобразия и быть по-прежнему тяжелее осадной мортиры1, до заставы надобно было ехать час или больше. Четыре лошади разного роста и не одного цвета, обленившиеся в праздной жизни и наевшие себе животы, покрывались через четверть часа потом и мылом; это было запрещено кучеру Авдею, и ему оставалось ехать шагом. Окна были обыкновенно подняты, какой бы жар ни был; и ко всему этому рядом с равномерно гнетущим надзором моего отца — беспокойно суетливый, тормошащий надзор Карла Ивановича, но мы охотно подвергались всему, чтоб быть вместе. В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самовд том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах. Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу. <...> С этого дня Воробьевы горы сделались для нас местом богомолья, и мы в год раз или два ходили туда, и всегда одни. Там спрашивал меня Огарев, пять лет спустя, робко и застенчиво, верю ли я в его поэтический талант, и писал мне потом (1833) из своей деревни: «Выехал я, и мне стало грустно, так грустно, как никогда не бывало. А все Воробьевы горы. Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и 1 Мортира — род пушки, предназначенной для навесной стрельбы. — Примеч.ред. 108
сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминание о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так сине, сине, а на душе темно, темно. Напиши, — заключал он, — как в этом месте (на Воробьевых горах) развилась история нашей жизни, то есть моей и твоей ».<...> ГЛАВА VI ...В истории русского образования и в жизни двух последних поколений Московский университет и Царскосельский лицей играют значительную роль. Московский университет вырос в своем значении вместе с Москвою после 1812 года; разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волею, а вдвое того неволею) в столицы народа русского. Народ догадался по боли, которую чувствовал при вести о ее занятии неприятелем, о своей кровной связи с Москвой. С тех пор началась для нее новая эпоха. В ней университет больше и больше становился средоточием русского образования. Все условия для его развития были соединены — историческое значение, географическое положение и отсутствие царя. Сильно возбужденная деятельность ума в Петербурге после Павла мрачно замкнулась 14 декабрем. Явился Николай с пятью виселицами, с каторжной работой, белым ремнем и голубым Бенкендорфом. Все пошло назад, кровь бросилась к сердцу, деятельность, скрытая наружи, закипала, таясь внутри. Московский университет устоял и начал первый вырезываться из-за всеобщего тумана. Государь его возненавидел с Полежаевской истории. Он прислал А. Писарева, генерал-майора «Калужских вечеров», попечителем, велел студентов одеть в мундирные сертуки, велел им носить шпагу, потом запретил носить шпагу; отдал Полежаева в солдаты за стихи, Костенецкого с товарища¬ 109
м и за прозу, уничтожил Критских за бюст, отправил нас в ссылку за сен-симонизм, посадил князя Сергея Михайловича Голицына попечителем и не занимался больше «этим рассадником разврата», благочестиво советуя молодым людям, окончившим курс в лицее и в школе правоведения, не вступать в него. Голицын был удивительный человек, он долго не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессемейное зачатие. Но, несмотря на это, опальный университет рос влиянием, в него как в общий резервуар вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее. <...> Москва приняла совсем иной вид. Публичность, неизвестная в обыкновенное время, давала новую жизнь. Экипажей было меньше, мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими; люди сторонились от черных фур с трупами. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Всё это сильно занимало умы, страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут весть за вестью — что тот-то занемог, что такой-то умер... Митрополит устроил общее молебствие. В один день и в одно время священники с хоругвями обходили свои приходы. Испуганные жители выходили из домов и бросались на колени во время шествия, прося со слезами отпущения грехов; самые священники, привыкшие обращаться с Богом запанибрата, были серьезны и тронуты. Доля их шла в Кремль; там на чистом воздухе, окруженный высшим духовенством, стоял коленопреклоненный митрополит и молился — да мимо идет чаша 110
сия. На том же месте он молился об убиении декабристов шесть лет тому назад. <...> Я был все время жесточайшей холеры 1849 в Париже. Болезнь свирепствовала страшно. Июньские жары ей помогали, бедные люди мерли, как мухи; мещане бежали из Парижа, другие сидели назаперти. Правительство, исключительно занятое своей борьбой против революционеров, не думало брать деятельных мер. Тщедушные коллекты1 были несоразмерны требованиям. Бедные работники оставались покинутыми на произвол судьбы, в больницах не было довольно кроватей, у полиции не было достаточно гробов, и в домах, битком набитых разными семьями, тела оставались дня по два во внутренних комнатах. В Москве было не так. Князь Д. В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства правительства. Составился комитет из почетных жителей — богатых помещиков и купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было открыто двадцать больниц, они не стоили правительству ни копейки, все было сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для больниц, — одеяла, белье и теплую одежду, которую оставляли выздоравливавшим. Молодые люди шли даром в смотрители больниц, для того чтоб приношения не были наполовину украдены служащими. Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря en masse2 привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по больницам, и они остались там безвыходно до конца заразы. Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями, — и все это без всякого вознаграждения и притом в то время, когда так преувеличенно боялись заразы. Я помню 1 Сборы пожертвований (от франц. collecte). — Примеч.ред. 2 В полном составе (франц.). — Примеч.ред. 111
одного студента малороссиянина, кажется Фицхелаурова, который в начале холеры просился в отпуск по важным семейным делам. Отпуск во время йурса дают редко; он, наконец, получил его; в самое то время, как он собирался ехать, студенты отправлялись по больницам. Малороссиянин положил свой отпуск в карман и пошел с ними. Когда он вышел из больницы, отпуск был давно просрочен — и он первый от души хохотал над своей поездкой. Москва, по-видимому, сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза. Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с нею огнем 1812. Она склонила голову перед Петром, потому что в звериной лапе его была будущность России. Но она с ропотом и презрением приняла в своих стенах женщину, обагренную кровью своего мужа, эту леди Макбет без раскаяния, эту Лукрецию Борджиа без итальянской крови, русскую царицу немецкого происхождения, — и она тихо удалилась из Москвы, хмуря брови и надувая губы. Хмуря брови и надувая губы, ждал Наполеон ключей Москвы у Драгомиловской заставы, нетерпеливо играя мундштуком и теребя перчатку. Он не привык один входить в чужие города. Но не пошла Москва моя, — как говорит Пушкин, — а зажгла самое себя. Явилась холера, и снова народный город показался полным сердца и энергии! <...> ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ <...> ГЛАВА XXX ...Война наша сильно занимала литературные салоны в Москве. Вообще Москва входила тогда в ту эпоху возбужденности умственных интересов, когда литературные вопросы, за невозможностью политических, становятся вопросами жизни. Появление замечательной книги со¬ 112
ставляло событие; критики и антикритики читались и комментировались с тем вниманием, с которым, бывало, в Англии или во Франции следили за парламентскими прениями. Подавленность всех других сфер человеческой деятельности бросала образованную часть общества в книжный мир, и в нем одном действительно совершался, глухо и полусловами, протест против николаевского гнета, тот протест, который мы услышали открытее и громче на другой день после его смерти. В лице Грановского московское общество приветствовало рвущуюся к свободе мысль Запада, мысль умственной независимости и борьбы за нее. В лице славянофилов оно протестовало против оскорбленного чувства народности бироновским высокомерием петербургского правительства. Здесь я должен оговориться. Я в Москве знал два круга, два полюса ее общественной жизни и могу только об них говорить. Сначала я был потерян в обществе стариков, гвардейских офицеров времен Екатерины, товарищей моего отца, и других стариков, нашедших тихое убежище в странноприимном сенате, товарищей его брата. Потом я знал одну молодую Москву, литературносветскую, и говорю только об ней. Что прозябало и жило между старцами пера и меча, дожидавшимися своих похорон по рангу, и их сыновьями или внучатами, не искавшими никакого ранга и занимавшимися «книжками и мыслями», я не знал и не хотел знать. Промежуточная среда эта, настоящая николаевская Русь, была бесцветна и пошла — без екатерининской оригинальности, без отваги и удали людей 1812 года, без наших стремлений и интересов. Это было поколение жалкое, подавленное, в котором бились, задыхались и погибли несколько мучеников. Говоря о московских гостиных и столовых, я говорю о тех, в которых некогда царил А. С. Пушкин; где до нас декабристы давали тон; где смеялся Грибоедов; где М. Ф. Орлов и А. П. Ермолов встречали дружеский привет, потому что они были в опале; где, наконец, А. С. Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто 113
не нападал, и никогда не брал в руки бокала шампанского, чтобы не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Р. выводил логически личного бога, ab majorem gloriam Hegeli1; где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало. Вообще в Москве жизнь больше деревенская, чем городская, только господские дома близко друг от друга. В ней не приходит все к одному знаменателю, а живут себе образцы разных времен, образований, слоев, широт и долгот русских. В ней Ларины и Фамусовы спокойно оканчивают свой век; но не только они, а и Владимир Ленский и наш чудак Чацкий — Онегиных было даже слишком много. Мало занятые, все они жили не торопясь, без особых забот, спустя рукава. Помещичья распущенность, признаться сказать, нам по душе; в ней есть своя ширь, которую мы не находим в мещанской жизни Запада. <...> Хор этого общества был составлен из неслужащих помещиков или служащих не для себя, а для успокоения родственников, людей достаточных, из молодых литераторов и профессоров. В этом обществе была та свобода неустоявшихся отношений и не приведенных в косный порядок обычаев, которой нет в старой европейской жизни, и в то же время в нем сохранилась привитая нам воспитанием традиция западной вежливости, которая на Западе исчезает; она с примесью славянского laisser-aller2, а подчас и разгула, состав¬ 1 К вящей славе Гегеля (лат,). — Примеч.ред. 2 Небрежность, халатность (франц.). — Примеч.ред. 114
ляла особый русский характер московского общества, к его великому горю, потому что оно смертельно хотело быть парижским, и это хотение, наверное, осталось. <...> ...Говорят, Москва— молодая Москва,— состарилась, не пережила Николая; что и университет ее измельчал, и помещичья натура слишком рельефно выступила перед вопросом освобождения; что ее Английский клуб сделался всего менее английский; что в нем Собакевичи кричат против освобождения и Ноздревы шумят за естественные и неотъемлемые права дворян. Может быть!., но не такова была Москва сороковых годов, и вот эта-то Москва и принимала деятельное участие за мурмолки и против них; барыни и барышни читали статьи очень скучные, слушали прения очень длинные, спорили сами за К. Аксакова или за Грановского, жалея только, что Аксаков слишком славянин, а Грановский недостаточно патриот. Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах, на которых мы встречались, — а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной. Сверх участников в спорах, сверх людей, имевших мнения, на эти вечера приезжали охотники, даже охотницы, и сидели до двух часов ночи, чтоб посмотреть, кто из матадоров кого отделает и как отделают его самого; приезжали в том роде, как встарь ездили на кулачные бои и в амфитеатр, что за Рогожской заставой.
А. Н. Островский ЗАПИСКИ ЗАМОСКВОРЕЦКОГО ЖИТЕЛЯ К ЧИТАТЕЛЯМ Милостивые государи и государыни! Спешу поделиться с вами моим открытием. 1847 года, апреля 1 дня, я нашел рукопись. Рукопись эта проливает свет на страну, никому до сего времени в подробности не известную и никем еще из путешественников не описанную. До сих пор известно было только положение и имя этой страны; что же касается до обитателей ея, то есть образ жизни их, язык, нравы, обычаи, степень образованности, — все это было покрыто мраком неизвестности. Страна эта, по официальным известиям, лежит прямо против Кремля, по ту сторону Москвы-реки, отчего, вероятно, и называется Замоскворечье. Впрочем, о производстве этого слова ученые еще спорят. Некоторые производят Замоскворечье от скворца; они основывают свое производство на известной привязанности обитателей предместьев к этой птице. Привязанность эта выражается тем, что для скворцов делают особого рода гнезда, называемые скворечниками. Их вот как делают: сколотят из досок ящичек, совсем закрытый, только с дырочкой такой величины, чтобы могла пролезть в нее птица, потом привяжут к шесту и поставят в саду либо в огороде. Которое из этих словопроизводств справедливее, утвердительно сказать не могу. Полагаю так, что скворечник и Москва-река равно могли послужить поводом к наименованию этой страны Замоскворечьем, и принимать что-нибудь одно — значит впасть в односторонность. 116
Итак, имя и положение этой стороны нам были известны; все же остальное, как я сказал, покрыто было непроницаемой завесой. Остановится ли путник на высоте кремлевской, привлеченный неописанной красотой Москвы — и он глядит на Замоскворечье, как на волшебный мир, населенный сказочными героями тысячи и одной ночи. Таинственность, как туман, расстилалась над Замоскворечьем; сквозь этот туман, правда, доносились до нас кое-какие слухи об этом Замоскворечье, но они так сбивчивы, неясны и, можно сказать, неправдоподобны, что ни один еще благомыслящий человек не мог из них составить себе сколько-нибудь удовлетворительного понятия о Замоскворечье. Эти слухи такого рода, что многие пришли в недоумение, верить им или нет. (Вот здесь-то заслуга моего открытия.) Например, я недавно слышал, как один почтенный и во всех отношениях заслуживающий уважения человек рассказывал, что за Москвой-рекой есть дом каменный и каменным забором обнесен; только кто в нем живет, этого никто в мире не знает. А потому, видите ли, не знают, что ворота железные и уж несколько лет заперты; а что люди живут в этом доме, на это есть ясные признаки: и шум слышен, и собаки лают, и по ночам огонь виден. Еще рассказывают, что там есть такие места, что и жить страшно. Отчего же страшно? — спросите вы. А вот отчего, скажут вам, — там есть место, называемое Болвановка. А почему она Болвановка? Потому, что там стоял татарский бог; по-нашему сказать, идол, а по-татарски, болван. Вот и извольте жить на этом месте! На таких местах хозяева от своих домов отказываются, никто ни нанимает, ни покупает, да и самим жить жутко. Или вот, не очень давно, один молодой человек уверял, что за Москвой-рекой есть улицы верст по двенадцати длины, и это показание одна дама почтенных лет и солидной наружности подтвердила следующими словами: «Что мудреного, батюшка, я как-то ездила в Царицыно, так проезжала это Замоскворечье — ехали, ехали, и конца ему нет!» Так вот что говорят про Замоскворечье. Но вы, почтенные читатели и читательницы, этим слухам не верьте. Это все пустяки. Благодаря счастливому стечению 117
обстоятельств мы можем теперь черпать сведения о Замоскворечье из чистого источника. Источник этот — найденная мною рукопись; она носит заглавие: «Записки замоскворецкого жителя». После первых порывов радости и возблагодарив судьбу за эту находку, я стал ее рассматривать. И вот что оказалось: рукопись эта писана на серой бумаге в четвертку, по-русски и кудрявым почерком; имени автора нигде не видно. Подозревать, что это перевод какой-нибудь древней, например греческой, рукописи, было бы с моей стороны очень смело, тем более что я совсем не знаю по-гречески; да и самое содержание показывает, что это, должно быть, оригинальная русская рукопись. Как далеко ни ездил Геродот, а в Замоскворечье все-таки не был. Впрочем, мы от этого ничего не теряем. Наш неизвестный автор с такой же наивной правдивостью рассказывает о Замоскворечье, как Геродот о Египте или Вавилоне. Тут все — и сплетки замоскворецкие, и анекдоты, и жизнеописания. Автор описывает Замоскворечье в праздник и в будни, в горе и в радости, описывает, что творится по большим, длинным улицам и по мелким, частым переулочкам. Вот уж это, почтенные читатели, сущая правда; это не слухи какие-нибудь, а рассказы очевидца. Уж сейчас видно, коли человек говорит правду. Сведения, сообщенные этой рукописью, я поверил на месте и дополнил своими примечаниями. Из этих источников я составил замоскворецкие очерки, и на первый раз вот вам: ИВАН ЕРОФЕИЧ Иван Ерофеич, приказный, сын бедных, но благородных родителей, живет на Йацепе, имеет жену и четырех детей. Наружность Ивана Ерофеича... но... позвольте, почтенные читатели, я боюсь и за себя и за Ивана Ерофеича; боюсь, что вы, поглядев на лицо и на костюм Ивана Ерофеича, не захотите выслушать моего рассказа, отвернетесь от Ивана Ерофеича и не захотите выслушать его оправдания, как не слушают оправдания вора, пойманного с поличным. Итак, я не покажу вам Ивана Ерофеича. Но Иван Ерофеич просится в свет; у него есть своя гордость — гор¬ 118
дость унижения, гордость мученика. Он молит меня неотступно из своего Замоскворечья: покажите, говорит, меня публике; покажите, какой я горький, какой я несчастный! Покажите меня во всем моем безобразии, да скажите им, что я такой же человек, как и они, что у меня сердце доброе, душа теплая. А гибну я оттого, что не знал я счастия семейной жизни, что не нашел я за Москвой-рекой женщины, которая бы любила меня так, как я мог любить. Оттого я гибну, что не знал я великого влияния женщины, этой росы небесной. Я бы и сам пошел в моем рубище по всем дворам, пошел бы к вельможам и к знатным людям, и сказал бы им то же, что вам говорю; да человек-то я маленький, и ходу мне никакого нет. Бедный Иван Ерофеич! И жаль мне тебя, да делать нечего. И показал бы тебя, да боюсь. Ты не знаешь, какое у нас деликатное общество, и показаться мне с таким приятелем mauvais genre1 будет очень совестно. Оттого совестно, что все — люди как люди, а ты, Иван Ерофеич, такой неопрятный, такой небритый; оттого, что ты, Иван Ерофеич, никогда путем не причешешься, не умоешься, и вицмундир твой всегда чем-нибудь выпачкан. Неужели ты не видишь, Иван Ерофеич, как над тобой смеются замоскворецкие барышни, когда ты проходишь в присутствие? Неужели ты не слышишь, как беспощадно шутят над тобой товарищи? Нет, ты все слышишь, да ты на все рукой махнул, ты давно притерпелся ко всему этому. Ах, Иван Ерофеич! Иван Ерофеич! Не хорошо, братец, так запускать себя! Хоть бы ты шинельто переменил, а то ведь срам сказать, ходишь ты зиму и лето в своей допотопной шинели. Ну, погляди ты на себя хорошенько: бархатный воротник у твоей шинели сложен совершенно как хомут, капюшон у тебя со складками и всегда как-то раздут, так что сверху он шире, чем внизу. А еще как увидит тебя какой-нибудь юмористический писатель, да опишет тебя всего, и физиономию твою опишет, и вицмундир твой, и походку твою, и табакерку твою опишет, да еще и нарисуют тебя в твоей шинели в разных положениях, тогда уж вовсе беда — 1 Дурного тона (франц.). — Примеч.ред. 119
засмеют тебя совсем. Уж я, право, не знаю, что мне с тобой делать. Нет, уж как ты ни проси, а я тебя не покажу. Мне на первых-то порах не хочется, чтоб меня обвинили в незнании приличий. А лучше я выпишу целиком из рукописи, что рассказывал о тебе сослуживец твой, Иван Яковлич, неизвестному автору «Записок о Замоскворечье». И тебе не обидно, и мое дело сторона. РАССКАЗ ИВАНА ЯКОВЛЕВИЧА Из найденной рукописи ...Посмотрели бы вы на Ивана Ерофеича лет десяток тому назад, — начал Иван Яковлич,— такой ли он был, как теперь. Какой был бойкий, с какими способностями! Кажется, как бы дать этому человеку образование порядочное, так быть бы ему обер-прокурором. Один в нем недостаток, характер слабенек очень; вот отчего он и погибает. Батюшка-то его был человек небогатый, поучил его, что называется, на медные деньги, да и определил к нам в суд. А определивши-то, сам умер скоропостижно. Поживи его отец еще лет пять, может быть, и не было бы того, что теперь. А то остался Иван Ерофеич без всякой поддержки, мать-старуха была женщина слабая, точно запуганная какая, покойник-то, правду сказать, был крутенек, особенно хмельной. В сыне своем она души не чаяла, звала его Ванечкой, умником. У нее только и слов было, что про Ванечку: «Какой он у меня умник, какой деловой, как меня любит, как покоит». А Ванечка начал пошаливать. Деньжонки-то, что остались после отца, были у него в руках; ну, известно дело, человек молодой, воли-то прежде не имел, где уж ему быть хозяином! Тут он стал носить жилеты модные и галстуки всякие разноцветные, ходил из суда в трактир завтракать, начал ездить домой на лихих извозчиках. А у нас народ, знаете, какой: те же самые, которые хвалили его в глаза и ходили с ним завтракать на его счет, соберутся в кучку, да и подсмеиваются над ним; жаль, дескать, малова-то, глуп еще. А особенно один много ему зла сделал. Был у нас чиновник, аристократа из себя корчил; вот он и привязался к Ивану Ерофеичу: глуп 120
еще, говорит, надо ему свет показать. И показал ему свет. Раз приходит ко мне Петр Иваныч, сосед. Слышал, говорит, как Иван-то Ерофеич гулять начал? А что? — я говорю. Вот недавно, говорит, у цыганок в один вечер рублей триста оставили. Да от кого же ты слышал? — говорю я ему. Как от кого? — говорит, — да мой Гриша был с ним. Приехал, говорит, домой-то пьянехонек. Я было на него, знаешь ли, и прикрикнул: как, мол, ты смеешь в таком виде домой являться. Да что же, говорит, тятенька, ведь я не на свои пил; Иван Ерофеич угощал. И то сказать, человек молодой, отчего не выпить, коли кто попотчует: позови меня, и я бы поехал. Я вижу, дело плохо; рассказал все матери, чтобы она как-нибудь его останавливала. Уж мне и жаль было старуху-то, да нечего делать. Вот она поплакала, поплакала, да и задумала его женить, авось, дескать, остепенится, и невесту было нашла. Так вот-с, задумала мать женить Ивана Ерофеича. Да тут опять беда вышла: как-то угораздило его в цыганку влюбиться. А уж этот народ, знаете, какой! Оберут до ниточки. Мы было думали, что тут наш Иван Ерофеич совсем пропадет; и от службы было отстал. Да, слава богу, недолго у них это продолжалось. А Надя, правду сказать, такая была хорошенькая, и цыганского-то в ней мало было, такая была беленькая, и глаза черные, и ресницы такие длинные. Надей звали-с. Ну, уж до женитьбы ли тут ему было? Так у них это дело с невестойто и разошлось. Знать, уж судьба такая. А старухе-то больно хотелось его женить. Потом и с цыганкой-то он порасстроился. Он было ей и часики купил золотые, и сережки, и то, другое; да ведь уж как хотите, а выше лба глаза не бывают. Он бы то подумал: что он такое, так, мальчишка, можно сказать, ничего не значащий; ни орловских, ни подмосковных отчин у него нет; ломбардных билетов тоже не бывало. Так уж где тут! Знаете пословицу: хороши, да не наши. А вот как посватался один секретарь да купил Наде-то домик тысяч в двадцать пять, так дело-то вышло почище. Тут Иван Ерофеич начал тосковать очень, даже хотел на Кавказ служить ехать; да мать уговорила. Да он бы и не поехал; это он 121
так, с горя задумал. Словно ребенок был, ничего в нем постоянного-то не было. Скоро потом умерла у него и мать. В Замоскворечье говорили, что от огорченья, а по правде сказать, так от старости. Иван Ерофеич остался круглым сиротой. Деньжонок-то, которые ему отец оставил, стало не надолго. Тут он начал трудиться. Стал входить в дело. А способности-то у него на это были. Года три он денно и нощно занимался делом, то в присутствии, то дома. Все эти три года он совершенно отдалился ото всех. Бывало, сидит в своей каморке за делом, и ни за что его не вытащишь оттуда. А квартира у него была такая грязная, дрянная. Как-то он, знаете ли, совсем перестал заниматься собой; такой стал неопрятный, только об одном деле и думает. Тут он стал и водочки придерживаться, да ведь и нельзя без этого, сидишь, сидишь над деломто, голова закружится; надобно чем-нибудь развлечься, а как выпьешь-то, все как будто повеселее. Ну, да и компания-то такая, все народ пьющий; соберутся человек пяток, как не выпить лишнего! Через три года его сделали столоначальником; завелись у него лишние деньжонки. Но уж в это время Иван Ерофеич привык к неряшеству, так это в нем и осталось; а лишние деньги-то при первом удобном случае пропивал с товарищами, а иногда и один — и этот грех за ним водился. В это время с ним и случилось одно происшествие. Переезжая с квартиры, из угла в угол, он попал на Зацепу, в дом мещанки Мавры Гурьевны (по простонародному произношению Агуревны) Козырной. Это уж его и доконало совсем. Мавра Агуревна была вдова, и бедовая такая была баба. Ну, да уж я вам расскажу про нее сначала. Мавра Агуревна была сирота, купеческого роду, и жила за Москвой-рекой на опеке у дяди купца, русака. Дядя ее был человек очень богатый, а жил просто, ел деревянной ложкой, из деревянной чашки, сам мел двор и носил ключи на поясе. Было у Мавры Агуревны денег тысяч десять положено на ее имя в Опекунский совет, да дядя обещал еще дать за ней тысячек пять. За этой Маврой Агуревной много народу волочилось, только она никому не поддалась, а вышла замуж по любви за мещанина Козырнова. Этот Ко¬ 122
зырной имел за Москвой-рекой две табачные лавочки, ходил в синем казакине и плисовых шароварах, играл отлично на торбане и был гуляка страшный. Он несколько раз посягал на приданое Мавры Агуревны, и всегда она ему, как говорится, подавала карету. Мавра Агуревна не только не давала ему своих денег, но обирала часто и у него. Особенная способность была у Мавры Агуревны прятать деньги; бывало, Козырной с похмелья перероет все мышьи норки в доме и не найдет ни одного гривенника. Но Козырной не унывал; он имел случай всегда быть пьяным. Оттого имел случай, что любили его купеческие детки да приказчики. Бывало, разгуляются где-нибудь, сердечные, сейчас и шлют за ним, чтобы он им сыграл венгерку на торбане. Так уж тут он чужого вина не жалел. А как это случалось очень часто, так он и спился совсем, да, должно быть, от этого и помер. Мавра Агуревна была баба не промах, она, овдовевши-то, устроила свои делишки как нельзя лучше. Приведя все в наличные деньги, она отдавала их по мелочи, по пятьдесят, по сто, по двести рублей, под верные залоги и зажила припеваючи. Домик ее был завален и заставлен вещами всякого рода: там были и фортепьяно, и столы, и комоды, на столах часы разных форм; по углам под простынями висели салопы, шинели теплые и холодные, в шкапах серебро, белье столовое и, словом, все, что может в нужде заложить человек. И все это редко возвращалось хозяевам, а большей частью переходило на толкучий в руки торговок, приятельниц Мавры Агуревны. А сама-то она была белая, да румяная, да такая проворная. Ходила она по-русски, в платочке; бывало, повяжет платочек бантиком, да как-то немножко на сторону, наденет шелковую шубку да синие чулки со стрелками — загляденье просто! Идет, бывало, словно лебедь плывет. Сюда-то и переехал Иван Ерофеич. Мало-помалу Мавра Агуревна прибрала его к рукам. Да это и немудрено было сделать: она была такая бойкая, а он такой вялый, что без няньки и жить не мог. Правда в пословице-то говорится, что человек предполагает, а Бог располагает. Бывало, Иван Ерофеич строит воздушные замки: вот и так-то буду жить, и этакто. Спросишь, бывало, у него, что, мол, ты, Иван Ерофе¬ 123
ич, все за делом сидишь; человек ты не интересан, что, дескать, убивать-то себя понапрасну. Как, говорит, понапрасну! Ну что, говорит, моя теперь за служба, пропадешь совсем. А вот, говорит, я узнаю дело хорошенько, так могу занять место повиднее. Потом, говорит, женюсь. Ты знаешь, говорит, что мне нельзя жить без женщины: видишь, какой я неряха, никакого у меня порядку нет. Некому меня ни остановить, ни приласкать. Иногда приходят такие мысли, для чего, мол, я живу на свете-то. А будь у меня жена-то молодая, стал бы я ее любить, лелеять, старался бы ей всякое удовольствие сделать. Да и о себе-то бы лишний раз вспомнил, почаще бы в зеркало взглядывал. Стал бы деньги копить, завели бы знакомство, стали бы ездить с женой в театр, на гулянье. Ах, говорит, Иван Яковлич, как бы полюбила меня порядочная женщина, бог знает, чего бы я не сделал для нее. А теперь как-то ни на что глядеть не хочется. Сидишь дома в халате да потягиваешь; а ведь этак дальше да дальше, да, пожалуй, и пропадешь совсем. Хорошо задумывал Иван Ерофеич, да не так бывает у нас за Москвой-рекой. У нас молодые чиновники не женятся, потому что нечем содержать жену, потому что никто не отдает порядочной невесты за младшего помощника столоначальника. Так вот-с, с одной стороны, жизнь Ивана Ерофеича улучшилась. В комнате его было чисто, манишку всегда носил белую, стол был хороший, мундир вычищен. Да зато, с другой стороны, нельзя сказать, чтобы ему было хорошо. Мавра Агуревна так им командовала, что чудо. Бывало, пошлет его в лавочку за чем-нибудь, а он и идет, не смеет ослушаться. Право, такой вялый стал. А Мавра Агуревна привыкла на чужие вещи смотреть, как на свою собственность, так и обращалась с ним, как будто его заложил ей кто-нибудь. Деньги у него обирала, говоря ему, что это для его же пользы делается, что он пропьет же их. К товарищам пускала его очень редко, и то на срок, и делала ему страшные выговоры, когда он опаздывал. Водки давала ему известную порцию и больше ни под каким видом. Раза два или три в год позволяла она ему пригласить товарищей, и тогда скрывалась 124
куда-нибудь либо уходила со двора. Иногда вечером взгрустнется Ивану Ерофеичу, и он начнет издали разными намеками объяснять Мавре Агуревне, что такойто, дескать, чиновник именинник, что он у него давно не был, что истратит он на извозчика не больше полтинника и придет в своем виде и не позже десятого часу. На это Мавра Агуревна обыкновенно отвечала ему, что если ему делать нечего, так лучше послать за соседкой да поиграть вечер-то в дурачки, чем пьянствовать. Ведь и правду сказать-с: точно лучше в дурачки играть, чем пьянствовать. И с этой стороны Мавра Агуревна была совершенно права перед ним. А все-таки неприятно. Вы представьте себя на месте Ивана Ерофеича: ведь чиновник-с, до тридцати лет дожил, не мальчик какой-нибудь, и ни в чем не иметь воли! И то, подумаешь, ведь не крепостной какой-нибудь. Да что же с ним будешь делать, уж такого был слабого характеру. Любил, что ли, он ее очень, или так уж потерялся совсем, право не знаю. Бывало так, что, выходя из присутствия, позовешь его обедать в трактир, а он должен отказаться, потому что боится опоздать и чтобы не забранила его Мавра Агуревна очень. Как ни тяжела казалась ему эта неволя, но все еще скрепя сердце можно было снести ее. Да вот беда: товарищи его начали подсмеиваться над ним. Какой-то досужий чиновник сочинил картинку, в которой представил, как Мавра Агуревна дерет Ивана Ерофеича за хохол и приговаривает: «Ах ты, соня! а еще чиновник называешься!», а он, стоя на коленях, говорит: «Виноват! не буду!» Над этой картинкой смеялись все; она переходила в суде из стола в стол и даже удостоилась милостивой улыбки секретаря. Ну, уж это совсем сконфузило Ивана Ерофеича, и такая жизнь ему опротивела, а вырваться как-нибудь из этой беды не было у него сил. Вот он стал задумываться все дальше да дальше, больше да больше — стал такой грустный. Наконец вот что случилось. Это было летом. В одно утро Мавра Агуревна, поручив Ивана Ерофеича попечениям кухарки, пошла к Троице. Иван Ерофеич стал как-то веселее обыкновенного; он шутил с товарищами, острил, смеялся, чего прежде с ним не было; мы думали, думали, что это сде- 125
далось с Иваном Ерофеичем; насилу-то дознались от него, что Мавра Агуревна ушла к Троице. Вот однажды отправился он с нами обедать в Малый московский1. Тут мы, признаться сказать, выпили, как водится. Пошел у нас крупный разговор, начали смеяться над Иваном Ерофеичем, что он не умеет с бабой справиться, что он башмак и прочее. А уж и он-то был хмелен. Нет, говорит, господа, не хочу больше жить за Москвой-рекой, нынче же вечером, говорит, перееду; я, говорит, своему слову господин. Да переезжай, Иван Ерофеич, ко мне, говорю я ему. Изволь, брат, говорит, нынче же перееду. Вы еще, говорит, не знаете, каков я; я себе сказал: «Полно, Ванька, дурачиться, перестань, говорю, ну и полно, и... будет». Ведь в самом деле он сдержал свое слово. Возвратясь домой в вечерни, он отослал куда-то кухарку, уложил на извозчика свое имущество и отправился ко мне. А я тогда жил у Харитонья в Огородниках. Он мне после-то сказывал, что всю дорогу он дрожал, как в лихорадке, что боялся оглянуться на Замоскворечье, словно сделал там какое-нибудь душегубство. Он поминутно погонял извозчика; ему так и мерещилось, что вот из Замоскворечья долетают до него слова: «Иван Ерофеич! Иван Ерофеич! А куда это ты едешь, любезный?» Наконец кое-как добрался он до моей квартиры. А у меня вечеринка была, то есть не то чтобы бал какой, атак, по случаю пятницы. Завтра, дескать, суббота, день неприсутственный, так и можно и тово... Молодые чиновники играли в преферанс по копейке серебром; а мы, постарше-то, за пуншем сидели. Вдруг входит Иван Ерофеич. Вот и я здесь, говорит, да так бойко, так весело. Сам себя обманывал. Начались шутки, и Иван Ерофеич не отставал от прочих. А все-таки можно было заметить, что у него эта веселость была поддельная и что на сердце у него было очень непокойно. Карты были брошены; началась круговая; забренчала гитара, и Иван Ерофеич первый затянул: «При долинушке стояла». Потом пошла плясовая, и Иван Ерофеич первый и плясать по- 1 Трактир против присутственных мест. — Примеч. А Н. Островского. 126
шел. Я вам говорю, что сам себя обманывал. Наконец и в самом деле стал он как будто попокойнее сердцем. Вот, думал он: выпью хорошенько, авось пройдет! Но это средство обмануло его; все, что он прятал на сердце, полилось во всеуслышание. Посудите, люди добрые, посудите, заговорил он. Что ж это такое в самом деле. Я не крепостной какой-нибудь, кажется. Я, говорит, чиновник и, кроме своего начальства, никому не подвластен. Вот и все тут. Да я и знать никого не хочу! Я благородный человек. Что она мне? Я, говорит, ее знать не хочу. Она не жена моя, чтоб надо мной командовать. Известное дело, не жена, говорю я ему, ну и брось ты ее, Иван Ерофеич, ну и плюнь на нее; много этой дряни-то. Нет, ты постой, говорит Иван Ерофеич, ты вот послушай, что я тебе скажу: то есть не жена она мне; ну и положим, что не жена, а, брат, лучше жены. Куда жена! Мать родная того для меня не сделает, что она для меня делала! А как, говорит, я против нее поступил! Ну-ка скажи, говорит, как я против нее поступил! Нешто благородные люди так делают? ан нет, говорит, не делают! Сапожник какой-нибудь так сделает; подлец какой-нибудь. Вот и выходит, что я, говорит, подлец против нее. Мы начали над ним смеяться, что он баба, что Мавра Агуревна ему наперстками водку отмеривает. Стали ему говорить, что мы теперь уж его не пустим к Мавре Агуревне, как он ни плачь. Один у нас чудак такой был, начал передразнивать Ивана Ерофеича, развесил губы, заплакал. «Про щай, говорит, Мавра Агуревна! Прощай, голубушка ты моя!» Тут было Иван Ерофеич опять расхорохорился. Я, говорит, никого не боюсь; я, говорит, сам себе господин. А потом, знаете ли, как-то у него вдруг это сделается, и опять за свое. И не останавливать, говорит, нашего брата нельзя; что ж, говорит, и сопьешься, и смотаешься, и ни на что не похоже. Вот они, говорит, у Иверских-то ворот стоят, посмотрите на них. Не скоро разберешь: свинья или человек. А сам, знаете ли, в слезы. Даже жалко было смотреть на него. Насилу мы его уложили. И во сне-то все говорил: я чиновник, а не крепостной; а все больше Мавру Агуревну вспоминал. Так он у меня и остался; и субботу пробыл и воскресенье. Тосковал было 127
немножко, да уж я все развлекал его как-нибудь. То в карточки поиграем, то погулять пойдем. В воскресеньето вечером у нас беда и случилась. Иван Ерофеич лежал на диване, а я сидел у окошка; вечер такой был чудесный, где-то вдали музыка играла; начал месяц всходить, вот я и засмотрелся. А уж было поздно. Вдруг слышу разговор у будки. А рядом с нами была будка-с. Будочник был хохол, да такой чудак, что у него ни спроси, ничего не знает. Такая уж у него была и поговорка: «А как его знать, чего не знаешь». Право, словно философ какой, стоит на одном, что ничего не знает и знать ему нельзя; а если что и знает, так уж это как-нибудь нечаянно. Бывало, спросишь у него в шутку: да как же ты, братец, пятнадцать лет здесь стоишь, а ничего не знаешь. А он посмотрит на тебя, да еще улыбнется: экой, дескать, ты, барин, глупый; да как же его знать, чего не знаешь. Вот я смотрю, что за разговор у будки. Вижу, женщина какая-то спрашивает у будочника: где тут живет Иван Яковлич? А, дескать, это про меня, думаю я себе, послушаю, что дальше будет. У будочника один ответ: та Бог его знае, как его знать, чего не знаешь. Чай, ведь видишь, говорит она ему, поутру в присутствие ходит. Мундир на нем такой зеленый с светлыми пуговицами. А как, говорит, его знать; много, говорит, их тут в мундирах ходит. Кто его знае! Скажи, говорит, кавалер, сделай милость, развяжи ты меня, с вечерен ищу, с Зацепы шла. Я вижу, что будочник будет говорить одно и то же, крикнул ей из окошка: я, мол, Иван Яковлич, что вам угодно? Не прошло, сударь ты мой, одной минуты, как она очутилась у нас в комнате. Я глядь, а это Мавра Агуревна. Иван Ерофеич так и обмер: ни жив ни мертв, без языка человек совсем. Так-то ты, начала она, за мою хлеб-соль да за доброе сердце со мной поступаешь. Ишь куда тебя нелегкая-то занесла! с вечерен ищу, с Зацепы шла! И полились у нее слезы в три ручья. Иван Ерофеич хотел что-то сказать, да язык у него не ворочался. Скажи, говорит, варвар, ты меня совсем, что ли, покинуть хочешь? Так нет, говорит, не позволю, не дам себя в обиду. Чтоб ты надо мной, над беззащитной вдовой, насмеялся после! Ты ду¬ 128
мал, говорит, что ты дуру нашел? Нет, говорит, погоди, не на такую напал. Ты дешево со мной не разделаешься. А хочешь ты, я, говорит, завтра к вашему енаралу пойду? Что ж вы тут станете делать; уж такая женщина была. Так и увела Ивана Ерофеича на Зацепу. Потом, в наказание за побег, заставила его жениться на ней. Тут уж он совсем потерялся, стал пить запоем, дела запустил. Зато Мавра Агуревна нос подняла. Я, говорит, чиновница. У меня, говорит, муж благородный. Стала ходить в чепчиках; у обедни дает мужу свой салоп держать; денег Ивану Ерофеичу уж совсем не дает. Каждое первое число сама ходит в суд и стоит в приемной, дожидается, чтобы, как получит Иван Ерофеич жалованье, тут же, не выпуская из суда, и отобрать у него. Да, к несчастию, еще у них детей человека четыре. А Иван Ерофеич уж больно плох стал, крепко стал придерживаться к пенничку. Так вот, батюшка, вам и Иван Ерофеич, тот самый, что ходит по Замоскворечью в такой странной шинели. Примечание нашедшего рукопись. Таких шинелей осталось три за Москвой-рекой; одна у Ивана Ерофеича, другая у одного купца, который жил до сорока лет порядочно, то есть по обычаю праотцев, а на сорок первом загулял. Обрил бороду, нашил себе модного в то время платья, между которым и эту шинель, стал ездить в театр и прочее... Потом он опять остепенился, отрастил бороду и уже лет десять живет опять мирно и чинно; о проступке его давно позабыли бы за Москвой-рекой, если бы не уличала его шинель, которую он носит. Третья шинель у баса каких-то замоскворецких певчих. ЗАМОСКВОРЕЧЬЕ В ПРАЗДНИК Когда у нас за Москвой-рекой праздник, так уж это сейчас видно. И откуда бы ты ни пришел, человек, сейчас узнаешь, что у нас праздник. Во-первых, потому узнаешь, что услышишь густой и непрерывный звон во всем Замоскворечье. Во-вторых, потому узнаешь, что по всему Замоскворечью пахнет пирогами. 5- Москва в русской mi rcpaiype 129
Здесь надобно заметить, что нигде нет таких больших и громогласных колоколов, как у нас за Москвойрекой, и нигде в другом месте не пекут таких пирогов, запах которых распространяется по целому кварталу. С этой стороны похожа на Замоскворечье только Таганка. Но я благодаря удобному случаю опишу праздничный день с начала до конца по порядку. У нас праздник начинается с четырех часов утра: в четыре часа все порядочные люди, восстав от сна, идут к обедне. Посетители ранних обеден здесь резко отличаются от посетителей поздних. Первые большею частью солидные люди: купцы, пожилые чиновники, старухи купчихи и простой народ. Вообще все старшие в семействе ходят к ранней обедне. И здесь вы не увидите ни разноцветных нарядов, ни карикатурного подражания высшему обществу, а напротив того — истинная и смиренная набожность равняет все звания и даже физиономии. Тут нет для почетных лиц почетных мест, где кто стал, там и молится. Вот пришел купец, миллионщик, лицо почетное, помолился, ему все кланяются, и вот входит его последний работник, которому задний двор всегдашнее пребывание, — пришел, поклонился три раза, встряхнул кудри и стал кланяться на все стороны, и ему все кланяются. И как торжественно в тишине и полусвете ранней обедни текут от алтаря громкие возгласы вечной истины. Но вот отходит обедня, народ выходит из церкви, начинаются поздравления, собираются в кучки, толки о том о сем, и житейская суета начинается. От обедни все идут домой чай пить, и пьют часов до девяти. Потом купцы едут в город тоже чай пить, а чиновники идут в суды приводить в порядок сработанное в неделю. Дельная часть Замоскворечья отправилась в город: Замоскворечье принимает другой вид. Начинаются приготовления к поздней обедне: франты идут в цирульни завиваться или мучаются перед зеркалом, повязывая галстук; дамы рядятся. Что это у нас за франты за Москвой-рекой, как одеваются; вот уж можно сказать, что со вкусом. У нас никогда по моде не одеваются, это даже считается неблагопристойным. Мода — постоянный, неистощимый 130
предмет насмешек, а солидные люди при виде человека, одетого в современный костюм, покачивают головой с улыбкой сожаления; это значит: человек потерянный. Будь лучше пьяница, да не одевайся по моде. Не только у нас за Москвой-рекой, да и в остальной-то части Москвы не все понимают, что мода есть тот же прогресс, хотя чисто фактический, бессознательный, а все-таки прогресс. А попробуйте убедить в этом, так вас сочтут за вольнодумца и безбожника. А у нас за Москвой-рекой понятия о моде совершенно враждебные. У нас говорят: «С чего это вы взяли, чтобы я стал себя уродовать, — талия черт знает где; что я за паяц, чтобы стал подражать моде. Надо уметь одеться к лицу, что кому пристало». И одеваются к лицу. В костюмы своего изобретения. Например, зеленый плащ и белая фуражка без козырька или узенький фрак, до бесконечности широкие шаровары и соломенная шляпа. И с какой торжественной улыбкой, с каким гордым взглядом ходит по Замоскворечью человек, одетый к лицу; тогда как в душе человека, который надевает модный фрак или сюртук, совершается драма; он раз пять подходит к зеркалу поглядеть, не смешон ли он; если идет куда, то крадется сторонкой, точно контрабандист; а взгляните на него попристальней, так он переконфузится до смерти. Но об моде когда-нибудь в другой раз, а теперь о празднике. Но виноват, позвольте, надобно что-нибудь сказать о дамских нарядах. Вы увидите часто купца в костюме времен Грозного и рядом с ним супругу его, одетую по последней парижской картинке. Впрочем, этого нельзя сказать обо всех, и есть великолепные исключения. Некоторые дамы имеют обыкновение изменять модным костюмам, прибавляя что-нибудь своего изобретения. Это обыкновенно так делается: приезжают в магазин, выбирают себе шляпку, чепчик или мантилию, по нескольку раз примеривают, разглядывают со всех сторон и говорят, что это очень просто, и велят при себе прибавить что-нибудь — цветочков или ленточек, чтобы было понаряднее. А понаряднее значит у нас поразноцветнее. Нелишним считаю сказать, что некоторые дамы имеют к иным цветам особую привязанность, одна любит три 131
цвета, другая четыре: и что бы они ни надели, все любимые цвета непременно присутствуют на их костюме. Барышни относительно цветов разделяются на две половины: одни любят голубой цвет, а другие розовый. Молодые люди также не совсем равнодушны к голубому цвету, и на редком вы не встретите что-нибудь голубенькое. Причины этому, я полагаю, следующие... Первая, голубой цвет — цвет небесный, а душа в невинном состоянии находится с лазурью небесною в дружественном отношении; вторая, голубой цвет значит верность. Впрочем, я это только полагаю, а наверное сказать не смею. Так вот-с, начинаются поздние обедни — там вы увидите и франта, одетого к лицу, и купчиху mill colorum1. Обедни продолжаются часу до двенадцатого. Потом все идут обедать; к этому времени чиновники и купцы возвращаются из городу. С первого часа по четвертый улицы пустеют и тишина водворяется; в это время все обедают и потом отдыхают до вечерен, то есть до четырех часов. В четыре часа по всему Замоскворечью слышен ропот самоваров; Замоскворечье просыпается и потягивается. Если это летом, то в домах открываются все окна для прохлады, у открытого окна вокруг кипящего самовара составляются семейные картины. Идя по улице в этот час дня, вы можете любоваться этими картинами направо и налево. Вот направо, у широко распахнутого окна, купец с окладистой бородой, в красной рубашке для легкости, с невозмутимым хладнокровием уничтожает кипящую влагу, изредка поглаживая свой корпус в разных направлениях: это значит по душе пошло, то есть по всем жилкам. А вот налево чиновник, полузакрытый еранью, в татарском халате, с трубкой Жукова табаку, то хлебнет чаю, то затянется и пустит дым колечками. Потом и чай убирают, а пившие оный остаются у окон прохладиться и подышать свежим воздухом. Чиновник за еранью берет гитару и запевает: «Кто мог любить так страстно», а купец в красной рубашке берет в руки камень либо гирю фунтов двенадцати. Что вы испугались? Как же не испугаться: да зачем 1 Пестро одетую. — Примеч.ред. 132
же у него камень-то в руках, — ведь это шутки плохие. Нет, ничего, не беспокойтесь! Он гражданин мирный. Вот посмотрите: подле него, на окне, в холстинном мешочке, фунтов восемь орехов. Он их пощелкивает, то по одному, то вдруг по два да по три, — пощелкивает себе, да и знать никого не хочет. Нет, вы, пожалуйста, не беспокойтесь. После вечерен люди богатые (то есть имеющие своих лошадей) едут на гулянье в Парк или Сокольники, а не имеющие своих лошадей целыми семействами отправляются куда-нибудь пешком; прежде ходили в Нескучное, а теперь на Даниловское кладбище. А если праздник зимой, так проводят время в семействе. Общества совершенно нет, в театр не ездят. Разве только на Святках да на Масленице, и тогда берут ложу и приглашают с собой всех родных и знакомых. Смотреть ездят: Русалку, Пилюли, Аскольдову могилу и прочее. Вот что еще замечательно, что водевиль, дающийся после пьесы, считается продолжением ее. Ложатся спать в девятом часу, и в девять часов все Замоскворечье спит. По улице нет никого, кроме собак. Извозчика и не ищите.
А. К. Толстой КНЯЗЬ СЕРЕБРЯНЫЙ ( Фрагменты ) Глава 4 ДРУЖИНА АНДРЕЕВИЧ И ЕГО ЖЕНА Если бы читатель мог перенестись лет за триста назад и посмотреть с высокой колокольни на тогдашнюю Москву, он нашел бы в ней мало сходства с теперешнею. Берега Москвы-реки, Яузы и Неглинной покрыты были множеством деревянных домов с тесовыми или соломенными крышами, большею частью почерневшими от времени. Среди этих темных крыш резко белели и краснели стены Кремля, Китай-города и других укреплений, возникших в течение двух последних столетий. Множество церквей и колоколен подымали свои золоченые головы к небу. Подобные большим зеленым и желтым пятнам, виднелись между домами густые рощи и покрытые хлебом поля. Через Москву-реку пролегали зыбкие живые мосты, сильно дрожавшие и покрывавшиеся водою, когда по ним проезжали возы или всадники. На Яузе и на Неглинной вертелись десятками мельничные колеса, одно подле другого. Эти рощи, поля и мельницы среди самого города придавали тогдашней Москве много живописного. Особенно весело было смотреть на монастыри, которые, с белыми оградами и пестрыми кучами цветных и золоченых голов, казались отдельными городами. Надо всею этою путаницей церквей, домов, рощ и монастырей гордо воздымались кремлевские церкви 134
и недавно отделанный храм Покрова Богоматери, который Иоанн заложил несколько лет тому назад в память взятия Казани и который мы знаем ныне под именем Василия Блаженного. Велика была радость москвитян, когда упали наконец леса, закрывавшие эту церковь, и предстала она во всем своем причудливом блеске, сверкая золотом и красками и удивляя взор разнообразием украшений. Долго не переставал народ дивиться искусному зодчему, благодарить Бога и славить царя, даровавшего православным зрелище, дотоле невиданное. Хороши были и прочие церкви московские. Не щадили москвитяне ни рублей, ни трудов на благолепие домов божиих. Везде видны были дорогие цвета, позолота и большие наружные иконы во весь рост человеческий. Любили православные украшать дома Божии, но зато мало заботились о наружности своих домов; жилища их почти все были выстроены прочно и просто, из сосновых или дубовых брусьев, не обшитых даже тесом, по старинной русской пословице: не красна изба углами, а красна пирогами. Один дом боярина Дружины Андреевича Морозова, на берегу Москвы-реки, отличался особенною красотою. Дубовые бревна были на подбор круглы и ровны; все углы рублены в лапу, дом возвышался в три жилья, не считая светлицы. Навесная кровля над крутым крыльцом поддерживалась пузатыми вычурными столбами и щеголяла мелкою резьбою. Ставни были искусно расписаны цветами и птицами, а окна пропускали свет божий не сквозь тусклые бычачьи пузыри, как в большей части домов московских, но сквозь чистую, прозрачную слюду. На широком дворе стояли службы, кладовые, сушилы, голубятня и летняя опочивальня боярина. Ко двору примыкали с одной стороны домовая каменная церковь, с другой — пространный сад, окруженный дубовым частоколом, из-за которого подымались красивые качели, также с узорами и живописью. Словом, дом выстроен был на славу. Да и было на кого строить! Боярин Дружина Андреевич, телом дородный, 135
нрава крутого, несмотря на свои преклонные лета, недавно женился на первой московской красавице. Все дивились, когда вышла за него двадцатилетняя Елена Дмитриевна, дочь окольничего Плещеева-Очина, убитого под Казанью. Не такого жениха прочили ей московские свахи. Но Елена была на выданье, без отца и матери; а красота девушки, при нечестивых нравах новых царских любимцев, бывала ей чаще на беду, чем на радость. Морозов, женившись на Елене, сделался ее покровителем, а все знали на Москве, что нелегко обидеть ту, которую брал под свою защиту боярин Дружина Андреевич! Много любимцев царских до замужества Елены старались ей понравиться, но никто так не старался, как князь Афанасий Иванович Вяземский. И подарки дорогие присылал он к ней, и в церквах становился супротив нее, и на бешеном коне мимо ворот скакал, и в кулачном бою ходил один на стену. Не было удачи Афанасью Ивановичу! Свахи приносили ему назад его подарки, а при встрече с ним Елена отворачивалась. Оттого ли она отворачивалась, что не нравился ей Афанасий Иванович, или в сердце девичьем была уже другая зазнобушка, только как ни бился князь Вяземский, а все получал отказы. Наконец осерчал Афанасий Иванович и пошел бить челом в своей неудаче царю Ивану Васильевичу. Царь обещал сам заслать свах к Елене Дмитриевне. Узнав о том, Елена залилась слезами. Пошла с мамкою в церковь, стала на колени перед Божьею Матерью, плачет и кладет земные поклоны. В церкви народу не было; но, когда встала Елена и оглянулась, за нею стоял боярин Морозов в бархатном зеленом кафтане, в парчовом терлике нараспашку. — О чем ты плачешь, Елена Дмитриевна? — спросил Морозов. Узнав боярина, Елена обрадовалась. Он был когда-то в дружбе с ее родителями, да и теперь навещал ее и любил как родную. Елена его почитала как бы отца и поверяла ему все свои мысли; одной 136
лишь не поверила; одну лишь схоронила от боярина; схоронила себе на горе, ему на погибель! И теперь, на вопрос Морозова, она не сказала ему той заветной мысли, а сказала лишь, что я-де плачу о том, что приедут царские свахи, приневолят меня за Вяземского! — Елена Дмитриевна, — сказал боярин, — полно, правду ли не люб тебе Вяземский? Подумай хорошенько. Знаю, доселе он был тебе не по сердцу; да ведь у тебя, я чаю, никого еще нет на мысли, а до той поры сердце девичье — воск; стерпится — слюбится! — Никогда, — отвечала Елена, — никогда не полюблю его. Скорее сойду в могилу! Боярин посмотрел на нее с участием. — Елена Дмитриевна, — сказал он, помолчав, — есть средство спасти тебя. Послушай. Я стар и сед, но люблю тебя, как дочь свою. Поразмысли, Елена, согласна ль ты выйти за меня, старика? — Согласна! — вскричала радостно Елена и повалилась Морозову в ноги. Тронуло боярина нежданное слово, обрадовался он восторгу Елены, не догадался, старый, что то был восторг утопающего, который хватается за куст терновый. Ласково поднял он Елену и поцеловал в чело. — Дитятко, — сказал он, — целуй же мне крест, что не обесчестишь ты седой головы моей! Клянись здесь, пред Спасителем! — Клянусь, клянусь! — прошептала Елена. Боярин велел позвать священника, и вскоре совершился обряд обручения; когда же явились к Елене царские свахи, она уже была невестою Дружины Андреевича Морозова. Не по любви вышла Елена за Морозова; но она целовала крест быть ему верною и твердо решилась сдержать свою клятву, не погрешить против господина своего ни словом, ни мыслию. И зачем бы не любить ей Дружины Андреевича? Правда, немолод был боярин; но Господь благословил его и здоровьем, и дородством, и славою ратною, и волею твердою, и деревнями, и селами, и широкими уго¬ 137
дьями за Москвой-рекой, и кладовыми, полными золота, парчи и мехов дорогих. Лишь одним не благословил Господь Дружину Андреевича: не благословил его милостью царскою. Как узнал Иван Васильевич, что опоздали его свахи, опалился на Морозова, повершил наказать боярина; велел позвать его ко столу своему и посадил не только ниже Вяземского, но и ниже Годунова, Бориса Федоровича, еще не вошедшего в честь и не имевшего никакого сана. Не снес боярин такого бесчестия; встал из-за стола: не вместно-де Морозову быть меньше Годунова! Тогда опалился царь горшею злобою и выдал Морозова головою Борису Федоровичу. Понес боярин ко врагу повинную голову, но обругал Годунова жестоко и назвал щенком. И, узнав о том, царь вошел в ярость великую, приказал Морозову отойти от очей своих и отпустить седые волосы, доколе не сымется с него опала. И удалился от двора боярин; и ходит он теперь в смирной одежде с бородою нечесаною, падают седые волосы на крутое чело. Грустно боярину не видать очей государевых, но не опозорил он своего роду, не сел ниже Годунова! Дом Морозова был чаша полная. Слуги боялись и любили боярина. Всяк, кто входил к нему, был принимаем с радушием. И свои и чужие хвалились его ласкою; всех дарил он и словами приветными, и одёжей богатою, и советами мудрыми. Но никого так не ласкал, никого так не дарил он, как свою молодую жену, Елену Дмитриевну. И жена отвечала за ласку ласкою, и каждое утро и каждый вечер долго етояла на коленях в своей образной и усердно молилась за его здравие. Виновата ли была Елена Дмитриевна, что среди приветливых речей Дружины Андреевича, среди теплой молитвы перед иконами внезапно представлялся воображению ее молодой витязь, летящий на коне с поднятым шестопером, и перед ним бегущие в беспорядке литовские полки? Виновата ли была Елена Дмитриевна, что образ это¬ 138
го витязя преследовал ее везде, и дома, и в церкви, и днем, и ночью, и с упреком говорил ей: «Елена! Ты не сдержала своего слова^ ты не дождалась моего возврата, ты обманула меня!..» Тысяча пятьсот шестьдесят пятого года, июня двадцать четвертого, в день Ивана Купалы, все колокола московские раскачались с самого утра и звонили без умолку. Все церкви были полны. По окончании обедни народ рассыпался по улицам. Молодые и старые, бедные и богатые несли домой зеленые ветки, цветы, березки, убранные лентами. Все было пестро, живо и весело. Однако к полуденной поре улицы стали пустеть. Мало-помалу народ начал расходиться, и вскоре на Москве нельзя было бы встретить ни одного человека. Воцарилась мертвая тишина. Православные покоились в своих опочивальнях, и не было никого, кто бы гневил Бога, гуляя по улицам, ибо Бог и человеку и всякой твари велел покоиться в полуденную пору; а грешно идти против воли Божией, разве уж принудит неотложное дело. Итак, все спали; Москва казалась необитаемым городом. Только на Балчуге, в недавно выстроенном кружечном дворе, или кабаке, слышны были крики, ссоры и песни. Там, несмотря на полдень, пировали ратники, почти все молодые, в богатых нарядах. Они расположились внутри дома, и на дворе, и на улице. Все были пьяны; иной, лежа на голой земле, проливал на платье чарку вина; другой силился хриплым голосом подтягивать товарищам, но издавал лишь глухие, невнятные звуки. Оседланные кони стояли у ворот. К каждому седлу привязана была метла и собачья голова. В это время два всадника показались на улице. Один из них, в кармазинном кафтане с золотыми кистями и в белой парчовой шапке, из-под которой вились густые русые кудри, обратился к другому всаднику. — Михеич, — сказал он, — видишь ты этих пьяных людей? — Вижу, боярин, тетка их подкурятина! Вишь, бражники, как расходились! — А видишь ты, что у лошадей за седлами? 139
— Вижу: метлы да песьи морды, как у того разбойника. Стало, и в самом деле царские люди, коль на Москве гуляют! Наделали ж мы дела, боярин, наварили каши! <...> Глава 35 КАЗНЬ По отъезде литовских послов, накануне дня, назначенного для торжественной казни, московские люди с ужасом увидели ее приготовления. На большой торговой площади, внутри Китай-города, было поставлено множество виселиц. Среди них стояло несколько срубов с плахами. Немного подале висел на перекладине между столбов огромный железный котел. С другой стороны срубов торчал одинокий столб, с приделанными к нему цепями, а вокруг столба работники наваливали костер. Разные неизвестные орудия виднелись между виселицами и возбуждали в толпе боязливые догадки, от которых сердце заранее сжималось. Мало-помалу все пришедшие торговать на базар разошлись в испуге. Опустела не только площадь, но и окрестные улицы. Жители заперлись в домах и шепотом говорили о предстоящем событии. Слух о страшных приготовлениях разнесся по всей Москве, и везде воцарилась мертвая тишина. Лавки закрылись, никто не показывался на улицах, и лишь время от времени проскакивали по ним гонцы, посылаемые с приказаниями от Арбата, где Иоанн остановился в любимом своем тереме. В Китай-городе не слышно было другого шума, кроме стука плотничьих топоров да говора опричников, распоряжавшихся работами. Когда настала ночь, затихли и эти звуки, и месяц, поднявшись из-за зубчатых стен Китай-города, осветил безлюдную площадь, всю взъерошенную кольями и виселицами. Ни одного огонька не светилось в окнах; все ставни были закрыты; лишь кой-где тускло теплились лампады перед наружными образами церк¬ 140
вей. Но никто не спал в зту ночь; все молились, ожидая рассвета. Наконец роковое утро настало, и в небе послышалось усиленное карканье ворон и галок, которые, чуя близкую кровь, слетались отовсюду в Китай-город, кружились стаями над площадью и унизывали черными рядами церковные кресты, князьки и гребни домов и самые виселицы. Тишину прервал отдаленный звон бубен и тулумбасов, который медленно приближался к площади. Показалась толпа конных опричников, по пяти в ряд. Впереди ехали бубенщики, чтобы разгонять народ и очищать дорогу государю, но они напрасно трясли свои бубны и били вощагами в тулумбасы: нигде не видно было живой души. За опричниками ехал сам царь Иван Васильевич, верхом, в большом наряде, с колчаном у седла, с золоченым луком за спиною. Венец его шишака был украшен деисусом, то есть изображением на финифти Спасителя, а по сторонам Богородицы, Иоанна Предтечи и разных святых. Чепрак под ним блистал дорогими каменьями, а на шее у вороного коня вместо науза болталась собачья голова. Рядом с царем был виден царевич Иоанн, а позади ехала толпа ближайших царедворцев, по три в ряд. За ними шло с лишком триста человек, осужденных на смерть. Скованные цепями, изнуренные пыткой, они с трудом передвигали ноги, повинуясь понуждающим их опричникам. Шествие заключал многочисленный отряд конницы. Когда поезд въехал в Китай-город и все войско, спешившись, разместилось у виселиц, Иоанн, не сходя с коня, посмотрел кругом и с удивлением увидел, что на площади не было ни одного зрителя. — Сгонять народ! — сказал он опричникам. — Да никто не убоится! Поведайте людям московским, что царь казнит своих злодеев, безвинным же обещает милость. Вскоре площадь стала наполняться народом, ставни 141
отворились, и у окон показались бледные, боязливые лица. Между тем костер, разложенный под котлом, запылал, и на срубы взошли палачи. Иоанн велел вывести из числа осужденных некоторых, менее виновных. — Человеки! — сказал он им громко и внятно, дабы все на площади могли его слышать, — вы дружбой вашею и хлебом-солью с изменщиками моими заслужили себе равную с ними казнь; но я, в умилении сердца, скорбя о погублении душ ваших, милую вас и дарую вам живот, дабы вы покаянием искупили вины ваши и молились за меня, недостойного! По знаку царя прощенных отвели в сторону.
Л. Н. Толстой ВОЙНА И МИР ( Фрагменты ) Том I ЧАСТЬ ПЕРВАЯ <...> XV Графиня Ростова с дочерьми и уже с большим числом гостей сидела в гостиной. Граф провел гостей-мужчин в кабинет, предлагая им свою охотницкую коллекцию турецких трубок. Изредка он выходил и спрашивал: не приехала лк? Ждали Марью Дмитриевну Ахросимову, прозванную в обществе le terrible dragon1, даму знаменитую не богатством, не почестями, но прямотой ума и откровенною простотой обращения. Марью Дмитриевну знала царская фамилия, знала вся Москва и весь Петербург, и оба города, удивляясь ей, втихомолку посмеивались над се грубостью, рассказывали про нее анекдоты; тем не менее все без исключения уважали и боялись ее. В кабинете, полном дыма, шел разговор о войне, которая была объявлена манифестом, о наборе. Манифеста еще никто не читал, но все знали о его появлении. Граф сидел на оттоманке между двумя курившими и разговаривавшими соседями. Граф сам не курил и не говорил, а наклоняя голову, то на один бок, то на другой, с видимым 1 Драгуном. (Здесь и далее перевод с французского. — Примеч.ред. 143
удовольствием смотрел на куривших и слушал разговор двух соседей своих, которых он стравил между собой. Один из говоривших был штатский, с морщинистым, желчным и бритым худым лицом, человек, уже приближавшийся к старости, хотя и одетый, как самый модный молодой человек; он сидел с ногами на оттоманке с видом домашнего человека и, сбоку запустив себе далеко в рот янтарь, порывисто втягивал дым и жмурился. Это был старый холостяк Шиншин, двоюродный брат графини, злой язык, как про него говорили в московских гостиных. Он, казалось, снисходил до своего собеседника. Другой, свежий, розовый, гвардейский офицер, безупречно вымытый, застегнутый и причесанный, держал янтарь у середины рта и розовыми губами слегка вытягивал дымок, выпуская его колечками из красивого рта. Это был тот поручик Берг, офицер Семеновского полка, с которым Борис ехал вместе в полк и которым Наташа дразнила Веру, старшую графиню, называя Берга ее женихом. Граф сидел между ними и внимательно слушал. Самое приятное для графа занятие, за исключением игры в бостон, которую он очень любил, было положение слушающего, особенно когда ему удавалось стравить двух говорливых собеседников. — Ну, как же, батюшка, mon tres honorable1 Альфонс Карлыч, — говорил Шиншин, посмеиваясь и соединяя (в чем и состояла особенность его речи) самые народные русские выражения с изысканными французскими фразами. — Vous comptez vous faire des rentes sur l^tat2, c роты доходец получать хотите? — Нет-с, Петр Николаич, я только желаю показать, что в кавалерии выгод гораздо меньше против пехоты. Вот теперь сообразите, Петр Николаич, мое положение... Берг говорил всегда очень точно, спокойно и учтиво. Разговор его всегда касался только его одного; он всегда спокойно молчал, пока говорили о чем-нибудь, не имеющем прямого к нему отношения. И молчать таким образом он мог несколько часов, не испытывая и не произ¬ 1 Достоуважаемый. 2 С правительства доходец хотите получить. 144
водя в других ни малейшего замешательства. Но как скоро разговор касался его лично, он начинал говорить пространно и с видимым удовольствием. — Сообразите мое положение, Петр Николаич: будь я в кавалерии, я бы получал не более двухсот рублей в треть, даже и в чине поручика; а теперь я получаю двести тридцать, — говорил он с радостною, приятною улыбкой, оглядывая Шиншина и графа, как будто для него было очевидно, что его успех всегда будет составлять главную цель желаний всех остальных людей. — Кроме того, Петр Николаич, перейдя в гвардию, я на виду, — продолжал Берг, — и вакансии в гвардейской пехоте гораздо чаще. Потом, сами сообразите, как я мог устроиться из двухсот тридцати рублей. А я откладываю и еще отцу посылаю, — продолжал он, пуская колечко. — La balance у est...1 Немец на обухе молотит хлебец, comme dit le proverbe2, — перекладывая янтарь на другую сторону рта, сказал Шиншин и подмигнул графу. Граф расхохотался. Другие гости, видя, что Шиншин ведет разговор, подошли послушать. Берг, не замечая ни насмешки, ни равнодушия, продолжал рассказывать о том, как переводом в гвардию он уже выиграл чин перед своими товарищами по корпусу, как в военное время ротного командира могут убить, и он, оставшись старшим в роте, может очень легко быть ротным, и как в полку все любят его, и как его папенька им доволен. Берг, видимо, наслаждался, рассказывая всё это, и, казалось, не подозревал того, что у других людей могли быть тоже свои интересы. Но всё, что он рассказывал, было так мило, степенно, наивность молодого эгоизма его была так очевидна, что он обезоруживал своих слушателей. — Ну, батюшка, вы и в пехоте, и в кавалерии, везде пойдете в ход; это я вам предрекаю, — сказал Шиншин, трепля его по плечу и спуская ноги с оттоманки. Берг радостно улыбнулся. Граф, а за ним и гости вышли в гостиную. 1 Верно... 2 По пословице. 145
Было то время перед званым обедом, когда собравшиеся гости не начинают длинного разговора в ожидании призыва к закуске, а вместе с тем считают необходимым шевелиться и не молчать, чтобы показать, что они нисколько не нетерпеливы сесть за стол. Хозяева поглядывают на дверь и изредка переглядываются между собой. Гости по этим взглядам стараются догадаться, кого или чего еще ждут: важного опоздавшего родственника или кушанья, которое еще не поспело. Пьер приехал перед самым обедом и неловко сидел посредине гостиной на первом попавшемся кресле, загородив всем дорогу. Графиня хотела заставить его говорить, но он наивно смотрел в очки вокруг себя, как бы отыскивая кого-то, и односложно отвечал на все вопросы графини. Он был стеснителен и один не замечал этого. Большая часть гостей, знавшая его историю с медведем, любопытно смотрели на этого большого толстого и смирного человека, недоумевая, как мог такой увалень и скромник сделать такую штуку с квартальным. — Вы недавно приехали? — спрашивала у него графиня. — Oui, madame1, — отвечал он, оглядываясь. — Вы не видали моего мужа? — Non, madame2. — Он улыбнулся совсем некстати. — Вы, кажется, недавно были в Париже? Я думаю, очень интересно. — Очень интересно. Графиня переглянулась с Анной Михайловной. Анна Михайловна поняла, что ее просят занять этого молодого человека, и, подсев к нему, начала говорить об отце; но так же, как и графине, он отвечал ей только односложными словами. Гости были все заняты между собой. — Les Razoumovsky... C^tait charmant... Vous etes bien bonne... La comtesse Apraksine...3 — слышалось со всех сторон. Графиня встала и пошла в залу. 1 Да, да, да. 2 Нет еще, нет. 3 Разумовское... Это было очень мило... Графиня Апраксина... 146
— Марья Дмитриевна? — послышался ее голос из залы. — Она самая, — послышался в ответ грубый женский голос, и вслед за тем вошла в комнату Марья Дмитриевна. Все барышни и даже дамы, исключая самых старых, встали. Марья Дмитриевна остановилась в дверях и, с высоты своего тучного тела, высоко держа свою с седыми буклями пятидесятилетнюю голову, оглядела гостей и, как бы засучиваясь, оправила неторопливо широкие рукава своего платья. Марья Дмитриевна всегда говорила по-русски. — Имениннице дорогой с детками, — сказала она своим громким, густым, подавляющим все другие звуки голосом. — Ты что, старый греховодник, — обратилась она к графу, целовавшему ее руку, — чай, скучаешь в Москве? собак гонять негде? Да что, батюшка, делать, вот как эти пташки подрастут... — она указывала на девиц, — хочешь не хочешь, надо женихов искать. — Иу, что, казак мой? (Марья Дмитриевна казаком называла Наташу), — говорила она, лаская рукой Наташу, подходившую к ее руке без страха и весело. — Знаю, что зелье девка, а люблю. Она достала из огромного ридикюля яхонтовые сережки грушками и, отдав их именинно-сиявшей и разрумянившейся Наташе, тотчас же отвернулась от нее и обратилась к Пьеру. — Э, э! любезный! поди-ка сюда, — сказала она притворно-тихим и тонким голосом. — Поди-ка, любезный. .. — И она грозно засучила рукава еще выше. Пьер подошел, наивно глядя на нее через очки. — Подойди, подойди, любезный! Я и отцу-то твоему правду одна говорила, когда он в случае был, а тебе-то и Бог велит. Сна помолчала. Все молчали, ожидая того, что будет, Y. чувствуя, что было только предисловие. — Хорош, нечего сказать! хорош мальчик!.. Отец на одре лежит, а он забавляется, квартального на медведя верхом сажает. Стыдно, батюшка, стыдно! Лучше бы на войну шел. Она отвернулась и подала руку графу, который едва удерживался от смеха. 147
— Ну, что ж, к столу, я чай, пора? — сказала Марья Дмитриевна. Впереди пошел граф с Марьей Дмитриевной; потом графиня, которую повел гусарский полковник, нужный человек, с которым Николай должен был догонять полк. Анна Михайловна — с Шиншиным. Берг подал руку Вере. Улыбающаяся Жюли Карагина пошла с Николаем к столу. За ними шли еще другие пары, протянувшиеся по всей зале, и сзади всех поодиночке дети, гувернеры и гувернантки. Официанты зашевелились, стулья загремели, на хорах заиграла музыка, и гости разместились. Звуки домашней музыки графа заменились звуками ножей и вилок, говора гостей, тихих шагов официантов. На одном конце стола во главе сидела графиня. Справа Марья Дмитриевна, слева Анна Михайловна и другие гостьи. На другом конце сидел граф, слева гусарский полковник, справа Шиншин и другие гости мужского пола. С одной стороны длинного стола молодежь постарше: Вера рядом с Бергом, Пьер рядом с Борисом; с другой стороны — дети, гувернеры и гувернантки. Граф из-за хрусталя, бутылок и ваз с фруктами поглядывал на жену и ее высокий чепец с голубыми лентами и усердно подливал вина своим соседям, не забывая и себя. Графиня так же, из-за ананасов, не забывая обязанности хозяйки, кидала значительные взгляды на мужа, которого лысина и лицо, казалось ей, своею краснотой резче отличались от седых волос. На дамском конце шло равномерное лепетанье; на мужском все громче и громче слышались голоса, особенно гусарского полковника, который так много ел и пил, всё более и более краснея, что граф уже ставил его в пример другим гостям. Берг с нежной улыбкой говорил с Верой о том, что любовь есть чувство не земное, а небесное. Борис называл новому своему приятелю Пьеру бывших за столом гостей и переглядывался с Наташей, сидевшей против него. Пьер мало говорил, оглядывал новые лица и много ел. Начиная от двух супов, из которых он выбрал а 1а tortue1, и кулебяки и до рябчиков он не пропускал ни 1 Черепаший. 148
одного блюда и ни одного вина, которое дворецкий в завернутой салфеткою бутылке таинственно высовывал из-за плеча соседа, приговаривая или «дрей-мадера», или «венгерское», или «рейнвейн». Он подставлял первую попавшуюся из четырех хрустальных, с вензелем графа, рюмок, стоявших перед каждым прибором, и пил с удовольствием, всё с более и более приятным видом поглядывая на гостей. Наташа, сидевшая против него, глядела на Бориса, как глядят девочки тринадцати лет на мальчика, с которым они в первый раз только что поцеловались и в которого они влюблены. Этот самый взгляд ее иногда обращался на Пьера, и ему под взглядом этой смешной, оживленной девочки хотелось смеяться самому, не зная чему. Николай сидел далеко от Сони, подле Жюли Карагиной, и опять с той же невольной улыбкой что-то говорил с ней. Соня улыбалась парадно, но, видимо, мучилась ревностью: то бледнела, то краснела и всеми силами прислушивалась к тому, что говорили между собою Николай и Жюли. Гувернантка беспокойно оглядывалась, как бы приготавливаясь к отпору, ежели бы кто вздумал обидеть детей. Гувернер-немец старался запомнить все роды кушаний, десертов и вин с тем, чтобы описать всё подробно в письме к домашним в Германию, и весьма обижался тем, что дворецкий, с завернутою в салфетку бутылкой, обносил его. Немец хмурился, старался показать вид, что он и не желал получить этого вина, но обижался потому, что никто не хотел понять, что вино нужно было ему не для того, чтобы утолить жажду, не из жадности, а из добросовестной любознательности. XVI На мужском конце стола разговор всё более и более оживлялся. Полковник рассказал, что манифест об объявлении войны уже вышел в Петербурге и что экземпляр, который он сам видел, доставлен ныне курьером главнокомандующему. — И зачем нас нелегкая несет воевать с Бонапар¬ 149
том? — сказал Шиншин. — II a deja rabattu le caquet a FAutriche. Je crains que cette fois ce ne soit notre tour1. Полковник был плотный, высокий и сангвинический немец, очевидно, служака и патриот. Он обиделся словами Шиншина. — А затэм, мылостывый государ, — сказал он, выговаривая э вместо ей ъ вместо ь. — Затэм, что импэратор это знаэт. Он в манифэстэ сказал, что нэ можэт смотрэт равнодушно на опасности, угрожающие России, и что бэзопасност империи, достоинство ее и святост союзов, — сказал он, почему-то особенно налегая на слово «союзов», как будто в этом была вся сущность дела. И с свойственною ему непогрешимою, официальною памятью он повторил вступительные слова манифеста... «и желание, единственную и непременную цель государя составляющее: водворить в Европе на прочных основаниях мир — решили его двинуть ныне часть войска за границу и сделать к достижению намерения сего новые усилия». — Вот зачэм, мылостывый государ, — заключил он, назидательно выпивая стакан вина и оглядываясь на графа за поощрением. — Connaissez vous le proverbe2: «Ерема, Ерема, сидел бы ты дома, точил бы свои веретёна», — сказал Шиншин, морщась и улыбаясь. — Cela nous convient а merveille3. Уж на что Суворова — и того расколотили, а plate couture4, а где у нас Суворовы теперь? Je vous demande un peu5, — беспрестанно перескакивая с русского на французский язык, говорил он. — Мы должны и драться до послэднэй капли кров, — сказал полковник, ударяя по столу, — и умэр-р-рэт за своэго импэратора, и тогда всэй будэт хорошо. А рассуждать как мо-о-ожно (он особенно вытянул голос на слове «можно»), как мо-о-ожно менше, — докончил он, опять 1 Он уже сбил спесь с Австрии. Боюсь, не пришел бы теперь наш черед. 2 Знаете пословицу. 3 Это к нам идет удивительно. 4 Вдребезги. 3 Я вас спрашиваю. 150
обращаясь к графу. — Так старые гусары судим, вот и всё. А вы как судитэ, молодой человэк и молодой гусар? — прибавил он, обращаясь к Николаю, который, услыхав, что дело шло о войне, оставил свою собеседницу и во все глаза смотрел и всеми ушами слушал полковника. — Совершенно с вами согласен, — отвечал Николай, весь вспыхнув, вертя тарелку и переставляя стаканы с таким решительным и отчаянным видом, как будто в настоящую минуту он подвергался великой опасности, — я убежден, что русские должны умирать или побеждать, — сказал он, сам чувствуя так же, как и другие, после того как слово уже было сказано, что оно было слишком восторженно и напыщенно для настоящего случая и потому неловко. — C’est bien beau се que vous venez de dire1, — сказала сидевшая подле него Жюли, вздыхая. Соня задрожала вся и покраснела до ушей, за ушами и до шеи и плеч, в то время как Николай говорил. Пьер прислушался к речам полковника и одобрительно закивал головой. — Вот это славно, — сказал он. — Настоящей гусар, молодой человэк, — крикнул полковник, ударив опять по столу. — О чем вы там шумите? — вдруг послышался через стол басистый голос Марьи Дмитриевны. — Что ты по столу стучишь? — обратилась она к гусару, — на кого ты горячишься? верно, думаешь, что тут французы перед тобой? — Я правду говору, — улыбаясь, сказал гусар. — Всё о войне, — через стол прокричал граф. — Ведь у меня сын идет, Марья Дмитриевна, сын идет. — А у меня четыре сына в армии, а я не тужу. На все воля Божья: и на печи лежа умрешь, и в сражении Бог помилует, — прозвучал без всякого усилия, с того конца стола густой голос Марьи Дмитриевны. — Это так. И разговор опять сосредоточился — дамский на своем конце стола, мужской на своем. — А вот не спросишь, — говорил маленький брат Наташе, — а вот не спросишь! 1 Прекрасно, прекрасно то, что вы сказали. 151
— Спрошу, — отвечала Наташа. Лицо ее вдруг разгорелось, выражая отчаянную и веселую решимость. Она привстала, приглашая взглядом Пьера, сидевшего против нее, прислушаться, и обратилась к матери: — Мама! — прозвучал по всему столу ее детски-грудной голос. — Что тебе? — спросила графиня испуганно, но, по лицу дочери увидев, что это была шалость, строго замахала ей рукой, делая угрожающий и отрицательный жест головой. Разговор притих. — Мама! какое пирожное будет? — еще решительнее, не срываясь, прозвучал голосок Наташи. Графиня хотела хмуриться, но не могла. Марья Дмитриевна погрозила толстым пальцем. — Казак, — проговорила она с угрозой. Большинство гостей смотрели на старших, не зная, как следует принять эту выходку. — Вот я тебя! — сказала графиня. — Мама! Что, пирожное будет? — закричала Наташа уже смело и капризно-весело, вперед уверенная, что выходка ее будет принята хорошо. Соня и толстый Петя прятались от смеха. — Вот и спросила, — прошептала Наташа маленькому брату и Пьеру, на которого она опять взглянула. — Мороженое, только тебе не дадут, — сказала Марья Дмитриевна. Наташа видела, что бояться нечего, и потому не побоялась и Марьи Дмитриевны. — Марья Дмитриевна? какое мороженое! Я сливочное не люблю. — Морковное. — Нет, какое? Марья Дмитриевна, какое? — почти кричала она. — Я хочу знать! Марья Дмитриевна и графиня засмеялись, и за ними все гости. Все смеялись не ответу Марьи Дмитриевны, но непостижимой смелости и ловкости этой девочки, умевшей и смевшей так обращаться с Марьей Дмитриевной. 152
Наташа отстала только тогда, когда ей сказали, что будет ананасное. Перед мороженым подали шампанское. Опять заиграла музыка, граф поцеловался с графинюшкою, и гости, вставая, поздравляли графиню, через стол чокались с графом, детьми и друг с другом. Опять забегали официанты, загремели стулья, и в том же порядке, но с более красными лицами, гости вернулись в гостиную и кабинет графа. XVII Раздвинули бостонные столы, составили партии, и гости графа разместились в двух гостиных, диванной и библиотеке. Граф, распустив карты веером, с трудом удерживался от привычки послеобеденного сна и всему смеялся. Молодежь, подстрекаемая графиней, собралась около клавикорд и арфы. Жюли первая, по просьбе всех, сыграла на арфе пьеску с вариациями и вместе с другими девицами стала просить Наташу и Николая, известных своею музыкальностью, спеть что-нибудь. Наташа, к которой обратились как к большой, была, видимо, этим очень горда, но вместе с тем и робела. — Что будем петь? — спросила она. — «Ключ», — отвечал Николай. — Ну, давайте скорее. Борис, идите сюда, — сказала Наташа. — А где же Соня? Она оглянулась и, увидав, что ее друга нет в комнате, побежала за ней. Вбежав в Сонину комнату и не найдя там свою подругу, Наташа пробежала в детскую — и там не было Сони. Наташа поняла, что Соня была в коридоре на сундуке. Сундук в коридоре был место печалей женского молодого поколения дома Ростовых. Действительно, Соня в своем воздушном розовом платьице, приминая его, лежала ничком на грязной полосатой няниной перине, на сундуке и, закрыв лицо пальчиками, навзрыд плакала, подрагивая своими оголенными плечиками. Лицо Наташи, оживленное, целый день именинное, вдруг изменилось: глаза ее останови¬ 153
лись, потом содрогнулась ее широкая шея, углы губ опустились. — Соня! что ты?.. Что, что с тобой? У-у-у!.. И Наташа, распустив свой большой рот и сделавшись совершенно дурною, заревела, как ребенок, не зная причины и только оттого, что Соня плакала. Соня хотела поднять голову, хотела отвечать, но не могла и еще больше спряталась. Наташа плакала, присев на синей перине и обнимая друга. Собравшись с силами, Соня приподнялась, начала утирать слезы и рассказывать: — Николенька едет через неделю, его... бумага... вышла... он сам мне сказал... Да я бы всё не плакала... (она показала бумажку, которую держала в руке: то были стихи, написанные Николаем) я бы всё не плакала, но ты не можешь... никто не может понять... какая у него душа. И она опять принялась плакать о том, что душа его была так хороша. — Тебе хорошо... я не завидую... я тебя люблю, и Бориса тоже, — говорила она, собравшись немного с силами, — он милый... для вас нет препятствий. А Николай мне cousin... надобно... сам митрополит... и то нельзя. И потом, ежели маменьке... (Соня графиню и считала и называла матерью) она скажет, что я порчу карьеру Николая, у меня нет сердца, что я неблагодарная, а право... вот ей-богу... (она перекрестилась)... я так люблю и ее, и всех вас, только Вера одна... За что? Что я ей сделала? Я так благодарна вам, что рада бы всем пожертвовать, да мне нечем... Соня не могла больше говорить и опять спрятала голову в руках и перине. Наташа начинала успокоиваться, но по лицу ее видно было, что она понимала всю важность горя своего друга. — Соня! — сказала она вдруг, как будто догадавшись о настоящей причине огорчения кузины. — Верно, Вера с тобой говорила после обеда? Да? — Да, эти стихи сам Николай написал, а я списала еще другие; она и нашла их у меня на столе и сказала, что и покажет их маменьке, и еще говорила, что я неблагодарная, что маменька никогда не позволит ему же¬ 154
ниться на мне, а он женится на Жюли. Ты видишь, как он с ней целый день... Наташа! За что?.. И опять она заплакала горче прежнего. Наташа приподняла ее, обняла и, улыбаясь сквозь слезы, стала ее успокоивать. — Соня, ты не верь ей, душенька, не верь. Помнишь, как мы все втроем говорили с Николенькой в диванной; помнишь, после ужина? Ведь мы все решили, как будет. Я уже не помню как, но, помнишь, как было все хорошо и всё можно. Вот дяденьки Шиншина брат женат же на двоюродной сестре, а мы ведь троюродные. И Борис говорил, что это очень можно. Ты знаешь, я ему всё сказала. А он такой умный и такой хороший, — говорила Наташа... — Ты, Соня, не плачь, голубчик милый, душенька, Соня. — И она целовала ее, смеясь. — Вера злая, Бог с ней! А всё будет хорошо, и маменьке она не скажет; Николенька сам скажет, и он и не думал об Жюли. И она целовала ее в голову. Соня приподнялась, и котеночек оживился, глазки заблистали, и он готов был, казалось, вот-вот взмахнуть хвостом, вспрыгнуть на мягкие лапки и опять заиграть с клубком, как ему и было прилично. — Ты думаешь? Право? Ей-богу? — сказала она, быстро оправляя платье и прическу. — Право, ей-богу! — отвечала Наташа, оправляя своему другу под косой выбившуюся прядь жестких волос. И они обе засмеялись. — Ну, пойдем петь «Ключ». — Пойдем. — А знаешь, этот толстый Пьер, что против меня сидел, такой смешной! — сказала вдруг Наташа, останавливаясь. — Мне очень весело! И Наташа побежала по коридору. Соня, отряхнув пух и спрятав стихи за пазуху, к шейке с выступавшими костями груди, легкими, веселыми шагами, с раскрасневшимся лицом, побежала вслед за Наташей по коридору в диванную. По просьбе гостей молодые люди спели квартет «Ключ», который всем очень понравился; потом Николай спел вновь выученную им песню. 155
В приятну ночь, при лунном свете, Представить счастливо себе, Что некто есть еще на свете, Кто думает и о тебе! Что и она, рукой прекрасной, По арфе золотой бродя, Своей гармониею страстной Зовет к себе, зовет тебя! Еще день, два, и рай настанет... Но ах! твой друг не доживет! И он не допел еще последних слов, когда в зале молодежь приготовилась к танцам и на хорах застучали ногами и закашляли музыканты. Пьер сидел в гостиной, где Шиншин, как с приезжим из-за границы, завел с ним скучный для Пьера политический разговор, к которому присоединились и другие. Когда заиграла музыка, Наташа вошла в гостиную и, подойдя прямо к Пьеру, смеясь и краснея, сказала: — Мама велела вас просить танцевать. — Я боюсь спутать фигуры, — сказал Пьер, — но ежели вы хотите быть моим учителем... И он подал свою толстую руку, низко опуская ее, тоненькой девочке. Пока расстанавливались пары и строили музыканты, Пьер сел с своей маленькой дамой. Наташа была совершенно счастлива; она танцевала с большим, с приехавшим из-за границы. Она сидела на виду у всех и разговаривала с ним, как большая. У нее в руке был веер, который ей дала подержать одна барышня. И, приняв самую светскую позу (Бог знает, где и когда она этому научилась), она, обмахиваясь веером и улыбаясь через веер, говорила с своим кавалером. — Какова, какова? Смотрите, смотрите, — сказала старая графиня, проходя через залу и указывая на Наташу. Наташа покраснела и засмеялась. — Ну, что вы, мама? Ну, что вам за охота? Что ж тут удивительного? 156
В середине третьего экосеза1 зашевелились стулья в гостиной, где играли граф и Марья Дмитриевна, и большая часть почетных гостей и старички, потягиваясь после долгого сиденья и укладывая в карманы бумажники и кошельки, выходили в двери залы. Впереди шла Марья Дмитриевна с графом — оба с веселыми лицами. Граф с шутливою вежливостью, как-то по-балетному, подал округленную руку Марье Дмитриевне. Он выпрямился, и лицо его озарилось особенною молодецки-хитрою улыбкой, и, как только дотанцевали последнюю фигуру экосеза, он ударил в ладоши музыкантам и закричал на хоры, обращаясь к первой скрипке: — Семен! Данилу Купора знаешь? Это был любимый танец графа, танцованный им еще в молодости. (Данило Купор была собственно одна фигура англеза2.) — Смотрите на папа, — закричала на всю залу Наташа (совершенно забыв, что она танцует с большим), пригибая к коленам свою кудрявую головку и заливаясь своим звонким смехом по всей зале. Действительно, всё, что только было в зале, с улыбкою радости смотрело на веселого старичка, который рядом с своею сановитою дамой, Марьей Дмитриевной, бывшей выше его ростом, округлял руки, в такт потряхивая ими, расправлял плечи, вывертывал ноги, слегка притопывая, и всё более и более распускавшеюся улыбкой на своем круглом лице приготовлял зрителей к тому, что будет. Как только заслышались веселые, вызывающие звуки Данилы Купора, похожие на развеселого трепачка, все двери залы вдруг заставились с одной стороны мужскими, с другой — женскими улыбающимися лицами дворовых, вышедших посмотреть на веселящегося барина. — Батюшка-то наш! Орел! — проговорила громко няня из одной двери. 1 Экосез — старинный шотландский танец, в конце XVIII в. получил широкое распространение во Франции. — Прижеч. ред. 2 А н г л е з — английский танец; во Франции назывался контрдансом. —Примеч.рвд. 157
Граф танцевал хорошо и знал это, но его дама вовсе не умела и не хотела хорошо танцевать. Ее огромное тело стояло прямо с опущенными вниз мощными руками (она передала ридикюль графине); только одно строгое, но красивое лицо ее танцевало. Что выражалось во всей круглой фигуре графа, у Марьи Дмитриевны выражалось лишь в более и более улыбающемся лице и вздергивающемся носе. Но зато, ежели граф, всё более и более расходясь, пленял зрителей неожиданностью ловких выверток и легких прыжков своих мягких ног, Марья Дмитриевна малейшим усердием при движении плеч или округлении рук в поворотах и притопываньях производила не меньшее впечатление по заслуге, которую ценил всякий при ее тучности и всегдашней суровости. Пляска оживлялась всё более и более. Визави не могли ни на минуту обратить на себя внимания и даже не старались о том. Всё было занято графом и Марьею Дмитриевной. Наташа дергала за рукава и платье всех присутствовавших, которые и без того не спускали глаз с танцующих, и требовала, чтоб смотрели на папеньку. Граф в промежутках танца тяжело переводил дух, махал и кричал музыкантам, чтоб они играли скорее. Скорее, скорее и скорее, лише, лише и лише развертывался граф, то на цыпочках, то на каблуках, носясь вокруг Марьи Дмитриевны и, наконец, повернув свою даму к ее месту, сделал последнее па, подняв сзади кверху свою мягкую ногу, склонив вспотевшую голову с улыбающимся лицом и округло размахнув правою рукой среди грохота рукоплесканий и хохота, особенно Наташи. Оба танцующие остановились, тяжело переводя дыхание и утираясь батистовыми платками. — Вот как в наше время танцевали, та chere1, — сказал граф. — Ай да Данила Купор! — тяжело и продолжительно выпуская дух и засучивая рукава, сказала Марья Дмитриевна. <...> 1 Матушка. 58
Том II ЧАСТЬ ПЕРВАЯ <...> III 3-го марта во всех комнатах Английского клуба стоял стон разговаривающих голосов и, как пчелы на весеннем пролете, сновали взад и вперед, сидели, стояли, сходились и расходились, в мундирах, фраках и еще кое-кто в пудре и кафтанах, члены и гости клуба. Пудреные, в чулках и башмаках ливрейные лакеи стояли у каждой двери и напряженно старались уловить каждое движение гостей и членов клуба, чтобы предложить свои услуги. Большинство присутствовавших были старые, почтенные люди с широкими, самоуверенными лицами, толстыми пальцами, твердыми движениями и голосами. Этого рода гости и члены сидели по известным, привычным местам и сходились в известных, привычных кружках. Малая часть присутствовавших состояла из случайных гостей — преимущественно молодежи, в числе которой были Денисов, Ростов и Долохов, который был опять семеновским офицером. На лицах молодежи, особенно военной, было выражение того чувства презрительной почтительности к старикам, которое как будто говорит старому поколению: уважать и почитать вас мы готовы, но помните, что все-таки за нами будущность. Несвицкий был тут же, как старый член клуба. Пьер, по приказанию жены отпустивший волоса, снявший очки и одетый по-модному, но с грустным и унылым видом, ходил по залам. Его, как и везде, окружала атмосфера людей, преклонявшихся перед его богатством, и он с привычкой царствования и рассеянной презрительностью обращался с ними. По годам он бы должен был быть с молодыми, по богатству и связям он был членом кружков старых, почтенных гостей, и потому он переходил от одного кружка к другому. Старики из самых значительных составляли центр 159
кружков, к которым почтительно приближались даже незнакомые, чтобы послушать известных людей. Большие кружки составлялись около графа Ростопчина, Валуева и Нарышкина. Ростопчин рассказывал про то, как русские были смяты бежавшими австрийцами и должны были штыком прокладывать себе дорогу сквозь беглецов. Валуев конфиденциально рассказывал, что Уваров был прислан из Петербурга, для того чтобы узнать мнение москвичей об Аустерлице. В третьем кружке Нарышкин говорил о заседании австрийского военного совета, в котором Суворов закричал петухом в ответ на глупость австрийских генералов. Шиншин, стоявший тут же, хотел пошутить, сказав, что Кутузов, видно, и этому нетрудному искусству — кричать по-петушиному — не мог выучиться у Суворова; но старички строго посмотрели на шутника, давая ему тем чувствовать, что здесь и в нынешний день так неприлично было говорить про Кутузова. Граф Илья Андреич Ростов озабоченно, торопливо похаживал в своих мягких сапогах из столовой в гостиную, поспешно и совершенно одинаково здороваясь с важными и неважными лицами, которых он всех знал, и изредка отыскивая глазами своего стройного молодца-сына, радостно останавливал на нем свой взгляд и подмигивал ему. Молодой Ростов стоял у окна с Долоховым, с которым он недавно познакомился и знакомством которого он дорожил. Старый граф подошел к ним и пожал руку Долохову. — Ко мне милости прошу, вот ты с моим молодцом знаком... вместе там, вместе геройствовали... А! Василий Игнатьич... здорово, старый, — обратился он к проходившему старичку, но не успел еще договорить приветствия, как все зашевелилось, и прибежавший лакей, с испуганным лицом, доложил: «Пожаловали!» Раздались звонки; старшины бросились вперед; разбросанные в разных комнатах гости, как встряхнутая рожь на лопате, столпились в одну кучу и остановились в большой гостиной у дверей залы. В дверях передней показался Багратион, без шляпы и шпаги, которые он, по клубному обычаю, оставил у швей¬ 160
цара. Он был не в смушковом картузе с нагайкой через плечо, как видел его Ростов в ночь накануне Аустерлицкого сражения, а в новом узком мундире с русскими и иностранными орденами и с Георгиевской звездой на левой стороне груди. Он, видимо, сейчас, перед обедом, подстриг волосы и бакенбарды, что невыгодно изменяло его физиономию. На лице его было что-то наивно-праздничное, дававшее, в соединении с его твердыми, мужественными чертами, даже несколько комическое выражение его лицу. Беклешов и Федор Петрович Уваров, приехавшие с ним вместе, остановились в дверях, желая, чтобы он, как главный гость, прошел вперед их. Багратион смешался, не желая воспользоваться их учтивостью; произошла остановка в дверях, и наконец Багратион все-таки прошел вперед. Он шел, не зная куда девать руки, застенчиво и неловко, по паркету приемной: ему привычнее и легче было ходить под пулями по вспаханному полю, как он шел перед Курским полком в Шенграбене. Старшины встретили его у первой двери, сказав ему несколько слов о радости видеть столь дорогого гостя, и, не дождавшись его ответа, как бы завладев им, окружили его и повели в гостиную. В дверях гостиной не было возможности пройти от столпившихся членов и гостей, давивших друг друга и через плечи друг друга старавшихся, как редкого зверя, рассмотреть Багратиона. Граф Илья Андреич, энергичнее всех, смеясь и приговаривая: «Пусти, mon cher, пусти, пусти», протолкал толпу, провел гостей в гостиную и посадил на средний диван. Тузы, почетнейшие члены клуба, обступили вновь прибывших. Граф Илья Андреич, проталкиваясь опять через толпу, вышел из гостиной и с другим старшиной через минуту явился, неся большое серебряное блюдо, которое он поднес князю Багратиону. На блюде лежали сочиненные и напечатанные в честь героя стихи. Багратион, увидав блюдо, испуганно оглянулся, как бы отыскивая помощи. Но во всех глазах было требование того, чтобы он покорйлся. Чувствуя себя в их власти, Багратион решительно, обеими руками, взял блюдо и сердито, укоризненно посмотрел на графа, подносившего его. Кто-то услужливо вынул из рук Багратиона блюдо (а то бы он, казалось, намерен был держать его так до вечера и так 6- Москва в русской литературе 161
идти к столу) и обратил его внимание на стихи. «Ну и прочту», — как будто сказал Багратион и, устремив усталые глаза на бумагу, стал читать с сосредоточенным и серьезным видом. Сам сочинитель взял стихи и стал читать. Князь Багратион склонил голову и слушал. Славь тако Александра век И охраняй нам Тита на престоле, Будь купно страшный вождь и добрый человек, Рифей в отечестве, а Цесарь в бранном поле. Да счастливый Наполеон, Познав чрез опыты, каков Багратион, Не смеет утруждать Алкидов русских боле... Но еще он не кончил стихов, как громогласный дворецкий провозгласил: «Кушанье готово!» Дверь отворилась, загремел из столовой польский: «Гром победы раздавайся, веселися храбрый росс», — и граф Илья Андреич, сердито посмотрев на автора, продолжавшего читать стихи, раскланялся перед Багратионом. Все встали, чувствуя, что обед был важнее стихов, и опять Багратион впереди всех пошел к столу. На первом месте, между двух Александров — Веклешова и Нарышкина, что тоже имело значение по отношению к имени государя, посадили Багратиона: триста человек разместились в столовой по чинам и важности, кто поважнее, поближе к чествуемому гостю: так же естественно, как вода разливается туда глубже, где местность ниже. Перед самым обедом граф Илья Андреич представил князю своего сына. Багратион, узнав его, сказал несколько нескладных, неловки^ слов, как и все слова, которые он говорил в этот день. Граф Илья Андреич радостно и гордо оглядывал всех в то время, как Багратион говорил с его сыном. Николай Ростов с Денисовым и новым знакомцем Долоховым сели вместе почти на середине стола. Напротив них сел Пьер рядом с князем Несвицким. Граф Илья Андреич сидел напротив Багратиона с другими старшинами и у гащивал князя, олицетворяя в себе московское радушие. 162
Труды его не пропали даром. Обеды его, постный и скоромный, были великолепны, но совершенно спокоен он все-таки не мог быть до конца обеда. Он подмигивал буфетчику, шепотом приказывал лакеям и не без волнения ожидал каждого, знакомого ему блюда. Все было прекрасно. На втором блюде, вместе с исполинской стерлядью (увидав которую, Илья Андреич покраснел от радости и застенчивости), уже лакеи стали хлопать пробками и наливать шампанское. После рыбы, которая произвела некоторое впечатление, граф Илья Андреич переглянулся с другими старшинами. «Много тостов будет, пора начинать!» — шепнул он и, взяв бокал в руки, встал. Все замолкли и ожидали, что он скажет. — Здоровье государя императора! — крикнул он, и в ту же минуту добрые глаза его увлажились слезами радости и восторга. В ту же минуту заиграли: «Гром победы раздавайся». Все встали с своих мест и закричали: ура! и Багратион закричал: ура! тем же голосом, каким он кричал на Шенграбенском поле. Восторженный голос молодого Ростова был слышен из-за всех трехсот голосов. Он чуть не плакал. — Здоровье государя императора, — кричал он, — ура! — Выпив залпом свой бокал, он бросил его на пол. Многие последовали его примеру. И долго продолжались громкие крики. Когда замолкли голоса, лакеи подобрали разбитую посуду, и все стали усаживаться и, улыбаясь своему крику, переговариваться. Граф Илья Андреич поднялся опять, взглянул на записочку, лежавшую подле его тарелки, и провозгласил тост за здоровье героя нашей последней кампании, князя Петра Ивановича Багратиона, и опять голубые глаза графа увлажились слезами. Ура! — опять закричали голоса трехсот гостей, и вместо музыки послышались певчие, певшие кантату сочинения Павла Ивановича Кутузова. Тщетны россам все препоны, Храбрость есть побед залог, Есть у нас Багратионы, Будут все враги у ног... — ИТ. д. 163
Только что кончили певчие, как последовали новые и новые тосты, при которых все больше и больше расчувствовался граф Илья Андреич, и еще больше билось посуды, и еще больше кричал ось. Пили за здоровье Беклешова, Нарышкина, Уварова, Долгорукова, Апраксина, Валуева, за здоровье старшин, за здоровье распорядителя, за здоровье всех членов клуба, за здоровье всех гостей клуба и, наконец, отдельно за здоровье учредителя обеда графа Ильи Андреича. При этом тосте граф вынул платок и, закрыв им лицо, совершенно расплакался. <...> XII У Йоге ля были самые веселые балы в Москве. Это говорили матушки, глядя на своих adolescentes1, выделывающих свои только что выученные па; это говорили и сами adolescentes ц adolescents2, танцевавшие до упаду; эти взрослые девицы и молодые люди, приезжавшие на эти балы с мыслию снизойти до них и находя в них самое лучшее веселье. В этот же год на этих балах сделалось два брака. Две хорошенькие княжны Горчаковы нашли женихов и вышли замуж, и тем еще более пустили в славу эти балы. Особенного на этих балах было то, что не было хозяина и хозяйки: был, как пух летающий, по правилам искусства расшаркивающийся, добродушный Иогель, который принимал билетики за уроки от всех своих гостей; было то, что на эти балы еще езжали только те, кто хотел танцевать и веселиться, как хотят этого тринадцати- и четырнадцатилетние девочки, в первый раз надевающие длинные платья. Все, за редкими исключениями, были или казались хорошенькими: так восторженно они все улыбались и так разгорались их глазки. Иногда танцовывали даже pas de chale лучшие ученицы, из которых лучшая была Наташа, отличавшаяся своею грациозностью; но на этом, последнем бале танцевали только экосезы, англезы и только что входящую в моду мазурку3. Зала была 1 Подросточков. 2 Подростки. 3Мазурка — польский танец, один из самых распространенных в то время бальных танцев. — Примеч.ред. 164
взята Иогелем в дом Безухова, и бал очень удался, как говорили все. Много было хорошеньких девочек, и Ростовы барышни были из лучших. Они обе были особенно счастливы и веселы. В этот вечер Соня, гордая предложением Долохова, своим отказом и объяснением с Николаем, кружилась еще дома, не давая девушке дочесать свои косы, и теперь насквозь светилась порывистой радостью. Наташа, не менее гордая тем, что она в первый раз была в длинном платье, на настоящем бале, была еще счастливее. Обе были в белых, кисейных платьях с розовыми лентами. Наташа сделалась влюблена с самой той минуты, как она вошла на бал. Она не была влюблена ни в кого в особенности, но влюблена была во всех. В того, на кого она смотрела в ту минуту, как она смотрела, в того она и была влюблена. — Ах, как хорошо! — все говорила она, подбегая к Соне. Николай с Денисовым ходили по залам, ласково и покровительственно оглядывая танцующих. — Как она мила, кг’асавица будет, — сказал Денисов. — Кто? — Г’афиня Наташа, — отвечал Денисов. — И как она танцует, какая г’ация! — помолчав немного, опять сказал он. — Да про кого ты говоришь? — Пг’о сестг’у пг’о твою, — сердито крикнул Денисов. Ростов усмехнулся. — Mon cher comte; vous etes Tun de mes meilleurs ecoliers, il faut que vous dansiez, — сказал маленький Иогель, подходя к Николаю. — Voyez combien de jolies demoiselles1. — Он с тою же просьбой обратился и к Денисову, тоже своему бывшему ученику. — Non, mon cher, je ferai tapisserie2, — сказал Денисов. — Разве еы не помните, как дурно я пользовался вашими уроками? 1 Любезный граф, вы один из лучших моих учеников. Вы должны танцевать. Посмотрите, сколько хорошеньких девушек! 2 Нет, мой милый, я лучше посижу для вида. 165
— О нет! — поспешно утешая его, сказал Иогель. — Вы только невнимательны были, а вы имели способности, да, вы имели способности. Заиграли вновь вводившуюся мазурку; Николай не мог отказать Иогелю и пригласил Соню. Денисов подсел к старушкам и, облокотившись на саблю, притопывая такт, что-то весело рассказывал и смешил старых дам, поглядывая на танцующую молодежь. Иогель в первой паре танцевал с Наташей, своей гордостью и лучшей ученицей. Мягко, нежно перебирая своими ножками в башмачках, Иогель первым полетел по зале с робевшей, но старательно выделывающей па Наташей. Денисов не спускал с нее глаз и пристукивал саблей такт с таким видом, который ясно говорил, что он сам не танцует только оттого, что не хочет, а не оттого, что не может. В середине фигуры он подозвал к себе проходившего мимо Ростова. — Это совсем не то, — сказал он. — Разве это польская мазуг’ка? А отлично танцует. Зная, что Денисов и в Польше даже славился своим мастерством плясать польскую мазурку, Николай подбежал к Наташе: — Поди, выбери Денисова. Вот танцует! Чудо! — сказал он. Когда пришел опять черед Наташе, она встала и, быстро перебирая своими с бантиками башмачками, робея, одна пробежала через залу к углу, где сидел Денисов. Она видела, что все смотрят на нее и ждут. Николай видел, что Денисов и Наташа, улыбаясь, спорили и что Денисов отказывался, но радостно улыбался. Он подбежал. — Пожалуйста, Василий Дмитрии, — говорила Наташа, — пойдемте, пожалуйста. — Да что, увольте, г’афиня, — говорил Денисов. — Ну, полно, Вася, — сказал Николай. — Точно кота Ваську уговаг’ивают, — шутя сказал Денисов. — Целый вечер вам буду петь, — сказала Наташа. — Волшебница, все со мной сделает! — сказал Денисов и отстегнул саблю. Он вышел из-за стульев, крепко взял за руку свою даму, приподнял голову и отставил ногу, ожидая такта. Только на коне и в мазурке не видно 166
было маленького роста Денисова, и он представлялся тем самым молодцом, каким он сам себя чувствовал. Выждав такт, он сбоку, победоносно и шутливо, взглянул на свою даму, неожиданно пристукнул одной ногой и, как мячик, упруго отскочил от пола и полетел вдоль по кругу, увлекая за собой свою даму. Он неслышно летел половину залы на одной ноге и, казалось, не видел стоявших перед ним стульев и прямо несся на них; но вдруг, прищелкнув шпорами и расставив ноги, останавливался на каблуках, стоял так секунду, с грохотом шпор стучал на одном месте ногами, быстро вертелся и, левой ногой подщелкивая правую, опять летел по кругу. Наташа угадывала то, что он намерен был сделать, и, сама не зная как, следила за ним — отдаваясь ему* То он кружил ее, то на правой, то на левой руке, то, падая на колена, обводил ее вокруг себя и опять вскакивал и пускался вперед с такой стремительностью, как будто он намерен был, не переводя духа, перебежать через все комнаты; то вдруг опять останавливался и делал опять новое и неожиданное колено. Когда он, бойко закружив даму перед ее местом, щелкнул шпорой, кланяясь перед ней, Наташа даже не присела ему. Она с недоуменьем уставила на него глаза, улыбаясь, как будто не узнавая его. — Что ж это такое? — проговорила она. Несмотря на то, что Иогель не признавал эту мазурку настоящей, все были восхищены мастерством Денисова, беспрестанно стали выбирать его, и старики, улыбаясь, стали разговаривать про Польшу и про доброе старое время. Денисов, раскрасневшись от мазурки и отираясь платком, подсел к Наташе и весь бал не отходил от нее. <...> ЧАСТЬ ПЯТАЯ I Пьер после сватовства князя Андрея и Наташи, без всякой очевидной причины, вдруг почувствовал невозможность продолжать прежнюю жизнь. Как ни твердо он был убежден в истинах, открытых ему его благодетелем, как ни 167
радостно ему было то первое время увлечения внутренней работой самосовершенствования, которой он предался с таким жаром, после помолвки князя Андрея с Наташей и после смерти Иосифа Алексеевича, о которой он получил известие почти в то же время, — вся прелесть этой прежней жизни вдруг пропала для него. Остался один остов жизни: его дом с блестящею женой, пользовавшеюся теперь милостями одного важного лица, знакомство со всем Петербургом и служба с скучными формальностями. И эта прежняя жизнь вдруг с неожиданной мерзостью представилась Пьеру. Он перестал писать свой дневник, избегал общества братьев, стал опять ездить в клуб, стал оцять много пить, опять сблизился с холостыми компаниями и начал вести такую жизнь, что графиня Елена Васильевна сочла нужным сделать ему строгое замечание. Пьер, почувствовав, что она была права, и чтобы не компрометировать свою жену, уехал в Москву. В Москве, как только он въехал в свой огромный дом с засохшими и засыхающими княжнами, с громадной дворней, как только он увидал — проехав по городу — эту Иверскую часовню с бесчисленными огнями свеч перед золотыми ризами, эту Кремлевскую площадь с незаезженным снегом, этих извозчиков и лачужки Сивцева Вражка, увидал стариков московских, ничего не желающих и никуда не спеша доживающих свой век, увидал старушек, московских барынь, московские балы и Московский Английский клуб, — он почувствовал себя дома, в тихом пристанище. Ему стало в Москве покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате. Московское общество все, начиная от старух до детей, как своего давно жданного гостя, которого место всегда было готово и не занято, — приняло Пьера. Для московского света Пьер был самым милым, добрым, умным, веселым, великодушным чудаком, рассеянным и душевным, русским, старого покроя, барином. Кошелек его всегда был пуст, потому что открыт для всех. Бенефисы, дурные картины, статуи, благотворительные общества, цыгане, школы, подписные обеды, кутежи, масоны, церкви, книги — никто и ничто не получало отказа, и ежели бы не два его друга, занявшие у него мно¬ 168
