Text
                    



Г. Е. Г О Р Б А Ч Е В чі М М ~ . J 1 ffi ' КАПИТАЛИЗМ ^^ И РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА ИСТОРИКО - ЛИТЕРАТУРНЫЕ И КРИТИЧЕСКИЕ ВВЕДЕНИЕ. Л. ТОЛСТОЙ, Н. Ф. СТАТЬИ НЕКРАСОВ, ДОСТОЕВСКИЙ, М. ГОРЬКИЙ, А. БЛОК, Л . АНДРЕЕВ Третье, исправленное издание /Ж - <7 ? П Р И Б О Й . Л Е Н И Н Г Р А Д - 1930
Ленинградский Областлит 5751'І 14Ѵ Й л. Тираж 5000 (X, 51 № 39154/llp.)
В В 'Е Д Е H И Е Дворянская литература и крепостнически-торговое государство Слияние капитализма на р у с с к у ю историю и на историю русской литературы. Социальная роль литературы XVIII в. Мещанские» настроения р у с с к о г о с р е д н е г о д в о р я н с т в а . Эпоха Александра I и Пушкина. Л е р монтов и Гоголь. 4 0 - е годы и обуржуажение дворянской литературы. 1 История России со времен великих князей московских, это — история развития капитализма, завоевания им экономического, социального и политического господства над огромной территорией империи и населяющими ее народами; это — история приспособления к потребностям капиталистического развития всех сторон русской жизни и общественного сознания, история завоевания именем московских царей и российских императоров новых рынков сырья и сбыта, новых торговых путей. История эта — история сложная. Капитализм на протяжении веков менялся сам, развиваясь, разрешая различные сложные задачи и противоречия, которые были обусловлены и собственной диалектикой его развития и обстановкой его существования. Капитал менял свой облик, менял и самую свою природу. Сперва он выступал как капитал, главным образом, торговый. Тогда он, раздавив русский феодализм, создавал Великое Московское государство и заставлял служить себе класс помощников, условных землевладельцев, обязанных за землю воинской повинностью. Торговый капитал укреплял самодержавную власть царей и туго стягивал крепостные путы на российском крестьянстве. Господство торгового капитализма к половине XIX века сменяется эпохой промышленного капитализма. Последний в России, в большой своей части, — иностранного происхождения. Промышленный капитал по своему влиянию на социальнополитическую жизнь страны резко отличается от .
капитала торгового. Промышленному капиталу нужен вольный труд; он, в отличие от торгового капитала, требует некоторых правовых гарантий от государственной , власти. Промышленный капитал не довольствуется эксплуатацией подневольного труда земледельца через посредство полуфеодала-помещика, но в поисках рабочей силытовара сбивает с ног крестьянина кандалы крепостного права, отрывая в то же время земледельца от земли, превращая его в батрака или городского пролетария. Русские промышленники, связанные с царизмом «покровительственной» внешней и внутренней политикой последнего, отличались своей преданностью «престолу и отечеству» и благодушной терпимостью к полицейскому и сословному режиму до самого конца монархии в России. Но затронутые капиталистическим развитием дворяне-аграрии и созданная развитием капиталистических отношений «разночинная» интеллигенция были в течение долгого времени носителями русского либерализма. Последней был свойственен радикализм, часто социалистический по внешней окраске слов и теорий. Промышленный капитал, проникший и в сельское хозяйство, вовлекший и дворянство в индустриальное предпринимательство, вызвал на Сенатскую площадь в декабре 1825 г. цвет дворянской интеллигенции бунтовать против «обожаемого монарха»; промышленный капитал вынудил акт 19 февраля 1861 г. и все «великие» буржуазные реформы 60-х годов. Развитие промышленного капитала, вопреки воле его обладателей, оглушило в 70 — 80-х годах XIX века взрывами террористических бомб Россию, до тех пор привыкшую работать или спать под барабанную дробь. Это же развитие породило и революционизировало пролетариат. С момента решительной победы промышленного капитализма над крепостным хозяйством и союзным с последним старозаветным торговым капитализмом, с 60-х годов прошлого века, — русская история резко меняет свой характер. Начинается период, определенный • Лениным как период революции, завершенной великими переворотами 1917 года. В этот период внутренняя история России все более заполняется и определяется борьбой пролетариата с промышленным капиталом и борьбой пролетариата, крестьянства, демократической интеллигенции против остатков крепостнических отношений. Эти отно-
шения защищаются не только правительством и дворянством, но и буржуазией, запуганной призраком рабочей . революции. Мы уже сказали, что в конечном счете капитализм своей эволюцией определяет историю России уже со времени Московского княжества. В самом деле, борьба Новгорода с Москвою была борьбой двух капиталистических групп; вся внешняя и внутренняя политика московских царей определялась их положением как крупнейших купцов своего государства и представителей интересов имущих классов (купцов, бояр, верхушек церкви и дворянства), причастных к процессу капиталистического развития. Развитие торгового капитала определило господствующую в России роль династии владетелей маленького Московского удела. Развитие торгового капитала дало Иоанну Грозному возможность раздавить феодальное боярство, но дальнейшие последствия этого развития вызвали, очень скоро после смерти вождя опритчины и смирителя княжат, шатание и смуту в реформированном им государстве. В эпоху смуты мы видим на раздвоившемся троне Московского государства: то представителя интересов московских крупных торговцев и втянутых в торговлю бояр, «шубника» — торговца мехом и владельца экономически развитого Шуйского района — царя Василия; то Дмитрия Самозванца, ставленника врагов старого боярства — мелких служилых людей и казаков, порожденных торговым капиталом, но им и ущемляемых. Болотников ведет на Москву толпы холопов и беглых мужиков, восставших против тяжелого пресса крепостного права, пресса, завинчиваемого все тем же торговым капиталом. Минин и Пожарский возглавляют союз торговых людей и приспособившихся к торгово-капиталистическому строю более мощных слоев казачества и дворянства. Этот союз был заключен для спасения национального государства и царского трона — основных политических опор менового и крепостнического общества. «Великий Петр» был не более как верным исполнителем воли торгового капитала, частью уже перешедшего в промышленность. Революция Петра и его, унаследованные от предшественников на троне, войны на побережьях Балтийского, Черного и Каспийского морей были лишь устранением исторических и географических препятствий на пути к расширению воз-
можностей капиталистического развития. Торговый капитал подчинил себе дворянство, привлекая его к участию в деле и прибылях и поставив в прямую зависимость от себя помещиков и их хозяйства. Дворянская реакция 20 — 40-х годов XVIII века была не только реакцией протиі чрезмерных тягот, налагаемых на помещика воинствую іцим торговым государством, но и борьбою за исключи тельное право русских дворян быть правителями и адми нистраторами торговой фирмы — империи Российской Борьба шла за право быть титулованными и чиновным) приказчиками все того же торгового капитала, приказчи ками несменяемыми и привилегированными, имеющим) возможность хорошо «погреть руки». В рядах же облада телей этого капитала смешивались и дворяне, и купцы, вовсе «худородные» люди, порою даже крепостные. Широкая завоевательная политика, просвещенный аб солютизм, пышный двор Екатерины II, все это расцветас на основе развития внешней и внутренней торговли и мир ного и плодовитого — в основном сожительства ее с крс постным хозяйством. Павел I задушен дворянскими ру ками за измену интересам российской торговли с Англиеі . Декабристов породил подъем хлебных цен и обрекло н гибель их падение. Нечего и говорить, что завоевани Туркестана и вековая Кавказская война были лишь оть скиванием путей в Переднюю и Среднюю Азию для рус ских торговцев и промышленников, что именно торговы капитал заставил Ермака и его преемников пройти вдол , и поперек тайгу и тундры Сибири. Дальнейшее развити России целиком обусловлено развитием промышленное капитализма в индустрии и в сельском хозяйстве. Развитие всех видов идеологий обусловлено, конечно, тем ж процессом, которым определяется развитие социальног бытия. Возьмем несколько более очевидно-доказательных и я| ких примеров из истории «древней русской литературы Полемика Ивана Грозного с князем Курбским, э т э спор между главой торгового капитала, стремящегося централизации и крепкой власти, и представителем отж» вающего феодализма, желающим не столько сохранит самостоятельность в своем феоде, сколько поручить пс больше прав на прибыли и влияние в общем торгово деле. (Теория Курбского о князьях, прежде правивши
Русью в своих уделах, а ныне собравшихся в Москве, чтобы править страной сообща). Централизаторская и колонизаторская роль православной церкви, первой носительницы торгового капитала, объясняет характер многих из «житий святых». Также признание Москвою и распределение по чинам и рангам всех местных святых и чудес и литературный памятник этого «Четьи-Минеи» — все это было лишь преобразованием мифического царства небесного по образцу централизованной торговой монархии. Повести о мистическом происхождении династии, власти и регалий московских царей из Вавилона и обоих Римов были зависимы от интересов торгового капитала и его носителей тоньше и сложнее, но в такой же степени, как и реклама торговой фирмы, хвастающейся своим старинным происхождением. Разложение силою торгового капитала патриархальной семьи и власть золота, выбивающая людей из колеи мирного и благополучного существования, по заветам отцов и дедов, вызвали в XVII веке протест охранителей старинного благочиния — художественные повести о Савве Грудцине и Горе-Злосчастьи. Пронырливый, безродный человек, научившийся ловить рыбку в мутной воде раннего капиталистического развития, злорадно издевался над феодальной боярской спесью и патриархальной отцовской властью в повести о Фроле Скобееве, худородном кляузнике, уведшем в жены дочь именитого боярина. 2 Еще резче, конечно, выражаются интересы усилившегося капитала в литературе XVIII века. Дальнейшее развитие торгового и промышленного капитала потребовало освобождения идеологии от церковных форм, большего приближения к европейской, давно светской, культуре, что выразилось в петровской реформе языка, алфавита и самого направления просвещения и литературы. Создается литературный язык на основе языка национального, объединенного развитием торговли. Алфавит приближается к европейскому. В просвещении преобладают технические интересы. Литература стремится к усвоению формы и сюжетов более передовой, т.-е. более капиталистической, Европы и усваивает светский и гіро- •
светительный характер. 0 д ы и речи в честь Петра, это — конечно, оды в честь настоящего самодержца всея Руси — торгового капитала. Кантемировы поучения говорят о необходимости быть деятельным и просвещенным, добросовестным слугою отечества, а не довольствоваться спокойным сном на крепостных хлебах в сознании унаследованного от предков дворянского достоинства. Они отражали стремление растущего экономически и политически государства расшевелить активность полусонного, воспитанного патриархальным поместьем, дворянина. Кантемир писал в эпоху дворянской реакции, но воспитан был революцией торгового капитала и всемерно предан ее вождю. Все учительство Ломоносова в стихах и прозе — были ли это рассуждения о пользе стекла, или оды на восшествие на престол императрицы Елизаветы, или размышления о божьем величии, или о трех штилях, свойственных якобы русской словесности, — все это служило целями идеологической организации правящих классов дворянски-купеческого государства, все более отливающегося в форму аристократической самодержавной монархии. Ломоносов пытался привить своим читателям интерес к технике и промышленности, преданность центральной власти, патриотическую гордость и воинское честолюбие, сознание своей дворянской культурной миссии. Ломоносов усердно служил экономическому прогрессу России не только своими работами в области естественных и технических наук. Он, как поэт и ученый филолог и историк, стремился к культурному преобразованию России в страну промышленную, торговую, в просвещенную монархию, независимую от иностранных техников и ученых, т. е. представителей иностранного капитала. Культурнический национализм Ломоносова подчеркивает его связь с капитализированными дворянскими и с капиталистическими кругами. Паразитическим придворным и светским франтам-«петиметрам» было наплевать на всякую национальную культуру; они даже стеснялись, что родились русскими, а не французами. Патриархальным Скотининым казалось, что лучший способ охраны их интересов, это — вместо того, чтобы обогнать Европу в технике и науке — просто никакой науки и техники к себе не пускать. Но в основном господствующие классы в XVIII веке при всех своих колебаниях в сторону реакции, при всей пассивно-
сти своей массы и распущенности своих верхов, все же творили по-своему прогрессивное дело. Это было дело укрепления централизованной, сильной в военном отношении, национальной монархии, как базы развития капи-• тализма. ГІоэтому они сделали своим верным слугою сына . холмогорского зажиточного мужика Ломоносова, отняв эту гениальную силу у «подлого народа» и приняв его в свою среду. Г. В. Плеханов в III томе «Истории русской общественной мысли» убедительно доказал, что так называемая ложно-классическая русская художественная литература XVIII в. в ее «высоких» отраслях — трагедии и оде — была по своему объективному значению средством идеологической самоорганизации правящего дворянского сословия. Трагедия, повествующая о высоких доблестях благородных героев, об их патриотизме, верности своему слову, храбрости, справедливости, благочестии, нравственной чистоте; ода, воспевающая блеск российского оружия, величие императорского трона и, особенно, основателя Петербургской империи, завоевателя, просветителя, купца,. промышленника и мореплавателя — Петра, — должны были перевоспитать российское шляхетство. Из деревенских лежебоков, безграмотных сельских хозяев, жителей уездной глуши, не видящих дальше околицы своего поместья; из недисциплинированных, трусливых и раболепных, грубых, близоруких, лукавых и лишенных всякого понятия о личной честности, степных и лесных полуфеодалов — надо было сделать строителей и правителей развивающегося великого государства. Надо было внушить им уважение к просвещению, без которого управлять торговой монархией, вступившей в конкуренцию с европейскими странами, было невозможно. Надо было превратить дворянских недорослей в храбрых офицеров; хищных полуфеодалов, не признававших ни местных властей, ни законов, готовых устраивать друг на друга разбойничьи наезды, — в дисциплинированных и относительно честных чиновников; пассивных, эгоистических «диких помещиков» надо было заинтересовать в могуществе и процветании общедворянского государства. Надо было «обывателей» превратить в граждан, в правителей, в защитников монархии, стремящейся к завоева-
ниям, ставящей перед собой далекие и большие общеклассовые цели. Интересы дворян и интересы государства совпадали, дворянские интересы требовали активной деятельности. Класс дворян и его государство шли в XVIII в. вверх, а не вниз. Поэтому жизнь в известных пределах — чрезвычайно узких, конечно, по сравнению с желаниями и мечтами восторженных поэтов — шла в направлении развития идеализируемых поэзией добродетелей. Поэзия, поэтому, помогала жизни своим заражающим и организующим влиянием. Такова была социальная роль трагедий Сумарокова, поэм Хераскова, од Ломоносова, Державина. «Форма» русской поэзии XVIII в. была принята в основном от поэзии французского классицизма, искусства монархии Людовика XIV, монархии арисхократической, централизованной, промышленной и торговой, культурной и воинственной. От этой монархии были усвоены: ее придворная пышность; ее парадная торжественность; «пафос дистанции», господствовавший в ней между сословиями и разными ступенями иерархии высших сословий. Этому пафосу дистанции служили: церемониал, этикет, костюмы и язык, резко отделявшие дворянство от простых смертных, крестьян, мещан и самих «купцов», «буржуа», т.-е. нетитулованных владельцев мануфактур и торговых пред. приятий. Эти буржуа, купцы, политически бесправные, были, вместе с богатыми дворянами, действительными экономическими хозяевами страны, представителями того капитала, в интересах которого издавались законы и велись войны. Но нетитулованные капиталисты сами не правили страной, управление государством оставалось Монопольным правом дворянства, «нагревавшего» на этом руки и не пускавшего чужих к своей привилегии. Россия XVIII в. подражала Франции последних Людовиков в силу сходства социально-экономических и политических условий обеих стран. Все перечисленные черты культуры торгово-аристократической монархии отразились и в ее искусстве и, в частности, в поэзии (особенно наглядно в «высокой» поэзии). Условный язык, пересыпанный мифологическими терминами, доступный пониманию лишь получивших утонченное образование дворян (недаром в кадетских корпусах обучали мифологии); герои — исключительно цари, принцы, князья, дворяне; тяжелая чинность
оды, трагедии, героическом поэмы, их не обычный, не разговорный, а совершенно особый синтаксис «высокого штиля», старинные слова в их языке, — все это отделяло людей, способных понять и оценить эту поэзию, от «черни», усиливая пафос дистанции. В этом пафосе дворянство почерпало и уверенность в своем праве на власть, и сознание своего исторического долга, и почтение к иерархии в своей собственной среде. Чисто практические устремления культуры петровской эпохи; ее язык, деловой, грубый, близкий по словарю к языку деловых контрагентов — немцев и голландцев, все это сменилось придворно-условной культурой, французским языком в разговоре и пышным стилем в поэзии. В эпоху Петра торговый капитал пытался овладеть государством непосредственно, дворян использовать как простых, а не несменяемых приказчиков и сколотить государство простое и деловое, пропахшее и вверху смолой, крепким табаком и ворваныо. Однако сопротивление дворянства и слабость купечества заставили уже Петра пойти на компромиссы. А во второй половине XVIII в. дворянство ценой дворцовых переворотов добилось того, что торговый капитал получил нужные ему государственные границы, сильные армию и флот и покровительственную политику не просто, а с «придачей» аристократической монархии, в которой добрая доля прибыли шла, в качестве государева жалованья и «безгрешных дохбдов», «непременным» правителям и представителям торговой страны — благородному шляхетству. Не Голландия, а Франция; не деловитая практичность, не дешевое правительство чисто буржуазной страны, а пышное великолепие аристократического абсолютизма; не домик голландского шкипера, а Зимний дворец; не Петр в потертом камзоле, в матросском кабаке, а Екатерина на приемах, соперничающих с Версалем, — так завершилось государственное реформаторство XVIII в. I Іоэтому и литература от деловитого и грубоватого Кантемира пошла к пышным одам Ломоносова и Петрова, к высоким трагедиям Сумарокова, к героическим поэмам Хераскова. 1 1 Отмеченная Г . Г у к о в с к н м ( « Р у с с к а я поэзия XVIII в.») тенденция Сумарокова и е г о школы к разработке чисто лирических и моральнобытовых тем, отказ от оды, «упрощение» языка и стиля, в с е это с ю и т , быть может, в связи с ростом в эпоху Елизаветы «частных», хозяйствен-
Поскольку правящее сословие не видело перед собой • серьезного врага, способного отеснить его от власти, поскольку оно сознавало свою объективно-прогрессивную роль, оно не боялось пользоваться оружием самой резкой сатиры для борьбы с теми недостатками в своей среде, которые мешали общедворянскому делу. Отсюда развитие общественой сатиры в XVIII веке. Фонвизин высмеивает невежество диких, отсталых дворян, пустое фатовство светской молодежи, чрезмерное увлечение подражанием общественной сатиры в XVIII веке. Фонвизин высмеивает хищения и взяточничество. Державин — лень, обжорство, невежество, грубость, спесь и презрение к низшим по иерархии — свойства самих вельмож «великой» Екатерины. Осмеяние своих собственных недостатков в сатире, басне, комедии вполне естественно у класса, чувствующего свою растущую силу. Конечно, у класса эксплуататорского, у сословия привилегированного это сопровождается значительной долей лицемерия и своего рода морального ханжества; все же в сатирической литературе XVIII века отражается борьба дворянства за развитие своей социальной силы, своей гражданственности, борьба со своими недостатками, со своей обывательщиной. Сатиры Державина, Фонвизина, Сумарокова также не говорят об анти• дворянских настроениях и, наоборот, рекомендуют их авторов как верных слуг своего класса, как и сатиры Демьяна Бедного или Безыменского на бюрократов и советских дураков свидетельствуют о преданности наших поэтов коммунизму и лишь дураками могут быть приняты за «возвышение» их над «классовым эгоизмом» пролетариата. Не было ведь ни одного из крупных художников слова XVIII в., который не осуждал бы в стихах или художественной прозе злоупотреблений крепостным правом и тщеславия дворянским происхождением. А между тем все пых, индивидуалистических настроений среди дворянства, получившего значительное "облегчение от тяжелых служебных повинностей эпохи Петра. Характерно, что у ж е в 60-х гг. Х Ѵ Ш в., в начале политически и о б щ е с т в е н н о - о ж и в л е н н о г о периода дворянского расцвета, екатерининского царствования, возрождается ода и высокий стиль. Екатерина и Потемкин, кажется, не случайно покровительствуют Петрову и е г о торжественной поэзии. '
они на деле были сторонниками крепостного права и сословных привилегий дворянства. Злоупотребления крепостным правом были экономически нецелесообразны (например, презрение ГІростаковой к здоровью своих крепостных) и обостряли пугачевские настроения. Самодовольное успокоение в гордости званием или родом развивало пассивность и лень. К тому же, сословию надо было самопополняться за счет способнейших элементов из других слоев народа, тесня своих «родных» лентяев и дураков. 1 3 В художественной литературе в конце XVIII в. возникает чрезвычайно любопытное и на первый взгляд трудно объяснимое из русских социальных условий течение — сентиментализм. Однако и его происхождение обусловлено развитием русского капитализма. И эта обусловленность чрезвычайно характерна для выяснения вопроса об отношениях русского дворянства и русской буржуазии в идейной жизни. Развитие техники сельского хозяйства на началах более или менее научной агрономии, усиление производства на рынок продуктов помещичьего хозяйства, развитие сельской обрабатывающей промышленности, с одной стороны, а с другой — такое укрепление государства, что оно перестало нуждаться для своего обслуживания во всей дворянской силе (манифест о вольности дворянства) все это создало среди части интеллигентного дворянства тягу в деревню к мирной, частно-хозяйственной жизни. 1 Мы з д е с ь берем лишь самый общий смысл и доминирующий тип литературы XVIII в., не рассматривая многочисленные жанры, не считавшиеся «высокой» и граждански-полезной литературой. М ы игнорируем и детали развития политических идей в л и т е р а т у р е : известное у в л е ч е н и е части д в о р я н с т в а в начале царствования Екатерины идеями освобождения крестьян иод влиянием прошедшего потом кризиса барщинного х о з я й с т в а ; позднейшее поправение дворянства и правительства; расправу с теми, кто но инерции толчка, данного 1 7 6 0 - м и гг., оказался слишком левым после пугачевщины. Общий тон «классицизма» XVIII в . совпал с интересами и настроениями породившего е г о класса. Р а д и щ е в — н а ч а л о р у с с к о г о радикализма и антиправительственного либерализма русской дворянской интеллигенции. Он во многих отношениях предшественник литературы X I X века. Державин, поскольку он снижал стиль и темы «высокой» поэзии, рассматривается далее в связи с сентиментализмом.