го денег и взявшие его под свою опеку, он бы все роздал. В клубе не было ни обеда, ни вечера без него. Как только он приваливался на свое место на диване после двух бутылок Марго, его окружали, и завязывались толки, споры, шутки. Где ссорились, он — одной своей доброй улыбкой и кстати сказанной шуткой, мирил. Масонские столовые ложи были скучны и вялы, ежели его не было. Когда после холостого ужина он, с доброй и сладкой улыбкой, сдаваясь на просьбы веселой компании, поднимался, чтобы ехать с ними, между молодежью раздавались радостные, торжественные крики. На балах он танцевал, если недоставало кавалера. Молодые дамы и барышни любили его за то, что он, не ухаживая ни за кем, был со всеми одинаково любезен, особенно после ужина. <...> VIII В этот вечер Ростовы поехали в оперу, на которую Марья Дмитриевна достала билет. Наташе не хотелось ехать, но нельзя было отказаться от ласковости Марьи Дмитриевны, исключительно для нее предназначенной. Когда она, одетая, вышла в залу, дожидаясь отца и поглядевшись в большое зеркало, увидала, что она хороша, очень хороша, ей еще более стало грустно; но грустно сладостно и любовно. «Боже мой, ежели бы он был тут; тогда бы я не так как прежде, с какой-то глупой робостью перед чем-то, а по-новому, просто, обняла бы его, прижалась бы к нему, заставила бы его смотреть на меня теми искательными, любопытными глазами, которыми он так часто смотрел на меня, и потом заставила бы его смеяться, как он смеялся тогда, и глаза его — как я вижу эти глаза! — думала Наташа. — И что мне за дело до его отца и сестры: я люблю его одного, его, его, с этим лицом и глазами, с его улыбкой, мужской и вместе детской... Нет, лучше не думать о нем, не думать, забыть, совсем забыть на это время. Я не вынесу этого ожидания, я сейчас зарыдаю, — и она отошла от зеркала, делая над собой усилия, чтоб не заплакать. — И как может Соня так ровно, так спокойно любить Николиньку и ждать так долго и терпеливо! — 169
подумала она, глядя на входившую, тоже одетую, с веером в руках Соню. — Нет, она совсем другая. Я не могу!» Наташа чувствовала себя в эту минуту такой размягченной и разнеженной, что ей мало было любить и знать, что она любима: ей нужно теперь, сейчас нужно было обнять любимого человека и говорить и слышать от него слова любви, которыми было полно ее сердце. Пока она ехала в карете, сидя рядом с отцом, и задумчиво глядела на мелькавшие в мерзлом окне огни фонарей, она чувствовала себя еще влюбленнее и грустнее и забыла, с кем и куда она едет. Попав в вереницу карет, медленно визжа колесами по снегу, карета Ростовых подъехала к театру. Поспешно выскочили Наташа и Соня, подбирая платья; вышел граф, поддерживаемый лакеями, и между входившими дамами и мужчинами и продающими афиши все трое пошли в коридор бенуара. Из-за притворенных дверей уже слышались звуки музыки. — Nathalie, vos cheveux1, — прошептала Соня. Капельдинер учтиво и поспешно проскользнул перед дамами и отворил дверь ложи. Музыка ярче стала слышна в дверь, блёснули освещенные ряды лож с обнаженными плечами и руками дам, и шумящий и блестящий мундирами партер. Дама, входившая в соседний бенуар, оглянула Наташу женским, завистливым взглядом. Занавесь еще не поднималась, и йграли увертюру. Наташа, оправляя платье, прошла вместе с Соней и села, оглядывая освещенные ряды противуположных лож. Давно не испытанное ею ощущение того, что сотни глаз смотрят на ее обнаженные руки и шею, вдруг и приятно и неприятно охватило ее, вызывая целый рой соответствующих этому ощущению воспоминаний, желаний и волнений. Две замечательно хорошенькие девушки, Наташа и Соня, с графом Ильей Андреичем, которого давно не видно было в Москве, обратили на себя общее внимание. Кроме того, все знали смутно про сговор Наташи с князем Андреем, знали, что с тех пор Ростовы жили в деревне, и с любопытством смотрели на невесту одного из лучших женихов России. 1 Наташа, твои волосы. 170
Наташа похорошела в деревне, как все ей говорили, а в этот вечер, благодаря своему взволнованному состоянию, была особенно хороша. Она поражала полнотой жизни и красоты, в соединении с равнодушием ко всему окружающему. Ее черные глаза смотрели на толпу, никого не отыскивая, а тонкая, обнаженная выше локтя рука, облокоченная на бархатную рампу, очевидно бессознательно, в такт увертюры, сжималась и разжималась, комкая афишу. — Посмотри, вот Аленина, — говорила Соня, — с матерью, кажется! — Батюшки! Михаил Кириллыч-то еще потолстел, — говорил старый граф. — Смотрите! Анна Михайловна наша в токе какой! — Карагины, Жюли и Борис с ними. Сейчас видно жениха с невестой. — Друбецкой сделал предложение! Как же, нынче узнал, — сказал Шиншип, входивший в ложу Ростовых. Наташа посмотрела по тому направлению, по которому смотрел отец, и увидала Жюли, которая с жемчугами на толстой красной шее (Наташа знала, обсыпанной пудрой) сидела с счастливым видом, рядом с матерью. Позади их, с улыбкой, наклоненная ухом ко рту Жюли, виднелась гладко причесанная, красивая голова Бориса. Он исподлобья смотрел на Ростовых и, улыбаясь, говорил что-то своей невесте. «Они говорят про нас, про меня с ним! — подумала Наташа.— И он, верно, успокоивает ревность ко мне своей невесты: напрасно беспокоятся! Ежели бы они знали, как мне ни до кого из них нет дела». Сзади сидела в зеленой токе, с преданным воле Божией и счастливым, праздничным лицом, Анна Михайловна. В ложе их стояла та атмосфера — жениха с невестой, которую так знала и любила Наташа. Она отвернулась, и вдруг все, что было унизительного в ее утреннем посещении, вспомнилось ей. «Какое право он имеет не хотеть принять меня в свое родство? Ах, лучше не думать об этом, не думать до его приезда!» — сказала она себе и стала оглядывать знакомые и незнакомые лица в партере. Впереди партера, в 171
самой середине, облокотившись спиной к рампе, стоял Долохов с огромной, кверху зачесанной копной курчавых волос, в персидском костюме. Он стоял на самом виду театра, зная, что он обращает на себя внимание всей залы, так же свободно, как будто он стоял в своей комнате. Около него, столпившись, стояла самая блестящая молодежь Москвы, и он, видимо, первенствовал между ними. Граф Илья Андреич, смеясь, подтолкнул краснеющую Соню, указывая ей на прежнего обожателя. — Узнала? — спросил он. — И откуда он взялся, — обратился граф к Шиншину, — ведь он пропадал куда-то? — Пропадал, — отвечал Шиншин. — На Кавказе был, а там бежал и, говорят, у какого-то владетельного князя был министром в Персии, убил там брата шахова; ну с ума все и сходят московские барыни! Dolochoff le Persan1, да и кончено. У нас теперь нет слова без Долохова: им клянутся, на него зовут как на стерлядь, — говорил Шиншин. — Долохов да Курагин Анатоль — всех у нас барынь с ума свели. В соседний бенуар вошла высокая, красивая дама с огромной косой и очень оголенными, белыми, полными плечами и шеей, на которой была двойная нитка больших жемчугов, и долго усаживалась, шумя своим толстым шелковым платьем. Наташа невольно вглядывалась в эту шею, плечи, жемчуга, прическу и любовалась красотой плеч и жемчугов. В то время как Наташа уже второй раз вглядывалась в нее, дама оглянулась и, встретившись глазами с графом Ильей Андреичем, кивнула ему головой и улыбнулась. Это была графиня Безухова, жена Пьера. Илья Андреич, знавший всех на свете, перегнувшись, заговорил с ней. — Давно пожаловали, графиня?— заговорил он. — Приду, приду, ручку поцелую. А я вот приехал по делам и девочек своих с собой привез. Бесподобно, говорят, Семенова играет, — говорил Илья Андреич. — Граф Петр Кириллович нас никогда не забывал. Он здесь? — Да, он хотел зайти, — сказала Элен и внимательно посмотрела на Наташу. Граф Илья Андреич опять сел на свое место. 1 Персиянин Долохов. 172
— Ведь хороша? — шепотом сказал он Наташе. — Чудо! — сказала Наташа. — Вот влюбиться можно! — В это время зазвучали последние аккорды увертюры и застучала палочка капельмейстера. В партере прошли на места запоздавшие мужчины, и поднялась занавесь. Как только поднялась занавесь, в ложах и партере все замолкло, и все мужчины, старые и молодые, в мундирах и фраках, все женщины в драгоценных каменьях на голом теле с жадным любопытством устремили все внимание на сцену. Наташа тоже стала смотреть. IX На сцене были ровные доски посредине, с боков стояли крашеные картины, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шелковом белом платье, сидела особо на низкой скамеечке, к которой был приклеен сзади зеленый картон. Все они пели что-то. Когда они кончили свою песню, девица в белом подошла к будочке суфлера, и к ней подошел мужчина в шелковых, в обтяжку, панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом и стал петь и разводить руками. Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолкли, заиграла музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы в белом платье, очевидно выжидая опять такта, чтебы начать свою партию вместе с нею. Они пропели вдвоем, и все в театре стали хлопать и кричать, а мужчина и женщина на сцене, которые изображали влюбленных, стали, улыбаясь и разводя руками, кланяться. После деревни и в том серьезном настроении, в котором находилась Наташа, все это было дико и удивительно ей. Она не могла следить за ходом оперы, не могла даже слышать музыку: она видела только крашеные картоны и странно наряженных мужчин и женщин, при ярком свете странно двигавшихся, говоривших и певших; она знала, что все это должно было представлять, но все это было так вычурно-фальшиво и ненатурально, 173
что ей становилось то совестно за актеров, то смешно на них. Она оглядывалась вокруг себя, на лица зрителей, отыскивая в них то же чувство насмешки и недоумения, которое было в ней; но все лица были внимательны к тому, что происходило на сцене и выражали притворное, как казалось Наташе, восхищение. «Должно быть, это так надобно!» — думала Наташа. Она попеременно оглядывалась то на эти ряды припомаженных голов в партере, то на оголенных женщин в ложах, в особенности на свою соседку Элен, которая, совершенно раздетая, с тихой и спокойной улыбкой, не спуская глаз, смотрела на сцену, ощущая яркий свет, разлитый по всей зале и теплый, толпою согретый воздух. Наташа мало-помалу начинала приходить в давно не испытанное ею состояние опьянения. Она не помнила, что она и где она и что перед ней делается. Она смотрела и думала, и самые странные мысли неожиданно, без связи, мелькали в ее голове. То ей приходила мысль вскочить на рампу и пропеть ту арию, которую пела актриса, то ей хотелось зацепить веером недалеко от нее сидевшего старичка, то перегнуться к Элен и защекотать ее. В одну из минут, когда на сцене все затихло, ожидая начала арии, скрипнула входная дверь партера, на той стороне, где была ложа Ростовых, и зазвучали шаги запоздавшего мужчины. «Вот он, Курагин!» — прошептал Шиншин. Графиня Безухова, улыбаясь, обернулась к входящему. Наташа посмотрела по направлению глаз графини Безуховой и увидала необыкновенно красивого адъютанта, с самоуверенным и вместе учтивым видом подходящего к их ложе. Это был Анатоль Курагин, которого она давно видела и заметила на петербургском бале. Он был теперь в адъютантском мундире с одной эполетой и аксельбантом. Он шел сдержанной, молодецкой походкой, которая была бы смешна, ежели бы он не был так хорош собой и ежели бы на прекрасном лице не было бы такого выражения добродушного довольства и веселия. Несмотря на то, что действие шло, он, не торопясь, слегка побрякивая шпорами и саблей, плавно и высоко неся свою надушенную красивую голову, шел по ковру коридора. Взглянув на Наташу, он подошел к сестре, положил руку в обли¬ 174
той перчатке на край ее ложи, тряхнул ей головой и, наклонясь, спросил что-то, указывая на Наташу. — Mais charmante!1 — сказал он, очевидно про Наташу, как не столько слышала она, сколько поняла по движению его губ. Потом он прошел в первый ряд и сел подле Долохова, дружески и небрежно толкнув локтем того Долохова, с которым так заискивающе обращались другие. Он, весело подмигнув, улыбнулся ему и уперся ногой в рампу. — Как похожи брат с сестрой! — сказал граф. — И как хороши оба! Шиншин вполголоса начал рассказывать графу какую-то историю интриги Курагина в Москве, к которой Наташа прислушалась именно потому, что он сказал про нее charmante. Первый акт кончился, в партере все встали, перепутались и стали ходить и выходить. Борис пришел в ложу Ростовых, очень просто принял поздравления и, приподняв брови, с рассеянной улыбкой, передал Наташе и Соне просьбу его невесты, чтобы они были на ее свадьбе, и вышел. Наташа с веселой и кокетливой улыбкой разговаривала с ним и поздравляла с женитьбой того самого Бориса, в которого она была влюблена прежде. В том состоянии опьянения, в котором она находилась, все казалось просто и естественно. Голая Элен сидела подле нее и одинаково всем улыбалась; и точно так же улыбнулась Наташа Борису. Ложа Элен наполнилась и окружилась со стороны партера самыми знатными и умными мужчинами, которые, казалось, наперерыв желали показать всем, что они знакомы с ней. Курагин весь этот антракт стоял с Долоховым впереди у рампы, глядя на ложу Ростовых. Наташа знала, что он говорил про нее, и это доставляло ей удовольствие. Она даже повернулась так, чтобы ему виден был ее профиль, по ее понятиям, в самом выгодном положении. Перед началом второго акта в партере показалась фигура Пьера, которого еще с приезда не видали Ростовы. Лицо 1 Очень, очень милая! 175
его было грустно, и он еще потолстел, с тех пор как его последний раз видела Наташа. Он, никого не замечая, прошел в первые ряды. Анатоль подошел к нему и стал что-то говорить ему, глядя и указывая на ложу Ростовых. Пьер, увидав Наташу, оживился и поспешно, по рядам, пошел к их ложе. Подойдя к ним, он облокотился и, улыбаясь, долго говорил с Наташей. Во время своего разговора с Пьером Наташа услыхала в ложе графини Безуховой мужской голос и почему-то узнала, что это был Курагин. Она оглянулась и встретилась с ним глазами. Он, почти улыбаясь, смотрел ей прямо в глаза таким восхищенным, ласковым взглядом, что казалось странно быть от него так близко, так смотреть на него, быть так уверенной, что нравишься ему, и не быть с ним знакомой. Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колена и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей. Во время этого акта Наташа всякий раз, как взглядывала в партер, видела Анатоля Курагина, перекинувшего руку через спинку кресла и смотревшего на нее. Ей приятно было видеть, что он так пленен ею, и не приходило в голову, чтобы в этом было что-нибудь дурное. Когда второй акт кончился, графиня Безухова встала, повернулась к ложе Ростовых (грудь ее совершенно была обнажена), пальчиком в перчатке поманила к себе старого графа и, не обращая внимания на вошедших к ней в ложу, начала, любезно улыбаясь, говорить с ним. — Да познакомьте же меня с вашими прелестными дочерьми, — сказала она. — Весь город про них кричит, а я их не знаю. 176
Наташа встала и присела великолепной графине. Наташе так приятна была похвала этой блестящей красавицы, что она покраснела от удовольствия. — Я теперь тоже хочу сделаться москвичкой, — говорила Элен. — И как вам не совестно зарыть такие перлы в деревне! Графиня Безухова, по справедливости, имела репутацию обворожительной женщины. Она могла говорить то, чего не думала, и в особенности льстить, совершенно просто и натурально. — Нет, милый граф, вы мне позвольте заняться вашими дочерьми. Я хоть теперь здесь не надолго. И вы тоже. Я постараюсь повеселить ваших. Я еще в Петербурге много слышала о вас и хотела вас узнать, — сказала она Наташе с своей однообразно-красивой улыбкой. — Я слышала о вас и от моего пажа — Друбецкого, — вы слышали, он женится, — и от друга моего мужа — Болконского, князя Андрея Болконского, — сказала она с особенным ударением, намекая этим на то, что она знала отношения его к Наташе. Она попросила, чтобы лучше познакомиться, позволить одной из барышень посидеть остальную часть спектакля в ее ложе, и Наташа перешла к ней. В третьем акте был на сцене представлен дворец, в котором горело много свечей и повешены были картины, изображавшие рыцарей с бородками. В середине стояли, вероятно, царь и царица. Царь замахал правою рукою, и, видимо робея, дурно пропел что-то, и сел на малиновый трон. Девица, бывшая сначала в белом, потом в голубом, теперь была одета в одной рубашке с распущенными волосами и стояла около трона. Она о чем-то горестно пела, обращаясь к царице; но царь строго махнул рукой, и с боков вышли мужчины с голыми ногами и женщины с голыми ногами и стали танцевать все вместе. Потом скрипки заиграли очень тонко и весело, одна из девиц с голыми толстыми ногами и худыми руками, отделившись от других, отошла за кулисы, поправила корсаж, вышла на середину и стала прыгать и скоро бить одной ногой о другую. Все в партере захлопали руками и закричали браво. Потом один мужчина стал в угол. В оркестре заиграли громче в цимбалы и трубы, и один этот мужчина с голыми ногами 177
стал прыгать очень высоко и семенить ногами. (Мужчина этот был Duport, получавший шестьдесят тысяч в год за это искусство.) Все в партере, в ложах и райке стали хлопать и кричать изо всех сил, и мужчина остановился и стал улыбаться и кланяться на все стороны. Потом танцевали еще другие, с голыми ногами, мужчины и женщины, потом опять один из царей закричал что-то под музыку, и все стали цеть. Но вдруг сделалась буря, в оркестре послышались хроматические гаммы и аккорды уменьшенной септимы, и все побежали и потащили опять одного из присутствующих за кулисы, и занавесь опустилась. Опять между зрителями поднялся страшный шум и треск, и все с восторженными лицами стали кричать: — Дюпора! Дюпора! Дюпора! Наташа уже не находила этого странным. Она с удовольствием, радостно улыбаясь, смотрела вокруг себя. — N’est се pas qu’il est admirable — Duport?1 — сказала Элен, обращаясь к ней. — Oh, oui2, — отвечала Наташа. <...> Т о м III ЧАСТЬ ПЕРВАЯ <...> XVIII В начале июля в Москве распространялись все более и более тревожные слухи о ходе войны: говорили о воззвании государя к народу, о приезде самого государя из армии в Москву. И так как до 11-го июля манифест и воззвание не были получены, то о них и о положении России ходили преувеличенные слухи. Говорили, что государь уезжает потому, что армия в опасности, говорили, что Смоленск сдан, что у Наполеона миллион войска и что только чудо может спасти Россию. 11-го июля, в субботу, был получен манифест, но еще не 1 Не правда ли, что Дюпор восхитителен? 2 О, да. 178
напечатан; и Пьер, бывший у Ростовых, обещал на другой день, в воскресенье, приехать обедать и привезти манифест и воззвание, которые он достанет у графа Растопчина. В это воскресенье Ростовы, по обыкновению, поехали к обедне в домовую церковь Разумовских. Был жаркий июльский день. Уже в десять часов, когда Ростовы выходили из кареты перед церковью, в жарком воздухе, в криках разносчиков, в ярких и светлых летних платьях толпы, в запыленных листьях дерев бульвара, в звуках музыки и белых панталонах прошедшего на развод батальона, в громе мостовой и ярком блеске жаркого солнца было то летнее томление, довольство и недовольство настоящим, которое особенно резко чувствуется в ясный жаркий день в городе. В церкви Разумовских была вся знать московская, все знакомые Ростовых (в этот год, как бы ожидая чего-то, очень много богатых семей, обыкновенно разъезжающихся по деревням, остались в городе). Проходя позади ливрейного лакея, раздвигавшего толпу подле матери, Наташа услыхала голос молодого человека, слишком громким шепотом говорившего о ней: — Это Ростова, та самая... — Как похудела, а все-таки хороша! Она слышала, или ей показалось, что были упомянуты имена Курагина и Болконского. Впрочем, ей всегда это казалось. Ей всегда казалось, что все, глядя на нее, только и думают о том, что с ней случилось. Страдая и замирая в душе, как всегда в толпе, Наташа шла в своем лиловом шелковом с черными кружевами платье так, как умеют ходить женщины, — тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее у ней было на душе. Она знала и не ошибалась, что она хороша, но это теперь не радовало ее, как прежде. Напротив* это мучило ее больше всего в последнее время и в особенности в этот яркий, жаркий летний день в городе. «Еще воскресенье, еще неделя, — говорила она себе, вспоминая, как она была тут в то воскресенье, — и все та же жизнь без жизни, и все те же условия, в которых так легко бывало жить прежде. Хороша, молода, и я знаю, что теперь добра, прежде я была дурная, а теперь я добра, я знаю, — думала она, — а так даром, ни для кого, проходят лучшие годы». Она стала подле матери и перекину¬ 179
лась с близко стоявшими знакомыми. Наташа по привычке рассмотрела туалеты дам, осудила tenue1 и неприличный способ креститься рукой на малом пространстве одной близко стоявшей дамы, опять с досадой подумала о том, что про нее судят, что и она судит, и вдруг, услыхав звуки службы, ужаснулась своей мерзости, ужаснулась тому, что прежняя чистота опять потеряна ею. Благообразный, тихий старичок служил с той кроткой торжественностью, которая так величаво, успокоительно действует на души молящихся. Царские двери2 затворились, медленно задернулась завеса; таинственный тихий голос произнес что-то оттуда. Непонятные для нее самой слезы стояли в груди Наташи, и радостное и томительное чувство волновало ее. «Научи меня, что мне делать, как мне исправиться навсегда, навсегда, как мне быть с моей жизнью...» — думала она. Дьякон вышел на амвон3, выправил, широко отставив большой палец, длинные волосы из-под стихаря4 и, положив на груди крест, громко и торжественно стал читать слова молитвы: — «Миром господу помолимся». «Миром, — все вместе, без различия сословий, без вражды, а соединенные братской любовью — будем молиться» , — думала Наташа. — «О свышнем мире и о спасении душ наших!» «О мире ангелов и душ всех бестелесных существ, которые живут над нами», — молилась Наташа. Когда молились за воинство, она вспомнила брата и Денисова. Когда молились за плавающих и путешествующих, она вспомнила князя Андрея и молилась за него и молилась за то, чтобы Бог простил ей то зло, которое она 1 Манеру держаться. 2Царские двери (врата) — средние двери в иконостасе. — Примеч. ред. 3 А м в о н — возвышение перед царскими вратами. — Примеч, ред. 4Стихарь — парчовая одежда священнослужителя. — Примеч. ред. 180
ему сделала. Когда молились за любящих нас, она молилась о своих домашних, об отце, матери, Соне, в первый раз теперь понимая всю свою вину перед ними и чувствуя всю силу своей любви к ним. Когда молились о ненавидящих нас, она придумала себе врагов и ненавидящих для того, чтобы молиться за них. Она причисляла к врагам кредиторов и всех тех, которые имели дело с ее отцом, и всякий раз, при мысли о врагах и ненавидящих, она вспоминала Анатоля, сделавшего ей столько зла, и хотя он не был ненавидящий, она радостно молилась за него как за врага. Только на молитве она чувствовала себя в силах ясно и спокойно вспоминать и о князе Андрее, и об Анатоле, как об людях, к которым чувства ее уничтожались в сравнении с ее чувством страха и благоговения к Богу. Когда молились за царскую фамилию и за Синод1, она особенно низко кланялась и крестилась, говоря себе, что, ежели она не понимает, она не может сомневаться и все-таки любит правительствующий Синод и молится за него. Окончив ектенью2, дьякон перекрестил вокруг груди орарь3 и произнес: — «Сами себя и живот наш Христу-богу предадим». «Сами себя Богу предадим, — повторила в своей душе Наташа. — Боже мой, предаю себя Твоей воле, — думала она. — Ничего не хочу, не желаю; научи меня, что мне делать, куда употребить свою волю! Да возьми же меня, возьми меня!» — с умиленным нетерпением в душе говорила Наташа, не крестясь, опустив свои тонкие руки и как будто ожидая, что вот-вот невидимая сила возьмет ее и избавит от себя, от своих сожалений, желаний, укоров, надежд и пороков. Графиня несколько раз во время службы оглядывалась на умиленное, с блестящими глазами, лицо своей дочери и молилась Богу о том, чтобы он помог ей. 1 Высшее церковное учреждение дореволюционной России. — Примеч.ред. 2 Ектенья — часть православного богослужения, заканчивающаяся словами хора: «Господи, помилуй». —Примеч.ред. 3 Облачение дьявола. — Примеч.ред. 181
Неожиданно, в середине и не в порядке службы, который Наташа хорошо знала, дьячок вынес скамеечку, ту самую, на которой читались коленопреклоненные молитвы в Троицын день, и поставил ее перед царскими дверьми. Священник вышел в своей лиловой бархатной скуфье1, оправил волосы и с усилием стал на колена. Все сделали то же и с недоумением смотрели друг на друга. Это была молитва, только что полученная из Синода, молитва о спасении России от вражеского нашествия. — «Господи Боже сил, Боже спасения нашего, — начал священник тем ясным, ненапыщенным и кротким голосом, которым читают только одни духовные славянские чтецы и который так неотразимо действует на русское сердце. — Господи Боже сил, Боже спасения нашего! Призри ныне в милости и щедротах на смиренные люди твоя, и человеколюбно услыши, и пощади, и помилуй нас. Се враг смущаяй землю твою и хотяй положити вселенную всю пусту, восста на ны; се людие беззаконии собрашася, еже погубити достояние Твое, разорити честный Иерусалим Твой, возлюбленную тебе Россию: осквернити храмы Твои, раскопати алтари и поругатися святыне нашей. Доколе, Господи, доколе грешницы восхвалятся? Доколе употребляти имать законопреступный власть? Владыко Господи! Услыши нас, молящихся Тебе: укрепи силою Твоею благочестивейшего, самодержавнейшего великого государя нашего императора Александра Павловича; помяни правду его и кротость, воздаждь ему по благости его, ею же хранит ны, Твой возлюбленный Израиль. Благослови его советы, начинания и дела; утверди всемогущною Твоею десницею царство его и подаждь ему победу на врага, яко же Моисею на Амалика, Гедеону на Мадиама и Давиду на Голиафа. Сохрани воинство его; положи лук медян мышцам, во имя Твое ополчившихся, и препояши их силою на брань. Приими оружие и щит, и восстани в помощь нашу, да постыдятся и посрамятся мыслящий нам злая, да будут пред лицем верного Ти воинства, яко прах пред лицем ветра, и ангел Твой сильный Скуфья — остроконечный головной убор у православных священников. — Примеч.ред. 182
да будет оскорбляяй и погоыяяй их; да приидет им сеть, юже не сведают, и их ловитва, юже сокрыта, да обымет их; да падут под ногами рабов Твоих и в попрание воем нашим да будут. Господи! не изнеможет у Тебе спасати во многих и в малых; Ты еси Бог, да не превозможет противу Тебе человек. Боже отец наших! Помяни щедроты Твоя и милости, яже от века суть: не отвержи нас от лица Твоего, ниже возгнушайся недостоинством нашим, но помилуй нас по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих презри беззакония и грехи наша. Сердце чисто созижди в нас, и дух прав обнови во утробе нашей; всех нас укрепи верою в Тя, утверди надеждою, одушеви истинною друг ко другу любовию, вооружи единодушием на праведное защищение одержания, еже дал еси нам и отцем нашим, да не вознесется жезл нечестивых на жребий освященных. Господи Боже наш, в Него же веруем и на Него же уповаем, не посрами нас от чаяния милости Твоея и сотвори знамение во благо, яко да видят ненавидящий нас и православную веру нашу, и посрамятся и погибнут; и да уведят все страны, яко имя Тебе Господь, и мы людие Твои. Яви нам, Господи, ныне милость Твою и спасение Твое даждь нам; возвесели сердце рабов Твоих о милости Твоей; порази враги наши, и сокруши их под ноги верных Твоих вскоре. Ты бо еси заступление, помощь и победа уповающим на Тя, и Тебе славу воссылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь». В том состоянии раскрытости душевной, в котором находилась Наташа, эта молитва сильно подействовала на нее. Она слушала каждое слово о победе Моисея на Амалика, и Гедеона на Мадиама, и Давида на Голиафа, и о разорении Иерусалима твоего и просила Бога с той нежностью и размягченностью, которою было переполнено ее сердце; но не понимала хорошенько, о чем она просила Бога в этой молитве. Она всей душой участвовала в прошении о духе правом, об укреплении сердца верою, надеждою и о воодушевлении их любовью. Но она не могла молиться о попрании под ноги врагов своих, когда она за несколько минут перед этим только желала иметь их больше, чтобы любить их, молиться за них. Но она тоже не могла сомневаться в 183
правоте читаемой коленопреклонной молитвы. Она ощущала в душе своей благоговейный и трепетный ужас перед наказанием, постигшим людей за их грехи, и в особенности за свои грехи, и просила Бога о том, чтобы Он простил их всех и ее и дал бы им всем и ей спокойствия и счастия в жизни. И ей казалось, что Бог слышит ее молитву. <...> XXII 15-го числа утром, на третий день после этого, у Слободского дворца стояло бесчисленное количество экипажей. Залы были полны. В первой были дворяне в мундирах, во второй купцы с медалями, в бородах и синих кафтанах. По зале Дворянского собрания шел гул и движение. У одного большого стола, под портретом государя, сидели на стульях с высокими спинками важнейшие вельможи; но большинство дворян ходило по зале. Все дворяне, те самые, которых каждый день видал Пьер то в клубе, то в их домах, — все были в мундирах, кто в екатерининских, кто в павловских, кто в новых александровских, кто в общем дворянском, и этот общий характер мундира придавал что-то странное и фантастическое этим старым и молодым, самым разнообразным и знакомым лицам. Особенно поразительны были старики, подслеповатые, беззубые, плешивые, оплывшие желтым жиром или сморщенные, худые. Они большей частью сидели на местах и молчали, и ежели ходили и говорили* то пристроивались к кому-нибудь помоложе. Так же как на лицах толпы, которую на площади видел Петя, на всех этих лицах была поразительна черта противоположности: общего ожидания чего-то торжественного и обыкновенного, вчерашнего — бостонной партии, Петрушки-повара, здоровья Зинаиды Дмитриевны и т. п. Пьер, с раннего утра стянутый в неловком, сделавшемся ему узким дворянском мундире, был в залах. Он был в волнении: необыкновенное собрание не только дворянства, но и купечества — сословий, etats generaux — вызвало в нем целый ряд давно оставленных, но глубоко 184
врезавшихся в его душе мыслей о Contrat social1 и французской революции. Замеченные им в воззвании слова, что государь прибудет в столицу для совещания с своим народом, утверждали его в этом взгляде. И он, полагая, что в этом смысле приближается что-то важное, то, чего он ждал давно, ходил, присматривался, прислушивался к говору, но нигде не находил выражения тех мыслей, которые занимали его. Был прочтен манифест государя, вызвавший восторг, и потом все разбрелись, разговаривая. Кроме обычных интересов, Пьер слышал толки о том, где стоять предводителям в то время, как войдет государь, когда дать бал государю, разделиться ли по уездам или всей губернией... и т. д.; но как скоро дело касалось войны и того, для чего было собрано дворянство, толки были нерешительны и неопределенны. Все больше желали слушать, чем говорить. Один мужчина средних лет, мужественный, красивый, в отставном морском мундире, говорил в одной из зал, и около него столпились. Пьер подошел к образовавшемуся кружку около говоруна и стал прислушиваться. Граф Илья Андреич в своем екатерининском, воеводском кафтане, ходивший с приятной улыбкой между толпой, со всеми знакомый, подошел тоже к этой группе и стал слушать с своей доброй улыбкой, как он всегда слушал, в знак согласия с говорившим одобрительно кивая головой. Отставной моряк говорил очень смело; это видно было по выражению лиц, его слушавших, и по тому, что известные Пьеру за самых покорных и тихих людей неодобрительно отходили от него или противоречили. Пьер протолкался в середину кружка, прислушался и убедился, что говоривший действительно был либерал, но совсем в другом смысле, чем думал Пьер. Моряк говорил тем особенно звучным, певучим, дворянским баритоном, с приятным грассированием и сокращением согласных, тем голосом, которым покрикивают: «Чеаек, трубку!», и тому подобное. Он говорил с привычкой разгула и власти в голосе. — Что ж, что смоляне предложили ополченцев госуаю. 1 Общественный договор. — Примеч. ред. 185
Разве нам смоляне указ? Ежели буародное дворянство Московской губернии найдет нужным, оно может выказать свою преданность государю императору другими средствами. Разве мы забыли ополченье в седьмом году! Только что нажились кутейники да воры-грабители... Граф Илья Андреич, сладко улыбаясь, одобрительно кивал головой. — И что же, разве наши ополченцы составили пользу для государства? Никакой! только разорили наши хозяйства. Лучше еще набор... а то вернется к вам ни солдат, ни мужик, и только один разврат. Дворяне не жалеют своего живота, мы сами поголовно пойдем, возьмем еще рекрут, и всем нам только клич кликни гусай (он так выговаривал государь), мы все умрем за него, — прибавил оратор, одушевляясь. Илья Андреич проглатывал слюни от удовольствия и толкал Пьера, но Пьеру захотелось также говорить. Он выдвинулся вперед, чувствуя себя одушевленным, сам не зная еще чем и сам не зная еще, что он скажет. Он только что открыл рот, чтобы говорить, как один сенатор, совершенно без зубов, с умным и сердитым лицом, стоявший близко от оратора, перебил Пьера. С видимой привычкой вести прения и держать вопросы, он заговорил тихо, но слышно. — Я полагаю, милостивый государь, — шамкая беззубым ртом, сказал сенатор, — что мы призваны сюда не для того, чтобы обсуждать, что удобнее для государства в настоящую минуту — набор или ополчение. Мы призваны для того, чтобы отвечать на то воззвание, которым нас удостоил государь император. А судить о том, что удобнее — набор или ополчение, мы предоставим судить высшей власти... Пьер вдруг нашел исход своему одушевлению. Он ожесточился против сенатора, вносящего эту правильность и узкость воззрений в предстоящие занятия дворянства. Пьер выступил вперед и остановил его. Он сам не знал, что он будет говорить, но начал оживленно, изредка прорываясь французскими словами и книжно выражаясь по-русски. — Извините меня, ваше превосходительство, — на¬ 186
чал он (Пьер был хорошо знаком с этим сенатором, но считал здесь необходимым обращаться к нему официально), — хотя я не согласен с господином... (Пьер запнулся. Ему хотелось сказать mon tres honorable preopinant1), — с господином... que je n’ai pas L’honneur de connaitre2; но я полагаю, что сословие дворянства, кроме выражения своего сочувствия и восторга, призвано также для того, чтобы и обсудить те меры, которыми мы можем помочь отечеству. Я полагаю, — говорил он, воодушевляясь, — что государь был бы сам недоволен, ежели бы он нашел в нас только владельцев мужиков, которых мы отдаем ему, и... chair a canon3, которую мы из себя делаем, но не нашел бы в нас со... со... совета. Многие поотошли от кружка, заметив презрительную улыбку сенатора и то, что Пьер говорит вольно; только Илья Андреич был доволен речью Пьера, как он был доволен речью моряка, сенатора и вообще всегда тою речью, которую он последнею слышал. — Я полагаю, что, прежде чем обсуждать эти вопросы, — продолжал Пьер, — мы должны спросить у государя, почтительнейше просить его величество коммюникировать нам, сколько у нас войска, в каком положении находятся наши войска и армии, и тогда... Но Пьер не успел договорить этих слов, как с трех сторон вдруг напали на него. Сильнее всех напал на него давно знакомый ему, всегда хорошо расположенный к нему игрок в бостон, Степан Степанович Апраксин. Степан Степанович был в мундире, и, от мундира ли, или от других причин, Пьер увидал перед собой совсем другого человека. Степан Степанович, с вдруг проявившейся старческой злобой на лице, закричал на Пьера: — Во-первых, доложу вам, что мы не имеем права спрашивать об этом государя, а во-вторых, ежели было бы такое право у российского дворянства, то государь не может нам ответить. Войска движутся сообразно с движениями неприятеля — войска убывают й прибывают... 1 Мой многоуважаемый оппонент. 2 Которого я не имею чести знать. 3 Мясо для пушек. 187
Другой голос человека, среднего роста, лет сорока, которого Пьер в прежние времена видал у цыган и знал за нехорошего игрока в карты и который, тоже измененный в мундире, придвинулся к Пьеру, перебил Апраксина. — Да и не время рассуждать, — говорил голос этого дворянина, — а нужно действовать: война в России. Враг наш идет, чтобы погубить Россию, чтобы поругать могилы наших отцов, чтоб увезти жен, детей. — Дворянин ударил себя в грудь. — Мы все встанем, все поголовно пойдем, все за царя-батюшку! — кричал он, выкатывая кровью налившиеся глаза. Несколько одобряющих голосов послышалось из толпы. — Мы русские и не пожалеем крови своей для защиты веры, престола и отечества. А бредни надо оставить, ежели мы сыны отечества. Мы покажем Европе, как Россия восстает за Россию, — кричал дворянин. Пьер хотел возражать, но не мог сказать ни слова. Он чувствовал, что звук его слов, независимо от того, какую они заключали мысль, был менее слышен, чем звук слов оживленного дворянина. Илья Андреич одобривал сзади кружка; некоторые бойко поворачивались плечом к оратору при конце фразы и говорили: — Вот так, так! Это так! Пьер хотел сказать, что он не прочь ни от пожертвований ни деньгами, ни мужиками, ни собой, но что надо бы знать состояние дел, чтобы помогать ему, но он не мог говорить. Много голосов кричало и говорило вместе, так что Илья Андреич не успевал кивать всем; и группа увеличивалась, распадалась, опять сходилась и двинулась вся, гудя говором, в большую залу, к большому столу. Пьеру не только не удавалось говорить, но его грубо перебивали, отталкивали, отворачивались от него, как от общего врага. Это не оттого происходило, что недовольны были смыслом его речи, — ее и забыли после большого количества речей, последовавших за ней, — но для одушевления толпы нужно было иметь ощутительный предмет любви и ощутительный предмет ненависти. Пьер сделался последним. Много ораторов говорило после оживленного дворянина, и все 188
говорили в том же тоне. Многие говорили прекрасно и оригинально. Издатель Русского вестника Глинка, которого узнали («писатель, писатель!» — послышалось в толпе), сказал, что ад должно отражать адом, что он видел ребенка, улыбающегося при блеске молнии и при раскатах грома, но что мы не будем этим ребенком. — Да, да, при раскатах грома! — повторяли одобрительно в задних рядах. Толпа подошла к большому столу, у которого, в мундирах, в лентах, седые, плешивые, сидели семидесятилетние вельможи-старики, которых почти всех, по домам с шутами и в клубах за бостоном, видал Пьер. Толпа подошла к столу, не переставая гудеть. Один за другим, и иногда два вместе, прижатые сзади к высоким спинкам стульев налегающею толпой, говорили ораторы. Стоявшие сзади замечали, чего не досказал говоривший оратор, и торопились сказать это пропущенное. Другие, в этой жаре и тесноте, шарили в своей голове, не найдется ли какая мысль, и торопились говорить ее. Знакомые Пьеру старички вельможи сидели и оглядывались то на того, то на другого, и выражение большей части из них говорило только, что им очень жарко. Пьер, однако, чувствовал себя взволнованным, и общее чувство желания показать, что нам все нипочем, выражавшееся больше в звуках и выражениях лиц, чем в смысле речей, сообщалось и ему. Он не отрекся от своих мыслей, но чувствовал себя в чем-то виноватым и желал оправдаться. — Я сказал только, что нам удобнее было бы делать пожертвования, когда мы будем знать, в чем нужда, — стараясь перекричать другие голоса, проговорил он. Один ближайший старичок оглянулся на него, но тотчас был отвлечен криком, начавшимся на другой стороне стола. — Да, Москва будет сдана! Она будет искупительницей! — кричал один. — Он враг человечества! — кричал другой. — Позвольте мне говорить... Господа, вы меня давите... 189
XXIII В это время быстрыми шагами перед расступившейся толпой дворян, в генеральском мундире, с лентой через плечо, с своим высунутым подбородком и быстрыми глазами, вошел граф Растопчин. Государь император сейчас будет, — сказал Растопчин, — я только что оттуда. Я полагаю, что в том положении, в котором мы находимся, судить много нечего. Государь удостоил собрать нас и купечество, — сказал граф Растопчин. — Оттуда польются миллионы (он указал на залу купцов), а наше дело выставить ополчение и не щадить себя... Это меньшее, что мы можем сделать! Начались совещания между одними вельможами, сидевшими за столом. Все совещание прошло больше чем тихо. Оно даже казалось грустно, когда, после всего прежнего шума, поодиночке были слышны старые голоса, говорившие один: «согласен», другой для разнообразия: «и я того же мнения», и т. д. Было велено секретарю писать постановление московского дворянства о том, что москвичи, подобно смолянам, жертвуют по десять человек с тысячи и полное обмундирование. Господа заседавшие встали, как бы облегченные, загремели стульями и пошли по зале разминать ноги, забирая кое-кого под руку и разговаривая. — Государь! Государь! — вдруг разнеслось по залам, и вся толпа бросилась к выходу. По широкому ходу, между стеной дворян, государь прошел в залу. На всех лицах выражалось почтительное и испуганное любопытство. Пьер стоял довольно далеко и не мог вполне расслышать речи государя. Он понял только, по тому, что он слышал, что государь говорил об опасности, в которой находилось государство, и о надеждах, которые он возлагал на московское дворянство. Государю отвечал другой голос, сообщавший о только что состоявшемся постановлении дворянства. — Господа! — сказал дрогнувший голос государя; 190
толпа зашелестела и опять затихла, и Пьер ясно услыхал столь приятно-человеческий и тронутый голос государя, который говорил: — Никогда я не сомневался в усердии русского дворянства. Но в этот день оно превзошло мои ожидания. Благодарю вас от лица отечества. Господа, будем действовать — время всего дороже... Государь замолчал, толпа стала тесниться вокруг него, и со всех сторон слышались восторженные восклицания. — Да, всего дороже... царское слово, — рыдая, говорил сзади голос Ильи Андреича, ничего не слышавшего, но все понимавшего по-своему. Из залы дворянства государь прошел в залу купечества. Он пробыл там около десяти минут. Пьер в числе других увидал государя, выходящего из залы купечества со слезами умиления на глазах. Как потом узнали, государь только что начал речь купцам, как слезы брызнули из его глаз, и он дрожащим голосом договорил ее. Когда Пьер увидал государя, он выходил, сопутствуемый двумя купцами. Один был знаком Пьеру, толстый откупщик, другой — голова, с худым, узкобородым, желтым лицом. Оба они плакали. У худого стояли слезы, но толстый откупщик рыдал, как ребенок, и все твердил: — И жизнь и имущество возьми, ваше величество! Пьер не чувствовал в эту минуту уже ничего, кроме желания показать, что все ему нипочем и что он всем готов жертвовать. Как упрек ему представлялась его речь с конституционным направлением; он искал случая загладить это. Узнав, что граф Мамонов жертвует полк, Безухов тут же объявил графу Растопчину, что он отдает тысячу человек и их содержание. Старик Ростов без слез не мог рассказать жене того, что было, и тут лее согласился на просьбу Пети и сам поехал записывать его. На другой день государь уехал. Все собранные дворяне сняли мундиры, опять разместились по домам и клубам и, покряхтывая, отдавали приказания управляющим об ополчении, и удивлялись тому, что они наделали. <...> 191
ЧАСТЬ ВТОРАЯ <...> XVII После отъезда государя из Москвы московская жизнь потекла прежним, обычным порядком, и течение этой жизни было так обычно, что трудно было вспомнить о бывших днях патриотического восторга и увлечения, и трудно было верить, что действительно Россия в опасности и что члены Английского клуба суть вместе с тем и сыны отечества, готовые для него на всякую жертву. Одно, что напоминало о бывшем во время пребывания государя в Москве общем восторженно-патриотическом настроении, было требование пожертвований людьми и деньгами, которые, как скоро они были сделаны, облеклись в законную, официальную форму и казались неизбежны. С приближением неприятеля к Москве взгляд москвичей на свое положение не только не делался серьезнее, но, напротив, еще легкомысленнее, как это всегда бывает с людьми, которые видят приближающуюся большую опасность. При приближении опасности всегда два голоса одинаково сильно говорят в душе человека: один весьма разумно говорит о том, чтобы человек обдумал самое свойство опасности и средства для избавления от нее; другой еще разумнее говорит, что слишком тяжело и мучительно думать об опасности, тогда как предвидеть все и спастись от общего хода дела не во власти человека, и потому лучше отвернуться от тяжелого, до тех пор пока оно не наступило, и думать о приятном. В одиночестве человек большею частью отдается первому голосу, в обществе, напротив, — второму. Так было и теперь с жителями Москвы. Давно так не веселились в Москве, как этот год. Растопчинские афишки с изображением вверху питейного дома, целовальника и московского мещанина Карпушки Чигирина, который, быв в ратниках и выпив лишний крючок на тычке, услыхал, будто Бонапарт хочет идти на Москву, рассердился, разругал скверными словами всех французов, вышел из питейного дома и заговорил под орлом собравшемуся народу, чи¬ 192
тались и обсуживались наравне с последним буриме Василия Львовича Пушкина. В клубе, в угловой комнате, собирались читать эти афиши, и некоторым нравилось, как Карпушка подтрунивал над французами, говоря, что они от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, что они все карлики и что их троих одна баба вилами закинет. Некоторые не одобряли этого тона и говорили, что это пошло и глупо. Рассказывали о том, что французов и даже всех иностранцев Растопчин выслал из Москвы, что между ними шпионы и агенты Наполеона; но рассказывали это преимущественно для того, чтобы при этом случае передать остроумные слова, сказанные Растопчиным при их отправлении. Иностранцев отправляли на барке в Нижний, и Растопчин сказал им: «Rentrez en vous тёте, entrez dans la barque et n’en faites pas une barque ne Charon»1. Рассказывали, что уже выслали из Москвы все присутственные места, и тут же прибавляли шутку Шиншина, что за это одно Москва должна быть благодарна Наполеону. Рассказывали, что Мамонову его полк будет стоить восемьсот тысяч, что Безухов еще больше затратил на своих ратников, но что лучше всего в поступке Безухова то, что он сам оденется в мундир и поедет верхом перед полком и ничего не будет брать за места с тех, которые будут смотреть на него. — Вы никому не делаете милости, — сказала Жюли Друбецкая, собирая и прижимая кучку нащипанной корпии2 тонкими пальцами, покрытыми кольцами. Жюли собиралась на другой день уезжать из Москвы и делала прощальный вечер. — Безухов est ridicule3, но он так добр, так мил. Что за удовольствие быть так caustique4? 1 Войдите сами в себя и в эту лодку и постарайтесь, чтобы эта лодка не сделалась для вас лодкой Харона. 2 Корпия— нащипанные из тряпок нитки, которые употреблялись вместо ваты. — Примеч.ред. 3 Смешон. 4 Злоязычен. 193
— Штраф! — сказал молодой человек в ополченском мундире, которого Жюли называла «шоп chevalier»1 и который с нею вместе ехал в Нижний. В обществе Жюли, как и во многих обществах Москвы, было положено говорить только по-русски, и те, которые ошибались, говоря французские слова, платили штраф в пользу комитета пожертвований. — Другой штраф за галлицизм, — сказал русский писатель, бывший в гостиной. — «Удовольствие быть» не по-русски. — Вы никому не делаете милости, — продолжала Жюли к ополченцу, не обращая внимания на замечание сочинителя. — За caustique виновата, — сказала она, — и плачу, но за удовольствие сказать вам правду я готова еще заплатить; за галлицизмы не отвечаю, — обратилась она к сочинителю: — У меня нет ни денег, ни времени, как у князя Голицына, взять учителя и учиться по-русски. А вот и он, — сказала Жюли. — Quand on...2 Нет, нет, — обратилась она к ополченцу, — не поймаете. Когда говорят про солнце — видят его лучи, — сказала хозяйка, любезно улыбаясь Пьеру. — Мы только говорили о вас, — с свойственной светским женщинам свободой лжи сказала Жюли. — Мы говорили, что ваш полк, верно, будет лучше мамоновского. — Ах, не говорите мне про мой полк, — отвечал Пьер, целуя руку хозяйке и садясь подле нее. — Он мне так надоел! — Вы ведь, верно, сами будете командовать им? — сказала Жюли, хитро и насмешливо переглянувшись с ополченцем. Ополченец в присутствии Пьера был уже не так caustique, и в лице его выразилось недоуменье к тому, что означала улыбка Жюли. Несмотря на свою рассеянность и добродушие, личность Пьера прекращала тотчас же всякие попытки на насмешку в его присутствии. 1 Мой рыцарь. 2 Когда... 194
— Нет, — смеясь, отвечал Пьер, оглядывая свое большое, толстое тело. — В меня слишком легко попасть французам, да и я боюсь, что не влезу на лошадь... В числе перебираемых лиц для предмета разговора общество Жюли попало на Ростовых. — Очень, говорят, плохи дела их, — сказала Жюли. — И он так бестолков — сам граф. Разумовские хотели купить его дом и подмосковную, и все это тянется. Он дорожится. — Нет, кажется, на днях состоится продажа, — сказал кто-то. — Хотя теперь и безумно покупать что-нибудь в Москве. — Отчего? — сказала Жюли. — Неужели вы думаете, что есть опасность для Москвы? — Отчего же вы едете? — Я? Вот странно. Я еду, потому... ну потому, что все едут, и потом, я не Иоанна д’Арк и не амазонка. — Ну, да, да, дайте мне еще тряпочек. — Ежели он сумеет повести дела, он может заплатить все долги, — продолжал ополченец про Ростова. — Добрый старик, но очень pauvre sire1. И зачем они живут тут так долго? Они давно хотели ехать в деревню. Натали, кажется, здорова теперь? — хитро улыбаясь, спросила Жюли у Пьера. — Они ждут меньшого сына, — сказал Пьер. — Он поступил в казаки Оболенского и поехал в Белую Церковь. Там формируется полк. А теперь они перевели его в мой полк и ждут каждый день. Граф давно хотел ехать, но графиня ни за что не согласна выехать из Москвы, пока не приедет сын. — Я их третьего дня видела у Архаровых. Натали опять похорошела и повеселела. Она пела один романс. Как все легко проходит у некоторых людей! — Что проходит? — недовольно спросил Пьер. Жюли улыбнулась. — Вы знаете, граф, что такие рыцари, как вы, бывают только в романах madame Suza. — Какой рыцарь? Отчего? — краснея, спросил Пьер. 1 Плох. 195
— Ну, полноте, милый граф, c’est la fable de tout Moscou. Je vous admire, ma parole d’honneur1. — Штраф! Штраф! — сказал ополченец. — Ну, хорошо. Нельзя говорить, как скучно! — Qu’est се qui est la fable de tout Moscou?* 2 — вставая, сказал сердито Пьер. — Полноте, граф. Вы знаете! — Ничего не знаю, — сказал Пьер. — Я знаю, что вы дружны были с Натали, и потому... Нет, я всегда дружнее с Верой. Cette cliere Vera!3 — Non, madame4, — продолжал Пьер недовольным тоном. — Я вовсе не взял на себя роль рыцаря Ростовой, и я уже почти месяц не был у них. Но я не понимаю жестокость... — Qui s’excuse — s’accuse5, — улыбаясь и махая корпией, говорила Жюли и, чтобы за ней осталось последнее слово, сейчас же переменила разговор. — Каково, я нынче узнала: бедная Мари Волконская приехала вчера в Москву. Вы слышали, она потеряла отца? — Неужели! Где она? Я бы очень желал увидать ее, — сказал Пьер. — Я вчера провела с ней вечер. Она нынче или завтра утром едет в подмосковную с племянником. — Ну что она, как? — сказал Пьер. — Ничего, грустна. Но знаете, кто ее спас? Это целый роман. Nicolas Ростов. Ее окружили, хотели убить, ранили ее людей. Он бросился и спас ее... — Еще роман, — сказал ополченец. — Решительно это общее бегство сделано, чтобы все старые невесты шли замуж. Catiche — одна, княжна Болконская — другая. — Вы знаете, что я в самом деле думаю, что она un petit peu amoureuse du jeune homme6. — Штраф! Штраф! Штраф! — Но как же это по-русски сказать?.. <...> *Это вся Москва знает. Право, я вам удивляюсь. 2 Что знает вся Москва? 3 Эта милая Вера! 4 Нет, сударыня. 5 Кто извиняется, тот обвиняет себя. 6Немножечко влюблена в молодого человека. 196
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ <...> XII .. .С 28 по 31 августа вся Москва была в хлопотах и движении. Каждый день в Дорогомиловскую заставу ввозили и развозили по Москве тысячи раненых в Бородинском сражении, и тысячи подвод, с жителями и имуществом, выезжали в другие заставы. Несмотря на афишки Растопчина, или независимо от них, или вследствие их, самые противоречащие и странные новости передавались по городу. Кто говорил о том, что не велено никому выезжать; кто, напротив, рассказывал, что подняли все иконы из церквей и что всех высылают насильно; кто говорил, что было еще сраженье после Бородинского, в котором разбиты французы; кто говорил, напротив, что все русское войско уничтожено; кто говорил о московском ополчении, которое пойдет с духовенством впереди на Три Горы; кто потихоньку рассказывал, что Августину не велено выезжать, что пойманы изменники, что мужики бунтуют и грабят тех, кто выезжает, и т. п., и т. п. Но это только говорили, а в сущности, и те, которые ехали, и те, которые оставались (несмотря на то, что еще не было совета в Филях, на котором решено было оставить Москву), — все чувствовали, хотя и не выказывали этого, что Москва непременно сдана будет и что надо как можно скорее убираться самим и спасать свое имущество. Чувствовалось, что все вдруг должно разорваться и измениться, но до 1-го числа ничто еще не изменялось. Как преступник, которого ведут на казнь, знает, что вот-вот он должен погибнуть, но все еще приглядывается вокруг себя и поправляет дурно надетую шапку, так и Москва невольно продолжала свою обычную жизнь, хотя знала, что близко то время погибели, когда разорвутся все те условные отношения жизни, которым привыкли покоряться. <...> XV Наступил последний день Москвы. Была ясная веселая осенняя погода. Было воскресенье. Как и в обыкновенные воскресенья, благовестили к обедне во всех церк¬ 197
вах. Никто, казалось, еще не мог понять того, что ожидает Москву. Только два указателя состояния общества выражали то положение, в котором была Москва: чернь, то есть сословие бедных людей, и цены на предметы. Фабричные, дворовые и мужики огромной толпой, в которую замешались чиновники, семинаристы, дворяне, в этот день рано утром вышли на Три Горы. Постояв там и не дождавшись Растопчина и убедившись в том, что Москва будет сдана, эта толпа рассыпалась по Москве, по питейным домам и трактирам. Цены в этот день тоже указывали на положение дел. Цены на оружие, на золото, на телеги и лошадей все шли возвышаясь, а цены на бумажки и на городские вещи все шли уменьшаясь, так что в середине дня были случаи, что дорогие товары, как сукна, извозчики вывозили исполу, а за мужицкую лошадь платили пятьсот рублей; мебель же, зеркала, бронзы отдавали даром. <...> XIX 1-го сентября в ночь отдан приказ Кутузова об отступлении русских войск через Москву на Рязанскую дорогу. Первые войска двинулись в ночь. Войска, шедшие ночью, не торопились и двигались медленно и степенно; но на рассвете двигавшиеся войска, подходя к Дорогомиловскому мосту, увидали впереди себя, на другой стороне, теснящиеся, спешащие по мосту и на той стороне поднимающиеся и запружающие улицы и переулки, и позади себя — напирающие, бесконечные массы войск. И беспричинная поспешность и тревога овладели войсками. Все бросилось вперед к мосту, на мост, в броды и в лодки. Кутузов велел обвезти себя задними улицами на ту сторону Москвы. К десяти часам утра 2-го сентября в Дорогомиловском предместье оставались на просторе одни войска ариергарда. Армия была уже на той стороне Москвы и за Москвою. В это же время, в десять часов утра 2-го сентября, Наполеон стоял между своими войсками на Поклонной горе и смотрел на открывавшееся перед ним зрелище. Начиная с 26-го августа и по 2-е сентября, от Бородине- 198
кого сражения и до вступления неприятеля в Москву, во все дни этой тревожной, этой памятной недели стояла та необычайная, всегда удивляющая людей осенняя погода, когда низкое солнце греет жарче, чем весной, когда все блестит в редком, чистом воздухе так, что глаза режет, когда грудь крепнет и свежеет, вдыхая осенний пахучий воздух, когда ночи даже бывают теплые и когда в темных теплых ночах этих с неба беспрестанно, пугая и радуя, сыплются золотые звезды. 2-го сентября в десять часов утра была такая погода. Блеск утра был волшебный. Москва с Поклонной горы расстилалась просторно с своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца. При виде странного города с невиданными формами необыкновенной архитектуры Наполеон испытывал то несколько завистливое и беспокойное любопытство, которое испытывают люди при виде форм не знающей о них, чуждой жизни. Очевидно, город этот жил всеми силами своей жизни. По тем неопределимым признакам, по которым на дальнем расстоянии безошибочно узнается живое тело от мертвого. Наполеон с Поклонной горы видел трепетание жизни в городе и чувствовал как бы дыхание этого большого и красивого тела. <...> «Но неужели я в Москве? Да, вот она передо мной. Но что же так долго не является депутация города? » — думал он. Между тем в задах свиты императора происходило шепотом взволнованное совещание между его генералами и маршалами. Посланные за депутацией вернулись с известием, что Москва пуста, что все уехали и ушли из нее. Ли-ца совещавшихся были бледны и взволнованны. Не то, что Москва была оставлена жителями (как ни важно казалось это событие), пугало их, но их пугало то, каким образом объявить о том императору, каким образом, не ставя его величество в то страшное, называемое французами ridicule1 положение, объявить ему, что он напрасно ждал бояр так долго, что есть толпы пьяных, но нико¬ 1 Смешным. 199
го больше. Одни говорили, что надо было во что бы то ни стало собрать хоть какую-нибудь депутацию, другие оспаривали это мнение и утверждали, что надо, осторожно и умно приготовив императора, объявить ему правду. — II faudra le lui dire tout de meme... — говорили господа свиты. — Mais, messieurs...1 — Положение было тем тяжеле, что император, обдумывая свои планы великодушия, терпеливо ходил взад и вперед перед планом, посматривая изредка из-под руки по дороге в Москву и весело и гордо улыбаясь. — Mais c’est impossible...2 — пожимая плечами, говорили господа свиты, не решаясь выговорить подразумеваемое страшное слово: le ridicule... Между тем император, уставши от тщетного ожидания и своим актерским чутьем чувствуя, что величественная минута, продолжаясь слишком долго, начинает терять свою величественность, подал рукою знак. Раздался одинокий выстрел сигнальной пушки, и войска, с разных сторон обложившие Москву, двинулись в Москву, в Тверскую, Калужскую и Дорогомиловскую заставы. Быстрее и быстрее, перегоняя одни других, беглым шагом и рысью, двигались войска, скрываясь в поднимаемых ими облаках пыли и оглашая воздух сливающимися гулами криков. Увлеченный движением войск, Наполеон доехал с войсками до Дорогомиловской заставы, но там опять остановился и, слезши с лошади, долго ходил у Камерколлежского вала, ожидая депутации. XX Москва между тем была пуста. В ней были еще люди, в ней оставалась еще пятидесятая часть всех бывших прежде жителей, но она была пуста. Она была пуста, как пуст бывает домирающий обезматочевший улей. В обезматочевшем улье уже нет жизни, но на по¬ 1 Однако же надо сказать ему... Но, господа... 2 Но неловко... Невозможно.с 200
верхностный взгляд он кажется таким же живым, как и другие. Так же весело в жарких лучах полуденного солнца вьются пчелы вокруг обезматочевшего улья, как и вокруг других живых ульев; так же издалека пахнет от него медом, так же влетают и вылетают из него пчелы. Но стоит приглядеться к нему, чтобы понять, что в улье этом уже нет жизни. Не так, как в живых ульях, летают пчелы, не тот запах, не тот звук поражают пчеловода. На стук пчеловода в стенку больного улья вместо прежнего, мгновенного, дружного ответа, шипенья десятков тысяч пчел, грозно поджимающих зад и быстрым боем крыльев производящих этот воздушный жизненный звук, — ему отвечают разрозненные жужжания, гулко раздающиеся в разных местах пустого улья. Из летка не пахнет, как прежде, спиртовым, душистым запахом меда и яда, не несет оттуда теплом полноты, а с запахом меда сливается запах пустоты и гнили. У летка нет больше готовящихся на погибель для защиты, поднявших кверху зады, трубящих тревогу стражей. Нет больше того ровного и тихого звука, трепетанья труда, подобного звуку кипенья, а слышится нескладный, разрозненный шум беспорядка. В улей и из улья робко и увертливо влетают и вылетают черные продолговатые, смазанные медом пчелы-грабительницы; они не жалят, а ускользают от опасности. Прежде только с ношами влетали, а вылетали пустые пчелы, теперь вылетают с ношами. Пчеловод открывает нижнюю колодезню и вглядывается в нижнюю часть улья. Вместо прежде висевших до уза (нижнего дна) черных, усмиренных трудом плетей сочных пчел, держащих за ноги друг друга и с непрерывным шепотом труда тянущих вощину, — сонные, ссохшиеся пчелы в разные стороны бредут рассеянно по дну и стенкам улья. Вместо чисто залепленного клеем и сметенного веерами крыльев пола на дне лежат крошки вощин, испражнения пчел, полумертвые, чуть шевелящие ножками и совершенно мертвые, неприбранные пчелы. Пчеловод открывает верхнюю колодезню и осматривает голову улья. Вместо сплошных рядов пчел, облепивших все промежутки сотов и греющих детву, он видит искусную, сложную работу сотов, но уже не в том виде 201
девственности, в котором она бывала прежде. Все запущено и загажено. Грабительницы — черные пчелы — шныряют быстро и украдието по работам; свои пчелы, ссохшиеся, короткие, вялые, как будто старые, медленно бродят, никому не мешая, ничего не желая и потеряв сознание жизни. Трутни, шершни, шмели, бабочки бестолково стучатся на лету о стенки улья. Кое-где между вощинами с мертвыми детьми и медом изредка слышится с разных сторон сердитое брюзжание; где-нибудь две пчелы, по старой привычке и памяти очищая гнездо улья, старательно, сверх сил, тащат прочь мертвую пчелу или шмеля, сами не зная, для чего они это делают. В другом углу другие две старые пчелы лениво дерутся, или чистятся, или кормят одна другую, сами не зная, враждебно или дружелюбно они это делают. В третьем месте толпа пчел, давя друг друга, нападает на какую-нибудь жертву и бьет и душит ее. И ослабевшая или убитая пчела медленно, легко, как пух, спадает сверху в кучу трупов. Пчеловод разворачивает две средние вощины, чтобы видеть гнездо. Вместо прежних сплошных черных кругов спинка с спинкой сидящих тысяч пчел и блюдущих высшие тайны родного дела, он видит сотни унылых, полуживых и заснувших остовов пчел. Они почти все умерли, сами не зная этого, сидя на святыне, которую они блюли и которой уже нет больше. От них пахнет гнилью и смертью. Только некоторые из них шевелятся, поднимаются, вяло летят и садятся на руку врагу, не в силах умереть, жаля его, — остальные, мертвые, как рыбья чешуя, легко сыплются вниз. Пчеловод закрывает колодезню, отмечает мелом колодку и, выбрав время, выламывает и выжигает ее. Так пуста была Москва, когда Наполеон, усталый, беспокойный и нахмуренный, ходил взад и вперед у Камер-коллежского вала, ожидая того хотя внешнего, но необходимого, по его понятиям, соблюдения приличий, — депутации. В разных углах Москвы только бессмысленно еще шевелились люди, соблюдая старые привычки и не понимая того, что они делали. Когда Наполеону с должной осторожностью было объявлено, что Москва пуста, он сердито взглянул на 202
доносившего об этом и, отвернувшись, продолжал ходить молча. — Подать экипаж, — сказал он. Он сел в карету рядом с дежурным адъютантом и поехал в предместье. — «Moscou deserte. Quel evenement invraisemblable!»1 — говорил он сам с собой. Он не поехал в город, а остановился на постоялом дворе Дорогомиловского предместья. Le coup de tl^atre avait rate2. XXI Русские войска проходили через Москву с двух часов ночи и до двух часов дня и увлекали за собой последних уезжавших жителей и раненых. Самая большая давка во время движения войск происходила на мостах Каменном, Москворецком и Яузском. В то время как, раздвоившись вокруг Кремля, войска сперлись на Москворецком и Каменном мостах, огромное число солдат, пользуясь остановкой и теснотой, возвращались назад от мостов и украдчиво и молчаливо прошныривали мимо Василия Блаженного и под Боровицкие ворота назад в гору, к Красной площади, на которой по какому-то чутью они чувствовали, что можно брать без труда чужое. Такая же толпа людей, как на дешевых товарах, наполняла Гостиный двор во всех его ходах и переходах. Но не было ласково-приторных, заманивающих голосов гостинодворцев, не было разносчиков и пестрой женской толпы покупателей — одни были мундиры и шинели солдат без ружей, молчаливо с ношами выходивших и без ноши входивших в ряды. Купцы и сидельцы3 (их было мало), как потерянные, ходили между солдатами, отпирали и запирали свои лавки и сами с молодцами куда-то выносили свои товары. На площади у Гостиного двора стояли барабанщики и били сбор. Но звук барабана заставлял солдатграбителей не, как прежде, сбегаться на зов, а, напротив, 1 «Москва пуста. Какое невероятное событие!» 2 Не удалась развязка театрального представления. 3 Продавцы в лавках. — Примеч. ред. 203
заставлял их отбегать дальше от барабана. Между солдатами, по лавкам и проходам, виднелись люди в серых кафтанах и с бритыми головами. <...> XXVI В четвертом часу пополудни войска Мюрата вступали в Москву. Впереди ехал отряд виртембергских гусар, позади верхом, с большой свитой, ехал сам неаполитанский король. Около середины Арбата, близ Николы Явленного, Мюрат остановился, ожидая известия от передового отряда о том, в каком положении находилась городская крепость «1еKremlin». Вокруг Мюрата собралась небольшая кучка людей из остававшихся в Москве жителей. Все с робким недоумением смотрели на странного, изукрашенного перьями и золотом длинноволосого начальника. — Что ж, это сам, что ли, царь ихний? Ничево! — слышались тихие голоса. Переводчик подъехал к кучке народа. — Шапку-то сними... шапку-то, — заговорили в толпе, обращаясь друг к другу. Переводчик обратился к одному старому дворнику и спросил, далеко ли до Кремля? Дворник, прислушиваясь с недоумением к чуждому ему польскому акценту и не признавая звуков говора переводчика за русскую речь, не понимал, что ему говорили, и прятался за других. Мюрат подвинулся к переводчику в велел спросить, где русские войска. Один из русских людей понял, чего у него спрашивали, и несколько голосов вдруг стали отвечать переводчику. Французский офицер из передового отряда подъехал к Мюрату и доложил, что ворота в крепость заделаны и что, вероятно, там засада. Хорошо, — сказал Мюрат и, обратившись к одному из господ своей свиты, приказал выдвинуть четыре легких орудия и обстрелять ворота. Артиллерия на рысях выехала из-за колонны, шедшей за Мюратом, и поехала по Арбату. Спустившись до конца Вздвиженки, артиллерия остановилась и выстро¬ 204
илась на площади. Несколько французских офицеров распоряжались пушками, расстанавливая их, и смотрели в Кремль в зрительную трубу. В Кремле раздавался благовест к вечерне, и этот звон смущал французов. Они предполагали, что это был призыв к оружию. Несколько человек пехотных солдат побежали к Кутафьевским воротам. В воротах лежали бревна и тесовые щиты. Два ружейные выстрела раздались из-под ворот, как только офицер с командой стал подбегать к ним. Генерал, стоявший у пушек, крикнул офицеру командные слова, и офицер с солдатами побежал назад. Послышалось еще три выстрела из ворот. Один выстрел задел в ногу французского солдата, и странный крик немногих голосов послышался из-за щитов. На лицах французского генерала, офицеров и солдат одновременно, как по команде, прежнее выражение веселости и спокойствия заменилось упорным, сосредоточенным выражением готовности на борьбу и страдания. Для них всех, начиная от маршала и до последнего солдата, это место не было Вздвиженка, Моховая, Кутафья и Троицкие ворота, а это была новая местность нового поля, вероятно, кровопролитного сражения. И все приготовились к этому сражению. Крики из ворот затихли. Орудия были выдвинуты. Артиллеристы сдули нагоревшие пальники. Офицер скомандовал «feu!»1 — и два свистящие звука жестянок раздались один за другим. Картечные пули затрещали по камню ворот, бревнам и щитам; и два облака дыма заколебались на площади. Несколько мгновений после того, как затихли перекаты выстрелов по каменному Кремлю, странный звук послышался над головами французов. Огромная стая галок поднялась над стенами и, каркая и шумя тысячами крыл, закружилась в воздухе. Вместе с этим звуком раздался человеческий одинокий крик в воротах, и изза дыма появилась фигура человека без шапки, в кафтане, Держа ружье, он целился во французов. Feu! — повторил артиллерийский офицер, и в одно и то же время 1 Пали. 205
раздались один ружейный и два орудийных выстрела. Дым опять закрыл ворота. За щитами больше ничего не шевелилось, и пехотные французские солдаты с офицерами пошли к воротам. В воротах лежало три раненых и четыре убитых человека. Два человека в кафтанах убегали низом, вдоль стен, к Знаменке. — Enlevez-moi 9а1, — сказал офицер, указывая на бревна и трупы; и французы, добив раненых, перебросили трупы вниз за ограду. Кто были эти люди, никто не знал. «Enlevez-moi 9а», — сказано только про них, и их выбросили и прибрали потом, чтобы они не воняли. Один Тьер посвятил их памяти несколько красноречивых строк: «Ces miserables avaient envahi la citadelle sacree, s’etaient empares des fusils de Г arsenal, et tiraient (ces miserables) sur les Francais. On en sabra quelques’uns et on purgea le Kremlin de leur presence»2. Мюрату было доложено, что путь расчищен. Французы вошли в ворота и стали размещаться лагерем на Сенатской площади. Солдаты выкидывали стулья из окон сената на площадь и раскладывали огни. Другие отряды проходили через Кремль и размещались по Маросейке, Лубянке, Покровке. Третьи размещались по Вздвиженке, Знаменке, Никольской, Тверской. Везде, не находя хозяев, французы размещались не как в городе на квартирах, а как в лагере, который расположен в городе. Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 73 части своей прежней численности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было войско только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам. Как только люди полков стали расходиться по пустым и бога¬ 1 Уберите это. 2 Эти несчастные наполнили священную крепость, овладели ружьями арсенала и стреляли во французов. Некоторых из них порубили саблями и очистили Кремль от их присутствия. 206
тым домам, так навсегда уничтожалось войско и образовались не жители и не солдаты, а что-то среднее, называемое мародерами. Когда, через пять недель, те же самые люди вышли из Москвы, они уже не составляли более войска. Это была толпа мародеров, из которых каждый вез или нес с собой кучу вещей, которые ему казались ценны и нужны. Цель каждого из этих людей при выходе из Москвы не состояла, как прежде, в том, чтобы завоевать, а только в том, чтобы удержать приобретенное. Подобно той обезьяне, которая, запустив руку в узкое горло кувшина и захватив горсть орехов, не разжимает кулака, чтобы не потерять схваченного, и этим губит себя, французы, при выходе из Москвы, очевидно, должны были погибнуть вследствие того, что они тащили с собой награбленное, но бросить это награбленное им было так же невозможно, как невозможно обезьяне разжать горсть с орехами. Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой-нибудь квартал Москвы, не оставалось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали или отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили и ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было. В тот же день приказ за приказом отдавались французскими начальниками о том, чтобы запретить войскам расходиться по городу, строго запретить насилия жителей и мародерство, о том, чтобы нынче же вечером сделать общую перекличку; но, несмотря ни на какие меры, люди, прежде составлявшие войско, расплывались по богатому, обильному удобствами и запасами, пустому городу. Как голодное стадо идет в куче по голому полю, но тотчас же неудержимо разбредается, как только нападает на богатые пастбища, так же неудержимо разбредалось и войско по богатому городу. Жителей в Москве не было, и солдаты, как вода в песок, всачивались в нее и неудержимой звездой расплыва¬ 207
лись во все стороны от Кремля, в который они вошли прежде всего. Солдаты-кавалеристы, входя в оставленный со всем добром купеческий дом и находя стойла не только для своих лошадей, но и лишние, все-таки шли рядом занимать другой дом, который им казался лучше. Многие занимали несколько домов, надписывая мелом, кем он занят, и спорили и даже дрались с другими командами. Не успев поместиться еще, солдаты бежали на улицу осматривать город и, по слуху о том, что все брошено, стремились туда, где можно было забрать даром ценные вещи. Начальники ходили останавливать солдат и сами вовлекались невольно в те же действия. В Каретном ряду оставались лавки с экипажами, и генералы толпились там, выбирая себе коляски и кареты. Остававшиеся жители приглашали к себе начальников, надеясь тем обеспечиться от грабежа. Богатств было пропасть, и конца им не видно было; везде, кругом того места, которое заняли французы, были еще неизведанные, незанятые места, в которых, как казалось французам, было еще больше богатств. И Москва все дальше и дальше всасывала их в себя. Точно, как вследствие того, что нальется вода на сухую землю, исчезает вода и сухая земля; точно так же вследствие того, что голодное войско вошло в обильный, пустой город, уничтожилось войско, и уничтожился обильный город; и сделалась грязь, сделались пожары и мародерство. Французы приписывали пожар Москвы au patriotisme feroce de Rastopchine1; русские — изуверству французов. В сущности же, причин пожара Москвы в том смысле, чтобы отнести пожар этот на ответственность одного или несколько лиц, таких причин не было и не могло быть. Москва сгорела вследствие того, что она была поставлена в такие условия, при которых всякий деревянный город должен сгореть, независимо от того, имеются ли или не имеются в городе сто тридцать плохих пожарных труб. Москва должна была сгореть вследствие того, что из нее выехали жители, и так же неизбежно, 1 Дикому патриотизму Растопчина. 208
как должна загореться куча стружек, на которую в продолжение нескольких дней будут сыпаться искры огня. Деревянный город, в котором при жителях — владельцах домов и при полиции бывают летом почти каждый день пожары, не может не сгореть, когда в нем нет жителей, а живут войска, курящие трубки, раскладывающие костры на Сенатской площади из сенатских стульев и варящие себе есть два раза в день. Стоит в мирное время войскам расположиться на квартирах по деревням в известной местности, и количество пожаров в этой местности тотчас увеличивается. В какой же степени должна увеличиться вероятность пожаров в пустом деревянном городе, в котором расположится чужое войско? Le patriotisme fёгосе de Rastopchine и изуверство французов тут ни в чем не виноваты. Москва загорелась от трубок, от кухонь, от костров, от неряшливости неприятельских солдат, жителей — не хозяев домов. Ежели и были поджоги (что весьма сомнительно, потому что поджигать никому не было никакой причины, а, во всяком случае, хлопотливо и опасно), то поджоги нельзя принять за причину, так как без поджогов было бы то же самое. Как ни лестно было французам обвинять зверство Растопчина и русским обвинять злодея Бонапарта или потом влагать героический факел в руки своего народа, нельзя не видеть, что такой непосредственной причины пожара не могло быть, потому что Москва должна была сгореть, как должна сгореть каждая деревня, фабрика, всякий дом, из которого выйдут хозяева и в который пустят хозяйничать и варить себе кашу чужих людей. Москва сожжена жителями, это правда; но не теми жителями, которые оставались в ней, а теми, которые выехали из нее. Москва, занятая неприятелем, не осталась цела, как Берлин, Вена и другие города, только вследствие того, что жители ее не подносили хлеба-соли и ключей французам, а выехали из нее.
А. П. Чехов В МОСКВЕ НА ТРУБНОЙ ПЛОЩАДИ Небольшая площадь близ Рождественского монастыря, которую называют Трубной, или просто Трубой; по воскресеньям на ней бывает торг. Копошатся, как раки в решете, сотни тулупов, бекеш, меховых картузов, цилиндров. Слышно разноголосое пение птиц, напоминающее весну. Если светит солнце и на небе нет облаков, то пение и запах сена чувствуются сильнее, и это воспоминание о весне возбуждает мысль и уносит ее далекодалеко. По одному краю площадки тянется ряд возов. На возах не сено, не капуста, не бобы, а щеглы, чижи, красавки, жаворонки, черные и серые дрозды, синицы, снегири. Все это прыгает в плохих, самоделковых клетках, поглядывает с завистью на свободных воробьев и щебечет. Щеглы по пятаку, чижи подороже, остальная же птица имеет самую неопределенную ценность. — Почем жаворонок? Продавец и сам не знает, какая цена его жаворонку. Он чешет затылок и запрашивает сколько бог на душу положит — или рубль, или три копейки, смотря по покупателю. Есть и дорогие птицы. На запачканной жердочке сидит полинялый старик-дрозд с ощипанным хвостом. Он солиден, важен и неподвижен, как отставной генерал. На свою неволю он давно уже махнул лапкой и на голубое небо давно уже глядит равнодушно. Должно быть, за это свое равнодушие он и почитается рассудительной птицей. Его нельзя продать дешевле как за сорок копеек. Около птиц толкутся, шлепая по грязи, гимназисты, мастеровые, молодые люди в модных пальто, 210
любители в донельзя поношенных шапках, в подсученных, истрепанных, точно мышами изъеденных брюках. Юнцам и мастеровым продают самок за самцов, молодых за старых... Они мало смыслят в птицах. Зато любителя не обманешь. Любитель издали видит и понимает птицу. — Положительности нет в этой птице, — говорит любитель, засматривая чижу в рот и считая перья в его хвосте. — Он теперь поет, это верно, но что ж из этого? И я в компании запою. Нет, ты, брат, мне без компании, брат, запой; запой в одиночку, ежели можешь... Ты подай мне того вон, что сидит и молчит! Тихоню подай! Этот молчит, стало быть, себе на уме... Между возами с птицей попадаются возы и с другого рода живностью. Тут вы видите зайцев, кроликов, ежей, морских свинок, хорьков. Сидит заяц и с горя солому жует. Морские свинки дрожат от холода, а ежи с любопытством посматривают из-под своих колючек на публику. — Я где-то читал, — говорит чиновник почтового ведомства, в полинялом пальто, ни к кому не обращаясь и любовно поглядывая на зайца, — я читал, что у какогото ученого кошка, мышь, кобчик и воробей из одной чашки ели. — Очень это возможно, господин. Потому кошка битая, и у кобчика, небось, весь хвост повыдерган. Никакой учености тут нет, сударь. У моего кума была кошка, которая, извините, огурцы ела. Недели две полосовал кнутищем, покудова выучил. Заяц, ежели его бить, спички может зажигать. Чему вы удивляетесь? Очень просто! Возьмет в рот спичку и — чирк! Животное то же, что и человек. Человек от битья умней бывает, так и тварь. В толпе снуют чуйки с петухами и утками под мышкой. Птица всё тощая, голодная. Из клеток высовывают свои некрасивые, облезлые головы цыплята и клюют что-то в грязи. Мальчишки с голубями засматривают вам в лицо и тщатся узнать в вас голубиного любителя. — Да-с! Говорить вам нечего! — кричит кто-то сердито. — Вы посмотрите, а потом и говорите! Нешто это голубь? Это орел, а не голубь! 211
Высокий, тонкий человек с бачками и бритыми усами, по наружности лакей, больной и пьяный, продает белую, как снег, болонку. Старуха-болонка плачет. — Велела вот продать эту пакость, — говорит лакей, презрительно усмехаясь. — Обанкрутилась на старости лет, есть нечего и теперь вот собак да кошек продает. Плачет, целует их в поганые морды, а сама продает от нужды. Ей-богу, факт! Купите, господа! На кофий деньги надобны. Но никто не смеется. Мальчишка стоит возле и, прищурив один глаз, смотрит на него серьезно, с состраданием. Интереснее всего рыбный отдел. Душ десять мужиков сидят в ряд. Перед каждым из них ведро, в ведрах же маленький кромешный ад. Там в зеленоватой, мутной воде копошатся карасики, вьюнки, малявки, улитки, лягушки-жерлянки, тритоны. Большие речные жуки с поломанными ногами шныряют по маленькой поверхности, карабкаясь на карасей и перескакивая через лягушек. Лягушки лезут на жуков, тритоны на лягушек. Живуча тварь! Темно-зеленые лини, как более дорогая рыба, пользуются льготой: их держат в особой баночке, где плавать нельзя, но все же не так тесно... — Важная рыба карась! Держаный карась, ваше высокоблагородие, чтоб он издох! Его хоть год держи в ведре, а он все жив! Неделя уж, как поймал я этих самых рыбов. Наловил я их, милостивый государь, в Перерве и оттуда пешком. Караси по две копейки, вьюны по три, а малявки гривенник за десяток, чтоб они издохли! Извольте малявок за пятак. Червячков не прикажете ли? Продавец лезет в ведро и достает оттуда своими грубыми, жесткими пальцами нежную малявку или карасика, величиной с ноготь. Около ведер разложены лески, крючки, жерлицы, и отливают на солнце пунцовым огнем прудовые червяки. Около возов с птицей и около ведер с рыбой ходит старец-любитель в меховом картузе, железных очках и калошах, похожих на два броненосца. Это, как его называют здесь, «тип». За душой у него ни копейки, но, несмотря на это, он торгуется, волнуется, пристает к 212
покупателям с советами. За какой-нибудь час он успевает осмотреть всех зайцев, голубей и рыб, осмотреть до тонкостей, определить всем, каждой из этих тварей породу, возраст и цену. Его* как ребенка, интересуют щеглята, карасики и малявки. Заговорите с ним, например, о дроздах, и чудак расскажет вам такое, чего вы не найдете ни в одной книге. Расскажет вам с восхищением, страстно и вдобавок еще и в невежестве упрекнет. Про щеглят и снегирей он готов говорить без конца, выпучив глаза и сильно размахивая руками. Здесь на Трубе его можно встретить только в холодное время, летом же он где-то за Москвой перепелов на дудочку ловит и рыбку удит. А вот и другой «тип» — очень высокий, очень худой господин в темных очках, бритый, в фуражке с кокардой, похожий на подьячего старого времени. Это любитель; он имеет немалый чин, служит учителем в гимназии, и это известно завсегдатаям Трубы, и они относятся к нему с уважением, встречают его поклонами и даже придумали для него особенный титул: «ваше местоимение». Под Сухаревой он роется в книгах, а на Трубе ищет хороших голубей. — Пожалуйте! — кричат его голубятники. — Господин учитель, ваше местоимение, обратите ваше внимание на турманов! Ваше местоимение! — Ваше местоимение! — кричат ему с разных сторон. — Ваше местоимение! — повторяет где-то на бульваре мальчишка. А «его местоимение», очевидно давно уже привыкший к этому своему титулу, серьезный, строгий, берет в обе руки голубя и, подняв его выше головы, начинает рассматривать и при этом хмурится и становится еще более серьезным, как заговорщик. И Труба, этот небольшой кусочек Москвы, где животных любят так нежно и где их так мучают, живет своей маленькой жизнью, шумит и волнуется, и тем деловым и богомольным людям, которые проходят мимо по бульвару, непонятно, зачем собралась эта толпа людей, эта пестрая смесь шапок, картузов и цилиндров, о чем тут говорят, чем торгуют. 213
У ТЕЛЕФОНА — Что вам угодно? — спрашивает женский голос. — Соединить с «Славянским Базаром»1. — Готово! Через три минуты слышу звонок... Прикладываю трубку к уху и слышу звуки неопределенного характера: не то ветер дует, не то горох сыплется... Кто-то чтото лепечет... — Есть свободные кабинеты? — спрашиваю я. — Никого нет дома... — отвечает прерывистый детский голосок. — Папа и мама к Серафиме Петровне поехали, а у Луизы Францовны грипп. — Вы кто? Из «Славянского Базара»? — Я — Сережа... Мой папа доктор... Он принимает по утрам... — Душечка, мне не доктор нужен, а «Славянский Базар»... — Какой базар? (смех). Теперь я знаю, кто вы... Вы Павел Андреич... А мы от Кати письмо получили! (смех). Она на офицере женится... А вы когда же мне краски купите? Я отхожу от телефона и минут через десять опять звоню... — Соединить со «Славянским Базаром»! — прошу я. — Наконец-то! — отвечает хриплый бас. — И Фукс с вами? — Какой Фукс? Я прошу соединить со «Славянским Базаром»!! — Вы в «Славянском Базаре»! Хорошо, приеду... Сегодня же и кончим наше дело... Я сейчас... Закажите мне, голубчик, порцию селянки из осетрины... Я еще не обедал... «Тьфу! Черт знает что! — думаю я, отходя от телефона. — Может быть, я с телефоном обращаться не умею, путаю... Постой, как нужно? Сначала нужно эту штучку покрутить, потом эту штуку снять и приложить к уху... 1 Ресторан «Славянский Базар» находился на Никольской улице. —Прилеч.ред. 214
Ну-с, потом? Потом эту штуку повесить на эти штучки и повернуть три раза эту штучку... Кажется, так!» Я опять звоню. Ответа нет. Звоню с остервенением, рискуя отломать штучку. В трубке шум, похожий на беготню мышей по бумаге... — С кем говорю? — кричу я. — Отвечайте же! Громче! — Мануфактура Тимофея Ваксина сыновья... — Покорнейше благодарю... Не нужно мне вашей мануфактуры... — Вы Сычов? Миткаль вам уж послан... Я вешаю трубку и опять начинаю экзаменовать себя: не пугаю ли я? Прочитываю «правила», выкуриваю папиросу и опять звоню. Ответа нет... «Должно быть, в «Славянском Базаре» телефон испортился, — думаю я. — Попробую поговорить с «Эрмитажем»...» Вычитываю еще раз в правилах, как беседовать с центральной станцией, и звоню... — Соедините с «Эрмитажем»! — кричу я. — С «Эрми-та-жем»!! Проходит пять минут, десять... Терпение начинает мало-помалу лопаться, но вот — ура! — слышится звонок. — С кем говорю? — спрашиваю я. — Центральная станция... — Тьфу! Соедините с «Эрмитажем»! Ради бога! — С Феррейном? — С «Эр-ми-та-жем»!! — Готово... «Ну, кажется, кончились мои мучения... — думаю я. — Уф, даже пот выступил!» Звонок. Хватаюсь за трубку и взываю: — Отдельные кабинеты есть? — Папа и мама уехали к Серафиме Петровне, у Луизы Францовны грипп... Никого нет дома! — Это вы, Сережа? — Я... А вы кто? (смех)... Павел Андреич? Отчего вы у нас вчера не были? (смех). Папа китайские тени показывал... Надел мамину шляпу и представил Авдотью Николаевну... 215
Сережин голос вдруг обрывается и наступает тишина. Я вешаю трубку и звоню минуты три, до боли в пальцах. — Соедините с «Эрмитажем»! — кричу я. — С рестораном, что на Трубной площади! Да вы слышите или нет? — Отлично слышу-с... Но здесь не «Эрмитаж», а «Славянский Базар». — Вы «Славянский Базар»? — Точно так... «Славянский Базар»... — Уф! Ничего не понимаю! У вас есть свободные кабинеты? — Сейчас узнаю-с... Проходит минута, другая... По трубке пробегает легкая голосовая дрожь... Я вслушиваюсь и ничего не понимаю... — Отвечайте же: есть кабинеты? — Да вам что нужно? — спрашивает женский голос. — Вы из «Славянского Базара»? — Из центральной станции... (Продолжение до пес plus ultra1). 1 Донельзя, до крайних пределов (лат.). — Примеч.ред.
И. А. Бунин ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, — в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, — оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер — от Красных Ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно — так же, как и говорить с ней об этом, она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения, — совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее. Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается ка свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме 217
того, меня интересует история...» Жила она одна, — вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», — только одно начало, — на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, — по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, — и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы...» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги — Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского — и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно, почему, — говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, — но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату. ..» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», — но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех... Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас про¬ 218
вожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», — сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать. — Вы ужасно болтливы и непоседливы, — говорила она, — дайте мне дочитать главу... — Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, — отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней. — Все так, — говорила она, — но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите... 219
— Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня! — Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить... И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову: — Вы дочитали «Огненного ангела»? — Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать. — А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина? — Не в меру разудал был. И потом, желтоволосую Русь я вообще не люблю. — Все-то вам не нравится! — Да, многое... «Странная любовь!» — думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом: за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... «Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. — Василий Блаженный — и Спасна-Бору, итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах...» Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, — наследство моей астраханской бабушки, сказала она, — сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы — она давала их, дыша 220
уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим: — Куда нынче? В «Метрополь», может быть? И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке: — Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь... Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» — сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут — что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову: — Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя! Она промолчала. — Да, все-таки это не любовь, не любовь... Она ровно отозвалась из темноты: — Может быть. Кто же знает, что такое любовь? — Я, я знаю! — воскликнул я. — И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье! — Счастье, счастье... «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету». — Это что? — Это так Платон Каратаев говорил Пьеру. Я махнул рукой: — Ах: бог с ней, с этой восточной мудростью! И опять весь вечер говорил только о постороннем — о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева... С меня опять было довольно и того, 221
что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, — да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевала с низким лбом под дегтярной челкой... Она слушала песни с томной, странной усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным Воротам, И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, — все та же мука и все то же счастье... Ну что ж — все-таки счастье, великое счастье! Так прошел январь, февраль, пришла и прошла Масленица. В Прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках. — Все черное! — сказал я, входя, как всегда, радостно. Глаза ее были ласковы и тихи. — Ведь завтра уже Чистый понедельник, — ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. — «Господи владыко живота моего...» Хотите поехать в Новодевичий монастырь? 222
Я удивился, но поспешил сказать: — Хочу! — Что ж все кабаки да кабаки, — прибавила она. — Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище... Я удивился еще больше: — На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье? — Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили архиепископа. И вот представьте себе: гроб — дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью — красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями... — Откуда вы это знате? Рипиды, трикирий! — Это вы меня не знаете. — Не знал, что вы так религиозны. — Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы— да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, — то один хор, то другой, — и все в унисон и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем... Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, — солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на сне¬ 223
гу новые черные ботики — она вдруг обернулась, почувствовав это. — Правда, как вы меня любите! — сказала она с тихим недоумением, покачав головой. Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом: — Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра! Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор. — Поездим еще немножко, — сказала она, — потом поедем есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, правда? — Слушаю-с. — Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать... И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, — прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна... — Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, — сказала она. Я засмеялся: — Опять в обитель? — Нет, это я так... В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы Богородицы Троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, 224
чернота райка совсем слилась с зрачком, — я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты: — Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы — барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву. — Могу, могу! — отвечал я. — И давайте закажем обед силен! — Как это «сйлен»? — Это значит — сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги...» — Как хорошо! Гюрги! — Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: «Приди ко мне, брате, в Москову» и повеле устроить обед силен». — Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь — вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, весенний, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский! Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу когонибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил: — Извините, господин, курить у нас нельзя... И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой: — К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семужки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке... 8-Москва в русской литературе 225
— И к наважке хересу, — прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах: — Я русское, летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержавствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном...» Я шутя сделал страшные глаза: — Ой, какой ужас! Она, не слушая, продолжала: — Так испытывал ее Бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние...» И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче? И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани: — Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра «капустник» Художественного театра. — Так что? — спросил я. — Вы хотите поехать на этот « капустник » ? — Да. — Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»! — И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать. Я мысленно покачал головой, — все причуды, московские причуды! — и бодро отозвался: — Ол райт! В десять часов вечера на другой день, поднявшись в 226
лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, — люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» — все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, — звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел — она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки. — Вот если бы я была певица и пела на эстраде, — сказала она, глядя на мое растерянное лицо, — я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него... На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, — оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланой мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом: — Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье! 227
И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня: — А это что за красавец? Ненавижу! Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка — и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал: — Дозвольте пригласить на полечку Транблан... И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом: Пойдем, пойдем поскорее С тобой польку танцевать! В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно: — Конечно, красив. Качалов правду сказал... «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном...» Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, — «какой-то светящийся череп», — сказала она. На Спасской башне часы били три, — еще сказала: — Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву... Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала: — Отпустите его... Пораженный, — никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, — я растерянно сказал: 228
— Федор, я вернусь пешком... И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье... Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, обнаженной спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных, висевших вдоль лица волос. — Вот все говорил, что я мало о нем думаю, — сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне. — Нет, я думала... На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря: — Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог знает... И прижалась своей щекой к моей, — я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница: — Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала... И легла на подушку. Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, — метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: ка¬ 229
кая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез: — Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех! Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко — ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть Бог дает сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать нашу муку...» Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться — равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того Чистого понедельника... В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, — стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку — и все плакал, плакал... На Ордынке я остановил извозчика у ворот МарфоМариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще: — Нельзя, господин, нельзя! — Как нельзя? В церковь нельзя? — Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч... 230
Я сунул ему рубль — он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, — уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня... Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
А. И. Куприн Из цикла «РАССКАЗЫ В КАПЛЯХ» МОСКОВСКИЙ СНЕГ Сегодня с утра сыплется на Париж, безмолвно и неутомимо, сплошной снег, сыплется хлопьями величиной с детскую пятерню и, едва прикоснувшись к земле, мгновенно кружевится, обесцвечивается и тает. Но все крыши домов сияют плоской, ровной, покатой белизной, а ветви платанов, лип и каштанов Булонского леса согнулись под тяжестью снежных горбатых охапок. Лесу идет этот строгий, холодный, бело-траурный убор. Чужому городу — нет. Слишком этот город зябок, южен и непривычен к холоду и снегу. И темная, вечная, вырезная зелень плющевых изгородей смотрит враждебно сквозь тихую струящуюся завесу из снежных звезд. А я вот стою на безлюдном перекрестке, рассеянно гляжу на идущий крупный снег, задумался немного... и в моем воображении всплыла оснеженная Москва дивных, невозвратных лет. Мы едем на извозчике, укутав ноги волчьей полостью, я, юнкер военного Александровского училища, находящийся в суточном отпуске, и Марья Михайловна Полубояринова, барышня из Пензы, заезжая гостья в Москве. Она отличная музыкантша, она совсем взрослая девица, богатая, красивая и самостоятельная. Конечно, я влюблен в нее еще с Рождества, влюблен безнадежно и до безумия, но ни за что, никогда и никому не признаюсь в этом чувстве, составляющем мой преступный грех, мое несчастье, 232
причину моего сладкого двухнедельного одурения. Я только изредка осмеливаюсь взглядывать боком на ее муфточку, осыпанную снегом, на ее голубой вязаный капор, откуда изредка блеснет оживленный, темный глаз, покажется разрумяненная щечка или высунется розовый кончик носика. Но зато я крепко поддерживаю ее рукою, обвитой вокруг тонкой, гибкой, нежной талии. Это мое такое же неоспоримое право, как моя священная обязанность давать в публичных местах дорогу, очередь и сидение женщинам, детям и старикам. Ехать нам очень далеко: в театр Корша1, где мы сегодня увидим «Мещанина во дворянстве» с Давыдовым в роли Буржуа. Снег падает густо, и сквозь него сказочны и ярки огни газовых фонарей. И так мягка его пелена, что совсем беззвучно скользят по ней бесчисленные сани, бегут непрерывно друг другу навстречу, и в этом быстром, оживленном и в то же время безмолвном уличном движении есть какая-то неописуемая, тайная зимняя прелесть. Иногда между нами вдруг просунется сзади мотающая, дымящая лошадиная голова и обдаст нас влажным теплом и крепким конским запахом. Уже не знаешь, по каким улицам едешь: все кругом — так оживленно, приподнято, фантастично и все так быстро движется. Вот из узенького переулка или тупика мелькнула церковка, маленькая, кирпично-красная под покрывающей ее снежной шапкой. Как рубин, светится огонек лампадки над входом в нее, и вдруг на минуту широко отворяется церковная дверь: теплый блеск свечей, яркое сверкание золотой иконы, густая черная толпа на переднем плане и чуть слышное, радостное пение. Какое множество людей и вещей проносится перед глазами. Под ясно освещенным навесом уличного ларька ряды малиновых, красных, желтых яблок и сам фруктовщик, в белом переднике, черноволосый, черно¬ 1 Театр Корша основан Ф. А. Коршем в 1882 году. Славился сильным актерским составом. Располагался сперва в Камергерском переулке, а с 1885 года — в Богословском переулке. — Примеч.ред. 233
бородый, румяный, с широкой улыбкой белых зубов и пурпуровых губ. Золотой крендель. Золотой окорок. Разноцветные бутылки в винном погребе. Круглые, цветные шары в аптеке. Приказчики, посыльные, солдаты, дети, афиши. И мягкий пушистый снег без конца. Как переполнены у меня зрение, обоняние, слух и душа!.. (Только вот направо поглядываю я краешком глаза, с воровской опаской.) Как хорошо жить в этом государстве, в этом великом городе, среди народа, говорящего этим простым и роскошным языком!.. Приехали. Белая от снега борода, белые усы, белая шапка склоняются с высоты козел. — Гривенничек прибавили бы, ваше сиятельство? Хорошо ехал!.. Так стою я под падающим снегом на парижском перекрестке и будоражу в памяти прошедшее... МОСКОВСКАЯ ПАСХА Московские бульвары зеленеют первыми липовыми листочками. От вкрадчивого запаха весенней земли щекотно в сердце. По синему небу плывут разметанные веселые облачки; когда смотришь на них, то кажется, что они кружатся, или это кружится пьяная от весны голова? Гудит, дрожит, поет, заливается, переливается над Москвой неумолчный разноголосый звон всех ее голосистых колоколов. Каждый московский мальчик, даже сильно захудалый, самый сопливый, самый обойденный судьбою, имеет в эти пасхальные дни полное, неоспоримое, освященное веками право залезать на любую колокольню и, жадно дождавшись очереди, звонить, сколько ему будет угодно, пока не надоест, в любой из колоколов, хотя даже в самый огромадный, если только хватит сил раскачать его сорокапудовый язык и мужества выдержать его оглушающий, сотрясающий все тело медный густой 234
вопль. Стан голубей, диких и любительских, носятся в голубой, чистой вышине, сверкая одновременно крыльями при внезапных поворотах, и то темнея, то серебрясь, почти растаивая на солнце. Как истово-нарядна, как старинно-красива коренная, кондовая, прочная, древняя Москва. На мужчинах темно-синие поддевки и новые картузы, из-под которых гладким кругом лежат на шее ровно обстриженные, блестящие маслом волосы... Выпущенные из-под жилеток косоворотки радуют глаз синим, красным, белым и канареечным цветом или веселым узором в горошек. Как румяны лица, как свежи и светлы глаза у женщин н девушек, как неистово горят на них пышные разноцветные морозовские ситцы, как упоительно пестрят на их головах травками и розанами палевые кашемировые платки и как степенны на старухах прабабушкины шали, шоколадные, с желтыми и красными разводами в виде больших вопросительных знаков!.. И все целуются, целуются, целуются... Сплошной чмок стоит над улицей: закрой глаза — и покажется, что стая чечеток спустилась на Москву. Непоколебим и великолепен обряд пасхального поцелуя. Вот двое осанистых, степенных бородачей издали приметили друг друга, и руки уже распространились, и лица раздались вширь от сияющих улыбок. Наотмашь опускаются картузы вниз, обнажая расчесанные на прямой пробор густоволосые головы. Крепко соединяются руки. «Христос воскрес!» — «Воистину воскресе!» Головы склоняются направо — поцелуи в левые щеки, склоняются налево — в правые, и опять в левые. И это все не торопясь, важевато. — Где заутреню отстояли? — У Спаса на Бору. А вы? — Я у Покрова в Кудрине, у себя. Воздушные шары покачиваются высоко над уличным густым движением на невидимых нитках разноцветными упругими, легкими весенними гроздьями. Халва и мармелад, пастила, пряники, орехи на лотках. Мальчики на тротуарах, у стен катают по желобкам яйца и кокаются ими. Кто кокнул до трещины, — того и яйцо. 235
Пасхальный стол, заставленный бутылками и снедью. Запах гиацинтов и бархатных жонкилий. Солнцем залита столовая. Восторженно свиристят канарейки. Юнкер Александровского училища в новеньком мундирчике, в блестящих лакированных сапогах, отражающихся четко в зеркальном паркете, стоит перед милой лукавой девушкой. На ней воздушное платье из белой кисеи на розовом чехле. Розовый поясок, роза в темных волосах. — Христос воскресе, Ольга Александровна, — говорит он, протягивая яичко, расписанное им самим акварелью с золотом. — Воистину! — Ольга Александровна, вы знаете, конечно, православный обычай... — Нет, нет, я не христосуюсь ни с кем. — Тогда вы плохая христианка. Ну, пожалуйста. Ради великого дня! Полная важная мамаша покачивается у окна под пальмой в плетеной качалке. У ног ее лежит большой рыжий леонбергер. — Оля, не огорчай юнкера. Поцелуйся. — Хорошо, но только один раз, больше не смейте. Конечно, он осмелился. О, каким пожаром горят нежные, атласные, прелестные щеки. Он смотрит: ее милые, розовые губы полуоткрыты и смеются, но в глазах влажный и глубокий блеск. — Ну, вот и довольно с вас. Чего хотите? Пасхи? Кулича? Ветчины? Хереса?.. А радостный, пестрый, несмолкаемый звон московских колоколов льется сквозь летние рамы окон...