Явилось настроение, идеализирующее не военные и гражданские доблести, а частную тихую жизнь, вдали от двора, войны и службы, то, что презиралось «классиками». Это настроение выразил уже Державин в стихах, посвященных «жизни Званской», жизни в своем поместьи, тихой, мирной, бесшумной, простой, обывательской- В творчестве Карамзина, выступившего в литературе в начале 90-х годов XVIII в., и Жуковского, начавшего писать лет на десять позднее, — это жизненное и литературное настроение оформилось в сентиментализм. Принято российский сентиментализм, возникший в дворянской среде, считать каким-то едва ли не «случайным» заимствованием с Запада, где он был порожден буржуазией. На западе буржуазия, еще далекая от государственных дел, но культурно и экономически мощная, протестовала «мещанскими», «слезливыми» драмами и романами против засилья в литературе придворно-аристократического классицизма. В этих романах и драмах вместо героев, сильных страстей и высоких идей классической поэзии выступали обыватели и прославлялись добродетели растущей буржуазии: скромность, умеренность желаний, семейственность, мягкосердечие, спокойствие характера. В сентиментализме был со стороны класса непривилегированного естественен некоторый демократический налет в смысле признания природного равенства всех людей и тождества их в основных чертах натуры. (Это переведено в ослабленной форме дворянином-крепостником Карамзиным в пресловутой фразе: «и крестьянки чувствовать умеют»). Сентиментализм протестовал против распущенности и легкомысленного скептицизма паразитической аристократии тем, что подчеркивал характерную для умеренных кругов буржуазии рационалистическую религиозность. Для буржуазии сентиментализм вполне естественен. Но откуда взялся сентиментализм и в России, где литературу и культуру вообще до половины XIX века творило почти исключительно дворянство? Дело в том, что наше ушедшее хозяйничать в деревне среднее образованное дворянство было по отношению к правящей аристократии и бюрократии полно чувств, сходных с чувствами буржуа Европы к соответственным группам европейского населения. Чувства эти были менее активны, так как социальная грань была менее резкой, но средний нечиновный
дворянин чувствовал себя и бесправным и обиженным «временщиками» часто «подлого» происхождения и «персонами» разных рангов, насильничающими и издевающимися над всеми ниже стоящими. Образованный дворянин, деловитый хозяин, чувствовал себя выше невежественных, «случаем» вознесенных на высоту придворных и сановников и взяточников-чиновников. Но перед властью приходилось гнуться. С другой стороны, среднее интеллигентное дворянство, рационально, для рынка, хозяйничающее у себя в провинции или живущее интеллигентским трудом в столице (последнее появилось, главным образом, позднее — ко времени Пушкина), будучи полумещанским по роду деятельности и интересам, нуждалось в прославлении тех же добродетелей, что и европейская буржуазия. Этим «мещанам во дворянстве» казались нудными и скучно-искусственными аристократически-гражданственные темы классицизма и его приподнятый язык. Отсюда — русский сентиментализм, взятый с западных образцов по внутренней потребности. Отсюда — слезливость автора «Бедной Лизы», его умиление перед мещанством Европы, его пафос моралистического, поверхностного демократизма; отсюда же у Жуковского идилличность, набожность, похвалы неподвижности, умеренности, довольству своей участью, смирению, благодушие и влюбленность в мещански-семейные добродетели. 1 Повышенный тон, которым говорилось в сентиментальных повестях и стихах о чувствах и явлениях самых ничтожных, м. б. был необходим писателю и • Против этой моей попытки объяснения сентиментализма на русской почве выдвинуто было возражение в виде указания на высокие чины и іірндвормые звания Карамзина и Ж у к о в с к о г о . Не говоря у ж е о том, что сентиментализм создан был обоими этими писателями в эпоху их далеко не аристократической и не сановной молодости, дело решается, конечно, не личным положением корифеев сентиментализма. Надо исслед о в а т ь литературную с р е д у , в которой развился и распространялся сентиментализм, т.-е. общественную физиономию массы его теоретиков, критиков, писателей, издателей и, что не менее важно, читателей, чтобы предположения обратились в твердо установленные истины. Академик П. Н. Сакулин в своем к у р с е истории русской литературы в ы с к а з ы в а е т предположение, что приводимые мною причины развития сентиментализма стали д е й с т в о в а т ь в России лишь позднее. Х о з я й с т в е н н ы е причины, у х о д к земле несомненно сильно действовали в XVIII в. Недостаточной же силе противоречий между средним дворянством и аристократией соответс т в у е т и бледноватая общественная окраска н а ш е г о сентиментализма.
его читателю, привыкшим к пафосу, к сильным переживаниям при чтении, направлявшимся на героев классической литературы. Ничтожное раздувалось, чтобы оно казалось достойной заменой старой высокой тематики. Российское «среднее» полукапиталистическое дворянство часто брало на себя разрешение тех задач, которые на Западе разрешались буржуазией. У нас последняя в лице представителей как торгового, так и промышленного капитала была слишком мало культурна, а главное слишком предана царской власти, охранявшей от иностранной конкуренции поздно развившийся русский капитализм и отвоевывавшей для него рынки. Буржуазное по характеру движение декабристов было создано дворянами; русский либерализм с 40-х годов до 1905 г. имел своей главной базой дворянские круги. Настроения нашего среднего полубуржуазного дворянства представляют смесь дворянской обиды на правящую знать, часто весьма неродовитую, и на безродных администраторов-чиновников, с осознанием себя демократическим и либеральным русским мещанством, «третьим сословием», не властным, но культурным. Все это имело место на фоне капитализации дворянского хозяйства или превращения дворянства в буржуазную интеллигенцию. Это самосознание ярко выражено, например, в показаниях декабриста Каховского, с их двойным пафосом: дворянского достоинства и помещичьих интересов, ущемленных произволом аристократии и бюрократии, с одной стороны, и радикально демократического настроения — с другой. Некоторые декабристы, оскорбленные бранью какого-нибудь Аракчеева или Константина Павловича, от обиды за свое дворянское достоинство переходили к сомнению в ценности сословных привилегий вообще и к признанию правового равенства всех людей и тірав каждого на свободу и неприкосновенность личности. Ведь нельзя было политически освободить и уравнять дворянство, не демократизировав вообще страны. Так же, как показание Каховского, характерна «Моя родословная» Пушкина, на фоне, с одной стороны, гордости поэта своим «шестисотлетним дворянством», с другой — более ранних либеральных увлечений и позднейшего гордого осознания себя как литератора, живущего своим заработком. Эта тема недавно была прекрасно разработана
к книге Благого «Классовое самосознание Пушкина». Знаменателен и резко-оппозиционный, антиаристократический пафос стихов Лермонтова «На смерть Пушкина» с их обидой на тех, к кому поэт обращается: «А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов, пятою рабскою поправшие обломки игрою счастия обижен- ных родов...». Средний культурный дворянин, говоря словами Пушкина: «Я мещанин, я мещанин», был ближе к истине, чем думал он сам, и гораздо ближе, во всяком случае, чем обычно думают историки и критики, видящие в этих словах одну только горькую иронию. 1 Вообще, отыскивая корни ряда проявлений буржуазности в русской идеологии и политике, нужно всегда внимательно посмотреть, не прячется ли «буржуа» в рядах «благородного и правящего» дворянского сословия. 4 Эпоха Александра Первого (до начала 20-х гг.) была временем быстрого развития русского торгового, сельскохозяйственного и индустриального капитализма и роста военного и международного могущества России. На этом фоне расцветает пышным цветом становящаяся «национальной», более самостоятельной, менее зависимой от Европы, дворянская культура. Эту культуру создает не многоземельная, властная, «вельможная» знать, полуфеодальная в хозяйстве и быте, не «дикое» мелкое захолуст. ное дворянство, но хозяйственно или общественно-предприимчивая масса «передового» дворянства, большей частью среднего по состоянию. Впрочем, среднее дворянство возглавлялось идейно не только «своими» людьми (Пушкин, например), но и богатыми и знатными представителями аристократии, и — типичными интеллигентами, совсем не помещиками. Это среднее дворянство все больше втягивается в инте1 Совсем уже наивно, подобно Поспелову и Ф о х т у , поверить в аристократизм Пушкина и Лермонтова, вследствие quasi-аристократической мотивировки их б у р ж у а з н о - д в о р я н с к и х настроений. Нежелание считаться с общей историей идеологии мешает переверзевцам понять социальный смысл литературных образов. К сожалению и Д. Благой в своих последних работах скатывается к подобной трактовке «декабриста». Пушкина. 2 Горбачев. Г . Е. 17
ресы капитализирующегося хозяйства, или превращается в типичную буржуазную интеллигенцию на фоне расцветающих для потребы капитализма и государства — «просвещения», прессы и разнообразного применения интеллигентского труда. Тяга в деревню, к мирной хозяйственной деятельности так сильна, что и в условиях почти непрерывных войн 1 8 0 5 — 1 8 1 5 гг. громадным успехом пользуется сентиментализм Карамзина и Жуковского. Рядом с этим расцветают типично-дворянские (типичные для дворянства процветающего, уже построившего государство, еще не ставшего капиталистическим и крепко стоящего на ногах и на земле) эпикуреизм, эротизм и- эклектически-пассивный эстетизм, вбирающий в себя все «приятнейшее» и «изящнейшее» из чужих культур. Батюшков является наиболее серьезным и влиятельным представителем этого жанра. Но на ряду с сентиментализмом и эпикурейски-эротическим эстетизмом развивается и национализм. Начало XIX века, это — эпоха национальных войн, охвативших Европу, эпоха опасности для национально-русского государства, эпоха широких общественных движений и небывалой военной славы. Шла борьба за курс внешней политики со стороны англофильского, торгующего с заграницей дворянства и торговой буржуазии против франкофильской промышленной буржуазии (обрабатывающая промышленность, текстильная, по преимуществу) и франкофильского правительства Сперанского. Национальное чувство и националистическое обоснование идеологии сильно выросли. В литературе это выразилось не только патриотизмом Карамзина, «Певцом во стане русских воинов» Жуковского или тем более ультра-руссицизмом какого-нибудь Шишкова, но и националистическими мотивами в «Горе от ума» либерала Грибоедова, патриотическим пафосом революционных дум Рылеева. Впрочем, национализм тогдашних буржуазных революционеров (например, Пестеля) вполне понятен: буржуазная революция естественно патриотична и националистична. Этот сильно развившийся национализм повлёк за собой усиленное внимание к мотивам народной поэзии, стремление сбросить с литературы оковы заимствованных форм и теснее сблизить ее язык с языком народным, освободить его от славянизмов, от мифологиче-
ских и классических имен и настолько уточнить и развить, чтобы он смог заменить французский язык, обиходный среди светского и интеллигентного дворянства, более культурный и богатый. Mo языковая и стилистическая реформа имеет и другие корни. Во-первых, как ближайший повод—крах классицизма, начавшийся еще у Державина в связи с выполнением классицизмом своей социально-организующей роли и переходом к обыденным темам. Смешение стилей у Державина погубило выдержанность условного языка оды, а полная гибель самой оды в эпоху Жуковского и Карамзина привела к торжеству языка более разнообразного и близкого к разговорному, пригодного для тем сентиментализма. Но основной причиной реформы поэтического языка была изменившаяся обстановка жизни культурного дворянства: поскольку оно вошло в деловые сношения с иными менее условно-культурными и совсем некультурными слоями общества, — ему нужен был общепонятный и гибкий язык, ибо ни по-французски, ни на языке высокого стиля нельзя было разгоривать со стряпчим, купцом или интендантом. Для деловых же сношений новой более сложной эпохи становилось маловато дворянского обиходного русского языка, почти такого же бедного, как язык крестьян. Развитие просвещения в России требовало опять-таки развития русского языка. Те поэты и художники-прозаики пользовались успехом, которые создавали этот язык и учили ему в своих произведениях. Еще более значительным и интересным явлением было развитие в литературе революционных и либерально-демократических идей, резкой социальной сатиры, уже не просто исправляющей недостатки своего класса и своего строя, но резко враждебной господствующему строю отношений. Радикальный дворянин, скептик и остроумный отрицатель Грибоедов в своей комедии «Горе от ума» обрушился с бурным негодованием на косное и реакционное старое барство и чиновничество во имя «просвещения», гуманизма, личного достоинства, личной свободы, демократизма и национальной культуры. Погибший лично, как русский посланник в Персии, т.-е. как эмиссар русской торговли и промышленности на Востоке, Грибоедов и своим единственным крупным произведением служил все тому же капиталистическому развитию •
России. Ответственный работник русско-американской торговой компании Кондратий Рылеев служил буржуазной революции и на поприще политики, и своими революционно-патриотическими стихами. В то же время, преимущественно во второй половине царствования Александра Первого, на смену сентиментализму, развиваясь в значительной степени из него, приходит более практический и трезвый реализм, отвечающий потребности обуржуаживающегося общества отчетливей разобраться в окружающей обстановке, наметив ее недочеты и пути к их устранению (романы Нарежного). Этому реализму принадлежит великое будущее, но пока он еще слаб и находится на втором плане литературы. Все эти различные направления художественной литературы Александрова царствования нашли себе яркое выражение в раннем (до 1825 г.) творчестве самого талантливого поэта и разностороннего человека эпохи — Пушкина. В это время Пушкин еще не сложился в зрелую личность, он еще вбирает в себя, лишь частично синтезируя, веяния времени, уроки предшественников и современников, как бы упражняясь в пробах голоса на разные мотивы. Только сентиментализм, уже почти изжитый, да доживший свой век классицизм остались почти чужды Пушкину. Тяга к национальным мотивам, пародия на разложившийся классицизм, опрощение языка, эротизм слиты в полушуточной по заданию, но громадной по формальнореволюционизирующему значению поэме «Руслан и Людмила». Эпикуреизм, эклектический эстетизм, эротизм вылились в ранних и лицейских стихах. Образцы либерального и радикального политического красноречия и язвительной политической насмешки над царем, вельможами, отцами церкви и самим богом даны в тех стихотворениях и эпиграммах, за которые Пушкин попал в ссылку, и в тех, которыми он мстил своим преследователям и тюремщикам. Стихи Пушкина окончательно порывают с традицией классицизма XVIII в., с условностью парадного и уснащенного славянизмами языка, t торжественной, тяжелой и сложной метрикой, со специфическим синтаксисом. Словарь и синтаксис приближаются к разговорным, вырабатывается гибкое и свободное многообразие ритмов и. приемов евфонии. Посредством ряда приемов (инструментовка на определенных согласных, чередование ударяе-
мых гласных, звуковые повторы, согласование передаваемых настроений со звуковой стороной стиха) придается стиху изумительная выразительность и легкость, ясность и четкость. Впрочем, завершение этого процесса для Пушкина александровской эпохи еще впереди. Романтизм особенно ярко выразился в раннем творчестве Пушкина. Индивидуалистическая, пессимистическая, отрицающая господствующую культуру поэзия Байрона — поэта разбитой на континенте и безнадежной в Англии буржуазной революции и разочарованность реакционера ІІІатобриана — нашли отзвуки в поэтическом творчестве • ссыльного Пушкина, утомленного бесплодной, как ему казалось, пестротой переживаний своих юных лет. В этом отражались и настроения части дворянской интеллигенции, недовольной, но не ощущающей сил для победы. На экзотическом фоне Кавказа и старого Крыма Пушкин дал поэмы-трагедии о пессимистах и разочарованных индивидуалистах — «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан». Реализм еще мало свойственен Пушкину этой поры молодых блужданий и радикальных порывов. Настоящий Пушкин — художественное воплощение позднего цветения дворянской культуры и первых бур- „ жуазных черт в дворянской психике — весь в следующем периоде общественного развития и его личной жизни. Эпоха падения хлебных цен 20 — 30-х годов (она сказалась в области высших идеологий с опозданием: после 25-го года, особенно к 30-м годам) и николаевской политической реакции была эпохой великолепного окаменения дворянской духовной культуры, достигшей своего апогея и подмороженной экономическим и политическим застоем 30-х годов. Дворянская культура стояла на своей высшей точке, не разлагаясь пока от примиренных сокращением хлебной торговли внутренних противоречий, охраняемая надежным частоколом штыков Николая Павловича, лишенная возможности выявиться иначе как в быту и искусстве, так как были запрещены всякие проявления неблагонадежной средне-дворянской общественности. Для поколения 20-х годов, утомленного, культурного и разочарованного в общественности, это была пора прекраснодушного барского созерцательства и услаждения никуда не стремящейся жизнью. Передовая молодежь ищет в это время указаний на пути прогресса в философском идеа-
лизме или в утопическом социализме; развитие государства и хозяйства вызвало к жизни деятелей новой разночинной интеллигенции (Полевой, Надеждин, Белинский); развивается реализм и демократический натурализм; во имя интересов промышленности и торговой буржуазии ведутся войны с Персией и Турцией; сила и власть капитала и города проявляются все сильнее. Верхушка достигшей зрелости дворянской интеллигенции покоится на высшей точке культурного развития своего класса, уйдя от политики и дел государственных; не увлекаясь хозяйственными перспективами, не слишком веря в свое высокое призвание, но благодушно приемля спокойную и обеспеченную, вольную для личных наклонностей, жизнь; понид^р, что капитализация страны неизбежна; ощущая в себе не мало от нового «мещанского» века; умея сочувственно понять самые противоречивые стремления и идеи, бывшие ей близкими в разные периоды ее богатой, пестрой и зашедшей в некий удобный тупик жизни. Пушкин, при всей своей личной необеспеченности и неуспокоенности, выражал настроения этого слоя дворян* ства — культурного, умудренного опытом благодушно-созерцательного, эстетически-чуткого и в то же время разочарованного, скептического, умеренно-консервативного в практических вопросах и умеющего широко смотреть и дерзко мыслить. Недаром он мечтал — не зависеть ни от властей, ни от народа, по прихоти своей бродить по земле, наблюдать жизнь и наслаждаться красотою. Отсюда пресловутая пушкинская гармоничность, гармоничность замершей в расцвете зрелой культуры, правда скрепившей разрушительные трещины с трудом и не надолго. Отсюда: пушкинское холодновато-ласковое благоволение ко всему; мудрое и внимательное, изумительно-чуткое и восприимчивое ко всему прекрасному, созерцательство, и готовность перенять любой интересный мотив — восточный, славянский, русско-народный, средневековой, шекспировский, эллинский пуританский, церковный и т. п. Отсюда пушкинская ясность — несколько ироническая, беспорывная, трезвая, жизнерадостная и мудрая, — ясность миросозерцания и мировосприятия класса без перспектив, но познавшего многое на горьком опыте, не боящегося ближайшего завтрашнего дня, хотя и знающего, что все преходяще. »
Отсюда гениальные объективные прозрения в чужие переживания: «Маленькие драмы» Пушкина, его «Повести Белкина», его «Египетские ночи». . . Пушкин стал консерватором вместе со своим поколе- нием. Это так, вопреки всем стараниям В. Брюсова и Войтоловского, продолжающих традицию либеральной критики, доказать обратное. Пушкин пространно рассуждает о пользе русского рекрутства, гарантирующего оторванную от народа армию от присоединения к бунтующей черни, или о превосходстве крепостного права над английским наемным трудом (в рассуждениях о Радищеве, в заметках по дороге из Москвы в Петербург). Это и помимо «Стансов» («В надежде славы и д о б р а . . . » ) , помимо записки Николаю Павловичу о просвещении, говорит вполне ясно о дворянском консерватизме Пушкина эпохи 30-х годов. 1 Став консерватором, Пушкин не мог не преклониться перед стихийной силой истории, создавшей те исторические «права» и привилегии, за которые упорно цеплялось его сословие. Отсюда историзм Пушкина, его внимание к русской старине и трагедия тщетной борьбы гениальной личности с исторической судьбой в «Борисе Годунове». Культ доблестей среднего дворянства выразился в «Капитанской дочке», действительно гениально-убедительно ' изобразившей одну из лучших эпох жизни этой социальной группы. Преклонение перед мощью дворянством созданного и дворянство охраняющего государства и осуждение бунта личности против этого Молоха — в патетических, в оду переходящих, «тяжело-звонких» строфах «Медного всадника». Культ героя — основателя дворянски-купеческой непоколебимой империи — породил «Полтаву» с ее небывало яркими картинами войны и гражданской борьбы, 1 Тов. Л е л е в и ч в своей прекрасной статье « П у ш к и н и пролетарская поэзия» утверждает затаенный радикализм Пушкина и после 1 8 2 5 года. Это стоит в связи с общей концепцией т. Лелевича, рассматривающего Пушкина как представителя б у р ж у а з н ы х тенденций в русской литерат у р е . Размеры статьи помешали т. Л е л е в и ч у развить, полемизируя со мной, подробную аргументацию. Я т о ж е не имею з д е с ь места подробнее д о к а з ы в а т ь свою концепцию, но мне кажется, что факты противоречат теории и неизменного либерализма и преимущественной буржуазности Пушкина. Впрочем, говоря о т в о р ч е с т в е Пушкина после 1825 года, я уточняю здесь формулировки по сравнению с первым изданием этой книги.