Андрей Белый СТАРЫЙ АРБАТ Помнится прежний Арбат: Арбат прошлого; он от Смоленской аптеки вставал полосой двухэтажных домов то высоких, то низких; у Денежного — дом Рахманова, белый, балконный, украшенный лепкой карнизов, приподнятый круглым подобием башенки: три этажа. В нем родился; в нем двадцать шесть лет проживал1. Дома — охровый, карий, оранжево-розовый, палевый даже кисельный, — цветистая линия вдаль убегающих зданий, в один, два и три этажа; эта лента домов на закате блистала оконными стеклами; конку тащила лошадка; и фура, «Шиперко», квадратная, пестрая, перевозила арбатцев на дачи; тащились вонючие канализационные бочки от церкви Микола на камне до церкви Смоленские Божия Матери — к Дорогомилову, где непросошное море стояло коричневой грязи, в которой Казаринов, два раза в год дирижировавший в Благородном собрании танцами, в день наносивший полсотни визитов, сват-брат всей Москвы, — утонул; осенями здесь капало; зимами рос несвозимый сугроб; и обходы Арешева, пристава, не уменьшали его. Посредине, у церкви Миколы (на белых распузых столбах), загибался Арбат; а Микола виднелся распузым столбом колокольни и от Гринблата, сапожника (с Дорогомилова, с площади); в церкви Миколы венчался с Машенькой Усовой Северцев, А. Н., профессор; Мико¬ 1 Дом № 65 на Арбате. Ныне здесь находится музей Андрея Белого. — Примеч.ред. 237
л а — арбатский патрон; сам Арбат — что, коли не Миколина улица? Назван же он по-татарски, скрипели арбы по нем; Грозный построил дворец на Арбате; и Наполеон проезжался Арбатом; Безухий, Пьер (см. «Война и мир»), перед розовою колокольнею Миколы Плотника что не на камне бродил, собираясь с Наполеоном покончить; Микола — патрон, потому что он видел Арбат: от Миколы до Староносова; и — от Миколы до «Праги»; и, видя до «Праги», предвидя Белград, за арбатцами, текшими в Прагу, в Белград, он не тек по проливам до... Константинополя; староколенный арбатец, идя мимо, шепчет молитву «Арбатскую» — может быть? Крепись, арбатец, в трудной доле: Не может изъяснить язык, Коль славен наш Арбат в Миколе, — Сквозь глад, и мор, и трус, и зык. Микола ведь, изображенный на камне плывущим, державшим собор наподобье сращенья просфорок, с мечом, в омофоре, — арбатца так радовал. До Староносова длился Арбат; от него, что ни есть, — относилось к Москва-реке, к баням семейным, где мылся Танеев, С. И., композитор известнейший; мыться с Плющихи ходили — и Фет и Толстой, на Плющихе живавшие; Писемский, кажется, под боком жил; бани прочно сидели меж Мухиной и Ворону хиной горками; с горок тех — первые зори увидел я: у Ворону хиной; в Первом Смоленском — живет Вересаев; жил — Батюшков П. Н. и жили — Кохманские; близ Староносова жили: Нилендер и Лев Кобылинский. Дом каменный, серо-оливковый, с «нашей» аптекой, с цветными шарами, зеленым и розовым, принадлежавшими Иогихссу, аптекарю; с сыном его я учился; папаша в пенсне за прилавком пред банками с ядами, медикамент отпуская, стоял; в боке дома — Мозгин, или «Мясоторговля»; Мозгин — в котелке и в очках, с видом приват-доцента, филолога, гнулся к конторке, а лиловолицые парни в передниках, ухающие по бычиной ноге топорами, средь зайцев и тухлых тетерок, — метались; и мать говорила кухарке: «Тетерька-то — тухлая: пере¬ 238
ходите к Аборину, а с Мозгиным надо кончить». Мозгин, в котелке, в своей, в собственной, ездил в пролетке, гордясь своей, собственной, лошадью, бледно-железистой. Далее — одноэтажное длинное здание (в двадцать четвертом году подновили двухцветной окраской) лупело: Замятины, братья, — стариннейшее керосиновое дело1; Зензиновых, сыновей, — чай, сахары; сын-то, сын, говорят, стал эсером; напротив — гнилые домки, зеленные лавчонки, фруктово-плодовые протухоли, слизи рыжиков, постные сахары, морковь, халва и моченые яблоки; среди всего — толстый кот. И уже — «Староносов» (по черному золото), красный товар: сперва — лавочка, потом лавчища; фасонистый галантерейный товар; Староносов был городовой: стоял годы под нами, в скрещенье Арбата и Денежного, — сизоносый, багровый, моржовьи усы прятал в шубу; на Святках ее выворачивал, вымазав сажей лицо, и плясал по всем кухням; и папа, и мама, и дядя, и тетя, и я отправлялись на кухню: с улыбкой смотреть на запачканный нос Староносова и на меха его шубы; от жуликов он охранял; эти жулики с черного хода вводились в пустые квартиры Антоном, вторым нашим дворником, пока Антона не выгнали в шею, сперва протузивши: не стоит в участок тащить, потому что хозяин, Рахманов, — приват-доцент Лейста, — в науку уйдя, дом забросил. Профессор, Владимир Григорьевич Зубков, рядом жил, коль встать влево; коль вправо, — проулком и за угол, — жили Бальмонты (поздней); в угловом доме, наискось, много годов торговали различными средствами против клопов; когда после, в двадцатом году, развалили тот домик, открылося изображение дьявола: прямо в стене; и болтали: мол, здесь сатанисты года, под шумок, алтарь дьяволу строили, голую женщину еженедельно кладя на алтарь. Тут и Троице-Арбатская церковь, с церковным двором, даже с садиком, вытянутым дорожкою в Денеж¬ 1 На Арбате были две керосиновые лавки братьев Замятиных. — Примеч.ред. 239
ный; там — и ворота; в воротах — крылатый Спаситель; колодезь и домики: домик дьячковский, поповский и дьяконский; в дьяконском, двадцатилетьем поздней, останавливался мой издатель, Алянский; меня приносила Афимья, кормилица, — в садик; С. М. Соловьев здесь в салазках катался позднее. Протоиерей, Владимир Семенович Марков, сребрясь рыжевато-седой бородою, волною расчесанных серых волос, благолепил лицом, не худым и не полным, очком темно-синим и серою шелковой рясой (под цвет волос), крупным крестом, прикрывающим маленький, академический крестик; он, стройно-прямой, с наклоненной в приятном покое главою, неслышно ступал, восходя на амвон, где дьячок ожидал с золотою широкою эпитрахилью, расшитою чтительницами; — после в тихом величии руки над чашею он разводил, в предвкушении митры, слетевшей собором Успенским, которого стал настоятелем, с императрицей яичком обмениваясь в праздник Пасхи, которую цари встретили в Первопрестольной. Величие великопостных служений прославило Маркова. В церкви все знали, кто где проживает, как служит, какого достатка, когда дети женятся, сколько детей народят, чем внучата в годах расторгуются, когда успение примут они. Байдакова, маман; сын — «Торговля строительными материалами»; дама сухая, седая и строгая; шляпочка — током, с атласными серыми лентами; рядом — невестка, шикозная, рыжая, очи — лазуревые; Байдаков поздней старостой стал; и — безусый, безбрадый ступал, задыхаясь жирами, с тарелочкой медной, бараний бурдюк, не живот, опустив пред собою самим до колен; говорили: жену-де — имеет; жениться ж — не может: мешает — живот. До него Богословский (дом собственный в Денежном, с «белой старушкою»-призраком, с Карцевым-книготорговцем, с профессором Гротом — жильцами) был старостою нашей церкви, пронзив сердце дряхлой, трясущейся дамы амурными стрелами, красным бульдожьим 240
лицом с бородавками; а сын — историк, профессор, профессорствовал над Москвой — сколько лет! Богданов с женою и сыном (опять особняк, опять в Денежном) — гривенник клал на тарелочку: он — коммерсант; Патрикеевы (дом на Арбате) — блондин белорозовый, дамочка с родинкой, с легким уклоном полнеть: ах, какая! Мишель Комаров (опять дом на Арбате) — поджарый, стареющий, прежде гусар и танцор, похищающий женщин, жен, тоже с похищенною женою, венгеркой, склоняет колено здесь; после — катает венгерку, жену, — в шарабане с английскою упряжью; и стоит говор: «Поехал Мишель Комаров в шарабане английском: катает венгерку, жену». Это — правильно. Здесь прихожане — достойные люди; причт — тоже; хотя бы трапезник, Величкин, имеющий Ваню, сынка, в золотом стихаре, проносившего свечу пред дьяконом, выросшего в психиатра с всклокоченным воображеньем, со склонностями к символизму, выскакивавшего на трибуну сражать: Мережковского иль Вячеслава Иванова: в прениях Религиозного общества. Тип! Около церкви — Горшков: зеленная торговля; бывало, подвязанный фартуком, «сам» перекладывает астраханские виноградины; более крупные — в сторону улицы; черный такой, горбоносый, надвинет картуз на глаза — на косые; из яблоков смотрит, как спелая клюква, — Горшчиха: в бурдовом платке, с выражением едким и лисьим; их «чадо», в картузике — «чего-изволите», — спинжак с выпускными— «два фунтика, фунтик» — штанами: штиблетами щелкнет, взыграет цепочкой и розовым — «клюквы-с» — младым своим ликом; отщелкнет на счетах какой-нибудь вальсик; и, счетную лиру поставивши в воздухе, — дзакнет костяшками, всеми: — «С полтиною рупь!» Когда «чадо» венчалось, — то ахнул Арбат, запрудив тротуары у Горшковой лавки: стояла карета, сквозная и белая вся изнутри, запряженная шестериком и с гайдучным мальчишкою в треуголочке; с кучером (в 241
заду — перины); Горшков-млад, во фраке, в штиблетах оранжевых, в белом жилетике, с бантиком (цветик жасмин), в середине атласных и белых подушек кареты воссел, положив две ладони на фрачных коленях; и — все десять пальцев расставил; и — десять проехал шагов, отделяющих лавку от церкви, где ахнули хором «Гряди, голубица». Горшковова лавочка окнами — в Денежный; тут и дома: Богословского, Берга, Истомина, с древом развесистым, из-за забора склоненным, где дом, «Школа кройки», сикявый, которым когда-то патронствовала мадам Янжул; и — церковка, Покрова Левшина: берговский дом1 после строился: Мирбах, германский посол, в нем убит: мировая история! Лундберг — при ней жил. Напротив Горшкова — наш дом; внизу булочник Бартельс— не тот, знаменитый2, а Бартельс-«эрзац»; отравлялись сластями его производства; поздней уже в окнах открылся Торгово-промышленный банк (ныне тут продаются предметы резинового производства). Напротив — дом Старицкого, двухэтажный, оранжево-розовый, с кремом карнизных бордюров и с колониальным магазином «Выгодчиков» (после «Когтев», а после него — «Шафоростов»): чай, сахар, пиленый и колотый, свечи, колбасы, сардины, сыры, мармелад, фрукты, финики, рахат-лукум, семга, прочее — чего изволите-с! Выгодчиков — за прилавком: курносый, двубакий, плешивый и розовый, в паре прекраснейшего василькового цвета, в пенсне, перевязанный фартуком: — «Сыру?.. Мещерского? Есть... Вы, сударыня, видите сами: слеза... Поворачивайтесь!» Молодцы — поворачиваются; и — летит молодец: с колбасой, и — летит молодец: со слезой от мещерского сыру! 1 В доме Берга (Денежный переулок, дом № 5) располагалось после Октябрьской революции германское посольство. — Примеч.ред. 2 «Знаменитый» Бартельс имел магазины на Кузнецком мосту и у Никитских ворот. — Примеч.ред. 242
— «К которому часу прислать?.. Так-с: будет прислано!» И отвернется солидно, достанет часы золотые с массивной цепочкой, зевнет; лишь для шика он, собственник дачи, весьма элегантный своим котелком и покроем пальто, когда бродит с газетой в руках по бульвару Пречистенскому, зажимая тяжелую трость с набалдашником, — здесь подпоясался фартуком, как молодец с молодцами; сынок, «коммерсант»1, третьеклассник, бивал поливановцев, нас, при заборе, — как раз под балконом, с которого граф Салиас, старичок-романист, любовался закатом весною, когда поливановцы, мы, возвращались с экзамена Денежным; раз, поплевавши в кулак, этот Выгодчиков-третьеклассник, воскликнув «не хочешь ли в рожу», — с размаху скулу мне взбагрил; я — бежал от него, подняв ранец. Он после стоял за прилавком, указывая на слезу от мещерского сыра. Как Выгодчикова мне забыть, коли первое слово мое продиктовано им: поднесли годовалым к окошку; в колониальном магазине Выгодчикова зажигали огонь; я затрясся; и первое слово, «огонь», — произнес; Прометеев огонь для меня просто — «Выгодчиков». Над ним жил симпатичный профессор У гримов, Иван Александрыч, а в гости ходил к нему Александр Иваныч, профессор Чупров; и Иван Александрыч и Александр Иваныч е Ивановым, Иван Иванычем, сижиЕали у Ивана Иваныча: Янжула, где и Иван Христофорович Озеров сиживал, не Христофорова, не Клеопатра Петровна, которая сиживала не у Янжула: у Стороженки. Дом — Старицкого, генерала, который садился в пролетку, в кровавых лампасах, запахиваясь в свою бледного цвета шинель на кровавой подкладке; бифштекс — не лицо: бритый; серая в яблоках пара несла его; он— прототип «генерала»: ребенку, мне; «Старицкие» — говорил я, бывало, увидевши двух генералов: что это есть род стариков, что командуют армиями и воюют, — не знал; и все думалось: серая в ябло¬ 1 Ученик коммерческого училища. — Примеч.ред. 243
ках пара под синею сеткой по улицам носит их: тоже — род жизни. И «Старицких» я уважал; офицеры с пунцовым околышем, полненькие, при портфелях, — не трогали; много их бегало вкруг шоколадно-кофейного дома Военноокружного суда; и меж ними — «брелок», офицеришка; прежде он розовый, нежный, околыш носил; бегал пыжичком (грудь — колесом, зад — другим колесом), с двумя бачками, рыженькими, на кривеньких ножках, дугою волоча за собою длиннейшую саблю; а мама, Екатерина Ивановна, с ними Надежда Ивановна, Вера Ивановна — как в один голос: — «Ну как с ним в мазурку пойду я! Его бы брелоком на часики!» Папа же морщился, рявкая: — «Сальник». Ходил капитан, екатеринославец, с околышем красным, Банецкий, мазурки откалывавший на балах, — с Пустоваловой, с мамой, с Мазуриной, с Лесли, с графиней Ланской, с Гамалей, с Востряковой, мамашей, — комплексом тогдашних московских бэльфам1; как породистый конь, жеребец, бьет в конюшне копытом, так бил сапогом о сапог лакированный мысленно он день и ночь, приготавливая разговор за мазуркой на бале ближайшем с московской красавицей; он перещелкивал всех, открывая мазурку; плясал в первой паре; и редко плясал во второй; Подгорецкий и Постников, — те вырезывали на Патриарших прудах вензеля ледяные: коньками. Банецкий, подняв эполет, оборвавши полет над паркетом, схватясь двумя пальцами за бакенбарду и даму оглядывая сверху вниз, придробатывал лишь каблуками подкованными, превращался в мумию, как фараон, Рамзее, — корпусом; и наводили бинокли; и дама не знала, что делать, как перетаптывать ей — перед задержью этой. Вдруг, щелкнув и пав на колено, швырнув вкруг себя свою даму, вскочив, как взрываясь ногами, стрелою разрезывал воздух; и, точно пловец на саженках, выверты¬ 1 Belle femme — прекрасная женщина (франц.). 244
вал правым и левым плечом и скользил на носках, точно на плавниках, — нежно-нежно; потом — боком, скоком, как конь, сапогом воздух храбро забрасывал; и сапогом о сапог — бил. Играли — на тотализаторе; и — на Банецком: с какою красавицей? И — в какой паре: второй, первой, третьей? Сжигаемая, как огнями, красавица, стиснувши веер, бледнела и падала в обморок — от ожидания ангажемента, глядя вожделеющим оком, как вздрагивает в ожидании мазурок икра его, когда беседовал, не приглашая. Уже — пригласил! С кем он шел в первой паре, той — выдан диплом; на всю жизнь: «Танцевала с Банецким»; и значило это, что первая, или вторая, иль третья по счету красавица; уже с шестою по счету не щелкал; круг тесный танцорок; к нему пробивалися, сил не щадя, перепудриваясь, оголяясь, ресницы черня, протыкая прически эгретками, к Минангуа приставая, чтобы туалет был такой, о каком только грезил парижский портной, чтобы Минангуа улетала в Париж; а Банецкий ходил по Арбату, под Пашковым, под парикмахером. Тот — тоже центр: утонченнейше Пашков стриг бороды; рукою белою, нежною, взявши щипцы, — завивал парики; он, подстриженный и подвитой, в кудерьках бонвивана-художника, в белом жилете, худой и высокий, с бородкою острой, а-ля италъэн, простирал свои хлопоты над процветанием волосяного покрова макушечной и подбородочной части — у Янжула, у Комарова Мишеля, у К. Д. Бальмонта, меня, Соловьева; весной, разрешенные батюшкой Марковым от окаянства и грехов, разрешались у Пашкова номером первым машинки от волосяного покрова; здесь сиживал я: гимназистом, студентом, «писателем Белым», пока благодатная бритва «жилет», мною приобретенная, не перерезала связей с родной парикмахерской, где, схватив за нос, бывало, меня, черноокий поляк (в услуженье) беседу со мной заводил о Тетмайере и Пшибышевском; два пашковских сына, художника-строгановца, увлекались «Весами», читали меня и Бальмонта; и в «третьей волне символизма» участвовали; их папа, уж седеющий, нежную руку протягивал к полу: 245
— «Знавал-то — таким вот, еще не писателем, — Боренькой-с!» Входишь — сидит промыленный и белою простыней закрытый Бальмонт, вздернув кончик бородки в шипящие одеколонные токи, Попова старинная «Виноторговля» граничила с Пашковым; кофейно-кремовый домик как тортик; проезд со двора дома собственного Комарова, Мишеля, с венгеркою, мимо кирпичного, красного дома, где «Ремизов»; коли я был обут, в том «заслуга» сапожника Ремизова. Дом Нейгардта, одноэтажный, кисельный; и после — фисташковый; окна — зеркальны: барокко; дом в пупринах, три этажа; цвет — крупа «Геркулес»; и — чулочновязальное в нем заведение; дом угловой, двухэтажный, кирпичный: здесь жил доктор Добров; тут сиживал я, разговаривая с Леонидом Андреевым, с Борисом Зайцевым; даже не знали, что можем на воздух взлететь: бомбы делали — под полом; это открылось позднее уже. Меж Никольским и Денежным серый забор заграждал неприятные пустоши, посередине которых уныло валялись могильные памятники, продаваемые на Ваганьково; не понимали еще: это есть аллегория: в месте сем будет Арбату — капут; полагали: под памятниками тот уляжется, этот; и — только. Перед самой войной с места этого встал дом-гигант, унижал Арбатский район, двухэтажный, облупленный, — восьмиэтажной своей вышиной1, чтобы в дни Октября большевистскими первыми пулями в стекла приниженных «юнкерских» особняков — тарарахнуть; единственный дом-большевик победил весь район; стало быть: и надгробные памятники назначались — Горшкову, Мишель Комарову, маман Байдаковой, Зензиновым, Старицкому или — «старому Арбату»: всему! Здесь кончаю обходы домов; знавал — все: от Горшкова до Гринблата2; мог бы представить отчет о разви¬ 1 Восьмиэтажный доходный дом на Арбате состоял из трех корпусов (ныне — Арбат, № 51). — Примеч.ред. 2 Сапожное заведение М. Т. Гринблат (дом № 7). — Примеч.ред. 246
тии писчебумажной «Надежды» (зеленая вывеска, принадлежавшая сестрам, двум); сестры, «Надежды», бумагой, чернилами, которыми написано все, что писал, меня долго снабжали, надежду двоя; и позднее, наверное, стали «кадетками»; мог бы отчет написать о седеньи мосье Реттере (специальный кофейный магазин), чернявом, проседом, седом (в Новодевичьем — крест), о явлении Белова, колбасника, тяжким ударом колбас поразившего Выгодчикова, отчего он торговлю свою передал; мог сказать бы еще о «Распопове», мастере дел золотых, и о «Бурове», в буреньком домике, угол Никольского: «Трости, зонты». В детстве круг интересов и знаний о мире граничил с Арбатскою площадью, где — «Баэбардис парфюмерия» («Келлер» — потом) и где «Чучела» Бланка — Харибда и Сцилла; и — океанская неизвестность за ними («Америка» же — Моховая); и далее — только стена шоколадного цвета и вывеска строгая в ней: «Карл Мора» (а магазин «Друг школ» появился поздней); кто и что «Карл Мора» — неизвестно; она, он, оно? Горизонт! Подведут меня маленьким; я постучу в «Карл Мора»; и — назад: на Пречистенский. Смутно лишь чуялось — там океан опоясывает, ограничивая «нашу» площадь: Арбат, Поварскую, Собачью площадку, Толстовский, Новинский, Смоленский, Пречистенку; домики, что над бульваром; и снова: Арбат; круг — смыкался: арбатцы свершали свои путешествия в круге, прогуливаясь на бульваре Пречистенском и возвращался Сивцевым Вражком домой: на Арбат. Зато все, что свершалось в пределах арбатского мира, — опознано было: подъехал купец Окуньков под портнихину вывеску (тут, на Арбате, портниху завел); знают, что будут делать портниха и он, сколько времени (когда на ночь, когда на вечер); едет, а от букиниста — Распопов идет; глядь-поглядь — и мальчонку к Горшкову за рыжичками посылает — Горшчихе шепнуть; а Горшчиха в бурдовом платке, всем и каждому — с лисьим лицом: — «Под портнихой стоят окуньковские лошади». Это всезнание вместе с домами и личностями сохра¬ 247
нилось до самого до 901 года; бывало — студентом идешь; а из правого дома, за шторкою, — око; из левого дома, из форточки, — высунутся: и согласно решают, что «Боренька», мол, Николая Васильича сын, с «Апокалипсисами» под мышкою шествует в дом Осетринкина, что у Остоженки, чтоб о семи громах мудрствовать; все же эдакого вездесущего знания, как у Петрова (магазин его часовой на Остоженке), — нет: седовласый, почтеннейший, интеллигентный Петров не районный всеведец; он есть московский всеведец; и он — всемогущий: бывало, билеты распроданы на бенефис Ермоловой; мать — прозевала: в отчаянии; и Каблукова, профессора, — просит: — «Иван Алексеич — билет». Он разводит руками: — «Никак невозможно: одно остается — Петрова просить». Разговор — в Благородном собранье, в антракте концерта; на счастье, средь тонных причесок, проборов, профессорских лысин серебряная борода и серебряные, пышновейные кудри Петрова; к нему: обещается: может, — достанет билет. Достает! Всемогущий, всезнающий и вездесущий Петров, — часовщик, заводящий часы у Толстого и многих великих людей, — спутник жизни; сразил меня с первого же появления к нему: починить часы; он — часы взял, повертел, записал, выдал номер; и с тонкой иронией (не признавал декадентов, читая, конечно же, «Русские ведомости»): — «Что же, все продолжаете посещать Гончарову?! Ну — как? Деньги — дбстаны? Что теософия, — нравится?» До посещения этого думал я, что вездесущие духи Петрова, ну, там — аллегория; но посетивши — уверовал. Средний арбатец, конечно, не тем был: он — Выгодчиков плюс Горшков, разделенные на два; и недосягаемой высью, Ивановою колокольней над «Выгодчиков плюс Горшков, разделенные на два», стояла культура 248
не Дмитрий Иваныча Янчина вовсе, а Иванова, Иван Иваныча, критика, или Ивана Иваныча Янжула, оси пролеток ломавшего (грузен и толст); коли оси пролеток ломал, предводительствуя всем арбатским районом, умопостигаемо производя свой подсчет кулаков — староносовских, городовых и антоновских, дворничьих, будучи даже фабричным инспектором, — делалось страшно за мысли немногих юнцов, катакомбно живущих, считавших Иван Иванычей, двух, — не Ивановыми колокольнями, в небо торчащими, скорей — Ивановой ямой; что, если Янжул узнает про то да дворовым Антонам расскажет? Антоны, надевши тулупы, студентов бивали ведь. Делалось страшно: нас — мало; «их»— много; мы — хилые юноши; «они» — мясистые мужи; меж ними и бытом Арбата — естественная эволюция: с Доргомилова до Моховой; мужик сено приехал продать: на Сенную, на площадь; глядь — уже с лотком на Сенной; глядь — уж он Староносов: лавчонку завел; передвинулся, лавку расширил — Горшков; дело сладил —^ Мозгин, в котелке, даже Выгодчиков; уже он Байдаков, уж Рахманов, имеющий собственный дом и ученую степень: хозяин наш; сын будет Янжулом; а коли так, каждый — Янжул, или — естественное увенчание сил, синтез духа тяжелого с телом десятипудовым. А мы? Ощущали отрыв. Хорошо вспоминать, когда прахом рассыпались камни канонов арбатских; в описываемое время ведь «камни канонов» еще не стояли в музеях: над нами висели, грозя раздавить. Я раздав ощущал, по Арбату бродя и обдумывая свои мысли... о символах под домом Старицкого, под Миколой на камне, глаза поднимая, чтобы не видеть прохожих; и ласточки реяли, тихо вывизгивая, над крестом колоколенным.
Б. К. Зайцев УЛИЦА СВ. НИКОЛАЯ I Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремления — это ты, Арбат. По тебе снегом первым летят санки, и сквозь белый флер манны сыплющейся огневисто золотеют все витрины, окна разные Эйнемов, Реттере, Филипповых, и восседает «Прага» , сладостный магнит. В цветах и в музыке, бокалах и сиянье жемчугов, под звон ножей, тарелок веселится шумная Москва, ни о чем не гадающая, нынче живущая, завтра сходящая, полумиллионная, полубогемская, сытая и ветром подбитая, и талантливая, и распущенная. Гремят и вьюги над Арбатом, яростно стуча по крышам, колотясь в двери облаками снега. Но сквозь мглу и вой метели невозбранно проплывает седенький извозчик в санках вытертых, на лошаденке дмитровской, звенигородской, как корабль нехитрый, но и верный. К Рождеству елки на Арбатской площади — зеленым лесом. Приезжают дамы в соболях; везут чиновники, тащит рабочий елочку на праздник детям. И, отбушевавши Новый год, в звоне ль шампанского, в гаме ли водочки с селедкой, входят в ледяной январь, бегут, краснея носом, с усами заиндевелыми, обдуваясь паром, — кто на службу, кто торговать, по банкам и конторам. Кто — и по трактирам. Ночью же остро, хрупкоколюче горит Орион семизвездием, тайно прельщающим, над кристаллом снегов. 250
Не навсегда! Не навсегда! Там февраль, там и март с теплым ветром, с буйным дыханием; весна, грязь и лужи, блеск, солнце, первый разрыв лазури над Арбатом, ведущим к югу, к Брянску, Киеву, Одессе. И поэт золотовласый, чуть прихрамывая, припадая на одну ногу, в черной шляпе художнической, бежит по тротуару, приветствуя весну и милых женщин. А поэт бирюзоглазый, улетающий и вечно проносящийся и в жизни и в пространствах, точно облако белеющее, также пробегает по другому тротуару, и приветствует лазурь, и ждет пришествия, и изнывает от томлений по закатам огненно-златистым над Арбатом — там, в конце, где он спускается к Москва-реке, в ней утопая. Смутны, и волнующи, и обещающи закаты эти! Чище, и хрустальнее, и дивно-облегченнее те миры, что там рисуются, в фантазмах златоогненных. А когда апрель настанет, то растают почки в многочисленных садах вокруг Арбата, и зеленое благословение выльется душистым, милым оперением. В старых тополях грачи вьют гнезда. Голубым оком глянет весна, заблестит в крыльях пролеток, в лакированных штиблетах, и в зеркальных окнах, и в глазах веселых и воздушных. Мягко треплет ветерком локоны девушек, бороды мужчин; смеется и перебегает по Арбату в блеске луж, в криках мальчишек, предлагающих фиалки. Лето насыщает Арбат зноем и оцепенением. Маркизы магазинов пикнут под огнем небесным. Налетает пыль — тучкой азиатской. И к вечеру Арбат замучен. Млеют служащие в магазинах; барышни обрадовались блузочкам своим легчайшим. Но нет поэтов — ни златоволосого, бегущего Арбатом слева, ни бирюзоглазого — Арбатом справа. Улетели, как и их друзья, как и те жители, что занимают целые квартиры в домах с лифтами, — кто на море, кто в деревню, кто на дачу. Врачи и адвокаты сладкогласные умчались за границу. «Ах, Карлсбад! Нет, Киссинген! Ну разве можно же сравнить!» И многих обитателей Арбата поразносят и международные вагоны по углам богатой, сытой и са¬ 251
модовольно крепкой бабушки Европы. Сапожники же, медники и парикмахеры, кондуктора трамваев, булочники, мясники и бакалейщики сидят все лето, душное ль, дождливое ль, все на своих насестах, не подозревая о Карлсбадах и об ожиреньях сердца. Священники звонят в церквах Арбата — Никола Плотник, Никола на Песках и Никола Явленный — спокойные и важные, звоном малиновым, в ризах парчовых, вековечных, венчавшие и хоронившие тузов, и знать, и бедноту. Привыкшие к молебнам, требам, к истовому пению и жизни истовой, замедленной в бездвижности, и с ожиреньем сердца. Гудят колокола, поют хоры, гремит трамвай, звенит румын в летнем зале «Праги» пышноволосой. Солнце восходит, солнце заходит, звезды вонзаются и над Арбатом таинственный свой путь ведут. И жизнь прядет, и все как будто чинно, все так крепко, и серьезно, и зажиточно, благонамеренно. Строят дома — сотни квартир с газом и электричеством; новые магазины — роскошь новая; новые мостовые, новый, нерусский шик города. Льют свежий асфальт, и белят стены, и возятся и пьют, и накопляют, ходят в церковь и венчаются, и любятся, и умирают между трех обличий одного святителя — Николы Плотника, Николы на Песках и Николая Чудотворца. Зима, весна и лето, осень, хлад и жар, и мленье, и закаты — все себе равно или кажется таким. II Первые грозы, полумладенческие бури! Немотствовавший великан пытается сказать, выкрикивает и грозит и смутно встряхивается — впотьмах и наудачу. И пылают барские усадьбы, останавливаются дороги, и рабочие выходят с фабрик — демонстрации идут Арбатом. «Господа» банкеты собирают и изящно бреют русское самодержавие, между икрой и балыком, меж «Эрмитажем» и «Прагою». Ах, конституция, парламент, Дума, новая Россия! А те, кто помоложе и попроще, 252
кому до «Эрмитажей» далеко, торопятся, им некогда: все совершить бы завтра, всю бы жизнь вверх дном перевернуть. И митинги гудят, толпы чернеют, и кричат газеты об одном: вперед, вперед! А там дружинники уже засновали по Арбату — ив папахах, и в фуражках; дворники, мальчишки помогают выворачивать столбы фонарные — для баррикад. Веселый рыцарь, Дон Жуан и декадент, он же издатель, и спирит, и мистик — собственноручно водружает красный флаг на баррикаде у Никольского; флаг — юбка женина. Большевики, эсеры, анархисты и художники, и гимназисты, и студенты пробуют себя: вместо «Моравии», где пропивали по рублю на пиво и закуски, целятся из маузеров из-за поваленных трамваев и калиток, снятых с петель, опутанных проволокой телефонною. Седой и старенький извозчик, годы плетшийся Арбатом, обликом похожий на св. Николая, затруднен теперь: от баррикады — лишь до баррикады. А там нужно санки перетаскивать. Да и под пулю угодишь как раз. Но все-таки он ездит, ровный и покойный, как патрон его, святой из Мирликии. Поэт златоволосый не сражается, но на словах громит, анафематствует жандармов, губернатора, властей — заочно и в лицо. Поэт бирюзоглазый ждет пришествия иной культуры, вспоенной громами бурь, кипением и массой. Но массе — еще рано. Еще сильно былое, крепок штык, тверда шеренга. И в декабрьский день, морозный, заревом пылает Пресня под шрапнелями семеновцев. Бегут папахи. Спрятались и маузеры и карабины. Москва затихла. Молодежь по тюрьмам, кое-кто погиб. Серо, туманно, пасмурно и на Арбате. Будто б окончился спектакль, где нашумели, наскандалили ребята, а в конце прогнали их. И вот — распутывают проволоку заграждений, чинят фонари, ездят патрули и гвардейцы офицеры, победители на нынче, пьянствуют по «Метрополям», «Прагам», «Эрмитажам». Лавочки открылись на Арбате, магазины, снова свет и сутолока, веселье, блеск — одним забава — труд, забота для других. А седенький извозчик снова — невозбранно проплывает по Арбату, снимает шапку у Николы Плотни¬ 253
ка и крестится, и крестится на углу Серебряного, где Николай Явленный. Священники же рады, что все кончилось: опять привычное, все то же, вековое и непотрясаемое. Положим, что есть Дума, что там говорят, и критикуют, и постановляют. Но ведь это так, все только так, для формы. Прежнее — все то же. И городовой, и мирное служенье, и богатство треб, и пышность похорон. И лик св. Николая в трех церквах все тот же — строгий и покойный лик. И снова — строятся дома, фабрики, возрастают, везут зерно на вывоз и приходят в порты русские из дальних странствий корабли с товарами: как будто крепнет, богатеет Русь. Как будто процветает и Арбат. Не нынче завтра весь он будет вымощен гранитом, как в Европе, и кафе его сияют, и огромный дом воздвигнется на углу Калошина, с бронзовым рыцарем в нише. Рыцарь задумчив, задумчив рыцарь. И стало уже тесно в «Праге» — думают надстроить новое святилище, выводят стены. И как будто весело, благополучно. Бегают художники, писатели и декаденты, процветают и шумят по клубам, по эстрадам, маскарадам. Сколько лирики! И темной, светлой, тонкой, уснащенной и скользящей, нежной и летящей! Поэт золотовласый улетел в Париж изгнанником — за резкости о троне. Но другие мифотворствуют, и богоборствуют, и препираются, и лекции читают, а иные, как поэт бирюзоглазый, всё что-то ждут. Идет ли? Не идет ли? Начинают уставать, и хриплые рога услышал уже кто-то. Ах, да так ли все благополучно? Нет ли тлена легкого, но острого, под танцем жизни? И повсюду — на Тверской и в Камергерском, на Воздвиженке и на Арбате — смутный, соблазнительный и наглый, разлагающий, дурманящий и за собой влекущий — над великой пустотой поднявшийся: танго. И пляшут его пары на Тверской, и на Воздвиженке, и на Арбате. Сумрак! Сладко утомление. Танго, танго! И ничего не надо. Ни страстей, ни действий и ни силы любви, ни долга и восторга творчества, бессмертия, свободы — сладкий плен полуразврата-полукрасоты. 254
Ill Страшный час, час грозный. Смертный час — призыв. Куда? Вперед. Вперед, и в ногу, в ногу, и под барабан. Вперед. О, содрогнулась Русь, оделась в серую шинель, и, смертно лоб перекрестивши, руки сжавши, тяжко в ряды стала, тяжко марширует сапогом тяжелым: раз-два, раз-два! А черно в сердце и мила Москва, и горько уходить. Идет Арбатом серый, крепкий строй; и на Угодника, что на углу Серебряного, взглянет ненароком проходящий, под винтовкой, ненароком перекрестится и далее шагает. Раз-два, раз-два. Вот и Спасопесковский с красным домом угловым, Никольский, где Никола Плотник с позолоченной главой, за ним Смоленский, на углу толпа, и машут, слезы блестят; а там дорожка ниже, ниже, на Москва-реку к вокзалу — голову клони, солдат. Уж дожидаются вагоны, паровозы, быстрые еще и аккуратные; там снова бабий вой, крик и рыданье; и влекут тебя, во мгле слепой, на жертву. Велика твоя повинность родине. Родина же притихла. И насупилась. И затрезвела даже. Пьет из-под полы и удивляет старую Европу воздержанием. Надолго ли? Ну, там посмотрим. А пока поблекли «Праги», «Метрополи», «Эрмитажи», и все блекнут, задыхаясь в худосочии. Голубки все реже мчатся по Тверской, Арбату. И все больше лазаретов — знак кровавого креста над ними, знак печали-милости — и чаще попадаются их вывески в укромных переулках вкруг Арбата. Старые хоромы, гнезда дворянские, видевшие Герценов и Хомяковых, наполняются людьми в халатах, с лицами серо бледнеющими, и в повязках, и на костылях. Серый суп, смутность, дрема, бледная тень жизни бедной! Хочется ль чего? Нет. Жалко ли чего? Нет, тоже нет,— и все было как было и как будет — тихий затон в буре страшной. Буря же бурлит. Яростны люди, свирепы пушки, пули бессчетны и бессчетна смерть, в поле реющая и в лесах, горах, ущельях и окопах. Волна мрака накопилась, облака и тучи, и гремит, гремит бессмысленный Дракон, и пожирает, и других зовет; калек, усталых и 255
полуживых, на родину, посмеиваясь, направляет. И идут полки вниз по Арбату, на Дорогомилово, а возвращаются в вагонах санитарных по трамвайной линии изза реки. Сердобольные ж хлопочут дамы, посещают, навещают, развлекают, музицируют и умиляются на «мощь героя серого». Серый же герой еще покорен. Все еще вытягивается и козыряет и безмолвно умирает на полях далеких, неизвестно за кого и за что. Но еще крестится на углу Серебряного на древний образ Николая Чудотворца, глядит еще почтительно на две иконы, что под тротуаром, — святитель Николай, спасающий матроса и освобождающий пленного в темнице. Слушает еще и всенощные, и обедни на полях Галиции, и в Польше, и под Ригой. Но клонится к закату, внутренне склоняется, сгнивая, старое. И бесподдержно, и вдруг, бесповоротно, расползается сам трон, и нету больше древних генералов, губернаторов и полицеймейстеров, и гимна, и сурового орла монархий. Все быль, сон былой,— и новый сон уж начинается, пока лишь многословно-легкомысленно-пустопорожний. Молчали долго — и заговорили! Хочется сказать, и здесь и там, у памятника Скобелеву и под Пушкиным, и на Арбатской площади, и где угодно. Всё серые шинели, серые герои, и один лепечет за другим, все тем же еще получленораздельным звуком, все о том же — о войне, свободе, революции. О том же говорят, и так же длинно, но изящнее и грамотнее, и бесконечные политики с Арбата, адвокаты, инженеры и военные, ныне страной правящие. О русские интеллигенты, о слова, слова, прекраснодушие, приятность, барственность, народолюбие! Сурова жизнь, и не приятна, и не прекраснодушна. Но профессора, экономисты из соседних переулков, получившие портфели министерские, гласные свободной Думы из домовладельцев и врачей еще надеются на чтото, думают управиться с героями в шинелях серых, воевать до одоления врага, и все тому подобное. Лишь более прозорливые, из богатых, денежки пересчитав, проверив, — утекают, кто в Японию, а кто на Запад. 256
И вовремя, и вовремя! Ведь надоело словопрение, шатание, незнание. И надоело жить в окопах, видеть смерть и ждать ее, и надоело зрелище богатых рядом с бедными, и так отлично прекратить все это, отобрать, что можно, поделить, с кем нужно, и, на белый свет провозгласивши братство всех трудящихся, из ничего стать всем. И вал растет, буря идет. Поделена земля, и допылали те усадьбы, что не тронуты двенадцать лет назад. Разведен скот, диваны вытащены, зеркала побиты и повырублены кое-где сады. Библиотеки отпылали, сколько надо, — в пламени ль пожаров, в мирных ли цигарках. И ты идешь домой, серый герой, трудно ведь на войне сидеть, когда в Рязанской, Тульской и Тамбовской, дома, добро делят. Ну-ка, господин буржуй, иди, кому угодно, под шрапнели, в мерзлые окопы, в вонь, ко вшам, на смерть! И облепились уже вагоны воинами без щитов, пустеет дикое и горестное поле бранное. Но вряд ли надоело драться. Драться, — да не там, не так. И ты увидел, наконец, Арбат, опять войну — не детскую, как прежде, не задорно-шуточную, нет, но настоящую войну, братоубийственную, с треском пулеметов, с завыванием гранат. Туго пришлось тебе, твоим спокойным переулкам, выросшим на барственности, на библиотеках и культурах, на спокойной сытости, изящной жизни. Неделю ты прислушивался, как громили бомбами — ныне не Пресню уж, а самый Кремль. И за дверьми, за ставнями шептал: «Не может быть, нет, невозможно!» Но пока шептал, уж новое пришло на твои камни, в серенькие дни ноябрьские, спустилось крепкой, цепкой лапой, облепило стены сотнями плакатов и декретов, выпустило новые слова, слуху несвычные, захватило банки, биржи, магазины и твои, спокойный, либеральный и благополучный думец, сейфы и бриллианты. Ты же протирал глаза, о обыватель, гражданин и пассажир международных Iux’ob, посетитель вод, Карлсбадов, Киссингенов; ты, страдавший ожиреньем сердца, ощутил, что все заколебалось в смутном дьявольски-бесовском танце. Проносились новые автомобили, грузовые, полные людей вооруженных, тех же серых все геро¬ 9- Москва в русской литературе 257
ев; заработала машина смерти; заработала машина голода. И прежние подвальыики, и медники, и вся мастеровщина, туго жизнью пригнетенная, из щелей повыползала, из темных нор своих и вверх задвигалась. «Попировали, и довольно! Нынче наш черед!» Выходи, беднота, тьма, голь и нищенство, подымай голос, нынче твой день. IV В январе толпы героев серых, возвращающихся с брани. Ночью, отлипая смутными гурьбами от площадок, крыш вагонов, буферов тех поездов, что добирались коекак до Брянского, хмурые и молчаливые, с котомками через плечо, валят они валом неслабнущим в темноте Арбата к площади. «Эй, товарищ, как к Рязанскому?» Всё Русь и Русь. Рязань, Тамбов, Саратов — все спешат домой, подальше от окопов, смерти хладной, голода. Грязь, вши и мрак. Грязь, хлад в Москве, стон; вой и мерзость и в вагонах тех, куда спешат, стремятся на родину — в ту же мразь беспросветную. Арбатский житель, с ними повстречавшись, пожимается, карманы попридерживая, — впрочем, пусто в них, как и в желудке,— но сермягам и не до его карманов. Может быть покоен. А последнее пальтишко стащут с него в переулке, вежливо прикладывая дуло револьвера к уху. Ну что ж, давать так отдавать! Все равно нету ничего. Ни дров, ни хлеба, ни угла — скитайся, голь, святая бедность! И скитаются и мерзнут темной ночью, в сумраке пустынных ветров. Но и утро занимается над городом. Пробрели все серые герои, призакончились убийства, грабежи и казни — солнце продирается в туманах инея, в огнезлатистых пеленах, столбах жемчужно-радужных. Пар от всего валит, что дышит. Как много серебра, как дешево оно! И на усах, и на обмызганных воротниках пальтишек людей жизни новой. Люди новой, братской жизни, парами и в одиночку, вереницами, как мизерабли долин адских, бегут на службу, в реквизированные особняки, г^е среди тьмы бумаг, в стукотне машинок, среди брито¬ 258
сытых лиц начальства в куртках кожаных и френчах будут создавать величие и благоденствие страны. Вперед, вперед! К светлому будущему! Братство народов, равенство, счастье всесветное. А пока что все ворчат. И все как будто ненавидят ближнего. Тесно уж на тротуарах, идут улицей. Толкаются, бранятся. Барышня везет на саночках поклажу. Малый со старухой, задыхаясь, тащит на веревке толстое бревно, откуда-то слимоненное. А магазины, запертые сплошь, уныло мерзнут промороженными стеклами. И лишь «закрытые распределители» привлекают очереди мизераблей дрогнущих — за полуфунтом хлеба. Да обнаженные витрины двух или трех советских лавок выставляют пустоту свою. Но не задумывайся, не заглядывайся на ничто: как раз в морозной мгле ты угодишь под серо-хлюпающий, грузный грузовик с торчащими на нем солдатами верхом на кипах, на тюках материи иль на штанах, сотнями сложенных. А может задавить автомобиль еще иной — легкий, изящный. В нем, конечно, комиссар — от военно-бритых, гениальных полководцев и стратегов, через товарищей из слесарей, да спецов, совнархозов — эти буржуазией и покойней. Но у всех летящих общее в лице: как важно! как велико! И сиянье славы и самодовольства освещает весь Арбат. Проезжают и на лошадях. Солдат на козлах или личность темная, неясная. В санях, за полостью — или второстепенный спец, или товарищ мастеровой, но тоже второстепенный, в ушастой шапке, вывороченной мехом куртке. Это начальство едет заседать, решать, вязать. С утра весь день будут носиться по Арбату резвые автомобили, снеговую пыль взрывая и гудя. Чтоб не было для них ухабов, обыватель, илот робкий, разгребает и вывозит снег. Барышни стучат лопатами, гимназисты везут санки. И солидные буржуи, отдуваясь, чистят тротуар. Профессора семьями тусклыми везут свои пайки в салазках; женщины бредут с мешками за плечами — путешественницы за картофелем, морковью. В переулках близ Смоленского торгуют молоком, дровами, яйцами. Мальчишки выкликают: «Папиросы рассыпные— «Реже», «Ява», «Ира»!» И краснощекие красноармейцы, молодые 259
люди, в галифе, брито-сытые, с красной пентаграммой на фуражках, отбирают себе «Иру». Полусумасшедшая старуха, в рваной кофте и матерчатых полусапожках, широко расставив ноги, бредет с палкой и бессмысленно бормочет: «Помогите! Помогите!» — и протягивает руку. Старый человек, спокойный, важный, полузамерзающий, в очках, сидит на выступе окна и продает конверты — близ Никольского. А у Николы Чудотворца, под иконой его, что смотрит на Арбат, в черных наушниках и пальто старовоенном, с золотыми пуговицами, пристроился полковник, с седенькими, тупо-заслезившимися глазками, побелевшим носом, и неукоснительно твердит: «Подайте полковому командиру!» Рыцарь задумчивый, задумчивый рыцарь с высот дома в Калошином вниз глядит, на кипение, бедный и горький бег жизни на улице, к цепенеет в седой изморози, на высоте своей. А внизу фуры едут, грузовики с мебелью. Столы, кровати, умывальники; зеркала нежно и небесно отблескивают, покачиваясь на толчках. Люди в ушастых шапках, в солдатских шинелях, в куртках кожаных въезжают и выезжают, из одних домов увозят, а в другие ввозят, вселяют, выселяют, все перерывая, вороша жизнь старую. Туго старой жизни; притаилась в тихих переулках, думает, гадает, выселяется и тащит на Смоленский кружева, браслеты, чашки, шали, юбки, мундштуки, подсвечники и кольца и спускает мужичкам, красноармейцам, спекулянтам, чтобы купить проклятой пшенки, радости советской. И все ждет и надеется: «Ну, теперь уж близко!» — «Слышали: ведь заговор. Нет-с, когда и среди них пошли раздоры, это агония!» Но от разговоров не слабей морозы, не дешевле дрова краденые — и дороже пшенка. И теперь узнал поэт золотовласый, что есть печка дымная, что есть работа в одной комнате с женой и дочкой, что есть пуд картошки мерзлой, на себе тащимой с Курского вокзала. Но все так же, не теряя жизненности, силы и веселья, пробегает он по правой стороне Арбата, ловя взоры девушек. По левей же все так же пролетает и поэт бирюзоглазый, сильно поседевший, в пальто рваном и шапчонке тертой, — он спешит на лекцию, 260
на семинарий, в пролеткульт и пролетдрам, политотдел и наробраз и в словах новых будет поучать людей новейшим старым откровениям писаний. Так идет, скрипит, стонет и ухает, гудит автомобилями, лущит семечками, отравляется денатуратом, выселяется и арестуется, жиреет и околевает с голоду жизнь на улице-долине, в улице, ведущей от Николы Плотника к Николе на Песках и далее к Николаю Явленному. Средь горечи ее, стонов отчаяния, средь крови, крика, низости, среди порывов, деятельности, силы и ничтожества, среди всех образов и человека и животного — всегда, в субботний день пред вечером, в воскресный — утром, гудят спокойные и важные колокола Троих Никол, вливаясь в сорок сороков церквей Москвы. На зов их собирается различный люд. И старый, и молодой, и бедный, и богатый. Из холодающих углов идут старухи, чья судьба недолга; из уплотненных, некогда покоев важных — фрейлины, аристократки. Лавочники лысые, и мелкие служащие, и девушки, какие-то из скромных — может быть, из тех, что надрывались днем, таща бревно, работая на кухне, добывая пшенку. Интеллигент русский, давняя Голгофа родины, человек невидный и несильный, перекрестит лоб. И матери, и сестры, и невесты, что оплакивают ближних, пожранных свирепой жизнью. Наконец, даже и ты, солдаткрасноармеец, воин новой жизни. Все сюда собрались, все равно здесь, равенством страдания, задумчивости, равенством любви к великому и запредельному, общего стояния пред Богом. Служат старые священники. Есть, впрочем, также молодые, но иные уж, чем раньше; все иное. Все попроще, побледней и будто строже. Будто многое отмылось — вековое, цепенившее. И будто бы Никола сам, помощник страждущим, ближе сошел в жизнь страшную. Колокола звонят. Свечи теплятся. Ризы сияют на иконах, хор поет. Любовь, спокойный, светлый мир зовет. «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою Вы». И снова, и снова, как Рахиль древняя, как Мария Матерь Господа, омывает мать 261
слезами постаревшее свое лицо, мать над сыновним трупом, над женихом невеста и сестра над братом. И сердца усталые, души, в огне мятущиеся, души, грехом палимые, изнемогшие под грузом убиенных,— все идут сюда, быть может и палач и жертва, и придут, доколе живо сердце человеческое. Хор поет призывно: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение». Девушки в платочках беленьких, как сестры милосердия, прислуживают при служении. V Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремления — это ты, Арбат. Ты и шумел и веселился, богател и беззаботыичал — ты поплатился. По тебе прошли метели страшные, размыли тебя и замертвили, выели все тротуары твои, омрачили, холоду нагнали по домам, тифом, холодом, голодом, казнями пронеслись по жителям твоим и многих разметали вдаль. Залетел опять, как некогда, поет золотовласый в чуждые края; умчался и поэт бирюзоглазый к иностранцам. Многие поумирали. А кто выжил, кто остался, те узнали, жизнь, грозный и свирепый лик твой. Из детей стали мужами. Окрепли, закалились, поседели. Некогда уж больше веселиться и мечтать, меланхольничать. Борись, отстаивай свой дом, семью, детей. Вези паек, тащи салазки, разгребай сугробы и коли дрова, но не сдавайся, русский, гражданин Арбата. Много нагрешил ты, заплатил недешево. Но такова жизнь. И не стоит на месте. Налетела буря, пронеслась, карая, взвешивая, встряхивая, — стала тихнуть. Утомились воевать и ненавидеть; начал силу забирать обычный день — атомная пружина человечества. Снова стал ты изменяться, сам Арбат. И с удивлением взирает рыцарь в латах, рыцарь задумчивый с высот Калошина, что человек опять закопошился за витринами магазинов и за дверками лавчонок, мастерских; что возится и чинит плотник, и стекольщик заменяет пуля¬ 262
ми пробитый бём1 на новый, и старательно расписывает живописец вывеску над булочной. Вновь толпа нарядней. Вновь стремятся женщины к одеждам, а мужчины — к деньгам. Вновь по вечерам кафе сияют, и из книжных магазинов книги смотрят, и извозчики снуют. Блестит Арбат, как полагается по вечерам. И тот же Орион, семизвездием тайно прельщающим, ведет свой путь загадочный в пустынях неба, над печально-бурной сутолокой людей. А ты живешь в жизни новейшей, вновь беспощадной, среди богатых и бедных, даровитых и бездарных, неудачников, счастливцев. Не позабывай уроков. Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных. Слушай звон колоколов Арбата. В горестях, скорбях суровых пей вино благости, опьянения духовного, и да будет для тебя оно острей и слаще едких слез. Слезы же приими. Плачь с плачущими. Замерзай с замерзшими и голодай с голодными. Но не гаси себя и не сдавайся плену мелкой жизни, мелкого стяжательства ты, русский, гражданин Арбата. И Никола Милостивый, тихий и простой святитель, покровитель страждущих, друг бедных и заступник беззаступных, распростерший над твоею улицей три креста своих, три алтаря своих, благословит путь твой и в метель жизненную проведет. Так расцветет мой дом, но не заглохнет. А старенький, седой извозчик, именем Микола, проезжавший некогда на санках по Арбату на клячонке Дмитровской, тот немудрящий старичок, что ездил при царе и через баррикады, не бояся пуль, и лишь замолк на время, — он уж едет снова от Дорогомилова к Большому Афанасьевскому. 1 Б ё м — сорт прочного стекла. — Примеч.ред.
А. М. Ремизов ПЕТУШОК ГЛАВА ПЕРВАЯ На Ильин день у Петьки корова пятиалтынный съела. После всенощной, как спать ложиться, дала бабушка мальчонке денежку серебряную — пятнадцать копеек на гостинцы. В Ильин день из Кремля крестный ход к Илье Пророку ходит на Воронцово поле, большой с корсунекими крестами, и жандармов на конях много едет, а за обедней на церковном дворе в садике, у церкви под хоругвями гулянье: квас клюквенный продают, игрушки, ягоды всякие, кружовник, груши и мороженое. Петька до ягод охотник и мороженое страсть любит, — пятиалтынный ему на руку. Так с пятиалтынным и ночь спал. Вернулась бабушка от ранней обедни от Николы Кобыльского, а Петька уж на ногах: и самовар приготовил и сапожонки себе ваксой начистил, принарядился, — в пору хоть со двора сейчас. И сколько раз, ждавши бабушку, юла картуз себе примерял — картуз у Петьки с козырьком лаковым; раныпе-то соломенную шляпу таскал, а как поступил в городское училище, картуз ему бабушка купила. И ремень подтянул до самой последней дырочки, тоже лаковый, оправил свою черную суконную курточку с двумя серебряными пуговками на вороте, только с штанишками плохо — штанишки парусиновые, вымыты начисто, вымыла их бабушка сама и выгладила, да коротеньки: голенища пальца на два видны, — ну, и Петька растет, и штанишки в мойке сели. — Я, бабушка, тебе самовар в одну минуту поста¬ 264
вил! — встретил Петька бабушку, на одной ножке прискакивает. — Умник ты у меня, Петушок! — заморилась за обедней бабушка, и чаю попить ей хочется. Бабушка сама самовар ставит долго, так Петьке всегда казалось, что долго: бабушка сперва золу вытряхнет, наложит немного угольков, на уголья лучинки, а потом, как уголья зашипят, еще подложит, и так раза два подложит. А Петька прямо с золой, не вытряхивая, полон самовар напихает углями, зажжет лучинки-щепочки и на щепочки угольков еще положит, и самовар будто бы сразу гудеть принимается. — Умник ты! — повторяет бабушка: рада она, что самовар на столе шумит, и не спеша попьет она чайку, отдохнет малость до крестного хода. Бабушка богомольная, не пропускала она ни одной службы и, когда случался покойник у Николы Кобыльского, пойдет и за обедню и на панихиду со свечкой постоять, во все крестные ходы с Петькой ходила. Села бабушка за стол чай пить, но и кусочка просвирки не прожевала, Петька уж торопит, тормошит бабушку идти крестный ход встречать. А куда рань такую! Крестный ход, поди, из Кремля не тронулся, крестный ход только-только что собирается, и у забора морозовского, поди, и дворники не стоят еще, сидят себе в теплой дворницкой, чай пьют. Бабушка с Петькой обыкновенно встречали крестный ход в Введенском переулке на морозовском решетчатом заборе. Устраивались просто: сначала полезет Петька, а за Петькой и бабушка вскарабкается; лазала старуха на забор, и хоть трудно ей было, да зато виднее с забора, и не раздавят. — А то я, бабушка, один пойду! — Петька надел свой картуз с козырьком лаковым и уж к двери. Боится бабушка Петьку одного без себя пускать, боится, раздавят ее Петьку. — Тебя, Петушок, еще раздавят! — Не раздавят, бабушка, меня, мне, бабушка, в прошлом году жандарм конем на палец наступил, больно ка-ак! А ничего. Я пойду, бабушка. 265
Страшно бабушке и ровно обидно: всякий год ведь вместе ходили — впереди Петька, за Петькой бабушка в своей старенькой тальме и с зонтиком, зонтик бабушка от солнца не раскрывала и носила его, держа не за ручку, а за кончик, так что ручка земли касалась. И отпустить ей без себя не хочется Петьку, и передохнуть хочется, чаю не спеша напиться! Что поделаешь, не удержать мальчонку! Пошел один Петька. Утро выдалось хорошее, свежее, будет нежаркий день. Петька ли намолил у Бога такой славный денек или сам праздник — Илья Пророк послал такую благодать, хорошо будет крестному ходу идти, заблестят все хоругви золотые, и батюшкам хорошо будет идти, сухо, и певчим петь. Петька, вышел на крылечко? пятиалтынный у него в кулачке, —много он купит кружовнику красного волосатого и мороженого съест на пятачок шоколадного. Петька прислушивался: где-то далеко звонили, но очень далеко. Должно быть, вышел крестный ход из Кремля и в тех церквах, мимо которых шел крестный ход, звонили. «На Ильинке или на Маросейке... у Николы — Красный звон!» — смекнул себе Петька и вдруг увидал корову. По двору ходила дьяконова корова, постановная сытая рыжая корова. Петьке всегда было приятно, когда встречал он Дьяконову корову, молочную, буренушку, как называла бабушка корову. — Здравствуй, буренушка! — Петька вприпрыжку подскочил к корове, протянул руку, чтобы погладить... денежка заиграла на солнце, выскользнул пятиалтынный, а корова языком денежку и слизнула, отрыгнула и проглотила. Туда-сюда — проглотила. Покопался Петька в траве, пошарил камушки, походил вокруг коровы, постоял, подождал, не выйдет ли денежка. .. Нет, серебряной нет его денежки, съела буренушка, отняла ока у Петьки его ильинский пятиалтынный. С пустыми руками пошел Петька к Илии Пророку. Вернуться ему, сказать бабушке? Бабушка скажет: 266
«Вот не послушался, пошел один, корова и съела!» Да и не даст уж никогда серебряную денежку. «Куда, скажет, такому давать, — все одно, корова съест!» Нет, лучше не говорить бабушке. А как же кружовник и мороженое? Да так уж, придется обойтись без кружовника и мороженого... А заметит бабушка? Ну, не заметит. Скажет он бабушке, что целый пуд кружовнику съел и мороженого сто стаканчиков... А не поверит бабушка? Поверит! Кружовник дешевый — дешевка, так сама бабушка говорит, и что ж тут такого: купил пуд и съел. И денег у него немало, серебряная ведь денежка, не пятачок, — пятиалтынный! Да нет у него никакого пятиалтынного, корова съела! «Экая корова, — упрекал Петька свою любимую буренушку, — зачем ты у меня денежку съела! А какой кружовник красный, волосатый, мороженое шоколадное вкусное... сто стаканчиков!» Шел Петька и все думал о своем пятиалтынном, который нельзя вернуть. И был один способ: признаться бабушке и чтобы бабушка новый дала. Но откуда взять бабушке? Деньги не растут, говорит сама бабушка, серебряных у ней наперечет, копеек вот, тех много... Петька шел мимо Курского вокзала, мимо Рябовского дома дикого, в котором, думал Петька, никто никогда не живет, а стоят одни золотые комнаты, шел на Воронцово поле к Илии Пророку. Весь Введенский переулок травой устлали, всю мостовую покрыли свежей накошенной травой, тут была и Хлудовская трава и от Найденовых и от Мыслина, все прихожан богатых. Ноги скользили по траве, и Петька ухитрился озеленить штанишки. В траве попадались цветы, и от цветов пахло полем, напоминало о богомолье — Петька с бабушкой всякое лето ходил на богомолье. Петька вдруг забыл о своем съеденном пятиалтынном, зажмурился: так чутко, так ясно почувствовал он землю-траву под ногами, и перенесся под Звенигород на дорогу полем — там цветы-колокольчики, и лесом — там кукует кукушка, к Саввинскому монастырю, а от Звенигорода, от Саввы Преподобного к Николо-Угреше, а от Николо-Угреши к Троице-Сергию. 267
По переулку уж спешил народ в церковь, задерживались на тротуаре, выбирали поудобнее, повиднее местечко стать. Звонили ближе, кажется, совсем близко: у Троицы на Грязях. Нет, Петька ошибся, еще далеко: это звонили у Косьмы и Демьяна. На морозовском заборе еще никого не было, никто не сидел. Только дворники у ворот стояли, да кучер морозовский в плисовой безрукавке, черный, волоса коровьим маслом смазаны. Петька тоже когда-нибудь, когда будет большой, смажется коровьим маслом, и у него волоса такие же будут черные, как у кучера, а пока ему бабушка, после бани только, смачивает их квасом. Петька взобрался на морозовский забор и стал глазеть, дожидаться и крестного хода и бабушки. «Где-нибудь на дворе сыщу, — нет-нет да и вспоминалась Петьке его несчастная денежка, — не пропадет!» От денежки к крестному ходу — где, в какой церкви звонят, все прислушивался Петька, от крестного хода к морозовскому кучеру, от кучера к траве и богомолью, так переходили коротенькие мысли маленького Петьки, Петушка, как звала мальчонку бабушка. Пришла бабушка с своим зонтиком, вскарабкалась к Петьке на морозовский забор, ударили у Введения в Барашах, показался крестный ход, загорелись золотым огнем тяжелые хоругви, зазвонили у Илии Пророка, и утешился Петька. «Даст ему бабушка новую денежку, а не даст, и без кружовника, и без мороженого сыт будет!» ГЛАВА ВТОРАЯ У бабушки никого нет, кроме Петьки. Петька — сын племянника ее, внучонок. Племянник — пропащий, был в полотерах, в чем-то попался, долго ходил по Москве без места, нашел наконец должность в пивной у Николы на Ямах, прослужил зиму в пивной, отошел от места, поступил на завод к Гужону и от Гужона ушел и, должно быть, в золоторотцы попал на Хитровку, а там и пропал. Хоть изредка, заходил он к бабушке, заходил 268
денег просить, хмельной. Бабушка племянника боялась и называла его разбойником. Петька с бабушкой жили на Земляном валу у Николы Кобыльского, комнату снимали в подвале, Прежде, когда силы были, бабушка без дела не сидела и не могла пожаловаться, без булки за стол не садилась, как говорили соседи, а теперь глаза ослабели, работать больше не может, да и годы большие — бабушке шесть лет было, когда Александра Павловича государя через Москву провозили из Таганрога, вот уж ей сколько! Поддерживали бабушку добрые люди, из попечительства выдавали ей всякий месяц, и Петьку ее в городское определили. Бабушку Ильинишну Сукдукову на Земляном валу все знали, знали и на Воронцовом поле и ь Сыромятниках. Кое-как перебивалась бабушка с Петькой. Комнатенка их тесная. До Сундуковых жили в ней две старушки Сметанины, богомольные, как бабушка, померли Сметанины, на их место и перебралась бабушка с Петькой. А прежде занимала бабушка комнату попросторнее, теперь там маляры живут. Комнатенка бабушкина вся заставлена. Стоит у бабушки комод, от ветхости вроде секретного — средний ящик никак не отворить, только с правого бока, и то на палец, а про это знает одна бабушка, спрятаны в ящике серебряный подстаканник с виноградами, две серебряные ложки — на ручках цветы вытравлены мелкие с чернью, все добро Петькино, будет ему после бабушки. Есть у бабушки гардероб, и тоже не без секрета: открыть дверцу отворишь, но тут и попался, дверца так и отвалится, — одна бабушка умеет как-то так в дырку какуюто шпынек вставить, и дверца на место станет и гардероб запрется. Есть у бабушки сундучок дубовый, железом обитый, смертный, хранит в нем бабушка сорочку, саван, туфли без задников, холстинку, на смерть себе приготовила; в этот самый сундучок, как-то осенью, когда на дворе капусту рубили, складывал Петька тайком капустные кочерыжки: думал, пострел, бабушке угодить — полакомить ее на том свете кочерыжкой. Ну диванчик стоит, с виду совсем еще ничего, только если неосторожно сядешь, о деревяшку так и стукнешься. В углу 269
киот, три образа: верхний — маленькие иконки от святых мест и всякие медные крестики и образки, пониже образ Московские чудотворцы — Максим блаженный, Василий блаженный, Иоанн юродивый, стоят один за другим, Василий наг, Максим с опояскою, Иоанн в белом хитоне, руки так, молебно перед Кремлем московским, над Кремлем Святая Троица, а над блаженными дубрава — мать-пустыня — пещерные горы, горы языками, огненные, как думал Петька, икона древняя, и другая икона, по золоту писанная. Четыре праздника — четыре Богородицы — Покров, Всем Скорбящим Радости, Ахтырския, Знамение, еле держится, тоже древняя. Под киотом три клубка веревок: клубок толстой веревки, тонкой и разноцветных шнурочков, за многие годы собранные бабушкой. Наконец, индюшка, — вот и все добро. Бабушка Петьку накормит и индюшку не забудет. Индюшка жила на дворе в сарае, сарай рядом с коровником, чахла индюшка и уж такая старая, как бабушка, и только за бабушкой повторять не может бабушкино «Господи Иисусе!» — атак, кажется, все понимает, жизнью своей дошла, старостью. Петька, когда был совсем маленький, индюшку боялся, но с годами привык и любил ее рассматривать: сядет в сарае на корточки перед индюшкой и смотрит— занимала Петьку голова индюшки, розовая в мелких розовых бородавках. А индюшка стоит-стоит, наежится п тоже присядет. И сидят так оба: Петька и индюшка. «У кур Дьяконовых цыплята, у Пушка котятки, а у индюшки нет ничего, — почему?» — не раз задумывался Петька. И не раз, сама с собою раздумывая, говорила бабушка: — Хоть бы послал Бог яичко нашей индюшке, вышли бы петушки-индюшонки! «Все от яичка, пошлет Бог индюшке яичко, выйдут петушки!» — смекнул себе Петька. — Бабушка, а если Бог пошлет индюшке яичко? — Дай Бог! — А дальше что? — проверял бабушку мудреный Петька. 270
— Сядет. — Как, бабушка, сядет? — На яйцо, Петушок, сядет, вот так, — бабушка присела, ну точь-в-точь как сама индюшка, — двадцать один день сидит, три недели, только поесть встанет и то через день, а то и через два, потом куран-петушок — выйдет. — Бабушка, а куда же мы петушка деваем? — С нами жить будет. — Бабушка, мы его в клетку посадим, он петь будет? Как соловей, бабушка, да? — Да, Петушок, маленький такой, желтенький с хохолком... — Бабушка, мы воздушный шар сделаем, полетим, бабушка! — Что ты, Петушок! — Полетим, бабушка, там с петушком поселимся на шаре, мы в шаре будем жить. Хорошо? Бабушка долго молчала. А Петька, тараща глаза, смотрел куда-то через бабушку, уж видя, должно быть, тот шар воздушный, на котором жить будут: он, петушок и'бабушка. — Не согласна, — сказала бабушка, — я уж тут помру, на шаре не согласна. — Бабушка, — Петька о своем думал, не слыхал бабушку, — все от яичка? — Пошли ей Господи! — бабушке страсть хотелось, чтобы снеслась индюшка, и о петушке она замечтала не меньше, чем сам Петька. Забыл Петька о ильинской денежке, не пенял корове, что съела его денежку, не надо ему никакой денежки, надо ему петушка индейского. Но как достать яичко, как устроить, чтобы Бог послал индюшке яичко, из которого все выйдет, петушок выйдет? «У дьякона взять, дьяконово, подложить его под индюшку, — ломал себе голову Петька, — у дьякона кур много, яиц куры кладут много... И всего-то ведь одно, только одно и надо! А ну как хватится дьякон, меченые они у него, — Петька уж и в ларь дьяконов лазал! — с меткою: число и день написаны, поймают, и сделаюсь 271
вором. Придется вором на Хитровку идти. А бабушка? Как она одна жить будет? «Я только для тебя и живу, Петушок, а то помирать давно бы пора!» — вспоминались слова бабушки, — нет, у дьякона не надо брать. Но где же, где добыть яйцо? И всего-то ведь одно, только одно яичко!» Случай вывел Петьку на путь. Задумала бабушка побаловать своего Петушка, угостить его яичницей-глазуньей, послала Петьку в лавочку за яйцами, три яйца купить. Петька два яйца бабушке принес, а третье утаил, сказал, что яйцо разбилось. — Вот, Петушок, корова у тебя денежку съела, а яйцо ты разбил! — жалко было бабушке разбитого яйца. А Петьке... да в другое время он и к яичнице не притронулся бы от досады, но теперь, когда в кармане у него лежало яйцо, из которого все выйдет, петушок выйдет, ему горя мало: пускай бабушка что хочет, то и говорит про него. Наскоро съел он свою яичницу, губ не обтер, прямо в сарай к индюшке. Подложил ей яйцо под хвост, ждет, что будет, а индюшка и не смотрит, будто и яйца никакого нет, не садится. «Что же это значит? А ну как не сядет?» — Садись, индюшка, садись, пожалуйста! — Петька присел на корточки, уставился в индюшачьи розовые бородавки и так замер весь на корточках, не дыша, не шевелясь, с одной упорною мыслью, с одним жарким желанием, с одной просьбою: «Садись, индюшка, садись, пожалуйста!» Индюшка наежилась и присела, прямо на яйцо, так на самое яйцо и села. И Петька долго еще сидел, не сводил глаз с индюшки с одной упорною мыслью, с одним жарким желанием... Индюшка сидела спокойно, крепко на яйце курином. Тихонько поднялся Петька, тихонько вышел из сарая, забежал за сарай, прилип к щелке: индюшка сидела спокойно, крепко на яйце курином. Бабушке сказать? Нет, пускай бабушка сама увидит. А как бабушка обрадуется, когда увидит на яйце индюшку! Весь день Петька караулил за сараем у щелки: сле¬ 272
дил за индюшкой, поджидал бабушку. Пришла бабушка в сарай, принесла корму дать индюшке. — Слава Тебе, Создателю! — шептала старуха, крестилась, тычась по сараю, не веря глазам, ничего не понимая: индюшка снесла яйцо, индюшка на яйце сидела! Вечером, после долгого дня, чудесного, лег спать Петька, легла и бабушка. Вертелся, не спал Петька, все ждал, когда начнет бабушка о индюшке. С бока на бок поворачивалась бабушка: и хотелось ей новость сказать, и боялась, не сглазить бы. Крепилась, крепилась старуха, не вытерпела. — Петушок! — покликала бабушка. — Бабушка! — догадался пострел, в чем дело, и будто со сна откликнулся. — Ты не спишь, Петушок? — Что тебе, бабушка? — Бог милости послал! — бабушка даже засмеялась, задохнулась от радости. — Яичко, индюшка села... — Села, бабушка? — Села, Петушок, сидит... — бабушка тоненько протянула и закашлялась. — Что ж, бабушка, куран у нас будет, петушок? — Куран-петушок, он самый индейский, — шептала бабушка, словно в куране-петушке индейском заключалась вся тайна, все счастье жизни ее и Петьки. — Он у нас жить будет? — С нами, Петушок, где же еще? — А мы его, бабушка, не съедим? Бабушка не подала голосу, заснула бабушка, обласканная, обрадованная милостию Божией — кураномпетушком индейским, который через двадцать и один день выйдет из яйца куриного. Чуть потрескал огонек лампадки перед образками и крестиками, перед Четырьмя праздниками — Покровом, Всем Скорбящим Радости, Ахтырской, Знамением, перед Московскими чудотворцами — Максимом блаженным, Василием блаженным, Иоанном юродивым. Горы матери-пустыни, огненные от огонька ночного, пламенными языками врезались в Кремль московский. 273
— Я, бабушка, петушка любить буду! — и заснул Петька, Петушок бабушкин. Всякий день, и надо и не надо, наведывалась бабушка в сарай к индюшке, всякий раз благодарила она Бога за милость, ей ниспосланную, считала дни. И Петька дни считал и беспокоился не меньше бабушки, забыл он запускать змеев своих, забросил змеиные трещотки, забыл он, что яйцо им самим подложено, и верил в него, куриное, как в настоящее, индюшкой самой кладенное. А индюшка, вопреки всяким индюшиным обычаям, без поры, как села, так и сидела на яйце курином спокойно и крепко, и не думала вставать с яйца, погулять по сараю. Оттого ли, что сроду никогда до старости своей глубокой не неслась она и понятия не имела ни о каких яйцах — ни о своих, ни о куриных, или Петька тут действовал желанием своим, или бабушкино терпение услышано, жар населенный загорелся у ней, как у заправской наседки, и розовые бородавки на голове ее побледнели. И прошло двадцать дней и один день. Петька ночи не спал, — «а ну как петушка не выйдет, болтун выйдет? » — куда там спать! И чуть свет, прямо в сарай смотреть к индюшке. — Петушок идет, красно солнышко несет! — подскакивал Петька на одной ножке, грея, дыша на петушка и там, в сарае, и там, в бабушкиной комнатенке подвальной, словно в петушке хранилась вся тайна, все счастье жизни его и бабушки. — Слава Тебе, Создателю! Слава долготерпению Твоему! — обезножела бабушка от радости. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Осень в тот год выдалась сухая и теплая. Солнце, хоть и короткое, оперило петушка индейского: рос, хрипло покрикивал петушок, хорохорился, наскакивал на вешних дьяконовых петухов, дрался, как петух заправский. Все сулило в нем пунцовый острый гребень, крепкие шпоры, голосистый голос — куран-петушок индейский! 274
Не индюшка, куда ей? — индюшка чахла, околевала, — бабушка ходила за петушком и, когда тепло повернуло на стужу, взяли петушка из сарая в комнату. Сбережет бабушка Петькино счастье — выходит петушка, как выходила Петьку, — сберегла свое счастье на старость себе. С холодом и октябрьской слякотью наступило тревожное время, памятные дни жертв народных и вольности. То, что на больших улицах в городе погасло электричество, а под боком на Курском вокзале стояли и мерзли блестящие, начищенные паровозы, а за Покровской заставой у Гужона не дымили страшные красные трубы, не пыхало зарево за Андрониевым монастырем, все это, казалось бы, мимо шло бабушкиной подвальной комнаты: не нуждалась бабушка в электричестве, по ночам не выходила за ворота, и в дорогу ей некуда было собираться, и с Гужоном она никаких дел не водила. Но бабушка не одна в подвале: соседи, такие же, как она, подвальные, простой рабочий народ, туго крепкою цепью были связаны и с гужоновскими красными трубами, и с блестящими курскими паровозами, и то, что трубы не дымили и паровозы стояли, вышибло их из рабочей их колеи, перевернуло уклад их трудовой жизни, зашатало землю, стало в их жизни светопреставлением. И чувство, обуявшее улицы, ворвавшись в будничные дни и мысли светопреставлением, переносясь от заставы до заставы, с улицы на улицу, из переулка в переулок, из тупика в тупик, с фабрики на фабрику, из подвала в подвал смутным предчувствием беды какой-то, напасти неминуемой, охватило старую душу бабушки у порога ее смерти. Пропадавший где-то на Хитровке, сгинувший было совсем племянник бабушкин, Разбойник, вдруг появился у Николы Кобыльского в бабушкиной подвальной комнатенке. Сведенная ревматизмом рука, нос будто в три носа один на другом — слоновая болезнь, черный потрепанный плащ, а под плащом — ничего, одно еле-еле поддерживающееся немытое, закорузлое белье, рвань и тряпки, навели на бабушку страх и трепет. И не того стало страшно бабушке, что Разбойник будет денег просить, с 275
ножом к горлу пристанет, даст ему бабушка последние, хоть и трудно ей, наголодаются они с Петькой после, стало ей страшно в предчувствии каком-то, будто племянник, отец Петьки, Разбойник, с Петькой что-то сделает. А что такое сделает и что может Разбойник сделать с Петькою, бабушка не умела себе сказать, и только где-то, в ее старой душе, ясно сказалось, что Петьке грозит беда, уж вышла беда из своего бедового костяного царства, идет, близится, подкрадывается к маленькому немудреному петушиному сердцу, беспощадная, неумолимая, немилосердная. Племянник не пивши, не евши, голодный, — самовар ему бабушка поставила. Вернулся из училища Петька, сели к столу чайничать. Петька, наслушавшись от странников на богомолье о жизни подвижников, как дошли угодники до своей святости, мечтал когда-то поступить в разбойники, грех принять на душу, а потом и к Богу отойти, в монастыре — в пещере жить. И вот он сидел за одним столом с разбойником, из одного самовара чай пил, и этот разбойник, племянник бабушки, сам отец его. Петька не отрывал глаз от отца, смотрел на его трехступенный нос и так, с тем пожирающим любопытством, с каким смотрел в сарае на розовые индюшичьи бородавки. И, не зная, чем угодить отцу, перед разбойником удаль свою показать, соскочил он со стула, поймал забившегося под диванчик петушка, поднес его за крылышки. — Вот он какой, — сказал Петька, — индейский! — Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! — словно бы оправдывалась в чем-то бабушка, руки ее тряслись, и голова потряхивалась. Разбойник подмигнул петушку — славный петушок! — Разбойник утолял голод, торопился, заедал проголодь свою, — от рябчика-mo как подведет! — ел, весь Петькин обед съел и бабушкин, принялся за чай. Горячий чай распарил его, разморил, развязал язык. И он принялся что-то путано рассказывать, смотря куда-то через Петьку и бабушку, как смотрел Петька, рассказывая о своем воздушном шаре, на котором поселятся он, 276
петушок и бабушка. По словам Разбойника выходило, что уж чуть ли не все стало можно, не стало никаких законов, нет больше закона, и не сегодня, так завтра капиталы все перейдут в его руки, и тогда начнется расправа, бой кровавый... — Интеллигенщина... революция... — повторял Разбойник непонятное, мудреные слова и пальцем крутил себе около шеи, — я на графине женюсь! И чем больше Разбойник разогревался, тем мудренее становились рассказы его и неподобнее. Петька с разинутым ртом, смотря в трехступенный разбойничий нос, слушал отца. Бабушка головой потряхивала. — Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! — шамкала бабушка, словно бы оправдывалась в чем-то и за себя и за Петьку. Опрокинув последнюю чашку, ушел Разбойник с бабушкиной последней мелочью в кулаке. Осталась бабушка с Петькой и петушком индейским. Прибрались, — прибрали самовар, вымыли чашки, смели крылышком в мешочек крошки, выучил Петька урок, посидели, позевали, поиграли в молчанки и скоротали вечер. Потом, помолясь Богу, заглянули под диванчик к петушку: спит или не спит? — петушок уж давно спал, и сами легли спать. Вертелся, не спал Петька. С бока на бок поворачивалась бабушка: беспокойство гнело ее и страх. — Петушок! — покликала бабушка: стало ей невмочь терпеть свой страх. А Петька, ворочаясь с открытыми глазами, разбойником себя видел и из слышанных мудреных отцовских разбойничьих слов городил себе разбойничьи дела, разбойную жизнь. — Петушок, а Петушок! — еще тише, ласковее покликала бабушка. — Что тебе, бабушка? — вскочил Петька, он услышал бабушку: показалось ему, бабушка окрикнула его голосом. — Это я, Петушок, не бойся, — бабушка со страха едва голос переводила, — ты, Петушок, не уходи никуда... 277
— В разбойники, бабушка, — живо ответил Петька, — разбойником буду жить! И ты, бабушка, тоже... в разбойники! — Не уходи, Петушок! — тоненько, чуть слышно пропищала бабушка, неслышно для Петьки, и лежала так пластом в страхе смертном: всякий стук, всякий треск был ей теперь угрожающим, лай собачий грозным, словно уж подкрадывался кто-то к дому их, пробирался к крылечку подвальному, вор — недобрый человек, за Петькой, за Петушком ее. С открытыми глазами лежал Петька, не Петька, разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, как у морозовского кучера, нос — три носа, один на другом, рука скрючена, он заберет с собою бабушку, петушка индейского, полетят они на Хитровку в воздушном шаре, будут там разбойничать, будет там бой кровавый... Чуть потрескивал огонек лампадки перед образками и крестиками, перед Четырьмя праздниками— Покровом, Всем Скорбящим Радости, Ахтырской, Знамением, перед Московскими чудотворцами — Максимом блаженным, Василием блаженным, Иоанном юродивым. Горы матери-пустыни, огненные от огонька ночного, пламенными языками врезались в Кремль московский. — Я, бабушка, в разбойники поступил! — бормотал сквозь сон Петька. Неспокойная кончилась осень, наступила зима. Не углеглась тревога у бабушки, а Петька просто от рук отбился: нападет на сорванца икота, и он, — что бы Отче наш читать, прежде всегда Отче наш читал, помогало, — Калечину-Малечину считает! Не успокоилась бабушка, не утишились улицы, холодом, лютью не остудилась Москва, не вошла жизнь в свою полосу буден с их трудом день-деньским и заботами. По неведомым путям, нечуемым, шла, наступала беда на русский народ, беспощадная, неумолимая, немилосердная, загнала его в чужие дальние земли к чужому народу и там разметала на позор и глумление, вывела в неродной Океан и там потопила грознее бури, не¬ 278
проносной грозы, и темная, ненасытная из чужой желтой земли шла, подступала к самому сердцу в облихованную горе-горькую землю, на Москву-реку. По грехам ли нашим, как любила говорить бабушка, в вразумление ли неразумию, как говаривал братец босой из чайной с Зацепы от Фрола и Лавра, или за всего мира безумное молчание свое, русская земля, русский народ, онемевший, безгласный, некрепкий, еще и еще раз караемый, отбыв три беды, отдавался на новую напастную. И вот ровно горы пещерные огненные московских чудотворов, и въяве огненные, огненными языками планули на Кремль московский, и в ночи дымящее зарево разлилось над Москвою. После Николина дня, в субботу, села бабушка с Петькой за стол, время было обеденное, принялись за еду чем Бог послал — не до бабушки стало в такие дни, забывали старуху, и нередко уж по целым неделям сидела бабушка с Петькой впроголодь. — Бабушка, — Петька вскочил из-за стола, — слышишь? Бабушка положила ложку, пощипала корочку. — Бабушка... — Петька просунулся к форточке. Бабушка не шевелилась, только голова тряслась, как тряслась при Разбойнике. — Стреляют, бабушка! — и Петька выскочил за дверь. Стреляли в городе далеко, стреляли на Тверской гдето, и ровно из-под земли доносило на Земляной вал глухой ахающий гул — дрожали стекла. Бабушка не слышала. Петька услыхал. И теперь бабушка слышала и крестилась, как при громе. Наступили мятежные дни. Каждый угол, каждый перекресток стал обедован: ненасытная, темная, карающая, поджидала лихая беда и ночью и днем, и на безлюдье и на людях. Страшно бабушке Петьку от себя отпускать. Долго ли до греха: уж одни разбойники и виделись бабушке и в съемщиках, снимающих с работы по фабрикам и заводам рабочих, и в дружинниках, и в драгунах, и в казаках, проезжающих по Садовой к Курскому вокзалу. И 279
всё палят, бабушка уж ясно слышит, на Тверской гдето, в Кудрине, на Пресне и тут, два шага, на Мещанской где-то, все палят и палят, и с каждым часом все громче доносится гул до подвала, — то ли хлопает бич, ломают сухие ветки. С Николина дня бабушка ночи не спала, караулила Петьку, как караулила в первые недели петушковой жизни петушка индейского, как караулил однажды сам Петька за сараем у щелки индюшку на курином яйце. Рвется на волю мальчонка, не сидится ему в комнате, непоседа. Побежал Петька с мальчишками на Сухаревку, и бабушка за ним. То-то Петьке развлечение: в прежнее время так ребятишки горку на льду строили, а теперь улицу загораживали. Петька схватился за телеграфный столб. — Тащи! — кричит неугомон бабушке. То-то горе бабушке: от страха руки трясутся, какие там столбы таскать! лучинка в руках не держится, — подняла бабушка щепочек, так стружек всяких, понесла за ребятишками щепочки и положила их, дар свой, в мирскую заставу — в груду нагроможденного добра к ящикам, решеткам, телеграфным столбам, вывескам. — Ай да бабка! — подтрунивали над старухой, и какой-то разбойник из дворников зубоскалил, поколачивая сапог о сапог. — По грехам нашим! — шептала бабушка, уморилась она с своими щепочками, а отстать не отставала от Петьки. Экий ведь молодец он у ней, взобрался куда, на саму ю-то вышку под кумачный флаг, заломил картуз, как лихой казак, козырек лаковый, а флаг над ним кумачный, как воздухи... — Залезай, бабушка! — кричит Петька своей бабушке, петушок-певун. Ну и как тут отстать, на самую Сухареву на башню полезешь! Вечером, когда зазвонили ко всенощной и жутко, наперебой со звоном, врываясь в колокола, разносилась 280
пальба, бабушка стала собираться ко всенощной. Петька вперед побежал и на дворе с ребятишками возился у дьяконова коровника: в казаков затеяли игру и в забастовщиков. Бабушка, уж одетая в свою ватошную стеганую кофту, повязанная углом, в своем черном шерстяном платке, заглянула под диванчик к голодному петушку: спит или не спит? — спал петушок. Поправила лампадку, — глядели на нее из сумерек праведные лики: Чудотворцы, Божия Матерь, — и смутно ей стало. Потужила она, что бедно у них, очень уж бедно стало, праздники подходят, нечем праздник встретить!., трудно ей и в могилу пора и Петьку жалко... маленький, детеныш, хоть бы на ноги стал! несмышленый детеныш. — Пресвятая Богородица, Всепетая, Господи, Заступница. .. — Бабушка сложила пальцы крест сделать... — Кончайте! — сказал кто-то за стенкой не то у маляров, не то у шапочников, должно быть, съемщик какой. Бабушка вздрогнула, обернулась, а в дверях племянник — Разбойник стоит. — Давай, старуха, денег! — наступает. Бабушка затрясла головой: хоть голову режь, нет у ней ничего. — Нет, говоришь? — наступал Разбойник. — Истинный Бог... нет. Разбойник бабушку за шиворот, носом ткнул в комод. — Ищи, говорю! Бабушка пошарила под киотом и молча, — язык от страха не слушался, — подала Разбойнику три клубка веревок: клубок толстой веревки, тонкой и разноцветных шнурочков, скопленное добро за много лет... Разбойник стукнул кулаком старуху, покатился клубок, присела бабушка, как индюшка перед Петькой, и так застыла на корточках. Разбойник расправлялся: опрокинул он бабушкин дубовый, железом обитый, смертный сундучок, повыбрасывал смертное добро — сорочку, саван, туфли, хол¬ 281
стинку, полез в гардероб, оторвал дверцу, и там нет ничего, схватился за комод, все ящики перерыл, всё вывернул, нет ничего! Один средний ящик не отворяется, возился, возился, не отворяется... Подкатившийся клубок разбудил петушка, вышел петушок из-под диванчика и, захлопав крыльями, хрипло запел, запел, как в полночь, на свою голову, маленький такой, желтенький, с хохолком... Разбойник поймал петушка, свернул ему шею, шваркнул бабушке: — Подавись! — и пошел. А там, на дворе у коровника, содом стоял, разыгрались ребятишки. С криком выскочил Петька со двора на улицу — одна ватага другую преследовала, — перебегал через улицу. Проезжавший патруль от Сухаревки, миновав Хишинскую фабрику, расчищая путь, открыл огонь по улице. Петька кувыркнулся носом в снег, схватился за картуз и больше уж не встал. С разорванной грудью, пробитым сердцем, окоченелого вернули Петьку в подвал к бабушке, и картуз Петькин с козырьком лаковым. Вот как, вот где, вот откуда беда пришла, принимай! Все приняла бабушка. Какая она старая, а все в комнатенке своей подвальной живет, живет себе, не пропускает ни одной службы и, когда случится покойник у Николы Кобыльского, пойдет и за обедню и на панихиду со свечкой постоять. Нет никого у бабушки. Отдала она племяннику подстаканник серебряный с виноградами и две ложки серебряные, для Петьки берегла, ну, теперь ему ничего не надо! Пропал племянник с подстаканником и ложками, не заходил уж к бабушке, околела индюшка. Петушок идет, красно солнышко несет! — вспоминается бабушке, как Петька пел, часто-часто вспоминает она Петьку, Петушка своего. И тихо рассказывает, так тихо, будто спят в комнате или болен кто и боится она разбудить, потревожить голосом своим, все рассказывает и о индюшке, и о яйце чудесном, о петушке индейском, о Разбойнике, и как строила она с Петькой заставу на Сухаревке, и как вернули ей Петьку с разорван¬ 282
ной грудью, пробитым сердцем, окоченелого, и картуз Петькин с козырьком лаковым... — Пошла я, батюшка, — тихо, еще тише, рассказывала бабушка, — пошла я свечечку поставить Божьей Матери обидяющей, хочу поставить, а рука не подымается, — и подымала бабушка свою трясущуюся руку, но опускалась рука, это обида безвинная, горькая, смертельная опускала ей руку, горечью темнила глаза ей, и рука тряслась, все подняться хотела и не давалась, а синие пустые жилы крепко напруживались, крепко сжимались сухие пальцы, это сжимала она свечечку Богородице обидяющей, Матери Божией, которая обиды принимает безвинные, горькие, смертельные, все... — и поставила! — бабушка кивала головой и уж легко подымала руку так... у чудотворцев московских, у Максима блаженного, Василия блаженного, Иоанна юродивого так руки, молебно подняты, и рука не тряслась, это свечку держала она, свой горящий, неугасимый огонек, сжигающий в сердце последнюю, безвинную, горькую, смертельную обиду, и глаза ее тихо теплились, это вера светилась в глазах ее крепкая, нерушимая, доносящая до последних дней свечечку, огонек святой через все беды, через всякую напасть, через все лишения, когда уж все отнято: петушок индейский, Петька, Петушок.