с ее пафосом государственности и русского национализма. Из этого же культа — «Арап Петра Великого», повесть о герое-царе и верноподданнических деяниях предка Пушкина Ибрагима. Впрочем, Пушкин Петру не прощал, как видно из материалов к истории Петра Великого и случайных заметок о последнем, радикализма и жестокости чисто-капиталистической революционной попытки. В «Евгении Онегине» характерно преклонение перед естественной красотой души Татьяны, этого лучшего порождения средне-помещичьей семьи, на ряду с реалистическим описанием тупости некультурного большинства этих семей и старших представителей семьи самой Татьяны. В романе не только осмеян бессильно и тщетно пытающийся стать выше среды, без права на то по личным качествам, представитель культурного дворянства. В значительной мере в «Евгении Онегине» можно усмотреть и вообще насмешку над порывистой эпохой 20-х г о д о в . 1 Сам изумительно изящный, эстетически очищенный реализм романа, его эпический, но эмоционально пронизанный тон, его простая и ясная фабула, на ряду с неторопливым, пересыпанным лирическими отступлениями и ироническими подмигиваниями читателям ходом повествования, — типичны для всего выше нами характеризованного мироотношения Пушкина. В лиризме, в эстетическом преломлении реализма, в эпичности тона повествовательных мест, в простоте любовно-семейной фабулы, в перегруженности психологизмом —»характерные черты зрелой усадебной культуры, которых не могли стряхнуть с себя и позднейшие поколения дворянства от Тургенева до Бунина. В идеализации верности Татьяны традиционному долгу и церковной морали сказался на ряду с концепцией «Бориса Годунова», может быть, всего ярче глубокий внутренний консерватизм Пушкина. Пушкин сумел подойти и к темам городского бытия, к трагедиям уже стремительно капитализировавшегося боль, шого города. Трагедия города у Пушкина, это — «Пиковая дама» с ее типично-столичной историей пассивного и сдержанного человека, вдруг бросающегося в безумную 1 Характерно, что в зашифрованных, т. е. явно непредназначенных для глаз цензуры и жандармерии, отрывках последней г л а в ы « Е в г е н и я . О н е г и н а » Пушкин весьма иронически и скептически говорит о декабристах.
авантюру при мелькнувшей, хотя бы и фантастической, возможности осуществить, наконец, безнадежную мечту о личном обогащении. «Пиковая дама», с ее жутким колоритом причудливых городских сплетений интриг и случайностей, это — такой же первоисточник городского романиста Достоевского и его наследников, как «Евгений Онегин» — родоначальник усадебного лирико-реалистического и психологически-идейного романа. В творчестве Пушкина несомненно находили отзвук буржуазные настроения. Так и художник поздне-феодальной аристократии Шекспир понимал, гениально изображал и сопереживал некоторые моменты идейно-эмоциональной жизни ранне-капиталистической эпохи Возрождения. Однако, если уже и «Пиковая дама» показывает, что Пушкин как художник принадлежал не только усадьбе, но и большому городу, то, при рассмотрении творчества Пушкина николаевской эпохи в целом, можно найти и иные противоречия. Совершенно очевидно, конечно, что то настроение философски-эстетического созерцания, которое мы выше характеризовали, свойственно было только наиболее культурным верхам средне-помещичьего класса. Масса же среднего дворянства не возвышалась над ленивым и грубым крепостническим хозяйничаньем в деревне и мещанской жизнью, перемежающейся кутежами, в городе. Другая же часть дворянства среднего и высшего была занята карьерой. Не удивительно, что отход Пушкина от всякой общественности на позиции чисто эстетические сопровождался едкими выходками против «черни», черни, конечно, дворянской, против его, Пушкина, знакомых и среды. Раздраженный жандармскими и цензурными придирками, опекой Николая и Бенкендорфа, Пушшин не мог не разражаться порой ироническими и злыми выходками против господствующего порядка. Может быть, в одну из таких минут написано «Послание в Сибирь», исполненное сочувствия революционерам и надежд на победу революции. (Не только «свобода вас встретит радостно у входа», но и «братья меч вам отдадут», т. е. свобода будет завоевана силой). Впрочем, в значительной мере, стихотворение, посланное в Сибирь декабристам, было своего рода долгом чести для Пушкина, считавшего, что и ему бы пришлось быть с ними в рудниках, если бы
не случай. Вероятно, Пушкин чувствовал себя перед прежними друзьями, прошедшими сквозь смертный приговор и каторгу, весьма неловко после «Стансов» в честь их палача. Довольно решительный протест против ничем не сдерживаемого произвола феодально-вельможных крепостников, крупных бар заключен в «Дубровском». И поводом к нарушающему все нормы законности разбойничьему протесту Дубровского служит обида, нанесенная разнузданным самодуром Троекуровым отцу Дубровского, среднему дворянину, и именно как дворянину. Именно как следствие этой обиды развивается в дальнейшем антикрепостническая, демократическая (грабить богатых и притеснителей народа) деятельность Дубровского. Это приводит на память психологию бунтарства и демократизма многих декабристов (особенно ясно Каховского), все те же стихи Лермонтова на смерть Пушкина и, пожалуй, превращение в вождя пугачевцев лермонтовского дворянина Вадима. «Дубровский», конечно, «разбойничий роман», и многое в нем объясняется влиянием самой этой, тогда модной, формы, но завязка, мотивирующая разбойничество Дубровского и отразившая, отчасти, средне-дворянски-демократический радикализм Пушкина ранних лет, выбрана Пушкиным самостоятельно. Наиболее культурная часть поколения Пушкина пережила много надежд и разочарований, много вынуждена была передумать о превратности судеб, перейдя от «дней Александровых прекрасного начала» через завоевание Европы к аракчеевщине, фотиевщине и, наконец, через 14 декабря к системе Николая I. От расцвета надежд на свое социальное, экономическое и культурное могущество перешли эти люди к мертвому для них штилю годов дешевого хлеба и казарменно-тюремного порядка. Они видели неуклонное развитие промышленности, появление новой разночинной интеллигенции и вспышки крестьянских бунтов. Они продумали когда-то до логического конца проблему о крепостном праве, его гнусности, его связанности с рабством самих дворян перед царизмом. Поэтому они не могли не относиться скептически и критически к этой базе существующего строя. Отсюда мечты Пушкина о крестьянской свободе и глава «Капитанской дочки» с бунтом в имении Гриневых, где ясно вскрыта горючесть и зыбкость почвы под ногами самих сжившихся с мужиками помещи-
\ ков. Отсюда, и вместе с тем на фоне тяжелых обстоятельств жизни Пушкина, особенно понятен пессимизм и скептицизм в мотивах его жизнерадостного творчества. Недолговечность и историческая обреченность краткосрочно предкризисноію покоя и блеска дворянской культуры зствовались ясно, да и слишком дорого заплатили люди, . добные Пушкину, за покой, который в их мыслях неКЬом сочетался с «безнадежностью» и забвением. 5 • Лод спудом реакции 30-х годов готовилось новое мощнее наступление капитализма на Русь, которое должно е л о окончательно снести старую культуру. А в аудитоях Московского университета, в комнатах молодых еалистов 30-годов подготовлялось — у одних через усшие философии немецкого идеализма, а у других через іечение французскими социалистами-утопистами — возИЦкдение буржуазно-дворянского либерализма. Несми- * в зшиеся, неуспокоившиеся люди 20-х годов или переиние их традицию более молодые писатели, как из «неігонадежного» средне-культурного дворянства, так и мелкобуржуазных, разночинных кругов общества, разіали два резко противоположных по форме направления художественной литературе: пессимистический, проте• тощий, уходящий от безнадежной повседневности ро• ттизм (Бестужев-Марлинский, Полежаев) и критический, роникнутый общественными интересами реализм и натуіизм (Павлов, Полевой, Гребенка, Квитко-Основьяненко, имофеев). Первый был в значительной части отзвуком Пошумевшей бури 20-х годов, второй — началом нового ожѵазного прилива. Действительными предшественниками и родоначальни- . іи грядущей «классической» реалистически-обществен,Ѵ) і русской литературы 40 — 60-х годов являются два гешільных писателя этой переходной эпохи, апогей творчеа которых лежит в самом конце 30-х и начале 40-х го, і: Лермонтов и Гоголь. Лермонтов по своей личной судьбе и характеру чрезвыіно удачно совпал с потребностями своего времени. Это л человек с несомненною тягою к общественной дея.ьности, к властному вмешательству в людские отноше-
ния, к руководству людьми, лишенный всякого соприкосновения с какой бы то ни было живою общественностью. Понятно, что он замкнулся в отрицающем окружающее, презрительном, пессимистическом и бунтарском индивидуализме, утоляющем себя романтически-символическим творчеством, славящим гордую, непримиримую, антиобщественную, выше всего ценящую свободу личность. К этому, однако, Лермонтов пришел через попытки так или иначе, хотя бы в мечтах и художественном творчестве, представить себя преобразователем жизни, борцом с людской тупостью, жестокостью, коварством. (Герои юношеских драм, эти пламенные идеалисты, разбивающиеся о людскую косность и испорченность; Вадим, в своем стремлении отомстить за попранную справедливость, доходящий до уч'астия в пугачевщине; стихи «Настанет год, России черный год» с таинственным героем и вождем разрушительной революции). Зрелый период творчества Лермонтова — это 1837 — 1841 гг. Годы 1832 — 1836 представляют в творчестве поэта провал, заполненный почти исключительно непристойными юнкерскими поэмами («Гошпиталь», «Петергофский праздник» и т. п.), которые не могут быть напечатаны. 1828 — 1 8 3 1 гг., когда написано громадное количество лирических стихотворений и поэм, представляют собой период полудетского творчества (ведь Лермонтову в конце 1831 г. исполнилось всего 17 лет). Стихи и особенно поэмы Лермонтова раннего периода явно и порою рабски подражательны. Напр., «Кавказский пленник» и «Черкесы» почти целиком представляют собою своеобразное соединение стихов Пушкина с немного переделанными или вовсе непеределанными стихами других поэтов. Сюжеты, фабулы, идеи тоже заимствованы. Но в выборе образцов для подражания сказались уже основные настроения и мотивы будущего творчества Лермонтова. Из Пушкина Лермонтов заимствует преимущественно байронические мотивы, владевшие Пушкиным в раннюю пору его творчества. Лермонтову близки основные особенности творчества Байрона: отчуждение от окружающей среды, презрение к ней, гордый индивидуализм, неоформленное и не направленное к определенной цели стремление бунтовать против всего, считающегося обязательным, против
законов «божеских и человеческих»; стремление из родной страны в страны, на нее непохожие — «экзотические» и первобытные; разочарование в жизни и любовь к героям, которых губит какая-нибудь таинственная и роковая причина, исключающая их из среды людей и делающая для них безрадостной и безнадежной жизнь. Личная судьба Лермонтова располагала его к увлечению байроническими настроениями. Но эти настроения разочарования, неверия в жизнь, презрения к господствующему строю, индивидуалистического бунтарства и т. д. отвечали и настроению широких кругов молодого поколения русской средне-дворянской интеллигенции, той части дворянства, которая не была ни придворной, ни землевладельческой аристократией. Из этой среды выходят «лишние люди» 30 — 40-х годов, двух типов: или прекраснодушный мечтатель, воспитанный философскими кружками Московского университета, проповедующий служение добру, но неспособный ни к какому практическому делу — Рудин, герой тургеневского романа; или главный герой Лермонтова Печорин («Герой нашего времени»), озлобленный насмешник, недовольный жизнью и собой, презирающий окружающую среду, преследующий ее представителей всяческими злыми шутками и дерзкими выходками, не видя в своих делах и словах смысла и считая, что ему «все позволено». Лермонтов в 1840 — 1 8 4 1 гг. уже понимает внутреннюю пустоту Печорина и смеется над ним. В «Герое нашего времени» — смесь реализма (трезвый подход к окружающей Печорина среде), романтического любования Печориным и насмешки над ним, и пародирования романтики Бестѵжева-Марлинского, герои которого напоминают «Демона» и «Печорина». Но Лермонтов сам сродни Печорину. Поэтому «Демон» — романтическое изображение лишнего человека и бунтаря-индивидуалиста в легендарном образе сверхчеловеческого масштаба. Все ранние кавказские поэмы Лермонтова — это или перенесение байроновских «лишних людей», бунтарей-индивидуалистов, в обстановку русского «Востока» и первобытной страны «экзотического Кавказа» или возвышение печоринской скуки до мощи байроновской «мировой скорби». Лермонтов в своих незаконченных и незрелых ранних прозаических вещах сумел затронуть мотивы протеста
против сословного и экономического неравенства («Княгиня Лиговская», где бедный чиновник, боясь оставить без средств мать, не смеет даже драться на дуэли с оскорбившим его офицером). В «Вадиме» Лермонтов изобразил зверства крепостников-феодалов, вызвавшие пугачевщину, причем, изображая «ужасы бунта», Лермонтов отнюдь не стоит на стороне «дворянского порядка». Во многих своих произведениях Лермонтов выражал сочувствие революции, протест против крепостного права, насмешливое отношение к аристократии и царским порядкам. У него, как видно, не было вполне определенных и твердых политических взглядов, но в его творчестве находили себе место и дух бунта против условностей и гнета отживающих классов, и стремление к освобождению личности от цепей лицемерной «нравственности» и «законности» старого мира, и дух пытливого критицизма и насмешливого отрицания. Академик Котляревский в своей большой работе о Лермонтове прекрасно показал, как не любила за это Лермонтова «благонамеренная», «охранительная», религиозная, реакционная русская критика и как чувствовала симпатию к его «бунтарству» прогрессивная и революционная русская критическая мысль. Лермонтову был постоянно свойствен тон обличительной, общественно-негодующей, патетической ораторской речи, тон, подготовивший, по справедливому суждению Эйхенбаума, будущую гражданскую лирику Некрасова. Творец «Кинжала», стихов «На смерть Пушкина», «Печально я гляжу на наше поколенье», пламенной риторики «Демона» и «Мцыри» возродил оду как ораторскую форму, но оду с иным стилистическим и смысловым устремлением, оду, от которой был легок переход к обличительно-призывной, революционной патетике стихов Некрасова. Но Лермонтов же был ближайшим предшественником Тургенева, Гончарова, молодого Толстого, дав в «Герое нашего времени» образец реалистически-психологического романа, к тому же посвященного развитию излюбленного от 30-х до 50-х гг. типа «лишнего человека». Гоголь со специфическими особенностями его таланта— сатирическим восприятием жизни и неуклонной тягой к преувеличенному подчеркиванию уродливых и смешных сторон действительности — сыграл роль одного из аред-
шественников общественно-реалистической, обличительной, сатирической, негодующей и печалующейся русской литературы 40 — 80-х гг. Гоголь социально связан с двумя общественными группами: с разлагающимся провинциальным мелким дворянством и со столичной бюрократической, средне- и мелкочиновничьей средой. Той и другой группе свойственно было чрезвычайно реакционное мировоззрение, соединенное с одной стороны со своеобразным циническим озлоблением и ироническим отношением к жизни, а с другой — с пассивной мечтательностью о небывалой, сказочной красоте и героизме. Эти последние черты меровосприятия во всяком случае были характерными для представителей этой среды, «старосветских помещиков» и чиновников «одного департамента», стоявших по запросам выше своих собратьев, но неспособных вырваться из круга идей и переживаний, свойственных затхлым условиям бытия и мышления. Гоголь, хотя и близко подошедший к достижениям современной ему научной мысли (преимущественно исторической) не только отсталой России, но и Европы, хотя и общавшийся с таким представителем высочайшей русской культуры своего времени, как Пушкин, и многими высоко-интеллигентными людьми, все же остался в вопросах общественных и в области общефилософского мировоззрения обывателем, а в последние годы своей жизни — реакционно настроенным мистиком. К концу жизни он стал настоящим фанатиком православного мракобесия. Свое творчество Гоголь начал внесением в русскую литературу своеобразно «очищенного» и преломленного украинского фольклора. ^ «Вечерах на хуторе близ Диканьки» нельзя найти никакого освещения реальной жизни деревни. Как уже не раз указывалось, из этих «сказок» Гоголя даже не видно, было ли в это время украинское крестьянство свободным или крепостным (оно во времена Гоголя было крепостным, а во времена Екатерины, к которым Гоголь, по крайней мере местами, приурочивает действие своих рассказов, быстро и усиленно закрепощалось). Зато в «Вечерах» все перенасыщено народной мифологией: водяными, русалками, ведьмами, чертями, причем народные поверья трактуются то анекдотически, с установкой на смешное впечатление от очеловеченных и даже омещаненных «потусторонних» существ, то поверья
украинских крестьян даются в романтически преображенном в мелодраматическую и романтическую «красоту» виде с необыкновенно прекрасными девушками, благородными и поэтическими «хлопцами» и невероятными злодеями. Но еще более внимание Гоголя привлекает, в связи с общей установкой его творчества, — язык. Стиль «Вечер о в » — утрированный народный говор. Гоголь — вообще писатель с упором на изощренный язык, далекий от обычного литературного. Стиль Гоголя то полон пышных и гиперболических («Редкая птица долетит до середины Днепра», «двадцатипудовая тяжесть Тараса Бульбы» и т. п.) образов, риторических вопросов и восклицаний, то пародирует говор внелитературной среды (чиновников, крестьян, захолустной помещицы, уездной дамы). Гог о л ь — основатель линии русской литературы, противоположной трезвой, точной, экономной традиции языка пушкинской поэзии. Эта линия прошла через сказовость (т. е. повествование от лица говорящего своеобразным обывательским или народным говором рассказчика) Лескова, Ремизова, через пышность раннего Горького до орнаментальной прозы Пильняка и романтически приподнятого стиля Леонова. Этот упор на язык сохраняется у Гоголя и в повестях из «Миргорода». В последних с одной стороны дается идеализированное изображение героической казачьей старины, времени борьбы за независимость Украины от поляков («Тарас Бульба»), с другой — то благодушно-насмешливое, то едко-издевательское описание повседневного бытия мелкопоместных и мелкочиновных провинциальных «существователей», при созерцании быта которых остается только сказат^: «Скучно на этом свете, господа!». Особенности литературной манеры Гоголя (сатирический подход к обыденной современной жизни, преувеличение, подчеркивание уродливых и смешных сторон действительности) в обстановке растущего либерализма и радикализма сороковых годов привели к тому, что Гоголь сыграл неожиданную для него самого роль одного из знамен «героической», т. е. радикальной и мелко-буржуазной социалистической русской «гражданственной» литературы. Дейсствительность, изображавшаяся Гоголем, была так безобразна, а главное — скоро стала восприниматься передовой мыслью как такое царство уродливых кошмаров и f
«свиных рыл», что самые фантастические гротески и карикатуры Гоголя стали казаться почти точным, обобщенным изображением действительности. «Ревизор» был задуман сперва как фарс, где должны были действовать маски-карикатуры уродов бюрократической среды вокруг обычного трюка с ловким проходимцем-самозванцем, обманывающим по-фарсовому сверхъестественно глупых чиновников баснями, совершенно невероятными россказнями о своем высоком положении на службе и в свете. Но «Ревизор» был воспринят как обличение всей системы управления николаевской России. Сила гоголевской изобразительной манеры, сочность реалистических деталей, человечность, жизненность, приданная Гоголем самым уродливым «маскам», заставили поверить в «Ревизора» как в правду. Гниющая чиновничья монархия была такова в своей реальности, что, как говорят, сам император Николай при всей своей самоуверенности и малой склонности к критической мысли поверил в правду гоголевского фарса и, выходя из театра, сказал в сознании своей «ответственности»: «Всем досталось, а мне больше всех». Очевидно, действительность не очень отличалась от карикатуры на нее. Так окарикатуренный л доведенный до ужаса дьявольских навождений, данный «глазами» сумасшедшего Передонова уездный город Сологуба в «Мелком бесе» оказался через 50 лет после Гоголя тоже более близким к подлинной правде своего бытия, чем в ином трезвом научном или публицистическом описании. Гоголю не помогли ни добродетельный жандарм и следующий за ним «настоящий» ревизор в конце пьесы, ни попытка истолковать «Ревизора» как символическую пьесу о душе человеческой. «Ревизор» остался в восприятии и современников и потомков величайшим обличением мерзости самодержавно-бюрократической России. Та же судьба постигла и «Мертвые души», развернувшие тему «Ревизора» уже в более широкой — средне- и мелкопоместной и среднечиновничьей — среде провинциальной России. Задуманная как трилогия, т. е. произведение в трех частях, которые должны были быть подобными «Аду», «Чистилищу» и «Раю» великой «комедии» Данте, эта «поэма в прозе» осталась недописанной. Типичный герой эпохи первоначальной мобилизации земельной собственности и начинающегося расцвета капиталистической 3 Горбачев, Г . Е . 33
спекуляции на основе аграрного кризиса, приобретате. Чичиков не успел превратиться в добродетельного кап • талиста, оживляющего своей эгоистической, но полезнс деятельностью сельскохозяйственную Россию. Грек К стонжогло — капиталист, аграрий, иностранец, долже ствующий служить примером для ленивых русских ба • предшественник гончаровского Штольца и Адуева, ту) геневского Соломина — эта мечта отсталого поместья своем хозяйственном расцвете — остался грубо намал ванной иконой, где не спрятаны чудовищные клыки хии ника и эксплуататора. Дописана и художественно закоі чена и значима была только первая часть «Ада» русскс варварской и зверской, смешной и ужасной жизни тог времени. Воплощение своих идеалов — добродетельны откупщиков, мудрых генерал-губернаторов, прогрессиі ных плантаторов, честных приобретателей — Гоголь н сумел нарисовать. Но галлерея уродов, обжор, лентяек взяточников, дураков, сумасшедших скупцов и жулико получилась изумительная. Романтик и карикатурист, мастер «сказа» и бытово детали, парадизатор и стилизатор, зачинатель «орнамек тальной» (т. е. прежде всего заботящийся об «остранеь ности», о необычности, о «цветистости» языка) прозы, Гс голь и с формальной стороны был воспринят — вопрею его субъективным намерениям — совершенно иначе, чег он хотел. От Гоголя читатели и последователи усвоили к восприняли те стороны его творчества, которые былі нужны его времени и ближайшей последующей эпохе Творец гиперболических героев и уродов был восприня' как основатель реалистической прозы. При всей реакцион ности своего христианско-монархического мировоззренш " Гоголь объективно служил торжеству буржуазно-либе ральной идеологии в развитии русской общественной мы ели, обличая гниль дворянского вырождения и полицей ского николаевского строя. Гоголь, кроме среды провинциально-дворянской г средне-чиновничьей, показал с яркостью, ему свойствен ной, среду столичной разночинной служилой массы, ра нее пренебрежительно обходившуюся дворянской литера турой. Время требовало этого: разночинец был выдвинут необходимостью обслужить потребности хозяйственно и культурно выросшего государства. Он уже проявлял себя