И. С. Шмелев ЛЕТО ГОСПОДНЕ ( Фрагменты ) ПОСТНЫЙ РЫНОК Велено запрягать Кривую, едем на Постный Рынок. Кривую запрягают редко, она уже на спокое, и ее очень уважают. Кучер Антипушка, которого тоже уважают и который теперь — «только для хлебушка», рассказывал мне, как уважают Кривую лошади: «ведешь мимо ее денника, всегда посуются-фыркнут! поклонник скажут... а расшумятся если, она стукнет ногой — тише, мол! и все и затихнут». Антип все знает. У него борода, как у святого, а на глазу бельмо: смотрит все на кого-то, а никого не видно. Кривая очень стара. Возила еще прабабушку Устинью, а теперь только нас катает, или по особенному делу — на Болото за яблочками на Спаса, или по первопутке — снежком порадовать, или — на Постный Рынок. Антип не соглашается отпускать, говорит — тяжела дорога, подседы еще набьет от грязи, да чего она там не видала... Но Горкин уговаривает, что для хорошего дела надо, и всякий уж год ездит на Постный Рынок, приладилась и умеет с народом обходиться, а Чалого закладать нельзя — закидываться начнет от гомона, с ним беда. Кривую выводят под попонкой, густо мажут копытца и надевают суконные ногавки. Закладывают в лубяные санки и дугу выбирают тонкую и легкую сбрую, на фланельке. Кривая стоит и дремлет. Она широкая, темно-гнедая с проседью; по 281
раздутому брюху — толстые, как веревки, жилы. Горкин дает ей мякиша с горкой соли, а то не сдвинется, прабабушка так набаловала. Антип сам выводит за ворота и ставит головой так, куда нам ехать. Мы сидим с Горкиным, как в гнезде, на сене. Отец кричит в форточку: «там его Антон на руки возьмет, встретит... а то еще задавят!» Меня, конечно. Весело провожают, кричат — «теперь, рысаки, держись!». А Антип все не отпускает: — Ты, Михайла Панкратыч, уж не неволь ее, она знает. Где пристанет — уж не неволь, оглядится — сама пойдет, не неволь уж. Ну, час вам добрый. Едем, постукивая на зарубках, — трах-трах. Кривая идет ходко, даже хвостом играет. Хвост у ней реденький, в крупу пушится звездочкой. Горкин меня учил: «и в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом — не вытянет гужом, за два-десять годков клади!» Лавочники кричат— «станция Петушки!». Как раз Кривая и останавливается, у самого Митриева трактира: уж так привыкла. Оглядится — сама пойдет, нельзя неволить. Дорога течет, едем, как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут переходы-доски. Дворники, в пиджаках, тукают в лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет. Кривая идет ходчей. Горкин доволен — денек-то Господь постал! — и припевает даже: Едет Ваня из Рязани, Полтораста рублей сани, Семисотельный конь, С позолоченной дугой! На Кривую подмигивает, смеется. Кабы мне таку дугу, Да купить-то невмогу, Кину-брошу вожжи врозь — Э-коя досада! У Канавы опять станция Петушки: Антип махорочку покупал, бывало. Потом у Николая Чудотворца, у Каменного моста: прабабушка свечку ставила. На Моск¬ 285
ва-реке лед берут, видно лошадок, саночки и зеленые куски льда, — будто постный лимонный сахар. Сидят вороны на сахаре, ходят у полыньи, полощутся. Налево, с моста, обставленный лесами, еще бескрестный, — великий Храм: купол Христа Спасителя сумрачно золотится в щели; скоро его раскроют. — Стропила наши, под кумполом-то, — говорит к Храму Горкин, — нашей работки ту-ут!.. Государю Александре Миколаичу, дай ему Бог поцарствовать, генералгубернатор папашеньку приставлял, со всей ортелью! Я те расскажу потом, чего наш Мартын-плотник уделал, себя Государю доказал... до самой до смерти, покойник, помнил. Во всех мы дворцах работали, и по Кремлю. Гляди, Кремль-то наш, нигде такого нет. Все соборы собрались, Святители-Чудотворцы... Спас-на-Бору, Иван Великий, Золота Решетка... А башни-то каки, с орлами! И татары жгли, и поляки жгли, и француз жег, а наш Кремль все стоит. И довеку будет. Крестись. На середине моста Кривая опять становится. — Это прабабушка твоя Устинья все тут приказывала пристать, на Кремль глядела. Сколько годов, а кривая все помнит! Поглядим и мы. Высота-то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все понятие. .. все соборы покажу, и Честное Древо, и Христов Гвоздь, все будешь разуметь. И на колокольню свожу, и Царя-Колокола покажу, и Крест Харсунской, исхрусталькой, сам Царь-Град прислал. Самое наше святое место, святыня самая. Весь Кремль — золотисто-розовый, над снежной Москва-рекой. Кажется мне, что там — Святое, и нет никого людей. Стены с башнями — чтобы не смели войти враги. Святые сидят в Соборах. И спят Цари. И потому так тихо. Окна розового дворца сияют. Белый собор сияет. Золотые кресты сияют — священным светом. Все — в золотистом воздухе, в дымном-голубоватом свете: будто кадят там ладаном. Что во мне бьется так, наплывает в глазах туманом? Это — xvioe, я знаю. И стены, и башни, и соборы... и дымные облачка за ними, и эта моя река, и черные полыньи, 286
в воронах, и лошадки, и заречная даль посадов.., — были во мне всегда. И все я знаю. Там, за стенами, церковка под бугром, — я знаю. И щели в стенах — знаю. Я глядел из-за стен... когда?.. И дым пожаров, и крики, и набат... — все помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны... — все мнится былью, моей былью... — будто во сне забытом. Мы смотрим с моста. И Кривая смотрит — или дремлет? Я слышу окрик, — «ай примерзли?» — узнаю Чалого, новые наши сани и молодого кучера Гаврилу. Обогнали нас. И вон уже где, под самым Кремлем несутся, по ухабам! Мне стыдно, что мы примерзли. Да что же, Горкин?.. Будочник кричит — «чего заснули?» — знакомый Горкину. Он старый, добрый. Спрашивает-шутит: — Годков сто будет? Где вы такую раскопали, старей Москва-реки? Горкин просит: — И не маши лучше, а то и до вечера не стронет! Подходят люди: чего случилось? Смеются: «помирать, было, собралась, да бутошника боится!» Кривую гладят, подпирают санки, но она только головой мотает — не желает. Говорят — «за польцимейстером надо посылать!». — Ладно, смейся...— начинает сердиться Горкин, — она поумней тебя, себя знает. Кривая трогается. Смеются: «гляди, воскресла!..» — Ладно, смейся. Зато за ней никакой заботы... поставим, где хотим, уйдем, никто и не угонит. А гляди — домой помчит... ветру не угнаться! Едем под Кремлем, крепкой еще дорогой, зимней. Зубцы и щели... и выбоины стен говорят мне о давнемдавнем. Это не кирпичи, а древний камень, и на нем кровь, святая. От стен и посейчас пожаром пахнет. Ходили по ним Святители, Москву хранили. Старые Цари в Архангельском Соборе почивают, в подгробкицах. Писано в старых книгах — «воздвижется Крест Харсунский, из Кремля выйдет в пламени», — рассказывал мне Горкин. — А это — Башня Тайницкая, с подкопом. С нее пушки палят, в Крещенье, когда на Ердань ходят. 287
Народу гуще. Несут вязки сухих грибов, баранки, мешки с горохом. Везут на салазках редьку и кислую капусту. Кремль уже позади, уже чернеет торгом, доносит гул. Черно, — до Устьинского моста, дальше. Горкин ставит Кривую, заматывает на тумбу вожжи. Стоят рядами лошадки, мотают торбами. Пахнет сенцом на солнышке, стоянкой. От голубков вся улица — живая, голубая. С казенных домов слетаются, сидят на санках. Под санками в канавке плывут овсинки, наерзывают льдышки. На припеке яснеют камушки. Нас уже поджидает Антон Кудрявый, совсем великан, в белом, широком полушубке. — На руки тебя приму, а то задавят, — говорит Антон, садясь на корточки, — папашенька распорядился. Легкой же ты, как муравейник! Возьмись за шею... Лучше всех увидишь. Я теперь выше торга, кружится подо мной народ. Пахнет от Антона полушубком, баней и... пробками. Он напирает, и все дают дорогу; за нами Горкин. Кричат: «ты, махонький, потише! колокольне деверь!» А Антон шагает — эй, подайся! Какой же великий торг! Широкие плетушки на санях, — все клюква, клюква, все красное. Ссыпают в щепные короба и в ведра, тащат на головах. — Самопервеющая клюква! Архангельская клюкыва!.. — Клю-ква... — говорит Антон, — а по-нашему и вовсе журавиха. И синяя морошка, и черника — на постные пироги и кисели. А вон брусника, в ней яблочки. Сколько же брусники! — Вот он, горох, гляди... хоро-ший горох, мытый. Розовый, желтый, в санях, мешками. Горошники — народ веселый, свои, ростовцы. У Горкина тут знакомцы. «А, наше вашим... за пуколкой?» — «Пост, надоть повеселить робят-то... Серячок почем положишь?» — «Почем почемкую — потом и потомкаешь!» — «Что больно несговорчив, боготеешь?» Горкин прикидывает в горсти, кидает в рот. «Ссыпай три меры». Белые меш¬ 288
ки, с зеленым, — для ветчины, на Пасху. «В Англию торгуем... с тебя дешевше». А вот капуста. Широкие кади на санях, кислый и вонький дух. Золотится от солнышка, сочнеет. Валят ее в ведерки и в ушаты, гребут горстями, похрустывают — не горчит ли? Мы пробуем капустку, хоть нам не надо. Огородник с Крымка сует мне беленькую кочерыжку, зимницу, — «как сахар!». Откусишь — щелкнет. А вот и огурцами потянуло, крепким и свежим духом, укропным, хренным. Играют золотые огурцы в рассоле, пляшут. Вылавливают их ковшами, с палками укропа, с листом смородинным, с дубовым, с хренкбм. Антон дает мне тонкий, крепкий, с пупырками; хрустит мне в ухо, дышит огурцом. — Весело у нас, по-стом-то? а? Как ярмонка. Значит, чтобы не грустили. Так, что ль?.. — жмет он меня под ножкой. А вот вороха морковки — на пироги с лучком, и лук, и репа, и свекла, кроваво-сахарная, как арбуз. Кадки соленого арбуза, под капусткой поблескивает зеленой плешкой. — Ре-дька-то, гляди, Панкратыч... чисто боровки! Хлебца с такой у-мнешь! — И две умнешь, — смеется Горкин, забирая редьки. А вон — соленье: антоновка, морошка, крыжовник, румяная брусничка с белью, слива в кадках... Квас всякий — хлебный, кислощейный, солодовый, бражный, давний — с имбирем... — Сбитню кому, горячего сби-тню, угощу?.. — А сбитню хочешь? А, пропьем с тобой семитку. Ну-ка, нацеди. Пьем сбитень, обжигает. — По-стные блинки, с лучком! Грещ-щневые-ллуковые блинки! Дымятся луком на дощечках, в стопках. — Великопостные самые... сах-харные пышки, пышки!.. — Гре-шники-черепенники горря-чи. Горря-чи грешнички!.. Противни киселей — ломоть копейка. Трещат ба- 10- Москва в русской литературе 289
ранки. Сайки, баранки, сушки... калужские, боровские, жиздринскке, — сахарные, розовые, горчичные, с анисом — с тмином, с сольцой и маком... переслав-ские бублики, витушки, подковки, жавороночки... хлеб лимонный, маковый, с шафраном, ситный весовой с изюмцем, пеклеванный... Везде — баранка. Высоко, в бунтах. Манит с шестов на солнце, висит подборами, гроздями. Роются голуби в баранках, выклевывают серединки, склевывают мачок. Мы видим нашего Мурашу, борода в лопату, в мучной поддевке. На шее ожерелка из баранок. Высоко, в баранках, сидит его сынишка, ногой болтает. — Во, пост-то!.. — весело кричит Мураша, — пошла бараночка, семой возок гоню! — Сби-тню, с бараночками... сбитню, угощу кого... Ходят в хомутах-баранках, пощелкивают сушкой, потрескивают вязки. Пахнет тепло мочалой. — Ешь, Москва, не жалко!.. А вот и медовый ряд. Пахнет церковно, воском. Малиновый, золотистый, — показывает Горкин, — этот называется печатный, энтот — стеклый, спускной... а который темный — с гречишки, а то господский, светлый, липнячок-подсед. Липовки, корыта, кадки. Мы пробуем от всех сортов. На бороде Антона липко, с усов стекает, губы у меня залипли. Будочник гребет баранкой, диакон — сайкой. Пробуй, не жалко! Пахнет от Антона медом, огурцом. Черпают черпаками, с восковиной, проливают на грязь, на шубы. А вот — варенье. А там — стопками ледяных тарелок — великопостный сахар, похожий на лед зеленый, и розовый, и красный, и лимонный. А вон, чернослив моченый, россыпи шепталы, изюмов, и мушмула, и винная ягода на вязках, и бурачки абрикоса с листиком, сахарная кунжутка, обсахаренная малинка и рябинка, синий изюм кувшинный, самонастояще постный, бруски помадки с елочками в желе, масляная халва, калужское тесто кулебякой, белевская пастила... и пряники, пряники — нет конца. — На тебе постную овечку, — сует мне беленький пряник Горкин. 290
А вот и масло. На солнце бутыли — золотые: маковое, горчшнное, орешное, подсолнечное... Всхлипывают насосы, сопят-бултыхают в бочках. Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами, — солнечный туманец тонкий, в нем колокольни-тени, с крестами в искрах, — милое мое Замоскворечье. — А вот лесная наша говядинка, грыб пошел! Пахнет соленым, крепким. Как знамц^великого торга постного, на высоких шестах подвешены вязки сушеного белого гриба. Проходим в гомоне. — Лопасниыские, белей снегу, чище хрусталю! Грыбной елараш, винегретные... Похлебный грыб сборный, ест протопоп соборный! Рыжики соленые-смоленые, монастырские, закусочные... Боровички можайские! Архиерейские грузди, нет сопливей!.. Лопаснинские отборные, в медовом уксусу, дамская прихоть, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчей мелких!.. Горы гриба сушеного, всех сортов. Стоят водопойные корыта, плавает белый гриб, темный и красношляпный, в пятак и в блюдечко. Висят на жердях стопами. Шатаются парни, завешанные вязанками, пошумливают грибами, хлопают по доскам до звона: какая сушка! Завалены грибами сани, кули, корзины... — Теперь до Устинского пойдет, — грыб и грыб! Грыбами весь свет завалим. Домой пора. ...Кривая идет ходчей. Солнце плывет к закату, снег на реке синее, холоднее. — Благовестят, к стоянию торопиться надо, — прислушивается Горкин, сдерживая Кривую, — в Кремлю ударили?.. Я слышу благовест, слабый, постный. — Под горкой, у Константина-Елены. Колоколишко у них ста-ренький... ишь, как плачет! Слышится мне призывно— по-мни... по-мни... и жалуется как будто. Стоим на мосту. Кривая опять застряла. От Кремля 291
благовест, вперебой, — другие колбкола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у Храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, — благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль: золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой — не его ли — колокол томительно позывает — по-мни!.. Кривая идет ровным, надежным ходом, и звоны плывут над нами. Помню. МОСКВА Отцу гораздо лучше: и не тошнится, и голова не болит, не кружится; только иногда «мушки» в глазах мешают. И спит лучше. А в тот день, как в бани ездили, он после обеда задремал, за столом еще, и спал без просыпу до утра. Это живая вода так помогла, кровь разогнала. Клин вечером приехал, узнал, что и поел хорошо, а теперь крепко почивает, не велел и будить, а только «живчика» в руке пощупал, как кровь в жилку потукивает. Велел только успокоительную микстуру давать, как раньше. Утром отец встал здоровый, хотел даже соловьев купать, но мы ему не дали, а то опять голова закружится. Он на нас посерчал: «Много вас, докторов, закиснешь с вами!» — а все-таки покорился. А через день, слышим, вдруг из сеней кричит: «Оседлать Кавказку!» — на стройки ехать. А тут как раз Клин — и не дозволил, а то и лечить не станет. Отец даже обиделся на него: — И воздухом подышать не позволяете? да я закисну... я привык при делах, куча у меня делов! А Клин и говорит: — Немножко спокою, а дела не уйдут. Можете поезжать на коляске, прогуляйте на один — на другой часик. Только нельзя трясти, ваши мозги не вошли в спокойствие от сотрясения. Снял с головы обвязку, совсем зажило. — Если еще две недельки не будет кружиться в голове, можно и дела. 292
А гости опять стали донимать, с выздоровлением поздравлять. Отец уж сердиться стал: «У меня от их трескотни опять голова закружится!» — и велел собираться всем на Воробьевку, воздухом подышать, чайку попить у Крынкина, — от него с высоты всю Москву видать. — Угощу вас клубникой паровой, «крынкинской», а оттуда и в Нескушный заедем, давно не был. Покажу вам одно местечко, любимое мое, а потом у чайниц чайку попьем и закусим... гулять — так гулять! Послали к Егорову взять по записке, чего для гулянья полагается: сырку, колбасы с языком, балычку, икорки, свежих огурчиков, мармеладцу, лимончика... Сварили два десятка яиц вкрутую да у чайниц возьмем печеных — хорошо на воздухе печеное яичко съесть, буренькое совсем. С папашенькой на гулянье, такая радость! В кои-то веки с ним, а то он все по делам, по рощам... А тут все вместе, на двух пролетках, и Горкин с нами — отец без него теперь не может. Все одеваются по-майски, я — в русской парусиновой рубашке, в елочках-петушках. Беру с собой кнутик со свисточком, всю дорогу буду свистеть, пока не надоем. У Крынкина встречают нас парадно: сам Крынкин и все половые-молодчики. Он ведет нас на чистую половину, на галдарейку, у самого обрыва, на высоте, откуда — вся-то Москва как на ладоньке. Огромный Крынкин стал еще громчей, чем в прошедшем году, когда мы с Горкиным ездили за березками под Троицу и заезжали сюда на Москву смотреть. — Господи, осветили, Сергей Иваныч!.. А уж мы-то как горевали, узнамши-то!.. Да ка-ак же так?!.. Да с кем же нам жить-то будет, ежели такой человек — и до смерти разбимшись?!.. — кричит Крынкин, всплескивая, как в ужасе, руками, огромными, как оглобли. — Да ведь нонеча правильные-то люди... днем с огнем не найтить! Уж так возрадовались... Василь Василии намеднись завернул, кричит: «Выправился наш Сергей Иваныч, со студеной окачки восстановился!» Мы с ним сей¬ 293
час махоньку мушку и раздавили, за Сергей Иваныча, быть здоровым! Да как же не выпить-то-с, а?! да к чему ж тогда вся эта канитель-мура, суета-то вся эта самая-с, ежели такой человек — и!.. Да рази когда может Крынкин забыть, как вы его из низкого праха подняли-укрепили?!.. Весь мой «крынкинский рай» заново перетряхнул на ваш кредитец, могу теперь и самого хозяина матушки Москвы нашей, его высокопревосходительство генерала-и-губернатора князя Владимира Андреевича Долгорукова принять-с. Я им так и доложил-с: «Ваше сиятельство! ежели б да не Сергей Иваныч!..» Да что тут толковать-с, извольте на Москву-матушку полюбоваться! Мы смотрим на Москву и в распахнутые окна галдарейки, и через разноцветные стекла — голубые, пунцовые, золотые... — золотая Москва всех лучше. Москва в туманце, и в нем золотые искры крестов и куполов. Отец смотрит на родную свою Москву, долго смотрит... В широкие окна веет душистой свежестью, Москва-рекой, раздольем далей. Говорят — сиренью это, свербикой горьковатой, чем-то еще, привольным. — У меня воздух особый здесь: «крынкинский»-с!.. — гремит Крынкин. —А вот пожалте-с в июнь месяце... — ну, живой-то-живой клубникой! Со всех полей-огородов тянет, с-под Девичьего... — и все ко мне. А с Москвареки — раками живыми, а из куфни вареными-с, понятно... рябчиками, цыплятами паровыми, ушкой стерляжьей-с с расстегайчиками-с... А чем потчевать приказать изволите-с?.. как так — ничем?! не обижайте-с. А так скажите-с: «Степан Васильев Крынкин! птичьего молока, сей минут!» Для Сергей Иваныча... — с-под земи достану, со дна кеян-моря вытяну-с!.. Он так гремит — не хуже Кашина. И большой такой же, но веселый. Он рад, что хоть «крынкинской» даровой клубники удостоят опробовать. И вот несут на серебряном подносе, на кленовых листьях, груду веток спелой крупнеющей клубники... — ну, красота! — Сами их сиятельство князь Владимир Андреич Долгоруков изволили хвалить-с и щиколатными конфехтами собственноручно угощали-с... завсегда изволят ездить с конфехтами. 294
— И что ты, Крынкин, с жилеткой своей и рубахой не расстанешься?— говорит отец. — Пора бы и сюртук завести, капиталистом становишься. — Сергей Иваныч! Да разве мне сюртучок прибавит чести?! Хошь и в сюртучке — ну, кто я?! все воробьевский мужик-с. Вон господин Лентовский природный барин... они и в под девочке щеголяют, а все видать, что барин. Попа и в рогоже знают. Намедни Иван Егорович Забелин были... во-от ощасливили! Изволите знать-с? Вон как, и книжечку их имеете, про матушку Москву нашу? И я почитываю маненько-с. Поглядели на меня — и говорят-с: «Ты, Крынкин... сло-но-фил!» В самый, сказать, корень врезали-с!.. «Да, — говорю, — достохвальный наш Иван Егорович! По вашему примеру... так слонофилом и останусь по гроб жизни!» Потрепали по плечу. — И что ты, братец, в глаза пылишь?— смеясь, говорит отец. — Изнаночку покажи-ка. — Сергей Иваныч!— кричит, всплескивая руками, Крынкин. — Ну, кажинное-то словечко ваше... как навырез! Так в рамочку и просится! Так и поставлю в рамочку — и на стенку-с!.. Так они шутят весело. ...И что же еще случилось!.. Отец смотрит на Москву, дол го-до л го. И будто говорит сам с собой: — А там... Донской монастырь, розовый... А вон Казанская наша... а то — Данилов... Симонов... Сухарева башня... Подходит Горкин, и начинают оба показывать друг дружке. А Крынкин гудит над ними. Я сую между ними голову, смотрю на Москву и слушаю. — А Кремль-то наш... ах, хорош!— говорит отец. — Успенский, Архангельский... А где же Чудов?., что-то не различу?.. Панкратыч, Чудов разберешь?.. — А как же, очень слободно отличаю, розовеет-то к Иван Великому-то, главки сини!.. — Что за... что-то не различу я... а раньше видал отчетливо. Мелькается чуть... или глаза ослабли?.. 295
— А вот, Сергей Иваныч, на Петров день пожаловать извольте-с... — так все увидите!— кричит Крынкин. — Муха на Успенский села — и ту разберете-с! Смеется Крынкин: в такую дал ищу — муху увидать! Но он, оказывается, взаправду это. Говорит, что один дошлый человек, газетчик, присоветовал ему поставить на галдарейке трубу, в какую на звезды глядят-считают. — Сразу я смеканул: в самую он ведь точку попал! По всей-то Москве слава загремит: у Крынкина на Воробьевке — труба! востроломы вот на звезды смотрят! И повалят к Крынкину еще пуще. Востроломы, сказывают, на месяце даже видят, как извощики по мостовым катают!— выкрикивает он, хитро сощурив глаз. — Дак как же-с на Успенском-то муху не разобрать? Да не то что муху... а блоху на лысине у чудовского монаха различу! Поехал на Кузнецкий, к самому Швабе... бывают они у Крынкина, пиво трехгорное уважают. Потолковали, то-се... «Будет тебе труба! — говорят. — С кого полторы, а с Крынкина за пятьсот!» Понятно, и Крынкин им уважение на пивке. Вот-с, на самый на Петров день освящение трубы будет. И в «Ведомостях» раззвонят, у меня все налажено. Хорошо бы преосвященного... стече-ние-то какое будет!.. Горкин говорит, что... как же так, преосвященного — ив трактир! Этого не показано. — Как так — не показано?!— вскрикивает Крынкин, дребезгом даже задрожало в стеклах. — На святыню-то смотреть — не показано?! Да как же так — не показано?!.. На звезды-то Господни смотрят в трубу, а? Все от Господа, все науки... для вразумления! Имназии освящают! Коровник, закутку свиньям поставлю — освятят?!.. Как же трубу мне не освятят, ежели скрозь ее всю святыню увидят, все кумполочки-крестики?!.. Памятник вон... чугун, великому поету Пушкину будут освящать восьмого числа июня?!., и обязательно преосвященный будет! Чугун освятят, а будет! И сам Швабе мне говорил — можно. Востроломы чего-то намеднись освящали, огромадную трубу на крышу ставили от него... с молитвой-кропилом окропляли, и преосвященный был!.. 296
Все говорят, что, пожалуй, и на галдарейке можно трубу освятить, даже и с преосвященным. И Горкин даже. А отец все на Москву любуется... И вижу я — губы у него шепчут, шепчут... — и будто он припоминает что-то... задумался. И вдруг — вычитывать стал, стишки! любимые мои стишки. Я их из хрестоматии вычитывал, а он — без книжки! и все, сколько написано, длинные-длинные стишки. Так все и вычитал, не запнулся даже: Город чудный, город древний! Ты вместил в свои концы И посады, и деревни, И палаты, и дворцы. Я шепотком повторял за ним — и все-таки сбивался. На твоих церквах старинных Вырастают дерева, Глаз не схватит улиц длинных, — Это — матушка Москва! — Ведь это что ж такое!., ну как в тиятрах!.. н-ну, пря-мо!.. — всплескивает руками Крынкин. — Сергей Иваныч... Господи!.. А он и не слышит — вычитывает все лучше, громче. В первый раз я слышал, как он говорит стишки. Он любил насвистывать и напевать песенки, напевал молитвы, заставлял меня читать ему басни и стишки, но сам никогда не сказывал. А теперь, на Воробьевке, на высоте, над раскинувшейся в туманце красавицей Москвой нашей, вдруг начал сказывать... — и как же хорошо сказывал! с такой лаской и радостью, что в груди у меня забилось и в глазах стало горячо. Кто, силач, возьмет в охапку Холм Кремля-богатыря? Кто собьет златую шапку У Ивана-Звонаря?.. 297
Кто Царь-Колокол подымет? Кто Царь-Пушку повернет?.. Шляпу кто, гордец, не снимет У Святых в Кремле Ворот?.. И все-то стишки, до самого последнего словечка! Град срединный... град сердечный... Коренной... России... град!.. Он прикрыл рукой глаза — и стоял так, раздумчиво. И все притихли. А у меня слезы, слезы,., с чего-то слезы. И вдруг — Крынкин... — Господи!.. Сергей Иваныч!., в-вот уважили!., этто что ж такое!.. —загремел он и за голову схватился. — В другой раз так меня уважили, за сердце прихватили!.. Да ведь это-то, прямо!., во-от куда дошло, в-вот!.. Ну, вся-то тут Расея наша!.. Нет, никак не могу... Василья!.. пару шинпанского волоки, золотая головка, «от Клико»! Самый первейший а-хтер императорского Малого тиятра... А, забыл... Василья!.. да икры парной, наипервейшей, сади!., раззернистой-белужьей, возля сельдей громовских, в укутке!.. Господи Бож-же мой... другой раз так, в самую ни есть точку!.. Намедни были сами... Михал Провыч Садовский!., у Крынкина! вот на етом самом месте-с, золотое стекло!., самый первейший а-хтер Малых императорских тиятров!.. И стали тоже... на етим самом месте... вычитывать... про матушку Москву,.. пу, за сердце зацепили! за-цепи-ли... всю душу вынули!.. А теперь Сергей Иваныч. Ну, ей-ей... верьте Крынкину... — не угодите самому Михал Провычу!.. Но только они про другую Москву вычитывали... ка-ак ето?.. Вертится на языке, а... Ды как его они?.. «Ахх, братцы! ды как же я был...» На вот, забыл и забыл. Головку запрокинули, глаза на небо и... кулаком себя в грудь!.. «А-ахх, братцы!..» — ну, чисто наскрозь пронзили!.. Тут Сонечка, которая много книг читала и много стишков знала, покраснела вся и говорит, будто она боится: — Это... это они Пушкина читали... про Москву... 298
Отец и сказал: — А ну, ну, Софочка, скажи еще про Москву... из Пушкина. Она заробела-вспыхнула, а все-таки немножко вычитала, чуть слышно: Но вот уж близко. Перед ними Уж белокаменной Москвы Как жар крестами золотыми Горят старинные главы. Ах, братцы!., как я был доволен, Когда церквей и колоколен... И вдруг сбилась, вся так и вспыхнула. А отец ей рукой — еще, еще! Она поправила гребенку-дужку на головке — и вспомнила: Когда церквей и колоколен, Садов, чертогов полукруг Открылся предо мною вдруг! Как часто в горестной разлуке, В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе! Москва... как много в этом звуке Для сердца русского слилось! Как много в нем отозвалось! — В-вот!.. — вдруг присел и как из пушки выпалил, прямо мне в ухо, весь красный Крынкин, — ну, в самую, тоись, точку, барышня, угадали! Самое бот это — «А-ахх, братцы!..» Сердце вынул, до чего ж уважил Михал Провыч. Ну, все-то плакали, до чего мог пронять! Уж его обнимали-величали... народу набилось... Воробьевские наши забор у меня свалили, было дело. Я им говорю: «Уважили, Михал Провыч, всю Москву нашу осветили!» А они мне: «Это не я, это...» — вот тот самый, барышкк-то сказали... Пушкин! Я им: «Михал Провыч, от Господа у вас великий талан, все осветили! Эх, — говорю, — бросил бы всю эту воробьевскую канитель-муру, в а-хтеры бы к вам пошел, на тиятры!» А они мне: «Да ты и так а-хтер!» — и по плечу меня. Говорю: «Михал Провыч, от Господа у вас могучий талан, кажное у вас словечко — как навырез... ну, прямо в рамоч¬ 299
ку— и ня стенку!» А они мне: «Зачем, Крынкин, на стенку? Пущай будет в самом благонадежном месте!..» — и вот в это вот место пальцем меня, где вот сердце у кажного стучит. Ну, что ни слово — в самый-то раз, алмаз! Сергей Иваныч, ну, хошь один бокальчик!.. Нет, уважьте, для-ради нашей матушки Москвы! Сколько вы ее украшали, сколько вашей на ней заботы-работы было! мостики строили, бани строили, лиминации строили, коронации строили... Храм Спасителя батюшка ваш и дедушка'строили... балаганы под Девичьим, ледяные горы в Зологическом, «ледяной дом» ваш всю-то Москву дивил!.. И вот прославили нам Москву, у Крынкина, с высоты ей пропели славу... Да ведь что ж это такое, а?.. «Кто Царь-Колокол подымет? кто Царь-Пушку первернет?!..» Никто. Отец никогда вина не пил, только в великие праздники, бывало, ради гостей, пригубит икемчика-мадерцы. А шампанского никогда, голова от него болела. Стали мы Крынкину говорить, что доктор не дозволяет, никак нельзя. Отец зельтерской выпил только, для просвежения, жарко очень. А мы почокались с Крынкиным, и Горкин согласился, сказал: «Ну, по такому случаю, за матушку Москву нашу и за здоровье папашеньки». Долго стояли мы у окон галдарейки и любовались Москвой. Светилась она в туманце, широкая, покойная, — чуть вдруг всплеснет сверканьем. Так бы и смотрел, смотрел... не нагляделся бы. Когда усаживались в пролетки — ехать в Нескучный сад, — Крынкин стоял на крылечке низенького своего трактира, высокий, широкий, громкий, махал руками, командовал: — Василья! вязочку положь кучеру в ноги, — москворецкие живые раки, от Крынкина, на память! А етот кузовок, сударыня, в ручки примите-с... крынкинская клубника, ранжарейная. Сергей Иваныч, притомились маненько... здоровьица пошли вам Господь! так уважили — не сказать. А про Петров день не забудьте-с... в 300
трубу мою все крестики-кумполочки, все колокола, и башни, и палаты, и дворцы!.. У всех нас так и гудело в ушах от крика. В Нескучный не заезжали, что-то устал отец, стал дремать. Сказал только: «В другой раз... в голове шумит от крика». Да как и не шуметь: сколько всего видали, сколько всего слыхали, а у Крынкина не человеческий голос, а живая труба... а галдарейка у него гулкая, дощатая, сухая, дребезжучая... Горкин говорил: «И у меня в голове шумит, все — гу-гу-гу... гу-гу-гу... и здорового-то сморит». И мне что-то задремалось: с шампанского ли шипучего, или пролеткой укачало. Остался в дремотной памяти милый голос: «Это — матушка Москва». ГОРОД-ПРИЗРАК Город чудный, город древний... Ф. Глинка Город-призрак. Он явился моей душе; нетленный, предстал на небе. Ибо земля — чужая. Я лежал на песке, в лесной тишине залива. Смотрел на небо. Смотрел, защурясь, как сияют на солнце кусты золотого терна и золотого дрока. Белое, синь да золото. Хмурые сосны в небе. Прилив был в силе. Плавная его зыбь плескала. Под шепчущий плеск дремалось. Облака наплывали с океана, невидного за лесом; их рыхлые снеговые груды громоздились за соснами, валились на их вершины, пучились и клубились пышно. Быстро менялось в небе. Вот — выдвинулась гора, склонилась. За нею — город: холмы и башни. А вот, купола за куполами, один над другим, рядами, как на гравюрах старых «Святого Града»: храмы над храмами, в серых стенах из камня. Стаяло — и опять всклубилось. И вот выпучился над всеми купол, поширился, — ия уловил в мгновенье: великая шапка витязя, шлем, — и шишак на нем. Блеснуло в глазах, по па¬ 301
мяти: вот он, наш Храм московский! Христа Спасителя. Держался одно мгновенье, — и вытянулся язык по небу. Я вспомнил широкие дорожки сквера, кусты сирени и барбариса, изгороди подстриженной калины, редеющие клумбы цветов осенних, церковных, «крестных», — бархатцы, георгины, астры, — все широко, разгонисто, и все — до старых, широких яблонь, до каменкой ограды, завитками, — приземисто и плоско: все придавило Храмом. В золотом шлеме исполина, видный на всю Москву, совсюду блистающий сияньем, за многие версты видный, со всех концов, он давит своею массой. Бродишь, бродишь вокруг него, с трудом поднимая ноги: такая тяга! Глядишь на стены, на купол, закрывший небо, и в голове мутится, — такая сила! Вечер, сухой и ясный. Нелюдимые сторожа, в серосуконных блузах, с модными бляхами, поливают неторопливо клумбы. Так тихо, что шорох дальней поливки слышен. Свеже пахнет водою, пылью, осенней сушью. За кустами щебечут гимназистки, но их голоски чуть слышны: все глушит Храмом. В воздухе до того прозрачно, что все Замоскворечье видно: над золотисто-зелеными садами сияют колокольни, кресты, купола, окошки. Видны даже у крестиков цепочки, веревки на каланче, черные шарики сигналов. Там еще шумы жизни, а здесь — благодатно-тихо. Чутко-тихо. У великого Храма всегда тихо. Мосты хорошо отсюда видны: Каменный, Чугунный. Направо — даль, осенние Воробьевы горы, в позолоте, к реке — позеленее. Палочками бегут фонарики, и в них по солнцу. От моста накатывает гулом, слышно даже отдельное копыто. Внизу — река, малая, простая, Москва-река. Спят на ней плоскодонки рыболовов, блестит зеркально золотой шлем Храма. Утки плывут к Замоскворечью, к древним хоромам Скуратова Малюты. Вьются за ними серебристые дорожки. В Храме всенощная идет. Колокола переговариваются печальным звоном, один за другим, редко... — и вдруг, все вместе, ударят разбито, скорбно. И опять мерные удары. 302
Это Животворящий Крест выносят. Звон великого Храма чудный: много в нем серебра, и медь его по-особому певуча: глухая, мягкая, будто земля взывает. Из мягкого камня Храм, песчаный, светлый. Стены его — все наше: память о собиравшейся ратными силами России. Александр Невский, Дмитрий Донской, Владимир, Ольга... Какая даль! Высечено веками в камне. Бродят перед стенами кучки людей заезжих, смотрят* читают вязь. Долго, устало ходят. Трудно ходить у Храма: тяжелая его масса давит. А вон и хранитель славы, святынь российских, хранитель былых страданий, зерцало наше, — башенно-стенный Кремль, над тихой Москвой-рекой! И сам тихий. Вызолоченные орлы его на башнях блистают в вечернем солнце, раскинув крылья. Орлы не хищные, широкие и пушистые, — орлы России. Соборы, башни, Иван Великий, золотисто-серебряные верха, кокошнички, пузыри, оконца, башенки, теремочки, стрелки, городочки, кресты, кресты... шпиль золотой, дворцовый, кардинальская шапка на Сенате, зубцы, зубцы... Сколько там света, блеска, зайчиков, искр, игры! Сколько там спит святого, крепкого и бессмертного, кровного нашего, родного, под сводами соборов полутемных, тесных, хоть и неладно, да крепко сбитых из тесаного камня! Там Святители почивают, водители народа смутного, степного, лесового. Сколько там целости духовной, любви и жертвы! Петр, и Алексий, Русь от татар хранившие, Филипп, царя за неправду обличавший, Гермоген, из уз призывавший к доблести и чести, умученный... Даль святая и светлая, — из тьмы времен, из лыка, из поскони, из скудости, — скромно глядит доселе. Святая крепость сложила какое Царство! Степными силами собрала, вязала лыком, жилами сплетала, слезами спаяла, кровью. Там лампады мерцают кротко, после пламени бурных лет. В свете вечернем, тихом, стелется голубой ладан — после дымов-пожаров. И Спас Темный, неусыпным взирает Оком. Что провидит России в далях?.. 303
Крест выносят, в цветах. Пение через стены слышно. Перезвоны текут печально, мерно, — и вот, бьются колокола надрывом. «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко...» Сумерки гуще. Замоскворечье гаснет, сады темнеют. Но крестики колоколен четко видны на небе. И Кремль гаснет. Великий Иван-Звонарь еще блистает смутно. И здесь темнеет; но светлые стены Храма будут белеть и ночью. И золотая шапка будет светить мерцаньем. И Царь темнеет. Он грузно сидит на троне, глядит за Москву-реку. У ног его спят орлы. Не спят: сторожко глядят, поднявши для взлета крылья. Тяжелый, широкий памятник. И Царь тяжелый. Последний из Собирателей, Царь Мира и Державы. Царь мужицкий. С крепкими кулаками, в сапогах мужицких, мужик лицом. Порфира Его громадна; трудна, тяжела Держава. Но руки крепки: держал — не гнулся. Место Ему — по Нем: у Храма побед и мира, у русской силы. Сидит и глядит за реку, за Москвуреку, на прошлую даль степную, откуда валили орды. Россия собрана, крепко сбита. Можно сидеть, глядеть. Мудрые дали учат: тише едешь — дальше будешь. И Он — сидит. Орлы сторожат концы: крылья для взлета подняты. Облаков с океана меньше, — ни куполов, ни башен. Голубое над лесом небо. Пора домой. И я уношу с собою призрак чудного города. Я повторяю имя, негромкое и простое, мягкое — Москва. Покойная простота и сила. Белый камень и золото. Кто, силач, возьмет в охапку Холм Кремля-Богатыря? Кто сорвет златую шапку У Ивана-Звонаря?.. Нетленное взять нельзя. Держит Господь в Деснице времена и сроки, — и Ярое Око Его сожжет закрывшую Его тьму. Верю. 304
ДУША МОСКВЫ Памятка Нет, не только «темное царство», как с легкого слова критика повелось у нас называть русского купца XIX века — излюбленного героя комедии А. Н. Островского в России — в Москве особенно, — жило и делало государственное и, вообще, великое жизненное дело, воистину именитое купечество— «светлое царство» русское. Не о промышленности и торговле речь: российское купечество оставило добрую память по себе и в духовном строительстве России. Ведь труд и жертва на поприще человеколюбия — помощь сиротам и обездоленным, больным и старым, пасынкам беспризорной жизни, — дело высокой духовной ценности, и его широта и сила показывают ярко, на какой высоте стояло душевное российское просвещение. Корни его глубоки: вспомните трогательный обзор Ключевского — «Добрые люди древней Руси». Великое древо жизни росло и крепло. Где оно, это древо, — ныне?.. Почтим, помянем. Эта заметка-памятка не притязает на полноту. Неисчерпаемо море щедрых даров купечества во имя человека-брата; не перечислить имен достойных, не вспомнить минувших дел, всех, сполна: нельзя охватить Россию. Эта памятка говорит только о Москве. Перечисляю по памяти: нет под рукой справок, и неведомо — где они. Не только дело «богоугодное» нашло в московском купечестве силу великого размаха, российское просвещение в науках и искусствах также многим ему обязано. Всему миру известна московская «Галерея Третьяковская», в тихом, кривом и узеньком Толмачевском переулке, в Замоскворечье, — величайшее из собраний картин русских художников, можно сказать — живая история русской живописи. Все великие мира, кто только не заезжал в Москву, все побывали в этом глухом углу, где заборы с набитыми гвоздями охраняют купеческие дома с садами, где поют соловьи весной, где по 305
зимам вздымаются сугробы, а в высокое половодье подчаливают лодки. В этой купеческой усадьбе зародилась жемчужина — сокровище русского искусства. Именитые иностранцы по ней о Москве судили, о России, о русском гении. Вложила она немало в добрую славу о России. Великую эту галерею всю жизнь собирали Третьяковы, именитые москвичи-купцы. Бережно собирали и хранили. Собрали, затратив миллионы. И принесли в дар Москве, — дар бесценный. И еще капитал оставили, с усадьбой и завещанием: хранить, продолжать и — доступ бесплатно всем. Рассказывают, что Александр III, думая о музее в Петербурге, сказал, разумея русские картины: «Посмотрим, что-то оставили купцы Третьяковы на нашу долю». Помню еще собрания Цветкова, С. Щукина. Библиотеку Хлудовых, из редкостей по церковному расколу. Собрания древней русской иконной живописи — К. Т. Солдатенкова, С. П. Рябушинского, Постникова, Хлудова, Карзинкина... Картинную галерею И. А. Морозова, на Пречистенке... — что еще?.. К. Т. Солдатенков, «друг литераторов»,— между ними, если не ошибаюсь, Герцена и Белинского, — положил важное начало изданием «тяжелым», недоступным предпринимательству в то время. Без его щедрой жертвы русское образованное общество не скоро бы получило многие капитальные труды европейской ученой мысли: Адама Смита, Рикардо, Дж. Ст. Милля, Дарвина, Бокля, Спенсера... не говоря уже о томах Всемирной Истории. Писавший не совсем грамотно, —приглашал друзей «на обед», — Солдатенков вошел в историю русской грамотности. Московские клиники известны. Немало они способствовали доброй молве по свету о русской медицине, немало придали блеску науке русской. Члены международного съезда врачей, собравшегося в Москве, были поражены «нежданным чудом» — целым клиническим городком, вольно раскинувшимся в садах на великом Девичьем Поле. Москва — «азиатский город» — открыла европейцам чудеснейшее лицо свое. Клиники эти тоже вложили что-то в добрую славу о России. Создань* 306
они жертвой московского именитого купечества. Создавались по волшебству, «в мину ту», по обету. Так бывало: Знаменитый профессор говорит, довольный: «полагаю, опасность миновала». Обрадованный, отец ли, муж ли, крестится вольным взмахом и, забирая профессорскую руку, говорит быстро, отсекая: «будет-с, как обещал-с... изготовьте, дорогой профессор, сметочку, что надо-с... дело хорошее-с, о-чень рад-с!» И — через неделю: «так-с... триста тысяч-с... до пятисот гоните-с, ширьтесь». И — чек. Клиники воздвигались, словно по волшебству, в 80— 90-х годах минувшего века и все продолжали разрастаться. Жертвователисоревновали, «из-зачести». Большинство клиник — именные. Насколько помню, — за точность не ручаюсь, справок у меня нет: гинекологическая клиника имени Т. С. Морозова, клиника по нервным болезням В. А. Морозовой, клиника по раковым опухолям, «зыковская», — ее же, детская клиника Мазуриных, но внутренним болезням... Многие больницы созданы тем же купечеством московским: глазная Алексеевская, бесплатная Бахрушинская, Хлудовская, Сокольническая, Морозовская, Солдатенковская, Солодовниковская.... — все без платы. Богадельни: Набилковекая, Боевская, Поповых, Казакова, Алексеевская, Морозовская, Варваринская, Ушаковская, Мещанские — Купеческого Общества, Солодовниковская.. . —на многие десятки тысяч престарелых. Многие детские приюты, убежища для вдов, сиротские дома... — без счета. Дома дешевых квартир для неимущих, Бахрушина... Ночлежные дома Крестовниковых и Морозова, на 3—4000 бездомных... Коммерческий Институт, коммерческие училища, Практическая Академия, техническое училище имени Комиссарова, — того самого мещанина Комиссарова, что вышиб из руки Каракозова оружие, направленное на Царя-Освободителя, —Мещанские училища — гиганты, десятки ремесленных училищ и школы рукоделий... — все создано купцами. Их обеспечивавшие ка¬ 307
питалы составляли перед войной сумму около десяти миллионов рублей — 130 миллионов франков. Где они?.. Родильные приюты, училище для глухонемых, Рукавишниковский приют для исправления малолетних преступников, с мастерскими и сельскохозяйственной школой в собственном имении, прядильно-ткацкие образцовые школы, школы технического рисования, школы фабричных колористов, литейщиков, художественной ковки, слесарей, монтеров... — на все широко давало купечество. Легко давало. Много дел человеколюбия и просвещения остались безымянными, по Слову: «пусть левая рука твоя не знает, что творит правая». Сотни миллионов разбросал Солодовников по всей России. Часть из них воплотилась в богадельни, приюты, школы, гимназии, народные дома, больницы, в приданое невестам-бедным; большая часть была застигнута революцией. Ныне — пропало все. Московский Биржевой Комитет и Московское Купеческое Общество стояли у порога огромных начинаний —для народа. Война задержала их. Революция поглотила все. Скончавшаяся во время войны В. А. Морозова оставила «в помощь жертвам войны» б 000 000 зол. рублей — 75 000 000 франков. Они пропали. Ю. И. Базанова — московка-сибирячка, «друг студентов». За невзнос платы за учение тысячи бедняковстудентов могли потерять университет. Они его не потеряли, благодаря Базановой. И если бы их было десятки тысяч, все бы внесли — из щедрого кошеля ее. В. О. Ключевский сказал когда-то: «Добрые люди есть еще и у Новой Руси, слава Богу... доброе семя живо: стипендиальный наш фонд ушел уже за два миллиона!» Зто было в 90-х еще годах. Теперь?.. И как же легко и просто выкладывались деньги! Вот картинка. М. Ф. Морозова, строгой жизни, почтенная, богомольная старуха. Ну, какое ей дело до... театров! К ней заезжает внучка, М. Д. Карпова, говорит, что надо для развлечения рабочих, для отвлечения их от пьянства, 308
достроить, наконец, театр при фабриках в Орехово-Зуеве... стройка давно остановилась, выстроили только стены, срам! «А много ль надо?» — «Да тысяч двести, я думаю». — «Ане маловато будет?» — «Ну, прибавьте». Старуха нажимает пуговку у звонка. Является лакей. «Миша, скажи в контору... выписали бы чек! да из моих личных чтобы... да ты не спутай: на двести пятьдесят тысяч». Это — три с лишним миллиона франков. И в две минуты. Выписывали и в миллионах просто. Мелькают имена — С. И. Мамонтов, Меркушев из Сибири... — всего не вспомнишь. Какие силы и надежды, какие взмахи, души... Где все теперь?! Не хлопотали о народе, не кричали, не суесловили. А делали, без шума, просто. Их надо вспомнить. Надо записать все — и помнить. А тысячи церквей, по всей России! Школы, больницы, богадельни, приюты, университеты, народные дома, театры, библиотеки, музеи — по городам, по городкам, по селам. Видал я сметы городов и земств. В холодных цифрах, в этих «стипендиях и капиталах» — сколько!.. Надо знать. По всей России и не сочтешь. И много, очень много безымянных. Я сказал только о Москве, что вспомнил. Все это создавалось —кем? Русскими, православными людьми, — «вчерашними мужиками» создавалось. Много я ездил по России, бродил по глухим углам, и узнавал такое... — не поверишь. Ни в Питере, ни в Москве не знали. Знали на местах и не дивились: чему же удивляться, — «добрый человек» — и все. Иначе как же? Помню, в Глазове, Вятской губернии, среди лесов и болот, встретил... дворец-гимназию. «На капиталы Солодовникова». На пустыре, в глуши, во тьме, чудеснейший «дворец света», воистину — свет из тьмы. И эго — «темное царство»! Нет: это свет из сердца.
И. Ильф, Е. Петров ДВЕНАДЦАТЬ СТУЛЬЕВ ( Отрывок ) Это была Москва. Это был Рязанский — самый свежий и новый из всех московских вокзалов. Ни на одном из восьми остальных вокзалов Москвы нет таких обширных и высоких помещений, как на Рязанском. Весь Ярославский вокзал, с его псевдорусскими гребешками и геральдическими курочками, легко может поместиться в большом буфете-ресторане Рязанского вокзала. Московские вокзалы — ворота города. Ежедневно они впускают и выпускают тридцать тысяч пассажиров. Через Александровский вокзал входит в Москву иностранец на каучуковых подошвах, в костюме для гольфа (шаровары и толстые шерстяные чулки наружу). С Курского — попадает в Москву кавказец в коричневой бараньей шапке с вентиляционными дырочками и рослый волгарь в пеньковой бороде. С Октябрьского — выскакивает полуответственный работник с портфелем из дивной свиной кожи. Он приехал из Ленинграда по делам увязки, согласования и конкретного охвата. Представители Киева и Одессы проникают в столицу через Брянский вокзал. Уже на станции Тихонова Пустынь киевляне начинают презрительно улыбаться. Им великолепно известно, что Крещатик — наилучшая улица на земле. Одесситы тащат с собой корзины и плоские коробки с копченой скумбрией. Им тоже известна лучшая улица на земле. Но это, конечно, не Крещатик, это улица Лассаля, бывшая Дерибасовская. Из Саратова, 310
Аткарска, Тамбова, Ртищева и Козлова в Москву приезжают с Павелецкого вокзала. Самое незначительное число людей прибывает в Москву через Савеловский. Это башмачники из Талдома, жители города Дмитрова, рабочие Яхромской мануфактуры или унылый дачник, живущий зимой и летом на станции Хлебниково. Ехать здесь в Москву недолго. Самое большое расстояние по этой линии — сто тридцать верст. С Ярославского вокзала попадают в столицу люди, приехавшие из Владивостока, Хабаровска, Читы, из городов дальних и больших. Самые диковинные пассажиры, однако, на Рязанском вокзале. Это узбеки в белых кисейных чалмах и цветочных халатах, краснобородые таджики, туркмены, хивинцы и бухарцы, над республиками которых сияет вечное солнце. Концессионеры с трудом пробились к выходу и очутились на Каланчевской площади. Справа от них высились геральдические курочки Ярославского вокзала. Прямо против них тускло поблескивал Октябрьский вокзал, выкрашенный масляной краской в два цвета. Часы на нем показывали пять минут одиннадцатого. На часах Ярославского вокзала было ровно десять. А посмотрев на темно-синий, украшенный знаками Зодиака циферблат Рязанского вокзала, путешественники заметили, что часы показывали без пяти десять. — Очень удобно для свиданий! — сказал Остап. — Всегда есть десять минут форы. Извозчик издал губами поцелуйный звук. Проехали под мостом, и перед путниками развернулась величественная панорама столичного города. — Куда мы, однако, едем? — спросил Ипполит Матвеевич. — К хорошим людям, — ответил Остап, — в Москве их масса. И все мои знакомые. — И мы у них остановимся? — Это общежитие. Если не у одного, то у другого место всегда найдется. В Охотном ряду было смятение. Врассыпную, с лотками на головах, как гуси, бежали беспатентные лоточ¬ 311
ники. За ними лениво трусил милиционер. Беспризорные сидели возле асфальтового чана и с наслаждением вдыхали запах кипящей смолы. Выехали на Арбатскую площадь, проехали по Пречистенскому бульвару и, свернув направо, остановились на Сивцевом Вражке. — Что это за дом? — спросил Ипполит Матвеевич. Остап посмотрел на розовый домик с мезонином и ответил: — Общежитие студентов-химиков имени монаха Бертольда Шварца. — Неужели монаха? — Ну, пошутил, пошутил. Имени Семашко. Как и полагается рядовому студенческому общежитию в Москве, дом студентов-химиков давно уже был заселен людьми, имеющими к химии довольно отдаленное отношение. Студенты расползлись. Часть из них окончила курс и разъехалась по назначениям, часть была исключена за академическую неуспешность. Именно эта часть, год от году возрастая, образовала в розовом домике нечто среднее между жилтовариществом и феодальным поселком. Тщетно пытались ряды новых студентов ворваться в общежитие. Экс-химики были необыкновенно изобретательны и отражали все атаки. На домик махнули рукой. Он стал считаться диким и исчез со всех планов МУНИ. Его как будто бы и не было. А между тем он был, и в нем жили люди. Концессионеры поднялись по лестнице на второй этаж и свернули в совершенно темный коридор. — Свет и воздух, — сказал Остап. Внезапно в темноте, у самого локтя Ипполита Матвеевича, кто-то засопел. — Не пугайтесь, — заметил Остап, — это не в коридоре. Это за стеной. Фанера, как известно из физики, — лучший проводник звука. Осторожнее! Держитесь за меня! Тут где-то должен быть несгораемый шкаф. Крик, который сейчас же издал Воробьянинов, ударившись грудью об острый железный угол, показал, что шкаф действительно где-то тут. 312
— Что, больно? — осведомился Остап. — Это еще ничего. Это физические мучения. Зато сколько здесь было моральных мучений — жутко вспомнить. Тут вот рядом стоял скелет, собственность студента Иванопуло. Он купил его на Сухаревке, а держать в комнате боялся. Так что посетители сперва ударялись о кассу, а потом на них падал скелет. Беременные женщины были очень недовольны. По лестнице, шедшей винтом, компаньоны поднялись в мезонин. Большая комната мезонина была разрезана фанерными перегородками на длинные ломти, в два аршина ширины каждый. Комнаты были похожи на пеналы, с тем только отличием, что, кроме карандашей и ручек, здесь были люди и примусы. — Ты дома, Коля? — тихо спросил Остап, остановившись у центральной двери. В ответ на это во всех пяти пеналах завозились и загалдели. — Дома, — ответили за дверью. — Опять к этому дураку гости спозаранку пришли! — зашептал женский голос из крайнего пенала слева. — Да дайте же человеку поспать! — буркнул пенал №2. В третьем пенале радостно зашипели: — К Кольке из милиции пришли. За вчерашнее стекло. В пятом пенале молчали. Там ржал примус и целовались. Остап толкнул ногою дверь. Все фанерное сооружение затряслось, и концессионеры проникли в Колькину щель. <...> Молодожены и советские середняки — главные покупатели пружинных матрацев. Они везут их стоймя и обнимают обеими руками. Да как им не обнимать, голубую, в лоснящихся цветочках, основу своего счастья! Граждане! Уважайте пружинный матрац в голубых цветочках! Это семейный очаг, альфа и омега меблировки, общее и целое домашнего уюта, любовная база, отец примуса! Как сладко спать под демократический звон 313
его пружин! Какие чудесные сны видит человек, засыпающий на его голубой дерюге! Каким уважением пользуется каждый матрацевладелец! Человек, лишенный матраца, жалок. Он не существует. Он не платит налогов, не имеет жены, знакомые не дают ему взаймы денег «до среды», шоферы такси посылают ему вдогонку оскорбительные слова, девушки смеются над ним: они не любят идеалистов. Человек, лишенный матраца, большей частью пишет стихи: Под мягкий звон часов Буре приятно отдыхать в качалке. Снежинки вьются на дворе, и как мечты, летают галки. Творит он за высокой конторкой телеграфа, задерживая деловых матрацев л ад ельцев, пришедших отправлять телеграммы. Матрац ломает жизнь человеческую. В его обивке и пружинах таится некая сила, притягательная и до сих пор не исследованная. На призывный звон его пружин стекаются люди и вещи. Приходит финагент и девушки. Они хотят дружить с матрацев л аде л ьцами. Финагент делает это в целях фискальных, преследующих государственную пользу, а девушки — бескорыстно, повинуясь законам природы. Начинается цветение молодости. Финагент, собравши налог, как пчела собирает весеннюю взятку, с радостным гулом улетает в свой участковый улей. А отхлынувших девушек заменяет жена и примус «Ювель № 1». Матрац ненасытен. Он требует жертвоприношений. По ночам он издает звон падающего мяча. Ему нужна этажерка. Ему нужен стол на глупых тумбах. Лязгая пружинами, он требует занавесей, портьер и кухонной посуды. Он толкает человека и говорит ему: — Пойди! Купи рубель и скалку! — Мне стыдно за тебя, человек, у тебя до сих пор нет ковра! — Работай! Я скоро принесу тебе детей! Тебе нужны деньги на пеленки и колясочку. Матрац все помнит и все делает по-своему. Даже поэт не может избежать общей участи. Вот он 314
везет с рынка матрац, с ужасом прижимаясь к его мягкому брюху, — Я сломлю твое упорство, поэт! — говорит матрац. — Тебе уже не надо будет бегать на телеграф писать стихи. Да и вообще стоит ли их писать? Служи! И сальдо будет всегда в твою пользу. Подумай о жене и детях. — У меня нет жены! — кричит поэт, отшатываясь от пружинного учителя. — Она будет. И я не поручусь, что это будет самая красивая девушка на земле. Я не знаю даже, будет ли она добра. Приготовься ко всему. У тебя родятся дети. — Я не люблю детей! — Ты полюбишь их! — Вы пугаете меня, гражданин матрац! — Молчи, дурак! Ты не знаешь всего! Ты еще возьмешь в Мосдреве кредит на мебель. — Я убью тебя, матрац! — Щенок! Если ты осмелишься это сделать, соседи донесут на тебя в домоуправление. Так каждое воскресенье, под радостный звон матрацев, циркулируют по Москве счастливцы. Но не этим одним, конечно, замечательно московское воскресенье. Воскресенье — музейный день. Есть в Москве особая категория людей. Она ничего не понимает в живописи, не интересуется архитектурой и не любит памятников старины. Эта категория посещает музеи исключительно потому, что они расположены в прекрасных зданиях. Эти люди бродят по ослепительным залам, завистливо рассматривают расписные потолки, трогают руками то, что трогать воспрещено, и беспрерывно бормочут: — Эх! Люди жили! Им не важно, что стены расписаны французом Пюви де Шаванном. Им важно узнать, сколько это стоило бывшему владельцу особняка. Они поднимаются по лестнице с мраморными изваяниями на площадках и представляют себе, сколько лакеев стояло здесь, сколько жалованья и чаевых получал каждый лакей. На камине стоит фарфор, но они, не обращая на него внимания, решают, что камин — штука невыгодная: слишком много 315
уходит дров... В столовой, обшитой дубовой панелью, они но смотрят на замечательную резьбу. Их мучит одна мысль: что ел здесь бывший хозяин-купец и сколько бы это стоило при теперешней дороговизне? В любом музее можно найти таких людей. В то время как экскурсии бодро маршируют от одного шедевра к другому, такой человек стоит посреди зала и, не глядя ни на что, мычит, тоскуя: — Эх! Люди жили! <...> В Москве любят запирать двери. Тысячи парадных подъездов заколочены изнутри досками, и сотни тысяч граждан пробираются в свои квартиры черным ходом. Давно прошел восемнадцатый год, давно уже стало смутным понятие— «налет на квартиру», сгинула подомовая охрана, организованная жильцами в целях безопасности, разрешается проблема уличного движения, строятся огромные электростанции, делаются величайшие научные открытия, но нет человека, который посвятил бы свою жизнь разрешению проблемы закрытых дверей. Кто тот человек, который разрешит загадку кинематографов, театров и цирков? Три тысячи человек должны за десять минут войти в цирк через одни-единственные, открытые только в одной своей половине двери. Остальные десять дверей, специально приспособленных для пропуска больших толп народа, — закрыты. Кто знает, почему они закрыты? Возможно, что лет двадцать назад из цирковой конюшни украли ученого ослика, и с тех пор дирекция в страхе замуровывает удобные входы и выходы. А может быть, когда-то сквозняком прохватило знаменитого короля воздуха, и закрытые двери есть только отголосок учиненного королем скандала. В театрах и кино публику выпускают небольшими партиями, якобы во избежание затора. Избежать заторов очень легко — стоит только открыть имеющиеся в изобилии выходы. Но вместо того администрация действует, применяя силу. Капельдинеры, сцепившись руками, образуют живой барьер и таким образом держат публику в осаде не меньше получаса. А двери, заветные 316
двери, закрытые еще при Павле Первом, закрыты и поныне. Пятнадцать тысяч любителей футбола, возбужденные молодецкой игрой сборной Москвы, принуждены продираться к трамваю сквозь щель, такую узкую, что один легко вооруженный воин мог бы задержать здесь сорок тысяч варваров, подкрепленных двумя осадными башнями. Спортивный стадион не имеет крыши, но ворот есть несколько. Открыта только калиточка. Выйти можно, только проломив ворота. После каждого большого соревнования их ломают. Но в заботах об исполнении святой традиции их каждый раз аккуратно восстанавливают и плотно запирают. Если уже нет никакой возможности привесить дверь (это бывает тогда, когда ее не к чему привесить), пускаются в ход скрытые двери всех видов: 1. Барьеры. 2. Рогатки. 3. Перевернутые скамейки. 4. Заградительные надписи. 5. Веревки. Барьеры в большом ходу в учреждениях. Или преграждается доступ к нужному сотруднику. Посетитель, как тигр, ходит вдоль барьеров, стараясь знаками обратить на себя внимание. Это удается не всегда. А может быть, посетитель принес полезное изобретение! А может быть, и просто хочет уплатить подоходный налог! Но барьер помешал — осталось неизвестным изобретение, и налог остался неуплаченным. Рогатка применяется на улице. Ставят ее весною на шумной магистрали якобы для ограждения производящегося ремонта тротуара. И мгновенно шумная улица делается пустынной. Прохожие просачиваются в нужные им места по другим улицам. Им ежедневно приходится делать лишний километр, но легкокрылая надежда их не покидает. Лето проходит. Вянет лист. А рогатка все стоит. Ремонт не сделан. И улица пустынна. Перевернутыми садовыми скамейками преграждают входы в московские скверы, которые по возмутитель¬ 317
ной небрежности строителей не снабжены крепкими воротами. О заградительных надписях можно было бы написать целую книгу, но это в планы авторов сейчас не входит. Надписи эти бывают двух родов: прямые и косвенные. К прямым можно отнести: ВХОД ВОСПРЕЩАЕТСЯ ПОСТОРОННИМ ЛИЦАМ ВХОД ВОСПРЕЩАЕТСЯ ХОДА НЕТ Такие надписи иной раз вывешиваются на дверях учреждений, особенно усиленно посещаемых публикой. Косвенные надписи наиболее губительны. Они не запрещают входа, но редкий смельчак рискнет все-таки воспользоваться своим правом. Вот они, эти позорные надписи: БЕЗ ДОКЛАДА НЕ ВХОДИТЬ ПРИЕМА НЕТ СВОИМ ПОСЕЩЕНИЕМ ТЫ МЕШАЕШЬ ЗАНЯТОМУ ЧЕЛОВЕКУ Там, где нельзя поставить барьера или рогатки, перевернуть скамейки или вывесить заградительную надпись, — там протягиваются веревки. Протягиваются они по вдохновению, в самых неожиданных местах. Если они протянуты на высоте человеческой груди, дело ограничивается легким испугом и несколько нервным смехом. Протянутая же на высоте лодыжки веревка может искалечить человека. К черту двери! К черту очереди у театральных подъездов! Разрешите войти без доклада! Умоляем снять рогатку, поставленную нерадивым управдомом у своей развороченной панели! Вон перевернутые скамейки! Поставьте их на место! В сквере приятно сидеть именно ночью. Воздух чист, и в голову лезут умные мысли!
О. Э. Мандельштам СУХАРЕВКА Сухаревка не сразу начинается. Подступы ее широки и плавны и постепенно втягивает буйный торг в свою свирепую воронку. Шершавеет мостовая, буграми и ухабами вскипает улица; видно, не терпится Сухаревке — уже раскидала свои манатки — прямо на крупной мостовой: книжки веерами, игрушки, деревянные ложки — что по легче и в руках не горит. Пустяки, равнодушный товар... На отлете базара сидят на бочках цирюльники; чисто и крепко бреют двужильных страстотерпцев. Табуретки, что каленые уголья — а не вскочишь, не убежишь. Под самой Сухаревой башней, под башней-барыней, из нежного и розового кирпича, под башней-индюшкой, дородной, как сорокапятилетняя государыня, к чахлому деревцу привязана холмогорская корова. Когда строили башню, кончался огородный XVII век. Построил ее Петр с перепугу, увидев дурной сон, и на радостях, что все обошлось благополучно, вывел на огородной земле диковинную гражданскую постройку: не цейхгауз, не каланчу, а нечто сухопутное до мозга костей, где обучали морскому делу. Сухаревка земля огородная, ничего что ее затянуло камнем, под ним чувствуется скупой и злой московский суглинок и торговля бьет из-под земли, как порождение самой почвы. Дикое зрелище базар в середине города: здесь могут разорвать человека за украденный пирог и будут швыряться им, как резиновой куклой; здесь — люди — тес¬ 319
то, и хочешь — не хочешь, будут тебя месить чьи-то жилистые руки. Как широкая баба навалится на тебя Сухаревка — недаром славится Москва своих базаров бабьей шириной; плещется злой мелководный торг в зелено-желтых трактирных берегах; слева же подковой разбежался пустой шереметьевский двор, здание легкое и крылатое, как белая девичья ступня. Базар, как поле, засеянное вразбивку то рожью, то овсом, то гречью — размежеван, разлинован, изрезан тропинками — и закрыв глаза, по одним запахам, по испарениям можно сказать, какие грядки ты проходишь. То запах свежей убоины мускусом и здоровьем ударяет в голову — нестрашный запах животных трупов, потому что мы не хотим понимать его значения; то квадратный запах дубленой кожи, запах ярма и труда — и тот же — но смягченный и плутоватый запах сапожного товара; то метелочкой петрушки и сельдерея защекочет невинный запах зеленных рядов, или сырой и круглый запах рядов молочных. Я видел тифлисский майдан и черные базары Баку. Разгоряченные, лукавые, но в подвижной и страстной выразительности всегда человеческие лица грузинских, армянских и тюркских купцов — но никогда я не видел ничего похожего на ничтожество и однообразие Сухаревских торгашей. Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно «убогая славянщина». Словно эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы, этот кустарный румянец на щеку выдавались им всем поровну в свертках оберточной бумаги. Говорят, муж от долгого сожительства становится похожим на жену. Если присмотреться — и купец похож на свой товар: всех спокойнее и благообразнее лабазники: все текуче — один хлеб остается. Лица мясников говорят о сметке первобытного хирурга — они сложнее, подвижнее, добродушнее; мускульная игра, неизбежно сопровождающая их работу; свежевание туши и рубка мяса сплеча, на глазомер, наложило на них отпечаток. Женщины мануфактурщицы, торгующие булавочной мелочью, заострили лица и поджали тонкие губы. 320
И здесь отдыхаешь на смуглых и открытых лицах каких-то кавказских чертенят, ковыряющих ваксу с блаженным смехом. Медленно раскачивается Сухаревка, входит в раж, пьянеет от выкриков, от хлыстовского ритуала куплипродажи. Уже кидает человека из стороны в сторону — только выбрался он из одной ручной толкучки, преследуем сомнительными двуногими лавками, как понесло его одним из порожистых, говорливых ручейков и прибило к тупику — и, оглушенный граммофонами, он уже шагает через горящие примусы, через рассыпанный на земле скобяной товар, через книги. Книги. Какие книги! Какие заглавия: «Глаза карие хорошие», «Талмут и еврей», неудачные сборники стихов, чей детский плач раздался пятнадцать лет назад. Тут же уголок, напоминающий пожарище, — мебель как бы выброшена из горящего жилья на мостовую: дубовые с шахматным отливом столы, ореховые буфеты, похожие на женщин в чепцах и наколках, ядовитая зелень турецких диванов, оттоманки, рассчитанные на верблюда, мещанские стулья с прямыми чахоточными спинками. Удивленный человек метнулся обратно — чуть не наступил на белую пену кружевных оборок, взбитых как сливки, и, сам не зная как, очутился среди гармонистов, словно подыгрывающих к чьей-то свадьбе, разворачивая лады вежливым извиняющимся движением — так, что в воздухе висит гармонный плач. Есть что-то дикое в зрелище базара: эти десятки тысяч людей, прижимающих к груди свое добро, как спасенного из огня ребенка. Базар всегда пахнет пожаром, несчастьем, великим бедствием. Недаром базары загоняют и отгораживают, как чумное место. Если дать волю базару, он перекинется в город и город обрастет шерстью; а пока он напоминает о себе серой, неожиданной оберточной литературой, этими кульками и мешочками, которые оказываются то житием святого, то сборником диких анекдотов, то уставом какой-нибудь давно отжившей службы. Но русские базары, как Сухаревка, особенно жесто- I I" I'.iOvlvb.i li j/j i,vK Jii jlllvpul^pC 321
ки и печальны в своем свирепом многолюдстве. Русского человека тянет на базар не только купить и продать, а чтобы вываляться в народе, дать работу локтям, поневоле отдыхающим в городе, подставить спину под веник брани, божбы и матерщины; он любит торговые петушиные бои и крепкое слово, пущенное вдогонку. В городе говорят лениво. Здесь живая речь — говорок, — средство защиты и нападения, — словно ручной хорек шныряет под лавками; базарная речь, как хищный зверек, сверкает маленькими белыми зубками. Такие базары, как Сухаревка, — возможны только на материке — на самой сухой земле, как Пекин или Москва; только на сухой срединной земле, которую привыкли топтать ногами, возможен этот свирепый, расплывающийся торг, кроющий матом эту самую землю. Несколько пронзительных свистков — и все прячется, упаковывается, уволакивается, и площадь пустеет с тою истерической поспешностью, с какой пустели бревенчатые мосты, когда по ним проходила колючая метла страха.
М. А. Булгаков МАСТЕР И МАРГАРИТА ( Фрагменты ) ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ...Так кто ж ты, наконец? — Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо. Гёте. «Фауст» Глава 1 НИКОГДА НЕ РАЗГОВАРИВАЙТЕ С НЕИЗВЕСТНЫМИ Однажды весною, в час небывало жаркого заката, в Москве, на Патриарших прудах, появилось двое граждан. Первый из них — приблизительно сорокалетний, одетый в серенькую летнюю пару, — был маленького роста, темноволос, упитан, лыс, свою приличную шляпу пирожком нес в руке, а аккуратно выбритое лицо его украшали сверхъестественных размеров очки в черной роговой оправе. Второй — плечистый, рыжеватый, вихрастый молодой человек в заломленной на затылок клетчатой кепке — был в ковбойке, жеваных белых брюках и в черных тапочках. Первый был не кто иной, как Михаил Александрович Берлиоз, редактор толстого художественного журнала и председатель правления одной из крупнейших московских литературных ассоциаций, сокращенно 323
именуемой МАССОЛИТ, а молодой спутник его — поэт Иван Николаевич Понырев, пишущий под псевдонимом Бездомный. Попав в тень чуть зеленеющих лип, писатели первым долгом бросились к пестро раскрашенной будочке с надписью «Пиво и воды». Да, следует отметить первую странность этого страшного майского вечера. Не только у будочки, но и во всей аллее, параллельной Малой Бронной улице, не оказалось ни одного человека. В тот час, когда уж, кажется, и сил не было дышать, когда солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо, — никто не пришел под липы, никто не сел на скамейку, пуста была аллея. — Дайте нарзану, — попросил Берлиоз. — Нарзану нету, — ответила женщина в будочке и почему-то обиделась. — Пиво есть? — сиплым голосом осведомился Бездомный. — Пиво привезут к вечеру, — ответила женщина. — А что есть? — спросил Берлиоз. — Абрикосовая, только теплая, — сказала женщина. — Ну давайте, давайте, давайте!.. Абрикосовая дала обильную желтую пену, и в воздухе запахло парикмахерской. Напившись, литераторы немедленно начали икать, расплатились и уселись на скамейке лицом к пруду и спиной к Бронной. Тут приключилась вторая странность, касающаяся одного Берлиоза. Он внезапно перестал икать, сердце его стукнуло и на мгновенье куда-то провалилось, потом вернулось, но с тупой иглой, засевшей в нем. Кроме того, Берлиоза охватил необоснованный, но столь сильный страх, что ему захотелось тотчас же бежать с Патриарших без оглядки. Берлиоз тоскливо оглянулся, не понимая, что его напугало. Он побледнел, вытер лоб платком, подумал: «Что это со мной? Этого никогда не было... сердце шалит... я переутомился. Пожалуй, пора бросить все к черту и в Кисловодск ..» И тут знойный воздух сгустился над ним, и соткался из этого воздуха прозрачный гражданин престранного 324
вида. На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый кургузый воздушный же пиджачок... Гражданин ростом в сажень, но в плечах узок, худ неимоверно, и физиономия, прошу заметить, глумливая. Жизнь Берлиоза складывалась так, что к необыкновенным явлениям он не привык. Еще более побледнев, он вытаращил глаза и в смятении подумал: «Этого не может быть!..» Но это, увы, было, и длинный, сквозь которого видно, гражданин, не касаясь земли, качался перед ним и влево и вправо. Тут ужас до того овладел Берлиозом, что он закрыл глаза. А когда он их открыл, увидел, что все кончилось, марево растворилось, клетчатый исчез, а заодно и тупая игла выскочила из сердца. — Фу ты черт! — воскликнул редактор. — Ты знаешь, Иван, у меня сейчас едва удар от жары не сделался! Даже что-то вроде галлюцинации было, — он попытался усмехнуться, но в глазах его еще прыгала тревога, и руки дрожали. Однако постепенно он успокоился, обмахнулся платком и, произнеся довольно бодро: «Ну-с, итак...» — повел речь, прерванную питьем абрикосовой. Речь эта, как впоследствии узнали, шла об Иисусе Христе. Дело в том, что редактор заказал поэту для очередной книжки журнала большую антирелигиозную поэму. Эту поэму Иван Николаевич сочинил, и в очень короткий срок, но, к сожалению, ею редактора нисколько не удовлетворил. Очертил Бездомный главное действующее лицо своей поэмы, то есть Иисуса, очень черными красками, и тем не менее всю поэму приходилось, по мнению редактора, писать заново. И вот теперь редактор читал поэту нечто вроде лекции об Иисусе, с тем чтобы подчеркнуть основную ошибку поэта. Трудно сказать, что именно подвело Ивана Николаевича — изобразительная ли сила его таланта или полное незнакомство с вопросом, по которому он писал, — но Иисус у него получился, ну, совершенно живой, некогда существовавший Иисус, только, правда, снабженный всеми отрицательными чертами Иисуса. Берлиоз же хотел дока¬ 325
зать поэту, что главное не в том, каков был Иисус, плох ли, хорош ли, а в том, что Иисуса-то этого, как личности, вовсе не существовало на свете и что все рассказы о нем — простые выдумки, самый обыкновенный миф. Надо заметить, что редактор был человеком начитанным и очень умело указывал в своей речи на древних историков, например, на знаменитого Филона Александрийского, на блестяще образованного Иосифа Флавия, никогда ни словом не упоминавших о существовании Иисуса. Обнаруживая солидную эрудицию, Михаил Александрович сообщил поэту, между прочим, и о том, что то место в пятнадцатой книге, в главе 44-й знаменитых Тацитовых «Анналов», где говорится о казни Иисуса, — есть не что иное, как позднейшая поддельная вставка. Поэт, для которого все, сообщаемое редактором, являлось новостью, внимательно слушал Михаила Александровича, уставив на него свои бойкие зеленые глаза, и лишь изредка икал, шепотом ругая абрикосовую воду. — Нет ни одной восточной религии, — говорил Берлиоз, — в которой, как правило, непорочная дева не произвела бы на свет бога. И христиане, не выдумав ничего нового, точно так же создали своего Иисуса, которого на самом деле никогда не было в живых. Вот на это-то и нужно сделать главный упор... Высокий тенор Берлиоза разносился в пустынной аллее, и, по мере того как Михаил Александрович забирался в дебри, в которые может забираться, не рискуя свернуть себе шею, лишь очень образованный человек, — поэт узнавал все больше и больше интересного и полезного и про египетского Озириса, благостного бога и сына Неба и Земли, и про финикийского бога Фаммуза, и про Мардука, и даже про менее известного грозного бога Вицлипуцли, которого весьма почитали некогда ацтеки в Мексике. И вот как раз в то время, когда Михаил Александрович рассказывал поэту о том, как ацтеки лепили из теста фигурку Вицлипуцли, в аллее показался первый человек. Впоследствии, когда, откровенно говоря, было уже поздно, разные учреждения представили свои сводки с описанием этого человека. Сличение их не может не вызвать изумления. Так, в первой из них сказано, что чело¬ 326
век этот был маленького роста, зубы имел золотые и хромал на правую ногу. Во второй — что человек был росту громадного, коронки имел платиновые, хромал на левую ногу. Третья лаконически сообщает, что особых примет у человека не было. Приходится признать, что ни одна из этих сводок никуда не годится. Раньше всего: ни на какую ногу описываемый не хромал, и росту был не маленького и не громадного, а просто высокого. Что касается зубов, то с левой стороны у него были платиновые коронки, а с правой — золотые. Он был в дорогом сером костюме, в заграничных, в цвет костюма, туфлях. Серый берет он лихо заломил на ухо, под мышкой нес трость с черным набалдашником в виде головы пуделя. По виду — лет сорока с лишним. Рот какой-то кривой. Выбрит гладко. Брюнет. Правый глаз черный, левый почему-то зеленый. Брови черные, но одна выше другой. Словом — иностранец. Пройдя мимо скамьи, на которой помещались редактор и поэт, иностранец покосился на них, остановился и вдруг уселся на соседней скамейке, в двух шагах от приятелей. «Немец», — подумал Берлиоз. «Англичанин, — подумал Бездомный, — ишь, и не жарко ему в перчатках». А иностранец окинул взглядом высокие дома, квадратом окаймлявшие пруд, причем заметно стало, что видит это место он впервые и что оно его заинтересовало. Он остановил взор на верхних этажах, ослепительно отражающих в стеклах изломанное и навсегда уходящее от Михаила Александровича солнце, затем перевел его вниз, где стекла начали предвечерне темнеть, чемуто снисходительно усмехнулся, прищурился, руки положил на набалдашник, а подбородок на руки. — Ты, Иван, — говорил Берлиоз, — очень хорошо и сатирически изобразил, например, рождение Иисуса, Сына Божия, но соль-то в том, что еще до Иисуса родился целый ряд Сынов Божиих, как, скажем, финикийский Адонис, фригийский Аттис, персидский Митра. Коротко же говоря, ни один из них не рождался и никого не 327
было, в том числе и Иисуса, и необходимо, чтобы ты, вместо рождения или, предположим, прихода волхвов, изобразил нелепые слухи об этом приходе. А то выходит по твоему рассказу, что он действительно родился!.. Тут Бездомный сделал попытку прекратить замучившую его икоту, задержав дыхание, отчего икнул мучительнее и громче, и в этот же момент Берлиоз прервал свою речь, потому что иностранец вдруг поднялся и направился к писателям. Те поглядели на него удивленно. — Извините меня, пожалуйста, — заговорил подошедший с иностранным акцентом, но не коверкая слов, — что я, не будучи знаком, позволяю себе... но предмет вашей ученой беседы настолько интересен, что... Тут он вежливо снял берет, и друзьям ничего не оставалось, как приподняться и раскланяться. «Нет, скорее, француз...» — подумал Берлиоз. «Поляк?..» — подумал Бездомный. Необходимо добавить, что на поэта иностранец с первых же слов произвел отвратительное впечатление, а Берлиозу скорее понравился, то есть не то чтобы понравился, а... как бы выразиться... заинтересовал, что ли. — Разрешите мне присесть? — вежливо попросил иностранец, и приятели как-то невольно раздвинулись; иностранец ловко уселся между ними и тотчас вступил в разговор. — Если я не ослышался, вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете? — спросил иностранец, обращая к Берлиозу свой левый зеленый глаз. — Нет, вы не ослышались, —учтиво ответил Берлиоз, — именно это я и говорил. — Ах, как интересно! — воскликнул иностранец. «А какого черта ему надо? » — подумал Бездомный и нахмурился. — А вы соглашались с вашим собеседником? — осведомился неизвестный, повернувшись вправо к Бездомному. — На все сто! — подтвердил тот, любя выражаться вычурно и фигурально, — Изумительно! — воск л икнул непрошеный собе¬ 328
седник и, почему-то воровски оглянувшись и приглушив свой низкий голос, сказал: — Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в Бога? — Он сделал испуганные глаза и прибавил: — Клянусь, я никому не скажу. — Да, мы не верим в Бога, — чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз, — но об этом можно говорить совершенно свободно. Иностранец откинулся на спинку скамейки и спросил, даже привизгнув от любопытства: — Вы — атеисты?! — Да, мы — атеисты, — улыбаясь, ответил Берлиоз, а Бездомный подумал, рассердившись: «Вот прицепился, заграничный гусь!» — Ох, какая прелесть! — вскричал удивительный иностранец и завертел головой, глядя то на одного, то на другого литератора. — В нашей стране атеизм никого не удивляет, — дипломатически вежливо сказал Берлиоз, — большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге. Тут иностранец отколол такую штуку: встал и пожал изумленному редактору руку, произнеся при этом слова: — Позвольте вас поблагодарить от всей души! — За что это вы его благодарите? — заморгав, осведомился Бездомный. — За очень важное сведение, которое мне, как путешественнику, чрезвычайно интересно, — многозначительно подняв палец, пояснил заграничный чудак. Важное сведение, по-видимому, действительно произвело на путешественника сильное впечатление, потому что он испуганно обвел глазами дома, как бы опасаясь в каждом окне увидеть по атеисту. «Нет, он не англичанин...» — подумал Берлиоз, а Бездомный подумал: «Где это он так наловчился говорить по-русски, вот что интересно!» — и опять нахмурился. — Но, позвольте вас спросить, — после тревожного раздумья заговорил заграничный гость, — как же быть с доказательствами бытия Божия, коих, как известно, существует ровно пять? 329
— Увы! — с сожалением ответил Берлиоз. — Ни одно из этих доказательств ничего не стоит, и человечество давно сдало их в архив. Ведь согласитесь, что в области разума никакого доказательства существования Бога быть не может. — Браво! — вскричал иностранец. — Браво! Вы полностью повторили мысль беспокойного старика Иммануила по этому поводу. Но вот курьез: он начисто разрушил все пять доказательств, а затем, как бы в насмешку над самим собою, соорудил собственное шестое доказательство! — Доказательство Канта, — тонко улыбнувшись, возразил образованный редактор, — также неубедительно. И недаром Шиллер говорил, что кантовские рассуждения по этому вопросу могут удовлетворить только рабов, а Штраус просто смеялся над этим доказательством. Берлиоз говорил, а сам в это время думал: «Но всетаки, кто же он такой? И почему он так хорошо говорит по-русски? » — Взять бы этого Канта, да за такие доказательства года на три в Соловки! — совершенно неожиданно бухнул Иван Николаевич. — Иван? — сконфузившись, шепнул Берлиоз. Но предложение отправить Канта в Соловки не только не поразило иностранца, но даже привело в восторг. — Именно, именно, — закричал он, и левый зеленый глаз его, обращенный к Берлиозу, засверкал, — ему там самое место! Ведь говорил я ему тогда за завтраком: «Вы, профессор, валя ваша, что-то нескладное придумали! Оно, может, и умно, но больно непонятно. Над вами потешаться будут». Берлиоз выпучил глаза. «За завтраком... Канту?.. Что это он плетет?» — подумал он. — Но, — продолжал иноземец, не смущаясь изумлением Берлиоза и обращаясь к поэту, — отправить его в Соловки невозможно по той причине, что он уже с лишком сто лет пребывает в местах значительно более отдаленных, чем Соловки, и извлечь его оттуда никоим образом нельзя, у веряю вас! — А жаль! — отозвался задира-поэт. — И мне жаль! — подтвердил неизвестный, сверкая 330
глазом, и продолжал: — Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели Бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле? — Сам человек и управляет, — поспешил сердито ответить Бездомный на этот, признаться, не очень ясный вопрос. — Виноват, — мягко отозвался неизвестный, — для того, чтобы управлять, нужно как-никак иметь точный план на некоторый хоть сколько-нибудь приличный срок. Позвольте же вас спросить, как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день? И в самом деле, — тут неизвестный повернулся к Берлиозу, — вообразите, что вы, например, начнете управлять,, распоряжаться и другими и собою, вообще, так сказать, входить во вкус, и вдруг у вас... кхе... кхе... саркома легкого... — тут иностранец сладко усмехнулся, как будто мысль о саркоме легкого доставила ему удовольствие, — да, саркома, — жмурясь, как кот, повторил он звучное слово, — и вот ваше управление закончилось! Ничья судьба, кроме своей собственной, вас более не интересует. Родные вам начинают лгать, вы, чуя неладное, бросаетесь к ученым врачам, затем к шарлатанам, а бывает, и к гадалкам. Как первое и второе, так и третье — совершенно бессмысленно, вы сами понимаете. И все это кончается трагически: тот, кто еще недавно полагал, что он чемто управляет, оказывается вдруг лежащим неподвижно в деревянном ящике, и окружающие, понимая, что толку от лежащего нет более никакого, сжигают его в печи. А бывает и еще хуже: только что человек соберется с ьездить в Кисловодск, — тут иностранец прищурился на Берлиоза, — пустяковое, казалось бы, дело, но и этого совершить не может, так как неизвестно почему вдруг возьмет — поскользнется и попадет под трамвай! Неужели вы скажете, что это он сам собою управлял так? Не правильнее ли думать, что управился с ним кто-то совсем другой? — и здесь незнакомец рассмеялся странным смешком. 331
Берлиоз с великим вниманием слушал неприятный рассказ про саркому и трамвай, и какие-то тревожные мысли начали мучить его. «Он не иностранец... Он не иностранец... — думал он. — Он престранный субъект... но позвольте, кто же он такой?» — Вы хотите курить, как я вижу? — неожиданно обратился к Бездомному неизвестный. — Вы какие предпочитаете? — А у вас разные, что ли, есть? — мрачно спросил поэт, у которого папиросы кончились. — Какие предпочитаете? — повторил неизвестный. — Ну, «Нашу марку», —злобно ответил Бездомный. Незнакомец немедленно вытащил из кармана портсигар и предложил его Бездомному: — «Наша марка». И редактора и поэта не столько поразило то, что нашлась в портсигаре именно «Наша марка», сколько сам портсигар. Он был громадных размеров, червонного золота, и на крышке его при открывании сверкнул синим и белым огнем бриллиантовый треугольник. Тут литераторы подумали разное. Берлиоз: «Нет, иностранец!», а Бездомный: «Вот черт его возьми, а!..» Поэт и владелец портсигара закурили, а некурящий Берлиоз отказался. «Надо будет ему возразить так, — решил Берлиоз, — да, человек смертен, никто против этого и не спорит. Но дело в том, что...» Однако он не успел выговорить этих слов, как заговорил иностранец: — Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус! И вообще не может сказать, что он будет делать в сегодняшний вечер. « Какая-то нелепая постановка вопроса...» — помыслил Берлиоз и возразил: — Ну, здесь уж есть преувеличение. Сегодняшний вечер мне известен более или менее точно. Само собою разумеется, что, если на Бронной мне свалится на голову кирпич... — Кирпич ни с того ни с сего, — внушительно пере¬ 332
бил неизвестный, — никому и никогда на голову не свалится. В частности же, уверяю вас, вам он ни в каком случае не угрожает. Вы умрете другою смертью. — Может быть, вы знаете, какой именно, — с совершенно естественной иронией осведомился Берлиоз, вовлекаясь в какой-то действительно нелепый разговор, — и скажете мне? — Охотно, — отозвался незнакомец. Он смерил Берлиоза взглядом, как будто собирался сшить ему костюм, сквозь зубы пробормотал что-то вроде: «Раз, два... Меркурий во втором доме... луна ушла... шесть — несчастье... вечер— семь...» — и громко и радостно объявил: — Вам отрежут голову! Бездомный дико и злобно вытаращил глаза на развязного неизвестного, а Берлиоз спросил, криво усмехнувшись: — А кто именно? Враги? Интервенты? — Нет, — ответил собеседник, — русская женщина, комсомолка. — Гм... — промычал раздраженный шуточкой неизвестного Берлиоз, — ну, это, извините, маловероятно. — Прошу и меня извинить, — ответил иностранец, — но это так. Да, мне хотелось бы спросить вас, что вы будете делать сегодня вечером, если это не секрет? — Секрета нет. Сейчас я зайду к себе на Садовую, а потом в десять часов вечера в МАССОЛИТе состоится заседание, и я буду на нем председательствовать. — Нет, этого быть никак не может, — твердо возразил иностранец. — Это почему? — Потому, — ответил иностранец и прищуренными глазами поглядел в небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили черные птицы, — что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится. Тут, как вполне понятно, под липами наступило молчание. — Простите, — после пал^зы заговорил Берлиоз, поглядывая на мелющего чепуху иностранца, — при чем здесь подсолнечное масло... и какая Аннушка? 333
— Подсолнечное масло здесь вот при чем, — вдруг заговорил Бездомный, очевидно решив объявить незваному собеседнику войну, — вам не приходилось, гражданин, бывать когда-нибудь в лечебнице для душевнобольных? — Иван!.. — тихо воскликнул Михаил Александрович. Но иностранец ничуть не обиделся и превесело рассмеялся. — Бывал, бывал, и не раз! — вскричал он, смеясь, но не сводя несмеющегося глаза с поэта. — Где я только не бывал! Жаль только, что я не удосужился спросить у профессора, что такое шизофрения. Так что вы уж сами узнайте это у него, Иван Николаевич! — Откуда вы знаете, как меня зовут? — Помилуйте, Иван Николаевич, кто же вас не знает? — здесь иностранец вытащил из кармана вчерашний номер «Литературной газеты», и Иван Николаевич увидел на первой же странице свое изображение, а под ним свои собственные стихи. Но вчера еще радовавшее доказательство славы и популярности на этот раз ничуть не обрадовало поэта. — Я извиняюсь, — сказал он, и лицо его потемнело, — вы не можете подождать минутку? Я хочу товарищу пару слов сказать. — О, с удовольствием! — воскликнул неизвестный. — Здесь так хорошо под липами, а я, кстати, никуда и не спешу. — Вот что, Миша, — зашептал поэт, оттащив Берлиоза в сторону, — он никакой не интурист, а шпион. Это русский эмигрант, перебравшийся к нам. Спрашивай у него документы, а то уйдет... — Ты думаешь? — встревоженно шепнул Берлиоз, а сам подумал: «А ведь он прав...» — Уж ты мне верь, — засипел ему в ухо поэт, — он дурачком прикидывается, чтобы выспросить кое-что. Ты слышишь, как он по-русски говорит, — поэт говорил и косился, следя, чтобы неизвестный не удрал, — идем, задержим его, а то уйдет... И поэт за руку потянул Берлиоза к скамейке. Незнакомец не сидел, а стоял возле нее, держа в руках какую-то книжечку в темно-сером переплете, плотный конверт хорошей бумаги и визитную карточку. 334
— Извините меня, что я в пылу нашего спора забыл представить себя вам. Вот моя карточка, паспорт и приглашение приехать в Москву для консультации, — веско проговорил неизвестный, проницательно глядя на обоих литераторов. Те сконфузились. «Черт, слышал все...» — подумал Берлиоз и вежливым жестом показал, что в предъявлении документов нет надобности. Пока иностранец совал их редактору, поэт успел разглядеть на карточке напечатанное иностранными буквами слово «профессор» и начальную букву фамилии — двойное «В». — Очень приятно, — тем временем смущенно бормотал редактор, и иностранец спрятал документы в карман. Отношения таким образом были восстановлены, и все трое вновь сели на скамью. — Вы в качестве консультанта приглашены к нам, профессор? — спросил Берлиоз. — Да, консультантом. — Вы — немец? — осведомился Бездомный. — Я-то?с. — переспросил профессор и вдруг задумался. — Да, пожалуй, немец... — сказал он. — Вы по-русски здорово говорите, — заметил Бездомный, — О, я вообще полиглот и знаю очень большое количество языков, — ответил профессор. — А у вас какая специальность? — осведомился Берлиоз. — Я — специалист по черной магии. «На тебе!..» — стукнуло в голове у Михаила Александровича. — И... и вас по этой специальности пригласили к нам? — заикнувшись, спросил он. — Да, по этой пригласили, — подтвердил профессор и пояснил: — Тут в государственной библиотеке обнаружены подлинные рукописи чернокнижника Герберта Аврилакского, десятого века. Так вот требуется, чтобы я их разобрал. Я — единственный в мире специалист. — A-а! Вы историк? — с большим облегчением и уважением спросил Берлиоз. 335
— Я — историк, — подтвердил ученый и добавил ни к селу ни к городу: — Сегодня вечером на Патриарших будет интересная история! И опять крайне удивились и редактор и поэт, а профессор поманил обоих к себе и, когда они наклонились к нему, прошептал: — Имейте в виду, что Иисус существовал. — Видите ли, профессор, — принужденно улыбнувшись, отозвался Берлиоз, — мы уважаем ваши большие знания, но сами по этому вопросу придерживаемся другой точки зрения. — А не надо никаких точек зрения, — ответил странный профессор. — Просто он существовал, и больше ничего. — Но требуется же какое-нибудь доказательство... — начал Берлиоз. — И доказательств никаких не требуется, — ответил профессор и заговорил негромко, причем его акцент почему-то пропал: — Все просто: в белом плаще... <...> Глава 3 СЕДЬМОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО — Да, было около десяти часов утра, досточтимый Иван Николаевич, — сказал профессор. Поэт провел рукою по лицу, как человек, только что очнувшийся, и увидел, что на Патриарших вечер. Вода в пруде почернела, и легкая лодочка уже скользила по ней, и слышался плеск весла и смешки какой-то гражданки в лодочке. В аллеях на скамейках появилась публика, но опять-таки на всех трех сторонах квадрата, кроме той, где были наши собеседники. Небо над Москвой как бы выцвело, и совершенно отчетливо была видна в высоте полная луна, но еще не золотая, а белая. Дышать стало гораздо легче, и голоса под липами теперь звучали мягче, по-вечернему. «Как же это я не заметил, что он успел сплести целый рассказ?.. — подумал Бездомный в изумлении. — Ведь вот уже и вечер! А может, это и не он рассказывал, а просто я заснул и все это мне приснилось?» 336
Но надо полагать, что все-таки рассказывал профессор, иначе придется допустить, что то же самое приснилось и Берлиозу, потому что тот сказал, внимательно всматриваясь в лицо иностранца: — Ваш рассказ чрезвычайно интересен, профессор, хотя он и совершенно не совпадает с евангельскими рассказами. — Помилуйте, — снисходительно усмехнувшись, отозвался профессор, — уж кто-кто, а ны-то должны знать, что ровно ничего из того, что написано в Евангелиях, не происходило на самом деле никогда, и если мы начнем ссылаться на Евангелия как на исторический источник... — Он еще раз усмехнулся, и Берлиоз осекся, потому что буквально то же самое он говорил Бездомному, идя с тем по Бронной к Патриаршим прудам. — Это так, — заметил Берлиоз, — но боюсь, что никто не может подтвердить, что и то, что вы нам рассказывали, происходило на самом деле. — О нет! Это может кто подтвердить! — начиная говорить ломаным языком, чрезвычайно уверенно ответил профессор и неожиданно таинственно поманил обоих приятелей к себе поближе. Те наклонились к нему с обеих сторон, и он сказал, но уже без всякого акцента, который у него, черт знает почему, то пропадал, то появлялся: — Дело в том... — тут профессор пугливо оглянулся и заговорил шепотом, — что я лично присутствовал при всем этом. И на балконе был у Понтия Пилата, и в саду, когда он с Каифой разговаривал, и на помосте, но только тайно, инкогнито, так сказать, так что прошу вас — никому ни слова и полнейший секрет!.. Тсс! Наступило молчание, и Берлиоз побледнел. — Вы... вы сколько времени в Москве? — дрогнувшим голосом спросил он. — А я только что сию минуту приехал в Москву, — растерянно ответил профессор, и тут только приятели догадались заглянуть ему как следует в глаза и убедились в том, что левый, зеленый, у него совершенно безумен, а правый — пуст, черен и мертв. 337
«Вот тебе все и объяснилось, — подумал Берлиоз в смятении, — приехал сумасшедший немец или только что спятил на Патриарших. Вот так история!» Да, действительно, объяснилось все: и страннейший завтрак у покойного философа Канта, и дурацкие речи про подсолнечное масло и Аннушку, и предсказания о том, что голова будет отрублена, и все прочее — профессор был сумасшедший. Берлиоз тотчас сообразил, что следует делать. Откинувшись на спинку скамьи, он за спиною профессора замигал Бездомному — не противоречь, мол, ему, — но растерявшийся поэт этих сигналов не понял. — Да, да, да, — возбужденно говорил Берлиоз, — впрочем, все это возможно! Даже очень возможно, и Понтий Пилат, и балкон, и тому подобное. А вы одни приехали или с супругой? — Один, один, я всегда один, — горько ответил профессор. — А где же ваши вещи, профессор? — вкрадчиво спрашивал Берлиоз. — В «Метрополе»? Вы где остановились? — Я? Нигде, — ответил полоумный немец, тоскливо и дико блуждая зеленым глазом по Патриаршим прудам. — Как? А... где же вы будете жить? — В вашей квартире, — вдруг развязно ответил сумасшедший и подмигнул. — Я... я очень рад, — забормотал Берлиоз, — но, право, у меня вам будет неудобно... А в «Метрополе» чудесные номера, это первоклассная гостиница... — А дьявола тоже нет? — вдруг весело осведомился больной у Ивана Николаевича. — И дьявола... — Не противоречь! — одними губами шепнул Берлиоз, обрушиваясь за спину профессора и гримасничая. — Нету никакого дьявола! — растерявшись от всей этой муры, вскричал Иван Николаевич не то, что нужно, — вот наказание! Перестаньте вы психовать! Тут безумный расхохотался так, что из липы над головами сидящих выпорхнул воробей. — Ну, уж это положительно интересно, — трясясь 338
от хохота, проговорил профессор, — что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет! — Он перестал хохотать внезапно и, что вполне понятно при душевной болезни, после хохота впал в другую крайность — раздражился и крикнул сурово: — Так, стало быть, так-таки и нету? — Успокойтесь, успокойтесь, успокойтесь, профессор, — бормотал Берлиоз, опасаясь волновать больного, — вы посидите минуточку здесь с товарищем Бездомным, а я только сбегаю на угол, звякну по телефону, а потом мы вас и проводим, куда вы хотите. Ведь вы не знаете города... План Берлиоза следует признать правильным: нужно было добежать до ближайшего телефона-автомата и сообщить в бюро иностранцев о том, что вот, мол, приезжий из-за границы консультант сидит на Патриарших прудах в состоянии явно ненормальном. Так вот, необходимо принять меры, а то получается какая-то неприятная чепуха. — Позвонить? Ну что же, позвоните, — печально согласился больной и вдруг страстно попросил: — Но умоляю вас на прощанье, поверьте хоть в то, что дьявол существует! О большем я уж вас и не прошу. Имейте в виду, что на это существует седьмое доказательство, и уж самое надежное! И вам оно сейчас будет предъявлено. — Хорошо, хорошо, — фальшиво-ласково говорил Берлиоз и, подмигнув расстроенному поэту, которому вовсе не улыбалась мысль караулить сумасшедшего немца, устремился к тому выходу с Патриарших, что находится на углу Бронной и Ермолаевского переулка. А профессор тотчас же как будто выздоровел и посветлел. — Михаил Александрович! — крикнул он вдогонку Берлиозу. Тот вздрогнул, обернулся, но успокоил себя мыслью, что его имя и отчество известны профессору также из каких-нибудь газет. А профессор прокричал, сложив руки рупором: — Ие прикажете ли, я велю сейчас дать телеграмму вашему дяде в Киев? И опять передернуло Берлиоза. Откуда же сумасшедший знает о существовании киевского дяди? Ведь об этом ни в каких газетах, уж наверно, ничего не сказано. 339
Эге-ге, уж не прав ли Бездомный? А ну как документы эти липовые? Ах, до чего странный субъект. Звонить, звонить! Сейчас же звонить! Его быстро разъяснят! И, ничего не слушая более, Берлиоз побежал дальше. Тут у самого выхода на Бронную со скамейки навстречу редактору поднялся в точности тот самый гражданин, что тогда при свете солнца вылепился из жирного зноя. Только сейчас он был уже не воздушный, а обыкновенный, плотский, и в начинающихся сумерках Берлиоз отчетливо разглядел, что усишки у него, как куриные перья, глазки маленькие, иронические и полупьяные, а брючки клетчатые, подтянутые настолько, что видны грязные белые носки. Михаил Александрович так и попятился, но утешил себя тем соображением, что это глупое совпадение и что вообще сейчас об этом некогда размышлять. — Турникет ищете, гражданин? — треснувшим тенором осведомился клетчатый тип. — Сюда пожалуйте! Прямо, и выйдете куда надо. С вас бы за указание на четверть литра... поправиться... бывшему регенту! — кривляясь, субъект наотмашь снял жокейский свой картузик. Берлиоз не стал слушать попрошайку и ломаку регента, подбежал к турникету и взялся за него рукой. Повернув его, он уже собирался шагнуть на рельсы, как в лицо ему брызнул красный и белый свет: загорелась в стеклянном ящике надпись «Берегись трамвая!». Тотчас и подлетел этот трамвай, поворачивающий по новопроложенной линии с Ермолаевского на Бронную. Повернув и выйдя на прямую, он внезапно осветился изнутри электричеством, взвыл и наддал. Осторожный Берлиоз, хоть и стоял безопасно, решил вернуться за рогатку, переложил руку на вертушке, сделал шаг назад. И тотчас рука его скользнула и сорвалась, нога неудержимо, как по льду, поехала по булыжнику, откосом сходящему к рельсам, другую ногу подбросило, и Берлиоза выбросило на рельсы. Стараясь за что-нибудь ухватиться, профессор упал навзничь, несильно ударившись затылком о булыжник, и успел увидеть в высоте, но справа или слева — он уже 340
не сообразил, — позлащенную луну. Он успел повернуться на бок, бешеным движением в тот же миг подтянув ноги к животу, и, повернувшись, разглядел несущееся на него с неудержимой силой совершенно белое от ужаса лицо женщины-вагоновожатой и ее алую повязку. Берлиоз не вскрикнул, но вокруг него отчаянными женскими голосами завизжала вся улица. Вожатая рванула электрический тормоз, вагон сел носом в землю, после этого мгновенно подпрыгнул, и с грохотом и звоном из окон полетели стекла. Тут в мозгу у Берлиоза кто-то отчаянно крикнул: «Неужели?..» Еще раз, ив последний раз, мелькнула луна, но уже разваливаясь на куски, и затем стало темно. Трамвай накрыл Берлиоза, и под решетку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый темный предмет. Скатившись с этого откоса, он запрыгал по булыжникам Бронной. Это была отрезанная голова Берлиоза. Глава 4 ПОГОНЯ Утихли истерические женские крики, отсверлили свистки милиции, две санитарные машины увезли: одна — обезглавленное тело и отрезанную голову в морг, другая — раненную осколками стекла красавицу вожатую, дворники в белых фартуках убрали осколки стекол и засыпали песком кровавые лужи, а Иван Николаевич как упал на скамейку, не добежав до турникета, так и остался на ней. Несколько раз он пытался подняться, но ноги его не слушались — с Бездомным приключилось что-то вроде паралича. Поэт бросился бежать к турникету, как только услыхал первый вопль, и видел, как голова подскакивала на мостовой. От этого он до того обезумел, что, упавши на скамью, укусил себя за руку до крови. Про сумасшедшего немца он, конечно, забыл и старался понять только одно, как это может быть, что вот только что он говорил с Берлиозом, а через минуту — голова... В s в о л •с в шитые лтоди пробегали мимо поэта по ал¬ 341
лее, что-то восклицая, но Иван Николаевич их слов не воспринимал. Однако неожиданно возле него столкнулись две женщины, и одна из них, востроносая и простоволосая, закричала над самым ухом поэта другой женщине так: — Аннушка, наша Аннушка! С Садовой! Это ее работа! Взяла она в бакалее подсолнечного масла, да литровку-то о вертушку и разбей! Всю юбку изгадила... Уж она ругалась, ругалась! А он-то, бедный, стало быть, поскользнулся да и поехал на рельсы... Из всего выкрикнутого женщиной в расстроенный мозг Ивана Николаевича вцепилось одно слово: «Аннушка»... — Аннушка... Аннушка?.. — забормотал поэт, тревожно озираясь. — Позвольте, позвольте... К слову «Аннушка» привязались слова «подсолнечное масло», а затем почему-то «Понтий Пилат». Пилата поэт отринул и стал вязать цепочку, начиная со слова «Аннушка». И цепочка эта связалась очень быстро и тотчас привела к сумасшедшему профессору. Виноват! Да ведь он же сказал, что заседание не состоится, потому что Аннушка разлила масло. И, будьте любезны, оно не состоится! Этого мало: он прямо сказал, что Берлиозу отрежет голову женщина?! Да, да, да! Ведь вожатая-то была женщина?! Что же это такое? А? Не оставалось даже зерна сомнения в том, что таинственный консультант точно знал заранее всю картину ужасной смерти Берлиоза. Тут две мысли пронизали мозг поэта. Первая: «Он отнюдь не сумасшедший! Все это глупости!», и вторая: «Уж не подстроил ли он все это сам?!» Но, позвольте спросить, каким образом?! — Э нет! Это мы узнаем! Сделав над собой великое усилие, Иван Николаевич поднялся со скамьи и бросился назад, туда, где разговаривал с профессором. И оказалось, что тот, к счастью, еще не ушел. На Бронной уже зажглись фонари, а над Патриаршими светила золотая луна, и в лунном, всегда обманчивом, свете Ивану Николаевичу показалось, что тот стоит, держа иод мышкою не трость, а шпагу. 342
Отставной втируша-регент сидел на том самом месте, где сидел еще недавно сам Иван Николаевич. Теперь регент нацепил себе на нос явно не нужное пенсне, в котором одного стекла вовсе не было, а другое треснуло. От этого клетчатый гражданин стал еще гаже, чем был тогда, когда указывал Берлиозу путь на рельсы. С холодеющим сердцем Иван приблизился к профессору и, взглянув ему в лицо, убедился в том, что никаких признаков сумасшествия в этом лице нет и не было. — Сознавайтесь, кто вы такой? — глухо спросил Иван. Иностранец насупился, глянул так, как будто впервые видит поэта, и ответил неприязненно: — Не понимай... русский говорить... — Они не понимают! — ввязался со скамейки регент, хоть его никто и не просил объяснять слова иностранца. — Не притворяйтесь! — грозно сказал Иван и почувствовал холод под ложечкой. — Вы только что прекрасно говорили по-русски. Вы не немец и не профессор! Вы — убийца и шпион! Документы! — яростно крикнул Иван. Загадочный профессор брезгливо скривил и без того кривой рот и пожал плечами. — Гражданин, — опять встрял мерзкий регент, — вы что же это волнуете интуриста? За это с вас строжайше взыщется! — А подозрительный профессор сделал надменное лицо, повернулся и пошел от Ивана прочь. Иван почувствовал, что теряется. Задыхаясь, он обратился к регенту: — Эй, гражданин, помогите задержать преступника! Вы обязаны это сделать! Регент чрезвычайно оживился, вскочил и заорал: — Который преступник? Где он? Иностранный преступник? — Глазки регента радостно заиграли: — Этот? Ежели он преступник, то первым долгом следует кричать: «Караул!» А то он уйдет. А ну, давайте вместе! Разом! — и тут регент разинул пасть. Растерявшийся Иван послушался шуткаря-регента и крикнул: «Караул!», а регент его надул, ничего не крикнул. Одинокий, хриплый крик Ивана хороших результа¬ 343
тов не принес. Две каких-то девицы шарахнулись от него в сторону, и он услышал слово «пьяный». — А, так ты с ним заодно? — впадая в гнев, прокричал Иван. — Ты что же это, глумишься надо мной? Пусти! Иван кинулся вправо, и регент — тоже вправо! Иван — влево, и тот мерзавец туда же. — Ты нарочно под ногами путаешься? — зверея, закричал Иван. — Я тебя самого передам в руки милиции! Иван сделал попытку ухватить негодяя за рукав, но промахнулся и ровно ничего не поймал. Регент как сквозь землю провалился. Иван ахнул, глянул вдаль и увидел ненавистного неизвестного. Тот был уже у выхода в Патриарший переулок, и притом не один. Более чем сомнительный регент успел присоединиться к нему. Но это еще не все: третьим в этой компании оказался неизвестно откуда взявшийся кот, громадный, как боров, черный, как сажа или грач, и с отчаянными кавалерийскими усами. Тройка двинулась в Патриарший, причем кот тронулся на задних лапах. Иван устремился за злодеями вслед и тотчас убедился, что догнать их будет очень трудно. Тройка мигом проскочила по переулку и оказалась на Спиридоновке. Сколько Иван ни прибавлял шагу, расстояние между преследуемыми и им ничуть не сокращалось. И не успел поэт опомниться, как после тихой Спиридоновки очутился у Никитских ворот, где положение его ухудшилось. Тут уж была толчея, Иван налетел на кой-кого из прохожих, был обруган. Злодейская же шайка к тому же здесь решила применить излюбленный бандитский прием — уходить врассыпную. Регент с великою ловкостью на ходу ввинтился в автобус, летящий к Арбатской площади, и ускользнул. Потеряв одного из преследуемых, Иван сосредоточил свое внимание на коте и видел, как этот странный кот подошел к подножке моторного вагона «А», стоявшего на остановке, нагло отсадил взвизгнувшую женщину, уцепился за поручень и даже сделал попытку всучить кондукторше гривенник через открытое по случаю духоты окно. Поведение кота настолько поразило Ивана, что он в неподвижности застыл у бакалейного магазина на углу 344
и тут вторично, но гораздо сильнее, был поражен поведением кондукторши. Та, лишь только увидела кота, лезущего в трамвай, со злобой, от которой даже тряслась, закричала: — Котам нельзя! С котами нельзя! Брысь! Слезай, а то милицию позову! Ни кондукторшу, ни пассажиров не поразила самая суть дела: не то, что кот лезет в трамвай, в чем было бы еще полбеды, а то, что он собирается платить! Кот оказался не только платежеспособным, но и дисциплинированным зверем. При первом же окрике кондукторши он прекратил наступление, снялся с подножки и сел на остановке, потирая гривенником усы. Но лишь кондукторша рванула веревку и трамвай тронулся, кот поступил как всякий, кого изгоняют из трамвая, но которому все-таки ехать-то надо. Пропустив мимо себя все три вагона, кот вскочил на заднюю дугу последнего, лапой вцепился в какую-то кишку, выходящую из стенки, и укатил, сэкономив таким образом гривенник. Занявшись паскудным котом, Иван едва не потерял самого главного из трех — профессора. Но, по счастью, тот не успел улизнуть. Иван увидел серый берет в гуще в начале Большой Никитской, или улицы Герцена. В мгновение ока Иван и сам оказался там. Однако удачи не было. Поэт и шагу прибавлял, и рысцой начинал бежать, толкая прохожих, и ни на сантиметр не приблизился к профессору. Как ни был расстроен Иван, все же его поражала та сверхъестественная скорость, с которой происходила погоня. И двадцати секунд не прошло, как после Никитских ворот Иван Николаевич был уже ослеплен огнями на Арбатской площади. Еще несколько секунд, и вот какой-то темный переулок с покосившимися тротуарами, где Иван Николаевич грохнулся и разбил колено. Опять освещенная магистраль — улица Кропоткина, потом переулок, потом Остоженка и еще переулок, унылый, гадкий и скупо освещенный. И вот здесь-тэ Иван Николаевич окончательно потерял того, кто был ему так нужен. Профессор исчез. Иван Николаевич смутился, но ненадолго, потому 345
что вдруг сообразил, что профессор непременно должен оказаться в доме № 13 и обязательно в квартире 47. Ворвавшись в подъезд, Иван Николаевич взлетел на второй этаж, немедленно нашел эту квартиру и позвонил нетерпеливо. Ждать пришлось недолго: открыла Ивану дверь какая-то девочка лет пяти и, ни о чем не справляясь у пришедшего, немедленно ушла куда-то. В громадной, до крайности запущенной передней, слабо освещенной малюсенькой угольной лампочкой под высоким, черным от грязи потолком, на стене висел велосипед без шин, стоял громадный ларь, обитый железом, а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные ее уши свешивались вниз. За одной из дверей гулкий мужской голос в радиоаппарате сердито кричал что-то стихами. Иван Николаевич ничуть не растерялся в незнакомой обстановке и прямо устремился в коридор, рассуждая так: «Он, конечно, спрятался в ванной». В коридоре было темно. Потыкавшись в стены, Иван увидел слабенькую полоску света внизу под дверью, нашарил ручку и несильно рванул ее. Крючок отскочил, и Иван оказался именно в ванной и подумал о том, что ему повезло. Однако повезло не так уж, как бы нужно было! На Ивана пахнуло влажным теплом, и, при свете углей, тлеющих в колонке, он разглядел большие корыта, висящие на стене, и ванну, всю в черных страшных пятнах от сбитой эмали. Так вот, в этой ванне стояла голая гражданка, вся в мыле и с мочалкой в руках. Она близоруко прищурилась на ворвавшегося Ивана и, очевидно, обознавшись в адском освещении, сказала тихо и весело: — Кирюшка! Бросьте трепаться! Что вы, с ума сошли?.. Федор Иваныч сейчас вернется. Вон отсюда сейчас же! — и махнула на Ивана мочалкой. Недоразумение было налицо, и повинен в нем был, конечно, Иван Николаевич. Но признаться в этом он не пожелал и, воскрикнув укоризненно: «Ах, развратница!.. > — тут лее зачем-то очутился в кухне. В ней никого не оказалось, и на плите в полумраке стояло безмолвно 346
около десятка потухших примусов. Один лунный луч, просочившись сквозь пыльное, годами не вытираемое окно, скупо освещал тот угол, где в пыли и паутине висела забытая икона, из-за киота которой высовывались концы двух венчальных свечей. Под большой иконой висела пришпиленная маленькая — бумажная. Никому не известно, какая тут мысль овладела Иваном, но только, прежде чем выбежать на черный ход, он присвоил одну из этих свечей, а также и бумажную иконку. Вместе с этими предметами он покинул неизвестную квартиру, что-то бормоча, конфузясь при мысли о том, что он только что пережил в ванной, невольно стараясь угадать, кто бы был этот наглый Кирюшка и не ему ли принадлежит противная шапка с ушами. В пустынном безотрадном переулке поэт оглянулся, ища беглеца, но того нигде не было. Тогда Иван твердо сказал самому себе: — Ну конечно, он на Москве-реке! Вперед! Следовало бы, пожалуй, спросить Ивана Николаевича, почему он полагает, что профессор именно на Москве-реке, а не где-нибудь в другом месте. Да горе в том, что спросить-то было некому. Омерзительный переулок был совершенно пуст. Через самое короткое время можно было увидеть Ивана Николаевича на гранитных ступенях амфитеатра Москвы-реки. Сняв с себя одежду, Иван поручил ее какому-то приятному бородачу, курящему самокрутку возле рваной белой толстовки и расшнурованных стоптанных ботинок. Помахав руками, чтобы остыть, Иван ласточкой кинулся в воду. Дух перехватило у него, до того была холодна вода, и мелькнула даже мысль, что не удастся, пожалуй, выскочить на поверхность. Однако выскочить удалось, и, отдуваясь и фыркая, с круглыми от ужаса глазами, Иван Николаевич начал плавать в пахнущей нефтью черной воде меж изломанных зигзагов береговых фонарей. Когда мокрый Иван приплясал по ступеням к тому месту, где осталось под охраной бородача его платье, выяснилось, что похищено не только второе, но и первое, то есть сам бородач. Точно на том месте, где была груда 347
платья, остались полосатые кальсоны, рваная толстовка, свеча, иконка и коробка спичек. Погрозив в бессильной злобе кому-то вдаль кулаком, Иван облачился в то, что было оставлено. Тут его стали беспокоить два соображения: первое, это то, что исчезло удостоверение МАССОЛИТа, с которым он никогда не расставался, и, второе, удастся ли ему в таком виде беспрепятственно пройти по Москве? Всетаки в кальсонах... Правда, кому какое дело, а все же не случилось бы какой-нибудь придирки или задержки. Иван оборвал пуговицы с кальсон там, где те застегивались у щиколотки, в расчете на то, что, может быть, в таком виде они сойдут за летние брюки, забрал иконку, свечу и спички и тронулся, сказав самому себе: — К Грибоедову! Вне всяких сомнений, он там. Город уже жил вечерней жизнью. В пыли пролетали, бряцая цепями, грузовики, на платформах коих, на мешках, раскинувшись животами кверху, лежали какие-то мужчины. Все окна были открыты. В каждом из этих окон горел огонь под оранжевым абажуром, и из всех окон, из всех дверей, из всех подворотен, с крыш и чердаков, из подвалов и дворов вырывался хриплый рев полонеза из оперы «Евгений Онегин». Опасения Ивана Николаевича полностью оправдались: прохожие обращали на него внимание и оборачивались. Вследствие этого он принял решение покинуть большие улицы и пробираться переулочками, где не так назойливы люди, где меньше шансов, что пристанут к босому человеку, изводя его расспросами о кальсонах, которые упорно не пожелали стать похожими на брюки. Иван так и сделал и углубился в таинственную сеть арбатских переулков и начал пробираться под стенками, пугливо косясь, ежеминутно оглядываясь, по временам прячась в подъездах и избегая перекрестков со светофорами, шикарных дверей посольских особняков. И на всем его трудном пути невыразимо почему-то мучил вездесущий оркестр, под аккомпанемент которого тяжелый бас пел о своей любви к Татьяне. 348
Глава 5 БЫЛО ДЕЛО В ГРИБОЕДОВЕ Старинный двухэтажный дом кремового цвета помещался на бульварном кольце в глубине чахлого сада, отделенного от тротуара кольца резною чугунною решеткой. Небольшая площадка перед домом была заасфальтирована, и в зимнее время на ней возвышался сугроб с лопатой, а в летнее время она превращалась в великолепнейшее отделение летнего ресторана под парусиновым тентом. Дом назывался «Дом Грибоедова» на том основании, что будто бы некогда им владела тетка писателя — Александра Сергеевича Грибоедова. Ну владела или не владела — мы точно не знаем. Помнится даже, что, кажется, никакой тетки-домовладелицы у Грибоедова не было... Однако дом так называли. Более того, один московский врун рассказывал, что якобы вот во втором этаже, в круглом зале с колоннами, знаменитый писатель читал отрывки из «Горя от ума» этой самой тетке, раскинувшейся на софе. А впрочем, черт его знает, может быть, и читал, не важно это! А важно то, что в настоящее время владел этим домом тот самый МАССОЛИТ, во главе которого стоял несчастный Михаил Александрович Берлиоз до своего появления на Патриарших прудах. С легкой руки членов МАССОЛИТа никто не называл дом «Домом Грибоедова», а все говорили просто — «Грибоедов»: «Я вчера два часа протолкался у Грибоедова». — «Ну и как?» — «В Ялту на месяц добился». — «Молодец!» Или: «Пойти к Берлиозу, он сегодня от четырех до пяти принимает в Грибоедове...» и так далее. МАССОЛИТ разместился в Грибоедове так, что лучше и уютнее не придумать. Всякий, входящий в Грибоедова, прежде всего знакомился невольно с извещениями разных спортивных кружков и с групповыми, а также индивидуальными фотографиями членов МАССОЛИТа , коими (Фотографиями) были увешаны стены лестницы, ведущей во второй этаж. На дверях первой же комнаты в этом верхнем этаже 349
виднелась крупная надпись «Рыбно-дачная секция», и тут же был изображен карась, попавшийся на уду. На дверях комнаты № 2 было написано что-то не совсем понятное: «Однодневная творческая путевка. Обращаться к М. В. Подложной». Следующая дверь несла на себе краткую, но уже вовсе непонятную надпись: «Перелыгино». Потом у случайного посетителя Грибоедова начинали разбегаться глаза от надписей, пестревших на ореховых теткиных дверях: «Запись в очередь на бумагу у Поклевкиной», «Касса», «Личные расчеты скетчистов»... Прорезав длиннейшую очередь, начинавшуюся уже внизу в швейцарской, можно было видеть надпись на двери, в которую ежесекундно ломился народ: «Квартирный вопрос». За квартирным вопросом открывался роскошный плакат, на котором изображена была скала, а по гребню ее ехал всадник в бурке и с винтовкой за плечами. Пониже — пальмы и балкон, на балконе — сидящий молодой человек с хохолком, глядящий куда-то ввысь очень-очень бойкими глазами и держащий в руке самопишущее перо. Подпись: «Полнообъемные творческие отпуска от двух недель (рассказ-новелла) до одного года (роман, трилогия), Ялта, Суук-Су, Боровое, Цихидзири, М'ахинджаури, Ленинград (Зимний дворец)». У этой двери также была очередь, но не чрезмерная, человек в полтораста. Далее следовали, повинуясь прихотливым изгибам, подъемам и спускам грибоедовского дома, — «Правление МАССОЛИТа», «Кассы№ 2, 3, 4, 5», «Редакционная коллегия», «Председатель МАССОЛИТа», «Бильярдная», различные подсобные учреждения и, наконец, тот самый зал с колоннадой, где тетка наслаждалась комедией гениального племянника. Всякий посетитель, если он, конечно, был не вовсе тупицей, попав в Грибоедова, сразу же соображал, насколько хорошо живется счастливцам — членам МАССОЛИТа, и черная зависть начинала немедленно терзать его. И немедленно же он обращал к нему горькие укоризны за то, что оно не наградило его при рождении литературным талантом, без чего, естественно, нечего было и 350
мечтать овладеть членским МАССОЛИТским билетом, коричневым, пахнущим дорогой кожей, с золотой широкой каймой, — известным всей Москве билетом. Кто скажет что-нибудь в защиту зависти? Это чувство дрянной категории, но все же надо войти в положение посетителя. Ведь то, что он видел в верхнем этаже, было не все и далеко еще не все. Весь нижний этаж теткиного дома был занят рестораном, и каким рестораном! По справедливости он считался самым лучшим в Москве. И не только потому, что размещался он в двух больших залах со сводчатыми потолками, расписанными лиловыми лошадьми с ассирийскими гривами, не только потому, что на каждом столике помещалась лампа, накрытая шалью, не только потому, что туда не мог проникнуть первый попавшийся человек с улицы, а еще и потому, что качеством своей провизии Грибоедов бил любой ресторан в Москве, как хотел, и что эту провизию отпускали по самой сходной, отнюдь не обременительной цене. Поэтому нет ничего удивительного в таком хотя бы разговоре, который однажды слышал автор этих правдивейших строк у чугунной решетки Грибоедова: — Ты где сегодня ужинаешь, Амвросий? — Что за вопрос, конечно, здесь, дорогой Фока! Арчибальд Арчибальдович шепнул мне сегодня, что будут порционные судачки а натюрель. Виртуозная штучка! — Умеешь ты жить, Амвросий! — со вздохом отвечал тощий, запущенный, с карбункулом на шее Фока румяногубому гиганту, золотистоволосому, пышнощекому Амвросию-поэту. — Никакого уменья особенного у меня нету, — возражал Амвросий, — а обыкновенное желание жить почеловечески. Ты хочешь сказать, Фока, что судачки можно встретить и в «Колизее». Но в «Колизее» порция судачков стоит тринадцать рублей пятнадцать копеек, а у нас — пять пятьдесят! Кроме того, в «Колизее» судачки третьедневочные, и, кроме того, еще у тебя нет гарантии, что ты не получишь в «Колизее» виноградной кистью по морде от первого попавшего молодого человека, ворвавшегося с Театрального проезда. Нет, я катего¬ 351
рически против «Колизея», — гремел на весь бульвар гастроном Амвросий. — Не уговаривай меня, Фока! — Я не уговариваю тебя, Амвросий, — пищал Фока. — Дома можно поужинать. — Слуга покорный, — трубил Амвросий, — представляю себе твою жену, пытающуюся соорудить в кастрюльке в общей кухне дома порционные судачки а натюрель! Ги-ги-ги!.. Оревуар, Фока! — И, напевая, Амвросий устремлялся к веранде под тентом. Эх-хо-хо... Да, было, было!.. Помнят московские старожилы знаменитого Грибоедова! Что отварные порционные судачки! Дешевка это, милый Амвросий! А стерлядь, стерлядь в серебристой кастрюльке, стерлядь кусками, переложенными раковыми шейками и свежей икрой? А яйца-кокотт с шампиньоновым пюре в чашечках? А филейчики из дроздов вам не нравились? С трюфелями? Перепела по-генуэзски? Десять с полтиной! Да джаз, да вежливая услуга! А в июле, когда вся семья на даче, а вас неотложные литературные дела держат в городе, — на веранде, в тени вьющегося винограда, в золотом пятне на чистейшей скатерти тарелочка супа-прентаньер? Помните, Амвросий? Ну что же спрашивать! По губам вашим вижу, что помните. Что ваши сижки, судачки! А дупеля, гаршнепы, бекасы, вальдшнепы по сезону, перепела, кулики? Шипящий в горле нарзан?! Но довольно, ты отвлекаешься, читатель! За мной!.. В половине одиннадцатого часа того вечера, когда Берлиоз погиб на Патриарших, в Грибоедове наверху была освещена только одна комната, и в ней томились двенадцать литераторов, собравшихся на заседание и ожидавших Михаила Александровича. Сидящие на стульях, и на столах, и даже на двух подоконниках в комнате Правления МАССОЛИТа серьезно страдали от духоты. Ни одна свежая струя не проникала в открытые окна. Москва отдавала накопленный за день в асфальте жар, и ясно было, что ночь не принесет облегчения. Пахло луком из подвала теткиного дома, где работала ресторанная кухня, и всем хотелось пить, все нервничали и сердились. Беллетрист Бескудников — тихий, прилично одетый 352
человек с внимательными и в то же время неуловимыми глазами — вынул часы. Стрелка ползла к одиннадцати. Бескудников стукнул пальцем по циферблату, показал его соседу, поэту Двубратскому, сидящему на столе и от тоски болтающему ногами, обутыми в желтые туфли на резиновом ходу. — Однако, — проворчал Двубратский. — Хлопец, наверно, на Клязьме застрял, — густым голосом отозвалась Настасья Лукинишна Непременова, московская купеческая сирота, ставшая писательницей и сочиняющая батальные морские рассказы под псевдонимом Штурман Жорж. — Позвольте! — смело заговорил автор популярных скетчей Загривов. — Я и сам бы сейчас с удовольствием на балкончике чайку попил, вместо того чтобы здесь вариться. Ведь заседание-то назначено в десять? — А сейчас хорошо на Клязьме, — подзудила присутствующих Штурман Жорж, зная, что дачный литераторский поселок Перелыгино на Клязьме — общее больное место. — Теперь уж соловьи, наверно, поют. Мне всегда как-то лучше работается за городом, в особенности весной. — Третий год вношу денежки, чтобы больную базедовой болезнью жену отправить в этот рай, да что-то ничего в волнах не видно, — ядовито и горько сказал новеллист Иероним Поприхин. — Это уж как кому повезет, — прогудел с подоконника критик Абабков. Радость загорелась в маленьких глазках Штурмана Жоржа, и она сказала, смягчая свое контральто: — Не надо, товарищи, завидовать. Дач всего двадцать две, и строится еще только семь, а нас в МАССОЛИТе три тысячи. — Три тысячи сто одиннадцать человек, — вставил кто-то из угла. — Ну вот видите, —продолжала Штурман, — ч.то же делать? Естественно, что дачи получили наиболее талантливые из нас... — Генералы! — напрямик врезался в склоку Глухарев — сценарист. 12- Москва в русской литературе око
Бескудников, искусственно зевнув, вышел из комнаты. — Один в пяти комнатах в Перелыгине, — вслед ему сказал Глухарев. — Лаврович один в шести, — вскричал Денискин, — и столовая дубом обшита! — Э, сейчас не в этом дело, — прогудел Абабков, — а в том, что половина двенадцатого. Начался шум, назревало что-то вроде бунта. Стали звонить в ненавистное Перелыгино, попали не в ту дачу, к Лавровичу, узнали, что Лаврович ушел на реку, и совершенно от этого расстроились. Наобум позвонили в комиссию изящной словесности по добавочному № 930 и, конечно, никого там не нашли. — Он мог бы и позвонить! — кричали Денискин, Глухарев и Квант. Ах, кричали они напрасно: не мог Михаил Александрович позвонить никуда. Далеко, далеко от Грибоедова, в громадном зале, освещенном тысячесвечовыми лампами, на трех цинковых столах лежало то, что еще недавно было Михаилом Александровичем. На первом — обнаженное, в засохшей крови, тело с перебитой рукой и раздавленной грудной клеткой, на другом — голова с выбитыми передними зубами, с помутневшими открытыми глазами, которые не пугал резчайший свет, а на третьем груда заскорузлых тряпок. Возле обезглавленного стояли: профессор судебной медицины, патологоанатом и его прозектор, представители следствия и вызванный по телефону от больной жены заместитель Михаила Александровича Берлиоза по МАССОЛИТу — литератор Желдыбин. Машина заехала за Желдыбиным и, первым долгом, вместе со следствием, отвезла его (около полуночи это было) на квартиру убитого, где было произведено опечатание его бумаг, а затем уж все поехали в морг. Вот теперь стоящие у останков покойного совещались, как лучше сделать: пришить ли отрезанную голову к шее или выставить тело в грибоедовском зале, просто закрыв погибшего наглухо до подбородка черным платком? Да, Михаил Александрович никуда не мог позвонить, 354
и совершенно напрасно возмущались и кричали Денискин, Глухарев и Квант с Бескудниковым. Ровно в полночь все двенадцать литераторов покинули верхний этаж и спустились в ресторан. Тут опять про себя недобрым словом помянули Михаила Александровича: все столики на веранде, натурально, оказались уже занятыми, и пришлось оставаться ужинать в этих красивых, но душных залах. И ровно в полночь в первом из них что-то грохнуло, зазвенело, посыпалось, запрыгало. И тотчас тоненький мужской голос отчаянно закричал под музыку: «Аллилуйя!!» Это ударил знаменитый грибоедовский джаз. Покрытые испариной лица как будто засветились, показалось, что ожили на потолке нарисованные лошади, в лампах как будто прибавили свету, и вдруг, как бы сорвавшись с цепи, заплясали оба зала, а за ними заплясала и веранда. Заплясал Глухарев с поэтессой Тамарой Полумесяц, заплясал Квант, заплясал Жукопов-романист с какойто киноактрисой в желтом платье. Плясали: Драгунский, Чердакчи, маленький Денискин с гигантской Штурман Жоржем, плясала красавица архитектор Семейкина-Галл, крепко схваченная неизвестным в белых рогожных брюках. Плясали свои и приглашенные гости, московские и приезжий, писатель Иоганн из Кронштадта, какой-то Витя Куфтик из Ростова, кажется, режиссер, с лиловым лишаем во всю щеку, плясали виднейшие представители поэтического подраздела МАССОЛИТа, то есть Павианов, Богохульский, Сладкий, Шпичкин и Адельфина Буздяк, плясали неизвестной профессии молодые люди в стрижке боксом, с подбитыми ватой плечами, плясал какой-то очень пожилой с бородой, в которой застряло перышко зеленого лука, плясала с ним пожилая, доедаемая малокровием девушка в оранжевом шелковом измятом платьице. Оплывая потом, официанты несли над головами запотевшие кружки с пивом, хрипло и с ненавистью кричали: «Виноват, гражданин!» Где-то в рупоре голос командовал: «Карский раз! Зубрик два! Фляки господарекие!!» Тонкий голос уже не пел, а завывал: «Аллилуйя!» Грохот золотых тарелок в джазе иногда покрывал гро¬ 355
хот посуды, которую судомойки по наклонной плоскости спускали в кухню. Словом, ад. И было в полночь видение в аду. Вышел на веранду черноглазый красавец с кинжальной бородой, во фраке и царственным взором окинул свои владения. Говорили, говорили мистики, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, из-за которого торчали рукояти пистолетов, а его волосы воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл в Караибском море под его командой бриг под черным гробовым флагом с адамовой головой. Но нет, нет! Лгут обольстители-мистики, никаких Караибских морей нет на свете, и не плывут в них отчаянные флибустьеры, и не гонится за ними корвет, не стелется над волною пушечный дым. Нет ничего, и ничего и не было! Вон чахлая липа есть, есть чугунная решетка и за ней бульвар... И плавится лед в вазочке, и видны за соседним столиком налитые кровью чьи-то бычьи глаза, и страшно, страшно... О боги, боги мои, яду мне, яду!.. И вдруг за столиком вспорхнуло слово: «Берлиоз!» Вдруг джаз развалился и затих, как будто кто-то хлопнул по нему кулаком. «Что, что, что, что?!!» — «Берлиоз!!!» И пошли вскакивать, пошли вскрикивать... Да, взметнулась волна горя при страшном известии о Михаиле Александровиче. Кто-то суетился, кричал, что необходимо сейчас же, тут же, не сходя с места, составить какую-то коллективную телеграмму и немедленно послать ее. Но какую телеграмму, спросим мы, и куда? И зачем ее посылать? В самом деле, куда? И на что нужна какая бы то ни было телеграмма тому, чей расплющенный затылок сдавлен сейчас в резиновых руках прозектора, чью шею сейчас колет кривыми иглами профессор? Погиб он, и не нужна ему никакая телеграмма. Все кончено, не будем больше загружать телеграф. Да, погиб, погиб... Но мы-то ведь живы! Да, взметнулась волна горя, но подержалась, подержалась и стала спадать, и кой-кто уже вернулся к своему столику и — сперва украдкой, а потом и в открытую — выпил водочки и закусил. В самом деле, не про¬ 356
падать же куриным котлетам де-воляй? Чем мы поможем Михаилу Александровичу? Тем, что голодные останемся? Да ведь мы-то живы! Натурально, рояль закрыли на ключ, джаз разошелся, несколько журналистов уехали в свои редакции писать некрологи. Стало известно, что приехал из морга Желдыбин. Он поместился в кабинете покойного наверху, и тут же прокатился слух, что он и будет замещать Берлиоза. Желдыбин вызвал к себе из ресторана всех двенадцать членов правления, и в срочно начавшемся в кабинете Берлиоза заседании приступили к обсуждению неотложных вопросов об убранстве колонного грибоедовского зала, о перевозе тела из морга в этот зал, об открытии доступа в него и о прочем, связанном с прискорбным событием. А ресторан зажил своей обычной ночной жизнью и жил бы ею до закрытия, то есть до четырех часов утра, если бы не произошло нечто, что совершенно из ряду вон выходящее и поразившее ресторанных гостей гораздо больше, чем известие о гибели Берлиоза. Первыми заволновались лихачи, дежурившие у ворот грибоедовского дома. Слышно было, как один из них, приподнявшись на козлах, прокричал: — Тю! Вы только поглядите! Вслед за тем, откуда ни возьмись, у чугунной решетки вспыхнул огонечек и стал приближаться к веранде. Сидящие за столиками стали приподниматься и всматриваться и увидели, что вместе с огонечком шествует к ресторану белое привидение. Когда оно приблизилось к самому трельяжу, все как закостенели за столиками с кусками стерлядки на вилках и вытаращив глаза. Швейцар, вышедший в этот момент из дверей ресторанной вешалки во двор, чтобы покурить, затоптал папиросу и двинулся было к привидению с явной целью преградить ему доступ в ресторан, но почему-то не сделал этого и остановился, глуповато улыбаясь. И привидение, пройдя в отверстие трельяжа, беспрепятственно вступило на веранду. Тут все увидели, что это — никакое не привидение, а Иван Николаевич Бездомный — известнейший поэт. 357
Он был бос, в разодранной беловатой толстовке, к коей на груди английской булавкой была приколота бумажная иконка со стершимся изображением неизвестного святого, и в полосатых белых кальсонах. В руке Иван Николаевич нес зажженную венчальную свечу. Правая щека Ивана Николаевича была свеже изодрана. Трудно даже измерить глубину молчания, воцарившегося на веранде. Видно было, как у одного из официантов пиво течет из покосившейся набок кружки на пол. Поэт поднял свечу над головой и громко сказал: — Здорово, други! — после чего заглянул под ближайший столик и воскликнул тоскливо: — Нет, его здесь нету! Послышались два голоса. Бас сказал безжалостно: — Готово дело. Белая горячка. А второй, женский, испуганный, произнес слова: — Как же милиция-то пропустила его по улицам в таком виде? Это Иван Николаевич услыхал и отозвался: — Дважды хотели задержать, в Скатертном и здесь, на Бронной, да я махнул через забор и, видите, щеку изорвал! — Тут Иван Николаевич поднял свечу и вскричал: — Братья во литературе! (Осипший голос его окреп и стал горячей.) Слушайте меня все! Он появился! Ловите же его немедленно, иначе он натворит неописуемых бед! — Что? Что? Что он сказал? Кто появился? — понеслись голоса со всех сторон. — Консультант! — ответил Иван. — И этот консультант сейчас убил на Патриарших Мишу Берлиоза. Здесь из внутреннего зала повалил на веранду народ, вокруг Иванова огня сдвинулась толпа. — Виноват, виноват, скажите точнее, — послышался над ухом Ивана Николаевича тихий и вежливый голос, — скажите, как это убил? Кто убил? — Иностранный консультант, профессор и шпион! — озираясь, отозвался Иван. — А как его фамилия? — тихо спросили на ухо. — То-то фамилия! — в тоске крикнул Иван. — Кабы я знал фамилию! Не разглядел я фамилию на визитной карточке... Помню только первую букву «Ве», на «Ве* 358
фамилия! Какая же это фамилия на «Ве»? — схватившись рукою за лоб, сам у себя спросил Иван и вдруг забормотал: — Be, ве, ве! Ва... Во... Вашнер? Вагнер? Вайнер? Вегнер? Винтер? — Волосы на голове Ивана ''тали ездить от напряжения. — Вульф? — жалостно выкрикнула какая-то женщина. Иван рассердился. — Дура! — прокричал он, ища глазами крикнувшую. — При чем тут Вульф? Вульф ни в чем не виноват! Во, во... Нет! Так не вспомню! Ну вот что, граждане: звоните сейчас в милицию, чтобы выслали пять мотоциклов с пулеметами, профессора ловить. Да не забудьте сказать, что с ним еще двое: какой-то длинный, клетчатый... пенсне треснуло... и кот черный, жирный. А я пока что обыщу Грибоедова... Я чую, что он здесь! Иван впал в беспокойство, растолкал окружающих, начал размахивать свечой, заливая себя воском, и заглядывать под столы. Тут послышалось слово: «Доктора!» — и чье-то ласковое мясистое лицо, бритое и упитанное, в роговых очках, появилось перед Иваном. — Товарищ Бездомный, —заговорило это лицо юбилейным голосом, — успокойтесь! Вы расстроены смертью всеми нами любимого Михаила Александровича... нет, просто Миши Берлиоза. Мы все это прекрасно понимаем. Вам нужен покой. Сейчас товарищи проводят вас в постель, и вы забудетесь... — Ты, — оскалившись, перебил Иван, — понимаешь ли, что надо поймать профессора? А ты лезешь ко мне со своими глупостями! Кретин! — Товарищ Бездомный, помилуйте, — ответило лицо, краснея, пятясь и уже раскаиваясь, что ввязалось в это дело. — Нет, уж кого-кого, а тебя-то я не помилую, — с тихой ненавистью сказал Иван Николаевич. Судорога исказила его лицо, он быстро переложил свечу из правой руки в левую, широко размахнулся и ударил участливое лицо по уху. Тут догадались броситься на Ивана — и бросились. Свеча погасла, и очки, соскочившие с лица, были мгно¬ 359
венно растоптаны. Иван испустил страшный боевой "юпль, слышный, к общему соблазну, даже на бульваре, I начал защищаться. Зазвенела падающая со столов посуда, закричали женщины. Пока официанты вязали поэ а полотенцами, в раздевалке шел разговор между командиром брига и швейцаром. — Ты видел, что он в подштанниках? — холодно спрашивал пират. — Да ведь, Арчибальд Арчибальдович, — труся, отвечал швейцар, — как же я могу их не допустить, если они — член МАССОЛИТа? — Ты видел, что он в подштанниках? — повторял пират. — Помилуйте, Арчибальд Арчибальдович, — багровея, говорил швейцар, — что же я. могу поделать? Я сам понимаю, на веранде дамы сидят... — Дамы здесь ни при чем, дамам это все равно, — отвечал пират, буквально сжигая швейцара глазами, — а это милиции не все равно! Человек в белье может следовать по улицам Москвы только в том случае, если он идет в сопровождении милиции, и только в одно место — в отделение милиции! А ты, если швейцар, должен знать, что, увидев такого человека, ты должен, не медля ни секунды, начинать свистеть. Ты слышишь? Слышишь, что происходит на веранде? Тут ополоумевший швейцар услыхал несущееся с веранды какое-то уханье, бой посуды и женские крики. — Ну что с тобой сделать за это? — спросил флибустьер. Кожа на лице швейцара приняла тифозный оттенок, а глаза помертвели. Ему померещилось, что черные волосы, теперь причесанные на пробор, покрылись огненным шелком. Исчезли пластрон и фрак, и за ременным поясом возникла ручка пистолета. Швейцар представил себя повешенным на фор-марса-рее. Своими глазами увидел он свой собственный высунутый язык и безжизненную голову, упавшую на плечо, и даже услыхал плеск волны за бортом. Колени швейцара подогнулись. Но тут флибустьер сжалился над ним и погасил свой острый взор. 360
— Смотри, Николай! Это в последний раз. Нам таких швейцаров в ресторане даром не надо. Ты в церковь сторожем поступи. — Проговорив это, командир скомандовал точно, ясно, быстро: — Пантелея из буфетной. Милиционера. Протокол. Машину. В психиатрическую. — И добавил: — Свисти! Через четверть часа чрезвычайно пораженная публика не только в ресторане, но и на самом бульваре и в окнах домов, выходящих в сад ресторана, видела, как из ворот Грибоедова Пантелей, швейцар, милиционер, официант и поэт Рюхин выносили спеленатого, как куклу, молодого человека, который, заливаясь слезами, плевался, норовя попасть именно в Рюхина, давился слезами и кричал: — Сволочь!.. Сволочь!.. Шофер грузовой машины со злым лицом заводил мотор. Рядом лихач горячил лошадь, бил ее по крупу сиреневыми вожжами, кричал: — А вот на беговой! Я возил в психическую! Кругом гудела толпа, обсуждая невиданное происшествие. Словом, был гадкий, гнусный, соблазнительный, свинский скандал, который кончился лишь тогда, когда грузовик унес на себе от ворот Грибоедова несчастного Ивана Николаевича, милиционера, Пантелея и Рюхина.