довольно явственно на общественной авансцене, пока еще преимущественно в литературе, но недалеко уже было до петрашевщины с ее получиновничьим и интеллигентскомещанским составом. Гоголь взял однако забитые, отупелые, до смешного ничтожные типы разночинцев-чиновников: социальный протест Поприщина («Записки сумасшедшего») обессилен его желанием считать себя дворянином, презрением к купцам, в сто раз сильнейшим его, мечтами о камер-юнкерстве и комичностью его вожделений; социальное значение Акакия Акакиевича («Шинель») почти убило его животной тупостью и хоАопским смирением. Но следующее поколение сумело взять из «Петербургских повестей» невольно обнажившуюся трагическую суть общественных противоречий и не только развить из «Шин е л и » — «Бедных людей», «Униженных и оскорбленных» Достоевского, некрасовские картины Петербурга, но и истолковать самого Гоголя в либерально-гуманном, а то il революционном и утопически-социалистическом духе. Гоголю были приписаны идеи, которые прямо вытекали из жизни, Гоголем изображавшейся, но которые Гоголемто как раз не исповедывались. Гоголь против своей воли стал знаменем буржуазно-освободительной русской литературы 40 — 60-х годов. Результат для Гоголя получился трагический: осознание впавшим в религиозное исступление писателем своего творчества как греха, сожжение рукописей второй части «Мертвых душ» и непонимание обществом действительной общественной программы самого Гоголя: «Избранных мест из переписки с друзьями». Вождь интеллигенции, Белинский, в знаменитом своем письме к Гоголю, опираясь на творчество Гоголя же, справедливо расценил эту самую дорогую для Гоголя книгу как апологию (восхвале-ние и защиту) мракобесия, невежества, рабства. Письмо Белинского стало символом веры в среде передовых слоев общества, хотя правительство Николая I за чтение этого письма карало ссылками, каторгой, грозило смертной казнью. Человек же, ставший для Чернышевского знаменем прогрессивной литературы («Очерки гоголевского периода русской литературы»), а для самой этой литературы чтимым родоначальником, умер, проклиная объективный смысл своего творчества, между припадками религиозного безумия.
f) Литература 40 — 50 rr. выросла в кругу среднего дворянства, и здесь «заместившего» для России чистокровную буржуазию. С сороковых годов основное русло русской литературы становится все более буржуазным по идеологии, хотя носителями этой идеологии выступают дворяне. Чисто дворянскую литературную линию продолжают «чистые лирики» Фет, Тютчев, Майков, и своеобразно выводит ее на новую дорогу Л. Толстой. Сороковые годы XIX века были временем нового пере4 лома русской экономической и социальной жизни. Старые устои русского бюрократического, сословного, торговокрепостнического общественного строя были основательно подкопаны экономическим развитием. Повышение хлебных цен на мировом рынке вызвало интенсификацию и капитализацию помещичьего сельского хозяйства; промышленность развилась до таких размеров, что стала чрезвычайно влиятельной силой в государстве и обществе и держалась более чем на половину на вольном труде; денежное обращение усилилось, и увеличился социальный удельный вес капитала. Короче говоря, Россия из стадии капитализма торгового решительно переходила в стадию капитализма промышленного. Торговый капитализм, не нуждающийся в вольном труде, тем легче экспуатируюіций население, чем оно более забито, не так органически связанный с прогрессом техники, как капитализм промышленный, отлично уживался с самодержавием, крепостным правом и всевластием бюрократии. Промышленный капитализм требует свободы труда, правовых гарантий от бюрократического произвола, свободы частной инициативы, развития науки и технического просвещения. Поэтому про•• мышленный капитализм враждебен сословной монархии и пережиткам средневековья. Поскольку мощной и наиболее активной силой становятся группы населения, развитие которых связано с развитием промышленного капитализма в индустрии и сельском хозяйстве, постольку господствующее общественное настроение становится враждебным цепляющейся за политическую власть и изжившей себя правящей полуфеодальной аристократии и бюрократии. Однако особенностью русского общественного развития было то обстоятельство, что сами представители крѵп-
ной промышленности, господствовавшие над всей русской индустрией, были заинтересованы в сохранении добрых отношений с самодержавной властью, которая обслуживала весьма усердно их интересы, охраняя их от европейской конкуренции, открывая им рынки на Востоке, помогая им казенными субсидиями, охотно подчиняя их интересам свою железнодорожную политику и т. д. Уже во времена Николая I закулисное влияние буржуазии на экономическую политику правительства весьма велико. В дальнейшем оно все растет. Русский царизм XIX века был дворянски-бюрократической властью, правившей в интересах и крупной буржуа- зии, и дворянства (главным образом полуфеодального). Поэтому русские промышленники были вполне удовле- . творены отменой крепостного права и приближением к буржуазным образцам русского суда и местного хозяйственного управления в 60-х годах. Наша буржуазия была против буржуазной революции. Сожительство крупной промышленности с самодержавным дворянско-бюрократическим государственным строем мешало нормальному развитию русского капитализма на основе оживленной свободной конкуренции, но не мешало, в тепличных условиях покровительства, получать достаточные доходы магнатам русского промышленного капитала. Самая круп- • пая буржуазия не особенно искала гласной общественной арены, предпочитая закулисные сделки с самодержавием. По-настоящему связанная с крупной буржуазией чисто • буржуазная интеллигенция и средняя буржуазия были у нас до 90-х годов малочисленны и слабы. Поэтому в открытой идеологической борьбе на страницах книг, газет и журналов с 40-х годов по 90-е у нас выступали преимущественно: культурное дворянство, не утратившее связи с землей, и дворянская и разночинная интеллигенция, живущая своим трудом, который она продавала частью государству, частью крестьянству и городскому населению, частью дворянскому земству. Поэтому эта интеллигенция • не была прямо связана с интересами крупного капитала. Среднее поместное дворянство было вынуждено капитализировать свое хозяйство, чтобы удержаться на привычной социальной и культурной высоте. А в это время его интересы охотно приносились правительством в жертву полуфеодальной аристократии и промышленной буржуа-
зии. Среднее дворянство потому стояло за буржуазное преобразование всего экономического и политического строя страны, что это дало бы ему власть, как группе наиболее культурной среди имущих классов. Среднее V культурное дворянство, как и в эпоху декабристов, снова с 40-х годов стало либеральным. .. Что касается интеллигенции, то она, конечно, была заинтересована в быстром развитии капитализма, в культурном и экономическом оживлении страны, что вызвало бы больший спрос на ее рабочую силу. Интересы небольшой группы капиталистической олигархии были ей чужды, а придирчивый полицейский режим стеснял ее деятельность. Поэтому-то мы имеем в 40 — 70-х годах «засилье» • в литературе и публицистике либерализма и радикализма, буржуазного по своему объективному значению, но не буржуазного по происхождению своих носителей. Разумеется, среди дворянства и интеллигенции находились и культурные защитники правительственной политики и идеологи возвращения к «патриархальной» старине, но не они давали окраску эпохе, начиная с 40-х годов. Если в XX в. рабочие, ведя за собою крестьянство, довели до конца буржуазную революцию, одновременно перейдя к революции социалистической, то в XIX в., начиная с декабристов, буржуазный либерализм и радикализм имеют своими носителями дворян и демократических интеллиген. тов. Странная судьба у русской буржуазии! Все время за нее революцию и даже оппозицию делают другие группы населения. В 40-х годах в общественной мысли оформляется буржуазно-либеральное, по своей внутренней сущности, и средне-дворянское, по своему происхождению, западническое движение, представляющее собою своеобразное сочетание индивидуалистического, полуматериалистического утопического социализма с немецкой идеалистической философией, истолкованной в либерально-демократическом духе. Дворянский либерализм не может не ставить, как основную проблему, вопрос об освобождении крестьян, этом экономическом и политическом начале обуржуажения деревни. Отсюда усиленное внимание к народу и «увлечение М У Ж И К О М » в литературе, с некоторой идеализацией му-. жика. Либерализм 40-х годов имеет разные оттенки: дво-
рянски-буржуазно-умеренный у Грановского, у Герцена он переходит в барский мечтательный социализм, однако боящийся и рабочих, и буржуазии; у разончинца Белинского, по мере его освобождения из-под опеки дворян, вырабатывается мировоззрение чисто материалистическое, революционное и близкое к научному социализму, с признанием неизбежности и полезности для России периода^ буржуазного господства. Все западники сходятся в оппозиционности к самодержавию и крепостному праву, все мечтают об европеизации русской культуры и общественности, представляя, впрочем, себе эту европеизацию каждый по-своему. Все западники 40-х годов, воспитанные 30-ми годами, отличаются широкими философскими и эстетическими интересами. Из тех же философских кружков 30-х годов возникло и славянофильство. Это была реакция против обуржуажи- . вания России со стороны полуфеодальных, не желающих слишком покорно приспособляться к буржуазным отношениям дворян-землевладельцев, достаточно крупных, чтобы не нуждаться в государственной службе или интеллигентском заработке. Так как правительство поддерживало крупную буржуазию, так как полуфеодальный землевладелец не любит чиновника-администратора, вмешивающегося в его «домашние» дела, то славянофилы были оппозиционны правительству, любили поговорить о свободе местного самоуправления и печати, помечтать о земском соборе, отрицая при этом буржуазный парламентаризм. Они отрицали неизбежность для России европейского развития, с капитализмом и борьбою классов, утверждая, что русскому народу суждено вечно жить в патриархальной гармонии мужика и помещика, царя и населения. Торгуя хлебом и будучи далеко не отсталыми хозяевами, но владельцами черноземных поместий, где земли выгодно сдавать в аренду, славянофилы отнюдь не отрицали ни пользы железных дорог; ни освобождения крестьян, но они вовсе не хотели сливаться с буржуа. Их материальная обеспеченность и культурность, сравнительная гармоничность их хозяйства, менее затронутого кризисом, делали их людьми благодушными и благожелательными: они умудрялись довольно мирно существовать в дружбе с доктринерами николаевского режима, также утверждавшими патриархальные свойства русского на-
рода, и в то же время во многом сходились с либералами. Материальная и общественная независимость славянофилов делала их смелыми в суждениях, что навлекало на их журналы гнев цензуры, а им придавало внешность особого достоинства и мужества. Художественная литература 40-х годов представляет собою невиданный расцвет общественнического реализма, созданный выступлениями целого ряда будущих крупнейших русских писателей. В 1843 г. появляется «Параша» Тургенева, в 1844 г. «Андрей Колосов» его же, в 1845 г. «Кто виноват?» Герцена и «Физиология, Петербурга» под редакцией Некрасова (сборник натуралистических бытовых очерков). 1846 г. приносит сразу «Три портрета» Тургенева, «Бедных людей», «Двойника» и «Господина Прохарчина» Достоевского, «В дороге» Некрасова, сборники стихотворений Полонского и Плещеева, «Деревню» Григоровича. В 1847 г. появляются «Записки охотника» Тургенева и «Обыкновенная история» Гончарова, а также и первое произведение Салтыкова. В 1850 г. уже выступают Писемский с «Тюфяком» и Островский со «Свои люди — сочтемся». Так, в это десятилетие, ознаменованное под спудом николаевской реакции необычайным количеством крестьянских бунтов, заговором петрашевцев и расцветом деятельности Белинского, складывается русская классическая литература общественно-реалистическая и психологическая, с преобладанием прозы над поэзией, романа над рассказом и новеллой, дворянски-либеральная с народнической окраской. Ей суждено было господствовать до конца 70-х годов, до нового падения хлебных цен, до нового периода общественного застоя. К концу 60-х годов, когда капитализм по-настоящему завладел Россией, когда в большую силу сложилась радикальная интеллигенция, в русской реалистической литературе выявилось несколько новых течений: народническая оппозиция капитализму и мелкобуржуазно-социалистический радикализм; реакционно-мелкобуржуазный, враждебный буржуазному прогрессу утопизм Достоевского; реакционное, эволюционирующее из барского в крестьянски-патриархальное опростительство Льва Толстого; усилилась реакционно-охранительная, защищающая правительство и господствующий строй тенденциозно правая литература.