А. Н. Толстой ПЕТР ПЕРВЫЙ ( Фрагменты ) КНИГА ПЕРВАЯ ГЛАВА 1 1 Санька соскочила с печи, задом ударила в забухшую дверь. За Санькой быстро слезли Яшка, Гаврилка и Артамошка — вдруг все захотели пить, — вскочили в темные сени вслед за облаком пара и дыма из прокисшей избы. Чуть голубоватый свет брезжил в окошечко сквозь снег. Студено. Обледенела кадка с водой, обледенел деревянный ковшик. Чада прыгали с ноги на ногу, — все были босы, у Саньки голова повязана платком, Гаврилка и Артамошка в одних рубашках до пупка. — Дверь, оглашенные! — закричала мать из избы. Мать стояла у печи. На шестке ярко загорелись лучины. Материно морщинистое лицо осветилось огнем. Страшнее всего блеснули из-под рваного плата исплаканные глаза — как на иконе. Санька отчего-то забоялась, захлопнула дверь изо всей силы. Потом зачерпнула пахучую воду, хлебнула, укусила льдинку и дала напиться братикам. Прошептала: — Озябли? А то на двор сбегаем, посмотрим, — батя коня запрягает... На дворе отец запрягал в сани. Падал тихий снежок, 362
небо было снежное, на высоком тыну сидели галки, и здесь не так студено, как в сенях. На бате, Иване Артемиче — так звала его мать, а люди и сам он себя на людях — Ивашкой, по прозвищу Бровкиным, — высокий колпак надвинут на сердитые брови. Рыжая борода не чесана с самого Покрова... Рукавицы торчали за пазухой сермяжного кафтана, подпоясанного низко лыком, лапти зло визжали по навозному снегу: у бати со сбруей не ладилось,.. Гнилая была сбруя, одни узлы. С досады он кричал на вороную лошаденку, такую же, как батя, коротконогую, с раздутым пузом. — Балуй, нечистый дух! Чада справили у крыльца малую надобность и жались на обледенелом пороге, хотя мороз и прохватывал. Артамошка, самый маленький, едва выговорил: — Ничаво, на печке отогреемся... Иван Артемич запряг и стал поить коня из бадьи. Конь пил долго, раздувая косматые бока: «Что ж, кормите впроголодь, уж попью вдоволь»... Батя надел рукавицы, взял из саней, из-под соломы, кнут. — Бегите в избу, я вас! — крикнул он чадам. Упал боком на сани и, раскатившись за воротами, рысцой поехал мимо осыпанных снегом высоких елей на усадьбу сына дворянского Волкова. — Ой, студено, люто, — сказала Санька. Чада кинулись в темную избу, полезли на печь, стучали зубами. Под черным потолком клубился теплый, сухой дым, уходил в волоковое окошечко над дверью: избу топили по-черному. Мать творила тесто. Двор всетаки был зажиточный — конь, корова, четыре курицы. Про Ивашку Бровкина говорили: крепкий. Падали со светца в воду, шипели угольки лучины. Санька натянула на себя, на братиков бараний тулуп и под тулупом опять начала шептать про разные страсти: про тех, не будь помянуты, кто по ночам шуршит в подполье... — Давеча, лопни мои глаза, вот напужалась... У порога — сор, а на сору — веник... Я гляжу с печки, — с нами крестная сила! Из-под веника — лохматый, с кошачьими усами... — Ой, ой, ой, — боялись под тулупом маленькие. 363
2 Чуть проторенная дорога вела лесом. Вековые сосны закрывали небо. Бурелом, чащоба — тяжелые места. Землею этой Василий, сын Волков, в позапрошлом году был поверстан в отвод от отца, московского служилого дворянина. Поместный приказ поверстал Василия четырьмястами пятьюдесятью десятинами, и при них крестьян приписано тридцать семь душ с семьями. Василий поставил усадьбу, да протратился, половину земли пришлось заложить в монастыре. Монахи дали денег под большой рост — двадцать копеечек с рубля. А надо было по верстке быть на государевой службе на коне добром, в панцире, с саблею, с пищалью и вести с собой ратников, троих мужиков, на конях же, в тигилеях, в саблях, в саадаках... Едва-едва на монастырские деньги поднял он такое вооружение. А жить самому? А дворню прокормить? А рост плати монахам? Царская казна пощады не знает. Что ни год — новый наказ, новые деньги — кормовые, дорожные, дани и оброки. Себе много ли перепадет? И все спрашивают с помещика — почему ленив выколачивать оброк. А с мужика больше одной шкуры не сдерешь. Истощало государство при покойном царе Алексее Михайловиче от войн, от смут и бунтов. Как погулял по земле вор анафема Стенька Разин, крестьяне забыли Бога. Чуть прижмешь покрепче — скалят зубы по-волчьи. От тягот бегут на Дон, — откуда их ни грамотой, ни саблей не добыть. Конь плелся дорожной рысцой, весь покрылся инеем. Ветви задевали дугу, сыпали снежной пылью. Прильнув к стволам, на проезжего глядели пушистохвостые белки, — гибель в лесах была этой белки. Иван Артемич лежал в санях и думал, — мужику одно только и оставалось: думать... «Ну, ладно... Того подай, этого подай... Тому заплати, этому заплати... Но— прорва— эдакое государство! — разве ее напитаешь? От работы не бегаем, терпим. А в Москве бояре в золотых возках стали ездить. Подай ему и на возок, сытому дьяволу. Ну, ладно... Ты 364
заставь, бери, что тебе надо, но не озорничай... А это, ребята, две шкуры драть — озорство. Государевых людей ныне развелось — плюнь, и там дьяк, али подьячий, али целовальник сидит, пишет... А мужик один*.. Ох, ребята, лучше я убегу, зверь меня в лесу заломает, смерть скорее, чем это озорство... Так вы долго на нас не прокормитесь...» Ивашка Бровкин думал, может быть, так, а может, и не так. Из леса на дорогу выехал, стоя в санях на коленках, Цыган (по прозвищу), волковский же крестьянин, черный, с проседью, мужик. Лет пятнадцать он был в бегах, шатался меж двор. Но вышел указ: вернуть помещикам всех беглых без срока давности. Цыгана взяли под Воронежем, где он крестьянствовал, и вернули Волкову-старшему. Он опять было навострил лапти, — поймали, и велено было Цыгана бить кнутом без пощады и держать в тюрьме, — на усадьбе же у Волкова, — а как кожа подживет, вынув, в другой ряд бить его кнутом же без пощады и опять кинуть в тюрьму, чтобы ему, плуту, вору, впредь бегать было неповадно. Цыган только тем и выручился, что его отписали на Васильеву дачу. — Здорово, — сказал Цыган Ивану и пересел в его сани. — Здорово. — Ничего не слышно? — Хорошего будто ничего не слышно... Цыган снял варежку, разворотил усы, бороду, скрывая лукавство: — Встретил в лесу человека: царь, говорит, помирает. Иван Артемич привстал в санях. Жуть взяла... «Тпру»... Стащил колпак, перекрестился: — Кого же теперь царем-то скажут? — Окромя, говорит, некого, как мальчонку, Петра Алексеевича. А он едва титьку бросил... — Ну, парень! — Иван нахлобучил колпак, глаза побелели. — Ну, парень... Жди теперь боярского царства. Все распропадем... — Пропадем, а может, и ничего — так-то. — Цыган подсунулся вплоть. Подмигнул. — Человек этот сказывал — быть смуте... Может, еще поживегл, хлеб пожуем, 365
чай — бывалые. — Цыган оскалил лешачьи зубы и засмеялся, кашлянул на весь лес. Белка кинулась со ствола, перелетела через дорогу, цосыпался снег, заиграл столбом иголочек в косом свете. Большое малиновое солнце повисло в конце дороги над бугром, над высокими частоколами, крутыми кровлями и дымами волковской усадьбы 3 Ивашка и Цыган оставили коней около высоких ворот. Над ними под двухскатной крышей — образ честного Креста Господня. Далее тянулся кругом всей усадьбы неперелазный тын. Хоть татар встречай... Мужики сняли шапки. Ивашка взялся за кольцо в калитке, сказал, как положено: — Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас... Скрипя лаптями, из воротни вышел Аверьян, сторож, посмотрел в щель, — свои. Проговорил «аминь» и стал отворять ворота. Мужики завели лошадей во двор. Стояли без шапок, косясь на слюдяные окошечки боярской избы. Туда, в хоромы, вело крыльцо с крутой лестницей. Красивое крыльцо резного дерева, крыша луковицей. Выше крыльца — кровля шатром, с двумя полубочками, с золоченым гребнем. Нижнее жилье избы — подклеть из могучих бревен. Готовил ее Василий Волков под кладовые для зимних и летних запасов — хлеба, солонины, солений, мочений разных. Но — мужики знали — в кладовых у него одни мыши. А крыльцо — дай бог иному князю: крыльцо богатое... — Аверьян, зачем боярин нас вызывал с конями, — повинность, что ли, какая?.. — спросил Ивашка. — За нами, кажется, ничего нет такого... — В Москву ратных людей повезете... — Это опять коней ломать?.. — А что слышно, — спросил Цыган, придвигаясь, — война с кем? Смута? — Не твоего и не моего ума дело. — Седой Аверьян 366
поклонился. — Приказано — повезешь. Сегодня батогов воз привезли для вашего-то брата... Аверьян, не сгибая ног, пошел в сторожку. В зимних сумерках кое-где светило окошечко. Нагорожено всякого строения на дворе было много — скотные дворы, погреба, избы, кузня. Но все наполовину без пользы. Дворовых холопей у Волкова было всего пятнадцать душ, да и те перебивались с хлеба на квас. Работали, конечно, — пахали кое-как, сеяли, лес возили, — но с этого разве проживешь? Труд холопий. Говорили, будто Василий посылает одного в Москву юродствовать на паперти — тот денег приносит. Да двое ходят с коробами в Москве же, продают ложки, лапти, свистульки... А все-таки основа — мужички. Те — кормят... Ивашка и Цыган, стоя в сумерках на дворе, думали. Спешить некуда. Хорошего ждать неоткуда. Конечно, старики рассказывают, прежде легче было: не понравилось, ушел к другому помещику. Ныне это заказано — где велено, там и живи. Велено кормить Василия Волкова — как хочешь, так и корми. Все стали холопами. И ждать надо: еще труднее будет... Завизжала где-то дверь, по снегу подлетела простоволосая девка дворовая, бесстыдница: — Боярин велел, — распрягайте. Ночевать велел. Лошадям задавать — избави боже, боярское сено... Цыган хотел было кнутом ожечь по гладкому заду эту девку — убежала... Не спеша распрягли. Пошли в дворницкую избу ночевать. Дворовые, человек восемь, своровав у боярина сальную свечу, хлестали засаленными картами по столу — отыгрывали друг у друга копейки... Крик, спор, один норовит сунуть деньги за щеку, другой рвет ему губы. Лодыри — и ведь сытые! В стороне, на лавке сидел мальчик в длинной холщовой рубахе, в разбитых лаптях, — Алешка, сын Ивана Артемича. Осенью пришлось, с голоду, за недоимку отдать его боярину в вечную кабалу. Мальчишка большеглазый, в мать. По вихрам видно — бьют его здесь. Покосился Иван на сына, жалко стало, ничего не сказал. Алешка молча, низко поклонился отцу. 367
Он поманил сына, спросил шепотом: — Ужинали? — Ужинали. — Эх, со двора я хлебца не захватил. (Слукавил — ломоть хлеба был у него за пазухой, в тряпице.) Ты уж расстарайся как-нибудь... Вот что, Алеша... Утром хочу боярину в ноги упасть — делов у меня много. Чай, смилуется, — съезди заместо меня в Москву. Алешка степенно кивнул: «Хорошо, батя». Иван стал разуваться — и бойкой скороговоркой, будто он веселый, сытый: — Это, что же, каждый день, ребята, у вас такое веселье? Ай, легко живете, сладко пьете... Один, рослый холоп, бросив карты, обернулся: — А ты кто тут — нам выговаривать... Иван, не дожидаясь, когда смажут по уху, полез на полати. 4 У Василия Волкова остался ночевать гость — сосед, Михайла Тыртов, мелкопоместный сын дворянский. Отужинали рано. На широких лавках, поближе к муравленой печи, постланы были кошмы, подушки, медвежьи шубы. Но по молодости не спалось. Жарко. Сидели на лавке в одном исподнем. Беседовали в сумерках, позевывали, крестили рот. — Тебе, — говорил гость степенно и тихо, — тебе, Василий, еще многие завидуют... А ты влезь в мою шкуру. Нас у отца четырнадцать. Семеро поверстаны в отвод, бьются на пустошах, у кого два мужика, у кого трое — остальные в бегах. Я, восьмой, новик, завтра верстаться буду. Дадут погорелую деревеньку, болото с лягушками... Как жить? А? — Ныне всем трудно, — Василий перебирал одной рукой кипарисные четки, свесив их между колен. — Все бьемся... Как жить?.. — Дед мой выше Голицына сидел, — говорил Тыртов, — у гроба Михаила Федоровича дневал и ночевал. А мы дома в лаптях ходим... К стыду уж привыкли. Не о 368
чести думать, а как живу быть... Отец в Поместном приказе с просьбами весь лоб расколотил: ныне без доброго посула и не попросишь. Дьяку — дай, подьячему — дай, младшему подьячему — дай. Да еще не берут — косоротятся... Просили мы о малом деле подьячего, Степку Ремезова, послали ему посулы, десять алтын — едва эти деньги собрали — да сухих карасей пуд. Деньги-то он взял, жаждущая рожа и пьяная, а карасей велел на двор выкинуть... Иные, кто половчее, домогаются... Володька Чемоданов с челобитной до царя дошел, два сельца ему в вечное владенье дано. А Володька — все знают — в прошлую войну от поляков без памяти бегал с поля, и отец его под Смоленском три раз бегал с поля... Так, чем их за это наделов лишить, из дворов выбить прочь — их селами жалуют... Нет правды... Помолчали. От печи пыхало жаром. Сухо тыркали сверчки. Тишина, скука. Даже собаки перестали брехать на дворе. Волков проговорил, задумавшись: — Король бы какой взял нас на службу — в Венецию, или в Рим, или в Вену... Ушел бы я без оглядки... Василий Васильевич Голицын отцу моему крестному книгу давал, так я брал ее читать... Все народы живут в богатстве, в довольстве, одни мы нищие... Был недавно в Москве, искал оружейника, послали меня на Кукуйслободу, к немцам... Ну, что ж, они не православные, — их Бог рассудит... А как вошел я за оград, — улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах — цветы... Иду и робею и— дивно, ну будто во сне... Люди приветливые и ведь тут же, рядом с нами живут. И — богатство! Один Кукуй богаче всей Москвы с пригородами... — Торговлишкой заняться? Опять деньги нужны. — Михайла поглядел на босые ноги. — В стрельцы пойти? Тоже дело не наживочное. Покуда до сотника доберешься — горб изломают. Недавно к отцу заезжал конюх из царской конюшни, Данило Меньшиков1, рассказывал: казна за два с половиной года жалованье задолжала 1 В романе А. Н. Толстого фамилия Меншикова пишется с мягким знаком. — Примеч. ред. 369
стрелецким полкам. А поди, пошуми — сажают за караул. Полковник Пыжов гоняет стрельцов на свои подмосковные вотчины, и там они работают как холопы... А пошли жаловаться — челобитчиков били кнутом перед съезжей избой. Ох, стрельцы злы... Меньшиков говорил: погодите, они еще покажут... — Слышно, говорят: кто в боярской-то шубе, и не езди за Москву-реку. — А что ты хочешь? Все обнищали... Такая тягота от даней, оброков, пошлин — беги без оглядки... Меньшиков рассказывал: иноземцы — те торгуют, в Архангельске, в Холмогорах поставлены дворы у них каменные. За границей покупают за рубль, продают у нас за три... А наши купчишки от жадности только товар гноят. Посадские от беспощадного тягла бегут кто в уезды, кто в дикую степь. Ныне прорубные деньги стали брать, за проруби в речке... А куда идут деньги? Меньшиков рассказывал: Василий Васильевич Голицын палаты воздвиг на реке Неглинной. Снаружи обиты они медными листами, а внутри — золотой кожей... Василий поднял голову, посмотрел на Михайлу. Тот подобрал ноги под лавку и тоже глядит на Василия. Только что сидел смирный человек — подменили, — усмехнулся, ногой задрожал, лавка под ним заходила... — Ты чего? — спросил Василий тихо. — На прошлой неделе под селом Воробьевым опять обоз разбили. Слыхал? (Василий нахмурился, езялся за четки.) Суконной сотни купцы везли красный товар... Погорячились в Москву к ужину доехать, не доехали... Купчишко-то один жив остался, донес. Кинулись ловить разбойников, одни следы нашли, да и те замело... Михайла задрожал плечами, засмеялся: — Не пужайся, я там не был, от Меньшикова слыхал... (Он наклонился к Василию.) Следочки-то, говорят, прямо на Варварку привели, на двор к Степке Одоевскому... Князь Одоевского меньшому сыну... Нам с тобой однолетку... — Спать надо ложиться, спать пора, — угрюмо сказал Василий. 370
Михайла опять невесело засмеялся: — Ну, пошутили, давай спать. Легко поднялся с лавки, хрустнул суставчиками, потягиваясь. Налил квасу в деревянную чашку и пил долго, поглядывая из-за края чашки на Василия. — Двадцать пять человек дворовых снаряжены саблями и огневым боем у Степки-то Одоевского... Народ отчаянный. .. Он их приучил: больше года не кормил — только выпускал ночью за ворота искать добычи... Волки... Михайла лег на лавку, натянул медвежий тулуп, руку подсунул под голову, глаза у него блестели. — Доносить пойдешь на мой разговор? Василий повесил четки, молча улегся лицом к сосновой стене, где проступала смола. Долго спустя ответил: — Нет, не донесу. 5 За воротами Земляного вала ухабистая дорога пошла кружить по улицам, мимо высоких и узких, в два жилья, бревенчатых изб. Везде — кучи золы, падаль, битые горшки, сношенное тряпье — все выкидывалось на улицу. Алешка, держа вожжи, шел сбоку саней, где сидели трое холопов в бумажных, набитых паклей, военных колпаках и толсто стеганных, несгибающихся войлочных кафтанах с высокими воротниками — тигелеях. Это были ратники Василия Волкова. На кольчуги денег не хватило, одел их в тигелеи, хотя и робел, — как бы на смотру не стали его срамить и ругать: не по верстке-де оружие показываешь, заворовался... Василий и Михайла сидели в санях у Цыгана. Позади холопы вели коней: Васильева — в богатом чепраке и персидском седле и Михайлова разбитого мерина, оседланного худо, плохо. Михайла сидел, насупившись. Их обгоняло, крича и хлеща по лошадям, много дворян и детей боярских в дедовских кольчугах и латах, в новопошитых ферязях, в терликах, в турских кафтанах, — весь уезд съезжался на Лубянскую площадь, на смотр, на земельную верст¬ 371
ку и переверстку. Люди, все до одного, смеялись, глядя на Михайлова мерина: «Эй, ты — на воронье кладбище ведешь? Гляди, не дойдет...» Перегоняя, жгли кнутами — мерин приседал... Гогот, хохот, свист... Переехали мост через Яузу, где на крутом берегу вертелись сотни небольших мельниц. Рысью вслед за санями и обозами проехали по площади вдоль белооблезлой стены с квадратными башнями и пушками меж зубцов. В Мясницких низеньких воротах — крик, ругань, давка, — каждому надобно проскочить первому, бьются кулаками, летят шапки, трещат сани, лошади лезут на дыбы. Над воротами теплится неугасимая лампада перед темным ликом. Алешку исхлестали кнутами, потерял шапку, — как только жив остался! Выехали на Мясницкую... Вытирая кровь с носа, он глядел по сторонам: ох, ты! Народ валом валил вдоль узкой навозной улицы. Из дощатых лавчонок перегибались, кричали купчишки, ловили за полы, с прохожих рвали шапки — зазывали к себе. За высокими заборами — каменные избы, красные, серебряные крутые крыши, пестрые церковные маковки. Церквей — тысячи. И большие пятиглавые, и маленькие — на перекрестках — чуть в дверь человеку войти, а внутри десятерым не повернуться. В раскрытых притворах жаркие огоньки свечей. Заснувшие на коленях старухи. Косматые, страшные нищие трясут лохмотьями, хватают за ноги, гнусавя, заголяют тело в крови и дряни... Прохожим в нос безместные страшноглазые попы суют калач, кричат: «Купец, идем служить, а то — калач закушу...» Тучи галок над церквушками... Едва продрались за Лубянку, где толпились кучками по всей площади конные ратники. Вдали, у Никольских ворот, виднелась высокая — трубой — соболья шапка боярина, меховые колпаки дьяков, темные кафтаны выборных лучших людей. Оттуда худой, длинный человек с длинной бородищей кричал, махал бумагой. Тогда выезжал дворянин, богато ли, бедно ли вооруженный, один или со своими ратниками, и скакал к столу. Спешивался, кланялся низко боярину и дьякам. Они осматривали вооружение и коней, прочитывали записи — 372
много ли земли ему поверстано. Спорили. Дворянин божился, рвал себя за грудь, а иные, прося, плакали, что вконец захудали на землишке и помирают голодной и озябают студеной смертью. Так, по стародавнему обычаю, каждый год перед весенними походами происходил смотр государевых служилых людей — дворянского ополчения. Василий и Михайла сели верхами. Цыганову и Алешкину лошадей распрягли, посадили на них без седел двух волковских холопов, а третьему, пешему, велели сказать, что лошадь-де по дороге ногу побила. Сани бросили. Цыган только за стремя схватился: «Куда коня-то моего угоняете? Боярин! Да милостивый!»... Василий погрозил нагайкой: «Пошуми-ка...» А когда он отъехал, Цыган изругался по-черному и по-матерному, бросил в сани хомут и дугу и лег сам, зарылся в солому с досады... Об Алешке забыли. Он прибрал сбрую в сани. Посидел, прозяб без шапки, в худой шубейке. Что ж — дело мужицкое, надо терпеть. И вдруг потянул носом сытный дух. Мимо шел посадский в заячьей шапке, пухлый мужик с маленькими глазами. На животе у него, в лотке под ветошью дымились подовые пироги. «Дьявол!» — покосился на Алешку, приоткрыл с угла ветошь. — «Румяные, горячие!» Духом поволокло Алешку к пирогам: — Почем, дяденька? — Полденьги пара. Язык проглотишь. У Алешки за щекой находились полденьги — полушка, — когда уходил в холопы, подарила мамка на горькое счастье. И жалко денег, и живот разворачивает. — Давай, что ли, — грубо сказал Алешка. Купил пироги и поел. Сроду такого не ел. А когда вернулся к саням — ни кнута, ни дуги, ни хомута со шлеей нет — унесли. Кинулся к Цыгану — тот из-под соломы обругал. У Алешки отнялись ноги, в голове — пустой звон. Сел было на отвод саней — плакать. Сорвался, стал кидаться к прохожим: «Вора не видали?..» Смеются. Что делать? Побежал через площадь искать боярина. 373
Волков сидел на коне, подбоченясь, — в медной шапке, на груди и на брюхе морозом заиндевели железные, пластинами, латы. Василия не узнать — орел. Позади — верхами — два холопа, как бочки, в тигелеях, на плечах — рогатины. Сами понимали: ну и вояки? глупее глупого. Ухмылялись. Растирая слезы, гнусавя до жалости, Алешка стал сказывать про беду. — Сам виноват! — крикнул Василий. — Отец выпорет. А сбрую отец новую не справит — я его выпорю. Пошел, не вертись перед конем! Тут его выкрикнул длинный дьяк, махая бумагой. Волков с места вскачь, и за ним холопы, колотя лошаденок лаптями, побежали к Никольским воротам, где у стола, в горлатной шапке и в двух шубах — бархатной и поверх — нагольной, бараньей, — сидел страшный князь Федор Юрьевич Ромодановский. Что ж теперь делать-то? Ни шапки, ни сбруи... Алешка тихо голосил, бредя по площади. Его окликнул, схватил за плечо Михайла Тыртов, нагнулся с коня. — Алешка, — сказал, и у самого — слезы, и губы трясутся, — Алешка, для бога беги к Тверским воротам, — спросишь, где двор Данилы Меньшикова, конюха. Войдешь, и Даниле кланяйся три раза в землю... Скажи — Михайла, мол, бьет челом... Конь, мол, у него заплошал... Стыдно, мол... Дал бы он мне на день какого ни на есть коня — показаться. Запомнишь? Скажи — я отслужу... За коня мне хоть человека зарезать... Плачь, проси... — Просить буду, а он откажет? — спросил Алешка. — В землю по плечи тебя вобью! — Михайла выкатил глаза, раздул ноздри. Без памяти Алешка кинулся бежать, куда было сказано. Михайла промерз в седле, не евши весь день. Солнце клонилось в морозную мглу. Синел снег. Звонче скрипели конские копыта. Находили сумерки, и по всей Москве на звонницах и колокольнях начали звонить к вечерне. Мимо проехал шагом Василий Волков, хмуро опустив голову. Алешка все не шел. Он так и не пришел совсем. 374
6 В низкой, жарко натопленной палате лампады озаряли низкий свод и темную роспись на нем: райских птиц, завитки трав. Под темными ликами образов, на широкой лавке, уйдя хилым телом в лебяжьи перины, умирал царь Федор Алексеевич. Ждали этого давно: у царя была цинга и пухли ноги. Сегодня он не мог стоять заутрени, присел на стульчик, да и свалился. Кинулись — едва бьется сердце. Положили под образа. От воды у него ноги раздуло, как бревна, и брюхо стало пухнуть. Вызвали немца-лекаря. Он выпустил воду, и царь затих — стал тихо отходить. Потемнели глазные впадины, заострился нос. Одно время он что-то шептал, не могли понять — что? Немец нагнулся к его бескровным устам: Федор Алексеевич невнятно, одним дуновением произносил по-латыни вирши. Лекарю почудился в царском шепоте стих Овидия... На смертном одре — Овидия? Несомненно, царь был без памяти... Сейчас даже его дыхания не было слышно. У заиндевелого окна, где в круглых стеклышках играл лунный свет, — сидел на раскладном итальянском стуле патриарх Иоаким, суровый и восковой, в черной мантии и клобуке с белым восьмиконечным крестом, сидел согбенно и неподвижно, как видение смерти. У стены одиноко стояла царица Марфа Матвеевна — сквозь туман слез глядела туда, где из груды перин виднелся маленький лобик и вытянувшийся нос умирающего мужа. Царице всего было семнадцать лет, взяли ее во дворец из бедной семьи Апраксиных за красоту. Два только месяца побыла царицей. Темнобровое глупенькое ее личико распухло от слез. Она только всхлипывала по-ребячьи, хрустела пальцами — голосить боялась. В другом конце палаты, в сумраке под сводами, шепталась большая царская родня — сестры, тетки, дядья и ближние бояре: Иван Максимович Языков — маленький, в хорошем теле, добрый, сладкий, человек великой 375
ловкости и глубокий проникатель дворцовых обхождений; постный и благостный старец, книжник, первый постельничий — Алексей Тимофеевич Лихачев и князь Василий Васильевич Голицын — писаный красавец: кудрявая бородка с проплешинкой, вздернутые усы, стрижен коротко, по-польски, в польском кунтуше и в мягких сапожках на крутых каблуках, — князь роста был среднего. Синие глаза его блестели возбужденно. Час был решительный — надо сказывать нового царя. Кого? Петра или Ивана? Сына Нарышкиной или сына Милославской? Оба еще несмышленые мальчишки, за обоими сила — в родне. Петр — горяч умом, крепок телесно, Иван — слабоумный, больной, вей из него веревки... Что предпочесть? Кого? Василий Васильевич становился боком к двустворчатой, обложенной медными бармами дверце, припав ухом, прислушивался — в соседней тронной палате гудели бояре. С утра, не пивши, не евши, прели в шубах — Нарышкины с товарищи и Милославские с товарищи. Полна палата: лаются, поминают обиды, чуют — сегодня кто-то из них поднимется наверх, кто-то полетит в ссылку. — Гвалт, проше пана, — прошептал Василий Васильевич и, подойдя к Языкову, сказал ему по-польски тихо: — Ты б, Иван Максимович, все ж поспрошал патриарха — он-то за кого? Курчавый, сильно заросший русым волосом Языков румяно, сладко улыбнулся, глядя снизу вверх, — от жары запотел, пах розовым маслом: — И владыка и мы твоего слова ждем, князюшка... А мы-то как будто решили... Подошел Лихачев, вздохнул, осторожно кладя белую руку на бороду. — Разбиваться нельзя, Василий Васильевич, в сей великий час. Мы так размыслили: Ивану быть царем трудно, непрочно — хил. Нам сила нужна. Василий Васильевич опустил ресницы, усмехался уголком красивых губ. Понял, что спорить сейчас опасно. 376
— Будь так, — сказал, — быть царем Петру. Поднял синие глаза, и вдруг они вздрогнули и заволоклись нежно. Он глядел на вошедшую царевну, шестую сестру царя, Софью. Не плавно, лебедем, как подобало бы девице, — она вошла стремительно, распахнулись полы ее пестрого летника, не застегнутого на полной груди, разлетелись красные ленты рогатого венца. Под белилами и румянами на некрасивом лице ее проступали пятна. Царевна была широка в кости, коренастая, крепкая, с большой головой. Выпуклый лоб, зеленоватые глаза, сжатый рот казались не девичьими — мужскими. Она глядела на Василия Васильевича и, видимо, поняла — о чем он только что говорил и что ответил. Ноздри ее презрительно задрожали. Она повернулась к постели умирающего, всплеснула руками, стиснула их и опустилась на ковер, прижала лоб к постели. Патриарх поднял голову, тусклый взгляд его уставился на затылок Софьи, на ее упавшие косы. Все, кто был в палате, насторожились. Пять царевен начали креститься. Патриарх поднялся и долго глядел на царя. Отмахнул черные рукава и, широко осенив его крестом, начал читать отходную. Софья схватилась за затылок и закричала пронзительно, дико — завыла низким голосом. Закричали ее сестры... Царица Марфа Матвеевна упала ничком на лавку. К ней подошел старший брат ее, Федор Матвеевич Апраксин, рослый и тучный, в шубе до пят, — стал гладить царицу по спине. К патриарху подбежал Языков, припал и потянул за руку. Патриарх, Языков, Лихачев и Голицын быстро вышли в тронную палату. Бояре стадом двинулись к ним, размахивая рукавами, выставляя бороды, без стыда выкатывая глаза: «Что, ну что, владыко?..» — Царь Федор Алексеевич преставился с миром... Бояре, поплачем... Его не слушали, — теснясь, пихаясь в дверях, бояре спешили к умершему, падали на колени, ударялись лбом о ковер и, приподнявшись, целовали уже сложенные его восковые руки. От духоты начали трещать и гаснуть лампады. Софью увели. Василий Васильевич 377
скрылся. К Языкову подошли: братья князья Голицыны, Петр и Борис Алексеевичи, черный, бровастый, страшный видом князь Яков Долгорукий и братья его Лука, Борис и Григорий. Яков сказал: — У нас ножи взяты и панцири под платьем... Что ж, кричать Петра? — Идите на крыльцо, к народу. Туда патриарх выйдет, там и крикнем... А станут кричать Ивана Алексеевича —бейте воров ножами... Через час патриарх вышел на красное крыльцо и, благословив тысячную толпу, — стрельцов, детей боярских, служилых людей, купцов, посадских — спросил: кому из царевичей быть на царстве? Горели костры. За Москвой-рекой садился месяц. Его ледяной свет мерцал на куполах. Из толпы крикнули: — Хотим Петра Алексеевича... И еще хриплый голос: — Хотим царем Ивана... На голос кинулись люди, и он затих, и громче закричали в толпе: «Петра, Петра!..» 7 На Данилином дворе два цепных кобеля рванулись на Алешку, задохнулись от злобы. Девчонка с болячками на губах, в накинутой на голову шубейке, велела ему идти по обмерзлой лестнице наверх, в горницу, сама хихикнула ни к чему, шмыгнула под крыльцо, в подклеть, где в темноте горели дрова в печи. Алешка, поднимаясь по лестнице, слушал, как кто-то наверху кричит дурным голосом... «Ну, — подумал он, — живым отсюда не уйти...» Ухватился за обструганную чурочку на веревке — едва оторвал от косяков забухшую дверь. В нос ударило жаром натопленной избы, редькой, водочным духом. Под образами у накрытого стола сидели двое — поп с косицей, рыжая борода — веником, и низенький, рябой, с вострым носом. — Вгоняй ему ума в задние ворота! — кричали они, стуча чарками. 378
Третий, грузный человек, в малиновой рубахе распояской, зажав между колен кого-то, хлестал его ремнем по голому заду. Исполосованный, худощавый зад вихлялся, вывертывался. «Ай-ай, тятька!» — визжал тот, кого пороли. Алешка обмер. Рябой замигал на Алешку голыми веками. Поп разинул большой рот, крикнул густо: — Еще чадо, лупи его заодно! Алешка уперся лаптями, вытянул шею. «Ну, пропал.. .» Грузный человек обернулся. Из-под ног его, подхватив порточки, выскочил мальчик, с бело-голубыми круглыми глазами. Кинулся в дверь, скрылся. Тогда Алешка, как было приказано, повалился в ноги и три раза стукнулся лбом. Грузный человек поднял его за шиворот, приблизил к своему лицу — медному, потному, обдал жарким перегаром: — Зачем пришел? Воровать? Подглядывать? По дворам шарить? Алешка, стуча зубами, стал сказывать про Тыртова. У медного человека надувались жилы — ничего не понимал. .. «Какой Тыртов? Какого коня? Так ты за конем пришел? Конокрад?..» Алешка заплакал, забожился, закрестился трехперстно... Тогда медный человек бешено схватил его за волосы, поволок, топча сапогами, вышиб ногою дверь и швырнул Алешку с обледенелой лестницы... — Выбивай вора со двора! — заорал он, шатаясь. — Шарок, Бровка, взы его... Нагибаясь в дверях, как бык, Данила Меньшиков вернулся к столу. Сопя, налил чарки. Щепотыо захватил редьки. — Ты, поп, Писание читал, ты знать должен, — загудел он, — сын у меня от рук отбился... Заворовался вконец, сучий выкидыш. Убить мне, что ли, его? Как по Писанию-то? А? Поп Филька ответил степенно: — По Писанию будет так: казни сына от юности его, и покоит тя на старость твою. И не ослабляй, бия младенца; аще бо жезлом биеши его, не умрет, но здоровее будет; учащай ему раны — бо душу избавлявши от смерти... — Аминь, — вздохнул востроносый... 379
— Погоди, — отдышусь, я его опять позову, — сказал Данила. — Ох, плохо, ребята... Что ни год — то хуже. Дети от рук отбиваются, древнего благочестия нет... Царское жалованье по два года не плочено... Жрать нечего стало... Стрельцы грозятся Москву с четырех концов поджечь... Шатание великое в народе... Скоро все пропадем... Рябой, востроносый, начетчик Фома Подщипаев, сказал: — Никониане1 древнюю веру сломали, а ею (поднял палец) земля жила... Новой веры нет... Дети в грехе рождаются — хоть его до смерти бей, что ж из того: в нем души нет... Дети века сего... Никониане. Стадо без пастыря, пища сатаны... Протопоп Аввакум писал: «А ты ли, никониан, покушаешься часть Христову соблазнить и в жертву с собою отцу своему, дьяволу, принести»... Дьяволу! (Опять поднял палец). И далее: «Кто ты, никониан? Кал еси, вонь еси, пес еси смрадный...» — Псы! — Данила бухнул по столу. — Никонианские попы да протопопы в шелковых рясах ходят, от сытости щеки лопаются, псы проклятые! — сказал поп Филька. Фома Подщипаев, выждав, когда кончат браниться, проговорил опять: — И о сем сказано у протопопа Аввакума: «Друг мой, Иларион, архиепископ рязанской! Вспомни, как жил Мелхиседек в чаще леса на горе Фаворской. Ел ростки древес и вместо пития росу лизал. Прямой был священник, не искал ренских и романеи, и водок, и вин процеженных, и пива с кардамоном. Друг мой, Иларион, архиепископ рязанской. Видишь ли, как Мелхиседек жил. На вороных в каретах не тешился, ездя. Да еще и был царской породы. А ты кто, попенок?.. В карету садишься, растопыришься, что пузырь на воде, сидя в карете на подушке, расчесав волосы, что девка, да и едешь, выставя рожу, по площади, чтоб черницы-ворухи любили... Ох, ох, бедной... Явно ослепил тебя дьявол... И не видал ты и не знаешь духовного жития»... 1 Последователи патриарха Никона и проведенной им в 1653—1654 годах церковной реформы. 380
Закрыв глаза, поп Филька затряс щеками, засмеялся. Данила еще налил. Выпили. — Стрельцы уж никонианские книги рвут и прочь мечут, — сказал он. — Дал бы Бог — стрельцы за старину встали... Он обернулся. Залаяли кобели. Заскрипели ступени крыльца. За дверью произнесли Исусову молитву. «Аминь», — ответили трое собеседников. Вошел высокий стрелец Пыжова полка, Овсей Ржов, шурин Данилы. Перекрестился на угол. Отмахнул волосы. — Пируете! — сказал спокойно. — А какие дела делаются наверху, вы не знаете?.. Царь помер... Нарышкины с Долгорукими Петра крикнули... Вот это беда, какой не ждали... Все в кабалу пойдем к боярам да к никонианам... 8 Турманом скатился Алешка с лестницы в сугроб. Желтозубые кобели кинулись, налетели. Он спрятал голову. Зажмурился... И не разорвали... Вот так чудо — Бог спас! Рыча, кобели отошли. Над Алешкой кто-то присел, потыкал пальцем в голову: — Эй, ты кто? Алешка выпростал один глаз. Кобели неподалеку опять зарычали. Около Алешки присел на корточки давешний мальчик — кого только что пороли. — Как зовут? — спросил он. — Алешкой. — Чей? — Мы — Бровкины, деревенские. Мальчик разглядывал Алешку по-собачьему — то наклонит голову к одному плечу, то к другому. Луна изза крыши сарая светила ему на большеглазое лицо. Ох, должно быть, бойкий мальчик... — Пойдем греться, — сказал он. — А не пойдешь, гляди, я тебя... Драться хочешь? — Не. — Алешка живо прилег. И опять они смотрели друг на друга. — Пусти, — протянул голосом Алешка, — не надо... Я тебе ничего не сделал... Я пойду... 381
— А куда пойдешь-то? — Сам не знаю куда... Меня обещались в землю вбить по плечи... И дома меня убьют. — Порет тятька-то? — Тятька меня продал в вечное, ныне не порет. Дворовые, конечно, бьют. А когда дома жил, — конечно, пороли... — Ты что же — беглый? — Нет еще... А тебя как зовут? — Алексашкой... Мы Меньшиковы... Меня тятька когда два раза, а когда три раза на день порет. У меня на заднице одни кости остались, мясо все содранное. — Эх ты, паря... — Пойдем, что ли, греться... — Ладно. Мальчики побежали в подклеть, где давеча Алешка видел огонь в печи. Тут было тепло, сухо, пахло горячим хлебом, горела сальная свеча в железном витом подсвечнике. На прокопченных бревенчатых стенах шевелились тараканы. Век бы отсюда не ушел. — Васёнка, тятьке ничего не говори, — скороговоркой сказал Алексашка низенькой бабе-стряпухе. — Разувайся, Алешка. — Он снял валенки. Алешка разулся. Залезли на печь, занимавшую половину подклети. Там в темноте чьи-то глаза смотрели не мигая. Это была давешняя девочка, отворившая Алешке калитку. Она подалась в самую глубь, за трубу. — Давайте что-нибудь говорить, — прошептал Алексашка. — У меня мамка померла. Тятька по все дни пьяный, жениться хочет. Мачехи боюсь. Сейчас меня бьют, а тогда душу вытрясут... — Они вытрясут, — поддакнул Алешка. Девочка за трубой шмыгнула. — То-то и я говорю... Намедни у Серпуховских ворот видел — цыгане стоят табором, с медведями... На дудках играют... Пляс, песни... Они звали. Уйдем с цыганами бродить?.. А? — С цыганами голодно будет, — сказал Алешка. — А то наймемся к купцам чего-нибудь делать... А летом уйдем. В лесу можно медвежонка поймать. Я знаю 382
одного посадского— он их ловит, он научит... Ты будешь медведя водить, а я — петь, плясать... Я все песни знаю. А плясать злее меня нет на Москве. Девочка за трубой чаще зашмыгала, Алексашка ткнул ее в бок: — Замолчи, постылая... Вот что, мы ее с собой тоже возьмем, ладно. — С бабой хлопот много... — К лету ее возьмем, грибы собирать, — она дура, дура, а до грибов страсть бойкая... Сейчас мы щей похлебаем, меня позовут наверх молитвы читать, потом пороть. Потом я вернусь. Лягем спать. А чуть свет побежим в Китай-город, за Москву-реку сбегаем, обсмотримся. Там есть знакомые. Я бы давно убежал, товарища не находилось... — Купца бы найти, наняться — пирогами торговать, — сказал Алешка. На крыльце бухнула дверь — уходили гости, треща ступенями. Грозный голос Данилы крикнул Алексашку наверх. 9 На Варварке стоит низенькая изба в шесть окон, с коньками и петухами, — кружало, царев кабак. Над воротами — бараний череп. Ворота широко раскрыты — входи кто хочет. На дворе на желтых от мочи сугробах, на навозе валяются пьяные — у кого в кровь разбита рожа, у кого сняли сапоги, шапку. Много запряженных розвальней и купецких, с расписными задками, саней стоят у ворот и на дворе. В избе за прилавком — суровый целовальник с черными бровями. На полке — штофы, оловянные кубки. В углу — лампады перед черными ликами. У стен — лавки, длинный стол. За перегородкой — вторая, чистая палата для купечества. Туда если сунется ярыжка какойнибудь или пьяный посадский, — окликнет целовальник, надвинув брови; не послушаешь честью — возьмет сзади за портки и выбьет одним духом из кабака. Там, во второй палате, — степенный разговор, купе¬ 383
чество пьет пиво имбирное, горячий сбитень. Торгуются, вершат сделки, бьют по рукам. Толкуют о делах — дела ныне такие, что в затылке начешешься. В передней избе у прилавка — крик, шум, ругань. Пей, гуляй, только плати. Казна строга. Денег нет — снимай шубу. А весь человек пропился — целовальник мигнет подьячему, тот сядет с краю стола — за ухом гусиное перо, на шее чернильница, — и пошел строчить. Ох, спохватись, пьяная голова! Настрочит тебе премудрый подьячий кабальную запись. Пришел ты вольный в царев кабак, уйдешь голым холопом. — Ныне пить легче стало, — говаривает целовальник, цедя зеленое вино в оловянную кружку. — Ныне друг за тобой придет, сродственник или жена прибежит, уведет, покуда душу не пропил. Ныне мы таких отпускаем, за последним не гонимся. Иди с богом. А при покойном государе Алексее Михайловиче, бывало, придет такой-то друг уводить пьяного, чтобы он последний грош не пропил... Стой... Убыток казне... И этот грош казне нужен... Сейчас кричишь караул. Пристава его, кто пить отговаривает, хватают и — в Разбойный приказ. А там, рассудив дело, рубят ему левую руку и правую ногу и бросают на лед... Пейте, соколы, пейте, ничего не бойтесь, ныне руки, ноги не рубим... 10 Сегодня у кабака народ лез друг на друга, заглядывал в окошки. На дворе, на крыльце не протолкаться. Много виднелось стрелецких кафтанов — красных, зеленых, клюквенных. Теснота, давка. «Что такое? Кого? За что?..» Там, в кабаке, в чистой избе стояли стрельцы и гостинодворцы. В тесноте надышали — с окошек лило ручьями. Стрельцы привели в избу полуживого человека — он лежал на полу и стонал, надрывая душу. Одежда изорвана в клочья, тело сытое. В серых волосах запеклась кровь. Нос, щеки — все разбито. Стрельцы, указывая на него, кричали: — И с вами то же скоро будет... — Дремлете? А они на Кукуе не дремлют... 384
— Ребята, за что немцы бьют наших? — Хорошо, мы шли мимо, вступились... Убили бы его до смерти... — При покойном царе разве такие дела бывали? Разве наших давали в обиду иноземцам проклятым? Овсей Ржов, стрелец Пыжова полка, унимал товарищей, говорил гостинодворским купцам с поклоном: — По бедности к вам пришли, господа честные гости, именитые купцы. Деваться нам стало некуда с женами, малыми ребятами... Вконец обхудали... Жалованье нам не идет второй год. Полковники нас замучили на надсадной работе. А жить с чего? Торговать в городе нам не дают, а в слободах тесно... Немц&1 всем завладели. Ныне уж и лен и пряжу на корню скупили. Кожи скупают, сами мнут, дьяволы, на Кукуе... Бабы наших, слободских, башмаков нипочем покупать не хотят, а спрашивают немецкие... Жить стало не можно... А не вступитесь за нас, стрельцов, и вы, купцы, пропадете... Нарышкины до царской казны дорвались... Жаждут... Ждите теперь таких пошлин и даней — все животы отдадите. .. Да ждите на Москву хуже того — боярина Матвеева, из ссылки едет... У него сердце одебелело злобой. Он всю Москву проглотит. Страшны были стоны избитого человека. Страшны, темны слова стрельца. Переглядывались гостинодворцы. Не очень-то верилось, чтобы кукуйские немцы избили этого купчишку. Дело темное. Однако ж и правду говорят стрельцы. Плохо стало жить, с каждым годом — скуднее, тревожнее... Что ни грамота: «Царь-де сказал, бояре приговорили», — то новая беда: плати, гони деньги в прорву... Кому пожалуешься, кто защитит? Верхние бояре? Они одно знают — выколачивать деньги в казну, а как эти деньги доставать — им все равно. Последнюю рубаху сними — отдай. Как враги на Москве. В круг, стоявший около избитого, пролез купчина, вертя пальцами в серебряных перстнях. — Мы, то есть Воробьевы, — сказал, — привезли на ярмарку в Архангельск шелку-сырца. И у нас, то есть немцы, сговорились между собой — того шелку не купили ни на алтын. И староста ихний, то есть немец Вуль13- Москва в русской литературе 385
фий, кричал нам: мы-де сделаем то, что московские купчишки у нар на правеже настоятся за долги* да и впредь заставим их, то есть нас, московских, торговать одними лаптями.,.. Гул пошел по избе... Стрельцы: «А мы что вам говорим! Да и лаптей скоро не будет!» Молодой купец Богдан Жигулин выскочил в круг, тряхнул кудрявыми волосами. — Я с Поморья, — сказал бойко, — ездил за ворванью. А как приехал, с тем и уехал — с пустыми возами. Иноземцы, Макселиы да Биркопов, у поморов на десять лет вперед все ворванье сало откупили. И все поморцы кругом у них в долгах. Иноземцы берут у них сало по четверть цены, а помимо себя никому продавать не велят. И поморцы обнищали, и в море уж не ходят бить зверя, а разбрелись врозь... Нам, русским людям, на север и ходу нет теперь... Стрельцы опять закричали* подсучивая рукава. Овсей Ржов схватился за саблю, звякнул ею, оскалился: — Нам дай срок — с полковниками расправиться... А тогда и до бояр доберемся... Ударим набат по Москве. Все посады за нас. Вы только нас, купцы, поддержите... Ну, ребята, подымай его, пошли дальше... Стрельцы подхватили избитого человека* — тот завыл, мотая головой: «Ой, уби-и-и-и-и-ли», — и поволокли его из избы, распихивая народ, на Красную площадь — показывать. Гостинодворцы остались в избе — смутно! Ох, смутны, лихи дела! Тоже ведь, свяжись со стрельцами: шпыни, им терять нечего... А не свяжешься — все равно бояре проглотят... 11 Алексашку на этот раз, после вечерней, выдрали без пощады — едва приполз в подклеть. Укрылся, молчал, хрустел зубами. Алешка носил ему напечь каши с молоком. Очень его жалел: «Эх ты, как тебя, паря...» Сутки лежал Алексашка в жарком месте у трубы — и отошел, разговорился: 386
— Этакого отца на колесе изломать, аспида хищного. •. Ты, Алешка, возьми потихоньку деревянного масла за образами — я задницу помажу, к утру подсохнет, тогда и уйдем... Домой не вернусь, хоть в канаве сдохнуть... Всю ночь шумела непогода за бревенчатой стеной. Выли в печной трубе домовые голоса. Стряпухина девчонка тихо плакала. Алешке приснилась мать —стоить дыму посреди избы и плачет, не зажмуривая глаз, и все к голове подносит руки, жалуется... Алешка истосковался во сне. Чуть свет Алексашка толкнул его: «Будя спать-то, вставай ». Почесываясь, обулись поладнее. Нашли полкраюхи хлеба, взяли. Посвистав кобелям-, отвалили подворотню и вылезли со двора. Утро было тихое, мглистое. Сыро. Шуршат, падают сосульки. Черны извилистые бревенчатые улицы. За деревянным городом разливается, совсем близко, заря туманными кровяными полосами. На улицах ленивые сторожа убирали рогатки, поставленные на ночь от бродяг и воров. Брели, переругиваясь, нищие, калеки, юродивые — спозаранок занимать места на папертях. По Воздвиженке гнали по навозной дороге ревущий скот — на водопой на речку Неглинную. Вместе со скотом мальчики дошли до круглой башни Боровицких ворот. У чугунных пушек дремал в бараньем тулупе немец-мушкетер. — Тут иди сторожко, тут царь недалеко, — сказал Алексашка. По крутому берегу Неглинной, по кучам золы и мусора они добрались до Иверского моста, перешли его. Рассвело. Над городом волоклись серые тучи. Вдоль стен Кремля пролегал глубокий ров. Торчали кое-где гнилые сваи от снесенных недавно водяных мельниц. На берегу его стояли виоелицы — по два столба с перекладиной. На одной висел длинный человек в лаптях, с закрученными назад локтями. Опущенное лицо его исклевано птицами. — А вон еще двое, — сказал Алексашка. Во рву на дне валялись трупы, полу занесенные снегом. — Это — воры, во как их... Вся площадь от Иверской до белого, на синем цоко¬ 387
ле, с синими главами, Василия Блаженного была пустынна. Санная дорога вилась по ней к Спасским воротам. Над ними, над раскоряченным золотым орлом, кружилась туча ворон, крича по-весеннему. Стрелки на черных часах дошли до восьми, заморская музыка заиграла на колоколах. Алешка стащил колпак и начал креститься на башню. Страшно было здесь. — Идем, Алексашка, а то еще нас увидят... — Со мной ничего не бойся, дурень. Они пошли через площадь. По той ее стороне тесно громоздились дощатые лавки, балаганы, рогожные палатки. Гостинодворцы уже снимали с дверей замки, вывешивали на шестах товары. В калашном ряду дымили печки, — запахло пирогами. Со всех переулков тянулся народ. Алексашка оставлял без внимания, дадут ли по затылку, обругают: до всего ему было дело. Лез сквозь толпу к лавкам, заговаривал с купцами, приценивался, отпускал шуточки. Алешка, разинув рот, едва за ним поспевал. Увидев толстую женщину в суконной шубе, в лисьей шапке поверх платка, Алексашка заволочил ногу, пополз к купчихе, трясся, заикался: «У-у-у-у-убогому, си-сисиротке, боярыня-матушка, с го-го-голоду помираю...» Вдова купчиха, подняв юбку, вынула из привешенного под животом кисета две полкопейки, подала, степенно перекрестилась. Побежали покупать пироги, пить горячий, на меду, сбитень. — Я тебе толкую — со мной не пропадешь, — сказал Алексашка. Народу все подваливало. Одни шли поглядеть на людей, послушать, что говорят, другие — погордиться обновой, иные — стянуть что плохо лежит. В проулке, где на снегу, как кошма, валялись обстриженные волоса — зазывали народ цирюльники, щелкали ножницами. Кое-кого уж посадили на торчком стоящее полено, надели на голову горшок, стригли. Больше всего шуму было в нитошном ряду. Здесь бабы кричали, как на пожаре, покупая, продавая нитки, иголки, пуговицы, всякий пошивной приклад. Алешка, чтобы не пропасть, держался за Алексашкин кушак. 388
Когда опять вышли к площади, — кто-то пробежал, про что-то закричал. С Варварки поднималась большая толпа. Гикали, свистели пронзительно. Стрельцы несли на руках избитого человека. — Православные, — со слезами говорили они на все стороны, — глядите, что с купцом сделали... Этого человека положили в чьи-то лубяные сани. Стрелец Овсей Ржов, взлезши на них, стал говорить все про то же: как немцы по злобе убили едва не до смерти доброго купца и как верхние бояре скоро всю Москву продадут на откуп иноземцам... Алексашка с Алешкой пробрались к самым саням. Алешка, присев на корточки, сразу признал в избитом того самого пухлого, с маленькими глазками, в заячьей шапке, посадского, кто на Лубянке продал ему два подовых пирога. От него несло водкой. Стонать он устал. Лежа на боку, мордой в соломе, только повторял негромко: — О-ох... Отпустите меня, Христа ради... Овсей Ржов, крестясь, кланялся церквям и народу. Стрельцы нашептывали в толпе. Разгоралась злоба. Вдруг закричали: «Скачут, скачут...» От Спасских ворот по санному следу скакали два всадника. Передний — в стрелецком клюквенном кафтане, в заломленном колпаке. Кривая сабля его, усыпанная алмазами, билась по бархатному чепраку. Не задерживая хода, бросив поводья, он врезался в толпу. Испуганные руки схватили коня под уздцы. Всадник быстро вертел головой, показывал редкие желтые зубы, — широколобый, с запавшими глазами, с жесткой бородкой... Это был Тараруй, как прозвали его в Москве, — князь Иван Андреевич Хованский, воевода, боярин дреЕней крови и великий ненавистник худородных Нарышкиных. Стрельцы, завидя, что он в стрелецком кафтане, закричали: — С нами, с нами, Иван Андреевич! — И побежали к нему. Другой, подъехавший не так шибко, был Василий Васильевич Голицын. Похлопывая коня по шее, он спрашивал: — Бунтуете, православные? Кто вас обидел, за что? Говорите, говорите, мы о людях день и ночь душой боле¬ 389
ем... А то царь увидел вас сверху, испужался по малолетству, нас послал разузнать... Люди, разинув рты, глядели на его парчовую шубу — пол-Москвы можно купить за такую шубу, — глядели на самоцветные перстни на его руке, что похлопывала коня, — огонь брызгал от перстней. Люди пятились, ничего не отвечали. Усмехаясь, Василий Васильевич подъехал и стал стремя о стремя с Хованским. — Отдайте нам в руки полковников, мы сами их рассудим: вниз головой с колокольни! — кричали ему стрельцы. — О чем бояре наверху думают? Зачем нам мальчишку царем навязали, нарышкинского ублюдка? Хованский утюжил краем рукавицы полуседые усы. Поднял руку. Все стихли... — Стрельцы! — он привстал в седле, от натуги побагровел, горловой голос его услышали самые дальние. — Стрельцы! Теперь сами видите, в каком вы у бояр несносном ярме... Теперь выбрали бог знает какого царя... Не я его кричал... И увидите: не только денег, а и корму вам не дадут... И работать будете как холопы... И дети ваши пойдут в вечную неволю к Нарышкиным... Хуже того... Продадут и вас и нас всех чужеземцам... Москву сгубят и веру православную искоренят... Эх, была русская сила, да где она! Тут весь народ так страшно закричал, что Алешка испугался: «Ну, затопчут совсем...» Алексашка Меньшиков, прыгая по саням, свистал в два пальца. И разобрать можно было только, как Тараруй, надсаживаясь, крикнул: — Стрельцы! Айда за реку в полки, там будем говорить... 12 На площади остались только распряженные сани да Алешка с Алексашкой. Избитый посадский приподнялся, поглядел кругом припухлыми щелками и долго отсмаркивался. — Дяденька, — сказал ему Алексашка, подмигнув Алешке, — мы тебя до дому доведем, нам тебя жалко. Посадский был еще не в своем уме. Мальчики повели 390
его, он бормотал, спотыкался. Вдруг — «Стой!» — отталкивал мальчишек и кому-то грозился, топал разбухшим валенком. Шли за реку, к Серпуховским воротам. По дороге узнали, как его зовут: Федька Заяц. Двор у него на посаде был небольшой, на огороде — одно дерево с грачиными гнездами, но ворота и изба — новые. «Вот они, пирожки, калачики, — обрадовался Заяц, когда увидел свой двор, — вот они медовые, голубчики, выручают меня». Калитку отворила рябая баба с вытекшим глазом. Заяц оттолкнул ее, и Алексашка с Алешкой шмыгнули следом. «Вы куда? Зачем?» — кинулся было он к ним, но махнул рукой и пошел в избу. Сел на покрытую новой рогожей лавку, начал себя оглядывать — все рваное. Закрутил головой, заплакал. — Убили меня, — сказал он кривой бабе. — Кто бил, за что, не помню. Дай чистое надеть. — И вдруг заорал, застучал о лавку: — Баню затопи, я тебе приказываю, кривая собака! Баба повела носом, ушла. Мальчики жались ближе к печи, занимавшей половину избы. Заяц разговаривал: — Выручили вы меня, ребята. Теперь — что хотите, просите... Тело мое все избитое, ребра целого нет... Куда я теперь — возьму лоток, пойду торговать? Охти мне... А ведь дело не ждет... Алексашка опять подмигнул Алешке. Сказал: — Награды нам никакой не надо, пусти переночевать. Когда Заяц уполз в баню, мальчики залезли на печь. — Завтра пойдем вместо него пироги продавать, — шепнул Алексашка, — говорю — со мной не пропадешь. Чуть свет кривая баба заладила печь тестяные шишки, левашники, перепечи и подовые пироги — постные с горохом, репой, солеными грибами, и скоромные — с зайчатиной, с мясом, с лапшой, Федька Заяц стонал на лавке под тулупом — не мог владеть ни единым членом. Алексашка подмел избу, летал на двор за водой, за дровами, выносил золу, помои, послал Алешку напоить Зайцеву скотину: в руках у него все так и горело, и все — с шуточками. — Ловкач парень, — стонал Заяц, — ох, послал бы тебя с пирогами на базар... Так ведь уйдешь с деньгамито, уЕоруешь... Больно уж расторопен... 391
Тогда Алексашка стал целовать нательный крест, что денег не украдет, снял со стены сорок святителей и целовал икону. Ничего не поделаешь — Заяц поверил. Баба уложила в лотки под ветошь две сотни пирогов. Алексашка с Алешкой подвязали фартуки, заткнули рукавицы за пояс и, взяв лотки, пошли со двора. — Вот пироги подовые, медовые, полденьги пара, прямо с жара! — звонко кричал Алексашка, поглядывая на прохожих. — Вот, налетай, расхватывай! — Видя стоявших кучкой стрельцов, он приговаривал, приплясывая: — Вот, налетай, пироги царские, боярские, в Кремле покупали, да по шее мне дали, Нарышкины ели, животы заболели. Стрельцы смеялись, расхватывали пироги. Алешка тоже покрикивал с приговором. Не успели дойти до реки, как пришлось вернуться за новым товаром. — Вас, ребята, мне Бог послал, — удивился Заяц. 13 Михайла Тыртов третью неделю шатался по Москве: ни службы, ни денег. Тогда на Лубянской площади дьяки над ним надсмеялись. Земли, мужиков не дали. Князь Ромодановский ругал его и срамил, велел приходить на другой год, но уже без воровства — на добром коне. С площади он поехал ночевать в харчевню. По пути встретил старшего брата, и тот ругал его за нечестье и отнял мерина. Не догадался отнять саблю и дедовский пояс, полосатого шелка с серебряными бляхами. В тот же вечер в харчевне, разгорячась от водки с чесноком, Михайла заложил у целовальника и саблю и пояс. К Михайле прилипли двое бойких москвичей — один сказался купеческим сыном, другой подьячим, вернее — попросту — кабацкая теребень, — стали Михайлу хвалить, целовать в губы, обещались потешить. С ними Михайла гулял неделю. Водили его в подполье к одному греку — курить табак из коровьих рогов, налитых водой: накуривались до морока — чудилась чертовщина, сладкая жуть. Водили в царскую мыльню — баню для народа на 392
Москве-реке, — не столько париться, сколько поглядеть, посмеяться, когда в общий предбанник из облаков пара выскакивают голые бабы, прикрываясь вениками. И это казалось Михайле мороком, не хуже табаку. Уговаривали пойти к сводне — потворенной бабе. Но Михайла по юности еще робел запретного. Вспомнил, как отец, бывало, после вечерни, сняв пальцами нагар со свечи, раскрывал старинную книгу в коже с медными застежками, переворачивал засаленную у угла страницу и читал о женах: «Что есть жена? Сеть прельщения человеком. Светла лицом, и высокими очами мигающа, ногами играюща, много тем уязвляюща, и огонь лютый в членах возгорающа... Что есть жена? Покоище змеиное, болезнь, бесовская сковорода, бесцельная злоба, соблазн адский, увет дьявола...» Как тут не заробеть! Однажды завели его к Покровским воротам в кабак. Не успели сесть — из-за рогожной занавески выскочила низенькая девка с распущенными волосами: брови намазаны черно — от переносья до висков, глаза круглые, уши длинные, щеки натерты свеклой до синевы. Сбросила с себя лоскутное одеяло и, голая, жирная, белая, начала приплясывать около Михайлы, манить то одщэй, то другой рукой, в медных перстнях, звенящих обручах. Показалась она ему бесовкой — до того страшна, до ужаса, ее нагота... Дышит вином, пахнет горячим потом... Михайла вскочил, волосы зашевелились, крикнул дико, замахнулся на девку и, не ударив, выскочил на улицу. Желтый весенний закат меркнул в дали затихшей улицы. Воздух пьяный. Хрустит ледок под сапогом. За сизой крепостной башней с железным флажком, из-за острой кровли лезет лунный круг — медно-красный, — блестит Михайле в лицо... Страшно... Постукивают зубы, холод в груди... Завизжала дверь кабака, и на крыльце — белой тенью раскорячилась та же девка. — Чего боишься, иди назад, миленький. Михайла кинулся бежать прочь без памяти. Деньги схсро кончились. Товарищи отстали. Михайла, жалея о съеденном и выпитом, о виденном и нетро¬ 393
нутом, шатался меж двор. Возвращаться в уезд к отцу и думать не хотелось. Наконец вспомнил про сверстника, сына крестного отца, Степку Одоевского, и постучался к нему во двор. Встретили холопы недобро, морды у всех разбойничьи: ♦Куда в шапке на крыльцо прешь!» — Один сорвал с Михайлы шапку. Однако — погрозились, пропустили. В просторных теплых сенях, убранных по лавкам звериными шкурами, встретил его красивый, как пряник, отрок в атласной рубашке, сафьяновых чудных сапожках. Нагло глядя в глаза, спросил вкрадчиво: — Какое дело до боярина? — Скажи Степану Семенычу, — друг, мол, его. Мишка Тыртов, челом бьет. — Скажу, — пропел отрок, лениво ушел, потряхивая шелковыми кудрями. Пришлось подождать. Бедные — не гордые. Отрок опять явился, поманил пальцем: — Заходи. Михайла вошел в крестовую палату. Заробев, истово перекрестился на угол, где образа завешены парчовым застенком с золотыми кружевами. Покосился — вот они как живут, богатые. Что за хоромный наряд! Стены обиты рытым бархатом. На полу — ковры и коврики — песгрота. Бархатные налавочники на лавках. На подоконниках — шитые жемчугом наоконники. У стен — сундуки и ларцы, покрытые шелком и бархатом. Любую такую покрышку — на зипун или на ферязь, и во сне не приснится... Против окон — деревянная башенка с часами, на ней — медный слон. — А, Миша, здорово, — проговорил Степка Одоевский, стоя в дверях. Михайла подошел к нему, поклонился — пальцами до ковра. Степка в ответ кивнул. Все лее, не как холопу, а как дворянскому сыну подал влажную руку — пожать. — Садись, будь гостем. Он сел, играя тростью. Сел и Михайла. На Степкиной обритой голове — вышитая каменьями туфейка. Лоб — бочонком, без бровей, веки красные, нос — кривоватый, на маленьком подбородке— реденький пушок. «Такого соплей перешибить выродка, и такому — 394
богатство», — подумал Михайла и униженно, как подобает убогому, стал рассказывать про неудачи, про бедность, заевшую его молодой век. — Степан Семеныч, для бога, научи ты меня, холопа твоего, куда голову преклонить... Хоть в монастырь иди... Хоть на большую дорогу с кистенем... — Степка при этих словах отдернул голову к стене, остеклянились у него выпуклые глаза. Но Михайла и виду не подал — сказал про кистень будто так, по скудоумию. — Степан Семеныч, ведь сил больше нет терпеть нищету проклятую... Помолчали. Михайла негромко, прилично вздыхал. Степка с недоброй усмешкой водил концом трости по крылатому зверю на ковре. — Что ж тебе присоветовать, Миша... Много есть способов для умного, а для дураков всегда сума да тюрьма... Вон хоть бы тот же Володька Чемоданов две добрые деревеньки оттягал у соседа... Леонтий Пусторослев недавно усадьбу добрую оттягал на Москве у Чижовых... — Слыхал, дивился... Да как ухватиться-то за такое дело — оттягать? Шутка ли! — Присмотри деревеньку, да и оговори того помещика. Все так делают... — Как это — оговори? — А так: бумаги, чернил купи на копейку у площадного подьячего и настрочи донос... — Да в чем оговаривать-то? На что донос? — Молод ты, Миша, молоко еще не бросил пить... Вон Левка Пусторослев пошел к Чижову на именины, да не столько пил, сколько слушал, а когда надо, и поддакивал... Старик Чижов и брякни за столом: «Дай-де Бог великому государю Федору Алексеевичу здравствовать, а то говорят, что ему и до разговенья не дожить, в Кремле-де прошлою ночью кура петухом кричала»... Пусторослев, не будь дурак, вскочил и крикнул: «Слово и Дело!» Всех гостей с именинником — цап-царап — в приказ Тайных дел. Пусторослев: «Так, мол, и так, сказаны Чижовым на государя поносные слова». Чижову руки вывернули — и на дыбу. И завертели дело про куру, что петухом кричала. Пусторослеву за верную службу — чижовскую усадьбу, а Чижова — в Сибирь навечно. Вот 395
как умные-то поступают... — Степка поднял на Михайлу немигающие, как у рыбы, глаза. — Володька Чемоданов еще проще сделал: донес, что хотели его у соседа на дворе убить до смерти, а дьякам обещал с добычи третью часть. Сосед-то рад был и последнее отдать, от суда отвязаться... Раздумав, Михайла проговорил, вертя шапку: — Неопытен я по судам-то, Степан Семеныч. — А кабы ты был опытный, я бы тебя не учил... (Степка засмеялся до того зло — Михайла отодвинулся, глядя на его зубы — мелкие, изъеденные.) По судам ходить нужен опыт... А то гляди— и сам попадешь на дыбу... Так-то, Мишка, с сильным не связывайся, слабого — бей... Ты вот, гляжу, пришел ко мне без страха... — Степан Семеныч, как я — без страха... — Помолчи, молчать учиться надо... Я с тобой приветливо беседую, а знаешь, как у других бывает?.. Вот, мне скучно... Плеснул в ладоши... В горницу вскочили холопы... Потешьте меня, рабы верные... Взяли бы тебя за белы руки да на двор — поиграть, как с мышью кошка... — Опять засмеялся одним ртом, глаза мертвые. — Не пужайся, я нынче с утра шучу. Михайла осторожно поднялся, собираясь кланяться. Степка тронул его концом трости, заставил сесть. — Прости, Степан Семеныч, по глупости что лишнее сказал. — Лишнего не говорил, а смел не по чину, не по месту, не по роду, — холодно и важно ответил Степка. — Ну, Бог простит. В другой раз в сенях меня жди, а в палату позовут— упирайся, не ходи. Да заставлю сесть — не садись. И кланяться должен мне не большим поклоном, а в ноги. У Михайлы затрепетали ноздри — все же сломил себя, униженно стал благодарить за науку. Степка зевнул, перекрестил рот. — Надо, надо помочь твоему убожеству... Есть у меня одна забота... Молчать-то умеешь?.. Ну, ладно... Вижу, парень понятливый... Сядь-ка ближе... — Он стукнул тростью, Михайла торопливо сел рядом. Степка оглянул его пристально. — Ты где стоишь-то, в харчевне? Ко мне ночевать приходи. Выдам тебе зипун, фе¬ 396
рязь, штаны, сапоги нарядные, а свое, худое, пока спрячь. Боярыню одну надо ублаготворить. — По этой части? — Михайла густо залился краской. — По этой самой — беса тешить. Без хлопот набьешь карман ефимками... Есть одна боярыня знатная... Сидит на коробах с казной, а бес ее свербит... Понял, Мишка? Будешь ходить в повиновении — тогда твое счастье. .. А заворуешься — велю кинуть в яму к медведям, и костей не найдут. — Он выпростал из-под жемчужных нарукавников ладони и похлопал. Вошел давешний наглый отрок. — Феоктист, отведи дворянского сына в баню, выдай ему исподнего и одежи доброй... Ужинать ко мне его приведешь. 14 Царевна Софья вернулась от обедни — устала. Выстояла сегодня две великопостные службы. Кушала хлеб черный да капусту — и то чуть-чуть. Села на отцовский стул, вывезенный из-за моря, на колени опустила в вышитом платочке просфору. Стулец этот недавно по ее приказу принесли из Грановитой палаты. Вдова, царица Наталья, узнав, кричала: «Царевна-де и трон скоро велит в светлицу к себе приволочь!..» Пускай серчает царица Наталья. Мартовское солнце жарко било разноцветными лучами сквозь частые стекла двух окошечек. В светлице — чистенько, простенько, пахнет сухими травами. Белые стены, как в келье. Изразцовая с лежанками печь жарко натоплена. Вся утварь, лавки, стол покрыты холстами. Медленно вертится расписанный розами цифирьный круг на стоячих часах. Задернут пеленою книжный шкапчик: Великий пост — не до книг, не до забав. Софья поставила ноги в суконных башмаках на скамеечку, полузакрыв глаза, покачивалась в дремоте. Весна, весна, бродит по миру грех, пробирается, сладкий, в девичью светлицу... В великопостные-то дни!.. Опустить бы занавеси на окошках, погасить пестрые лучи — неохота встать, неохота позвать девку. Еще поют в памяти напевы древнего благочестия, а слух тревожно ловит — не скрипнула ли половица, не идет ли свет жизни 397
моей, ах, не входит ли грех... «Ну, что ж, отмолю... Все святые обители обойду пешком... Пусть войдет». В светлице дремотно, только постукивает маятник. Много здесь было пролито слез. Не раз, бывало, металась Софья между этих стен... Кричи, изгрызи руки — вое равно уходят годы, отцветает молодость... Обречена девка, царская дочь, на вечное девство, черную скуфью... Из светлицы одна дверь — в монастырь. Сколько их тут — царевен — крикивало по ночам в подушку дикими голосами, рвало на себе косы — никто не слыхал, не видел. Сколько их прожило век бесплодный, уснуло под монастырскими плитами. Имена забыты тех горьких дев. Одной выпало счастье — вырвалась, как шалая птица, из девичьей тюрьмы. Разрешила сердцу— люби... И свет очей, Василий Васильевич прекрасный, не муж какойнибудь с плетью и сапожищами — возлюбленный со сладкими речами, любовник, вкрадчивый и нетерпеливый... Ох, грех, грех! Софья, оставив просфору, слабо замахала руками, будто отгоняла его, и улыбалась, не раскрывая глаз, теплым лучам из окна, горячим видениям... 15 Скрипнула половица. Софья вскинулась, пронзительно глядя на дверь, будто влетит сейчас в золотых ризах огненнокрылый погубитель. Губы задрожали — опять облокотилась •© бархатный подлокотник, опустила на ладонь лицо. Шумно стучало сердце. Наклоняясь под низкой притолокой, осторожно вошел Василий Васильевич Голицын. Остановился ?без слов. Софья так бы и обхватила его, как волна морская, взволнованным телом. Но притворилась, что дремлет: сие было приличнее — устала царевна, -стоявши обедню, и почивает с улыбкой. — Софья, — чуть слышно назвал 'ош. Наклонился, хрустя парчой. У Софьи раскрылисы^бы. ^огда душистые усы iero защекотали щеки, тешгые тубы (приблизились, прижались сильно. Софья всколыхнулась, неизъяснимое желание прошло по спине, горячей судорогой 398
растаяло в широком тазу ее. Подняла руки обнять Василия Васильевича за голову — и оттолкнула: — Ох, отойди... Что ты, грех, чай, в пятницу-то... Раскрыла умные глаза и удивилась, как всегда, красоте Василия Васильевича. Почувствовала, что он — нетерпелив. Покачала головой* вся заливаясь радостью... — Софья, — сказал он, — внизу Иван Михайлович да Иван Андреевич Хованский с великими вестями пришли к тебе. Выйди. Дело неотложное... Софья схватила его руки, прижала к полной груди и поцеловала их. Ресницы ее были влажны от избытка любви. Подошла к зеркальцу — поправить венец* и рассеянно скользнула по своему отражению — некрасива, но ведь любит... — Пойдем. У кослщатого окошечка, касаясь потолочного свода горлатными шапками, стояли Хованекий и Иван Михайлович Милославский, царевнин дядя, — широкосхсулый, с глазами-щелками, весь потный, в новой, дарованной шубе, весь налитой кровью от сытости и волнения, Софья, быстро подойдя* по-мокашечьи наклонила голову. Иван Михайлович вытянул насколько возможно бороду и губы — ближе подступить мешало ему чрево. — Матвеев уже в Троице. (Зеленоватые глаза Софьи расширились.) Монахи его, как царя, встречают... Мая двенадцатого ждать его на Москве. Только что прискакал из-под Троицы племянник мой, Петька Толстой... Рассказывает: Матвеев после обедни при всем народе лаял и срамил нас, Милославских: «Вороны, говорит, на царскую казну слетелись. . . На стрелецких-де копьях хотят во дворец прыгнуть... Только этому-де не бывать... Уничтожу мятеж, стрелецкие полки разошлю по городам да на границы.. Верхним боярам крылья пообломаю. Крест-де целую царю Петру Алексеевичу. А за малолетством его пусть правит мать, Наталья Кирилловна, и без того не умру, покуда так все не сбудется...» Лицо Софьи посерело. Стояла она, опустив голову и руки. Только вздрагивал рогатый венец и толстая коса шевелилась гю спине. Василий Васильевич находился поодаль, в тени. Хованский мрачно глядел под ноги, сказал: 399
— Сбудется, да не то... Матвееву на Москве не быть... — А хуже других, — еще торопливее зашептал Милославский, — срамил он и лаял князя Васидия Васильевича. «Васька-де Голицын за царский венец хватается, быть ему без головы...» Софья медленно обернулась, встретилась глазами с Василием Васильевичем. Он усмехнулся — слабая, жалкая морщинка скользнула в углу рта. Софья поняла: решается его жизнь, идет разговор о его голове... За эту морщинку сожгла бы Москву она сейчас... Проглотив волнение, Софья спросила: — А что говорят стрельцы? Милославский засопел. Василий Васильевич мягко пошел по палате, заглядывая в двери, вернулся и стал за спиной Софьи. Не сдержавшись, она перебила начавшего рассказывать Хованского. — Царица Наталья Кирилловна крови возжаждала... С чего бы? Или все еще худородство свое не может забыть, — у отца с матерью в лаптях ходила... Все знают, когда Матвеев из жалости ее взял к себе в палаты, а у нее и рубашки не было переменить... А теремов сроду не знала, с мужиками за одним столом вино пила. — У Софьи полная шея, туго охваченная жемчужным воротом сорочки, налилась гневом, щеки покрылись пятнами. — Весело царица век прожила, и с покойным батюшкой и с Никоном-патриархом немало шуток было шучено... Мы-то знаем, теремные... Братец Петруша — прямо притча, чудо какое-то — и лицом и повадкой на отца не похож. — Софья, стукнув перстнями, стиснула, прижала руки к груди... — Я— девка, мне стыдно с вами говорить о государских делах... Но уж если Наталья Кирилловна крови захотела— будет ей кровь... Либо всем вам головы прочь, а я в колодезь кинусь... — Любо, любо слушать такие слова, — проговорил Василий Васильевич. — Ты, князь Иван Андреевич, расскажи царевне, что в полках творится... — Кроме Стремянного, все полки за тебя, Софья Алексеевна, — сказал Хованский. — Каждый день стрельцы собираются многолюдно у съезжих изб, бросают в окна камнями, палками, бранят полковников ма- 400
терно... («Кха», — поперхнулся при этом слове Милославский, испуганно моргнул Василий Васильевич, а Софья и бровью не повела...) Полковника Бухвостова да сотника Боборыкина, кои строго стали говорить и унимать, стрельцы взвели на колокольню и сбили оттуда наземь, и кричали: «Любо, любо...» И приказов они слушать не хотят; в слободах, в Белом городе и в Китае собираются в круги и мутят на базарах народ, и ходят к торговым баням, и кричат: «Не хотим, чтоб правили нами Нарышкины да Матвеев, мы им шею свернем». — Кричать они горласты, но нам видеть надобно от них великие дела. — Софья вытянулась, изломила брови. — Пусть не побоятся на копья поднять Артамона Матвеева, Языкова и Лихачева —- врагов моих, Нарышкиных — все семя... Мальчишку, щенка ее, спихнуть не побоятся... Мачеха, мачеха!.. Чрево проклятое... Вот, возьми... — Софья сразу сорвала с пальцев все перстни, зажав в кулаке, протянула Хованскому. — Пошли им... Скажи им, — все им будет, что просят... И жалованье, и земли, и вольности... Пусть не заробеют, когда надо. Скажи им: пусть кричат меня на царство. Милославский только махал в перепуге руками на Софью. Хованский, разгораясь безумством, скалил зубы... Василий Васильевич прикрыл глаза ладонью, не понять зачем, — быть может, не хотел, чтобы при сих словах увидали надменное лицо его... 16 Алексашка с Алешкой отъелись на пирогах за весну. Житье — лучше не надо. Разжирел и Заяц, обленился: «Поработал со свое, теперь вы потрудитесь на меня, ребята». Сидел целый день на крыльце, глядя на кур, на воробьев. Полюбил грызть орехи. С лени и жиру начали приходить к нему мысли: «А вдруг мальчишки утаивают деньги? Не может быть, чтобы не воровали хоть по малости». Стал он по вечерам, считая выручку, расспрашивать, придираться, лазить у них по карманам и за щеки, ища утайных денег. По ночам стал плохо спать, все думал: 401
«Должен человек воровать — раз он около денег». Оставалось одно средство: застращать мальчишек. Алексашка с Алешкой пришли однажды к ужину веселые — отдали выручку. Заяц пересчитал и придрался, — копейки не хватает... Украли! Где копейка? Взял, с утра еще вырезанную, сырую палку, сгреб Алексашку за виски и начал бить с приговором: раз по Алексашке, два — по Алешке. Отвозив мальчиков, велел подавать ужинать. — Так-то, — говорил он, набивая рот студнем, с уксусом, с перцем, — за битого нынче двух небитых дают... В люди вас выведу, вьюноши, сами потом спасибо скажете. Ел Заяц щи со свининой, куриные пупки на меду с имбирем, лапшу с курой, жареное мясо. Молоко жрал с кашей. Кладя ложку на непокрытый стол, тонко рыгал. Щеки у него дрожали от сытости, глаза заплыли. Расстегнул пуговицу на портках: — Бога будете за меня молить, чада мои дорогие... Я— добрый человек... Ешьте, пейте— чувствуйте, я ваш отец... Алексашка молчал, кривил рот* в глаза не глядел. После ужина сказал Алешке: — От отца ушел через битье, а от этого и подавно уйду. Он теперь повадится драться* боров. Страшно стало Алешке бросать сытую жизнь. Лучше, конечно, без битья! Да где же найти такое место на свете — все бьют. Иа печи тайком плакал. Но нельзя же было отбиваться от товарища. Наутро, взяв лотки с пирогами, мальчики вышли на улицу. Свежо было майское утро. Сизые лужи. На березах — пахучая листва. Посвистывают скворцы, задрав к солнцу головки. За воротами стоят шалые девки — ленятся работать. На иной, босой, одна посконная рубаха, а на голове — венец из бересты, в косе — ленты. Глаза дикие. Скворцы на крышах щелкают соловьями, заманивают девок в рощи, на траву. Вот весна-то!.. «Вот пироги подовые с медом...» Алексашка засмеялся: — Подождет Заяц нынешней выручки. — Ай, Алексашка, ведь так — грабеж. — Дура деревенская... А жалованье нам дьявол пла¬ 402
тил? Хребет на него даром два месяца ломали,.. Эй! Купи, стрелец, с зайчатиной, пара — с жару — грош цена... Все больше попадалось баб и девок за воротами, на перекрестках толпился народ. Вот бегом прошли стрельцы, звякая бердышами, — народ расступился, глядя на них в страхе. Чем ближе к Всехсвятскому мосту через Москву-реку, тем стрельцов и народу становилось больше. Весь берег, как мухами, обсажен людьми, — лезли на навозные кучи — глядеть на Кремль. В зеркальной воде, едва колеблемой течением, спокойно отражались зеленозерхие башни, зубцы кирпичных стен и золотые купола кремлевских церквей, церковенок и соборов. Но неспокойны были разговоры в народе. За твердынями стен, где пестрели чудные, нарядные крыши боярских дворов и государева дворца, — в этой майской тишине творилось неладное... Что доподлинно — еще не знали. Стрех'ьцы шумели, не переходя моста, охраняемого с кремлевской стороны двумя пушками. Там виднелись пешие и конные жильцы — дети боярские, служившие при государевой особе. Поверх белых кафтанов на них навешаны за спиной на медных дугах лебединые крылья. Жильцов было мало, и, видимо, они робели, глядя, как с Балчуга подваливают тысячи народу. Алексашка, как бес, вертелся близ моста. Пироги они с Алешкой все живо сбыли, лотки бросили. Не до торговли. Жутко и весело. В толпе то здесь, то там начинали кричать люди. У всех накипело. Жить очертело при таких порядках. Грозили кремлевским башням. Старик посадский, взлезши на кучу мусора и снявши колпак с лысины, говорил медленно: — При покойном Алексее Михайловиче так-то народ поднялся... Хлеба не‘было, соли не было, деньги стали дешевы, оеребгрянъгй-то целковый казна переплавляла на медный... Бояре кровь народную пили жадно... Народ взбунтовался,снял с коня Алексея Михайловича и рвал на нем шубу... Тогда многие дворы боярские разбили и сожгли, 'бояр побили... И на Низу поднялся великодушный казак Разин... И бытьбы тогда воле, народ бы жил вольно и богато..-. Не поддержали... Народ слабый, одно — горланить горазд. И ныне 408
без единодушия того, ребята, ждите — плахи да виселицы, одолеют вас бояре... Слушали его, разинув рты... И еще смутнее становилось и жутче. Понимали только, что в Кремле власти нет, и время бы подходящее — пошатнуть вековечную твердыню. Но как? В другом месте выскакивал стрелец к народу: — Чего ждете-то? Боярин Матвеев чуть свет в Москву въехал... Не знаете, что ли, Матвеева? Покуда в Кремле бояре, без головы, лаялись друг с дружкой, — жить еще можно было... Теперь настоящий государь объявился, — он вожжи подтянет... Данями, налогами так всех обложит, как еще не видали... Бунтовать надо нынче, завтра будет поздно. Кружились головы от таких слов. Завтра — поздно... Кровью наливались глаза... Мороком чудился Кремль, лениво отраженный в реке, — седой, запретный, вероломный, полный золота... На стенах у пушек — ни одного пушкаря. Будто — вымер. И высоко — плавающие коршуны над Кремлем... Вдруг на той стороне моста засуетились крылатые жильцы, донеслись их слабые крики. Между ними, вертясь на снежно-белом коне, появился всадник. Его не пускали, размахивая широколезвийными бердышами. Наседая, он вздернул коня, вырвался, потерял шапку и бешено помчался по плавучему мосту — между досок брызнула вода, цок, цок, — тонконогий конь взмахивал весело гривой. Тысячи народа затихли. С того берега раздался одинокий выстрел по скачущему. Врезавшись в толпу, он вытянулся на стременах — кожа двигалась на сизо обритой его голове, длинное длинноносое лицо разгорелось от скачки; задыхаясь, он блестел карими глазами из-под широких, как намазанных углем, бровей. Его узнали: — Толстой... Петр Андреевич... Племянник Милославского... Он — за нас... Слушайте, что он скажет... Высоким, срывающимся голосом Петр Андреевич крикнул: — Народ... Стрельцы... Беда... Матвеев да Нарышкины только что царевича Ивана задушили... Не поспе- 404
ете — они и Петра задушат... Идите скорей в Кремль, а то будет поздно... Заворчала, зашумела, закричала толпа, ревя — кинулась к мосту. Заколыхались тысячи голов, завертелся среди них белый конь Толстого. Заскрипел мост, опустился, — бежали по колено в воде. Расталкивая народ, молча, озверелые, проходили сотня за сотней стрельцы. Где-то ударил колокол — бум, бум, бум, — чаще, тревожнее... Отозвались колокольни, заметались колокола, и все сорок сороков московских забили набат... В тихом Кремле кое-где, блеснув солнцем, захлопнулось окошко, другое... 17 От нетерпения перемешавшись полками, стрельцы добежали до Грановитой палаты и Благовещенского собора. Многие, отстав по пути, ломились в крепкие ворота боярских дворов, лезли на колокольни — бить набат, тысячепудовым басом страшно гудел Иван Великий. В узких проулках между дворов, каменных монастырских оград и желтых стен длинного здания приказов валялись убитые и ползали со стонами раненые боярские челядинцы. Носилось испуганно несколько оседланных лошадей, их ловили со смехом. Крича, били камнями окна. Стрельцы, народ, тучи мальчишек (и Алексашка с Алешкой) глядели на пестрый государев дворец, раскинувшийся на четверть Кремлевской площади. Палаты каменные и деревянные, высокие терема, приземистые избы, сени, башни и башенки, расписанные красным, зеленым, синим, обшитые тесом и бревенчатые, соединены множеством переходов и лестниц. Сотни шатровых, луковичных крыш, чудных верхушек— ребристых, пузатых, колючих, как петушьи гребешки, — блестели золотом и серебром. Здесь жил владыка земли, после Бога первый... Страшновато все-таки. Сюда не то что простому человеку с оружием подойти, а боярин оставлял коня у ворот и месил по грязи пеший, ломил шапку, косясь на царские окна. Стояли, глядели, В грудь бил надрывно 405
голос Ивана Великого. Брала оторопь. И тогда выскочили перед толпой бойкие людишки. — Ребята, чего рты разинули? Царевича Ивана задушили, царя Петра сейчас кончают. Айда, приставляй лестницы, ломись на крыльцо! Гул прошел по многотысячной толпе. Резко затрещали барабаны. «Айда, айда!» — завопили дикие голоса. Кинулось десятка два стрельцов, перелезли через решетку, выхватывая кривые сабли, — взбежали на Красное крыльцо. Застучали в медную дверь, навалились плечами. «Айда, айда, айда!» — ревом пронеслось по толпе. Заколыхались над головами откуда-то захваченные лестницы. Их приставили к окнам Грановитой палаты, к боковым перилам крыльца. Полезли. Лязгая зубами, кричали: «Давай Матвеева, давай Нарышкиных!»... 18 — Убьют ведь, убьют... Что делать, Артамон Сергеевич?.. — Бог милостив, царица. Выйду, поговорю с ними... Эй, послали за патриархом? Да бегите еще кто-нибудь... — Артамон Сергеевич, это они, они, враги мои... Языков сам видел, — двое Милославских, переодетые, со стрельцами... — Твое дело женское — молись, царица... — Идет, идет! — закричали из сеней. Вонзая в дубовый пол острие посоха, вошел патриарх Иоаким. Исступленные, в темных впадинах, глаза его устремились на низенькие окна под сводами. С той стороны к цветным стеклышкам прильнули головы стрельцов, взлезших на лестницы. Патриарх поднял сухую руку и погрозил. Головы отшатнулись. Наталья Кирилловна кинулась к патриарху. Ее полное лицо было бело, как белый плат, под чернолисьей шапочкой. Уцепилась за его ледяную руку, часто целуя, лепетала: — Спаси, спаси, владыко... — Владыко, дела плохие, — сурово сказал Артамон Сергеевич. 406
Патриарх повернул к нему расширенные зрачки. Матвеев мотнул квадратной пего-серой бородой. — Заговор, прямой бунт... Сами не знают, что кричат... Похожий на икону древнего письма, орлиноглазый, тонконосый, Матвеев был спокоен: видал много всякого за долгую жизнь, не раз был близ смерти. Одно чувство осталось у него— гордое властолюбие... Сдерживая гнев, трепетавший в стариковских веках, сказал: — Лишь бы из Кремля их удалить, а там расправимся... За окнами жгуче раздавались удары и крики. По палате из двери в дверь пробежал на цыпочках тот, кого стрельцы и бояре ненавидели хуже сатаны, — красавец и щеголь, двадцатичетырехлетний и уже боярин, брат царицы, Иван Кириллович Нарышкин, — говорили, что будто бы уж примерял на голову царский венец. Черные усики его казались наклеенными на позеленевшем лице: словно он видел завтрашние пытки и страшную смерть свою на лобном месте. Размахивая польскими рукавами, крикнул: — Софья пожаловала! — И скрылся за дверью. За ним вслед проковылял на кривых ногах карлик, ростом с дитятю. Держась за шутовской колпак, плакал всем морщинистым лицом, тоже будто чуя, что завтра предаст своего господина. В палату быстро вошли Софья, Василий Васильевич Голицын и Хованский. Щеки у Софьи были густо нарумянены. Вся — в золотой парче, в высоком жемчужном венце. Приложив к груди руки, низко поклонилась царице и патриарху. Наталья Кирилловна отшатнулась от нее, как от змеи, замигала глазами — смолчала. — Народ гневается, знать, есть за что, — сказала Софья громко, — ты бы с братьями вышла к народу, царица. .. Они бог знает что кричат, будто детей убили... Уговори, посули им милости, — того гляди, во дворец ворвутся... Говорила, а белые зубы ее постукивали, зеленые глаза мерцали радостным возбуждением. Матвеев шагнул к ней. — Не время сводить бабьи счеты... — Тогда выдь ты к ним... 407
— Смерти не боюсь, Софья Алексеевна... — Не спорьте, — сказал патриарх, стукнув посохом. — Покажите им детей, Ивана и Петра... — Нет! — крикнула Наталья Кирилловна, хватаясь за виски. — Владыко, не позволю... Боюсь... — Вынесите детей на Красное крыльцо, — повторил патриарх. 19 И вот завизжал замок на медной двери на Красном крыльце. Толпа придвинулась, затихла, жадно глядя. Замолкли барабаны. Алексашка повис, вцепившись руками и ногами, на пузатом столбе крыльца. Алешка не отставал от него, хотя было ой как страшно. Дверь распахнулась. Увидели царицу Наталью Кирилловну во вдовьей черной опашени и золотопарчовой мантии. Взглянув на тысячи, тысячи глаз, упертых на нее, царица покачнулась. Чьи-то руки протянули ей мальчика в пестром узком кафтанчике. Царица с усилием, вздернув животом, приподняла его, поставила на перила крыльца. Мономахова шапка съехала ему на ухо, открыв черные стриженые волосы. Круглощекий и тупоносенький, он вытянул шею. Глаза круглые, как у мыши. Маленький рот сжат с испугу. Царица хотела сказать что-то и зашлась, закинула голову. Из-за ее спины выдвинулся Матвеев. По толпе прошло рычание... Он держал за руку другого мальчика, постарше, с худым равнодушным личиком, отвисшей губой. — Кто вам лгал, — стариковским, но сильным голосом заговорил Матвеев, изламывая седые брови, — кто лгал, что царя и царевича задушили... Глядите, вот царь Петр Алексеевич, на руках у царицы... Здоров и весел. Вот царевич Иван, — приподнял равнодушного мальчика и показал толпе. — Оба живы божьей милостью*.. (В толпе стали переглядываться, заговорили: «Они самые, обману нет...») Стрельцы! Идите спокойно по домэм... Если что надо, — есть какие просьбы и жалобы — присылайте челобитчиков... 408
С крыльца в толпу сошли Хованский и Василий Васильевич. Кладя руки на плечи стрельцам и простым людям, уговаривали разойтись, но говорили будто с усмешкой. Из присмиревшей толпы раздались злые голоса: — Ну что ж, что они живы... — Сами видим, что живы... — Все равно не уйдем из Кремля... — Нашли дураков... Знаем ваши сладкие слова... — А потом ноздри рвать у приказной избы... — Выдайте нам Матвеевых и Нарышкиных... — Ивана Кирилловича Нарышкина... Он царский венец примерял... — Кровопийцы, бояре... Языкова нам выдайте... Долгорукова... Все злее кричали голоса, перечисляя ненавистные имена бояр. Наталья Кирилловна опять побелела, обхватила сына. Петр вертел круглой головой — чей-то голос крикнул со смехом: «Гляди-ка — чистый кот». С крыльца сбежал, весь в алом бархате, в соболях, в звенящем оружии, князь Михайла Долгорукий, сын стрелецкого начальника, холеный и надменный, закричал на стрельцов, размахивая нагайкой: — Рады, сучьи дети, что отец мой больной лежит. Сарынь! Прочь отсюда, псы, холопы... Попятились было стрельцы перед свистящей нагайкой... Но не те времена — не так надо было разговаривать... Задышали, засопели, потянулись к нему: — Ас колокольни ты не летал?.. Ты кто нам, щенок?.. Бей его, ребята!.. Взяли его за перевязь, сорвали, в клочья разлетелся бархатный кафтан. Михайла Долгорукий выхватил саблю и, пятясь, отмахиваясь, взошел на крыльцо. Стрельцы, уставя копья, кинулись за ним. Схватили. Царица дико завизжала. Растопыренное тело Долгорукого полетело и скрылось в топчущей, рвущей его толпе. Матвеев и царица подались к двери. Но было уже поздно: из сеней Грановитой палаты выскочили Овсей Ржов с товарищами. — Бей Матвеева, — закричали они. — Любо, любо, — заревела толпа. Овсей Ржов насел сзади на Матвеева. Царица взмах¬ 409
нула рукавами, прильнула к Артамону Сергеевичу. Царевич Иван, отпихнутый, упал и заплакал. Круглое лицо Петра исказилось, перекосилось, он вцепился обеими руками в пегую бороду Матвеева... — Оттаскивай, не бойся, рви его, — кричали стрельцы, подняв копья. — Кидай нам! Оттащили царицу, отшвырнули Петра, как котенка. Огромное тело Матвеева с разинутым ртом высоко вдруг поднялось, растопыря ноги, и перевалилось на уставленные копья. Стрельцы, народ, мальчишки (Алексашка с Алешкой) ворвались во дворец, разбежались по сотням комнат. Царица с обоими царевичами все еще была на крыльце, без памяти. К тем, кто остался на площади, опять подошли Хованский и Голицын, и в толпе закричали: — Хотим Ивана царем... Обоих... Хотим Софью... Любо, любо... Софью хотим на царство... Столб хотим на Красной площади, памятный столб, — чтоб воля наша была вечная... ГЛАВА 2 1 Пошумели стрельцы. Истребили бояр: братьев царицы Ивана и Афанасия Нарышкиных, князей Юрия и Михайлу Долгоруких, Григория и Андрея Ромодановских, Михайлу Черкасского, Матвеева, Петра и Федора Салтыковых, Языкова и других — похуже родом. Получили стрелецкое жалованье — двести сорок тысяч Рублев, и еще по десяти сверх того рублев каждому стрельцу наградных. (Со всех городов пришлось собирать золотую и серебряную посуду, переливать ее в деньги, чтобы уплатить стрельцам.) На Красной площади поставили столб, где с четырех сторон написали имена убитых бояр, их вины и злодеяния. Полки потребовали жалованные грамоты, где бояре клялись ни ныне, ни впредь никакими поносными словами, бунтовщиками и изменниками стрельцов не называть, напрасно не казнить и в ссылки не ссылать. 410
Приев и выпив кремлевские запасы, стрельцы разошлись по слободам, посадские — по посадам. И все пошло по-старому. Ничего не случилось. Над Москвой, над городами, над сотнями уездов, раскинутых по необъятной земле, кисли столетние сумерки — нищета, холопство, бездолье. Мужик с поротой задницей ковырял кое-как постылую землю. Посадский человек от нестерпимых даней и поборов выл на холодном дворе. Стонало все мелкое купечество. Худел мелкопоместный дворянин. Истощалась земля; урожай сам-три — слава тебе, Господи. Кряхтели даже бояре и именитые купцы. Боярину в дедовские времена много ли было нужно? — шуба на соболях да шапка горлатная — вот и честь. А дома хлебал те же щи с солониной, спал да молился Богу. Нынче глаза стали голоднее: захотелось жить не хуже польских панов, или лифляндцев, или немцев: наслышались, повидали многое. Сердце разгорелось жадностью. Стали бояре заводить дворню по сотне душ. А их обуть, одеть в гербовые кафтаны, прокормить ненасытную ораву, — нужны не прежние деньги. В деревянных избах жить стало неприлично. Преязде боярин или боярыня выезжали со двора в санях на одной лошади, холоп сидел верхом, позади дз^ги. На хомут, на уздечку, на шлею навешивали лисьих хвостов, чтобы люди завидовали. Теперь — выписывай из Данцига золоченую карету, запрягай ее четверней, — иначе нет чести. А где деньги? Туго, весьма туго. Торговлишка плохая. Своему много не продашь, свой — гол. За границу не повезешь — не на чем. Моря чужие. Все торги с заграницей прибрали к рукам иноземцы. А послушаешь, как торгуют в иных землях, — голову бы разбил с досады. Что за Россия, заклятая страна, — когда же ты с места сдвинешься? В Москве стало два царя — Иван и Петр, и выше их — правительница, царевна Софья. Одних бояр променяли на других. Вот и все. Скука. Время остановилось. Ждать нечего. У памятного стрелецкого столба на Красной площади стоял одно время часовой с бердышом, да куда-то ушел. Простой народ кругом столба навалил всякого. И опять зароптали на базарах люди, по¬ 411
шло шептанье. Стали стрельцы сомневаться: не до конца тогда довели дело, шуму было много, а толку никакого. Не довершить ли, пока не поздно? Старики рассказывали: хорошо было в старину — дешевле, сытнее, благообразнее. По деревням мужики с бабами водили хороводы. На посадах народ заплывал жиром от лени. О разбоях не слыхивали. Эх, были, да прошли времена!.. В стрелецкой слободе объявилось шесть человек раскольников — начетчики, высохшие, как кость, непоколебимые мужики. «Одно спасение, — говорили они стрельцам, — одно ваше спасение скинуть патриарха-никонианина и весь боярский синклит, ониконианившийся и ополячившийся, и вернуться к богобоязненной вере, к старой жизни». Раскольники читали соловецкие тетради — о том, как избежать прелести никонианской и спасти души и животы свои. Стрельцы плакали, слушая. Старец-раскольник, Никита Пустосвят, на базаре, стоя на возу, читал народу по соловецкой тетради: «Я, братия моя, видал антихриста, право, видал... Некогда я, печален бывши, помышляющи, как придет антихрист, молитвы говорил, да и забылся, окаянный. И вот на поле многое множество людей вижу. И подле меня некто стоит. Я ему говорю: чего людей много? Он же отвечает: антихрист грядет, стой, не ужасайся. Я подперся посохом двоерогим, стою бодро. Ан — ведут нагого человека, — плоть-то у него вся смрад и зело дурна, огнем дышит, изо рта, из ноздрей и из ушей пламя смрадное исходит. За ним царь наш последует и власти, и бояре, и окольничие, и думные дворяне... И плюнул я на него, дурно мне стало, ужасно... Знаю по Писанию — скоро ему быть. Выблядков его уже много, бешеных собак...» Теперь понятно было, что требовать. Стрельцы кинулись в Кремль. Начальник Стрелецкого приказа, Иван Андреевич Хованский, стал за раскол. Шесть костяных раскольников с Никитой Пустосвятом, три дня не евши ни крошки, не пивши ни капли, принесли в Грановитую палату аналои, деревянные кресты и старые книги, и перед глазами Софьи лаяли и срамили патриарха и духовенство. Стрельцы у Красного крыльца 412
кричали: «Хотим старой веры, хотим старины». А иные говорили и тверже: «Пора государыне царевне в монастырь, полно царством-то мутить». Оставалось одно средство, и Софья гневно пригрозила: — Хотите променять нас на шестерых чернецов — мужиков-невежд? В таком разе нам, царям, жить здесь нельзя, уйдем в другие города, возвестим всему народу о нашем разорении, о вашей измене... Стрельцы поняли, чем пригрозила Софья, — испугались: «Как бы она, ребята, не двинула дворянское ополчение на Москву?..» Попятились! Стали договариваться. А уж по приказу Василия Васильевича Голицына выносили из царских погребов на площадь ушаты с водкой й пивом. Дрогнули стрельцы, закружились головы. Кто-то крикнул: «Черт ли нам в старой вере, то дело поповское, бей раскольников». Одному костяному старцу тут же отсекли голову, двоих задавили, остальные едва унесли ноги. Опоили проклятые бояре простых людей, вывернулись. Москва шумела, как улей. Каждый кричал про свое. Не нашлось тогда одной головы — бушевали вразброд. Разбивали царские кабаки. Ловили подьячих из приказов, рвали на части. По Москве ни проходу, ни проезду. Ходили осаждать боярские дворы, едва бояре отстреливались — великие в те дни бывали побоища. Пылали целые порядки изб. Неубранные трупы валялись на улицах и базарах. Прошел слух, что бояре стянули под Москвой ополчение — разом хотят истребить бунт. И еще раз пошли стрельцы с тучами беглых холопов в Кремль, прибив на копье челобитную о выдаче на суд и расправу всех бояр поголовно. Софья вышла на Красное крыльцо, белая от гнева: «Лгут на нас, и в мыслях того ополчения не было, крест на том целую! — закричала она, рвя с себя сверкающий алмазный наперсный крест. — То лжет на нас Матвейка-царевич». И с крыльца выкинули на стрелецкие коцья всего лишь одного, захудалого татарского царевича Матвейку: подавитесь! Матвейку разорвали на мелкие клочья — насытили ярость, и опять стрельцы ушли ни с чем... Три дня и три ночи бушевала Москва, вороньи стаи над ней взлетали высоко от набатного звона. И тогда же родилось у самых 413
отчаянных решение: отрубить самую головку, убить обоих царей и Софью. Но, когда Москва пробудилась на четвертый день, Кремль был уже пуст: ни царей, ни царевны — ушли вместе с боярами. Ужас охватил народ. Софья уехала в село Коломенское и послала бирючей по уездам созывать дворянское ополчение. Весь август кружила она около Москвы по селам и монастырям, плакалась на папертях, жаловалась на обиды и разорение. В Кремле со стрельцами остался Иван Андреевич Хованский. Стали думать: уж не кликнуть ли его царем — человек любезный, древнего рода, старого обычая. Будет свой царь, для простого народа. Ожидая богатых милостей, дворяне бойко садились на коней. Огромное, в двести тысяч, ополчение сходилось к Троице-Сергиеву. А Софья, как птица, все кружила около Москвы. В сентябре посланный ею конный отряд, со Степкой Одоевским во главе, налетел на рассвете на село Пушкино. Там, объезжая со стрельцами подмосковные, ночевал на пригорке в шатре Иван Андреевич Хованский. Стрельцы спали беспечно. Их, сонных, всех порубили саблями. Иван Андреевич в исподнем белье выскочил из шатра, размахивая бердышом. Михайла Тыртовпрямо с коня кинулся ему на плечи. Прикрутив Ивана Андреевича к седлу, повезли в село Воздвиженское, где Софья справляла свои именины. У околицы села на вынесенных скамьях сидели бояре, одетые по военному времени — в шлемах, в епанчах. Михайла Тыртов сбросил с седла Хованского, и тот от горя и стыда, раздетый, стал на колени на траву и заплакал. Думный дьяк Шакловитый прочел сказку о его винах. Иван Андреевич закричал с яростью: « Ложь! Не будь меня — давно бы в Москве по колена в крови ходили. ..» Трудно былобоярам решиться пролить кровь столь древнего рода. Василий Васильевич сидел белее снега. И он и Хованский были Гедиотиыовичами, и Гедиминовича судили сейчас худородные, недавние выскочки. Видя такое шатание, Иван Михайлович Милославский отошел к верхоконным и шепнул Степке Одоевскому. Тот во весь конский мах поскакал через село к шелковому шатру царевны Софьи и тем же махом, топча кур и малых ребят, вернулся. «Правительница-де приказала не сомневаться, 414
кончать князя». Василий Васильевич торопливо отошел, закрыл глаза платочком. Дико закричал Хованский, когда Михайла Тыртов схватил его за волосы, таща в пыль на дорогу. Здесь же у околицы отрубили Хованскому голову. Остались без головы стрельцы. Узнав о казни, в ужасе кинулись в Кремль, затворили ворота, зарядили пушки, приготовились к осаде, совсем как поляки, сто лет тому назад, когда Москву обложили войска новгородского купечества. Софья поспешила в Троице-Сергиево под защиту неприступных стен. Начальствовать ополчением поручила Василию Васильевичу. И так стояли, грозясь, обе стороны, ожидая, кто первый испугается. Испугались стрельцы и послали в Троицу челобитчиков. Принесли повинную. Тем и кончилась их воля. Столб на Красной площади снесли. Вольные грамоты взяты были назад. Начальником стрелецкого приказа назначили Шакловитого, скорого на расправу. Многие полки разослали по городам. Народ стал тише воды ниже травы. И опять над Москвой, над всей землей повисла безысходная тишина. Потянулись годы.
А. П. Платонов УСОМНИВШИЙСЯ МАКАР Среди прочих трудящихся масс жили два члена государства: нормальный мужик Макар Ганушкин и более выдающийся — товарищ Лев Чумовой, который был наиболее умнейшим на селе и, благодаря ему, руководил движением народа вперед, по прямой линии к общему благу. Зато все население деревни говорило про Льва Чумового, когда он шел где-либо мимо: — Вон наш вождь шагом куда-то пошел, — завтра жди какого-нибудь принятия мер... Умная голова, только руки пустые. Голым умом живет... Макар же, как любой мужик, больше любил промыслы, чем пахоту, и заботился не о хлебе, а о зрелищах, потому что у него была, по заключению товарища Чумового, порожняя голова. Не взяв разрешения у товарища Чумового, Макар организовал однажды зрелище — народную карусель, гонимую кругом себя мощностью ветра. Народ собрался вокруг Макаровой карусели сплошной тучей и ожидал бури, которая могла бы стронуть карусель с места. Но буря что-то опаздывала, народ стоял без делов, а тем Бременем жеребенок Чумового сбежал в луга и там заблудился в мокрых местах. Если б народ был на покое, то он сразу поймал бы жеребенка Чумового и не позволил бы Чумовому терпеть убыток, но Макар отвлек народ от покоя и тем помог Чумовому потерпеть ущерб. Чумовой сам не погнался за жеребенком, а подошел к Макару, молча тосковавшему по буре, и сказал: — Ты народ здесь отвлекаешь, а у меня за жеребенком погнаться некому... 416
Макар очнулся от задумчивости, потому что догадался. Думать он не мог, имея порожнюю голову над умными руками, но зато он мог сразу догадываться. — Не горюй, — сказал Макар товарищу Чумовому, — я тебе сделаю самоход. — Как? — спросил Чумовой, потому что не знал, как своими пустыми руками сделать самоход. — Из обручей и веревок, — ответил Макар, не думая, а ощущая тяговую силу и вращение в тех будущих веревках и обручах. — Тогда делай скорее, — сказал Чумовой, — а то я тебя привлеку к законной ответственности за незаконные зрелища. Но Макар думал не о штрафе — думать он не мог, — а вспоминал, где он видел железо, и не вспомнил, потому что вся деревня была сделана из поверхностных материалов: глины, соломы, дерева и пеньки. Бури не случилось, карусель не шла, и Макар вернулся ко двору. Дома Макар выпил от тоски воды и почувствовал вяжущий вкус той воды. «Должно быть, оттого и железа нету, — догадался Макар, — что мы его с водой выпиваем». Ночью Макар полез в сухой, заглохший колодезь и прожил в нем сутки, ища железа под сырым песком. На вторые сутки Макара вытащили мужики под командой Чумового, который боялся, что погибнет гражданин помимо фронта социалистического строительства. Макар был неподъемен — у него в руках оказались коричневые глыбы железной руды. Мужики его вытащили и прокляли за тяжесть, а товарищ Чумовой пообещал дополнительно оштрафовать Макара за общественное беспокойство. Однако Макар ему не внял и через неделю сделал из руды железо в печке, после того, как его баба испекла там хлебы. Как он отжигал руду в печке — никому не известно, потому что Макар действовал своими умными руками и безмолвной головой. Еще через день Макар сделал железное колесо, а затем еще одно колесо, но ни одно колесо само не поехало: их нужно 14- Москва в русской литературе 447
было катить руками. Пришел к Макару Чумовой и спрашивает: — Сделал самоход вместо жеребенка? — Нет, — говорит Макар, — я догадывался, что они бы должны сами покатиться, а они — нет. — Чего ж ты обманул меня, стихийная твоя голова! — служебно воскликнул Чумовой. — Делай тогда жеребенка! — Мяса нет, а то бы я сделал, — отказался Макар. — А как же ты железо из глины сделал? — вспомнил Чумовой. — Не знаю, — ответил Макар, — у меня памяти нет. Чумовой тут обиделся. — Ты что же — открытие народнохозяйственного значения скрываешь, индивид-дьявол! Ты не человек, ты единоличник! Я тебя сейчас кругом оштрафую, чтобы ты знал, как думать! ТЧакар покорился: — А я ж не думаю, товарищ Чумовой... Я человек пустой. — Тогда руки укороти, не делай, чего не сознаешь, — упрекнул Макара товарищ Чумовой. — Ежели бы мне, товарищ Чумовой, твою голову, тогда бы я тоже думал, — сознался Макар. — Вот именно! — подтвердил Чумовой. — Но такая голова одна на все село, и ты должен мне подчиниться. И здесь Чумовой кругом оштрафовал Макара, так что Макару пришлось отправиться на промысел в Москву, чтобы оплатить тот штраф, оставив карусель и хозяйство под рачительным попечением товарища Чумового. Макар ездил в поездах девять лет тому назад, в девятнадцатом году. Тогда его везли задаром, потому что Макар сразу был похож на батрака, и у него даже документов не спрашивали. «Езжай далее, — говорила ему, бывало, пролетарская стража, — ты нам мил, раз ты гол». Нынче Макар, так же как и девять лет тому назад, 418
сел в поезд не спросясь, удивившись малолюдью и открытым дверям. Но все-таки Макар сел не в середине вагона, а на сцепках, чтобы смотреть, как действуют колеса на ходу. Колеса начали действовать, и поезд поехал в середину государства — в Москву. Поезд ехал быстрее любой полукровки. Степи бежали навстречу поезду и никак не кончались. «Замучают они машину, — жалел колеса Макар. — Действительно, чего только в мире нет, раз он просторен и пуст». Руки Макара находились в покое, их свободная умная сила пошла в его порожнюю емкую голову, и он стал думать. Макар сидел на сцепках и думал, что мог. Однако долго Макар не просидел. Пошел стражник без оружия и спросил у него билет. Билета у Макара с собой не было, так как по его предположению была Советская твердая власть, которая теперь и вовсе задаром возит всех нуждающихся. Стражник-контролер сказал Макару, чтобы он слезал от греха на первом полустанке, где есть буфет, дабы Макар не умер с голоду на глухом перегоне. Макар увидел, что о нем власть заботится, раз не просто гонит, а предлагает буфет, и поблагодарил начальника поездов. На полустанке Макар все-таки не слез, хотя поезд остановился сгружать конверты и открытки из почтового вагона. Макар вспомнил одно техническое соображение и остался в поезде, чтобы помогать ему ехать дальше... «Чем вещь тяжелее, — сравнительно представлял себе Макар камень и пух, — тем оно далее летит, когда его бросишь; так и я на поезде еду лишним кирпичом, чтобы поезд мог домчаться до Москвы». Не желая обижать поездного стражника, Макар залез в глубину механизма, под вагон, и там лег на отдых, слушая волнующуюся скорость колес. От покоя и зрелища путевого песка Макар глухо заснул и увидел во сне, будто он отрывается от земли и летит по холодному ветру. От этого роскошного чувства он пожалел оставшихся на земле людей. — Сережка, что же ты шейки горячими бросаешь! 419
Макар проснулся от этих слов и взял себя за шею: цело ли его тело и вся внутренняя жизнь? — Ничего! — крикнул издали Сережка. — До Москвы недалече: не сгорит. Поезд стоял на станции. Мастеровые пробовали вагонные оси и тихо ругались. Макар вылез из-под вагона и увидел вдалеке центр всего государства — главный город Москву. «Теперь я пешком дойду! — сообразил Макар. — Авось поезд домчится и без добавочной тяжести!» И Макар тронулся в направлении башен, церквей и грозных сооружений — в город чудес науки и техники, чтобы добывать себе жизнь под золотыми головами храмов и вождей. Сгрузив себя с поезда, Макар пошел на видимую Москву, интересуясь этим центральным городом. Чтобы не сбиться, Макар шагал около рельсов и удивлялся частым станционным платформам. Близ платформы росли сосновые и еловые леса, а в лесах стояли деревянные домики. Деревья росли жидкие, под ними валялись конфетные бумажки, винные бутылки, колбасные шкурки и прочее испорченное добро. Трава под гнетом человека здесь не росла, а деревья тоже больше мучились и мало росли. Макар понимал такую природу неотчетливо: «Не то тут особые негодяи живут, что даже растения от них дохнут! Ведь это весьма печально: человек живет и рожает близ себя пустыню! Где ж тут наука и техника?» Погладив грудь от сожаления, Макар пошел дальше. На станционной платформе выгружали из вагона пустые молочные бидоны, а с молоком ставили в вагон. Макар остановился от своей мысли: — Опять техники нету! — вслух определил Макар такое положение. — С молоком посуду везут — это правильно: в городе тоже живут дети и молоко ожидают. Но пустые бидоны зачем возить на машине? Ведь только технику зря тратят, а посуда объемистая! 420
Макар подошел к молочному начальнику, который заведовал бидонами, и посоветовал ему построить отсюда и вплоть до Москвы молочную трубу, чтобы не гонять вагонов с пустой молочной посудой. Молочный начальник Макара выслушал — он уважал людей из масс, — однако посоветовал Макару обратиться в Москву: там сидят умнейшие люди, и они заведуют всеми починками. Макар осерчал: — Так ведь же ты возишь молоко, а не они! Они его просто только пьют, им лишних расходов техники не видно! Начальник объяснил: — Мое дело наряжать грузы: я исполнитель, а не выдумщик труб. Тогда Макар от него отстал и пошел, усомнившись, вплоть до Москвы. В Москве было позднее утро. Десятки тысяч людей неслись по улицам, словно крестьяне на уборку урожая. «Чего же они делать будут? — стоял и думал Макар в гуще сплошных людей. — Наверное, здесь могучие фабрики стоят, что одевают и обувают весь далекий деревенский народ!» Макар посмотрел на свои сапоги и сказал бегущим людям «спасибо» — без них он жил бы разутым и раздетым. Почти у всех людей имелись под мышками кожаные мешки, где, вероятно, лежали сапожные гвозди и дратва. «Только чего ж они бегут, силы тратят? — озадачился Макар. — Пускай бы лучше дома работали, а харчи можно по дворам гужом развозить». Но люди бежали, лезли в трамваи до полного сжатия рессор и не жалели своего тела ради пользы труда. Зтим Макар вполне удовлетворился. «Хорошие люди, — подумал он, — трудно им до своих мастерских дорваться, а охота!» Трамваи Макару понравились, потому что они сами едут, и машинист сидит в первом вагоне очень легко, будто он ничего не везет. Макар тоже влез в вагон без всякого усилия, так как его туда втолкнули задние спешные люди. Вагон пошел плавно, под полом рычала 421
невидимая сила машины, и Макар слушал ее и сочувствовал ей. «Бедная работница! — думал Макар о машине. — Везет и тужится. Зато полезных людей к одному месту несет — живые ноги бережет!» Женщина — трамвайная хозяйка — давала людям квитанции, но Макар, чтобы не затруднять хозяйку, отказался от квитанции. — Я так! — сказал Макар и прошел мимо. Хозяйке кричали, чтоб она чего-то дала по требованию, и хозяйка соглашалась. Макар, чтобы проверить, чего здесь дают, сказал: — Хозяйка, дай и мне чего-нибудь по требованию! Хозяйка дернула веревку, и трамвай скоро окоротил- ся на месте. — Вылазь, тебе по требованию, — сказали граждане Макару и вытолкнули его своим напором. Макар вышел на воздух. Воздух был столичный: пахло возбужденным газом машин и чугунной пылью трамвайных тормозов. — А где же тут самый центр государства? — спросил Макар нечаянного человека. Человек показал рукой и бросил папиросу в уличное помойное ведро. Макар подошел к ведру и тоже плюнул туда, чтобы иметь право всем в городе пользоваться. Дома стояли настолько грузные и высокие, что Макар пожалел Советскую власть: трудно ей держать в целости такую жилищную снасть. На перекрестке милиционер поднял торцом вверх красную палку, а из левой сделал кулак для подводчика, везшего ржаную муку. «Ржаную муку здесь не уважают, — заключил в уме Макар, — здесь белыми жамками кормятся». — Где здесь есть центр? — спросил Макар у милиционера. Милиционер показал Макару под гору и сообщил: — У Большого театра, в логу. Макар сошел под гору и очутился среди двух цветочных лужаек. С одного бока площади стояла стена, а с дру- 422
того — дом со столбами. Столбы те держали наверху четверку чугунных лошадей, и можно бы столбы сделать потоньше, потому что четверка была не столь тяжела. Макар стал искать на площади какую-либо жердь с красным флагом, которая бы означала середину центрального города и центр всего государства, но такой жерди нигде не было, а стоял камень с надписью. Макар оперся на камень, чтобы постоять в самом центре и проникнуться уважением к самому себе и к своему государству. Макар счастливо вздохнул и почувствовал голод. Тогда он пошел к реке и увидел постройку неимоверного дома. — Что здесь строят? — спросил он у прохожего. — Вечный дом из железа, бетона и светлого стекла! — ответил прохожий. Макар решил туда наведаться, чтобы поработать на постройке и покушать. В воротах стояла стража. Стражник спросил: — Чего тебе, жлоб? — Мне бы поработать чего-нибудь, а то я отощал, — заявил Макар. — Чего же ты будешь здесь работать, когда ты пришел без всякого талона? — грустно проговорил стражник. Здесь подошел каменщик и заслушался Макара. — Иди в наш барак к общему котлу — там ребята тебя покормят, — помог Макару каменщик. — А поступить ты к нам сразу не можешь, ты живешь на воле, а стало быть — никто. Тебе надо сначала в союз рабочих записаться, сквозь классовый надзор пройти. И Макар пошел в барак кушать из котла, чтобы поддержать в себе жизнь для дальнейшей лучшей судьбы. На постройке того дома в Москве, который назвал встречный человек вечным, Макар ужился. Сначала он наелся черной и питательной каши в рабочем бараке, а потом пошел осматривать строительный труд. Действительно, земля была поражена ямами, народ суетился, машины неизвестного названия забивали сваи в грунт. Бетонная каша самотеком шла по лоткам, и прочие 423
трудовые события тоже происходили на глазах. Видно, что дом строился, хотя неизвестно, для кого. Макар и не интересовался, что кому достанется, — он интересовался техникой как будущим благом для всех людей. Начальник Макара по родному селу — товарищ Лев Чумовой, тот бы, конечно, наоборот, заинтересовался распределением жилой площади в будущем доме, а не чугунной свайной бабкой, но у Макара были только грамотные руки, а голова — нет; поэтому он только и думал, как бы чего сделать. Макар обошел всю постройку и увидел, что работа идет быстро и благополучно. Однако что-то заунывно томилось в Макаре, пока неизвестно что. Он вышел на середину работ и окинул общую картину труда своим взглядом: явно чего-то недоставало на постройке, чтото было утрачено, но что — неизвестно. Только в груди у Макара росла какая-то совестливая рабочая тоска. От печали и от того, что сытно покушал, Макар нашел тихое место и там отошел ко сну. Во сне Макар видел озеро, птиц, забытую сельскую рощу, а что нужно, чего не хватает на постройке — того Макар не увидел. Тогда Макар проснулся и вдруг открыл недостаток постройки: рабочие запаковывали бетон в железные каркасы, чтобы получилась стена. Но это же не техника, а черная работа! Чтобы получилась техника, надо бетон подавать наверх трубами, а рабочий будет только держать трубу и не уставать, этим самым не позволяя переходить красной силе ума в чернорабочие руки. Макар сейчас же пошел искать главную московскую научно-техническую контору. Такая контора помещалась в прочном несгораемом помещении, в одном городском овраге. Макар нашел там одного малого у дверей и сказал ему, что он изобрел строительную кишку. Малый его выслушал и даже расспросил о том, чего Макар сам не знал, а потом отправил Макара на лестницу к главному писцу. Писец этот был ученым инженером, однако он решил почему-то писать на бумаге, не касаясь руками строительного дела. Макар и ему рассказал про кишку. — Дома надо не строить, а отливать, — сказал Макар ученому писцу. 424
Писец прослушал и заключил: — А чем вы докажете, товарищ изобретатель, что ваша кишка дешевле обычной бетонировки? — А тем, что я это ясно чувствую, — доказал Макар. Писец подумал что-то втайне и послал Макара в конец коридора: — Там дают неимущим изобретателям по рублю на харчи и обратный билет по железной дороге. Макар получил рубль, но отказался от билета, так как он решил жить вперед и безвозвратно. В другой комнате Макару дали бумагу в профсоюз, дабы он получил там усиленную поддержку, как человек из массы и изобретатель кишки. Макар подумал, что в профсоюзе ему сегодня же должны дать денег на устройство кишки, и радостно пошел туда. Профсоюз помещался еще в более громадном доме, чем техническая контора. Часа два бродил Макар по ущельям того профсоюзного дома в поисках начальника массовых людей, что был написан на бумаге, но начальника не оказалось на служебном месте — он где-то заботился о прочих трудящихся. В сумерки начальник пришел, съел яичницу и прочитал бумажку Макара через посредство своей помощницы — довольно миловидной и передовой девицы с большой косой. Девица та сходила в кассу и принесла Макару новый рубль, а Макар расписался в получении его как безработный батрак. Бумагу Макару отдали обратно. На ней в числе прочих букв теперь значилось: «Товарищ Лопин, помоги члену нашего союза устроить его изобретение кишки по промышленной линии». Макар остался доволен и на другой день пошел искать промышленную линию, чтобы увидеть на ней товарища Лопина. Ни милиционер, ни прохожие не знали такой линии, и Макар решил ее найти самостоятельно. На улицах висели плакаты и красный сатин с надписью того учреждения, которое и нужно было Макару. На плакатах ясно указывалось, что весь пролетариат должен твердо стоять на линии развития промышленности. Это сразу вразумило Макара: нужно сначала отыскать пролетариат, а под ним будет линия и где-нибудь рядом товарищ Лопин. 425
— Товарищ милиционер, — обратился Макар, — укажи мне дорогу на пролетариат. Милиционер достал книжку, отыскал там адрес пролетариата и сказал тот адрес благодарному Макару. Макар шел по Москве к пролетариату и удивлялся силе города, бегущей в автобусах, трамваях и на живых ногах толпы. «Много харчей надо, чтобы питать такое телодвижение!» — рассуждал Макар в своей голове, умевшей думать, когда руки были не заняты. Озабоченный и загоревавший Макар наконец достиг того дома, местоположение которого ему указал постовой. Дом тот оказался ночлежным приютом, где бедный класс в ночное время преклонял свою голову. Раньше, в дореволюционную бытность, бедный класс преклонял свою голову на простую землю, и над той головою шли дожди, светил месяц, брели звезды, дули ветры, а голова та лежала, стыла и спала, потому что она была усталая. Нынче же голова бедного класса отдыхала на подушке под потолком и железным покровом крыши, а ночной ветер природы уже не беспокоил волос на голове бедняка, некогда лежавшего прямо на поверхности земного шара. Макар увидел несколько новых чистоплотных домов и остался доволен Советской властью. «Ничего себе властишка! — оценил Макар. — Только надо, чтобы она не избаловалась, потому что она наша!» В ночлежном доме была контора, как во всех московских жилых домах. Без конторы, оказывается, сейчас же началось бы всюду светопреставление, а писцы давали всей жизни хотя и медленный, но правильный ход. Макар и писцов уважал. «Пусть живут! — решил про них Макар. — Они же думают чего-нибудь, раз жалованье получают, а раз они от должности думают, то, наверное, станут умными людьми, а их нам и надобно!» — Тебе чего? — спросил Макара комендант ночлега. 426
— Мне бы нужен был пролетариат, — сообщил Макар. — Какой слой? — узнавал комендант. Макар не стал задумываться — он знал вперед, что ему нужно. — Нижний, — сказал Макар. — Он погуще, там людей побольше, там самая масса! — Ага, — понял комендант. — Тогда тебе надо вечера ждать, кого больше придет, с теми и ночевать пойдешь: либо с нищими, либо с сезонниками. — Мне бы с теми, кто самый социализм строит, — попросил Макар. — Ага! — снова понял комендант. — Так тебе нужен, кто новые дома строит? Макар здесь усомнился. — Так дома же и раньше строили, когда Ленина не было. Какой же тебе социализм в пустом доме? Комендант тоже задумался, тем более что он сам точно не знал, в каком виде должен представиться социализм — будет ли в социализме удивительная радость, и какая? — Дома-то строили раньше, — согласился комендант. — Только в них тогда жили негодяи, а теперь я тебе талон даю на ночевку в новый дом. — Верно, — обрадовался Макар. — Значит, ты правильный помощник Советской власти. Макар взял талон и сел на груду кирпича, оставшегося беспризорным от постройки. «Тоже... — рассуждал Макар, — лежит кирпич подо мной, а пролетариат тот кирпич делал и мучился: мала Советская власть — своего имущества не видит!» Досидел Макар на кирпиче до вечера и проследил поочередно, как солнце угасло, как огни зажглись, как воробьи исчезли с навоза на покой. Стали наконец являться пролетарии: кто с хлебом, кто без него, кто больной, кто уставший, но все миловидные от долгого труда и добрые той добротой, которая происходит от измождения. Макар подождал, пока пролетариат разлегся на государственных койках и перевел дыхание от дневного строительства. Тогда Макар смело вошел в ночлежную залу и объявил, став посреди пола: 427
— Товарищи работники труда! Вы живете в родном городе Москве, в центральной силе государства, а в нем непорядки и утраты ценностей... Пролетариат пошевелился на койках. — Митрий! — глухо произнес чей-то широкий голос. — Двинь его слегка, чтоб он стал нормальным... Макар не обиделся, потому что перед ним лежал пролетариат, а не враждебная сила. — У вас не все выдумали, — говорил Макар. — Молочные баки из-под молока на ценных машинах везут, а они порожние — их выпили. Тут бы трубы достаточно было и поршневого насоса... То же и в строительстве домов и сараев — их надо из кишки отливать, а вы их по мелочам строите... Я ту кишку придумал и вам ее даром даю, чтобы социализм и прочее благоустройство наступило скорей... — Какую кишку? — произнес тот же глухой голос невидимого пролетария. — Свою кишку, — подтвердил Макар. Пролетариат сначала помолчал, а потом чей-то ясный голос прокричал из дальнего угла некие слова, и Макар их услышал, как ветер: — Нам сила не дорога — мы и по мелочи дома поставим, — нам душа дорога. Раз ты человек, то дело не в домах, а в сердце. Мы здесь все на расчетах работаем, на охране труда живем, на профсоюзах стоим, на клубах увлекаемся, а друг на друга не обращаем внимания — друг друга закону поручили... Даешь душу, раз ты изобретатель! Макар сразу пал духом. Он изобретал разные вещи, но души не касался, а это оказалось для здешнего народа главным изобретением. Макар лег на государственную койку и затих от сомнения, что всю жизнь занимался непролетарским делом. Спал Макар недолго, потому что он во сне начал страдать. И страдание его перешло в сновидение, он увидел во сне гору или возвышенность, и на той горе стоял научный человек. А Макар лежал под той горой, как сонный дурак, и глядел на научного человека, ожидая от него либо слова, либо дела. Но человек тот стоял и мол¬ 428
чал, не видя горюющего Макара и думая лишь о целостном масштабе, но не о частном Макаре. Лицо ученейшего человека было освещено заревом дальней массовой жизни, что расстилалась под ним вдалеке, а глаза были страшны и мертвы от нахождения на высоте и слишком далекого взора. Научный молчал, а Макар лежал во сне и тосковал. — Что мне делать в жизни, чтоб я себе и другим был нужен? — спросил Макар и затих от ужаса. Научный человек молчал по-прежнему без ответа, и миллионы живых жизней отражались в его мертвых очах. Тогда Макар в удивлении пополз на высоту по мертвой каменистой почве. Три раза в него входил страх перед неподвижно-научным, и три раза страх изгонялся любопытством. Если бы Макар был умным человеком, то он не полез бы на ту высоту, но он был отсталым человеком, имея лишь любопытные руки под неощутимой головой. И с силой своей любопытной глупости Макар долез до образованнейшего и тронул слегка его толстое, громадное тело. От прикосновения неизвестное тело шевельнулось, как живое, и сразу рухнуло на Макара, потому что оно было мертвое. Макар проснулся от удара и увидел над собой ночлежного надзирателя, который коснулся его чайником по голове, чтобы Макар проснулся. Макар сел на койку и увидел рябого пролетария, умывавшегося из блюдца без потери капли воды. Макар удивился способу начисто умываться горстью воды и спросил рябого: — Все ушли на работу — чего же ты один стоишь и умываешься? Рябой промокнул мокрое лицо о подушку, высох и ответил: — Работающих пролетариев много, а думающих мало, — я наметил себе думать за всех. Понял ты меня или молчишь от дурости и угнетенья? — От горя и сомнения, — ответил Макар. — Ага, тогда пойдем, стало быть, со мной и будем думать за всех, — соображая, высказался рябой. 429
И Макар поднялся, чтобы идти с рябым человеком, по названию Петр, чтобы найти свое назначение. Навстречу Макару и Петру шло большое многообразие женщин, одетых в тугую одежду, указывающую, что женщины желали бы быть голыми; также много было мужчин, но они укрывались более свободно для тела. Великие тысячи других женщин и мужчин, жалея свои туловища, ехали в автомобилях и фаэтонах, а также в еле влекущихся трамваях, которые скрежетали от живого веса людей, но терпели. Едущие и пешие стремились вперед, имея научное выражение лиц, чем в корне походили на того великого и мощного человека, которого Макар неприкосновенно созерцал во сне. От наблюдения сплошных научно-грамотных личностей Макару сделалось жутко во внутреннем чувстве. Для помощи он поглядел на Петра: не есть ли и тот лишь научный человек со взглядом вдаль? — Ты небось знаешь все науки и видишь слишком далеко? — робко спросил Макар. Петр сосредоточил свое сознание. — Я-то? Я надеюсь существовать вроде Ильича Ленина: я гляжу и вдаль, и вблизь, и вширь, и вглубь, и вверх. — Да то-то! — успокоился Макар. — А то я намедни видел громадного научного человека: так он в одну даль глядит, а около него — сажени две будет — лежит один отдельный человек и мучается без помощи. — Еще бы, — умно произнес Петр. — Он на уклоне стоит, ему и кажется, что все вдалеке, а вблизи нет ни дьявола! А другой только под ноги себе глядит — как бы на комок не споткнуться и не удариться насмерть, — и считать себя правым, а массам жить на тихом ходу скучно. Мы, брат, комков почвы не боимся! — У нас народ теперь обутый! — подтвердил Макар. Но Петр держал свое размышление вперед, не отлучаясь ни на что. — Ты видел когда-нибудь коммунистическую партию? — Нет, товарищ Петр, мне ее не показывали! Я в деревне товарища Чумового видел! — Чумовых товарищей и здесь находится полное количество. А я говорю тебе про чистую партию, у которой 430
четкий взор в точную точку. Когда я нахожусь на сходе среди партии, всегда себя дураком чувствую. — Отчего ж так, товарищ Петр, ты ведь по наружности почти научный. — Потому, что у меня ум тело поедает. Мне яства хочется, а партия говорит: вперед заводы построим — без железа хлеб растет слабо. Понял ты меня, какой здесь ход в самый раз?! — Понял, — ответил Макар. Кто строит машины и заводы, тех он понимал сразу, словно ученый. Макар с самого рождения наблюдет глиносоломенные деревни и нисколько не верил в их участь без огневых машин. — Вот, — сообщил Петр. — А ты говоришь: человек тебе намедни де понравился! Он и партии и мне не нравится: его ведь дурак-капитализм произвел, а мы таковых подобных постепенно под уклон пускаем! — Я тоже что-то чувствую, только не знаю что! — высказался Макар. — А раз ты не знаешь что, то следуй в жизни под моим руководством; иначе ты с тонкой линии неминуемо треснешься вниз. Макар отвлекся взором на московский народ и подумал: «Люди здесь сытые, лица у всех чистоплотные, живут они обильно — они бы размножаться должны, а детей незаметно». Про это Макар сообщил Петру. — Здесь не природа, а культура, — объяснил Петр. — Здесь люди живут семействами без размножения, тут кушают без производства труда. — А как же? — удивился Макар. — А так, — сообщил знающий Петр. — Иной одну мысль напишет на квитанции — за это его с семейством целых полтора года кормят... А другой и не пишет ничего — просто живет для назидания другим. Ходили Макар и Петр до вечера; осмотрели Москвуреку, улицы, лавки, где продавался трикотаж, и захотели есть. — Пойдем в милицию обедать, — сказал Петр. Макар пошел, он сообразил, что в милиции кормят. 431
— Я буду говорить, а ты молчи и отчасти мучайся, — заранее предупредил Макара Петр. В милиционном отделении сидели грабители, бездомные, люди-звери и неизвестные несчастные. А против всех сидел дежурный надзиратель и принимал народ в живой затылок. Иных он отправлял в арестный дом, иных — в больницу, иных устранял прочь обратно. Когда очередь дошла до Петра и Макара, то Петр сказал: — Товарищ начальник, я вам психа на улице поймал и за руку привел. — Какой же он псих? — спрашивал дежурный по отделению. — Чего ж он нарушил в общественном месте? — А ничего, — открыто сказал Петр. — Он ходит и волнуется, а потом возьмет и убьет: суди его тогда. А лучшая борьба с преступностью — это предупреждение ее. Вот я и предупредил преступление. — Резон! — согласился начальник. — Я сейчас его направлю в институт психопатов — на общее исследование... Милиционер написал бумажку и загоревал: — Не с кем вас препроводить — все люди в разгоне... — Давай я его сведу, — предложил Петр. — Я человек нормальный, это он — псих. — Вали! — обрадовался милиционер и дал Петру бумажку. В институт душевноболящих Петр и Макар пришли через час. Петр сказал, что он приставлен милицией к опасному дураку и не может его оставить ни на минуту, а дурак ничего не ел и сейчас начнет бушевать. — Идите на кухню, вам там дадут покушать, — сказала добрая сестра-посиделка. — Он ест много, — отказался Петр. — Ему надо щей чугун и каши два чугуна. Пусть принесут сюда, а то он еще харкнет в общий котел. Сестра служебно распорядилась. Макару принесли тройную порцию вкусной еды, и Петр насытился заодно с Макаром. В скором времени Макара принял доктор и начал спрашивать у Макара такие обстоятельные мысли, что Макар по невежеству своей жизни отвечал на эти доктор¬ 432
ские вопросы, как сумасшедший. Здесь доктор ощупал Макара и нашел, что в его сердце бурлит лишняя кровь. — Надо его оставить на испытание, — заключил про Макара доктор. И Макар с Петром остались ночевать в душевной больнице. Вечером они пошли в читальную комнату, и Петр начал читать Макару книжки Ленина вслух. — Наши учреждения — дерьмо, — читал Ленина Петр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. — Наши законы — дерьмо. Мы умеем предписывать и не умеем исполнять. В наших учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные наши товарищи стали сановниками и работают, как дураки... Другие больные душой тоже заслушались Ленина — они не знали раньше, что Ленин знал все. — Правильно! — поддакивали больные душой и рабочие и крестьяне. — Побольше надо в наши учреждения рабочих и крестьян, — читал дальше рябой Петр. — Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших учреждений. И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь поделом повесят... — Видал? — спросил Макара Петр. — Ленина — и то могли замучить учреждения, а мы ходим и лежим. Вот она тебе, вся революция, написана живьем... Книгу я эту отсюда украду, потому что здесь учреждение, а завтра мы с тобой пойдем в любую контору и скажем, что мы рабочие и крестьяне. Сядем с тобой в учреждение и будем думать для государства. После чтения Макар и Петр легли спать, чтобы отдохнуть от дневных забот в безумном доме. Тем более что завтра обоим предстояло идти бороться за ленинское и общебедняцкое дело. Петр знал, куда надо идти, — в РКП, там любят жалобщиков и всяких удрученных. Приоткрыв первую дверь в верхнем коридоре РКП, они увидели там отсутствие людей. Над второй же дверью висел краткий плакат «Кто кого?», и Петр с Макаром вошли туда. В ком¬ 433
нате не было никого, кроме товарища Льва Чумового, который сидел и чем-то заведовал, оставив свою деревню на произвол бедняков. Макар не испугался Чумового и сказал Петру: — Раз говорится «кто кого», то давай мы его... — Нет, — отверг опытный Петр, — у нас государство, а не лапша, идем выше. Выше их приняли, потому что там была тоска по людям и по низовому действительному уму. — Мы — классовые члены, — сказал Петр высшему начальнику. — У нас ум накопился, дай нам власти над гнетущей писчей стервой... — Берите. Она ваша, — сказал высший и дал им власть в руки. С тех пор Макар и Петр сели за столы против Льва Чумового и стали говорить с бедным приходящим народом, решая все дела в уме — на базе сочувствия неимущим. Скоро и народ перестал ходить в учреждение Макара и Петра, потому что они думали настолько просто, что и сами бедные могли думать и решать так же, и трудящиеся стали думать сами за себя на квартирах. Лев Чумовой оставался один в учреждении, поскольку его никто письменно не отзывал оттуда. И присутствовал он там до тех пор, пока не была назначена комиссия по делам ликвидации государства. В ней тов. Чумовой проработал 44 года и умер среди забвения и канцелярских дел, в которых был помещен его организационный гос-ум.
Б. Л. Пастернак ДОКТОР ЖИВАГО ( Фрагменты ) Часть вторая ДЕВОЧКА ИЗ ДРУГОГО КРУГА 1 Война с Японией еще не кончилась. Неожиданно ее заслонили другие события. По России прокатывались волны революции, одна другой выше и невиданней. В это время в Москву с Урала приехала вдова инженера-бельгийца и сама обрусевшая француженка Амалия Карловна Гишар с двумя детьми, сыном Родионом и дочерью Ларисою. Сына она отдала в кадетский корпус, а дочь в женскую гимназию, по случайности ту самую и тот же самый класс, в которых училась Надя Кологривова. У мадам Гишар были от мужа сбережения в бумагах, которые раньше поднимались, а теперь стали падать. Чтобы приостановить таяние своих средств и не сидеть сложа руки, мадам Гишар купила небольшое дело, швейную мастерскую Левицкой близ Триумфальных ворот у наследников портнихи, с правом сохранения старой фирмы, с кругом ее прежних заказчиц и всеми модистками и ученицами. Мадам Гишар сделала это по совету адвоката Комаровского, друга своего мужа и своей собственной опоры, хладнокровного дельца, знавшего деловую жизнь в России как свои пять пальцев. С ним она списалась насчет переезда, он встречал их на вокзале, он повез через всю 435
Москву в меблированные комнаты «Черногория» в Оружейном переулке, где снял для них номер, он же уговорил отдать Родю в корпус, а Лару в гимназию, которую он порекомендовал, и он же невнимательно шутил с мальчиком и заглядывался на девочку так, что она краснела. 2 Перед тем как переселиться в небольшую квартиру в три комнаты, находившуюся при мастерской, они около месяца прожили в «Черногории». Это были самые ужасные места Москвы, лихачи и притоны, целые улицы, отданные разврату, трущобы «погибших созданий». Детей не удивляла грязь в номерах, клопы, убожество меблировки. После смерти отца мать жила в вечном страхе обнищания. Родя и Лара привыкли слышать, что они на краю гибели. Они понимали, что они не дети улицы, но в них глубоко сидела робость перед богатыми, как у питомцев сиротских домов. Живой пример этого страха подавала им мать. Амалия Карловна была полная блондинка лет тридцати пяти, у которой сердечные припадки сменялись припадками глупости. Она была страшная трусиха и смертельно боялась мужчин. Именно поэтому она с перепугу и от растерянности все время попадала к ним из объятия в объятие. В «Черногории» они занимали двадцать третий номер, а в двадцать четвертом со дня основания номеров жил виолончелист Тышкевич, потливый и лысый добряк в паричке, который молитвенно складывал руки и прижимал их к груди, когда убеждал кого-нибудь, и закидывал голову назад и вдохновенно закатывал глаза, играя в обществе и выступая на концертах. Он редко бывал дома и на целые дни уходил в Большой театр или Консерваторию. Соседи познакомились. Взаимные одолжения сблизили их. Так как присутствие детей иногда стесняло Амалию Карловну во время посещений Комаровского, Тышке¬ 436
вич, уходя, стал оставлять ей ключ от своего номера для приема ее приятеля. Скоро мадам Гишар так свыклась с его самопожертвованием, что несколько раз в слезах стучалась к нему, прося у него защиты от своего покровителя. 3 Дом был одноэтажный, недалеко от угла Тверской. Чувствовалась близость Брестской железной дороги. Рядом начинались ее владения, казенные квартиры служащих, паровозные депо и склады. Туда ходила домой к себе Оля Демина, умная девочка, племянница одного служащего с Москвы-Товарной. Она была способная ученица. Ее отмечала старая владелица и теперь стала приближать к себе новая. Оле Деминой очень нравилась Лара. Все оставалось, как при Левицкой. Как очумелые, крутились швейные машины под опускающимися ногами или порхающими руками усталых мастериц. Кто-нибудь тихо шил, сидя на столе и отводя на отлет руку с иглой и длинной ниткой. Пол был усеян лоскутками. Разговаривать приходилось громко, чтобы перекричать стук швейных машин и переливчатые трели Кирилла Модестовича, канарейки в клетке под оконным сводом, тайну прозвища которой унесла с собой в могилу прежняя хозяйка. В приемной дамы живописной группой окружали стол с журналами. Они стояли, сидели и полуоблокачивались в тех позах, какие видели на картинках, и, рассматривая модели, советовались насчет фасонов. За другим столом на директорском месте сидела помощница Амалии Карловны из старших закройщиц, Фаина Силантьевна Фетисова, костлявая женщина с бородавками в углублениях дряблых щек. Она держала костяной мундштук с папиросой в пожелтевших зубах, щурила глаз с желтым белком и, выпуская желтую струю дыма ртом и носом, записывала в тетрадку мерки, номера квитанций, адреса и пожелания толпившихся заказчиц. 437
Амалия Карловна была в мастерской новым и неопытным человеком. Она не чувствовала себя в полном смысле хозяйкою. Но персонал был честный, на Фетисову можно было положиться. Тем не менее время было тревожное. Амалия Карловна боялась задумываться о будущем. Отчаяние охватывало ее. Все валилось у нее из РУК. Их часто навещал Комаровский. Когда Виктор Ипполитович проходил через всю мастерскую, направляясь на их половину и мимоходом пугая переодевавшихся франтих, которые скрывались при его появлении за ширмы и оттуда игриво парировали его развязные шутки, мастерицы неодобрительно и насмешливо шептали емувслед: «Пожаловал», «Ейный», «Амалькинаприсуха», «Буйвол», «Бабьяпорча». Предглетом еще большей ненависти был его бульдог Джек, которого он иногда приводил на поводке и который такими стремительными рывками тащил его за собою, что Комаровский сбивался с шага, бросался вперед и шел за собакой, вытянув руки, как слепой за поводырем. <...> 5 Осенью происходили волнения на железных дорогах московского узла. Забастовала Московско-Казанская железная дорога. К ней должна была примкнуть Московско-Брестская. Решение о забастовке было принято, но в комитете дороги не могли столковаться о дне ее объявления. Все на дороге знали о забастовке, и требовался только внешний повод, чтобы она началась самочинно. Было холодное пасмурное утро начала октября. В этот день на линии должны были выдавать жалованье. Долго не поступали сведения из счетной части. Потом в контору прошел мальчик с табелью, выплатной ведомостью и грудой отобранных с целью взыскания рабочих книжек. Платеж начался. По бесконечной полосе незастроенного пространства, отделявшего вокзал, мастерские, паровозные депо, пакгаузы и рельсовые пути от деревянных построек правления, потянулись за заработ¬ 438
ком проводники, стрелочники, слесаря и их подручные, бабы поломойки из вагонного парка. Пахло началом городской зимы, топтаным листом клена, талым снегом, паровозной гарью и теплым ржаным хлебом, который выпекали в подвале вокзального буфета и только что вынули из печи. Приходили и отходили поезда. Их составляли и разбирали, размахивая свернутыми и развернутыми флагами. На все лады заливались рожки сторожей, карманные свистки сцепщиков и басистые гудки паровозов. Столбы дыма бесконечными лестницами подымались к небу. Растопленные паровозы стояли готовые к выходу, обжигая холодные зимние облака кипящими облаками пара. По краю полотна расхаживали взад и вперед начальник дистанции инженер путей сообщения Фуфлыгин и дорожный мастер привокзального участка Павел Ферапонтович Антипов. Антипов надоедал службе ремонта жалобами на материал, который отгружали ему для обновления рельсового покрова. Сталь была недостаточной вязкости. Рельсы не выдерживали пробы на прогиб и излом и, по предположениям Антипова, должны были лопаться на морозе. Управление относилось безучастно к жалобам Павла Ферапонтовича. Кто-то нагревал себе на этом руки. На Фуфлыгине была расстегнутая дорогая шуба с путейским кантиком и под нею новый штатский костюм из шевиота. Он осторожно ступал по насыпи, любуясь общей линией пиджачных бортов, правильностью брючной складки и благородной формой своей обуви. Слова Антипова влетали у него в одно ухо и вылетали в другое. Фуфлыгин думал о чем-то своем, каждую минуту вынимал часы, смотрел на них и куда-то торопился. — Верно, верно, батюшка, — нетерпеливо прерывал он Антипова, — но это только на главных путях где-нибудь или на сквозном перегоне, где большое движение. А вспомни, что у тебя? Запасные пути какие-то и тупики, лопух да крапива, в крайнем случае — сортировка порожняка и разъезды маневровой «кукушки». И он еще недоволен! Да ты с ума сошел! Тут не то что такие рельсы, тут можно класть деревянные. 439
Фуфлыгин посмотрел на часы, захлопнул крышку и стал вглядываться в даль, откуда к железной дороге приближалась шоссейная. На повороте дороги показалась коляска. Это был свой выезд Фуфлыгина. За ним пожаловала жена. Кучер остановил лошадей почти у полотна, все время сдерживая их и потпрукивая на них тоненьким бабьим голоском, как няньки на квасящихся младенцев, — лошади пугались железной дороги. В углу коляски, небрежно откинувшись на подушки, сидела красивая дама. — Ну, брат, как-нибудь в другой раз, — сказал начальник дистанции и махнул рукой — не до твоих, мол, рельсов. Есть поважнее материи. Супруги укатили. 6 Через часа три или четыре, поближе к сумеркам, в стороне от дороги в поле как из-под земли выросли две фигуры, которых раньше не было на поверхности, и, часто оглядываясь, стали быстро удаляться. Это были Антипов и Тиверзин. — Пойдем скорее, — сказал Тиверзин. — Я не шпиков остерегаюсь, как бы не выследили, а сейчас кончится эта волынка, вылезут они из землянки и нагонят. А я их видеть не могу. Когда всё так тянуть, незачем и огород городить. Не к чему тогда и комитет, и с огнем игра, и лезть под землю! И ты тоже хорош, эту размазню с Николаевской поддерживаешь. — У моей Дарьи тиф брюшной. Мне бы ее в больницу. Покамест не свезу, ничего в голову не лезет. — Говорят, выдают сегодня жалованье. Схожу в контору. Не платежный бы день, вот как перед Богом, плюнул бы я на вас и, не медля ни минуты, своей управой положил бы конец гомозне. — Это, позвольте спросить, каким же способом? — Дело нехитрое. Спустился в котельную, дал свисток — и кончен бал. Они простились и пошли в разные стороны. Тиверзин шел по путям в направлении к городу. Навстречу ему попадались люди, шедшие с получкою 440
из конторы. Их было очень много. Тиверзин на глаз определил, что на территории станции расплатились почти со всеми. Стало смеркаться. На открытой площадке возле конторы толпились незанятые рабочие, освещенные конторскими фонарями. На въезде к площадке стояла фуфлыгинская коляска. Фуфлыгина сидела в ней в прежней позе, словно она с утра не выходила из экипажа. Она дожидалась мужа, получавшего деньги в конторе. Неожиданно пошел мокрый снег с дождем. Кучер слез с козел и стал поднимать кожаный верх. Пока, упершись ногой в задок, он растягивал тугие распорки, Фуфлыгина любовалась бисерно-серебристой водяной кашей, мелькавшей в свете конторских фонарей. Она бросала немигающий мечтательный взгляд поверх толпившихся рабочих с таким видом, словно в случае надобности этот взгляд мог бы пройти без ущерба через них насквозь, как сквозь туман или изморось. Тиверзин случайно подхватил это выражение. Его покоробило. Он прошел, не поклонившись Фуфлыгиной, и решил зайти за жалованьем попозже, чтобы не сталкиваться в конторе с ее мужем. Он пошел дальше, в менее освещенную сторону мастерских, где чернел поворотный круг с расходящимися путями в паровозное депо. — Тиверзин! Куприк! — окликнуло его несколько голосов из темноты. Перед мастерскими стояла кучка народу. Внутри кто-то орал и слышался плач ребенка. — Киприян Савельевич, заступитесь за мальчика, — сказала из толпы какая-то женщина. Старый мастер Петр Худолеев опять, по обыкновению, лупцевал свою жертву, малолетнего ученика Юсупку. Худолеев не всегда был истязателем подмастерьев, пьяницей и тяжелым на руку драчуном. Когда-то на бравого мастерового заглядывались купеческие дочери и поповны подмосковных мануфактурных посадов. Но мать Тиверзина, в то время выпускница епархиалка, за которую он сватался, отказала ему и вышла замуж за его товарища, паровозного машиниста Савелия Никитича Тиверзина. На шестой год ее вдовства, после ужасной смерти Са¬ 441
велия Никитича (он сгорел в 1888 году при одном нашумевшем в то время столкновении поездов), Петр Петрович возобновил свое искательство, и опять Марфа Гавриловна ему отказала. С тех пор Худолеев запил и стал буянить, сводя счеты со всем светом, виноватым, как он был уверен, в его нынешних неурядицах. Юсупка был сыном дворника Гимазетдина с тиверзинского двора. Тиверзин покровительствовал мальчику в мастерских. Это подогревало в Худолееве неприязнь к нему. — Как ты напилок держишь, азиат, — орал Худолеев, таская Юсупку за волосы и костыляя по шее. — Нешто так отливку обдирают? Я тебя спрашиваю, будешь ты мне работу поганить, касимовская невеста, алла мулла косые глаза? — Ай, не буду, дяинька, ай, не буду, не буду, ай, больно! — Тыщу раз ему сказывали, вперед подведи бабку, а тады завинчивай упор, а он знай свое, знай свое. Чуть мне шпентель не сломал, сукин сын. — Я шпиндил не трогал, дяинька, ей-богу, не трогал. — За что ты мальчика тиранишь? — спросил Тиверзин, протиснувшись сквозь толпу. — Свои собаки грызутся, чужая не подходи, — отрезал Худолеев. — Я тебя спрашиваю, за что ты мальчика тиранишь? — А я тебе говорю, проходи с богом, социал-командир. Его убить мало, сволочь этакую, чуть мне шпентель не сломал. Пущай мне руки целует, что жив остался, косой черт, — уши я ему только надрал да за волосы поучил. — А что же, по-твоему, ему за это надо голову оторвать, дядя Худолей? Постыдился бы, право. Старый мастер, дожил до седых волос, а не нажил ума. — Проходи, проходи, говорю, покуда цел. Дух из тебя я вышибу учить меня, собачье гузно! Тебя на шпалах делали, севрюжья кровь, у отца под самым носом. Мать твою, мокрохвостку, я во как знаю, кошку драную, трепаный подол! Все происшедшее дальше заняло не больше минуты. Оба схватили первое, что подвернулось под руку на под¬ 442
ставках станков, на которых валялись тяжелые инструменты и куски железа, и убили бы друг друга, если бы народ в ту же минуту не бросился кучею их разнимать. Худолеев и Тиверзин стояли, нагнув головы и почти касаясь друг друга лбами, бледные с налившимися кровью глазами. От волнения они не могли выговорить ни слова. Их крепко держали, ухвативши сзади за руки. Минутами, собравшись с силой, они начинали вырываться, извиваясь всем телом и волоча за собой висевших на них товарищей. Крючки и пуговицы у них на одеже пообрывались, куртки и рубахи сползли с оголившихся плеч. Нестройный гам вокруг них не умолкал. — Зубило! Зубило у него отыми — проломит башку. — Тише, тише, дядя Петр, вывернем руку! — Это всё так с ними хороводиться? Растащить врозь, посадить под замок — и дело с концом. Вдруг нечеловеческим усилием Тиверзин стряхнул с себя клубок навалившихся тел и, вырвавшись от них, с разбега очутился у двери. Его кинулись было ловить, но, увидав, что у него совсем не то на уме, оставили в покое. Его окружала осенняя сырость, ночь, темнота. — Ты им стараешься добро, а они норовят тебе нож в ребро, — ворчал он и не сознавал, куда и зачем он идет. Этот мир подлости и подлога, где разъевшаяся барынька смеет так смотреть на дуралеев-тружеников, а спившаяся жертва этих порядков находит удовольствие в глумлении над себе подобным, этот мир был ему сейчас ненавистнее, чем когда-либо. Он шел быстро, словно поспешность его походки могла приблизить время, когда все на свете будет разумно и стройно, как сейчас в его разгоряченной голове. Он знал, что их стремления последних дней, беспорядки на линии, речи на сходках и их решение бастовать, не приведенное пока еще в исполнение, но и не отмененное, — все это отдельные части этого большого и еще предстоящего пути. Но сейчас его возбуждение дошло до такой степени, что ему не терпелось пробежать все это расстояние разом, не переводя дыхания. Он не соображал, куда он шагает, широко раскидывая ноги, но ноги прекрасно знали, куда несли его. 443
Тиверзин долго не подозревал, что после ухода его и Антипова из землянки на заседании было постановлено приступить к забастовке в этот же вечер. Члены комитета тут же распределили между собой, кому куда идти и кого где снимать. Когда из паровозоремонтного, словно со дна тиверзинской души, вырвался хриплый, постепенно прочищающийся и выравнивающийся сигнал, от входного семафора к городу уже двигалась толпа из депо и с товарной станции, сливаясь с новою толпой, побросавшей работу по тиверзинскому свистку из котельной. Тиверзин много лет думал, что это он один остановил в ту ночь работы и движение на дороге. Только позднейшие процессы, на которых его судили по совокупности и не вставляли подстрекательства к забастовке в пункты обвинения, вывели его из этого заблуждения. Выбегали, спрашивали: «Куда народ свищут?» Из темноты отвечали: «Небось и сам не глухой. Слышишь — тревога. Пожар тушить». — «А где горит?» — «Стало быть, горит, коли свищут». Хлопали двери, выходили новые. Раздавались другие голоса: «Толкуй тоже — пожар! Деревня! Не слушайте дурака. Это называется зашабашили, понял? Вот хомут, вот дуга, я те больше не слуга. По домам, ребята». Народу все прибывало. Железная дорога забастовала. 77 Тиверзин пришел домой на третий день продрогший, невыспавшийся и небритый. Накануне ночью грянул мороз, небывалый для таких чисел, а Тиверзин был одет по-осеннему. У ворот встретил его дворник Гимазетдин. — Спасибо, господин Тиверзин, — зарядил он. — Юсуп обида не давал, заставил век Бога молить. — Что ты, очумел, Гимазетдин, какой я тебе господин? Брось ты это, пожалуйста. Говори скорее, видишь, мороз какой. — Зачем мороз, тебе тепло, Савельич. Мы вчерашний день твой мамаша Марфа Гавриловна Москва-То- 444
варная полный сарай дров возили, одна береза, хорошие дрова, сухие дрова. — Спасибо, Гимазетдин. Ты еще что-то сказать хочешь, скорее, пожалуйста, озяб я, понимаешь. — Сказать хотел, дома не ночуй, Савельич, хорониться надо. Постовой спрашивал, околоточный спрашивал, кто, говорит, ходит. Я говорю, никто не ходит. Помощник, говорю, ходит, паровозная бригада ходит, железная дорога ходит. А чтобы кто-нибудь чужой, ни-ни! Дом, в котором холостой Тиверзин жил вместе с матерью и женатым младшим братом, принадлежал соседней церкви святой Троицы. Дом этот был заселен некоторою частью причта, двумя артелями фруктовщиков и мясников, торговавших в городе с лотков вразнос, а по преимуществу мелкими служащими Московско-Брестской железной дороги. Дом был каменный с деревянными галереями. Они с четырех сторон окружали грязный немощеный двор. Вверх по галереям шли грязные и скользкие деревянные лестницы. На них пахло кошками и квашеной капустой. По площадкам лепились отхожие будки и кладовые под висячими замками. Брат Тиверзина был призван рядовым на войну и ранен под Вафангоу. Он лежал на излечении в Красноярском госпитале, куда для встречи с ним и принятия его на руки выехала его жена с двумя дочерями. Потомственные железнодорожники Тиверзины были легки на подъем и разъезжали по всей России по даровым служебным удостоверениям. В настоящее время в квартире было тихо и пусто. В ней жили только сын да мать. Квартира помещалась во втором этаже. Перед входною дверью на галерее стояла бочка, которую наполнял водой водовоз. Когда Киприян Савельевич поднялся в свой ярус, он обнаружил, что крышка с бочки сдвинута набок и на обломке льда, сковавшего воду, стоит примерзшая к ледяной корочке железная кружка. «Не иначе — Пров, — подумал Тиверзин, усмехнувшись. — Пьет не напьется, прорва, огненное нутро». 445
Пров Афанасьевич Соколов, псаломщик, видный и нестарый мужчина, был дальним родственником Марфы Гавриловны. Киприян Савельевич оторвал кружку от ледяной корки, надвинул крышку на бочку и дернул ручку дверного колокольчика. Облако жилого духа и вкусного пара двинулось ему навстречу. — Жарко истопили, маменька. Тепло у нас, хорошо. Мать бросилась к нему на шею, обняла и заплакала. Он погладил ее по голове, подождал и мягко отстранил. — Смелость города берет, маменька, — тихо сказал он, — стоит моя дорога от Москвы до самой Варшавы. — Знаю. Оттого и плачу. Несдобровать тебе. Убраться бы тебе, Купринька, куда-нибудь подальше. — Чуть мне голову не проломил ваш миленький дружок, любезный пастушок ваш, Петр Петров. Он думал рассмешить ее. Она не поняла шутки и серьезно ответила: — Грех над ним смеяться, Купринька. Ты б его пожалел. Отпетый горемыка, погибшая душа. — Забрали Антипова Пашку. Павла Ферапонтовича. Пришли ночью, обыск, все перебуторили. Утром увели. Тем более Дарья его, тиф это, в больнице. Павлушка малый, — в реальном учится, — один в доме с теткой глухой. Притом гонят их с квартиры. Я считаю, надо мальчика к нам. Зачем Пров заходил? — Почем ты знаешь? — Бочка, вижу, не покрыта и кружка стоит. Обязательно, думаю, Пров бездонный воду хлобыстал. — Какой ты догадливый, Купринька. Твоя правда. Пров, Пров, Пров Афанасьевич. Забежал попросить дров взаймы — я дала. Да что я, дура, — дрова! Совсем из головы у меня вон, какую он новость принес. Государь, понимаешь, манифест подписал, чтобы все перевернуть по-новому, никого не обижать, мужикам землю и всех сравнять с дворянами. Подписанный указ, ты что думаешь, только обнародовать. Из синода новое прошение прислали, вставить в ектинью, или там какое-то моление заздравное, не хочу врать. Провушка сказывал, да я вот запамятовала. 446
8 Патуля Антипов, сын арестованного Павла Ферапонтовича и помещенной в больницу Дарьи Филимоновны, поселился у Тиверзиных. Это был чистоплотный мальчик с правильными чертами лица и русыми волосами, расчесанными на прямой пробор. Он их поминутно приглаживал щеткою и поминутно оправлял куртку и кушак с форменной пряжкой реального училища. Патуля был смешлив до слез и очень наблюдателен. Он с большим сходством и комизмом передразнивал все, что видел и слышал. Вскоре после манифеста семнадцатого октября задумана была большая демонстрация от Тверской заставы к Калужской. Это было начинание в духе пословицы «у семи нянек дитя без глазу». Несколько революционных организаций, причастных к затее, перегрызлись между собой и одна за другой от нее отступились, а когда узнали, что в назначенное утро люди все же вышли на улицу, наскоро послали к манифестантам своих представителей. Несмотря на отговоры и противодействие Киприяна Савельевича, Марфа Гавриловна пошла на демонстрацию с веселым и общительным Патулей. Был сухой морозный день начала ноября, с серосвинцовым спокойным небом и реденькими, почти считаными снежинками, которые долго и уклончиво вились, перед тем как упасть на землю и потом серою пушистой пылью забиться в дорожные колдобины. Вниз по улице валил народ, сущее столпотворение, лица, лица и лица, зимние пальто на вате и барашковые шапки, старики, курсистки и дети, путейцы в форме, рабочие трамвайного парка и телефонной станции в сапогах выше колен и кожаных куртках, гимназисты и студенты. Некоторое время пели «Варшавянку», «Вы жертвою пали» и «Марсельезу», но вдруг человек, пятившийся задом перед шествием и взмахами зажатой в руке кубанки дирижировавший пением, надел шапку, перестал запевать и, повернувшись спиной к процессии, пошел впереди и стал прислушиваться, о чем говорят остальные распорядители, шедшие рядом. Пение расстроилось 447
и оборвалось. Стал слышен хрустящий шаг несметной толпы по мерзлой мостовой. Доброжелатели сообщали инициаторам шествия, что демонстрантов впереди подстерегают казаки. О готовящейся засаде телефонировали в близлежащую аптеку. — Так что же, — говорили распорядители. — Тогда главное — хладнокровие и не теряться. Надо немедленно занять первое общественное здание, какое попадется по дороге, объявить людям о грозящей опасности и расходиться поодиночке. Заспорили, куда будет лучше всего. Одни предлагали в Общество купеческих приказчиков, другие в Высшее техническое, третьи в Училище иностранных корреспондентов. Во время этого спора впереди показался угол казенного здания. В нем тоже помещалось учебное заведение, годившееся в качестве прибежища ничуть не хуже перечисленных. Когда идущие поравнялись с ним, вожаки поднялись на полукруглую площадку и знаками остановили голову процессии. Многостворчатые двери входа открылись, и шествие в полном составе, шуба за шубой и шапка за шапкой стало вливаться в вестибюль школы и подниматься по ее парадной лестнице. — В актовый зал, в актовый зал! — кричали сзади единичные голоса, но толпа продолжала валить дальше, разбредаясь в глубине по отдельным коридорам и классам. Когда публику все же удалось вернуть, и все расселись на стульях, руководители несколько раз пытались объявить собранию о расставленной впереди ловушке, но их никто не слушал. Остановка и переход в закрытое помещение были поняты как приглашение на импровизированный митинг, который тут же и начался. Людям после долгого шагания с пением хотелось посидеть немного молча, и чтобы теперь кто-нибудь другой отдувался за них и драл свою глотку. По сравнению с главным удовольствием отдыха безразличны были ничтожные разногласия говоривших, почти во всем солидарных друг с другом. Поэтому наибольший успех выпал на долю наихуд¬ 448
шего оратора, не утомлявшего слушателей необходимостью следить за ним. Каждое его слово сопровождалось ревом сочувствия. Никто не жалел, что его речь заглушается шумом одобрения. С ним торопились согласиться из нетерпения, кричали «позор», составляли телеграмму протеста и вдруг, наскучив однообразием его голоса, поднялись как один и, совершенно забыв про оратора, шапка за шапкой и ряд за рядом толпой спустились по лестнице и высыпали на улицу. Шествие продолжалось. Пока митинговали, на улице повалил снег. Мостовые побелели. Снег валил все гуще. Когда налетели драгуны, этого в первую минуту не подозревали в задних рядах. Вдруг спереди прокатился нарастающий гул, как когда толпою кричат «ура». Крики «караул», «убили» и множество других слились во что-то неразличимое. Почти в ту же минуту на волне этих звуков по тесному проходу, образовавшемуся в шарахнувшейся толпе, стремительно и бесшумно пронеслись лошадиные морды и гривы и машущие шашками всадники. Полувзвод проскакал, повернул, перестроился и врезался сзади в хвост шествия. Началось избиение. Спустя несколько минут улица была почти пуста. Люди разбегались по переулкам. Снег шел реже. Вечер был сух, как рисунок углем. Вдруг садящееся где-то за домами солнце стало из-за угла словно пальцем тыкать во все красное на улице: в красноверхие шапки драгун, в полотнище упавшего красного флага, в следы крови, протянувшиеся по снегу красненькими ниточками и точками. По краю мостовой полз, притягиваясь на руках, стонущий человек с раскроенным черепом. Снизу шагом в ряд ехало несколько конных. Они возвращались с конца улицы, куда их завлекло преследование. Почти под ногами у них металась Марфа Гавриловна в сбившемся на затылок платке и не своим голосом кричала на всю улицу: «Паша! Патуля!» Он все время шел с ней и забавлял ее, с большим искусством изображая последнего оратора, и вдруг пропал в суматохе, когда наскочили драгуны. В переделке Марфа Гавриловна сама получила по 15- двоична а }>усскч>й литературе 449
спине нагайкой, и, хотя ее плотно подбитый ватою шушун не дал ей почувствовать удара, она выругалась и погрозила кулаком удалявшейся кавалерии, возмущенная тем, как это ее, старуху, осмелились при всем честном народе вытянуть плеткой. Марфа Гавриловна бросала взволнованные взгляды по обе стороны мостовой. Вдруг она, по счастью, увидала мальчика на противоположном тротуаре. Там в углублении между колониальной лавкой и выступом каменного особняка толпилась кучка случайных ротозеев. Туда загнал их крупом и боками своей лошади драгун, въехавший верхом на тротуар. Его забавлял их ужас, и, загородив им выход, он производил перед их носом манежные вольты и пируэты, пятил лошадь задом и медленно, как в цирке, подымал ее на дыбы. Вдруг впереди он увидел шагом возвращающихся товарищей, дал лошади шпоры и в два-три прыжка занял место в их ряду. Народ, сжатый в закоулке, рассеялся. Паша, раньше боявшийся подать голос, кинулся к бабушке. Они шли домой. Марфа Гавриловна все время ворчала: — Смертоубийцы проклятые, окаянные душегубы! Людям радость, царь волю дал, а эти не утерпят. Все бы им испакостить, всякое слоео вывернуть наизнанку. Она была зла на драгун, на весь свет кругом и в эту минуту даже на родного сына. В моменты запальчивости ей казалось, что все происходящее сейчас, это всё штуки Купринькиных путаников, которых она звала промахами и мудрофелями. — Злые аспиды! Что им, оглашенным, надо? Никакого понятия! Только бы лаяться да вздорить. А этот, речистый, как ты его, Пашенька? Покажи, милый, покажи. Ой помру, ой помру! Ни дать ни взять как вылитый. Тру-ру ру-ру-ру. Ах ты зуда-жужелица, конская строка! Дома она накинулась с упреками на сына, не в таких, мол, она летах, чтобы ее конопатый болван вихрастый с коника хлыстом учил по заду. — Да что вы, ей-богу, маменька! Словно я, право, казачий сотник какой или шейх жандармов. 450
9 Николай Николаевич стоял у окна, когда показались бегущие. Он понял, что это с демонстрации, и некоторое время всматривался в даль, не увидит ли среди расходящихся Юры или еще кого-нибудь. Однако знакомых не оказалось, только раз ему почудилось, что быстро прошел этот (Николай Николаевич забыл его имя), сын Дудорова, отчаянный, у которого еще так недавно извлекли пулю из левого плеча и который опять околачивался, где не надо. Николай Николаевич приехал сюда осенью из Петербурга. В Москве у него не было своего угла, а в гостиницу ему не хотелось. Он остановился у Свентицких, своих дальних родственников. Они отвели ему угловой кабинет наверху в мезонине. Этот двухэтажный флигель, слишком большой для бездетной четы Свентицких, покойные старики Свентицкие с незапамятных времен снимали у князей Долгоруких. Владение Долгоруких с тремя дворами, садом и множеством разбросанных в беспорядке разностильных построек выходило в три переулка и называлось постаринному Мучным городком. Несмотря на свои четыре окна, кабинет был темноват. Его загромождали книги, бумаги, ковры и гравюры. К кабинету снаружи примыкал балкон, полукругом охватывавший этот угол здания. Двойная стеклянная дверь на балкон была наглухо заделана на зиму. В два окна кабинета и стекла балконной двери переулок был виден в длину — убегающая вдаль санная дорога, криво расставленные домики, кривые заборы. Из сада в кабинет тянулись лиловые тени. Деревья с таким видом заглядывали в комнату, словно хотели положить на пол свои ветки в тяжелом инее, похожем на сиреневые струйки застывшего стеарина. Николай Николаевич глядел в переулок и вспоминал прошлогоднюю петербургскую зиму, Гапона, Горького, посещение Витте, модных современных писателей. Из этой кутерьмы он удрал сюда, в тишь да гладь Первопрестольной, писать задуманную им книгу. Куда там! Он по- 451
пал из огня да в полымя. Каждый день лекции и доклады, не дадут опомниться. То на Высших женских, то в Религиозно-философском, то на Красный Крест, то в Фонд стачечного комитета. Забраться бы в Швейцарию, в глушь лесного кантона. Мир и ясность над озером, небо и горы, и звучный, всему вторящий, настороженный воздух. Николай Николаевич отвернулся от окна. Его поманило в гости к кому-нибудь или просто так без цели на улицу. Но тут он вспомнил, что к нему должен прийти по делу толстовец Выволочнов, и ему нельзя отлучаться. Он стал расхаживать но комнате. Мысли его обратились к племяннику. Когда из приволжского захолустья Николай Николаевич переехал в Петербург, он привез Юру в Москву в родственный круг Веденяпиных, Остромысленских, Селявиных, Михаелисов, Свентицких и Громеко. Для начала Юру водворили к безалаберному старику и пустомеле Остромысленскому, которого родня запросто величала Федькой. Федька негласно сожительствовал со своей воспитанницей Мотей и потому считал себя потрясателем основ, поборником идеи. Он не оправдал возложенного доверия и даже оказался нечистым на руку, тратя в свою пользу деньги, назначенные на Юрино содержание. Юру перевели в профессорскую семью Громеко, где он и по сей день находился. У Громеко Юру окружала завидно благоприятная атмосфера. «У них там такой триумвират, — думал Николай Николаевич, — Юра, его товарищ и одноклассник гимназист Гордон и дочь хозяев Тоня Громеко. Этот тройственный союз начитался «Смысла любви» и «Крейцеровой сонаты» и помешан на проповеди целомудрия. Отрочество должно пройти через все неистовства чистоты. Но они пересаливают, у них заходит ум за разум. Они страшные чудаки и дети. Область чувственного, которая их так волнует, они почему-то называют «пошлостью» и употребляют это выражение кстати и некстати. Очень неудачный выбор слова! «Пошлость» — это у них и голос инстинкта, и порнографическая литература, и экс¬ 452
плуатация женщины, и чуть ли не весь мир физического. Они краснеют и бледнеют, когда произносят это слово! Если бы я был в Москве, — думал Николай Николаевич, — я бы не дал этому зайти так далеко. Стыд необходим, и в некоторых границах...» <...> 11 Петровские линии производили впечатление петербургского уголка в Москве. Соответствие зданий по обеим сторонам проезда, лепные парадные в хорошем вкусе, книжная лавка, читальня, картографическое заведение, очень приличный табачный магазин, очень приличный ресторан, перед рестораном — газовые фонари в круглых матовых колпаках на массивных кронштейнах. Зимой это место хмурилось с мрачной неприступностью. Здесь жили серьезные, уважающие себя и хорошо зарабатывающие люди свободных профессий. Здесь снимал роскошную холостяцкую квартиру во втором этаже по широкой лестнице с широкими дубовыми перилами Виктор Ипполитович Комаровский. Заботливо во все вникающая и в то же время ни во что не вмешивающаяся Эмма Эрнестовна, его экономка, нет — кастелянша его тихого уединения, вела его хозяйство, неслышимая и незримая, и он платил ей рыцарской признательностью, естественной в таком джентльмене, и не терпел в квартире присутствия гостей и посетительниц, не совместимых с ее безмятежным стародевическим миром. У них царил покой монашеской обители — шторы опущены, ни пылинки, ни пятнышка, как в операционной. По воскресеньям перед обедом Виктор Ипполитович имел обыкновение фланировать со своим бульдогом по Петровке и Кузнецкому, и на одном из углов выходил и присоединялся к ним Константин Илларионович Сатаниди, актер и картежник. Они пускались вместе шлифовать панели, перекидывались короткими анекдотами и замечаниями настолько отрывистыми, незначительными и полными такого презрения ко всему на свете, что без всякого ущерба могли бы заменить эти слова простым рычанием, лишь бы 453
наполнять оба тротуара Кузнецкого своими громкими, бесстыдно задыхающимися и как бы давящимися своей собственной вибрацией басами. 12 Погода перемогалась. Кап-кап-кап — долбили капли по железу водосточных труб и карнизов. Крыша перестукивалась с крышею, как весною. Была оттепель. Всю дорогу она шла, как невменяемая, и только по приходе домой поняла, что случилось. Дома все спали. Она опять впала в оцепенение и в этой рассеянности опустилась перед маминым туалетным столиком в светло-сиреневом, почти белом платье с кружевной отделкой и длинной вуали, взятыми на один вечер в мастерской, как на маскарад. Она сидела перед своим отражением в зеркале и ничего не видела. Потом положила скрещенные руки на столик и упала на них головою. Если мама узнает, она убьет ее. Убьет и покончит с собой. Как это случилось? Как могло это случиться? Теперь поздно. Надо было думать раньше. Теперь она, — как это называется, — теперь она — падшая. Она — женщина из французского романа и завтра пойдет в гимназию сидеть за одной партой с этими девочками, которые по сравнению с ней еще грудные дети. Господи, господи, как это могло случиться! Когда-нибудь, через много-много лет, когда можно будет, Лара расскажет это Оле Деминой. Оля обнимет ее за голову и разревется. За окном лепетали капли, заговаривалась оттепель. Кто-то с улицы дубасил в ворота к соседям. Лара не поднимала головы. У нее вздрагивали плечи. Она плакала. <...> 14 О какой это был заколдованный круг! Если бы вторжение Комаровского в Ларину жизнь возбуждало только ее отвращение, Лара взбунтовалась бы и вырвалась. Но дело было не так просто. Девочке льстило, что годящийся ей в отцы краси¬ 454
вый, седеющий мужчина, которому аплодируют в собраниях и о котором пишут в газетах, тратит деньги и время на нее, зовет божеством, возит в театры и на концерты и, что называется, «умственно развивает» ее. И ведь она была еще невзрослою гимназисткой в коричневом платье, тайной участницей невинных школьных заговоров и проказ. Ловеласничанье Комаровского где-нибудь в карете под носом у кучера или в укромной аванложе на глазах у целого театра пленяло ее неразоблаченной дерзостью и побуждало просыпавшегося в ней бесенка к подражанию. Но этот озорной школьнический задор быстро проходил. Ноющая надломленность и ужас перед собой надолго укоренялись в ней. И все время хотелось спать. От недосланных ночей, от слез и вечной головной боли, от заучивания уроков и общей физической усталости. 15 Он был ее проклятием, она его ненавидела. Каждый день она перебирала эти мысли заново. Теперь она на всю жизнь его невольница, чем он закабалил ее? Чем вымогает ее покорность, а она сдается, угождает его желаниям и услаждает его дрожью своего неприкрашенного позора? Своим старшинством, маминой денежной зависимостью от него, умелым ее, Лары, запугиванием? Нет, нет и нет. Все это вздор. Не она в подчинении у него, а он у нее. Разве не видит она, как он томится по ней? Ей нечего бояться, ее совесть чиста. Стыдно и страшно должно быть ему, если она уличит его. Но в том-то и дело, что она никогда этого не сделает. На это у нее не хватит подлости, главной силы Комаровского в обращении с подчиненными и слабыми. Вот в чем их разница. Этим и страшна жизнь кругом. Чем она оглушает, громом и молнией? Нет, косыми взглядами и шепотом оговора. В ней все подвох и двусмысленность. Отдельная нитка, как паутинка, потянул — и нет ее, а попробуй выбраться из сети — только больше запутаешься. И над сильным властвует подлый и слабый. <...> 455
18 Были дни Пресни. Они оказались в полосе восстания. В нескольких шагах от них на Тверской строили баррикаду. Ее было видно из окна гостиной. С их двора таскали туда ведрами воду и обливали баррикаду, чтобы связать ледяной броней камни и лом, из которых она состояла. На соседнем дворе было сборное место дружинников, что-то вроде врачебного или питательного пункта. Туда проходили два мальчика. Лара знала обоих. Один был Ника Дудоров, приятель Нади, у которой Лара с ним познакомилась. Он был Лариного десятка — прямой, гордый и неразговорчивый. Он был похож на Лару и не был ей интересен. Другой был реалист Антипов, живший у старухи Тиверзиной, бабушки Оли Деминой. Бывая у Марфы Гавриловны, Лара стала замечать, какое действие она производит на мальчика. Паша Антипов был так еще младенчески прост, что не скрывал блаженства, которое доставляли ему ее посещения, словно Лара была какая-нибудь березовая роща в каникулярное время с чистою травою и облаками, и можно было беспрепятственно выражать свой телячий восторг по ее поводу, не боясь, что за это засмеют. Едва заметив , какое она на него оказывает влияние, Лара бессознательно стала этим пользоваться. Впрочем, более серьезным приручением мягкого и податливого характера она занялась через несколько лет, в гораздо более позднюю пору своей дружбы с ним, когда Патуля уже знал, что любит ее без памяти и что в жизни ему нет больше отступления. Мальчики играли в самую страшную и взрослую из игр, в войну, притом в такую, за участие в которой вешали и ссылали. Но концы башлыков были у них завязаны сзади такими узлами, что это обличало в них детей и обнаруживало, что у них есть еще папы и мамы. Лара смотрела на них, как большая на маленьких. Налет невинности лежал на их опасных забавах. Тот же отпечаток сообщался от них всему остальному. 456
Морозному вечеру, поросшему таким косматым инеем, что вследствие густоты он казался не белым, а черным. Синему двору. Дому напротив, где скрывались мальчики. И главное, главное — револьверным выстрелам, все время щелкавшим оттуда. «Мальчики стреляют», — думала Лара. Она думала так не о Нике и Патуле, но обо всем стрелявшем городе. «Хорошие, честные мальчики, — думала она. — Хорошие, оттого и стреляют». 19 Узнали, что по баррикаде могут открыть огонь из пушки и что их дом в опасности. О переходе куда-нибудь к знакомым в другую часть Москвы поздно было думать, их район был оцеплен. Надо было приискать угол поближе, внутри круга. Вспомнили о «Черногории». Выяснилось, что они не первые. В гостинице все было занято. Многие оказались в их положении. По старой памяти их обещали устроить в бельевой. Собрали самое необходимое в три узла, чтобы не привлекать внимания чемоданами, и стали со дня на день откладывать переход в гостиницу. Ввиду патриархальных нравов, царивших в мастерской, в ней до последнего времени продолжали работать, несмотря на забастовку. Но вот как-то в холодные, скучные сумерки с улицы позвонили. Вошел кто-то с претензиями и упреками. На парадное потребовали хозяйку. В переднюю унимать страсти вышла Фаина Силантьевна. — Сюда, девоньки! — вскоре позвала она туда мастериц и по очереди стала всех представлять вошедшему. Он с каждою отдельно поздоровался за руку прочувствованно и неуклюже и ушел, о чем-то уговорившись с Фетисовой. Вернувшись в зал, мастерицы стали повязываться шалями и вскидывать руки над головами, продевая их в рукава тесных шубеек. — Что случилось? — спросила подоспевшая Амалия Карловна — Нас сымагот, мадам. Мы забастовали. 457
— Разве я... Что я вам сделала плохого? — Мадам Гишар расплакалась. — Вы не расстраивайтесь, Амалия Карловна. У нас зла на вас нет, мы очень вами благодарны. Да ведь разговор не об вас и об нас. Так теперь у всех, весь свет. А нешто супротив него возможно? Все разошлись до одной, даже Оля Демина и Фаина Силантьевна, шепнувшая на прощание хозяйке, что инсценирует эту стачку для пользы владелицы и заведения. А та не унималась. — Какая черная неблагодарность! Подумай, как можно ошибаться в людях! Эта девчонка, на которую я потратила столько души! Ну хорошо, допустим, это ребенок. Но эта старая ведьма! — Поймите, мамочка, они не могут сделать для вас исключения, — утешала ее Лара. — Ни у кого нет озлобления против вас. Наоборот. Все, что происходит сейчас кругом, делается во имя человека, в защиту слабых, на благо женщин и детей. Да, да, не качайте так недоверчиво головой. От этого когда-нибудь будет лучше мне и вам. Но мать ничего не понимала. — Вот так всегда, — говорила она, всхлипывая. — Когда мысли и без того путаются, ты ляпнешь что-нибудь такое, что только вылупишь глаза. Мне гадят на голову, и выходит, что это в моих интересах. Нет, верно, правда выжила я из ума. Родя был в корпусе. Лара с матерью одни слонялись по пустому дому. Неосвещенная улица пустыми глазами смотрела в комнаты. Комнаты отвечали тем же взглядом. — Пойдемте в номера, мамочка, пока не стемнело. Слышите, мамочка? Не откладывая, сейчас. — Филат, Филат! — позвали они дворника. — Филат, проводи нас, голубчик, в «Черногорию». — Слушаюсь, барыня. — Захватишь узлы, и вот что, Филат, присматривай тут, пожалуйста, пока суд да дело. И зерна и воду не забывай Кириллу Модестовичу. И все на ключ. Да, и, пожалуйста, наведывайся к нам. 458
— Слушаюсь, барыня. — Спасибо, Филат. Спаси тебя Христос. Ну, присядем на прощание, и с Богом. Они вышли на улицу и не узнали воздуха, как после долгой болезни. Морозное, как под орех разделанное пространство легко перекатывало во все стороны круглые, словно на токарне выточенные, гладкие звуки. Чмокали, шмякали и шлепались залпы и выстрелы, расшибая дали в лепешку. Сколько ни разуверял их Филат, Лара и Амалия Карловна считали эти выстрелы холостыми. — Ты, Филат, дурачок. Ну ты сам посуди, как не холостые, когда не видно, кто стреляет. Кто же это, потвоему, святой дух стреляет, что ли? Разумеется, холостые. На одном из перекрестков их остановил сторожевой патруль. Их обыскали, нагло оглаживая их с ног до головы, ухмыляющиеся казаки. Бескозырки на ремешках были лихо сдвинуты у них на ухо. Все они казались одноглазыми. «Какое счастье! — думала Лара, она не увидит Комаровского все то время, что они будут отрезаны от остального города! Она не может развязаться с ним благодаря матери. Она не может сказать: мама, не принимайте его. А то все откроется. — Ну и что же? А зачем этого бояться? Ах, Боже, да пропади все пропадом, только бы конец. Господи, Господи, Господи!» Она сейчас упадет без чувств посреди улицы от омерзения. Что она сейчас вспомнила?! Как называлась эта страшная картина с толстым римлянином в том первом отдельном кабинете, с которого все началось? «Женщина или ваза». Ну как же. Конечно. Известная картина. «Женщина или ваза». И она тогда еще не была женщиной, чтобы равняться с такой драгоценностью. Это пришло потом. Стол был так роскошно сервирован. — Куда ты как угорелая? Не угнаться мне за тобой, — плакала сзади Амалия Карловна, тяжело дыша и еле за ней поспевая. Лара шла быстро. Какая-то сила несла ее, словно она шагала по воздуху, гордая, воодушевляющая сила. 459
«О как задорно щелкают выстрелы, —думала она. — Блаженны поруганные, блаженны оплетенные. Дай вам бог здоровья, выстрелы! Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!» 20 Дом братьев Громеко стоял на углу Сивцева Вражка и другого переулка. Александр и Николай Александрович Громеко были профессора химии, первый — в Петровской Академии, а второй — в университете. Николай Александрович был холост, а Александр Александрович женат на Анне Ивановне, урожденной Крюгер, дочери фабриканта-железоделателя и владельца заброшенных бездоходных рудников на принадлежавшей ему огромной лесной даче близ Юрятина на Урале. Дом был двухэтажный. Верх со спальнями, классной, кабинетом Александра Александровича и библиотекой, будуаром Анны Ивановны и комнатами Тони и Юры был для жилья, а низ для приемов. Благодаря фисташковым гардинам, зеркальным бликам на крышке рояля, аквариуму, оливковой мебели и комнатным растениям, похожим на водоросли, этот низ производил впечатление зеленого, сонно колышущегося морского дна. Громеко были образованные люди, хлебосолы и большие знатоки и любители музыки. Они собирали у себя общество и устраивали вечера камерной музыки, на которых исполнялись фортепианные трио, скрипичные сонаты и струнные квартеты. В январе тысяча девятьсот шестого года, вскоре после отъезда Николая Николаевича за границу, в Сивцевом должно было состояться очередное камерное. Предполагалось сыграть новую скрипичную сонату одного начинающего из школы Танеева и трио Чайковского. Приготовления начались накануне. Передвигали мебель, освобождая зал. В углу тянул по сто раз одну и ту же ноту и разбегался бисерными арпеджиями настройщик. На кухне щипали птицу, чистили зелень и растирали горчицу на прованском масле для соусов и салатов. 460
С утра пришла надоедать Шура Шлезингер, закадычный друг Анны Ивановны, ее поверенная. Шура Шлезингер была высокая худощавая женщина с правильными чертами немного мужского лица, которым она несколько напоминала государя, особенно в своей серой каракулевой шапке набекрень, в которой она оставалась в гостях, лишь слегка приподнимая приколотую к ней вуальку. В периоды горестей и хлопот беседы подруг приносили им обоюдное облегчение. Облегчение это заключалось в том, что Шура Шлезингер и Анна Ивановна говорили друг другу колкости все более язвительного свойства. Разыгрывалась бурная сцена, быстро кончавшаяся слезами и примирением. Эти регулярные ссоры успокоительно действовали на обеих, как пиявки от прилива крови. Шура Шлезингер была несколько раз замужем, но забывала мужей тотчас по разводе и придавала им так мало значения, что во всех своих повадках сохраняла холодную подвижность одинокой. Шура Шлезингер была теософка, но вместе с тем так превосходно знала ход православного богослужения, что даже toure transportee1, в состоянии полного экстаза не могла утерпеть, чтобы не подсказывать священнослужителям, что им говорить или петь. «Услыши, Господи», «иже на всякое время», «честнейшую херувим» —все время слышалась ее хриплая срывающаяся скороговорка. Шура Шлезингер знала математику, индийское тайноведение, адреса крупнейших профессоров Московской консерватории, кто с кем живет, и, бог ты мой, чего она только не знала. Поэтому ее приглашали судьей и распорядительницей во всех серьезных случаях жизни. В назначенный час гости стали съезжаться. Приехали Аделаида Филипповна, Гинц, Фуфковы, господин и госпожа Басурман, Вержицкие, полковник Кавказцев. Шел снег, и, когда отворяли парадное, воздух путано несся мимо, весь словно в узелках от мелькания больших и малых снежинок. Мужчины входили с холода в болтающихся на ногах глубоких ботиках и поголовно корчили 1 В восторге (франц.). 461
из себя рассеянных и неуклюжих увальней, а их посвежевшие на морозе жены в расстегнутых на две верхних пуговицы шубках и сбившихся назад пуховых платках на заиндевевших волосах, наоборот, изображали прожженных шельм, само коварство, пальца в рот не клади. «Племянник Кюи», — пронесся шепот, когда приехал новый, в первый раз в этот дом приглашенный пианист. Из зала через растворенные в двух концах боковые двери виднелся длинный, как зимняя дорога, накрытый стол в столовой. В глаза бросалась яркая игра рябиновки в бутылках с зернистой гранью. Воображение пленяли судки с маслом и уксусом в маленьких графинчиках на серебряных подставках, и живописность дичи и закусок, и даже сложенные пирамидками салфетки, стойком увенчивавшие каждый прибор, и пахнувшие миндалем сине-лиловые цинерарии в корзинах, казалось, дразнили аппетит. Чтобы не отдалять желанного мига вкушения земной пищи, поторопились как можно скорее обратиться к духовной. Расселись в зале рядами. «Племянник Кюи», —возобновился шепот, когда пианист занял свое место за инструментом. Концерт начался. Про сонату знали, что она скучная и вымученная, головная. Она оправдала ожидания, да к тому же еще оказалась страшно растянутой. Об этом в перерыве спорили критик Керимбеков с Александром Александровичем. Критик ругал сонату, а Александр Александрович защищал. Кругом курили и шумели, передвигая стулья с места на место. Но опять взгляды упали на сиявшую в соседней комнате глаженую скатерть. Все предложили продолжать концерт без промедления. Пианист покосился на публику и кивнул партнерам, чтобы начинали. Скрипач и Тышкевич взмахнули смычками. Трио зарыдало. Юра, Тоня и Миша Гордон, который полжизни проводил теперь у Громеко, сидели в третьем ряду. — Вам Егоровна знаки делает, — шепнул Юра Александру Александровичу, сидевшему прямо перед его стулом. 462
На пороге зала стояла Аграфена Егоровна, старая седая горничная семьи Громеко, и отчаянными взглядами в Юрину сторону и столь же решительными вымахами головы в сторону Александра Александровича давала Юре понять, что ей срочно надо хозяина. Александр Александрович повернул голову, укоризненно взглянул на Егоровну и пожал плечами. Но Егоровна не унималась. Вскоре между ними из одного конца зала в другой завязалось объяснение, как между глухонемыми. В их сторону смотрели. Анна Ивановна метала на мужа уничтожающие взгляды. Александр Александрович встал. Надо было что-нибудь предпринять. Он покраснел, тихо под углом обошел зал и подошел к Егоровне. — Как вам не стыдно, Егоровна! Что это вам, право, приспичило? Ну, скорее, что случилось? Егоровна что-то зашептала ему. — Из какой Черногории? — Номера. — Ну так что же? — Безотлагательно требовают. Какие-то ихние кончаются. — Уж и кончаются. Воображаю. Нельзя, Егс<ровна. Вот доиграют кусочек, и скажу. А раньше нельзя. — Номерной дожидается. И то же самое извозчик. Я вам говорю, помирает человек, понимаете? Господского звания дама. — Нет и нет. Великое дело пять минут, подумаешь. Александр Александрович тем же тихим шагом вдоль стены вернулся на свое место и сел, хмурясь и растирая переносицу. После первой части он подошел к исполнителям и, пока гремели рукоплескания, сказал Фадею Казимировичу, что за ним приехали, какая-то неприятность и музыку придется прекратить. Потом движением ладоней, обращенных к залу, Александр Александрович остановил аплодисменты и громко сказал: — Господа. Трио придется приостановить. Выразим сочувствие Фадею Казимировичу. У него огорчение. Он вынужден нас покинуть. В такую минуту мне не хоте¬ 463
лось бы оставлять его одного. Мое присутствие, может быть, будет ему необходимо. Я поеду с ним. Юрочка, выйди, голубчик, скажи, чтобы Семен подавал к подъезду, у него давно заложено. Господа, я не прощаюсь. Всех прошу оставаться. Отсутствие мое будет кратковременно. Мальчики запросились прокатиться с Александром Александровичем ночью по морозу. 21 Несмотря на нормальное течение восстановившейся жизни, после декабря все еще постреливали где-нибудь, и новые пожары, какие бывают постоянно, казались догорающими остатками прежних. Никогда еще они не ехали так далеко и долго, как в эту ночь. Это было рукой подать — Смоленский, Новинский и половина Садовой. Но зверский мороз с туманом разобщал отдельные куски свихнувшегося пространства, точно оно было не одинаковое везде на свете. Косматый, рваный дым костров, скрип шагов и визг полозьев способствовали впечатлению, будто они едут уже бог знает как давно и заехали в какую-то ужасающую даль. Перед гостиницей стояла накрытая попоной лошадь с забинтованными бабками, впряженная в узкие щегольские сани. На месте для седоков сидел лихач, облапив замотанную голову руками в рукавицах, чтобы согреться. В вестибюле было тепло, и за перилами, отделявшими вешалку от входа, дремал, громко всхрапывал и сам себя этим будил швейцар, усыпленный шумом вентилятора, гуденьем топящейся печки и свистом кипящего самовара. Налево в вестибюле перед зеркалом стояла накрашенная дама с пухлым, мучнистым от пудры лицом. На ней был меховой жакет, слишком воздушный для такой погоды, Дама кого-то дожидалась сверху и, повернувшись спиной к зеркалу, оглядывала себя то через правое, то через левое плечо, хороша ли она сзади. 464
В дверь с улицы просунулся озябший лихач. Формою кафтана он напоминал какой-то крендель с вывески, а валивший от него клубами пар еще усиливал это сходство. — Скоро ли они там, мамзель, — спросил он даму у зеркала. — С вашим братом свяжешься, только лошадь студить. Случай в двадцать четвертом был мелочью в обычном каждодневном озлоблении прислуги. Каждую минуту дребезжали звонки и вылетали номерки в длинном стеклянном ящике на стене, указуя, где и под каким номером сходят с ума и, сами не зная, чего хотят, не дают покоя коридорным. Теперь эту старую дуру Гишарову отпаивали в двадцать четвертом, давали ей рвотного и полоскали кишки и желудок. Горничная Глаша сбилась с ног, подтирая там пол и вынося грязные и внося чистые ведра. Но нынешняя буря в официантской началась задолго до этой суматохи, когда еще ничего не было в помине и не посылали Терешку на извозчике за доктором и за этою несчастною пиликалкой, когда не приезжал еще Комаровский и в коридоре перед дверью не толклось столько лишнего народу, затрудняя движение. Сегодняшний сыр-бор загорелся в людской оттого, что днем кто-то неловко повернулся в узком проходе из буфетной и нечаянно толкнул официанта Сысоя в тот самый момент, когда он, изогнувшись, брал разбег из двери в коридор с полным подносом на правой, поднятой кверху руке. Сысой грохнул поднос, пролил суп и разбил посуду, три глубоких тарелки и одну мелкую. Сысой утверждал, что это судомойка, с нее и спрос, с нее и вычет. Теперь была ночь, одиннадцатый час, половине скоро расходиться с работы, а у них до сих пор еще шла по этому поводу перепалка. — Руки-ноги дрожат, только и забот день и ночь обнявшись с косушкой, как с женой, нос себе налакал инда как селезень, а потом зачем толкали его, побили ему посуду, пролили уху! Да кто тебя толкал, косой черт, нечистая сила? Кто толкал тебя, грыжа астраханская, бесстыжие глаза? 465
— Я вам сказывал, Матрена Степановна, — придерживайтесь выраженьев. — Добро бы что-нибудь стоящее, ради чего шум и посуду бить, а то какая невидаль, мадам Продам, недотрога бульварная, от хороших делов мышьяку хватила, отставная невинность. В Черногорских номерах пожили, не видали шилохвосток и кобелей. Миша и Юра похаживали по коридору перед дверью номера. Все ведь вышло не так, как предполагал Александр Александрович. Он представлял себе — виолончелист, трагедия, что-нибудь достойное и чистоплотное. А это черт знает что. Грязь, скандальное что-то и абсолютно не для детей. Мальчики топтались в коридоре. — Вы войдите к тетеньке, молодые господа, — во второй раз неторопливым тихим голосом убеждал подошедший к мальчикам коридорный. — Вы войдите, не сумлевайтесь. Они ничего, будьте покойны. Они теперь в полной цельности. А тут нельзя стоять. Тут нынче было несчастье, кокнули дорогую посуду. Видите — услужаем, бегаем, теснота. Вы войдите. Мальчики послушались. В номере горящую керосиновую лампу вынули из резервуара, в котором она висела над обеденным столом, и перенесли за дощатую перегородку, вонявшую клопами, на другую половину номера. Там был спальный закоулок, отделенный от передней и посторонних взоров пыльной откидной портьерой. Теперь в переполохе ее забывали опускать. Ее пола была закинута за верхний край перегородки. Лампа стояла в алькове на скамье. Этот угол был резко озарен снизу словно светом театральной рампы. Травились йодом, а не мышьяком, как ошибочно язвила судомойка. В номере стоял терпкий, вяжущий запах молодого грецкого ореха в неотверделой зеленой кожуре, чернеющей от прикосновения. За перегородкой девушка подтирала пол и, громко плача и свесив над тазом голову с прядями слипшихся волос, лежала на кровати мокрая от воды, слез и пота 466
полуголая женщина. Мальчики тотчас же отвели глаза в сторону, так стыдно и непорядочно было смотреть туда. Но Юру успело поразить, как в некоторых неудобных, вздыбленных позах, под влиянием напряжения и усилий, женщина перестает быть тем, чем ее изображает скульптура, и становится похожа на обнаженного борца с шарообразными мускулами в коротких штанах для состязания. Наконец-то за перегородкой догадались опустить занавеску. — Фадей Казимирович, милый, где ваша рука? Дайте мне вашу руку, — давясь от слез и тошноты, говорила женщина. — Ах, я перенесла такой ужас! У меня были такие подозрения! Фадей Казимирович... Мне вообразилось... Но, по счастью, оказалось, что все это глупости, мое расстроенное воображение. Фадей Казимирович, подумайте, какое облегчение! И в результате... И вот... И вот я жива. — Успокойтесь, Амалия Карловна, умоляю вас, успокойтесь. Как это все неудобно получилось, честное слово, неудобно. — Сейчас поедем домой, — буркнул Александр Александрович, обращаясь к детям. Пропадая от неловкости, они стояли в темной прихожей, на пороге неотгороженной части номера и, так как им некуда было девать глаза, смотрели в его глубину, откуда унесена была лампа. Там стены были увешаны фотографиями, стояла этажерка с нотами, письменный стол был завален бумагами и альбомами, а по ту сторону обеденного стола, покрытого вязаной скатертью, спала сидя девушка в кресле, обвив руками его спинку и прижавшись к ней щекой. Наверное, она смертельно устала, если шум и движение кругом не мешали ей спать. Их приезд был бессмыслицей, их дальнейшее присутствие здесь — неприличием. — Сейчас поедем, — еще раз повторил Александр Александрович. — Вот только Фадей Казимирович выйдет. Л прощусь с ним. Но вместо Фадея Казимировича из-за перегородки 467
вышел кто-то другой. Это был плотный, бритый, осанистый и уверенный в себе человек. Над головою он нес лампу, вынутую из резервуара. Он прошел к столу, за которым спала девушка, и вставил лампу в резервуар. Свет разбудил девушку. Она улыбнулась вошедшему, прищурилась и потянулась. При виде незнакомца Миша весь встрепенулся и так и впился в него глазами. Он дергал Юру за рукав, пытаясь что-то сказать ему. — Как тебе не стыдно шептаться у чужих? Что о тебе подумают? — останавливал его Юра и не желал слушать. Тем временем между девушкой и мужчиной происходила немая сцена. Они не сказали друг другу ни слова и только обменивались взглядами. Но взаимное понимание их было пугающе волшебно, словно он был кукольником, а она послушною движениям его руки марионеткой. Улыбка усталости, появившаяся у нее на лице, заставляла девушку полузакрывать глаза и наполовину разжимать губы. Но на насмешливые взгляды мужчины она отвечала лукавым подмигиванием сообщницы. Оба были довольны, что все обошлось так благополучно, тайна не раскрыта и травившаяся осталась жива. Юра пожирал обоих глазами. Из полутьмы, в которой никто не мог его видеть, он сглотрел не отрываясь в освещенный лампою круг. Зрелище порабощения девушки было неисповедимо таинственно и беззастенчиво откровенно. Противоречивые чувства теснились в груди у него. У Юры сжималось сердце от их неиспытанной силы. Это было то самое, о чем они так горячо год продолдонили с Мишей и Тоней под ничего не значащим именем пошлости, то пугающее и притягивающее, с чем они так легко справлялись на безопасном расстоянии на словах, и вот эта сила находилась перед Юриными глазами, досконально вещественная и смутная и снящаяся, безжалостно разрушительная и жалующаяся и зовущая на помощь, и куда девалась их детская философия и что теперь Юре делать? 468
— Знаешь, кто этот человек? — спросил Миша, когда они вышли на улицу. Юра был погружен в свои мысли и не отвечал. — Это тот самый, который спаивал и погубил твоего отца. Помнишь, в вагоне, — я тебе рассказывал. Юра думал о девушке и будущем, а не об отце и прошлом. В первый момент он даже не понял, что говорит ему Миша. На морозе было трудно разговаривать. — Замерз, Семен? — спросил Александр Александрович. Они поехали. <...> Часть третья ЕЛКА У СВЕНТИЦКИХ <...> 2 Весь ноябрь одиннадцатого года Анна Ивановна пролежала в постели. У нее было воспаление легких. Юра, Миша Гордон и Тоня весной следующего года должны были окончить университет и Высшие женские курсы. Юра кончал медиком, Тоня — юристкой, а Миша — филологом по философскому отделению. В Юриной душе все было сдвинуто и перепутано, и все резко самобытно — взгляды, навыки и предрасположения. Он был беспримерно впечатлителен, новизна его восприятий не поддавалась описанию. Но как ни велика была его тяга к искусству и истории, Юра не затруднялся выбором поприща. Он считал, что искусство не годится в призвание в том же самом смысле, как не может быть профессией прирожденная веселость или склонность к меланхолии. Он интересовался физикой, естествознанием и находил, что в практической жизни надо заниматься чем-нибудь общеполезным. Вот он и пошел по медицине. <...> Юра хорошо думал и очень хорошо писал. Он еще с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог 469
вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь зтюды к большой задуманной картине. Этим стихам Юра прощал грех их возникновения за их энергию и оригинальность. Эти два качества, энергии и оригинальности, Юра считал представителями реальности в искусствах, во всем остальном беспредметных, праздных и ненужных. Юра понимал, насколько он обязан дяде общими свойствами своего характера. Николай Николаевич жил в Лозанне. В книгах, выпущенных им там по-русски и в переводах, он развивал свою давнишнюю мысль об истории как о второй вселенной, воздвигаемой человечеством в ответ на явление смерти с помощью явлений времени и памяти. Душою этих книг было по-новому понятое христианство, их прямым следствием — новая идея искусства. Еще больше, чем на Юру, действовал круг этих мыслей на его приятеля. Под их влиянием Миша Гордон избрал своей специальностью философию. На своем факультете он слушал лекции по богословию и даже подумывал о переходе впоследствии в духовную академию. <...> 3 Как-то вечером в конце ноября Юра вернулся из университета поздно, очень усталый и целый день не евши. Ему сказали, что днем была страшная тревога, у Анны Ивановны сделались судороги, съехалось несколько врачей, советовали послать за священником, но потом эту мысль оставили. Теперь ей лучше, она в сознании и велела, как только придет Юра, безотлагательно прислать его к ней. Юра послушался и, не переодеваясь, прошел в спальню. Комната носила следы недавнего переполоха. Сиделка бесшумными движениями перекладывала что- 470
то на тумбочке. Кругом валялись скомканные салфетки и сырые полотенца из-под компрессов. Вода в полоскательнице была слегка розовата от сплюнутой крови. В ней валялись осколки стеклянных ампул с отломанными горлышками и взбухшие от воды клочки ваты. Больная плавала в поту и кончиком языка облизывала сухие губы. Она резко осунулась с утра, когда Юра видел ее в последний раз. «Не ошибка ли в диагнозе? — подумал он. — Все признаки крупозного. Кажется, это кризис». Поздоровавшись с Анною Ивановной и сказав что-то ободряюще пустое, что говорится всегда в таких случаях, он выслал сиделку из комнаты. Взяв Анну Ивановну за руку, чтобы сосчитать пульс, он другой рукой полез в тужурку за стетоскопом. Движением головы Анна Ивановна показала, что это лишнее. Юра понял, что ей нужно от него что-то другое. Собравшись с силами, Анна Ивановна заговорила: — Вот, исповедовать хотели... Смерть нависла... Может каждую минуту... Зуб идешь рвать, боишься, больно, готовишься... А тут не зуб, всю, всю тебя, всю жизнь... хруп, и вон, как щипцами... Ачто это такое?.. Никто не знает... И мне тоскливо и страшно. Анна Ивановна замолчала. Слезы градом катились у нее по щекам. Юра ничего не говорил. Через минуту Анна Ивановна продолжала: — Ты талантливый... А талант, это... не как у всех... Ты должен что-то знать... Скажи мне что-нибудь... Успокой меня. — Ну что же мне сказать, — ответил Юра, беспокойно заерзал по стулу, встал, прошелся и снова сел. — Вопервых, завтра вам станет лучше — есть признаки, даю вам голову на отсечение. А затем — смерть, сознание, вера в воскресение... Вы хотите знать мое мнение естественника? Может быть, как-нибудь в другой раз? Нет? Немедленно? Ну как знаете. Только это ведь трудно так, сразу. И он прочел ей экспромтом целую лекцию, сам удивляясь, как это у него вышло. <...> 471
4 Анне Ивановне становилось все легче и легче. В середине декабря она попробовала встать, но была еще очень слаба. Ей советовали хорошенько вылежаться. Она часто посылала за Юрой и Тонею и часами рассказывала им о своем детстве, проведенном в дедушкином имении Барыкине, на уральской реке Рыньве. Юра и Тоня никогда там не бывали, но Юра легко со слов Анны Ивановны представлял себе эти пять тысяч десятин векового, непроходимого леса, черного как ночь, в который в двух-трех местах вонзается, как бы пырнув его ножом своих изгибов, быстрая река с каменистым дном и высокими кручами по Крюгеровскому берегу. Юре и Тоне в эти дни шили первые в их жизни выходные платья, Юре — черную сюртучную пару, а Тоне — вечерний туалет из светлого атласа с чуть-чуть открытой шеей. Они собирались обновить эти наряды двадцать седьмого, на традиционной ежегодной елке у Свентицких. Заказ из мужской мастерской и от портнихи принесли в один день. Юра и Тоня примерили, остались довольны и не успели снять обнов, как пришла Егоровна от Анны Ивановны и сказала, что она зовет их. Как были в новых платьях, Юра и Тоня прошли к Анне Ивановне. При их появлении она поднялась на локте, посмотрела на них сбоку, велела повернуться и сказала: — Очень хорошо. Просто восхитительно. Я совсем не знала, что уже готово. А ну-ка, Тоня, еще раз. Нет, ничего. Мне показалось, что мысок немного морщит. Знаете, зачем я вас звала? Но сначала несколько слов о тебе, Юра. — Я знаю, Анна Ивановна. Я сам велел показать вам это письмо. Вы, как Николай Николаевич, считаете, что мне не надо было отказываться. Минуту терпения. Вам вредно разговаривать. Сейчас я вам все объясню. Хоть ведь и вам Есе это хорошо известно. Итак, во-первых. Есть дело о живаговском наследстве для прокормления адвокатов и взимания судебных издержек, но никакого наследства в действительности 472
не существует, одни долги и путаница, да еще грязь, которая при этом всплывает. Если бы что-нибудь можно было обратить в деньги, неужто же я подарил бы их суду и ими не воспользовался? Но в том-то и дело, что тяжба — дутая, и чем во всем этом копаться, лучше было отступиться от своих прав на несуществующее имущество и уступить его нескольким подставным соперникам и завистливым самозванцам. О посягательствах некоей Madame Alice, проживающей с детьми под фамилией Живаго в Париже, я слышал давно. Но прибавились новые притязания, и не знаю, как вы, но мне все это открыли совсем недавно. Оказывается, еще при жизни мамы отец увлекался одной мечтательницей и сумасбродкой, княгиней Столбунрвой-Энрици. У этой особы от отца есть мальчик, ему теперь десять лет, его зовут Евграф. Княгиня — затворница. Она безвыездно живет с сыном в своем особняке на окраине Омска на неизвестные средства. Мне показывали фотографию особняка. Красивый пятиоконный дом с цельными окнами и лепными медальонами по карнизу. И вот все последнее время у меня такое чувство, будто своими пятью окнами этот дом недобрым взглядом смотрит на меня через тысячи верст, отделяющие европейскую Россию от Сибири, и рано или поздно меня сглазит. Так на что мне это все: выдуманные капиталы, искусственно созданные соперники, их недоброжелательство и зависть? И адвокаты. — И все-таки не надо было отказываться, — возразила Анна Ивановка. — Знаете, зачем я вас звала, — снова повторила она и тут же продолжала: — Я вспомнила его имя. Помните, я вчера про лесника рассказывала? Его звали Вакх. Не правда ли, бесподобно? Черное лесное страшилище, до бровей заросшее бородой, и — Вакх! Он был с изуродованным лицом, его медведь драл, но он отбился. И там все такие. С такими именами. Односложными. Чтобы было звучно и выпукло. Вакх. Или Лупп. Или, предположим, Фавст. Слушайте, слушайте. Бывало, дололсат что-нибудь такое. Авкт или там Фрол какой-нибудь, как залп из обоих дедушкиных охотничьих стволов, и мы гурьбой моментально шмыг из детс¬ 473
кой на кухню. А там, можете себе представить, лесовикугольщик с живым медвежонком или обходчик с дальнего кордона с пробой ископаемого. И дедушка всем по записочке. В контору. Кому денег, кому крупы, кому оружейных припасов. И лес перед окнами. А снегу, снегу! Выше дома! — Анна Ивановна закашлялась. — Перестань, мама, тебе вредно так, — предостерегла Тоня. Юра поддержал ее. — Ничего. Ерунда. Да, кстати. Егоровна насплетничала, будто бы вы сомневаетесь, ехать ли вам послезавтра на елку. Чтобы я больше этих глупостей не слышала! Как вам не стыдно. И какой ты, Юра, после этого врач? Итак, решено. Вы едете без разговоров. Но вернемся к Вакху. Этот Вакх был в молодости кузнецом. Ему в драке отбили внутренности. Он сделал себе другие, из железа. Какой ты чудак, Юра. Неужели я не понимаю? Понятно, не буквально. Но так народ говорил. Анна Ивановна снова закашлялась, на этот раз гораздо дольше. Приступ не проходил. Она все не могла продышаться. Юра и Тоня подбежали к ней в одну и ту же минуту. Они стали плечом к плечу у ее постели. Продолжая кашлять, Анна Ивановна схватила их соприкоснувшиеся руки в свои и некоторое время продержала соединенными. Потом, овладев голосом и дыханием, сказала: — Если я умру, не расставайтесь. Вы созданы друг для друга. Поженитесь. Вот я и сговорила вас, — прибавила она и заплакала. 5 Уже весной тысяча девятьсот шестого года, перед переходом в последний класс гимназии, шесть месяцев ее связи с Комаровским превысили меру Лариного терпения. Он очень ловко пользовался ее подавленностью и, когда ему бывало нужно, не показывая этого, тонко и незаметно напоминал ей о ее поругании. Эти напоминания приводили Лару в то именно смятение, которое требуется сластолюбцу от женщины. Смятение это отдавало Лару во все больший плен чувственного кошмара, от 474
которого у нее вставали волосы дыбом при отрезвлении. Противоречия ночного помешательства были необъяснимы, как чернокнижие. Тут все было шиворот-навыворот и противно логике, острая боль заявляла о себе раскатами серебряного смешка, борьба и отказ означали согласие, и руку мучителя покрывали поцелуями благодарности. Казалось, этому не будет конца, но весной, на одном из последних уроков учебного года, задумавшись о том, как участятся эти приставания летом, когда не будет занятий в гимназии, последнего Лариного прибежища против частых встреч с Комаровским, Лара быстро пришла к решению, надолго изменившему ее жизнь. Было жаркое утро, собиралась гроза. В классе занимались при открытых окнах. Вдалеке гудел город, все время на одной ноте, как пчелы на пчельнике. Со двора доносился крик играющих детей. От травянистого запаха земли и молодой зелени болела голова, как на Масленице от водки и блинного угара. Учитель истории рассказывал о Египетской экспедиции Наполеона. Когда он дошел до высадки во Фрежюсе, небо почернело, треснуло и раскололось молнией и громом, и в класс через окна вместе с запахом свежести ворвались столбы песку и пыли. Две школьные подлизы услужливо кинулись в коридор звать дядьку закрывать окна, и, когда они отворили дверь, сквозняк поднял и понес со всех парт по классу промокашки из тетрадей. Окна закрыли. Хлынул грязный городской ливень, перемешанный с пылью. Лара вырвала листок из записной тетради и написала соседке по парте, Наде Кологривовой: «Надя, мне нужно устроить жизнь отдельно от мамы. Помоги мне найти несколько уроков повыгоднее. У вас много знакомств среди богатых». Надя ответила тем же способом: «Липе ищут воспитательницу. Поступи к нам. Вот было бы здорово! Ты ведь знаешь, как тебя любят папа и мама». 475
6 Больше трех лет Лара прожила у Кологривовых как за каменной стеной. Ниоткуда на нее не покушались, и даже мать и брат, к которым она чувствовала большое отчуждение, не напоминали ей о себе. <...> На четвертый год Лариной беззаботности к ней пришел по делу братец Родя. Фатовато покачиваясь на длинных ногах и для пущей важности произнося слова в нос и неестественно растягивая их, он рассказал ей, что юнкера его выпуска собрали деньги на прощальный подарок начальнику училища, дали их Роде и поручили ему приискать и приобрести подарок. И вот эти деньги третьего дня он проиграл до копейки. Сказав это, Родя плюхнулся всей долговязой своей фигурой в кресло и заплакал. Лара похолодела, когда это услышала. Всхлипывая, Родя продолжал: — Вчера я был у Виктора Ипполитовича. Он отказался говорить со мной на эту тему, но сказал, что если бы ты пожелала... Он говорит, что, хотя ты разлюбила всех нас, твоя власть над ним еще так велика... Ларочка... Достаточно одного слова... Понимаешь ли ты, какой это позор и как это затрагивает честь юнкерского мундира?.. Сходи к нему, чего тебе стоит, попроси его... Ведь ты не допустишь, чтобы я смыл эту растрату своей кровью. — Смыл кровью... Честь юнкерского мундира, — с возмущением повторяла Лара, взволнованно расхаживая по комнате. — А я не мундир, у меня чести нет, и со мной можно делать что угодно. Понимаешь ли ты, о чем просишь, вник ли в то, что он предлагает тебе? Год за годом, сизифовыми трудами строй, возводи, недосыпай, а этот пришел, и ему все равно, что он дунет, плюнет и все разлетится вдребезги! Да ну тебя к черту. Стреляйся, пожалуйста. Какое мне дело? Сколько тебе надо? — Шестьсот девяносто с чем-то рублей, скажем для ровного счета семьсот, — немного замявшись, сказал Родя. 476
— Родя! Нет, ты с ума сошел! Соображаешь ли ты, что говоришь? Ты проиграл семьсот рублей? Родя! Родя! Знаешь ли ты, в какой срок обыкновенный человек, вроде меня, может честным трудом выколотить такую сумму? После некоторой паузы она прибавила, холодно и отчужденно: — Хорошо. Я попробую. Приходи завтра. И принеси с собой револьвер, из которого ты хотел застрелиться. Ты передашь его мне в мою собственность. С хорошим запасом патронов, помни. * Эти деньги она достала у Кологривова. 7 Служба у Кологривовых не помешала Ларе окончить гимназию, поступить на курсы, успешно пройти их и приблизиться к их окончанию, которое ей предстояло в будущем тысяча девятьсот двенадцатом году. Весной одиннадцатого кончила гимназию ее питомица Липочка. У нее уже был жених, молодой инженер Фризенданк, из хорошей и состоятельной семьи. Родители одобряли Липочкин выбор, но были против того, чтобы она вступала в брак так рано, и советовали ей подождать. На этой почве происходили драмы. Избалованная и взбалмошная Липочка, любимица семьи, кричала на отца и мать, плакала и топала ногами. В богатом доме, где Лару считали родною, не помнили долга, сделанного ею для Роди, и о нем не напоминали. Этот долг Лара давным-давно вернула бы, если бы у нее не было постоянных расходов, назначение которых она скрывала. Она тайно от Паши посылала деньги его отцу, ссыльнопоселенцу Антипову, и помогала его часто хворавшей сварливой матери. Кроме того, она под еще большим секретом сокращала расходы самого Паши, без его ведома приплачивая его квартирным хозяевам за его стол и комнату. Паша, бывший немного моложе Лары, любил ее до 477
безумия и во всем слушался. По ее настояниям он по окончании реального засел за дополнительные латынь и греческий, чтобы попасть в университет филологом. Лара мечтала через год, когда они сдадут государственные, обвенчаться с Пашею и уехать, он — учителем мужской, а она — учительницей женской гимназии на службу в какой-нибудь из губернских городов Урала. Паша жил в комнате, которую Лара сама приискала и сняла ему у тихих квартирохозяев в новоотстроенном доме по Камергерскому, близ Художественного театра. Летом одиннадцатого года Лара в последний раз побывала с Кологривовыми в Дуплянке. Она любила это место до самозабвения, больше самих хозяев. Это хорошо знали, и относительно Лары существовал на случай этих летних поездок такой неписаный уговор. Когда привозивший их жаркий и черномазый поезд уходил дальше и среди воцарившейся безбрежно-обалделой и душистой тишины взволнованная Лара лишалась дара речи, ее отпускали одну пешком в имение, пока с полустанка таскали и клали на телегу багаж, а дуплянский кучер в безрукавом ямском казакине с выпущенными в проймы рукавами красной рубахи рассказывал господам, садившимся в коляску, местные новости истекшего сезона. <...> В это лето Лара приехала переутомленною от чрезмерных трудов, которые она на себя взвалила. Она легко расстраивалась. В ней развилась мнительность, ранее ей не свойственная. Эта черта мельчила Ларин характер, который всегда отличала широта и отсутствие щепетильности. Кологривовы не отпускали ее. Она была окружена у них прежнею лаской. Но с тех пор как Липа стала на ноги, Лара считала себя в этом доме лишнею. Она отказывалась от жалованья. Ей его навязывали. Вместе с тем деньги требовались ей, а заниматься на звании гостьи самостоятельным заработком было неловко и практически неисполнимо. Приступы ипохондрии не мешали Ларе разделять увеселения многочисленного общества, гостившего в 478
Дуплянке. Она купалась и плавала, каталась на лодке, участвовала в ночных пикниках за реку, пускала вместе со всеми фейерверки и танцевала. Она играла в любительских спектаклях и с особенным увлечением состязалась в стрельбе в цель из коротких маузерных ружей, которым, однако, предпочитала легкий Родин револьвер. Она пристрелялась из него до большой меткости и в шутку жалела, что она женщина и ей закрыт путь дуэлянта-бретера. Но чем больше веселилась Лара, тем ей становилось хуже. Она сама не знала, чего хочет. Особенно это усилилось по возвращении в город. Тут к Лариным неприятностям примешались легкие размолвки с Пашею (серьезно ссориться с ним Лара остерегалась, потому что считала его своею последнею защитой). У Паши за последнее время появилась некоторая самоуверенность. Наставительные нотки в его разговоре смешили и огорчали Лару. Паша, Липа, Кологривовы, деньги — все это завертелось в голове у ней. Жизнь опротивела Ларе. Она стала сходить с ума. Ее тянуло бросить все знакомое и испытанное и начать что-то новое. В этом настроении она на Рождестве девятьсот одиннадцатого года пришла к роковому решению. Она решила немедленно расстаться с Кологривовыми и построить свою жизнь как-нибудь одиноко и независимо, а деньги, нужные для этого, попросить у Комаровского. Ларе казалось, что после всего случившегося и последовавших за этим лет ее отвоеванной свободы он должен помочь ей по-рыцарски, не вступая ни в какие объяснения, бескорыстно и без всякой грязи. С этой целью она двадцать седьмого декабря вечером отправилась в Петровские линии и, уходя, положила в муфту заряженный Родин револьвер на спущенном предохранителе с намерением стрелять в Виктора Ипполитовича, если он ей откажет, превратно поймет или какнибудь унизит. Она шла в страшном смятении по праздничным улицам и ничего кругом не замечала. Задуманный выстрел уже грянул в ее душе, в совершенном безразличии к 479
тому, в кого он был направлен. Этот выстрел был единственное, что она сознавала. Она его слышала всю дорогу, и это был выстрел в Комаровского, в себя самое, в свою собственную судьбу и в дуплянский дуб на лужайке с вырезанной в его стволе стрелковою мишенью. 8 — Не трогайте муфты, — сказала она охавшей и ахавшей Эмме Эрнестовне, когда та протянула к Ларе руки, чтобы помочь ей раздеться. Виктора Ипполитовича не оказалось дома. Эмма Эрнестовна продолжала уговаривать Лару войти и снять шубку. — Я не могу. Я тороплюсь. Где он? Эмма Эрнестовна сказала, что он в гостях на елке. С адресом в руках Лара сбежала по мрачной, живо ей все напомнившей лестнице с цветными гербами на окнах и направилась в Мучной городок к Свентицким. Только теперь, во второй раз выйдя на улицу, Лара толком осмотрелась по сторонам. Была зима. Был город. Был вечер. Была ледяная стужа. Улицы покрывал черный лед, толстый, как стеклянные донышки битых пивных бутылок. Было больно дышать. Воздух забит был серым инеем, и казалось, что он щекочет и покалывает своею косматою щетиной точно так же, как шерстил и лез Ларе в рот седой мех ее обледенелой горжетки. С колотящимся сердцем Лара шла по пустым улицам. По дороге дымились двери чайных и харчевен. Из тумана выныривали обмороженные лица прохожих, красные, как колбаса, и бородатые морды лошадей и собак в ледяных сосульках. Покрытые толстым слоем льда и снега окна домов точно были замазаны мелом, и по их непрозрачной поверхности двигались цветные отсветы зажженных елок и тени веселящихся, словно людям на улице показывали из домов туманные картины на белых, развешанных перед волшебным фонарем простынях. В Камергерском Лара остановилась. «Я больше не могу, я не выдержу, — почти вслух вырвалось у ней. — 480
Я подымусь и все расскажу ему», — овладев собою, подумала она, отворяя тяжелую дверь представительного подъезда. 9 Красный от натуги Паша, подперев щеку языком, бился перед зеркалом, надевая воротник и стараясь проткнуть подгибающуюся запонку в закрахмаленные петли манишки. Он собирался в гости и был еще так чист и неискушен, что растерялся, когда Лара, войдя без стука, застала его с таким небольшим недочетом в костюме. Он сразу заметил ее волнение. У нее подкашивались ноги. Она вошла, шагами расталкивая свое йлатье, словно переходя его вброд. — Что с тобой? Что случилось? — спросил он в тревоге, подбежав к ней навстречу. — Сядь рядом. Садись такой, как ты есть. Не принаряжайся. Я тороплюсь. Мне надо будет сейчас уйти. Не трогай муфты. Погоди. Отвернись на минуту. Он послушался. На Ларе был английский костюм. Она сняла жакет, повесила его на гвоздь и переложила Родин револьвер из муфты в карман жакета. Потом, вернувшись на диван, сказала: — Теперь можешь смотреть. Зажги свечу и потуши электричество. Лара любила разговаривать в полумраке при зажженных свечах. Паша всегда держал для нее про запас их нераспечатанную пачку. Он сменил огарок в подсвечнике на новую, целую свечу, поставил на подоконник и зажег ее. Пламя захлебнулось стеарином, постреляло во все стороны трескучими звездочками и заострилось стрелкой. Комната наполнилась мягким светом. Во льду оконного стекла на уровне свечи стал протаивать черный глазок. — Слушай, Патуля, — сказала Лара. — У меня затруднения. Надо помочь мне выбраться из них. Не пугайся и не расспрашивай меня, но расстанься с мыслью, что мы, как все. Не оставайся спокойным. Я всегда в опасности. Если ты меня любишь и хочешь удержать меня от гибели, не надо откладывать, давай обвенчаемся скорее. 16- Москва в русской литературе 43 ^
— Но это мое постоянное желание, — перебил он ее. — Скорее назначай день, я рад в любой, какой ты захочешь. Но скажи мне проще и яснее, что с тобой, не мучай меня загадками. Но Лара отвлекла его в сторону, незаметно уклонившись от прямого ответа. Они еще долго разговаривали на темы, не имевшие никакого отношения к предмету Лариной печали. <...> 10 Этой зимою Юра писал свое ученое сочинение о нервных элементах сетчатки на соискание университетской золотой медали. Хотя Юра кончил по общей терапии, глаз он знал с доскональностью будущего окулиста. В этом интересе к физиологии зрения сказались другие стороны Юриной природы — его творческие задатки и его размышления о существе художественного образа и строении логической идеи. Тоня и Юра ехали в извозчичьих санках на елку к Свентицким. Оба прожили шесть лет бок о бок начало отрочества и конец детства. Они знали друг друга до мельчайших подробностей. У них были общие привычки, своя манера перекидываться короткими остротами, своя манера отрывисто фыркать в ответ. Так и ехали они сейчас, отмалчиваясь, сжав губы на холоде и обмениваясь короткими замечаниями. И думали каждый о своем. Юра вспоминал, что приближаются сроки конкурса и надо торопиться с сочинением, и в праздничной суматохе кончающегося года, чувствовавшейся на улицах, перескакивал с этих мыслей на другие. На гордоновском факультете издавали студенческий гектографированный журнал, Гордон был его редактором. Юра давно обещал им статью о Блоке. Блоком бредила вся молодежь обеих столиц, и они с Мишею больше других. Но и эти мысли ненадолго задерживались в Юрином сознании. Они ехали, уткнув подбородки в воротники и 482
растирая отмороженные уши, и думали о разном. Но в одном их мысли сходились. Недавняя сцена у Анны Ивановны обоих переродила. Они словно прозрели и взглянули друг на друга новыми глазами. Тоня, этот старинный товарищ, эта понятная, не требующая объяснений очевидность, оказалась самым недосягаемым и сложным из всего, что мог себе представить Юра, оказалась женщиной. При некотором усилии фантазии Юра мог вообразить себя взошедшим на Арарат героем, пророком, победителем, всем чем угодно, но только не женщиной. И вот эту труднейшую и все превосходящую задачу взяла на свои худенькие и слабые плечи Тоня (она с этих пор вдруг стала казаться Юре худой и слабой, хотя была вполне здоровой девушкой). И он преисполнился к ней тем горячим сочувствием и робким изумлением, которое есть начало страсти. То же самое, с соответствующими изменениями, произошло по отношению к Юре с Тоней. Юра думал, что напрасно все-таки они уехали из дому. Как бы чего-нибудь не случилось в их отсутствие. И он вспомнил. Узнав, что Анне Ивановне хуже, они, уже одетые к выезду, прошли к ней и предложили, что останутся. Она с прежней резкостью восстала против этого и потребовала, чтобы они ехали на елку. Юра и Тоня зашли за гардину в глубокую оконную нишу посмотреть, какая погода. Когда они вышли из ниши, оба полотнища тюлевой занавеси пристали к необношенной материи их новых платьев. Легкая льнущая ткань несколько шагов проволоклась за Тонею, как подвенечная фата за невестой. Все рассмеялись, так одновременно без слов всем в спальне бросилось в глаза это сходство. Юра смотрел по сторонам и видел то же самое, что незадолго до него попадалось на глаза Ларе. Их сани поднимали неестественно громкий шум, пробуждавший неестественно долгий отзвук под обледенелыми деревьями в садах и на бульварах. Светящиеся изнутри и заиндевелые окна домов походили на драгоценные ларцы из 483
дымчатого слоистого топаза. Внутри них теплилась святочная жизнь Москвы, горели елки, толпились гости и играли в прятки и колечко дурачащиеся ряженые. Вдруг Юра подумал, что Блок — это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом. Они проезжали по Камергерскому. Юра обратил внимание на черную протаявшую скважину в ледяном наросте одного из окон. Сквозь эту скважину просвечивал огонь свечи, проникавший на улицу почти с сознательностью взгляда, точно пламя подсматривало за едущими и кого-то поджидало. «Свеча горела на столе. Свеча горела...» — шептал Юра про себя начало чего-то смутного, неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой, без принуждения. Оно не приходило. 11 С незапамятных времен елки у Свентицких устраивали по такому образцу. В десять, когда разъезжалась детвора, зажигали вторую для молодежи и взрослых, и веселились до утра. Более пожилые всю ночь резались в карты в трехстенной помпейской гостиной, которая была продолжением зала и отделялась от него тяжелою плотною занавесью на больших бронзовых кольцах. На рассвете ужинали всем обществом. <...> 12 Внутренние комнаты Свентицких были загромождены лишними вещами, вынесенными из гостиной и зала для большего простора. Тут была волшебная кухня хозяев, их святочный склад. Здесь пахло краской и клеем, лежали свертки цветной бумаги и были грудами настав¬ 484
лены коробки с котильонными звездами и запасными елочными свечами. Старики Свентицкие расписывали номерки к подаркам, карточки с обозначением места за ужином и билетики к какой-то предполагавшейся лотерее. Им помогал Жорж, но часто сбивался в нумерации, и они раздраженно ворчали на него. Свентицкие страшно обрадовались Юре и Тоне. Они их помнили маленькими, не церемонились с ними и без дальних слов усадили за эту работу. — Фелицата Семеновна не понимает, что об этом надо было думать раньше, а не в самый разгар, когда гости. Ах ты Параскева путаница, что ты, Жорж, опять натворил с номерами! Уговор был бонбоньерки с драже на стол, а пустые — на диван, а у вас опять шалды-балды и все шиворот-навыворот. — Я очень рада, что Анете лучше. Мы с Пьером так за нее беспокоились. — Да, но, милочка, ей как раз хуже, хуже, понимаешь, а у тебя всегда все devant-derriesre1. Юра и Тоня полвечера проторчали с Жоржем и стариками за их елочными кулисами. 13 Все то время, что они сидели со Свентицкими, Лара была в зале. Хотя она была одета не по-бальному и никого тут не знала, она то давала безвольно, как во сне, кружить себя Коке Корнакову, то, как в воду опущенная, без дела слонялась кругом по залу. Лара уже один или два раза в нерешительности останавливалась и мялась на пороге гостиной, в надежде на то, что сидевший лицом к залу Комаровский заметит ее. Но он глядел в свои карты, которые держал в левой руке щитком перед собой, и либо действительно не видел ее, либо притворялся, что не замечает. У Лары дух захватило от обиды. В это время из зала в гостиную вошла незнакомая Ларе девушка. Комаровский посмотрел на вошедшую тем взглядом, который Лара так хорошо знала. 1 Шиворот-навыворот (франц.). 485
Польщенная девушка улыбнулась Комаровскому, вспыхнула и просияла. При виде этого Лара чуть не вскрикнула. Краска стыда густо залила ей лицо, у нее покраснели лоб и шея. «Новая жертва», — подумала она. Лара увидела как в зеркале всю себя и всю свою историю. Но она еще не отказалась от мысли поговорить с Комаровским и, решив отложить попытку до более удобной минуты, заставила себя успокоиться и вернулась в зал. 14 Был первый или второй час ночи. У Юры стоял шум в ушах. После перерыва, в течение которого в столовой пили чай с птифурами, танцы возобновились. Когда свечи на елке догорали, их уже больше никто не сменял. Юра стоял в рассеянности посреди зала и смотрел на Тоню, танцевавшую с кем-то незнакомым. Проплывая мимо Юры, Тоня движением ноги откидывала небольшой трен слишком длинного атласного платья и, плеснув им, как рыбка, скрывалась в толпе танцующих. Она была очень разгорячена. В перерыве, когда они сидели в столовой, Тоня отказалась от чая и утоляла жажду мандаринами, которые она без счета очищала от пахучей легко отделявшейся кожуры. Она поминутно вынимала из-за кушака или из рукавчика батистовый платок, крошечный, как цветы фруктового дерева, и утирала им струйки пота по краям губ и между липкими пальчиками. Смеясь и не прерывая оживленного разговора, она машинально совала платок назад за кушак или за оборку лифа. Теперь, танцуя с неизвестным кавалером и при повороте задевая за сторонившегося и хмурившегося Юру, Тоня мимоходом шаловливо пожимала ему руку и выразительно улыбалась. При одном из таких пожатий платок, который она держала в руке, остался на Юриной ладони. Он прижал его к губам и закрыл глаза. Платок издавал смешанный запах мандариновой кожуры и разгоряченной Тониной ладони, одинаково чарующий. 486
Это было что-то новое в Юриной жизни, никогда не испытанное и остро пронизывающее сверху донизу. Детски-каивный запах был задушевно-разумен, как какоето слово, сказанное шепотом в темноте. Юра стоял, зарыв глаза и губы в ладонь с платком и дыша им. Вдруг в доме раздался выстрел. Все повернули головы к занавеси, отделявшей гостиную от зала. Минуту длилось молчание. Потом начался переполох. Все засуетились и закричали. <...> — Что она наделала, что она наделала, — в отчаянии повторял Комаровский. — Боря, ты жив? Боря, ты жив, — истерически выкрикивала госпожа Корнакова. — Говорили, что здесь в гостях доктор Дроков. Да, но где же он, где он? Ах, оставьте, пожалуйста! Для вас царапина, а для меня оправдание всей моей жизни. О мой бедный мученик, обличитель всех этих преступников! Вот она, вот она дрянь, я тебе глаза выцарапаю, мерзавка! Ну теперь ей не уйти! Что вы сказали, господин Комаровский? В вас? Она стреляла в вас? Нет, я не могу. У меня большое горе, господин Комаровский, опомнитесь, мне сейчас не до шуток. Кока, Кокочка, ну что ты скажешь! На отца твоего. .. Да... Но десница Божья... Толпа из гостиной вкатилась в зал. В середине, громко отшучиваясь и уверяя всех в своей совершенной невредимости, шел Корнаков, зажимая чистою салфеткою кровоточащую царапину на легко ссаженной левой руке. В другой группе несколько в стороне и позади вели за руки Лару. Юра обомлел, увидав ее. — Та самая! И опять при каких необычайных обстоятельствах! И снова этот седоватый. Но теперь Юра знает его. Это видный адвокат Комаровский, он имел отношение к делу об отцовском наследстве. Можно не раскланиваться, Юра и он делают вид, что незнакомы. А она... Так это она стреляла? В прокурора? Наверное, политическая. Бедная. Теперь ей не поздоровится. Как она горделиво хороша! А эти! Тащат ее, черти, выворачивая руки, как пойманную воровку. Но он тут же понял, что ошибается. У Лары подка¬ 487
шивались ноги. Ее держали за руки, чтобы она не упала, и с трудом дотащили до ближайшего кресла, в которое она и рухнула. Юра подбежал к ней, чтобы привести ее в чувство, но для большего удобства решил сначала проявить интерес к мнимой жертве покушения. Он подошел к Корнакову и сказал: — Здесь просили врачебной помощи. Я могу подать ее. Покажите мне вашу руку... Ну, счастлив ваш Бог. Это такие пустяки, что я не стал бы перевязывать. Впрочем, немного йоду не помешает. Вот Фелицата Семеновна, мы попросим у нее. На Свентицкой и Тоне, быстро приблизившихся к Юре, не было лица. Они сказали, чтобы он все бросил и шел скорее одеваться, за ними приехали, дома что-то неладное. Юра испугался, предположив самое худшее, и, позабыв обо всем на свете, побежал одеваться. 15 Они уже не застали Анну Ивановну в живых, когда с подъезда в Сивцевом сломя голову вбежали в дом. Смерть наступила за десять минут до их приезда. Ее причиной был долгий припадок удушья вследствие острого, вовремя не распознанного отека легких. Первые часы Тоня кричала благим матом, билась в судорогах и никого не узнавала. На другой день она притихла, терпеливо выслушивая, что ей говорили отец и Юра, но могла отвечать только кивками, потому что, едва она открывала рот, горе овладевало ею с прежнею силой и крики сами собой начинали вырываться из нее как из одержимой. Она часами распластывалась на коленях возле покойницы, в промежутках между панихидами обнимая большими красивыми руками угол гроба вместе с краем помоста, на котором он стоял, и венками, которые его покрывали. Она никого кругом не замечала. Но едва ее взгляды встречались с глазами близких, она поспешно вставала с полу, быстрыми шагами выскальзывала из зала, сдерживая рыданье, стремительно взбегала по ле¬ 488
сенке к себе наверх и, повалившись на кровать, зарывала в подушки взрывы бушевавшего в ней отчаяния. От горя, долгого стояния на ногах и недосыпания, от густого пения, и ослепляющего света свечей днем и ночью, и от простуды, схваченной на этих днях, у Юры в душе была сладкая неразбериха, блаженно-бредовая, скорбно-восторженная. Десять лет тому назад, когда хоронили маму, Юра был совсем еще маленький. Он до сих пор помнил, как он безутешно плакал, пораженный горем и ужасом. Тогда главное было не в нем. Тогда он едва ли даже соображал, что есть какой-то он, Юра, имеющийся в отдельности и представляющий интерес или цену. Тогда главное было в том, что стояло кругом, в наружном. Внешний мир обступал Юру со всех сторон, осязательный, непроходимый и бесспорный, как лес, и оттого-то был Юра так потрясен маминой смертью, что он с ней заблудился в этом лесу и вдруг остался в нем один, без нее. Этот лес составляли все вещи на свете — облака, городские вывески, и шары на пожарных каланчах, и скакавшие верхом перед каретой с Божьей Матерью служки с наушниками вместо шапок на обнаженных в присутствии святыни головах. Этот лес составляли витрины магазинов в пассажах и недосягаемо высокое ночное небо со звездами, Боженькой и святыми. Это недоступно высокое небо наклонялось низконизко к ним в детскую макушкой в нянюшкин подол, когда няня рассказывала что-нибудь божественное, и становилось близким и ручным, как верхушки орешника, когда его ветки нагибают в оврагах и обирают орехи. Оно как бы окуналось у них в детской в таз с позолотой и, искупавшись в огне и золоте, превращалось в заутреню или обедню в маленькой переулочной церквушке, куда няня его водила. Там звезды небесные становились лампадками, Боженька — батюшкой и все размещались на должности более или менее по способностям. Но главное был действительный мир взрослых и город, который, подобно лесу, темнел кругом. Тогда всей своей полузвериной верой Юра верил в Бога этого леса, как в лесничего. 489
Совсем другое дело было теперь. Все эти двенадцать лет школы, средней и высшей, Юра занимался древностью и Законом Божьим, преданиями и поэтами, науками о прошлом и о природе, как семейною хроникой родного дома, как своею родословною. Сейчас он ничего не боялся, ни жизни ни смерти, все на свете, все вещи были словами его словаря. Он чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенною и совсем по-другому выстаивал панихиды по Анне Ивановне, чем в былое время по своей маме. Тогда он забывался от боли, робел и молился. А теперь он слушал заупокойную службу как сообщение, непосредственно к нему обращенное и прямо его касающееся. Он вслушивался в эти слова и требовал от них смысла, понятно выраженного, как это требуется от всякого дела, и ничего общего с набожностью не было в его чувстве преемственности по отношению к высшим силам земли и неба, которым он поклонялся как своим великим предшественникам. 16 «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас». Что это? Где он? Вынос. Выносят. Надо проснуться. Он в шестом часу утра повалился одетый на этот диван. Наверное, у него жар. Сейчас его ищут по всему дому, и никто не догадается, что он в библиотеке спит не проснется в дальнем углу, за высокими книжными полками, доходящими до потолка. «Юра, Юра!» — зовет его где-то рядом дворник Маркел. Начался вынос, Маркелу надо тащить вниз на улицу венки, а он не может доискаться Юры, да вдобавок еще застрял в спальне, где венки сложены горою, потому что дверь из нее придерживает открывшаяся дверца гардероба и не дает Маркелу выйти. — Маркел! Маркел! Юра! — зовут их снизу. Маркел одним ударом расправляется с образовавшимся препятствием и сбегает с несколькими венками вниз по лестнице. «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный» — тихим веянием проволакивается по переулку и 490
остается в нем, как будто провели мягким страусовым пером по воздуху, и все качается: венки и встречные, головы лошадей с султанами, отлетающее кадило на цепочке в руке священника, белая земля под ногами. — Юра! Боже, наконец-то. Проснись, пожалуйста, — трясет его за плечо доискавшаяся его Шура Шлезингер. — Что с тобой? Выносят. Ты с нами? — Ну конечно. <...> Часть шестая МОСКОВСКОЕ СТАНОВИЩЕ 1 ...Уже вечерело, когда извозчик с доктором и его вещами с трудом выбрался шагом из несметного множества народа, толпившегося на Смоленском. Может быть, так оно и было, а может быть, на тогдашние впечатления доктора наслоился опыт позднейших лет, но потом в воспоминаниях ему казалось, что уже и тогда на рынке сбивались в кучу только по привычке, а толпиться на нем не было причины, потому что навесы на пустых ларях были спущены и даже не прихвачены замками, и торговать на загаженной площади, с которой уже не сметали нечистот и отбросов, было нечем. И ему казалось, что уже и тогда он видел жавшихся на тротуаре худых, прилично одетых старух и стариков, стоявших немой укоризною мимоидущим, и безмолвно предлагавших на продажу что-нибудь такое, чего никто не брал и что никому не было нужно: искусственные цветы, круглые спиртовые кипятильники для кофе со стеклянной крышкой и свистком, вечерние туалеты из черного газа, мундиры упраздненных ведомств. Публика попроще торговала вещами более насущными: колючими, быстро черствевшими горбушками черного пайкового хлеба, грязными, подмокшими огрызками сахара и перерезанными пополам через всю обертку пакетиками махорки в пол-осьмушки. 491
И по всему рынку шел в оборот какой-то неведомый хлам, который рос в цене по мере того, как обходил все руки. Извозчик свернул в один из прилегавших к площади переулков. Сзади садилось солнце и било им в спину. Перед ними громыхал ломовик на подскакивавшей порожней подводе. Он подымал столбы пыли, горевшей бронзою в лучах заката. Наконец им удалось объехать ломового, преграждавшего им дорогу. Они поехали быстрее. Доктора поразили валявшиеся всюду на мостовых и тротуарах вороха старых газет и афиш, сорванных с домов и заборов. Ветер тащил их в одну сторону, а копыта, колеса и ноги встречных едущих и идущих — в другую. Скоро после нескольких пересечений показался на углу двух переулков родной дом. Извозчик остановился. У Юрия Андреевича захватило дыхание и громко забилось сердце, когда, сойдя с пролетки, он подошел к парадному и позвонил в него. Звонок не произвел действия. Юрий Андреевич дал новый. Когда ни к чему не привела и эта попытка, он с поднявшимся беспокойством стал с небольшими перерывами звонить раз за разом. Только на четвертый внутри загремели крюком и цепью, и вместе с отведенной вбок входною дверью он увидел державшую ее на весь отлет Антонину Александровну. От неожиданности оба в первое мгновение остолбенели и не слышали, что вскрикнули. Но так как настежь откинутая дверь в руке Антонины Александровны наполовину представляла настежь раскрытое объятие, то это вывело их из столбняка, и они как безумные бросились друг другу на шею. Через минуту они заговорили одновременно, друг друга перебивая. — Первым делом: все ли здоровы? — Да, да, успокойся. Всё в порядке. Я тебе написала глупости. Прости. Но надо будет поговорить. Отчего ты не телеграфировал? Сейчас Маркел тебе вещи снесет. А, я понимаю, тебя встревожило, что не Егоровна дверь отворила? Егоровна в деревне. — А ты похудела. Но какая молодая и стройная! Сейчас я извозчика отпущу. 492
— Егоровна за мукой уехала. Остальных распустили. Сейчас только одна новая, ты ее не знаешь, Нюша, девчонка при Сашеньке, и больше никого. Всех предупредили, что ты должен приехать, все в нетерпении. Гордон, Дудоров, все. — Сашенька как? — Ничего, слава богу. Только что проснулся. Если бы ты не с дороги, можно было бы сейчас пройти к нему. — Папа дома? — Разве тебе не писали? С утра до поздней ночи в районной думе. Председателем. Да, представь себе. Ты расплатился с извозчиком? Маркел! Маркел! Они стояли с корзиной и чемоданом посреди тротуара, загородив дорогу, и прохожие, обходя их, оглядывали их с ног до головы и долго глазели на отъезжающего извозчика и на широко растворенное парадное, ожидая, что будет дальше. Между тем от ворот уже бежал к молодым господам Маркел в жилетке поверх ситцевой рубахи, с дворницким картузом в руке и на бегу кричал: — Силы небесные, никак Юрочка? Ну как же! Так и есть, он, соколик! Юрий Андреевич, свет ты наш, не забыл нас, молитвенников, припожаловал на родимое запечье! А вам чего надо? Ну? Чего не видали? — огрызался он на любопытных. — Проходите, достопочтенные. Вылупили белки! — Здравствуй, Маркел, давай обнимемся. Да надень ты, чудак, картуз. Что нового, хорошенького? Как жена, дочки? — Что им делается. Произрастают. Благодарствуем. А нового — покамест ты там богатырствовал, и мы, видишь, не зевали. Такой кабак и бедлант развели, что чертям, брат, тошно, не разбери-бери что! Улицы не метёны, дома-крыши не чинёны, в животах, что в пост, чистота, без аннекций и контрибуций. — Я на тебя Юрию Андреевичу пожалуюсь, Маркел. Вот всегда он так, Юрочка. Терпеть не могу его дурацкого тона. И наверное, он ради тебя старается, думает тебе угодить. А сам, между тем, себе на уме. Оставь, оставь, Маркел, не оправдывайся. Темная ты 493
личность, Маркел. Пора бы поумнеть. Чай, живешь не у лабазников. Когда Маркел внес вещи в сени и захлопнул парадное, он продолжал тихо и доверительно: — Антонина Александровна серчают, слыхал вот. И так завсегда. Говорят, ты, говорит, Маркел, весь черный изнутре, вот все равно как сажа в трубе. Теперь, говорит, не то что дитя малое, теперь, может, мопс, болонка комнатная и то стали понимающие со смыслом. Это, конечно, кто спорит, ну только, Юрочка, хошь верь, хошь не верь, а только знающие люди книгу видали, масон грядущий, сто сорок лет под камнем пролежала, и теперь мое такое мнение, продали нас, Юрочка, понимаешь, продали, продали ни за грош, ни за полушку, ни за понюшку табаку. Не дадут, смотри, мне Антонина Александровна слово сказать, опять, видишь, машут ручкой. — А как не махать. Ну хорошо. Поставь вещи на пол — и спасибо, ступай, Маркел. Надо будет, Юрий Андреевич опять кликнет. 2 — Отстал наконец, отвязался. Ты верь ему, верь. Чистейший балаган один. При других всё дурачком, дурачком, а сам втайне на всякий случай ножик точит. Да вот не решил еще, на кого, казанская сирота. — Ну, это ты хватила! По-моему, просто он пьян, вот и паясничает, больше ничего. — А ты скажи, когда он трезв бывает? Да ну его, право, к черту. Я чего боюсь, как бы Сашенька опять не уснул. Если бы не этот тиф железнодорожный... На тебе нет вшей? — Думаю, что нет. Я ехал с комфортом, как до войны. Разве немного умыться? Кое-как, наскоро. А потом поосновательней. Но куда ты? Почему не через гостиную? Вы теперь по-другому подымаетесь? — Ах да! Ты ведь ничего не знаешь. Мы с папой думали, думали, и часть низа отдали Сельскохозяйственной академии. А то зимой самим не отопить. Да и верх 494
слишком поместительный. Предлагаем им. Пока не берут. У них тут кабинеты ученые, гербарии, коллекции семян. Не развели бы крыс. Все-таки — зерно. Но пока содержат комнаты в опрятности. Теперь это называется жилой площадью. Сюда, сюда. Какой несообразительный! В обход по черной лестнице. Понял? Иди за мной, я покажу. — Очень хорошо сделали, что уступили комнаты. Я работал в госпитале, который был тоже размещен в барском особняке. Бесконечные анфилады, кое-где паркет уцелел. Пальмы в кадках по ночам над койками пальцы растопыривали, как привидения. Раненые, бывалые, из боев, пугались и со сна кричали. Впрочем, не вполне нормальные, контуженые. Пришлось вынести. Я хочу сказать, что в жизни состоятельных было, правда, чтото нездоровое. Бездна лишнего. Лишняя мебель и лишние комнаты в доме, лишние тонкости чувств, лишние выражения. Очень хорошо сделали, что потеснились. Но еще мало. Надо больше. — Что это у тебя из свертка высовывается? Птичий клюв, голова утиная. Какая красота! Дикий селезень! Откуда? Глазам своим не верюI По нынешним временам это целое состояние! — В вагоне подарили. Длинная история, потом расскажу. Как ты советуешь, развернуть и оставить на кухне? — Да, конечно. Сейчас пошлю Нюшу ощипать и выпотрошить. К зиме предсказывают всякие ужасы, голод, холод. — Да, об этом везде говорят. Сейчас смотрел я в окно вагона и думал. Что может быть выше мира в семье и работы? Остальное не в нашей власти. Видимо, правда, многих ждут несчастья. Некоторые думают спастись на юг, на Кавказ, пробуют пробраться куда-нибудь подальше. Это не в моих правилах. Взрослый мужчина должен, стиснув зубы, разделять судьбу родного края. Помоему, это очевидность. Другое дело вы. Как бы мне хотелось уберечь вас от бедствий, отправить куда-нибудь в место понадежнее, в Финляндию, что ли. Но если мы так по полчаса будем стоять на каждой ступеньке, мы никогда не доберемся доверху. 495
— Постой. Слушай. Новость. И какая! А я и забыла. Николай Николаевич приехал. — Какой Николай Николаевич? — Дядя Коля. — Тоня! Быть не может! Какими судьбами? — Да вот, как видишь. Из Швейцарии. Кружным путем на Лондон. Через Финляндию. — Тоня! Ты не шутишь? Вы его видали? Где он? Нельзя ли его раздобыть немедленно, сию минуту? — Какое нетерпение! Он за городом у кого-то на даче. Обещал послезавтра вернуться. Очень изменился, ты разочаруешься. Проездом застрял в Петербурге, оболыпевичился. Папа с ним до хрипоты спорит. Но почему мы, правда, останавливаемся на каждом шагу? Пойдем. Значит, ты тоже слышал, что впереди ничего хорошего, трудности, опасности, неизвестность? — Я и сам так думаю. Ну что же. Будем бороться. Не всем же обязательно конец. Посмотрим, как другие. — Говорят, без дров будем сидеть, без воды, без света. Отменят деньги. Прекратится подвоз. И опять мы стали. Пойдем. Слушай. Хвалят плоские железные печурки в мастерской на Арбате. На огне газеты обед можно сварить. Мне достали адрес. Надо купить, пока не расхватали. — Правильно. Купим. Умница, Тоня! Но дядя Коля, дядя Коля! Ты подумай! Не могу опомниться! — У меня такой план. Выделить наверху с краю какой-нибудь угол, поселиться нам с папой, Сашенькой и Нюшей, скажем, в двух или трех комнатах, непременно сообщающихся, где-нибудь в конце этажа, и совершенно отказаться от остального дома. Отгородиться, как от улицы. Одну такую железную печурку в среднюю комнату, трубку в форточку, стирку, варку пищи, обеды, прием гостей, всё сюда же, чтобы оправдать топку, и, как знать, может, бог даст, перезимуем. — А то как же? Разумеется, перезимуем. Вне всякого сомнения. Ты это превосходно придумала. Молодчина. И знаешь что? Отпразднуем принятие твоего плана. Зажарим мою утку и позовем дядю Колю на новоселье. 496
3 Главной новостью в Москве был для него этот мальчик. Едва Сашенька родился, как Юрия Андреевича призвали. Что он знал о сыне? Однажды, будучи уже мобилизованным, Юрий Андреевич перед отъездом пришел в клинику проведать Тоню. Он пришел к моменту кормления детей. Его к ней не пустили. Он сел дожидаться в прихожей. В это время дальний детский коридор, шедший под углом к акушерскому, вдоль которого лежали матери, огласился плаксивым хором десяти или пятнадцати младенческих голосов, и нянюшки стали поспешно, чтобы не простудить спеленутых новорожденных, проносить их по двое под мышками, как большие свертки с какими-то покупками, матерям на кормление. — Уа, уа, — почти без чувства, как по долгу службы, пищали малютки на одной ноте, и только один голос выделялся из этого унисона. Ребенок тоже кричал «уа, уа», и тоже без оттенка страдания, но, как казалось, не по обязанности, а с каким-то впадающим в бас, умышленным, угрюмым недружелюбием. Юрий Андреевич тогда уже решил назвать сына в честь тестя Александром. Неизвестно почему он вообразил, что так кричит его мальчик, потому что это был плач с физиономией, уже содержавший будущий характер и судьбу человека, плач со звуковой окраской, заключавшей в себе имя мальчика, имя Александр, как вообразил Юрий Андреевич. Юрий Андреевич не ошибся. Как потом выяснилось, это действительно плакал Сашенька. Вот то первое, что он знал о сыне. Следующее знакомство с ним Юрий Андреевич составил по карточкам, которые в письмах посылали ему на фронт. На них веселый хорошенький бутуз с большой головой и губами бантиком стоял раскорякой на разостланном одеяле и, подняв обе ручки кверху, как бы плясал вприсядку. Тогда ему был год, он учился ходить, теперь исполнялся второй, он начинал говорить. 497
Юрий Андреевич поднял чемодан с полу и, распустив ремни, разложил его на ломберном столе у окна. Что это была в прошлом за комната? Доктор не узнавал ее. Видно, Тоня вынесла из нее мебель или переклеила ее как-нибудь по-новому. Доктор раскрыл чемодан, чтобы достать из него бритвенный прибор. Между колонками церковной колокольни, высившейся как раз против окна, показалась ясная, полная луна. Когда ее свет упал внутрь чемодана на разложенное сверху белье, книги и туалетные принадлежности, комната озарилась как-то по-другому и доктор узнал ее. Это была освобожденная кладовая покойной Анны Ивановны. Она в былое время сваливала в нее поломанные столы и стулья, ненужное канцелярское старье. Тут был ее семейный архив, тут же и сундуки, в которые прятали на лето зимние вещи. При жизни покойной углы комнаты были загромождены до потолка, и обыкновенно в нее не пускали. Но по большим праздникам, в дни многолюдных детских сборищ, когда им разрешали беситься и бегать по всему верху, отпирали и эту комнату, и они играли в ней в разбойников, прятались под столами, мазались жженой пробкой и переодевались по-маскарадному. Некоторое время доктор стоял, все это припоминая, а потом сошел в нижние сени за оставленной там корзиною. Внизу на кухне Нюша, робкая и застенчивая девушка, став на корточки, чистила перед плитою утку над разостланным листом газеты. При виде Юрия Андреевича с тяжестью в руках она вспыхнула, как маков цвет, гибким движением выпрямилась, сбивая с передника приставшие перья, и, поздоровавшись, предложила свою помощь. Но доктор поблагодарил и сказал, что сам донесет корзину. Едва вошел он в бывшую кладовую Анны Ивановны, как из глубины второй или третьей комнаты жена позвала его: — Можно, Юра! Он отправился к Сашеньке. Теперешняя детская помещалась в прежней его и Тониной классной. Мальчик в кроватке оказался со¬ 498
всем не таким красавчиком, каким его изображали снимки, зато это была вылитая мать Юрия Андреевича, покойная Мария Николаевна Живаго, разительная ее копия, похожая на нее больше всех сохранившихся после нее изображений. — Это папа, это твой папа, сделай папочке ручкой, — твердила Антонина Александровна, опуская сетку кроватки, чтобы отцу было удобнее обнять мальчика и взять его на руки. Сашенька близко подпустил незнакомого и небритого мужчину, который, может быть, пугал и отталкивал его, и когда тот наклонился, порывисто встал, ухватился за мамину кофточку и злобно с размаху шлепнул его по лицу. Собственная смелость так ужаснула Сашеньку, что он тут же бросился к матери на грудь, зарыл лицо в ее платье и заплакал навзрыд горькими и безутешными детскими слезами. — Фу, фу, — журила его Антонина Александровна. — Нельзя так, Сашенька. Папа подумает, Саша нехороший, Саша бяка. Покажи, как ты целуешься, поцелуй папу. Не плачь, не надо плакать, о чем ты, глупый? — Оставь его в покое, Тоня, — попросил доктор. — Не мучь его и не расстраивайся сама. Я знаю, какая дурь лезет тебе в голову. Что это неспроста, что это дурной знак. Это такие пустяки. И так естественно. Мальчик никогда не видал меня. Завтра присмотрится, водой не разольешь. Но он и сам вышел из комнаты как в воду опущенный, с чувством недоброго предзнаменования. <...> 5 Прошел август, кончался сентябрь. Нависало неотвратимое. Близилась зима, а в человеческом мире то, похожее на зимнее обмирание, предрешенное, которое носилось в воздухе и было у всех на устах. Надо было готовиться к холодам, запасать пищу, дрова. Но в дни торжества материализма материя превратилась в понятие, пищу и дрова заменил продовольственный и топливный вопрос. Люди в городах были беспомощны, как дети перед 499
лицом близящейся неизвестности, которая опрокидывала на своем пути все установленные навыки и оставляла по себе опустошение, хотя сама была детищем города и созданием горожан. Кругом обманывались, разглагольствовали. Обыденщина еще хромала, барахталась, колченого плелась куда-то по старой привычке. Но доктор видел жизнь неприкрашенной. От него не могла укрыться ее приговоренность. Он считал себя и свою среду обреченными. Предстояли испытания, может быть, даже гибель. Считаные дни, оставшиеся им, таяли на его глазах. Он сошел бы с ума, если бы не житейские мелочи, труды и заботы. Жена, ребенок, необходимость добывать деньги были его спасением, — насущное, смиренное, бытовой обиход, служба, хожденье по больным. Он понимал, что он пигмей перед чудовищной махиной будущего, боялся его, любил это будущее и втайне им гордился, и в последний раз, как на прощание, жадными глазами вдохновения смотрел на облака и деревья, на людей, идущих по улице, на большой, перемогающийся в несчастиях русский город, и был готов принести себя в жертву, чтобы стало лучше, и ничего не мог. Это небо и прохожих он чаще всего видел с середины мостовой, переходя Арбат у аптеки русского общества врачей, на углу Староконюшенного. Он опять поступил на службу в свою старую больницу. Она по старой памяти называлась Крестовоздвиженской, хотя община этого имени была распущена. Но больнице еще не придумали подходящего названия. В ней уже началось расслоение. Умеренным, тупоумие которых возмущало доктора, он казался опасным, людям, политически ушедшим далеко, недостаточно красным. Так очутился он ни в тех, ни в сих, от одного берега отстал, к другому не пристал. В больнице, кроме его прямых обязанностей, директор возложил на него наблюдение над общей статистической отчетностью. Каких только анкет, опросных листов и бланков ни просматривал он, каких требовательных ведомостей ни заполнял! Смертность, рост заболе¬ 500
ваемости, имущественное положение служащих, высота их гражданской сознательности и степень участия в выборах, неудовлетворимая нужда в топливе, продовольствии, медикаментах, всё интересовало центральное статистическое управление, на всё требовался ответ. Доктор занимался всем этим за своим старым столом у окна ординаторской. Графленая бумага разных форм и образцов кипами лежала перед ним, отодвинутая в сторону. Иногда урывками, кроме периодических записей для своих медицинских трудов, он писал здесь свою «Игру в людей», мрачный дневник или журнал тех дней, состоявший из прозы, стихов и всякой всячины, внушенной сознанием, что половина людей перестала быть собой и неизвестно что разыгрывает. Светлая солнечная ординаторская со стенами, выкрашенными в белую краску, была залита кремовым светом солнца золотой осени, отличающим дни после Успения, когда по утрам ударяют первые заморозки и в пестроту и яркость поределых рощ залетают зимние синицы и сороки. Небо в такие дни подымается в предельную высоту и сквозь прозрачный столб воздуха между ним и землей тянет с севера ледяной темно-синею ясностью. Повышается видимость и слышимость всего на свете, чего бы ни было. Расстояния передают звук в замороженной звонкости, отчетливо и разъединенно. Расчищаются дали, как бы открывши вид через всю жизнь на много лет вперед. Этой разреженности нельзя было бы вынести, если бы она не была так кратковременна и не наступала в конце короткого осеннего дня на пороге ранних сумерек. Такой свет озарял ординаторскую, свет рано садящегося осеннего солнца, сочный, стеклянный и водянистый, как спелое яблоко белый налив. Доктор сидел у стола, обмакивая перо в чернила, задумывался и писал, а мимо больших окон ординаторской близко пролетали какие-то тихие птицы, забрасывая в комнату бесшумные тени, которые покрывали движущиеся руки доктора, стол с бланками, пол и стены ординаторской и так же бесшумно исчезали. — Клен опадает, — сказал вошедший прозектор, плотный когда-то мужчина, на котором кожа от похуда- 501
ни я висела теперь мешками. — Поливали его ливни, ветры трепали и не могли одолеть. А что один утренник сделал! Доктор поднял голову. Действительно, сновавшие мимо окна загадочные птицы оказались винно-огненными листьями клена, которые отлетали прочь, плавно держась в воздухе, и оранжевыми выгнутыми звездами ложились в стороне от деревьев на траву больничного газона. — Окна замазали? — спросил прозектор. — Нет, — сказал Юрий Андреевич и продолжал писать. — Что так? Пора. Юрий Андреевич ничего не отвечал, поглощенный писанием. — Эх, Тарасюка нет, — продолжал прозектор. — Золотой был человек. И сапоги починит. И часы. И все сделает. И все на свете достанет. А замазывать пора. Надо самим. — Замазки нет. — А вы сами. Вот рецепт. — И прозектор объяснил, как приготовить замазку из олифы и мела. — Впрочем, ну вас. Я вам мешаю. Он отошел к другому окну и занялся своими склянками и препаратами. Стало темнеть. Через минуту он сказал: — Глаза испортите. Темно. А огня не дадут. Пойдемте домой. — Еще немного поработаю. Минут двадцать. — Его жена тут в больничных няньках. — Чья? — Тарасюка. — Знаю. — А сам он неизвестно где. По всей земле рыщет. Летом два раза проведывал. В больницу заходил. Теперь где-нибудь в деревне. Основывает новую жизнь. Это из тех солдат-большевиков, которых вы на бульварах видите и в поездах. А хотите знать разгадку? Тарасюка, - например? Слушайте. Это мастер на все руки. Ничего не может делать плохо. За что ни возьмется, дело в руках горит. То же самое случилось с ним на войне. Изучил и ее, как всякое ремесло. Оказался чудным стрелком. В 502
окопах, в секрете. Глаз, рука — первый сорт! Все знаки отличия не за лихость, а за бой без промаха. Ну. Всякое дело становится у него страстью. Полюбил и военное. Видит, оружие — это сила, вывозит его. Самому захотелось стать силою. Вооруженный человек — это уже не просто человек. В старину такие шли из стрельцов в разбойники. Отыми у него теперь винтовку, попробуй. И вдруг подоспевает клич: «Повернуть штык» и так далее. Он и повернул. Вот вам и весь сказ. И весь марксизм. И притом пренастоящий, из самой жизни. А вы что думали? Прозектор отошел к своему подоконнику, покопался над пробирками. Потом спросил: — Ну как печник? — Спасибо, что рекомендовали. Преинтересный человек. Около часа беседовали о Гегеле и Бенедетто Кроче. — Ну как же! Доктор философии Гейдельбергского университета. А печка? — И не говорите. — Дымит? — Одно горе. — Трубу не туда вывел. Надо вмазать в печь, а он, верно, выпустил в форточку. — Да он в голландку вставил. А дымит. — Значит, дымового рукава не нашел, повел вентиляционным каналом. А то в отдушину. Эх, Тарасюка нет! А вы потерпите. Не в один день Москва построилась. Печку топить — это вам не на рояли играть. Надо поучиться. Дров запасли? — А где их взять? — Я вам церковного сторожа пришлю. Дровяной вор. Разбирает заборы на топливо. Но предупреждаю. Надо торговаться. Запрашивает. Или бабу-морилыцицу. Они спустились в швейцарскую, оделись, вышли на улицу. — Зачем морилыцицу? — сказал доктор. — У нас клопов не водится. — При чем тут клопы? Я про Фому, а вы про Ерему. Не клопы, а дрова. У этой все поставлено на коммерческую ногу. Дома и срубы скупает на топливо. Серьезная 503
поставщица. Смотрите не оступитесь, темь какая. Бывало, я с завязанными глазами мог по этому району пройти. Каждый камушек знал. Пречистенский уроженец. А стали заборы валить, и с открытыми глазами ничего не узнаю, как в чужом городе. Зато какие уголки обнажились! Ампирные домики в кустарнике, круглые садовые столы, полусгнившие скамейки. На днях прохожу мимо такого пустырька, на пересечении трех переулков. Смотрю, столетняя старуха клюкой землю ковыряет. «Бог в помощь, — говорю, — бабушка. Червей копаешь, рыболовствуешь?» Разумеется, в шутку. А она пресерьезнейше: «Никак нет, батюшка, — шампиньоны». И, правда, стало в городе, как в лесу. Пахнет прелым листом, грибами. — Я знаю это место. Это между Серебряным и Молчановкой, не правда ли? Со мной там мимоходом всё неожиданности. То кого-нибудь встречу, кого двадцать лет не видал, то что-нибудь найду. И говорят, грабят на углу. Да и неудивительно. Место сквозное. Целая сеть ходов к сохранившимся притонам Смоленского. Оберут, разденут, и фюить, ищи ветра в поле. — А фонари как слабо светят. Не зря синяки фонарями зовут. Как раз нашибешь. 6 Действительно, всевозможные случайности преследовали доктора в названном месте. Поздней осенью, незадолго до октябрьских боев, темным холодным вечером он на этом углу наткнулся на человека, лежавшего без памяти поперек тротуара. Человек лежал, раскинув руки, приклонив голову к тумбе и свесив ноги на мостовую. Изредка с перерывами он слабо постанывал. В ответ на громкие вопросы доктора, пробовавшего привести его в чувство, он пробормотал что-то несвязное и снова на некоторое время потерял сознание. Голова его была разбита и окровавлена, но черепные кости при беглом осмотре оказались целы. Лежавший был несомненно жертвой вооруженного грабежа. «Портфель. Портфель», — два-три раза прошептал он. По телефону из 504
ближней арбатской аптеки доктор вызвал прикомандированного к Крестовоздвиженской старика извозчика и отвез неизвестного в больницу. Потерпевший оказался видным политическим деятелем. Доктор вылечил его и в его лице приобрел на долгие годы покровителя, избавлявшего его в это полное подозрений и недоверчивое время от многих недоразумений. <.. .> 7 Было воскресенье. Доктор был свободен. Ему не надо было на службу. В Сивцевом уже разместились по-зимнему в трех комнатах, как предполагала Антонина Александровна. Был холодный ветреный день с низкими снеговыми облаками, темный-претемный. С утра затопили. Стало дымить. Антонина Александровна, ничего не понимавшая в топке, давала Нюше, бившейся с сырыми, неразгоравшимися дровами, бестолковые и вредные советы. Доктор, видевший это и понимавший, что надо сделать, пробовал вмешаться, но жена тихо брала его за плечи и выпроваживала из комнаты со словами: — Ступай к себе. Когда голова и без того кругом и всё мешается, у тебя привычка непременно говорить под руку. Как ты не понимаешь, что твои замечания только подливают масла в огонь. — О, масло, Тонечка, это было бы превосходно! Печка мигом бы запылала. То-то и горе, что не вижу я ни масла, ни огня. — И для каламбуров не время. Бывают, понимаешь, моменты, когда не до них. Неудачная топка разрушила воскресные планы. Все надеялись, исполнив необходимые дела до темноты, освободиться к вечеру, а теперь это отпадало. Оттягивался обед, чье-то желание помыть горячей водой голову, какие-то другие намерения. Скоро задымило так, что стало невозможно дышать. Сильный ветер загонял дым назад в комнату. В ней сто¬ 505
яло облако черной копоти, как сказочное чудище посреди дремучего бора. Юрий Андреевич разогнал всех по соседним комнатам и отворил форточку. Половину дров из печки он выкинул вон, а между оставшимися проложил дорожку из мелких щепок и берестяной растопки. В форточку ворвался свежий воздух. Колыхнувшаяся оконная занавесь взвилась вверх. С письменного стола слетело несколько бумажек. Ветер хлопнул какою-то дальнею дверью и, кружась по всем углам, стал, как кошка за мышью, гоняться за остатками дыма. Разгоревшиеся дрова вспыхнули и затрещали. Печурка захлебнулась пламенем. В ее железном корпусе пятнами чахоточного румянца зарделись кружки красного накала. Дым в комнате поредел и потом исчез совсем. В комнате стало светлее. Заплакали окна, недавно замазанные Юрием Андреевичем по наставлениям прозектора. Волною хлынул теплый жирный запах замазки. Запахло сушащимися около печки мелко напиленными дровами: горькой, дерущей горло гарью еловой коры и душистой, как туалетная вода, сырой свежею осиной. В это время в комнату так же стремительно, как воздух в форточку, ворвался Николай Николаевич с сообщением: — На улицах бой. Идут военные действия между юнкерами, поддерживающими Временное правительство, и солдатами гарнизона, стоящими за большевиков. Стычки чуть ли не на каждом шагу, очагам восстания нет счета. По дороге к вам я два или три раза попал в переделку, раз на углу Большой Дмитровки и другой — у Никитских ворот. Прямого пути уже нет, приходится пробираться обходом. Живо, Юра! Одевайся и пойдем. Это надо видеть. Это история. Это бывает раз в жизни. Но сам же он заболтался часа на два, потом сели обедать, а когда, собравшись домой, он потащил с собой доктора, их предупредил приход Гордона. Этот влетел так же, как Николай Николаевич, с теми же самыми сообщениями. Но события за это время подвинулись вперед. Имелись новые подробности. Гордон говорил об усилившей¬ 506
ся стрельбе и убитых прохожих, случайно задетых шальною пулею. По его словам, движение в городе приостановилось. Он чудом проник к ним в переулок, но путь назад закрылся за его спиной. Николай Николаевич не послушался и попробовал сунуть нос на улицу, но через минуту вернулся. Он сказал, что из переулка нет выхода, по нему свищут пули, отбивая с углов кусочки кирпича и штукатурки. На улице ни души, сообщение по тротуару прервано. В эти дни Сашеньку простудили. — Я сто раз говорил, чтобы ребенка не подносили к топящейся печке, — сердился Юрий Андреевич. — Перегрев в сорок раз вреднее выстуживания. У Сашеньки разболелось горло и появился сильный жар. <...> ...На третью ночь у Сашеньки сделался припадок ложного крупа. Он горел и задыхался. Юрий Андреевич не мог смотреть на бедного ребенка, бессильный избавить его от страданий. Антонине Александровне казалось, что мальчик умирает. Его брали на руки, носили по комнате, и ему становилось легче. Надо было достать молока, минеральной воды или соды для его отпаиванья. Но это был разгар уличных боев. Пальба, также и орудийная, ни на минуту не прекращалась. Если бы даже Юрий Андреевич с опасностью для жизни отважился пробраться за пределы простреливаемой полосы, он и за чертою огня не встретил бы жизни, которая замерла во всем городе, пока положение не определится окончательно. Но око было уже ясно. Отовсюду доходили слухи, что рабочие берут перевес. Бились еще отдельные кучки юнкеров, разобщенные между собой и потерявшие связь со своим командованием. Район Сивцева входил в круг действий солдатских частей, наседавших на центр с Дорогомилова. Солдаты германской войны и рабочие подростки, сидевшие в окопе, вырытом в переулке, уже знали население окрестных домов и по-соседски перешучивались с их жителями, выглядывавшими из ворот или выходившими на улицу. Движенье в этой части города восстанавливалось. 507
Тогда ушли из своего трехдневного плена Гордон и Николай Николаевич, застрявшие у Живаго на трое суток. Юрий Андреевич был рад их присутствию в трудные дни Сашенькиной болезни, а Антонина Александровна прощала им ту бестолочь, которую вносили они в придачу к общему беспорядку. Но в благодарность за гостеприимство оба считали долгом занимать хозяев неумолкаемыми разговорами, и Юрий Андреевич так устал от троесуточного переливания из пустого в порожнее, что был счастлив расстаться с ними. 8 Были сведения, что они добрели домой благополучно, хотя именно при этой проверке оказалось, что толки об общем замирении преждевременны. В разных местах военные действия еще продолжались, через некоторые районы нельзя было пройти, и доктор все не мог пока попасть к себе в больницу, по которой успел соскучиться и где в ящике стола в ординаторской лежали его «Игра» и ученые записи. Лишь внутри отдельных околотков люди выходили по утрам на небольшое расстояние от дома за хлебом, останавливали встречных, несших молоко в бутылках, и толпой расспрашивали, где они его достали. Иногда возобновлялась перестрелка по всему городу, снова разгоняя публику. Все догадывались, что между сторонами идут какие-то переговоры, успешный или неуспешный ход которых отражается на усилении или ослаблении шрапнельной стрельбы. Как-то в конце старого октября, часов в десять вечера Юрий Андреевич быстро шел по улице, направляясь без особой надобности к одному близко жившему сослуживцу. Места эти, обычно бойкие, были малолюдны. Встречных почти не попадалось. Юрий Андреевич шел быстро. Порошил первый реденький снежок с сильным и все усиливающимся ветром, который на глазах у Юрия Андреевича превращался в снежную бурю. Юрий Андреевич загибал из одного переулка в другой 508
и уже утерял счет сделанным поворотам, как вдруг снег повалил густо-густо и стала разыгрываться метель, та метель, которая в открытом поле с визгом стелется по земле, а в городе мечется в тесном тупике, как заблудившаяся. Что-то сходное творилось в нравственном мире и в физическом, вблизи и вдали, на земле и в воздухе. Гдето, островками, раздавались последние залпы сломленного сопротивления. Где-то на горизонте пузырями вскакивали и лопались слабые зарева залитых пожаров. И такие же кольца и воронки гнала и завивала метель, дымясь под ногами у Юрия Андреевича на мокрых мостовых и панелях. На одном из перекрестков с криком «Последние известия!» его обогнал пробегавший мимо мальчишка-газетчик с большой кипой свежеотпечатанных оттисков под мышкой. — Не надо сдачи, — сказал доктор. Мальчик еле отделил прилипший к кипе сырой листок, сунул его доктору в руки и канул в метель так же мгновенно, как из нее вынырнул. Доктор подошел к горевшему в двух шагах от него уличному фонарю, чтобы тут же, не откладывая, пробежать главное. Экстренный выпуск, покрытый печатью только с одной стороны, содержал правительственное сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата. Далее следовали первые декреты новой власти и публиковались разные сведения, переданные по телеграфу и телефону. Метель хлестала в глаза доктору и покрывала печатные строчки газеты серой и шуршащей снежной крупою. Но не это мешало его чтению. Величие и вековечность минуты потрясли его и не давали опомниться. Чтобы все же дочитать сообщения, он стал смотреть по сторонам в поисках какого-нибудь освещенного места, защищенного от снега. Оказалось, что он опять очутился на своем заколдованном перекрестке и стоит на углу Серебряного и Молчановки, у подъезда высокого 509
пятиэтажного дома со стеклянным входом и просторным, освещенным электричеством, парадным. Доктор вошел в него и в глубине сеней под электрической лампочкой углубился в телеграммы. Наверху над его головой послышались шаги. Кто-то спускался по лестнице, часто останавливаясь, словно в какой-то нерешительности. Действительно, спускавшийся вдруг раздумал, повернул назад и взбежал наверх. Где-то отворили дверь, и волною разлились два голоса, обесформленные гулкостью до того, что нельзя было сказать, какие они, мужские или женские. После этого хлопнула дверь, и ранее спускавшийся стал сбегать вниз гораздо решительнее. Глаза Юрия Андреевича, с головой ушедшего в чтение, были опущены в газету. Он не собирался подымать их и разглядывать постороннего. Но, добежав донизу, тот с разбега остановился. Юрий Андреевич поднял голову и посмотрел на спускавшегося. Перед ним стоял подросток лет восемнадцати в негнущейся оленьей дохе, мехом наружу, как носят в Сибири, и такой же меховой шапке. У мальчика было смуглое лицо с узкими киргизскими глазами. Было в этом лице что-то аристократическое, та беглая искорка, та прячущаяся тонкость, которая кажется занесенной издалека и бывает у людей со сложной, смешанной кровью. Мальчик находился в явном заблуждении, принимая Юрия Андреевича за кого-то другого. Он с дичливою растерянностью смотрел на доктора, как бы зная, кто он, и только не решаясь заговорить. Чтобы положить конец недоразумению, Юрий Андреевич смерил его взглядом и обдал холодом, отбивающим охоту к сближению. Мальчик смешался и, не сказав ни слова, направился к выходу. Здесь, оглянувшись еще раз, он отворил тяжелую, расшатанную дверь и, с лязгом ее захлопнув, вышел на улицу. Минут через десять последовал за ним и Юрий Андреевич. Он забыл о мальчике и о сослуживце, к которому собирался. Он был полон прочитанного и направился домой. По пути другое обстоятельство, бытовая мелочь, 510
в те дни имевшая безмерное значение, привлекла и поглотила его внимание. Немного не доходя до своего дома, он в темноте наткнулся на огромную кучу досок и бревен, сваленную поперек дороги на тротуаре у края мостовой. Тут в переулке было какое-то учреждение, которому, вероятно, привезли казенное топливо в виде какого-то разобранного на окраине бревенчатого дома. Бревна не умещались во дворе и загромождали прилегавшую часть улицы. Эту гору стерег часовой с ружьем, ходивший по двору и от времени до времени выходивший в переулок. Юрий Андреевич, не задумываясь, улучил минуту, когда часовой завернул во двор, а налетевший вихрь закрутил в воздухе особенно густую тучу снежинок. Он зашел к куче балок с той стороны, где была тень и куда не падал свет фонаря, и медленным раскачиванием высвободил лежавшую с самого низа тяжелую колоду. G трудом вытащив ее из-под кучи и взвалив на плечо, он перестал чувствовать ее тяжесть (своя ноша не тянет) и украдкой вдоль затененных стен притащил к себе в Сивцев. Это было кстати, дома кончились дрова. Колоду распилили и накололи из нее гору мелких чурок. Юрий Андреевич присел на корточки растапливать печь. Он молча сидел перед вздрагивавшей и дребезжавшей дверцей. Александр Александрович подкатил к печке кресло и подсел греться. Юрий Андреевич вытащил из бокового кармана пиджака газету и протянул тестю со словами: — Видали? Полюбуйтесь. Прочтите. Не вставая с корточек и ворочая дрова в печке маленькой кочережкой, Юрий Андреевич громко разговаривал с собой. — Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали. В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально-близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого. <...> 511
9 Настала зима, какую именно предсказывали. Она еще не так пугала, как две наступившие вслед за нею, но была уже из их породы, темная, голодная и холодная, вся в ломке привычного и перестройке всех основ существования, вся в нечеловеческих усилиях уцепиться за ускользающую жизнь. Их было три подряд, таких страшных зимы, одна за другой, и не все, что кажется теперь происшедшим с семнадцатого на восемнадцатый год, случилось действительно тогда, а произошло, может статься, позже. Эти следовавшие друг за другом зимы слились вместе, и трудно отличимы одна от другой. Старая жизнь и молодой порядок еще не совпадали. Между ними не было ярой вражды, как через год, во время Гражданской войны, но недоставало и связи. Это были стороны, расставленные отдельно, одна против другой, и не покрывавшие друг друга. Производили перевыборы правлений везде: в домовладениях, в организациях, на службе, в обслуживающих население учреждениях. Состав их менялся. Во все места стали назначать комиссаров с неограниченными полномочиями, людей железной воли, в черных кожаных куртках, вооруженных мерами устрашения и наганами, редко брившихся и еще реже спавших. Они хорошо знали порождение мещанства, среднего держателя мелких государственных бумаг, пресмыкающегося обывателя, и, ничуть не щадя его, с мефистофельской усмешкой разговаривали с ним, как с пойманным воришкой. Эти люди ворочали всем, как приказывала программа, и начинание за начинанием, объединение за объединением становились большевистскими. Крестовоздвиженская больница теперь называлась Второй преобразованной. В ней произошли перемены. Часть персонала уволили, а многие ушли сами, найдя, что им служить невыгодно. Это были хорошо зарабатывавшие доктора с модной практикой, баловни света, фразеры и краснобаи. Свой уход по корыстным соображени- 512
ям они не преминули выдать за демонстративный, по мотивам гражданственности, и стали относиться пренебрежительно к оставшимся, чуть ли не бойкотировать их. В числе этих оставшихся, презираемых был и Живаго. Вечерами между мужем и женою происходили такие разговоры: — В среду не забудь в подвал общества врачей за мороженой картошкой. Там два мешка. Я выясню точно, в котором часу я освобождаюсь, чтобы помочь. Надо будет вдвоем на салазках. — Хорошо. Успеется, Юрочка. Ты бы скорее лег. Поздно. Всех дел все равно не переделаешь. Надо тебе отдохнуть. — Повальная эпидемия. Общее истощение ослабляет сопротивляемость. На тебя и папу страшно смотреть. Надо что-то предпринять. Да, но что именно? Мы недостаточно бережемся. Надо быть осторожнее. Слушай. Ты не спишь? — Нет. — Я за себя не боюсь, я двужильный, но если бы, паче чаяния, я свалился, не глупи, пожалуйста, и дома не оставляй. Моментально в больницу. — Что ты, Юрочка! Господь с тобой. Зачем каркать раньше времени? — Помни, больше нет ни честных, ни друзей. Ни тем более знающих. Если бы что-нибудь случилось, доверяй только Пичужкину. Разумеется, если сам он уцелеет. Ты не спишь? — Нет. — Сами, черти, ушли на лучший паек, а теперь, оказывается, это были гражданские чувства, принципиальность. Встречают, едва руку подают. «Вы у них служите?» И подымают брови. «Служу, — говорю, — и прошу не прогневаться: нашими лишениями я горжусь, и людей, которые делают нам честь, подвергая нас этим лишениям, уважаю». 10 На долгий период постоянной пищей большинства стало пшено на воде и уха из селедочных головок. Туловище селедки в жареном виде шло на второе. Пита- I 7- \ ли .cp.iiype 513
лись немолотою рожью и пшеницей в зерне. Из них варили кашу. Знакомая профессорша учила Антонину Александровну печь заварной хлеб на поду комнатной голландки, частью на продажу, чтобы припеком и выручкой оправдать пользование кафельной печью, как в старые годы. Это позволило бы отказаться от мучительницы времянки, которая дымила, плохо грела и совсем не держала тепла. Хлеб хорошо выпекался у Антонины Александровны, но из ее торговли ничего не вышло. Пришлось пожертвовать несбыточными планами и опять ввести в действие оставленную печурку. Живаго бедствовали. Однажды утром Юрий Андреевич, по обыкновению, ушел по делам. Дров в доме оставалось два полена. Надевши шубку, в которой она зябла от слабости даже в теплую погоду, Антонина Александровна вышла «на добычу ». Она с полчаса пробродила по ближайшим переулкам, куда иногда заворачивали мужички с овощами и картошкой из пригородных деревень. Их надо было ловить. Крестьян с кладью задерживали. Скоро она напала на цель своих розысков. Молодой здоровенный детина в армяке, шагая в сопровождении Антонины Александровны рядом с легкими, как игрушка, санями, осторожно отвел их за угол во двор к Громекам. В лубяном кузове саней под рогожей лежала небольшая кучка березового кругляку, не толще старомодных усадебных перилец на фотографиях прошлого века. Антонина Александровна знала им цену, — одно званье, что береза, а то сырье худшего сорта, свежей резки, непригодное для топки. Но выбора не было, рассуждать не приходилось. Молодей крестьянин в пять-шесть приемов снес ей дровишки на жилой верх, а в обмен на них поволок на себе вниз и уложил в сани малый зеркальный шкап Антонины Александровны, в подарок своей молодке. Мимоходом, договариваясь на будущее время о картошке, он прицепился к стоявшему у дверей пианино. Вернувшись, Юрий Андреевич не стал обсуждать жениной покупки. Разрубить отданный шкап на щепки 514
было выгодней и целесообразней, но у них рука не поднялась бы на это. — Ты видел записку на столе? — спросила жена. — От заведующего больницей? Мне говорили, я знаю. Это приглашение к больной. Непременно пойду. Вот отдохну немного и пойду. Но порядочная даль. Гдето у Триумфальных ворот. У меня записан адрес. — Странный гонорар предлагают. Ты видел? Ты всетаки прочти. Бутылку германского коньяку или пару дамских чулок за визит. Чем заманивают. Кто это может быть? Какой-то дурной тон и полное неведение о нашей современной жизни. Нувориши какие-нибудь. — Да, это к заготовщику. 11 Дом, куда был приглашен доктор, оказался в конце Брестской, близ Тверской заставы. Это было кирпичное казарменное здание допотопной стройки, с двором внутри и деревянными галереями, шедшими в три яруса вдоль задних надворных стен строения. У жильцов происходило ранее назначенное общее собрание при участии представительницы из райсовета, как вдруг в дом явилась с обходом военная комиссия, проверявшая разрешения на хранение оружия и изымавшая неразрешенное. Руководивший обходом начальник просил делегатку не удаляться, уверив, что обыск не займет много времени, освобождаемые квартиранты постепенно сойдутся, и прерванное заседание можно будет скоро возобновить. Обход приближался к концу, и на очереди была как раз та квартира, куда ждали доктора, когда он подошел к воротам дома. Солдат с винтовкой на веревочке, который стоял на часах у одной из лестниц, ведших на галереи, "наотрез отказался пропустить Юрия Андреевича, но в их спор вмешался начальник отряда. Он не велел чинить препятствий доктору и согласился подождать с обыском квартиры, пока он осмотрит больную. Доктора встретил хозяин квартиры, вежливый молодой человек с матовым смуглым лицом и темными 515
меланхолическими глазами. Он был взволнован многими обстоятельствами: болезнью жены, нависавшим обыском и сверхъестественным уважением, которое он питал к медицине и ее представителям. Чтобы сократить доктору труд и время, хозяин старался говорить как можно короче, но именно эта торопливость делала его речь длинной и сбивчивой. Квартира со смесью роскоши и дешевки обставлена была вещами, наспех скупленными с целью помещения денег во что-нибудь устойчивое. Мебель из расстроенных гарнитуров дополняли единичные предметы, которым до полноты комплекта недоставало парных. Хозяин квартиры считал, что у его жены какая-то болезнь нервов от перепуга. Со многими не идущими к делу околичностями он рассказал, что им продали за бесценок старинные испорченные куранты с музыкой, давно уже не шедшие. Они купили их только как достопримечательность часового мастерства, как редкость (муж больной повел доктора в соседнюю комнату показывать их). Сомневались даже, можно ли их починить. И вдруг часы, годами не знавшие завода, пошли сами собой, пошли, вызвонили на колокольчиках свой сложный менуэт и остановились. Жена пришла в ужас, рассказывал молодой человек, решив, что это пробил ее последний час, и вот теперь лежит, бредит, не ест, не пьет, не узнает его. — Так вы думаете, что это нервное потрясение? — с сомнением в голосе спросил Юрий Андреевич. — Проводите меня к больной. Они вошли в соседнюю комнату с фарфоровой люстрой и двумя тумбочками красного дерева по бокам широкой двуспальной кровати. На ее краю, натянув одеяло выше подбородка, лежала маленькая женщина с большими черными глазами. При виде вошедших она погнала их прочь взмахом выпростанной из-под одеяла руки, с которой скользнул к подмышке широкий рукав халата. Она не узнавала мужа и, словно никого не было в комнате, тихим голосом запела начало какой-то грустной песенки, которая так ее разжалобила, что она расплакалась и, всхлипывая по-детски, стала проситься куда-то домой. 516
С какого бока ни заходил к ней доктор, она противилась осмотру, каждый раз поворачиваясь к нему спиной. — Надо бы посмотреть ее, — сказал Юрий Андреевич. — Но все равно, мне и так ясно. Это сыпняк, и притом в довольно тяжелой форме. Она порядком мучится, бедняжка. Я бы советовал поместить ее в больницу. Дело не в удобствах, которых вы ей предоставите, а в постоянном врачебном присмотре, который необходим в первые недели болезни. Можете ли вы обеспечить что-нибудь перевозочное, раздобыть извозчика или в крайнем случае ломовые дровни, чтобы отвезти больную, разумеется предварительно хорошо закутав? Я вам выпишу направление. — Могу. Постараюсь. Но погодите. Неужели правда это тиф? Какой ужас! — К сожалению. — Я боюсь потерять ее, если отпущу от себя. Вы никак не могли бы лечить ее дома, по возможности участив посещения? Я предложил бы вам какое угодно вознаграждение. — Я ведь объяснил вам. Важно непрерывное наблюдение за ней. Послушайте. Я даю вам хороший совет. Хоть из-под земли достаньте извозчика, а я составлю ей препроводительную записку. <...> 13 Уже совсем стемнело. Кругом была ночь. <...> — Что так поздно? — спросила Антонина Александровна и, не дав ему ответить, продолжала: — А тут без тебя курьез произошел. Необъяснимая странность. Я забыла тебе сказать. Вчера папа будильник сломал и был в отчаянии. Последние часы в доме. Стал чинить, ковырял, ковырял, ничего не выходит. Часовщик на углу три фунта хлеба запросил, неслыханная цена. Что тут делать? Папа совсем голову повесил. И вдруг, представь, час тому назад пронзительный, оглушительный звон. Будильник! Взял, понимаешь, и пошел! — Это мой тифозный час пробил, — пошутил Юрий Андреевич и рассказал родным про больную с курантами. 517
14 Но тифом он заболел гораздо позднее. В промежутке бедствия семьи Живаго достигли крайности. Они нуждались и погибали. Юрий Андреевич разыскал спасенного однажды партийца, жертву ограбления. Тот делал что мог для доктора. Однако началась Гражданская война. Его покровитель все время был в разъездах. Кроме того, в согласии со своими убеждениями этот человек считал тогдашние трудности естественными и скрывал, что сам голодает. Пробовал Юрий Андреевич обратиться к заготовщику близ Тверской заставы. Но за истекшие месяцы того и след простыл, и о его выздоровевшей жене тоже не было ни слуху ни духу. Состав жильцов в доме переменился. Демина была на фронте, управляющей Галиуллиной Юрий Андреевич не застал. Однажды он по ордеру получил по казенной цене дрова, которые надо было вывезти с Виндавского вокзала. По бесконечной Мещанской он конвоировал возчика и клячу, тащившую это нежданное богатство. Вдруг доктор заметил, что Мещанская немного перестает быть Мещанской, что его шатает и ноги не держат его. Он понял, что он готов, дело дрянь, и это — тиф. Возчик подобрал упавшего. Доктор не помнил, как его довезли до дому, кое-как примостивши на дровах. <...> 15 У него был бред две недели с перерывами. Ему грезилось, что на его письменный стол Тоня поставила две Садовые, слева Садовую Каретную, а справа Садовую Триумфальную и придвинула близко к ним его настольную лампу, жаркую, вникающую, оранжевую. На улицах стало светло. Можно работать. И вот он пишет. Он пишет с жаром и необыкновенной удачей то, что он всегда хотел и должен был давно написать, но никогда не мог, а вот теперь оно выходит. И только иногда мешает один мальчик с узкими киргизскими глазами в распахнутой оленьей дохе, какие носят в Сибири или на Урале. 518
Совершенно ясно, что мальчик этот — дух его смерти или, скажем просто, его смерть. Но как же может он быть его смертью, когда он помогает ему писать поэму, разве может быть польза от смерти, разве может быть в помощь смерть? Он пишет поэму не о воскресении и не о положении во гроб, а о днях, протекших между тем и другим. Он пишет поэму «Смятение». Он всегда хотел написать, как в течение трех дней буря черной червивой земли осаждает, штурмует бессмертное воплощение любви, бросаясь на него своими глыбами и комьями, точь-в-точь как налетают с разбега и хоронят под собою берег волны морского прибоя. Как три дня бушует, наступает и отступает черная земная буря. И две рифмованные строчки преследовали его: Рады коснуться и Надо проснуться. Рады коснуться и ад, и распад, и разложение, и смерть, и, однако, вместе с ними рада коснуться и весна, и Магдалина, и жизнь. И — надо проснуться. Надо проснуться и встать. Надо воскреснуть. 16 Он стал выздоравливать. Сначала, как блаженный, он не искал между вещами связи, все допускал, ничего не помнил, ничему не удивлялся. Жена кормила его белым хлебом с маслом и поила чаем с сахаром, давала ему кофе. Он забыл, что этого не может теперь быть, и радовался вкусной пище, как поэзии и сказке, законным и полагающимся при выздоровлении. Но в первый же раз, что он стал соображать, он спросил жену: — Откуда это у тебя? — Да все твой Граня. — Какой Граня? — Граня Живаго. — Граня Живаго? 519
— Ну да, твой омский брат Евграф. Сводный брат твой. Ты без сознания лежал, он нас все навещал. — В оленьей дохе? — Да, да. Ты сквозь беспамятство, значит, замечал? Он в каком-то доме на лестнице с тобой столкнулся, я знаю, он рассказывал. Он знал, что это ты, и хотел представиться, но ты на него такого страху напустил! Он тебя обожает, тобой зачитывается. Он из-под земли такие вещи достает! Рис, изюм, сахар. Он уехал опять к себе. И нас зовет. Он такой чудной, загадочный. По-моему, у него какой-то роман с властями. Он говорит, что на год, на два надо куда-нибудь уехать из больших городов, «на земле посидеть». Я с ним советовалась насчет крюгеровских мест. Он очень рекомендует. Чтобы можно было огород развести, и чтобы лес был под рукой. А то нельзя же погибать так покорно, по-бараньи. В апреле того же года Живаго всей семьей выехали на далекий Урал, в бывшее имение Варыкино, близ города Юрятина.
УЧЕНИКУ И УЧИТЕЛЮ
МНЕНИЯ УЧЕНЫХ — В ПОМОЩЬ УЧЕНИКАМ А. Л. Гришунин Из статьи «ГРИБОЕДОВСКАЯ МОСКВА» «Хотите ли изучать Москву не в ее временных или случайных чертах, а в ее духе? — читайте «Горе от ума», — писал В. Г. Белинский. Москва в пьесе Грибоедова — «дистанция огромного размера». Но это — на языке Скалозуба. Сатирическая комедия «Горе от ума» изображала Москву односторонне. Грибоедов не рисовал «светлую» Москву— Москву университетскую, профессорскую, литературную, Москву Чаадаева и «любомудров», утонченно-образованный круг московского дворянства, к которому принадлежал и сам автор, на что указывали уже современники драматурга — П. А. Вяземский, И. В. Киреевский. Москва купеческая, крепостная, чиновничья, которую так колоритно и полно представил позднее Островский, тоже осталась за пределами комедии Грибоедова. Москва — огромное культурно-историческое понятие, поистине «дистанция огромного размера»; оно не сводится к узкому кругу Скалозубов и Фамусовых. Можно не сомневаться, что автор «Горя от ума», действие которого происходит в 20-х гг. XIX в., хорошо знал Москву. Но систематически он наблюдал лишь Москву допожарную — от младенческих лет до 1812 г., а в дальнейшем посещал родной город только наездами. В комедии легко узнаются московские реалии и прототипы. Так, Хрюмины — это, очевидно, Рюмины, дом которых стоял в районе Арбата. Кузнецкий Мост, ненавистный Фамусову, — фешенебельная улица тогдашней Москвы, с множеством лавок и французских магазинов моды, привлекавших сюда богатую и 523
знатную публику. В тексте комедии упоминается еще Покровка — тоже дворянская улица, но в другом конце города, отдаленная от дворянских мест Арбата и Пречистенки. Английский клуб, упоминаемый в речах Чацкого и Репетилова, с 1802 по 1812 г. был на углу Петровки и Страстного бульвара, в доме кн. Гагариных. Теперь в нем клиническая больница. В 1813—1829 гг. клуб помещался на Большой Дмитровке, в доме ген. Н. Н. Муравьева (№ 11, не сохранился), а с 1831 г. — на Тверской, в доме Шаблыкина, бывшем доме гр. Разумовского, где теперь Музей революции. В вариантах комедии, в ранней ее редакции упоминается еще церковь Николы в Сапожках. Она была на нынешней Манежной улице, возле Кутафьей башни Кремля; снесена в 1838 г. <...> «Грибоедовская Москва европейскими читателями воспринимается так же живо, как диккенсовский Лондон», — утверждает Н. К. Пиксанов. «Грибоедовская Москва» — целый мир понятий и литературно-исторических представлений, подобно и Петербургу Достоевского, и Парижу В. Гюго. Это и Москва первого тома «Войны и мира». Лев Толстой, работая над эпопеей, вошел в этот мир, использовав для изображения московского общества письма москвички Марии Аполлоновны Волковой (1786— 1859), фрейлины императрицы Марии Федоровны, в Петербург, к В. И. Ланской, родственнице Грибоедовых. Бытовая атмосфера московского общества, как она изображена в «Войне и мире», имеет много общего с атмосферой «Горя от ума». Наблюдательная и умная М. А. Волкова, несомненно, знала А. С. Грибоедова. В письмах она часто упоминает его кузин. В 1812 г. она жила на Большой Никитской, на углу Леонтьевского переулка, позднее — на Страстном бульваре, воспитывая детей овдовевшего брата Сергея. Москва времен Грибоедова — это Москва усадебная, город дворянского благополучия и силы. Одно из лучших описаний этого общества и этой пестрой и пустой жизни принадлежит А. И. Кирпичникову: «Беззаботная жизнь, сотканная из одних наслаждений и развлечений, гордость своими якобы прирожденными правами и строгое выделение себя и своих от массы народа, иногда уживающаяся рядом с сантиментальным и бесплодным либерализмом, безумно-роскошная и при том изящная обстановка, масса ливрейной прислуги, гербо¬ 524
вые кареты цугом <...> русское дворянское общество, пульс жизни которого бился в Москве, представляло совершенно своеобразное социальное тело...» Москва была своеобразной республикой, «отставной» столицей без «двора», и это определяло своеобразие московского дворянского общества. Знатные «вольнодумцы», жившие здесь на покое, составляли либеральную «оппозицию» петербургской бюрократии и двору, весьма, впрочем, неглубокую и никому не опасную; как говорит Фамусов: ...придерутся К тому, к сему, а чаще ни к чему, Поспорят, пошумят и... разойдутся. Зимний сезон (декабрь, январь и февраль, до первой недели Великого поста) в дворянских домах Первопрестольной был временем шумного, непрекращающегося веселья. Особняки на Волхонке, Остоженке, Пречистенке, Знаменке, Арбате, Большой и Малой Молчановке, Поварской, Большой и Малой Никитской, на Тверской, на Покровке и Маросейке, на Басманных улицах и Разгуляе были ярко освещены. Отец поэта, отставной секунд-майор Сергей Иванович Грибоедов (1758 — ок. 1814), мало что значил в своем семействе и скоро умер. «Его мы почти никогда не видели, — вспоминал В. И. Лыкошин. — Он жил в деревне далеко от семьи, или когда приезжал в Москву, то проводил дни и ночи за азартною игрою вне дома, и расстроил сильно имение». Настасья же Федоровна вышла из богатой семьи и имела влиятельную родню, которой весьма дорожила. Особенно богат и знатен был ее брат, дядя драматурга, Алексей Федорович Грибоедов (1769—1830), владелец села Хмелита, который послужил автору «Горя от ума» прототипом образа Фамусова и обрисован в специальном очерке «Характер моего дяди». Дом дяди стоял на месте теперешних домов № 9 и 11 по левой стороне Волхонки. Юноша Грибоедов часто бывал в этом доме — не только потому, что его ...еще с пелен, Для замыслов каких-то непонятных, Дитей возили на Поклон... — • но и потому, что с двумя дочерьми Алексея Федоровича, своими кузинами, Грибоедов был весьма дружен. Дом Алексея Федоровича особенно славился вечерами и балами. 525
До пожара 1812 г. дядя жил в Замоскворечье, в Пыжовском (Ергольском, Грибоедовском) переулке, на месте теперешнего дома № 7. Этот дом, в котором бывал будущий драматург, не сохранился. Его долго и безуспешно искали в «Грибоедовском переулке* герой и героиня рассказа И. А. Бунина «Чистый понедельник» (1944). Теперь нет близ Ордынки и Грибоедовского переулка. <...> Одна из дочерей Алексея Федоровича, Софья Алексеевна, в 1828 г. вышла замуж за Сергея Александровича РимскогоКорсакова. На Страстной площади, № 3, еще на памяти людей нашего поколения стоял трехэтажный каменный дом, владение московской барыни Марии Ивановны Римской-Корсаковой, — бесценный архитектурный и историко-бытовой памятник, построенный в XVIII в. архитектором школы Казакова, — типичный дом грибоедовской Москвы. Грибоедов хорошо знал этот дом и его обитателей. Недаром Сергея РимскогоКорсакова, сына Марии Ивановны, называли прототипом Скалозуба, а кузину Грибоедова Софью — прототипом Софьи Фамусовой, да и весь дом на Страстной площади именовали «домом Фамусова». Устойчивое устное предание связывало персонажи грибоедовской пьесы с этим домом, и он считался домом, в котором развертывается действие «Горя от ума». Театры копировали в декорациях интерьеры этого дома, особенно его вестибюль с великолепной лестницей и колоннами, за которыми Грибоедов прятал Чацкого в IV действии пьесы. Здесь же снимали и кинофильм по знаменитой комедии. <...> В советские годы здесь помещался Коммунистический университет трудящихся Востока. В фасаде произошли некоторые изменения: исчезли над входом углубления с вазами и дворянский герб на фронтоне дома, произошли переделки во внутренней планировке, но вид с фасада в общем оставался таким, каким был в 20-е гг. прошлого века. В 60-е гг. нашего века на этом месте был спроектирован огромный корпус комбината «Известий». «Дом Фамусова», связанный с памятью Грибоедова, Пушкина, СуховоКобылина и других представителей русской культуры, определили к сносу. За него вступились ученые и писатели — Д. Д. Благой, И. Л. Андроников, Московский совет Общества охраны памятников истории и культуры. <...> Было предложено встроить дом в стену современного корпуса, сохранив фасад и внутренний интерьер. Ничего не помогло... В 1969 г. дом был снесен. 526
И. Е. Усок Из статьи «ЛЕРМОНТОВ В МОСКВЕ (1814—1832)» Сыновней любовью, патриотической гордостью проникнуты лермонтовские строки о Москве. В четверостишии «Кто видел Кремль в час утра золотой» воссоздан образ возвышающейся «меж храмов» исполинской колокольни Ивана Великого. Подлинным апофеозом родному городу является «Панорама Москвы», сочинение юнкера Лермонтова, написанное по заданию преподавателя В. Т. Плаксина. Оно свидетельствует о том, что в годы пребывания в Москве Лермонтов много раз, преодолевая две с лишним сотни ступенек, взбирался на колокольню, чтобы полюбоваться Москвой и ее окрестностями. Древняя столица России в его изображении «не есть обыкновенный большой город, каких тысяча... нет! у нее есть своя душа, своя жизнь... каждый ее камень хранит надпись... богатую, обильную мыслями, чувством и вдохновением... Как у океана, у нее есть свой язык, сильный, звучный...» (4, 335). Русское прошлое, оставившее след в памятниках общенационального значения, сочетается в нарисованной автором картине с чертами современного поэту городского быта. Свойственное лермонтовской «Панораме Москвы » философическое начало отличает ее от произведений чисто описательных, напоминающих «Очерк исторической топонимии города», опубликованный в журнале «Московский телеграф» в 1830 г. Противопоставление двух русских столиц — Москвы, носительницы древних национальных традиций, и Петербурга, самого европейского города России, — стало традиционным в литературе 20—40-х гг. прошлого {XIX] века. Симпатии Лермонтова были всецело отданы Москве. Кроме «Панорамы Москвы», где описание древней столицы с высоты колокольни Ивана Великого приобрело характер раздумья об исторических судьбах России, тема Москвы представлена в драмах «Странный человек», «Два брата», повести «Княгнная Литовская», «Песне про царя Ивана Васи-* льевича», поэме «Сашка». Взор Лермонтова неизменно обращался к Кремлю, свидетелю многовековой славы русского народа, очевидцу позор¬ 527
ного поражения наполеоновских полчищ. Кремль для поэта не только напоминание о великом прошлом, но и связь между прошлым и будущим. А Россия будущего представлялась Лермонтову активной могучей страной. А. В. Гулин Из статьи «МОСКВА 1812 ГОДА В РОМАНЕ Л. Н. ТОЛСТОГО «ВОЙНА И МИР» Московская тема в художественном мире Льва Толстого выглядит почти необозримой. Есть Москва повести «Детство», Москва «Войны и мира», «Анны Карениной», Москва незавершенных произведений о декабристах, о Петре I, Москва, весьма прозрачно различимая в картинах городской жизни из романа «Воскресение», наконец, Москва религиозно-утопических трактатов 1880—1890-х гг. Есть Москва XIX столетия в ее бесчисленных реальных приметах, в ее необратимом движении, часто разительных внешних и внутренних переменах. И есть Москва сокровенная, отраженная в сердце писателя, Москва неизменная, вечная. В разные годы своего творчества Толстой то приближался к постижению этой духовной Москвы, то оказывался от нее в трагическом удалении. Но именно Москва подлинная, вековая стала одной из главных составляющих в наследии великого художника. То более, то менее очевидно она являет себя во многих и многих толстовских описаниях, сбывается в судьбах героев его книг. Иногда же правда о Москве предстает у Толстого словно в ее последнем значении, высказанной во всей полноте, с огромной силой и очевидностью. В этом смысле непревзойденной вершиной оказывается сцена из «Войны и мира», рисующая Наполеона перед Москвой на Поклонной горе. Подлинные факты и подробности имели для Толстого большое значение. Но вовсе не они определяли собой тот характер, который получила в романе знаменитая историческая сцена. Ведь речь шла не о каком-нибудь из рядовых происшествий того времени, даже не о занятии французами Вены или Берлина, куда они вступали в полном порядке, встречая покорность и «понимание ситуации» у местных жителей. Толстой писал о Москве и армии завоевателей у ее 528
стен. О той Москве, которая была первым городом в его жизни, о той Москве «Войны и мира», где жили, страдали и радовались его любимые герои. Русский писатель, он говорил о городе, неповторимо прекрасном и высоком, говорил о сердце той земли, частью которой был и он сам. И вражеские полки готовились войти в Москву, чтобы осквернить ее и попрать! Сцена приобретала особый смысл напряженного духовного противостояния, где с одной стороны была вся Россия, воплощенная в ее главной святыне (Сегюр писал о Наполеоне перед Москвой: «Ему казалось, что в ней он видит все русское государство»), а с другой — несметная сила, собранная «маленьким капралом», получившая свое предельно отчетливое выражение в его личности и судьбе. Собственно «фокус» толстовского описания и оказывался «наведен» на этот драматический антагонизм Москвы и Наполеона (это были, по существу, два взаимоисключающих действующих лица эпизода), и сцена на Поклонной горе должна была выявить именно в их противоборстве истинное значение каждой из непримиримых сторон. Сила возникающего конфликта оказывалась при этом столь велика, что изображение получало даже как бы невещественный, чудесный, неземной характер. Описание Москвы у Толстого предварялось развернутой картиной тех особенных дней сентября, которые стояли всю неделю (и это полностью соответствует истине) до вступления в город французов, тех дней, «когда низкое солнце греет жарче, чем весной, когда все блестит в редком, чистом воздухе так, что глаза режет, когда грудь крепнет и свежеет, вдыхая осенний пахучий воздух, когда ночи даже бывают теплые и когда в темных теплых ночах этих с неба беспрестанно, пугая и радуя, сыплются золотые звезды». И в этой тихой осенней погоде, как бы приосеняющей своим светом близкую жертву Москвы, представал и сам город, полный красоты и обаяния: «Москва с Поклонной горы расстилалась просторно с своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца». Образ Москвы рисовался Толстому, как образ глубоко женственный. Ему не нужно было справляться со словарями, чтобы вспомнить прекрасные слова, которые находил русский народ для обращения к своему любимому городу: «Москва всем городам мать», «Матушка Москва белокаменная, златоглавая, хлебосольная, православная, словоохотливая», «Питер женится, Москва замуж идет». Это противопоставление: Москва — мать / Москва — про¬ 529
сто женщина, нигде не выраженное прямо в основном тексте «Войны и мира», оказалось тем не менее для писателя во многом решающим. <...> Элементы не просто христианского, но именно православного миропонимания были очень сильны в романе Толстого. Нигде не заявляя о себе во всеуслышание, они словно растворялись, пронизывая их собой, во многих толстовских описаниях. На это, в частности, обращал внимание архиепископ СанФранцисский Иоанн (Шаховской), приводя в качестве образцов такого взгляда на мир сцену молитвы Наташи и сцену, где эта героиня отдавала раненым подводы. Собственно, эпопея о народной войне и не могла быть проникнута иным духом. Москва на страницах «Войны и мира* — это не только образ женщины-матери, сопоставимый с немногими, самыми прекрасными женскими образами у Толстого. Есть в этом образе и какое-то огромное, другое значение, вполне совместимое с первым, но как бы покрывающее его своим таинственным смыслом. В источниках, которыми пользовался писатель, во взгляде на Москву, который он находил у французовочевидцев, прочитывалось словно прикосновение к сокровенной тайне ее исторической судьбы. Н. П. Великанова Из статьи «МОСКВА В КНИГЕ «ВОЙНА И МИР» Одним из главных голосов опустевших московских улиц становится толпа, состоящая из людей низших сословий: «Перемешавшись между собой, толпились на Лубянской площади мужики, извозчики, дворовые люди, мелочные торговки и торговцы, отсталые солдаты, фабричные, кузнецы, иностранцы, духовные, дворники, лавочники и мастеровые». В ранних редакциях сделана попытка подробно описать сложный процесс: рождения толпы как единой силы. Но затем Толстой от этого замысла отказался: «Подобно физическому закону притяжения капельных жидкостей, другие толпы, собравшиеся на Петровке, на Кузнецком, на Софийке вокруг своих отдельных центров, увидав друг друга, соединились между собой и к толпам присоединялись отдельные личности. По мере увеличения толпы уничтожались отдельные интересы, и возникал общий, хотя и не высказываемый, интерес настоящей минуты. 530
Каждый человек из этой толпы не знал того, зачем собрался и стоит тут народ, но каждый думал, что ежели он не знает этого, то это знают другие и точно так же, глядя на него, предполагая в нем это знание, думали другие». Толпа, имеющая свой язык, лицо и характер, иногда бессмысленно жестокий, описана в различных уличных сценах, — например, сцене убийства Верещагина и чтении афиш, листовок и указов. В описании пустеющей Москвы нет «ракурса», точки зрения, с которой явление открывается в своем истинном «остраненном» значении. (Достаточно вспомнить этот прием в описаниях Бородинского сражения, увиденного глазами Пьера, и Совета в Филях в восприятии деревенской девочки.) <...> Между тем картина смерти опустевшей сожженной Москвы— «обезматочевшего улея», не кажется безнадежно трагической в контексте всего тома. Другими глазами увидел Москву, ее кресты и купола Пьер. Они олицетворяли для него возможность жизни и свободы в плену, в условиях крайней степени лишений: «Когда он в первый день, встав рано утром, вышел на заре из балагана и увидал сначала темные купола, кресты Новодевичьего монастыря, увидал морозную росу на пыльной траве, увидал холмы Воробьевых гор и извивающийся над рекою и скрывающийся в лиловой дали лесистый берег, когда ощутил прикосновение свежего воздуха и услыхал звуки летевших из Москвы через поле галок и когда потом вдруг брызнуло светом с востока и торжественно выплыл край солнца из-за тучи, и купола, и кресты, и роса, и даль, и река, все заиграло в радостном свете, — Пьер почувствовал новое, не испытанное им чувство радости и крепости жизни». Испытанное чувство «крепости жизни» дало Пьеру силы перенести отступление вместе с французами из Москвы в потоке общего движения, ощущаемого и осознаваемого пленными как нечто неумолимое и страшное. <...> Сцены и картины оставленной и сожженной Москвы позволили Толстому показать многочисленные проявления интересов и стремлений самых разных людей, тех, которые были свободны от чужих интересов (Наполеон на Поклонной горе и Пьер с его желанием отомстить Наполеону) или сливались в один общий интерес. Чтобы понять суть происходящего, необходимо было, по мнению Пьера, «сопрягать», соотносить разнородные явления жизни. Читателю же предлага¬ 531
лось «сопрягать», «дифференцировать» в общем потоке все явления — как частной, так и исторической жизни. <...> Во второй части 5-го тома появился персонаж, которому от природы дана была способность сопрягать: «Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова». Этими словами завершается блок глав о знакомстве Пьера с Платоном Каратаевым, которому это ощущение «целого» помогало видеть глубинный, скрытый под толщей исторических фактов и действий сущностный смысл происходящего: «Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть. Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так-то старички говаривали». В речи Платона Каратаева появилось еще одно значение образа Москва матъ: мать всем городам, всей России. <...> В истории пожара Москвы Толстого интересовали не причины исторические или мистические: «Москва должна была сгореть, как должна была сгореть каждая деревня, фабрика, всякий дом, из которого выйдут хозяева и в которой пустят хозяйничать и варить себе кашу чужих людей». Общее горе и несчастия, перенесенные в Москве, сблизили и объединили людей, интересы которых казались прежде существенно различными. «Московский свет» и «не Апраксины» были охвачены общим «невещественным» чувством свободы от французов, которое сохраняло силы для возрождения: «Пьер видел необычайную могучую силу жизненности, ту силу, которая в снегу, на этом пространстве, поддерживала жизнь этого целого, особенного, и единого народа». В книге «Война и мир» Москва как интеграл русской жизни сумела вобрать в себя ее сущностный смысл, в котором «для сердца русского» так многое «слилось» и раскрылось «во всех бесчисленных проявлениях*. Москву нельзя назвать городом, или образом, или символом. Ее можно определить только словами толстовского героя: «Одно слово — Москва!» 532
Н. В. Корниенко Из статьи «МОСКВА ВО ВРЕМЕНИ» «Всякий русский человек, глядя на Москву, чувствует, что она мать; всякий иностранец, глядя на нее и не зная ее материнского значения, должен чувствовать женственный характер этого города; и Наполеон чувствовал его» — так Л. Толстой в «Войне и мире», реконструируя «чужой» взгляд на Москву, описывает пушкинскую душу Москвы — «смиренную Москву», «старушку Москву», город «тихого образа жизни» («Путешествие из Москвы в Петербург») в русской жизни и культуре XIX века, ту силу смиренности, что обернется победой в Отечественной войне 1812 г. О том, как душа Москвы запечатлелась в философии ее топонимики, принципиально иной, чем у Петербурга, замечательно писал Анциферов в 1922 г: «Наряду с церковными, чрезвычайно обильными, как и подобает для сердца «Святой Руси», наряду с историческими и топографическими, неизбежными для каждого древнего города, есть ряд названий, чрезвычайно характерных именно для Москвы. Например, комплекс улиц у Арбатской площади: Поварская, с ее переулками, Скатертным, Хлебным, Столовым, напоминает о хозяйственности князей-строителей радушной Москвы. Или улицы с уменьшительными окончаниями, так ласкающими слух всех любящих Москву: Полянка, Ордынка, Палиха, Плющиха и т. д. Все приведенные названия нисколько не связаны непосредственно с городом, как, например, Сухаревская площадь или Кремлевская набережная. Наконец, упомянутые улицы не являются всем известными, как Кузнецкий Мост или Красная площадь, и их названия сами по себе не говорят о связи с Москвой. Только подбор образов этих имен и даже их звук проникнуты московским духом (курсив мой. — Н. Я.)». Став столицей СССР и, следовательно, центром новой — сначала пролетарской, затем советской — культуры, Москва в именовании и изменении своего пространства пойдет значительно дальше и глубже, чем Петербург-Ленинград. Ни один город не знал такого изничтожения символов «Святой Руси» и памяти о русской истории, составлявших душу города, как Москва, На жестком запрете «Лебединого стана» М. Цветае¬ 533
вой, «Лета Господня» И. Шмелева, христианского цикла стихов Пастернака из «Доктора Живаго» и самого романа, на полуразрешенной лишь с конца 60-х гг. «Москве кабацкой» С. Есенина, безусловно, также лежит московская печать этих произведений, отмеченных классической пушкинской формулой: «Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось». Марине Цветаевой в поэзии первой половины XX века принадлежит открытие смысла этого «звука» Москвы как «нерукотворного града»: Царю Петру и Вам, о царь, хвала! Но выше вас, цари: колокола. Пока они гремят из синевы — Неоспоримо первенство Москвы. — И целых сорок сороков церквей Смеются над гордынею царей. «Стихи о Москве»,1916 Через этот «звук», образами «звука», воплощенными в образе Кремля и облике памятника Пушкину, она будет объясняться в любви к петербургским поэтам: И не знаешь ты, что зарей в Кремле Легче дышится — чем на всей земле! И не знаешь ты, что зарей в Кремле Я молюсь тебе до зари. И проходишь ты над своей Невой О ту пору, как над рекой Москвой Я стою с опущенной головой, И слипаются фонари. «Стихи к Блоку», 1916 Кремль как духовный центр русской жизни в «Лебедином стане» (1918—1921) освящает ритм «белогвардейских» стихотворений книги («Белогвардейцы! Черные гвозди...»), «плач Ярославны» о России («Кончена Русь!»), материнский плач по погибшим детям-солдатам, красным и белым («Взятие Крыма»), объяснение с Медным всадником («Петру»). Образ Кремля проходит в своей нетленности духовного образа сквозь все испытания времени краха Российской империи — от марта 1917 г. до 31 декабря 1920 г., ибо освящен еще и датами церковного календаря (двойная датировка стихов 534
книги). Голосом этого высокого звука московских колоколов, на который ориентирован голос-слово поэта («О тебе, моя высь, говорю — отзовись...»), собираются разинская, петровская, смутная Русь и современная безликая Москва («Нету лиц у них и нет имен...») — современность, откликнувшаяся историей, обретает облик вечного, а «смертные дни» исполнены воскрешения, будущей жизни и свободы: ...О, самозванцев жалкие усилья! Как сон, как снег, как смерть — святыни — всем: Запрет на Кремль? Запрета нет на крылья! И потому — запрета нет на Кремль! Черты цветаевской Москвы отзовутся во «Взвихренной Руси» (1927) А. Ремизова, но, пожалуй, уже без цветаевской ♦выси» и цветаевской веры в горний образ Москвы. Москва в романе Ремизова предстает как символ прошлой пушкинской России: «Слышите! Нет ничего, ни Кремля, ни России — ровь и гладь». Это на уровне лирической интонации. Однако язык изобразительной хроники Москвы времени революции не так однозначен. Да, Москва символ кладбища России, символ горемычности, униженности Руси, «обреченной родины», и одновременно— «Богом покаранной— Богом посещенной», что остается тайной для понимания человека: «В Москве у Никольских ворот по случаю 1-го мая образ Николы завесили красной материей с надписью: «Да здравствует Интернационал!» И вот без всякой естественной причины в несколько минут завеса истлела и стал виден образ: от лика исходило сияние». Этот эпизод 1918 г. исполнен в «Лебедином стане» Цветаевой в еще более трагических интонациях: Коли в землю солдаты всадили — штык, Коли красною тряпкой затмили — Лик, Коли Бог под ударами — глух и нем, Коль на Пасху народ не пустили в Кремль... Однако победа над этой ситуацией у Цветаевой мотивирована «естественной причиной» — под стихотворением стоит дата: «3-ий день Пасхи 1918 г.» <...> Первейшее место в освоении именного московского космоса 20-х гг. безусловно принадлежит М. Булгакову. <...> Процесс осуществления Москвой себя «мировым городом», «центром» нового пространства, представлен Булгако¬ 535
вым во всех подробностях и деталях, а сами эти детали становящегося «нового» пытаются вырасти до «события», если им не помешает логика языка. Так рождается булгаковская метаморфоза как главный принцип всеобъемлющего описания событий именования новой Москвы, в которой: «Произошли события, и притом одно за другим. Большую Никитскую переименовали в улицу Герцена» («Роковые яйца», 1924); открываются «номера на Тверской «Красный Париж»; подано частное заявление-прошение («...Прошу согласно действующим законам о разрешении открыть на площади Карла Либкнехта пивную чайную под названием «Красный Алеша» («Прошение трактирщика»). <...> И, конечно, сам человек, теряющий прежнее имя и приобретающий новое, становится центром «Москвы 20-х годов» и носителем уже более сложных интонаций, ибо комическое и трагическое не отступают друг от друга. <...> Платоновский подход к Москве как новому центру русской жизни и русской литературы, во многих контурах совпадая с Булгаковым (прежде всего сатирическим отношением к современному московскому центру литературы), осложнен тем, что .центром смысловой языковой энергетики литературы он делает русскую провинцию. Начиная с первой повести «Эфирный тракт» (1926), Москва будет появляться практически во всех произведениях Платонова 1927— 1932 гг. С Москвой связаны маршруты ученых-изобретателей Кирпичникова и Попова («Эфирный тракт»), открывших Москву как мировой город науки, Ивана Шмакова, сформулировавшего в своих записках государственного человека идею Москвы как центра всесокрушающего социализма-империализма («Город Градов»), бедного Макара Ганушкина, посетившего все центры пролетарской Москвы («Усомнившийся Макар»), «душевного бедняка», покидающего «верховный руководящий город» («Впрок») и т. д. В трагедии «14 красных избушек» (1932—1933) Платонов жестко разведет Москву и провинцию и языки их описания: Москва — это комедия советской литературы, провинция — это трагедия народа. Именно из далекого колхоза «14 Красных избушек» прозвучит далеко не пушкинское: «Москва проклятая» (фраза, исчезнувшая из всех посмертных изданий пьесы). И все-таки Платонов напишет роман о Москве, возможно, не без попытки включиться в писательскую акцию 1933 г. об изображении Москвы пролетарской. Это была его тема. <...> 536
Трудно представить картину поиска духовно-именного значения Москвы в русской литературе 20—30-х гг. без «Лета Господня» И. Шмелева, «лирической поэмы» и «эпической поэмы о России и об основах ее духовного бытия» (И. Ильин), поэтического учебника русского языка для постсоветской России. Автор «Солнца мертвых» — «эпопеи» о крахе русской жизни (1923) с конца 20-х гг. — пишет, по сути, дела эпос возрождения, на материале жизни замоскворецкого двора рубежа веков восстанавливает реальные до осязаемости «живого языка» черты русского космоса и календаря, символика которого, восходя к мифу о золотом веке, идеальном государстве, предметно реалистична в своем психологизме, ибо она связана не просто с ребенком, познающим мир, но и с глубинной темой XX в. — темой «пути» человека и художника. В романе выводится и образ учителя — «человека старинного и заповедного» — Горкина, который ведет мальчика по языковому полю русской культуры, объясняя ему «темноту слов», «непонятное и страшное» в юродивых словах, «страшные слова» и «радостные слова». Для ребенка знакомство с миром проходит через услышанное слово, оно всегда чужое, пока не откроется тайна его смысла, путь уяснения которой исполнен счастья творчества и обретения связи с миром, его одухотворения... Сюжеты... диалогов составляют глубинную лирическую тему романа. Их можно рассматривать и как своеобразную поэтическую миниатюру жизнетворческой, религиозной в своей основе, идеи символистов, и как своеобразную энциклопедию приемов «отстранения» слова в русской поэзии начала века, того выведения слова из автоматизма восприятия, о котором писали формалисты. У Шмелева эти и другие аспекты проблематики слова подчинены высшей духовной задаче — связать через Слово человека с жизнью, в ее радостях и скорбях (три главы романа: «Праздники», «Радости», «Скорби»), с другими людьми и разными услышанными словами. Могла ли бы подобная «Лету Господню» книга появиться в другое время — вопрос почти риторический.
ЗАДАНИЯ ДЛЯ САМОСТОЯТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ 1. Прочитайте эпизод из романа Л. Н. Толстого «Война и мир» «Наполеон на Поклонной горе» и проанализируйте роль пейзажа. Как он соотносится с мыслями Наполеона? 2. Проанализируйте эпизод приезда в отпуск в начале 1806 года Николая Ростова (Л. Толстой. «Война и мир»). Какова роль городских пейзажей в передаче душевного состояния Николая Ростова при приближении к родительскому дому? 3. Прочитайте описание памятника одному из русских царей в рассказе И. Шмелева «Город-призрак». Изложите и обоснуйте свои версии о том, кому был поставлен этот памятник. 4. Выпишите слова, характеризующие отношение героев романа И. Шмелева «Лето Господне» (рассказ «Постный рынок») к Москве. 5. Как вы назовете чувство, вызываемое описанием Кремля в рассказе И. Шмелева «Постный рынок». 6. Выпишите однокоренные слова с корнем «свят» из описания Кремля (рассказ «Постный рынок»). С какой целью И. Шмелев в сравнительно небольшом отрезке текста употребляет такое большое количество однокоренных слов? 7. Прочитайте рассказ И. Шмелева «Город-призрак», выпишите описание кремлевских орлов, определите роль этих описаний в рассказе. 8. Проанализируйте идейно-композиционную роль образа «седенького извозчика» в рассказе Б. К. Зайцева «Улица св. Николая». 9. В рассказе Б. К. Зайцева «Улица св. Николая» пять главок (частей), продолжите описание жизни современного Арбата, выдержав его в стиле авторского повествования, т. е. создайте шестую главку. 538
10. Проанализируйте отрывок из романа А. Н. Толстого «Петр Первый». Т. 1, ч. 1, главка 16 от «Чем ближе к Всехсвятскому мосту через Москву-реку...» до конца главки. Какова роль описания Кремля в этом эпизоде? Особое внимание обратите на подбор эпитетов, как они характеризуют развитие событий, нарастание напряжения? 11. Изложите историю жизни Алеши Бровкина. Какова роль Москвы в его судьбе? 12. Каким увидели Кремль Алексашка Меньшиков и Алешка Бровкин? Какое историческое событие описано в 17-й главке? 13. Сопоставьте описания Ершалаима и Москвы в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита» (гл. 2, 5, 12, 16, 21, 25, 28, 31). Какую роль в романе играют эти сопоставления? 14. С какой целью в романе «Мастер и Маргарита» посещают Москву Воланд и его свита? Для чего Воланд проводит сеанс «черной магии» в театре Варьете? К какому выводу приходит Воланд? Как это связано с философским смыслом романа? 15. Чем Мастер и Маргарита отличаются от московских обывателей 30—40-х годов XX века? 16. Составьте перечень московских адресов героев романа «Мастер и Маргарита». Сопоставьте его с московскими адресами М. А. Булгакова. Автор книги о творческом пути М. А. Булгакова Л. М. Яновская называет автобиографичность его творчества «обманчивой». Согласны ли вы с таким утверждением? 17. Прочитайте описание Москвы в романе М. Шолохова «Поднятая целина» (начало XIX главы). Выпишите тропы (эпитеты, сравнения и т. п.), ярко рисующие авторское отношение к изображаемому городу. Сделайте вывод, попытайтесь объяснить позицию писателя. 18. Выберите писателя и составьте текст экскурсии по его любимым местам столицы, (например, «Москва глазами И. Шмелева», «Москва XVII века в восприятии А. Н. Толстого», «Булгаковская Москва» и т. п.). 19. «В Москве любят запирать двери» — так утверждает в романе «Двенадцать стульев» И. Ильф и Е. Петров. Исследуйте «проблему закрытых дверей». Какую роль играет этот эпизод в романе?
ВИКТОРИНА 1. В окрестностях какого московского монастыря происходит действие «Бедной Лизы» Н. М. Карамзина? Этот монастырь — одна из самых старинных и почитаемых обителей в России — ровесник Куликовской битвы. (Симонов монастырь) 2. Погибла здесь в пруде Эрастова невеста, Топитесь, девушки, и вам тут много места! О каком пруде идет речь в этих иронических строках? Кто эта невеста? Назовите автора и произведение. (Лизин пруд — Н. М. Карамзин «БеднаяЛиза*.) 3. В каких произведениях М. Ю. Лермонтова описывается Красная площадь? («Песня про купца Калашникова...*, «Панорама Москвы») 4. Какой русский писатель назвал Красную площадь так: «Заветное преданье поколений»? (М. Ю. Лермонтов) 5. Назовите московские храмы, наиболее часто упоминаемые на страницах русской литературы (не менее пяти). (Храм Христа Спасителя, Василия Блаженного, кремлевские соборы, храмы Новодевичьего монастыря, Марфо-Мариинская обитель, церковь Большое Вознесение, храмы Замоскворечья) 6. В каких произведениях русской литературы есть художественное описание Кремля? («Панорама Москвы» М.Ю. Лермонтова, «Война и мир» Л. Н. Толстого, «Лето Господне» И. С. Шмелева и др.) 7. Назовите эпизоды романа «Война и мир», связанные с Москвой (не менее пяти). (Именины у Ростовых, смерть графа Безухова, возвращение Николая Ростова с войны 1805— 1807 годов, пожар Москвы (Пьер на пожаре), Наполеон на Поклонной горе, расстрел французами пленных у стен Новодевичьего монастыря, отъезд из Москвы семейства Ростовых (сцена с подводами) и т. д.) 8. Во время наполеоновского нашествия 1812 года в составе французской армии, вступившей в Москву, был знаменитый французский писатель, настоящее имя которого АнриМари Бейль. Назовите его литературное имя и самые извест¬ 540
ные произведения. (Стендаль. «Красное и черное», «Пармекая обитель», «Ванина Ванини») 9. Чьи стихи о Москве читает на Воробьевых горах отец главного героя «Лета Господня»? (Ф. И. Глинки) 10. Чьи стихи не мог вспомнить Крынкин, а вспомнила Сонечка? (А. С. Пушкин. «Евгений Онегин») 11. Какой знаменитый актер Малого театра читал стихи Пушкина у Крынкина на Воробьевых горах? (Пров Садовский) 12. В каких произведениях русской литературы упоминается о пожаре Москвы 1812 года? («Война и мир» Л.Н. Толстого, «Горе от ума» А. С. Грибоедова, «Евгений Онегин» А. С. Пушкина, «Былое и думы» А. И. Герцена, «Лето Господне» И. С. Шмелева) 13. «У самого старинного собора, где наши цари корону одевают...» Как называется этот «старинный» собор, упомянутый в главе «На Святой» («Лето Господне» И. С. Шмелева. Успенский собор) 14. «Москва этот день особь празднует...»; «С Москвы во всю Росею пошел...». О каком празднике говорит Горкин — герой книги И. С. Шмелева «Лето Господне»? (Егорьев день) 15. В главе «Радуница» («Лето Господне») упоминаются три знаменитых московских кладбища. Назовите их. (Рогожское, Ваганьковское, кладбище при Донском монастыре) 16. Как называет в статье «Душа Москвы» И. С. Шмелев русское купечество? Почему? («Светлое царство» русское, в противовес «темному царству» Н. А. Добролюбова) 17. Какой подряд взял отец главного героя «Лета Господня» во время установки памятника А. С. Пушкину в Москве? (Подряд на строительство мест для публики на открытии памятника) 18. Какие работы выполнял отец главного героя рассказа «Постный рынок» на строительстве храма Христа Спасителя? («Стропила наши под кумполом-то, — говорит... Горкин, — нашей работенки ту-ут!») 19. На какой праздник устраивались гулянья на Воробьевых горах и катанье на лодках? (На Троицу. Рассказ ♦ Троицын день») 20. На какой праздник с кремлевских стен палили пушки? Как называется рассказ? (На Крещенье. «Крещенье») 21. Какое соревнование состоялось на Крещенье на Москве-реке? Кто победил? И что помогло ему победить? (Кто кого пересидит е проруби. Соревновались немец Людовик Карлович. солдат и Василь Василич. Всех пересидел Василь Василич. Немец мазался перед погружением в прорубь свиным салом, а Василь Василич гусиным) 541
22. Горкин мне сказывал: «...Только вот господа обижаться стали... Такие капризные. Бумагу подавали самому генерал-губернатору... Как это говорят можно... Москва — и такое безобразие! чего про нас англичаны скажут!» На что «господа обижаться стали»? («.„Коровы у них, скажут, по Кузнецкому Мосту разгуливают и плюхают. И забодать, вишь, могут») 23. Какой святой, по словам Горкина, «...сторожит щитом и копьем Москву нашу...»? (Георгий Победоносец. Рассказ «Егорьев день») 24. Определите, кого из поэтов серебряного века описывает Б. Зайцев в рассказе «Улица св. Николая»: «И поэт золотовласый, чуть прихрамывая, припадая на одну ногу, в черной шляпе художнической, бежит по тротуару, приветствуя весну и милых женщин. А поэт бирюзоглазый, улетающий и вечно проносящийся и в жизни и в пространствах, точно облако белеющее, также пробегает по другому тротуару, и приветствует лазурь, и ждет пришествия, и изнывает от томления по закатам огненно-золотистым над Арбатом». (Константин Бальмонт и Андрей Белый) 25. О каком танце выразился Б. Зайцев в рассказе «Улица св. Николая»: «И пляшут его пары на Тверской, и на Воздвиженке, и на Арбате. Сумрак! Сладко утомление... И ничего не надо. Ни страстей, ни действий и ни силы любви, ни друга и восторга творчества, бессмертия, свободы — сладкий тлен полуразврата-полукрасоты». (Танго) 26. На какой вокзал прибыли в Москву Остап Бендер и Киса Воробьянинов? Каково его современное название? (На Рязанский, ныне Казанский вокзал) 27. Сколько вокзалов было в Москве во времена Остапа Бендера? А сегодня? (9 вокзалов) 28. Как назывался Ленинградский вокзал в 20 —30-е годы XX в. (Октябрьский) 29. По каким «делам» приезжает «полуответственный работник с портфелем из дивной свиной кожи» из Ленинграда в Москву? («77о делам увязки, согласования и конкретного охвата») 30. С какого вокзала, по мнению авторов «Двенадцати стульев», в Москву прибывает «самое незначительное число людей » ? (С Павелецкого) 31. Почему площадь «Трех вокзалов» очень удобна для свиданий? (На всех трех вокзалах часы показывают разное время) 32. Назовите адрес «розового домика с мезонином», в котором размещалось общежитие студентов-химиков имени монаха Бертольда Шварца. (Сивцев Вражек) 542
33. Что, по мнению Остапа Бендера, является лучшим проводником звука? (Фанера) 34. Какую собственность приобрел студент Иванопуло на Сухаревке? (Скелет) 35. На что были похожи комнаты в студенческом общежитии имени монаха Бертольда Шварца? (На пеналы) 36. В какой ресторан (образцовая столовая МСПО, по мнению О. Бендера — «лучшее место в Москве») пригласил Киса Воробьянинов Лизу Калачову? (В «Прагу») 37. Словарный запас Эллочки Людоедки составлял 30 слов, две фразы относились к транспортным средствам. Какие транспортные средства, популярные в Москве 20-х годов, она упоминала? («Поедем на извозчике», «Поедем в таксо») 38. Что в Москве было построено на бриллианты тещи Ипполита Матвеевича Воробьянинова? (Дом железнодорожников на площади Трех вокзалов) 39. Как назывался переулок, в котором жила Эллочка Людоедка? (Варсонофьевский переулок) 40. Закончите фразу: «Шаляпин пел. Горький писал большой роман. Капабланка готовился к матчу с Алехиным. Мельников рвал рекорды. Ассириец доводил штиблеты граждан до солнечного блеска. Авессалом Изнуренков — ...» (Острил) 41. Где Остап Бендер был сбит извозчичьей лошадью? (На Театральной площади) 42. Чем знаменито место, где Остап Бендер подписал милицейский протокол и дал небольшое интервью Персицкому, корреспонденту газеты «Станок»? (У стены Малого театра, где впоследствии был поставлен памятник А. И. Островскому) 43. Премьеру какого спектакля в театре Колумба не могли пропустить Остап Бендер и Киса Воробьянинов? («Женитьба» Н. В. Гоголя) 44. Где видел Остапа Бендера администратор театра Колумба в 1922 году (В Таганской тюрьме) 45. В какое время года происходят события, описанные в московских главах романа «Двенадцать стульев» И. Ильфа и Е. Петрова? (Весной, в мае. «На глазах у всех погибала весна, пыль гнала ее с площадей... А ей так хотелось к памятнику Пушкина...») 46. «Это были самые ужасные места Москвы» — так охарактеризовано место, где поселилось в меблированных комнатах семейство Гишар. (Б. Пастернак «Доктор Живаго») Где находились меблированные комнаты «Черногория»? (В Оружейном переулке)
ТЕМЫ СОЧИНЕНИЙ 1. «Москва... как много в этом звуке для сердца русского слилось...» (А. С. Пушкин). 2. «Москва!.. Какой огромный странноприимный дом, всяк на Руси— бездомный. Мы все к тебе придем!» (М. И. Цветаева). 3. «Я в грудь тебя целую, Московская земля!» (М. И. Цветаева). 4. «Как не любить родной Москвы!» (Е. Е. Баратынский). 5. «Неоспоримо первенство Москвы...» (М. И. Цветаева) (Тема соперничества Петербурга и Москвы в русской литературе). 6. «Там Иверское сердце, червонное горит...» (М. И. Цветаева) (Образы московских храмов в произведениях русской литературы). 7. «Ребята! Не Москва ль за нами!..» (Москва — город воинской славы России). 8. «Москва, России дочь любима, где равную тебе сыскать?» (Дмитриев). 9. Наша древняя столица на страницах произведений Н. М. Карамзина («Бедная Лиза», «Наталья, боярская дочь»). 10. Образ Москвы в комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» и романе А. С. Пушкина «Евгений Онегин». 11. Роль «московских глав» в романе Л. Н. Толстого «Война и мир». 12. Московское и петербургское дворянство в изображении Л. Н. Толстого (по роману «Война и мир»). 13. Москва XVII века в романе А. Н. Толстого «Петр Первый». 14. «Колумб Замоскворечья» (Москва в пьесах А. Н. Островского). 15. Нравы московских жителей в пьесах А. Н. Островского. 16. Образ Москвы и его роль в раскрытии характера главной героини рассказа И. А. Бунина «Чистый понедельник». 544
17. Душа Москвы — душа России (по книге И. С. Шмелева «Лето Господне»). 18. «На всех московских есть особый отпечаток...» (Образы москвичей в русской литературе). 19. «Ах, Арбат мой, Арбат — ты моя история...» (по рассказу Б. К. Зайцева «Улица св. Николая»). 20. Сатирическое изображение Москвы и москвичей в романе М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита». 21. «Это была Москва. Это был Рязанский...» — ироническое изображение социалистической действительности в московских главах романа И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев». 22. Московский Кремль на страницах русской классики. 18- Москва в русской junvpaiype
ПЛАНЫ СОЧИНЕНИЙ Москва в комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» и в романе А. С. Пушкина «Евгений Онегин» 1. «Грибоедовская Москва в романе А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Татьяна Ларина в окружении грибоедовских персонажей. 2. «На всех московских есть особый отпечаток». 3. Соединение панорамного и детального изображения Москвы в романе «Евгений Онегин». 4. Героическое историческое прошлое столицы и будничное настоящее в изображении А. С. Пушкина и А. С. Грибоедова. 5. «Но в них не видно перемены, все в них на старый образец...» А. С. Грибоедов и А. С. Пушкин о московском дворянском обществе. 6. Роль Москвы в судьбах главных героев А. С. Грибоедова и А. С. Пушкина (Татьяны и Чацкого). 7. Двойственность изображения Москвы в произведениях А. С. Грибоедова и А. С. Пушкина: город — хранитель традиций, исторической памяти, воинской славы, древняя столица («... едва где сыщется столица, как Москва») и одновременно город карьеристов, бюрократов («Вон из Москвы! Сюда я больше не ездок!»). Душа Москвы — душа России! (По роману И. С. Шмелева «Лето Господне» ) 1. «Он замоскворецким человеком остался в Париже» (Б. Зайцев об И. Шмелеве). Неразрывная духовная связь с Москвой, а через нее со всей Россией на страницах «вспоминательных» книг И. С. Шмелева. 2. Особенности изображения Москвы в творчестве писателя. Соединение автобиографичности повествования с эпи- 546
ческой многогранностью и тончайшим лиризмом в книге И. С. Шмелева «Лето Господне». 3. Москва — сердцевина (душа) православной Руси. Панорама Москвы, открывающаяся с Воробьевых гор, — это прежде всего монастыри и храмы — сорок сороков. Они точка опоры и в то же время «воспарения духовного», глядя на них, прозреваешь иной, высший смысл земной жизни. Вся жизнь семьи главного героя пронизана духом православия, «расчислена» по церковному календарю. Глубоко религиозный Горкин, отец, Домна Панферовна — весь уклад жизни формирует душу мальчика Ванюши, от чьего лица ведется повествование в книге. «Наша вера хорошая, веселая». 4. «Гляди, Кремль-то наш, самое святое место!» Соединение исторической и родовой памяти — источник истинной любви к отечеству, утверждает И. Шмелев в «Лете Господнем». 5. Москвичи на страницах шмелевской книги. Доброта, сострадательность, отзывчивость, удаль, смекалистость, трудолюбие, многотерпеливость, открытость, веселое лукавство, искрометный юмор, творческое начало — основные черты национального русского характера, с точки зрения писателя. 6. Отражение московского быта, образов, обычаев москвичей на рубеже XIX—XX веков. Многообразие изображения жизни основных городских сословий: купеческого, ремесленного, торгового, духовного и частично дворянского (купцы Филиппов, Абрикосов, Кашин, приказчик Василь Василич, трактирщик Крынкин, плотники Андрюшка и Мартын, филенщик Горкин, священник, «подбитый барин» Энтальцев, цирюльник Сай Саич и др.) 7. Равнозначность (для автора и героев книги) понятий «Москва» и «Россия». Осознание Москвы как центра христианского мира, исполненного высшего духовного смысла, «кладезя русскости».
ТЕМ, КОМУ ИНТЕРЕСНО МОСКВА В ИЗОБРАЗИТЕЛЬНОМ ИСКУССТВЕ За многовековую свою историю Москва строилась и перестраивалась, в ней возводились новые здания и рушились старые, прокладывались улицы, проспекты, возникали многочисленные переулки, дворы pi дворики, усадьбы и доходные дома, Москва озеленялась: сады, парки и бульвары украшали ее. Многое исчезло навсегда, а что-то сохранилось и стало приметой города, его отличительным признаком. Например, Московский Кремль, который запечатлен и воспет не только в литературных произведениях, но и в творениях художников. Рисовать Москву стали давно. Благодаря мастерам кисти мы можем проследить, как менялся облик нашего города, как преображались его окрестности, изменялся не только внешний вид горожан, но и сам московский быт. Еще в XVII в. русский художник Симон Ушаков создал символическое «Древо Московского государства — Похвалу Богоматери Владимирской». «Древо» прорастало сквозь сохранившийся до наших дней, а потому узнаваемый Успенский собор на территории Кремля, который удивительно точно воспроизведен на картине Ушакова. Так называемая листва этого «Древа» — портреты царя Алексея Михайловича и его семьи. В XVIII в. стали очень популярными и получили большое распространение всевозможные планы и панорамы — своеобразные графические рассказы о Москве, людях ее населяющих, их ежедневных занятиях. Московские цари приглашали ко двору иностранных мастеров, которые запечатлели удивительный славянский град. Так, в Москве творили француз Делабарт (Жерар дела Барт), немец Ф. Гильфердинг, итальянец Д. Кваренги. 548
Среди работ Делабарта — «Ледяные горы в Москве на Неглинной улице во время Масленой недели» (1795), «Вид на Москву с балкона Кремлевского дворца в сторону Москворецкого моста». Виды Красной площади оставил нам не только Делабарт, но и Ф. Гильфердинг. Архитектор Д. Кваренги написал «Вид села Коломенского», а его коллега по цеху, автор многих прекрасных зданий в Москве, М. Ф. Казаков создал внушительное полотно, на котором изобразил Голицынскую больницу со стороны сада. Но поистине певцом Москвы, основоположником целой школы жанра городского пейзажа считается Федор Яковлевич Алексеев — талантливый художник, учившийся за границей. Он создал совершенно особый образ города, пронизанный романтическим настроением. В 2004 году в Третьяковской галерее прошла выставка работ Ф. Я. Алексеева и его учеников. Интересно было зрителям находить на полотнах XVIII в. знакомые здания, дожившие до XXI в. Например, Московский университет или храмы Московского Кремля. А вот вид Воскресенских ворот Китай-города, Никольских ворот Кремля и Неглинного моста, изображенных на полотне Ф. Я. Алексеева, не совпадает с современным обликом этих мест. Лучший ученик Ф. Я. Алексеева М. Н. Воробьев написал картину «Вид на Воспитательный дом и Кремль от Устинского моста». По картинам Ф. Алексеева и художников, близких ему, можно провести интересную экскурсию по старой Москве, сравнить ее с современным городом, проследить, какой отпечаток на облик города наложило время. К XIX в. в Москве сложилась своя художественная школа, которая не уступала столичным (петербургским) мастерам. После пожара 1812 г. Москва отстраивалась заново. Появились новые улицы, был возведен храм Христа Спасителя, построен Большой Кремлевский дворец. И художники с большим энтузиазмом рисовали родной город. Если Ф. Я. Алексеев изображал Москву по законам классицизма, пышной, с размахом, представляя зрителю величественный град, то мастера следующего поколения создают более камерные произведения, воспевают дворянскую Москву, с ее усадьбами, садами, дворами. Так, В. С. Садовников рисует дом Талызиных на Воздвиженке, И. А. Иванов — дом графа Разумовского на Гороховом поле, Н. И. Подключников — усадьбу Кусково, а И. Н. Раух — подмосковную усадьбу Кузьминки, скотный двор. 549
Однако патриотический настрой, вызванный победой в Отечественной войне 1812 г., способствовал росту популярности исторической темы, которая разрабатывалась многими художниками. К. И. Рабус, известный своими пейзажами, обращается к старине, пишет «Вид Москвы времени Петра I*. История Москвы нашла отражение в работах таких художников, как А. М. Васнецов («Гонцы ранним утром в Кремле», «Книжные лавочки на Спасском мосту» и др.), А. П. Рябушкин («В ожидании царского выхода», «Русские женщины XVU столетия в церкви», «Свадебный поезд в Москве»), В. И. Суриков («Утро стрелецкой казни», «Боярыня Морозова»), В. М. Васнецов («Царь Иван Васильевич Грозный»), И. Е. Репин («Царевна Софья в Новодевичьем монастыре») и др. Народным жизнелюбием, чувством общности пронизаны картины неизвестного художника «Народное гулянье в селе Алексеевском» и «Троицын день в Красном селе». Посмотрите на эти картины, разглядите внимательно, сравните изображенные на них местности с временными районами Москвы (проспект Мира в районе метро «Алексеевская» и Красносельские улицы, метро «Красносельская»), удалось ли вам обнаружить хотя бы одну узнаваемую деталь с картин неизвестного художника? Как теперь москвичи отмечают праздники? В XIX в. получили распространение новые жанры, в частности изображение интерьеров, внутренних убранств богатых усадеб, храмов, общественных заведений. Больше внимания художники уделяют деталям, всевозможным мелочам, обстановке («Кабинет А. И. Зубова в Москве на Поварской улице» работы неизвестного художника). С. М. Шухвостов одним из первых обратился к изображению убранства церкви, показав красоту православного храма, церковной службы («Обедня в московском Благовещенском соборе», «Внутренний вид Алексеевской церкви Чудова монастыря в Москве»). Вторая половина XIX в. считается золотым веком русской живописи. Тогда в Москве работали многие знаменитые художники. Назовем лишь некоторых из них: Н. Е. Маковский («У Крутицкого терема в Москве»), В. Д. Поленов («Московский дворик», «Бабушкин сад»), А. К. Саврасов («Сухарева башня»), В. Г. Перов («Последний кабак у заставы»), В. Е. Маковский («На бульваре»), П. П. Верещагин («Толкучий ры¬ 550
нок в Москве»), И. И. Левитан («Осенний день. Сокольники»), В. И. Суриков («Зубовский бульвар зимой»). Художники начала и первой половины XX в. передают на своих полотнах настроение, вызванное общением с любимым городом. Москву писали К. А. Коровин («Красная площадь в Москве», «Пейзаж с фабричными постройками»), Б. М. Кустодиев («Вербный торг у Спасских ворот», «Московский трактир»), К. Ф. Юон («Ночь. Тверской бульвар», «Лубянская площадь зимой», «Гулянье на Девичьем поле», «Москворецкий мост»), А. В. Лентулов («Василий Блаженный»), И. А. Пелевин («Лубянская площадь осенью»), В. В. Кандинский («Москва, Красная площадь»), Н. С. Гончарова («Москва. Зима»), Ю. И. Пименов («Новая Москва») и др. Сходите в Третьяковскую галерею, продолжите самостоятельное исследование на тему «Москва в работах художников XX в.», проведите конкурс рисунков на тему: «Мой дом, мой двор, моя улица, мой город».
ГОТОВЯСЬ К УРОКУ МАТЕРИАЛЫ К УРОКУ ПО РАССКАЗУ Б. К. ЗАЙЦЕВА «УЛИЦА СВ. НИКОЛАЯ» I. Оформление урока. На доске портрет Б. К. Зайцева, под ним слова А. Белого: «...Образец доброты, простоты, честности, скромности, благородства. Иногда кажется мне, что просто «святой человек»; иконописный лик его вполне выражает душевную сущность». Аудиозапись песни Б. Окуджавы «Ах Арбат, мой Арбат...». II. Бступительное слово учителя и сообщения учащихся о судьбе и творчестве писателя русского зарубежья Б. К. Зайцева (на основе сведений из биографического словаря «Русские писатели» — Т. 2. М., 1992, предисловия Александра Романенко к сборнику «Голубая звезда» — М., 1989). 1. Учитель скажет о том, что Б. К. Зайцев истоками своего творчества принадлежит Серебряному веку русской литературы, что его судьба — это типичная судьба русского интеллигента конца XIX — начала XX века, что он был современником И. Бунина, Л. Андреева, А. Белого и А. Блока, Д. Мережковского и 3. Гиппиус, И. Шмелева и А. Ремизова, К. Бальмонта, Вл. Ходасевича, Н. Бердяева и Л. Шестова. Со многими из них он был дружен, но не всегда разделял их общественные взгляды и литературные вкусы. Обратимся к высказыванию о нем Андрея Белого, помещенному на доске, т. е. охарактеризуем личность Б. К. Зайцева. Скажем о том, что творчество его еще ждет своего исследователя и мало известно широкому кругу читателей. А между тем Б. Зайцев — первоклассный прозаик, своеобразный хранитель «заветов славной плеяды отечественных писателей первой половины XX века в их поисках Добра, Справедливости и Свободы». В заключение процитируем высказывание самого Б. К. Зайцева: «Родину я не предам нигде, ни под каким не¬ 552
бом я не забуду русских полей, перелесков, Москвы, взгляда русской женщины». 2. Сообщения учащихся должны содержать конкретные материалы по биографии и творчеству Бориса Зайцева, краткий обзор его творческого пути. Подробнее стоит остановиться на основных темах зарубежного творчества, связанных с памятью о России; обязательно упомянуть житийные портреты: «Алексей Божий человек» и «Преподобный Сергий Радонежский». В целом у учащихся должно сложиться впечатление о единстве, гармоничности человеческого и писательского обликов Б. К. Зайцева. III. Анализ рассказа «Улица св. Николая» можно организовать по следующему плану: 1. Москва в творчестве Б. К. Зайцева. 2. Автобиографичность написанного о Москве. 3. «Русский гражданин Арбата». 4. Идейно-художественная роль композиции рассказа. 5. Образ времени в рассказе. 6. Художественное своеобразие рассказа. Роль тропов и ритмической организации текста в раскрытии основной идеи произведения. Примерный ход беседы 1. Москва в творчестве Б. Зайцева. Образ Москвы возникает во многих произведениях писателя — то как место действия, фон для развития сюжета, то как главное действующее лицо: « Изгнание», «Дальний край», «Уединение», «Голубая звезда», «Улица св. Николая», «Прощание с Москвой» и др. 2. Автобиографичность написанного о Москве: «Много в Москве было для нас всяческого — и радостного, и горького, и большого, и малого, и через нашу жизнь Москва прошла насквозь, проросла существа наши, людей московских...» («Прощание с Москвой», 1939). 3. Светлой любовью писателя озарены страницы, посвященные Арбату: «Вспоминая московскую свою жизнь, видишь, что и началась она, и окончилась близ Арбата. На углу Спасопесковского было первое, юное наше пристанище, в... Кривоарбатском — последнее». В 1921 году в Москве был написан один из лучших рассказов писателя — «Улица св. Николая», в нем воссоздан образ улицы, в судьбе которой отразились вьюги и грозы времени, но которая осталась символом 553
несгибаемости, нравственной стойкости и духовного величия «Русских, граждан Арбата». 4. Идейно-художественная роль композиции рассказа. Пять глав, повествующих о прекрасной и трагической судьбе улицы, объединены сквозными образами-символами святителя Николая и седенького извозчика «именем Микола». Прием едиконачатия в первой и последней главе («Образ юности») завершает кольцевую композицию и подчеркивает неизменность устремления людей к вечным истинам «доколе живо сердце человеческое». 5. Образ времени в рассказе. Пространственно-временная организация текста, его ритмическая, звуковая выразительность создают неповторимую атмосферу времени, своеобразный колорит эпохи. Естественный ход жизни, ее мудрая размеренность воспеты автором в первой главе: «По тебе снегом первым летят санки... К Рождеству елки на Арбатской площади — зеленым лесом...» «А когда апрель наступает, то растают почки в многочисленных садах вокруг Арбата, и зеленое благословение выльется душистым милым оперением. В старых тополях грачи вьют гнезда. Голубым оком глянет весна, заблестит в крыльях пролеток, в лакированных штиблетах, и в зеркальных окнах, и в глазах веселых и воздушных. Мягко треплет ветерком локоны девушек, бороды мужчин; смеется и перебегает по Арбату в блеске луж, в криках мальчишек, предлагающих фиалки». Это тот самый сбереженный навсегда в сердце автора «образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной», совершающей свой извечный круговорот: «Солнце восходит, солнце заходит, звезды вонзаются и над Арбатом таинственный свой путь ведут. И жизнь прядет, и все как будто чинно, все так крепко, и серьезно, и зажиточно, благонамеренно... Зима, весна и лето, осень, хлад и жар, и мленье, и закаты — все себе равно или кажется таким». 6. Нарушение естественного, освященного веками уклада жизни приводит к трагедии людскЬй, к драме города. Вторая глава только предвещает эти катаклизмы: «Первые грозы, полумладенческие бури... и пылают барские усадьбы, останавливаются дороги, и рабочие выходят с фабрик —демонстрации идут Арбатом...», «А те, что помоложе и попроще... торопятся, им некогда: все совершить бы завтра, всю бы жизнь вверх дном перевернуть...». Сравнение с театром подчеркивает неестественность, враждебность происходящего тому извечному ходу жизни, который охраняют три святых Николая — Никола Плотник, Никола на 554
Песках и Николай Чудотворец: ♦Будто б окончился спектакль, где нашумели, наскандалили ребята, а в конце прогнали их». К трагедии ведет и отказ от нравственных ценностей. В конце второй главы в повествование об Арбате, где жизнь вроде бы вновь вошла в свои берега, врывается тревожный вопрос: ♦Ах, да так ли все благополучно? Нет ли тлена легкого, но острого, под танцем жизни?» Метафора ♦танец жизни» емко определяет тот тлетворный дух, который постепенно завладевает практически всеми слоями общества: «И повсюду — на Тверской и в Камергерском, на Воздвиженке и на Арбате — смутный, соблазнительный и наглый, разлагающий, дурманящий и за собой влекущий — над великой пустотой поднявшийся: танго. И пляшут его пары на Тверской, и на Воздвиженке, и на Арбате. Сумрак! Сладко утомление. Танго, танго! И ничего не надо. Ни страстей, ни действий и ни силы любви, ни долга и восторга творчества, бессмертия, свободы — сладкий плен полуразврата-полукрасоты ». Кульминация рассказа — третья глава: ♦Страшный час, час грозный. Смертный час — призыв». Едва намеченный в первых главах мотив изображения судьбы России через описание жизни одной из московских улиц в третьей главе приобретает зримые очертания: ♦О содрогнулась Русь, оделась в серую шинель и, смертно лоб перекрестивши, руки сжавши, тяжко в ряды стала, тяжко марширует сапогом тяжелым: раз — два, раз — два! А черно в сердце и мила Москва, и горько уходить. Идет Арбатом серый, крепкий строй; и на Угодника, что на углу Серебряного, взглянет ненароком проходящий, под винтовкой, ненароком перекрестится и далее шагает». Первая мировая война порождает еще более ужасную войну — гражданскую. ♦И ты увидел наконец, Арбат, опять войну — не детскую, как прежде, не задорно-шуточную, нет, но настоящую войну, братоубийственную...» В четвертой части описано победоносное шествие «толпы героев серых» — последствия братоубийственной войны: ♦Люди новой, братской жизни, парами и в одиночку, вереницами, как мизерабли долин адских, бегут на службу, в реквизированные особняки, где среди тьмы бумаг, в стукотне машинок, среди брито-сытых лиц начальства в куртках кожаных и френчах будут создавать величие и благоденствие страны. Вперед, вперед! К светлому будущему! Братство народов, равенство, счастье всесветное. А пока что все ворчат. И все как будто ненавидят ближнего». Использованная Б. Зайцевым ритмическая проза, ее рва¬ 555
ный, прерывистый, торопливый ритм точно передают ощущение опрокинутого и балансирующего на грани катастрофы привычного мира: «Так идет, скрипит, стонет и ухает, гудит автомобилями,'лущит семечками, отравляется денатуратом, выселяется и арестуется, жиреет и околевает с голоду жизнь на улице — долине, в улице, ведущей от Николы Плотника к Николе на Песках и Николаю Явленному». Среди бедствий и ужасов наступившей «свирепой жизни» только на них, на этих «троих Никол» надежда и упования: «Средь горечи ее, стонов отчаяния, средь крови, крика, низости, среди порывов, деятельности, силы и ничтожества, среди всех образов и человека и животного — всегда, в субботний день пред вечером, в воскресный — утром, гудят спокойные и важные колокола Троих Никол, вливаясь в сорок сороков церквей Москвы. На зов их собирается различный люд». «Все люди собрались, все равно здесь, равенством страдания, задумчивости, равенством любви к великому и запредельному, общего стояния перед Богом. Служат старые священники. Есть, впрочем, также молодые, но иные уж, чем раньше; все иное. Все попроще, побледней и будто строже. Будто многое отмылось — вековое, цепенившее. И будто бы Никола сам, помощник страждущим, ближе сошел в жизнь страшную. Колокола звонят. Свечи теплятся. Ризы сияют на иконах, хор поет. Любовь, спокойный, светлый мир зовет». Пятая глава завершает повествование, подводя итог авторским раздумьям о судьбе одной московской улицы, олицетворяющей судьбу всей страны: «Ты и шумел, и веселился, богател и беззаботничал — ты поплатился. По тебе прошли метели страшные, размыли тебя и замертвили, выели все тротуары твои, омрачили, холоду нагнали по домам, тифом, холодом, голодом, казнями пронеслись по жителям твоим и многих разметали вдаль». Но жизнь не стоит на месте, «утомились воевать и ненавидеть»; «начал силу забирать обычный день — атомная пружина человечества». Автор в заключение впервые напрямую обращается к читателю с настойчивым энергичным призывом: «Не позабывай уроков. Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных. Слушай звон колоколов Арбата. В горестях, скорбях суровых пей вино благости, опьянения духовного, и да будет для тебя оно острей и слаще едких слез. Слезы же приими. Плачь с плачущими. Замерзай с замерзшими и голодай с голодными. Но не гаси себя и не сдавайся плену мелкой жизни, мелкого стяжательства ты, русский, гражданин Арбата». 556
IV. Заключительное слово учителя. Свои надежды на обновление мира писатель связывает не с общественным переустройством, а, как и русские гении Толстой и Достоевский, с нравственным самосовершенствованием человека, с возрождением глубокой и истиной веры, с православием: «И Никола Милостивый, тихий и простой святитель, покровитель страждущих, друг бедных и заступник беззаступных, распростерший над твоею улицей три креста своих, три алтаря своих, благословит путь твой и в метель жизненную проведет. Так расцветет мой дом, но не заглохнет». V. Задание на дом: 1. Выписать примеры инверсии и проследить ее роль в художественной ткани рассказа. 2. Определить идейно-художественную роль образов седенького извозчика и двух поэтов «золотовласого» и «бирюзоглазого» (по группам). МАТЕРИАЛЫ К УРОКУ «ОБРАЗ МОСКВЫ И ЕГО ИДЕЙНО-ХУДОЖЕСТВЕННАЯ РОЛЬ В РАССКАЗЕ И. А. БУНИНА «ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК» ПЛАН I. Оформление урока. 1. Портрет (фото) И. А. Бунина 1914 года, виды Москвы (конца XIX — начала XX века и современные), упоминаемые в рассказе: храм Христа Спасителя, Страстной бульвар с памятником А. С. Пушкину, Новодевичий монастырь, Кремль, собор Василия Блаженного, Марфо-Мариинская обитель и др. 2. Эпиграфы к уроку: Здесь в темных переулках за Арбатом, Совсем особый город... И. А. Бунин. «В Москве», 1906 «Странная любовь!..» «Странный город!..» И, А. Бунин. «Чистый понедельник», 1944 3. Музыкальные ассоциации к рассказу: Бетховен «Лунная соната» (начало), колокольные звоны, церковное пение 557
(лучше женское: «Из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора»), ритмы, фрагменты канкана (капустник во МХАТе). II. Вступительное слово «Бунин в Москве». Его может сделать учитель или заранее подготовленный ученик по материалам из книги «Литературная Москва» (Стародуб К. М., 1997). БУНИН В МОСКВЕ Иван Алексеевич Бунин (1870—1953), тонкий лирик, изысканный стилист, всемирно известный писатель, почетный академик Петербургской академии наук, лауреат Нобелевской премии, родился 10 октября 1870 г. в Воронеже. Впервые Бунин оказался в Москве на короткое время в 1889 г. проездом из Витебска; он посетил редакцию журнала ♦Русская мысль», который выпускался в Москве с 1880 г. В 1891 г. писатель приезжал в Москву на французскую выставку, размещавшуюся на Ходынском поле (это место недалеко от городского аэровокзала на Ленинградском проспекте). В конце 1893 г. он ездил из Полтавы, где жил в это время, к толстовцам — последователям философии великого писателя в Харьковскую губернию, а затем между 4 и 8 января 1894 г. встретился с самим Толстым в Москве. По словам Г. Н. Кузнецовой, хорошо знавшей семью писателя и много лет прожившей в доме Бунина, образ Толстого незримо присутствовал в атмосфере семьи: «Толстой неизменно живет с нами в наших беседах, в нашей обычной жизни». Известно, что даже в последний день жизни Бунин держал подле себя томик Толстого. Последняя встреча писателей произошла случайно на Арбате. У Бунина есть стихотворение «В Москве», где он отразил своеобразие этого района: Здесь, в старых переулках за Арбатом, Совсем особый город... Вот и март. И холодно, и низко в мезонине... Весной ночное небо! Как спокойна Луна весною! Теплятся, как свечи, Кресты на древней церковке. Сквозь ветви В глубоком небе ласково сияют, Как золотые кованые шлемы, Головки мелких куполов... 558
Живя в Полтаве, Ельце, Петербурге, Бунин бывал наездами в Москве, а приехав сюда между 6 и 8 февраля 1895 г., он прожил в Москве до середины марта или начала апреля. Останавливался писатель в меблированных комнатах Боргеста у Никитских ворот (не сохранились). Посетил он Москву и осенью того же, 1895 г. В свой приезд в Москву с 10 декабря 1895 г. по 12 января 1896 г. Бунин познакомился с В. Я. Брюсовым — главой русского символизма, который жил по адресу: Цветной бульвар, 22, и популярной в ту пору поэтессой Миррой Лохвицкой. Дом Брюсова и поныне стоит на бульваре, заросшем могучими, старыми деревьями, которые могут помнить обоих литераторов. Знаменательное событие в жизни Бунина произошло в 1895 г. — он познакомился с А. П. Чеховым. Иван Алексеевич подарил Чехову оттиск рассказа «На хуторе». В конце лета 1897 г. Бунин познакомился в Москве с Н. Д. Телешовым — писателем, собиравшим на своих «средах» (Чистопрудный бульвар, 21), как говорится, «всю литературную Москву». Писатели стали друзьями. 16 ноября 1897 г. Бунин принял участие в праздновании тридцатилетнего юбилея литературной деятельности писателя И. Ы. Златовратского, 17 декабря побывал на премьере «Чайки» в Художественном театре, в ту пору он находился в театре «Эрмитаж» (здание не сохранилось, но сохранился сад «Эрмитаж» — Каретный ряд, 5). В 1901 г. в издательстве символистов «Скорпион», располагавшемся в гостинице «Метрополь» (Театральная площадь, 1) и руководимом В. Я. Брюсовым, вышел в свет сборник стихотворений Бунина «Листопад». В конце октября 1903 г. на квартире у А. П. Чехова (Петровка, 19) Бунин читал свой перевод «Манфреда» Дж. Г. Байрона. О встречах с Чеховым на этой квартире Бунин вспоминал: «Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой <...> и эти бдения мне особенно дороги ». Через год Чехов умер, и смерть его потрясла Бунина. Вскоре Бунин стал писать воспоминания об Антоне Павловиче. В 1905 г. Бунин приезжает в Москву, останавливается в гостинице «Националь» (Тверская ул., 1). Он стал свидетелем Декабрьского вооруженного восстания. Писатель бывал на квартире М. Горького, который принимал активное участие в революционных событиях, в гостинице «Петергоф» (ул. Мо¬ 559
ховая, 22/4, угол ул. Воздвиженки). Бунин систематически выступал на страницах горьковских сборников «Знание». Встречи Бунина с московскими писателями и художниками проходили на шмаровинских «средах» на Большой Молчановке, 25. Здесь собирались скульпторы Н. А. Андреев, А. С. Голубкина, поэт В. Я. Брюсов, художники братья А. М. и В. М. Васнецовы, К. А. Коровин, И. И. Левитан, В. И. Суриков, писатель В. А. Гиляровский. В память о «средах» художник Л. Туржанский в 1905 г. написал портрет И. А. Бунина. В это время И. А. Бунин часто останавливался в гостинице «Столица» (Арбат, 4). В1906 г. писатель познакомился в Москве с Верой Николаевной Муромцевой, будущей своей женой, с которой он провел всю долгую, полную тревог, надежд и волнений жизнь. Через три года ему вторично была присуждена Пушкинская премия; он разделил ее с Александром Ивановичем Куприным. В 1910 г. в «Московском книгоиздательстве» вышла в свет повесть Бунина «Деревня», в которой описаны события русско-японской войны, революции 1905 г. и пора реакции на фоне жизни крестьян деревни Дурновки. Горький писал Бунину об этом произведении: «Так глубоко, так исторически деревню никто не брал». В 1912 г. Бунина чествовали в Московском университете в связи с 25-летием его творческой деятельности. В 1915 г. он выступал в Политехническом музее (Новая пл., 3). В том же году Бунин написал в Москве впоследствии ставший знаменитым рассказ «Господин из Сан-Франциско». В это время Бунин посещал соборы Кремля, бывал в Новодевичьем монастыре, с родственником Н. А. Пушешниковым съездил в Троице-Сергиеву лавру. Несмотря на то что Бунин не придерживался «никакой ортодоксальной веры», он любил бывать на богослужениях «в древних русских церквах». Приезжая в Москву, писатель останавливался также у старшего брата Юлия в Староконюшенном пер., 32 (дом не сохранился), где находилась редакция журнала «Вестник воспитания», руководимого братом, или в Столовом переулке (дом не сохранился) у родственников жены. 21 мая 1918 г. Бунин покидает Москву; он уезжает из своей последней московской квартиры — ул. Поварская, д. 26. Писателя и его жену провожали брат Бунина Юлий и жена Горького Е. П. Пешкова на Савеловский вокзал, откуда в санитарном поезде началось долгое кружение Буниных по России. В 1920 г. писатель эмигрировал. И никогда больше в Москве не бывал. г; с\ п
Москва нашла отражение во многих произведениях И. А. Бунина: «Мадрид», «Второй кофейник», «Казимир Станиславович», «Далекое», но наиболее зримо как равноправный с другими героями персонаж Москва отражена в рассказе «Чистый понедельник». III. Краткое сообщение ученика о рассказе «Чистый понедельник». Рассказ входит в цикл «Темные аллеи», написан в эмиграции в 1944 году. Взыскательный художник, И. А. Бунин тем не менее считал «Чистый понедельник» лучшим из того, что он создал. Его жена — Вера Николаевна Муромцева-Бунина, рассказывает, что в одну из бессонных ночей Иван Алексеевич написал на обрывке бумаги: «Благодарю Бога за то, что он дал мне возможность написать «Чистый понедельник». IV. Анализ рассказа по заранее предложенным вопросам и заданиям. 1. Охарактеризуйте художественное время и художественное пространство рассказа. А. Действие рассказа начинается зимой 1912 г., и, хотя автором эта дата поначалу не обозначена, об этом можно догадаться по некоторым деталям: героиня снимает комнату напротив храма Христа Спасителя, о котором сказано: «...както не в меру близко белела слишком новая громада Христа Спасителя...» Известно, что храм строился в честь 100-летней годовщины Бородинской битвы. В конце же рассказа прямо указывается 1914 г. и говорится, что со дня описываемых событий прошло «почти два года». Следовательно, действие разворачивается в начале XX в., накануне Первой мировой войны и трагического для России 1917 г. В то же время художественная ткань рассказа пронизана реминисценциями из древнерусской литературы; автор постоянно отсылает читателя к важнейшим событиям исторического прошлого России: основание Москвы, Куликовская битва (упоминание о Пересвете и Ослябе), события 1812 г. ... Благодаря этому перед читателем как бы оживают времена Юрия Долгорукого («Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: «Приди ко мне, брате, в Москову» и повеле устроить обед силен»), Петра и Февронии Муромских, допетровской Руси. Отнюдь не случайно упоминаются Платон Каратаев и Пьер Безухов — герои «Войны и мира», — чья встреча происходит во время Отечественной войны 1812 г. Таким образом, художественное время рассказа вбирает в себя почти 800-лет- 561
нюю историю России. А если приглядеться к ассоциативному ряду: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» — то можно перенестись в более далекие времена. Уже одна эта особенность повествования заставляет задуматься о том, что «Чистый понедельник» — это не только история любви, как большинство рассказов в «Темных аллеях», но и нечто большее... Б. Художественное пространство рассказа включает в себя как образ современной героям Москвы, так и Москвы исторической. Столица предстает в двух обличьях — старинном и современном: кремлевские соборы, Новодевичий монастырь, Рогожское кладбище, где хоронят старообрядца, раскольника — архиепископа, Ордынка с домом Грибоедова, Марфо-Мариинская обитель, а рядом модные рестораны: «Прага», «Метрополь», «Яр», «Стрельна», только что основанный МХАТ, «слишком новая громада Христа Спасителя». Описание Москвы дается параллельно развитию сюжетной линии, образ столицы постоянно меняется, раздваивается: то она веселая и разгульная, «не в меру разудалая», то глубокая и сосредоточенная, сохранившая свою древнюю культуру, вековые православные традиции, высокую духовность. «Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. — Василий Блаженный — и Спас-на-Бору, итальянские соборы — и чтото киргизское в остриях башен на кремлевских стенах...». Восток и Запад, седая старина и модерн сошлись здесь в одной точке. 2. Как образ Москвы связан с образом главной героини? О героине «Чистого понедельника» хочется сказать словами Б. Пастернака: И прелести ее секрет Разгадке жизни равносилен... «Любить иных — тяжелый крест...» Героиня дивная, таинственная, плоть от плоти того города, который она так хорошо знает, понимает и любит. И хотя она не коренная москвичка, автор подчеркивает ее нерасторжимую связь с Москвой: «снимала ради вида на Москву угловую квартиру»; «обедала и ужинала с московским пониманием дела»; «завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате», а вечера проводила в «Праге», «Эрмитаже», «Метрополе» или в «Стрельне»; «зачем-то училась на курсах» и посещала лекции Андрея Белого в Художественном кружке, знаменитые капустники Московского Художественного театра; поглощала с большим аппетитом «огнен¬ 562
ные блины с зернистой икрой» в трактире Егорова и, глядя на черную доску иконы Богородицы Троеручицы, признавалась: «Я ... часто хожу по утрам Или вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже не подозреваете этого...» Противоречивость натуры главной героини рассказа подчеркивается Буниным многократно. И в портрете: «А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками... (а на курсы ходила скромной курсисткой...)» И в интерьере ее квартиры: «широкий турецкий диван», «дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», «на подзеркальнике ... в граненых вазах нарядные цветы» и... «портрет босого Толстого!». И в манере поведения, и в выборе чтения: она читала только что вышедшие книги Леонида Андреева, Пшибышевского и поражала своего возлюбленного знанием русских летописей: «Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до сих пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу». Поражает в героине ее органическая слитность с городом, где бы она ни появлялась, она везде на месте, всюду своя: и в трактире Егорова, и на Рогожском кладбище, и на вечеринке во МХАТе, но особенно слитность ощущается при описании Новодевичьего монастыря: «Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, — солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики...» Свой след героиня оставила не только на снегу... На всю жизнь она запомнилась тому, кто ее любил, но не всегда пони¬ 563
мал. «Все причуды, московские причуды!» — думал он про свою возлюбленную. Не понимал он ее метаний между вещным, телесным и возвышенным, духовным. Дав рассказу название «Чистый понедельник», И. А. Бунин подчеркнул мотив очищения человеческой души, мучительных поисков подлинных и мнимых ценностей, столкновения «священного и порочного», истинной веры и безверия. Потребность героини вернуться к нравственным истокам, которые олицетворяют для нее древние летописи, старинные монастыри, церковные песнопения приводят ее к решению порвать с молодым героем, представляющимся ей змеем «в естестве человеческом, зело прекрасном». Воплощая в героине идею духовного очищения, неустанного поиска истины, И. А. Бунин приближает ее к лучшим героям русской литературы, отразившим грани русского национального характера. Не зря же писатель так тесно переплетает изображение героини и описание Москвы. Ибо Москва для И. А. Бунина, как и для близкого ему по духу И. С. Шмелева, — душа России. Неслучайно он вкладывает в уста героини, рассказывающей о посещении кремлевских соборов, такие слова: «...на душе как-то нежно, грустно, и все время это чувство родины, ее старины...» Это чувство родины она ощущает непрестанно, даже вдали от нее, в сказочно прекрасной Италии: «На Спасской башне часы били три... Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное... И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву...» К сожалению, немногие так любили (и любят) Москву, Россию. Именно об этом рассказ «Чистый понедельник». Многие, даже очень хорошие люди, каким, несомненно, был герой рассказа, воспринимают лишь внешнюю, «сусальную», «желтоволосую» Русь, в них отсутствует это глубокое, затаенное «чувство Родины», или, как писал Л. Толстой, «скрытая теплота патриотизма», т. е. истинная любовь к ее культуре, истории, национальным святыням. «Ищу в этом мире сочетания прекрасного и вечного» — так вслед за И. А. Буниным могла бы сказать о себе героиня «Чистого понедельника». Она искала и находила его в странном, загадочном, единственном в своем роде, дивном городе под названием Москва! Своеобразно сопоставляя образ города и образ главной героини, И. А. Бунин определил свою авторскую позицию: Москва для него — олицетворение судьбы России, а героиня — воплощение русского национального характера. 564
V. Завершая урок, учитель скажет о том, что глубоко философский и в то же время взволнованно-лирический рассказ И. А. Бунина «Чистый понедельник» отражает мысли и чувства писателя о судьбе России, об истоках русского национального характера, о Москве как культурно-историческом центре России и олицетворении исторической судьбы Родины. УРОК ПО КНИГЕ И. С. ШМЕЛЕВА «ЛЕТО ГОСПОДНЕ» «Тема памяти в рассказе «Постный рынок» (« Лето Господне ») Цель урока. 1. Показать специфическую особенность литературы как поэтической памяти народа. 2. Сформировать интерес к быту, традициям, прошлому России и на этой основе пробуждать патриотические чувства. 3. Дать элементарные навыки анализа литературного произведения с учетом его жанра. 4. На основе творческого чтения рассказа «Постный рынок» раскрыть художественный мир произведений И. С. Шмелева. Показать, как духовное и телесное, материальное гармонически сочетаются в русском человеке. 5. Развитие устной речи. 6. Формирование литературного вкуса. Оборудование. 1. Портрет И. С. Шмелева. 2. Фотография И. С. Шмелева с семьей. 3. Русские колокольные звоны (Благовест). Богоявленский патриархальный собор в Елохове. Звон к всенощному бдению. Большая Лаврская колокольня. 4. Магнитозапись песни, исполняемой А. Малининым, «Белое на синем». 5. Виды Кремля. Храм Христа Спасителя. 6. Выставка рукописных книг, журналов «Нива». 7. Иконы, свечи. 8. Предметы народного прикладного и декоративного искусства, реконструкция постного рынка. (Мед, квашеная капуста, соленые огурцы, моченые яблоки, грибы, баран}:;! и др.) 565
9. Эпиграфы к уроку на доске: Без памяти нет совести Д. С. Лихачев Два чувства дивно близки нам — В них обретает сердце пищу — Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам... А. С. Пушкин О чем мы помним, что забыли, Чего нельзя нам забывать... Л. Васильева Ход урока. I. Музыкальная заставка (А. Малинин. « Белое на синем»). Эта песня о тех, кто покидал любимую родину против своей воли. С такими чувствами прощались с Россией многие русские люди. И среди них замечательный русский писатель И. С. Шмелев. Расставание с Отечеством было вынужденным, с болью, с мукой отрывался он от родной земли. Но ее нетленный лик он сохранил в своей душе навсегда и спустя годы написал книгу, вышедшую из глубины памяти, книгу, в которой как бы ожила и заговорила на своем дивном языке сама Россия. Вы, наверно, догадались, что я говорила о книге «Лето Господне». Вы прочитали из нее некоторые рассказы, что вы узнали, что вам больше всего запомнилось, чем они вас взволновали? Что поразило? (О традициях, идеалах, обрядах, обычаях повседневной жизни России в конце XIX— начала XX в., о праздниках, радостях, скорбях, о ее вере, о том, какими были московские жители в начале XX в.) А сегодня мы обратимся к рассказу «Постный рынок». Как он построен, из каких частей состоит? II. Анализ рассказа «Постный урок». 1. Какова композиция рассказа? От чьего имени ведется повествование? а) поездка на рынок, описание Кремля; б) описание рынка; в) возвращение домой. Почему запрягают именно Кривую для поездки ка рынок? 566
2. Каким мы увидели постный рынок? Какой великий торг? Многоцветный, шумный, богатый. Здесь как бы сошлась вся Россия: архангельская клюква (красная), синяя морошка и черника, брусника и в ней яблочки; горох розовый, желтый из Ростова; квашеная капуста золотится на солнышке; золотые огурцы, играют, пляшут в рассоле; квас, сбитень; постные блинки с лучком, сахарные пышки; сайки, баранки, сушки (калужские, боровские, жиздринские); витушки, подковки, жавороночки (переяславские); хлеб лимонный, маковый, с шафраном, ситный, с изюмом, пеклеванный, везде баранка — ешь, Москва, не жалко! а вот и медовый ряд — мед малиновый, золотистый, пахнет церковью, воском; а вот и «лесная говядинка» — подмосковные грибы — боровички можайские, грузди из Лопасни. Завершают это перечисление слова маленького Вани: «Я слышу всякие имена, всякие города России...» Как вы думаете, ребята, для чего так сочно, ярко, зримо описывает И. Шмелев постный рынок? Чтобы мы представили, как велика, обильна, щедра Россия, как трудолюбив ее народ. 3. А как ведут себя на рынке люди? Они веселые, благожелательные, блещут остроумным словцом. Тесно, но они не ссорятся, не ругаются, не обижают друг друга. 4. А что значит слово « постный » ? От какого слова оно произошло? (Пост). Что это такое? Как вели себя в пост русские люди? Для чего нужен пост? (Горкин объясняет: готовить душу к празднику Воскресенья Господня. К воскресению человеческой души. Принять сердцем нравственные ценности православия.) 5. Почему мальчик запомнил эту поездку на всю жизнь? Только ли о постном рынке этот рассказ? Что же особенно тронуло душу мальчика? Что он пережил, перечувствовал во время поездки? Его глубоко потрясает красота Кремля и рассказ Горкина о русской святыне. Чтение в лицах (Горкин и Ваня). От «...гляди, Кремль-то наш, нигде такого нет...» до «...все мнится былью, моей былью — будто во сне забытом». От «...Едем под Кремлем, креп¬ 567
кой еще дорогой, зимней» до «...А вот — башня Тайницкая... на Ердань ходят». «Гляди, Кремль-то наш, нигде такого нет. Все соборы собрались, Святители-Чудотворцы... Спас-на-Бору, Иван Великий, Золота Решетка... А башни-TQ каки, с орлами! И татары жгли, и поляки жгли, и француз жег, а наш Кремль все стоит. И^довеку будет. Крестись. На середине моста Кривая опять становится. — Это прабабушка твоя Устинья все тут приказывала пристать, на Кремль глядела. Сколько годов, а Кривая все помнит! Поглядим и мы. Высота-то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все понятие... все соборы покажу, и Честное Древо, и Христов Гвоздь, все будешь разуметь. И на колокольню свожу, и Царя-Колокола покажу, и Крест Харсунской, исхрустальной, сам Царь-Град прислал. Самое наше святое место, святыня самая. Весь Кремль — золотисто-розовый, над снежной Москварекой. Кажется мне, что там — Святое, и нет никого людей. Стены с башнями — что1?ы не смели войти враги. Святые сидят в Соборах. И спят Цари. И потому так тихо. Окна розового дворца сияют. Белый собор сияет. Золотые кресты сияют — священным светом. Все — в золотистом воздухе, в дымном-голубоватом свете: будто кадят там ладаном. Что во мне бьется так, наплывает в глазах туманом? Это — мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы... и дымные облачка за ними, и эта моя река, и черные полыньи, в воронах, и лошадки, и заречная даль посадов... — были во мне всегда. И все я знаю. Там, за стенами, церковка под бугром, — я знаю. И щели в стенах — знаю. Я глядел из-за стен... когда?.. И дым пожаров, и крики, и набат... — все помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны... — все мнится былью, моей былью... — будто во сне забытом... Едем под Кремлем, крепкой еще дорогой, зимней. Зубцы и щели... и выбоины стен говорят мне о давнем-давнем. Это не кирпичи, а древний камень, и на нем кровь, святая. От стен и посейчас пожаром пахнет. Ходили по ним Святители, Москву хранили. Старые Цари в Архангельском Соборе почивают, в подгробницах. Писано в старых книгах — «воздвижется Крест Харсунский, из Кремля выйдет в пламени», — рассказывал мне Горкин. — А это — Башня Тайницкая, с подкопом. С нее пушки палят, в Крещенье, когда на Ердань ходят». 6. Какие чувства переполняют мальчика? Как он воспринимает историю Отечества? 568
— Живо, сердцем. Какие слова передают это состояние? — «Что во мне бьется так9 наплывает в глазах «туманом». «Я глядел из- за стен», «моей былью*, «это не кирпичи, а древний камень, а на нем кровь святая...». 7. Кто рассказывает о Кремле? Как вы представляете Горкина? (Внешне Горкин напоминает святых старцев, он хранитель памяти семейной, родовой, исторической.) Какая же тема главная в рассказе? Тема памяти. В какой части рассказа она звучит особенно сильно? В заключительной. Чтение. «...Кривая идет ходчей. Солнце плывет к закату, снег на реке синее, холоднее. — Благовестят, к стоянию торопиться надо, — прислушивается Горкин, сдерживая Кривую, — в Кремлю ударили?.. Я слышу благовест, слабый, постный. — Под горкой, у Константина-Елены. Колоколишко у них ста-ренький... ишь, как плачет! Слышится мне призывно — по-мни... по-мни... и жалуется как будто. Стоим на мосту, Кривая опять застряла. От Кремля благовест, вперебой, — другие колокола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у Храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, — благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль: золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой — не его ли — колокол томительно позывает — по-мни!.. Кривая идет ровным, надежным ходом, и звоны плывут над нами. Помню». Чтение сопровождается магнитозаписью «Благовеста». 8. А что значит слово «беспамятный»? Неотзывчивый на добро, безнравственный, бесчувственный, бездушный, неблагодарный, черствый, забывчивый. Как вы думаете — это страшно, когда человек беспамятный? Вот послушайте, что происходит с людьми, потерявшими память, к чему это ведет (звучит в адаптированном пересказе легенда о манкуртах по роману киргизского писателя Ч. Айтматова. «И дольше века длится день...»). Манкурт не виноват, что потерял память, а мы порей добровольно становимся манкуртами. 569
— Память — совесть, — работа с эпиграфами на доске (Д. С. Лихачев, А. С. Пушкин) III. Итоги урока. Так о чем же поведал нам И. С. Шмелев в книге «Лето Господне» и в рассказе «Постный рынок»? • О том, что нельзя быть беспамятным (ведь даже лошадь Кривая помнит, как ездила прабабушка Устинья). • Необходимо знать, ценить, помнить свою историю (свой род, своих предков), свой народ, свое Отечество. • Беречь веру своих предков, хранить о них память, беречь свой язык. Заключительное слово учителя Мне хочется, чтобы каждый из вас вслед за И. С. Шмелевым мог сказать: «Помню!» Заканчиваем наш сегодняшний разговор стихотворением В. В. Набокова — писателя, чья судьба так сложилась, что его совсем юным родители увезли из России, и, хотя он стал знаменитым и модным на чужбине писателем, вполне обеспеченным, он никогда не мог забыть Родину, она являлась ему в снах. Он написал удивительные стихи о России, называл себя рыцарем русской речи. Читается стихотворение «Родина» на фоне музыкальной темы «Белое на синем».
РЕКОМЕНДУЕМАЯ ЛИТЕРАТУРА Гершензон М. О. Грибоедовская Москва. М., 1989. Желвакова И, А, Тогда... в Сивцевом: Прогулки по Сивцеву Вражку и воображаемые путешествия в прошлое старого московского переулка. М., 1998. Каган Ю. М. Марина Цветаева в Москве: Путь к гибели. М., 1992. Карамзин Н.М. Записки старого московского жителя. М., 1986. Литературное краеведение в школе / Сост. М. Д. Янко. М., 1976. Марьина роща: Московская романтическая повесть / Сост., вступ. статья и примеч. Вл. Муравьева. М., 1984. Москва в русской и мировой литературе: Сб. статей. М., 2000. Москва и окрестности в литографиях Джузеппе Дациаро. Сост. Г. 3. Каганов. М., 1996. Московский летописец: Альманах. Вып. 1. М., 1988. Мячков Б. Адреса «Мастера и Маргариты» // Куранты: Историко-краеведческий альманах. Вып. II. М., 1987. Осокин В.Н. «Его стихов пленительная сладость...»: В. А. Жуковский в Москве и Подмосковье. М., 1984. Русские писатели в Москве. М., 1987. СтародубК. Литературная Москва. М., 1997. Стародуб К. Литературное краеведение в школе. М., 2003. Чернов Н, М. И. С. Тургенев в Москве. М., 1999. ШамароА.А. «Действие происходит в Москве»: Литературная топография. М., 1988.
СОДЕРЖАНИЕ Предисловие 3 РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ О МОСКВЕ Н. М. Карамзин. Бедная Лиза 7 Б. А Жуковский. Марьина роща. Старинное предание 23 А. С. Грибоедов. Горе от ума f Фрагменты) 46 А С. Пушкин Воспоминания в Царском Селе (Отрывок) 83 Всеволожскому (Отрывок) 84 «На тихих берегах Москвы...» 85 «Какая ночь! Мороз трескучий...» 85 Дорожные жалобы 87 Ответ 88 Клеветникам России 88 Евгений Онегин (Фрагменты) 90 М. Ю. Лермонтов Панорама Москвы 94 Сашка. Поэма (Отрывок) 99 Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова. (Отрывок) 101 А. И. Герцен. Былое и думы (Фрагменты) 106 А. Н. Островский Записки замоскворецкого жителя 116 Замоскворечье в праздник 129 А. К. Толстой, Князь Серебряный (Фрагменты) 134 Л. И. Толстой. Война и мир (Фрагменты) 143 А. П. Чехов В Москве на Трубной площади 210 У телефона 214 И, А. Бунин. Чистый понедельник 217 А. И. Куприн. Из цикла «Рассказы в каплях» 232 Андрей Белый. Старый Арбат 237 572
Б. К. Зайцев. Улица св. Николая 250 А. М. Ремизов. Петушок 264 if. С. Шмелев. Лето Господне f Фрагменты) 284 Город-призрак 301 Душа Москвы fПамятка).. 305 И. Ильф, Е. Петров. Двенадцать стульев (Отрывок) .... 310 О. Э. Мандельштам. Сухаревка 319 М. А. Булгаков. Мастер и Маргарита (Фрагменты) 323 А. Н. Толстой. Петр Первый (Фрагменты) 362 А. П. Платонов. Усомнившийся Макар 416 Б. Л. Пастернак. Доктор Живаго (Фрагменты) 435 УЧЕНИКУ И УЧИТЕЛЮ Мнения ученых — в помощь ученикам А Л. Гришунин. Из статьи «Грибоедовская Москва» ... 523 И. Е. Усок. Из статьи «Лермонтов в Москве (1814—1832)» 527 А. В. Гулин. Из статьи «Москва 1812 года в романе Л. Н. Толстого «Война и мир» 528 Н.П. Великанова. Из статьи «Москва в книге «Война и мир» 530 Н. В. Корниенко. Из статьи «Москва во времени» .... 533 Задания для самостоятельной работы 538 Викторина 540 Темы сочинений 544 Планы сочинений Москва в комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» и в романе А. С. Пушкина «Евгений Онегин» 546 Душа Москвы — душа России! (По роману И. С. Шмелева «Лето Господне» ) 546 Тем, кому интересно Москва в изобразительном искусстве 548 Готовясь к уроку Материалы к уроку по рассказу Б. К. Зайцева «Улица св. Николая» 552 Материалы к уроку «Образ Москвы и его идейнохудожественная роль в рассказе И. А. Бунина «Чистый понедельник» 557 Урок по книге И. С. Шмелеза «Лето Господне» 565 Рекомендуемая литература 571
Учебное издание МОСКВА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ Авторы-составители Т. Дажина, Л. Страхова Ведущий редактор И.Е. Лебедева Художественный редактор О.Н. Адаскина Компьютерный дизайн: Н.А. Хафизова Компьютерная верстка: Н.В. Сидорова Корректор О.В. Селиванова Общероссийский классификатор продукции ОК-005-93, том 2; 953005 — литература учебная Санитарно-эпидемиологическое заключение № 77.99.02.953.Д.003857.05.06 от 05.05.2006 г. ООО «Издательство АСТ» *70002, Россия, г. Тверь, пр. Чайковского, д. 27/32 Наши электронные адреса: WWW.AST.RU E-mail: astpub@aha.ru ООО «Агентство «КРПА «Олимп» 115191, Москва, а/я 98 www.rus-olimp.ru E-mail: olimpus@dol.ru Отпечатано с готовых диапозитивов в ООО « Типография издательско-полиграфического объединения профсоюзов Профиздат», 144003, г. Электросталь, Московская область, ул. Тевосяна, д. 25
Издательский дом «Русь»-«Олимп» представляет СЕРИЯ «ПЯТЫЙ УРОВЕНЬ» Они — суперпрофессионалы, бесстрашные бойцы, лучшие из лучших. Специалисты разных стран мира, блестяще владеющие своей профессией, — только они способны противостоять мировому злу. Потому что они действуют на самом высоком уровне. Алекс Тары «Бог не играет в кости» Суперагент Берл получает задание: он должен установить, откуда поступают средства на закупку оружия и взрывчатки для арабских террористов. Из-за одного бруска золота противниками развернута целая боевая операция — ведь им есть что скрывать. Клеймо на каждом слитке открывает Берлу страшную правду —■ это золото плавили в концлагерях во время войны... «И возвращу тебя...» Счастье — хрупкая вещь. Очень легко потерять все в один миг. Найти пропавшую четырнадцать лет назад возлюбленную друга — вот новая задача, с которой столкнулся суперагент Берл. Проследить путь человека, собрать воедино всю рассыпавшуюся когда-то мозаику и попытаться вернуть все назад... ООО Издательский дом «Русь»-«Олимп» Москва, ул. Орджоникидзе, д. 3, подъезд 2 115191, г. Москва, а/я 98 Тел/факс: +(495) 981-60-23, 981-60-24 www.ms-olimp.ru olimpus@doi.ru
п Лошади. изящных ИСКУССТВ Конскш породы 1. ш Издательский дом «Русь»-«Олимп» представ^ ляет репринтное подарочное издание «Лошади. Конскш породы», которое выходит в рамках проекта «Салон изящных искусств». «Лошади. Конск1я породы» — раритетная книга. Она была издана в 1895 году в Париже. На тот момент это было наиболее полное издание о лошадях: история русского коннозаводства до конца XIX в., подробное описание диких и заводских лошадей, русских пород и лошадей Западной Европы, Америки и Австралии. Авторы книги — Корреспондент-Делегат Государственного Коннозаводства доктор Леонид Симонов и Директор Канцелярии Главного Управления Государственного Коннозаводства Иван Мердер. В издании 70 черно-белых и 32 цветные фотогравюры с детальными «лошадиными портретами», в т.ч. работы Н. Самокиша — одного из лучших художников знаменитого ювелирного дома Фаберже, который после революции был награжден Государственной премией СССР. Красочное репринтное издание хранит особое очарование времени: дизайн книги выдержан в стиле эпохи, оригинал текста представлен на бумаге цвета слоновой кости. ООО Издательский дом «Русь»-«Олимп» Москва, ул. Орджоникидзе, д. 3, подъезд 2 115191, г. Москва, а/я 98 Тел/факс: +(495) 981-60-23, 981-60-24 www.rus-olimp.ru olimpus@dol.ru
Жизнь и творчество почти всех великих русских писателей связаны с Москвой. Неудивительно, что Москва в их произведениях становится своего рода персонажем. Сложная, драматическая, но в то же время славная, самобытная, неповторимая, почти тысячелетняя судьба столицы навсегда запечатлена на страницах лучших произведений русской классики. В предлагаемой книге вы найдете наиболее полное собрание отрывков из произведений русских писателей XIX и XX вв., содержащих в себе описание Москвы и ее окрестностей.