Характерным представителем школы сороковых годов в русской литературе является типичный обуржуаживающийся дворянин интеллигент И. С. Тургенев, оставшийся по основному направлению и типу своей духовной жизни почти неизменным за всю свою долгую литературную деятельность с 40-х до 80-х годов. Тургенев выявил свое лицо уже в «Записках охотника», том произведении 40-х годов, которое пользовалось и пользуется наибольшей известностью из всех его вещей этого периода. Принято рассматривать «Записки охотника» как яркое изображение русской сельской действительности накануне «воли», как «народническое» по тенденции изображение русского крестьянства, как протест против крепостного права. Однако «Записки охотника» в гораздо большей степени посвящены изображению вырождения и разложения отсталого захолустного дворянства, чем изображению «мужика». Крестьян выведено в «Записках охотника» гораздо меньше, чем дворян. Из первых — всего жизненнее, ярче и пользуется авторской симпатией развивающийся в кулака Хорь. Остальные герои из крестьянского (а не дворового) мира или бледно намечены, или подкрашены в нестерпимо слащавый, христианский, кроткий, многотерпеливо-праведный, фальшиво-славянофильский цвет. Что касается протеста против крепостного права, то он в «Записках охотника», конечно, имеется. Но в «Записках охотника» совершенно не отразились те основные процессы капитализации сельского хозяйства, которые составляют содержание сельской экономики сороковых годов: усиление как барщинной, так и оброчной эксплуатации крестьян в связи с развитием торговли и власти денег, на ряду с повышением агрикультуры и попытками помещиков всякими способами повысить квалификацию и интенсивность труда своих крепостных. Ведь именно это реальное содержание эпохи довело крестьян до невиданного со времени Пугачева количества бунтов и убийств помещиков, а последних до убеждения в необходимости «освободить» крестьян. Характерная для сороковых годов деревенская фабрика упомянута в «Записках охотника» лишь раз, в «Бежином луге», в связи с рассказом одного из мальчиков о том, как
он видел домового. Даже факт фабричной эксплуатации детского труда не привлек внимания Тургенева. Вообще об истощении рабочей силы крестьянства в тягчайших условиях двойной, крепостнической и капиталистической, эксплуатации мы ничего не узнаем из «Записок охотника». Все вопиющие факты крепостнического произвола в произведениях Тургенева относятся к феодальному издевательству над личностью крестьянина, а не к нестерпимой его экономической эксплуатации, происходившей из стремления помещиков выжать из крепостной деревни капиталистический доход. Стремление это было невероятно тяжелым для крестьян, но давало слабые результаты и для помещиков. Все описанные Тургеневым случаи порки почтенных стариков-дворовых, вмешательства в семейную жизнь крепостных, превращения дворовых в забитых шутов и юродивых могли иметь место и в XVIII веке. Если бы крепостное право и хозяйство в половине XIX века было целиком таким, как его «заклеймил» Тургенев, то было бы непонятно, почему оно пало не в XVIII веке, а в 1861 г. Осталось бы лишь одно идеалистическое объяснение: «потому что дворянство стало культурнее и гуманнее, и по доброй воле царя». Такой вывод показывает, как опасно пользоваться художественно-литературным материалом в качестве источника для истории общества. Но это же отношение Тургенева к крепостному праву доказывает и другое. А именно: в чуждой хозяйственным заботам голове Тургенева отразилась в абстрагированном от реальных экономических причин виде недовольство капитализирующих свое хозяйство и обуржуаживаюіцихся дворянинтеллигентов, составлявших среду писателя. Эти дворяне протестовали против наиболе феодальных черт крепостничества, требуя свободы личности крестьянина (свободы продажи его рабочей силы). Осуждая «дикое» дворянство, они менее всего осуждали себя за попытки капитализировать свои крепостные поместья. Такие дворяне не возражали: против ограбления крестьян при освобождении; против смягченных форм «внеэкономического принуждения» мужика к труду на культурных бар; против сохранения различных форм кабальной зависимости крестьян от помещика, сводивших «волю» почти на-нет. Тургенев — идеолог либеральной, прогрессивной, иду-
щей на встречу капитализму группы дворян аграриев — не мог писать иначе о крепостном праве. Из тяги Тургенева к буржуазной деловитости, долженствующей оживить, а не погубить «культурное» дворянство, связь с которым Тургенев всегда очень остро чувствовал, вытекают основные общественные тенденции его творчества. Отсюда — мягко-учительный тон, в котором Тургенев противопоставляет пассивным, ленивым, в лучшем случае благородно мечтательным, как Рудин, российским дворянам — буржуазных деятельных героев. Отсюда — влюбленность и Елены и автора в Инсарова, бур- жуазно-националистического героя явно-тенденциозного «Накануне», и усмешки над благодушной бесхозяйственностью старика Кирсанова в «Отцах и детях». Тяга к буржуазной деловитости и силе так велика у Тургенева, что он с восторгом нарисовал портрет совершенно чуждого ему, либералу и дворянину, эстету и идеалисту, разночинца и нигилиста, но не социалиста, писаревца Базарова. Вершины возвеличивания буржуазного деятеля Тургенев достиг, конечно, в типе Соломина, верного слуги капитала, . культурного эксплуататора рабочих, умеренного либерала и культурника по своей общественной программе, так резко противопоставленного революционным героям «Нови», как «настоящий» полезный человек слабым или глупым, бесхарактерным и бессильным мечтателям. Тургенев «содержанием» своих произведений, враждебных феодализму, барской распущенности и в то же время идеализирующих не революцию, а либеральное культурничество, боролся за буржуазный прогресс России, но про- . гр'есс, сохраняющий и приумножающий силу «культурного» дворянства. Дворянская психология резко проступает в переживаниях всех героев Тургенева и в манере его письма, особенно в построении его романов. Долго не изживался в русской литературе роман «тургеневского», усадебно-интеллигентского типа: бедный действием, богатый психологическими переживаниями; построенный на медленно развивающейся и простой любовной интриге; переполненный пейзажами, лирическими излияниями, написанный спокойным, неторопливым, выдержанно-правильным, звучным языком. Другой дворянин-идеалист сороковых годов — Григорович, несколько сентиментальный в своем подходе к му-
жику, сыграл большую роль в служении либеральным идеям своими повестями «Деревня» и «Антон Горемыка», где протест против крепостного права был сильнее и радикальнее, чем у Тургенева. В 40-х годах и Салтыков, и Достоевский, и Некрасов, и Писемский впадали своими произведениями в общий тон дворянского либерализма и отвлеченного «жалостливого» демократизма. • Герцен как художник целиком совпадал с мотивами и с формой творчества раннего Тургенева, автора «Рудина» и «Записок охотника». Дворянски-либеральное «окружение» в 40-х годах было так сильно, что консерватор Гончаров до последнего времени казался критике и читателям представителем «прогрессивной» литературы. А за обобщение всех отрицательных сторон крепостнической пассивности — тип Обломова — Гончарова и целиком зачисляли в ряды литераторов, служивших «делу свободы». Те из разночинцев 40-х годов, кто избегал влияния либерализма, попадали в дворянское окружение славянофилов, благодаря чему Островский — обличитель переживших себя форм быта дореформенного торгового капитал и з м а — идеализировал XVII век и пьяницу Любима Торцова. Даже Белинский от дворянской культуры эмансипировался поздно, с трудом и не вполне. В 60-х годах — крайне резкая перемена обстановки: эмансипация от «бар ства» в литературном творчестве разночинцев — почти полная. Но усадебность скоро оправляется, и через Бунина Зайцева, Ал. Н. Толстого, Пришвина тянется до наших дней. Так дворянская по происхождению большинства своих творцов, классическая реалистическая русская литература сороковых годов возникла как ответ на потребности неизбежного капиталистического развития России. В этом развитии было заинтересовано большинство общественноактивного и культурного дворянства, как и ранее в XVIII в. и в начале XIX. Это развитие капитализма (сперва преимущественно торгового, затем промышленного) требовало: в найале и середине XVIII в. усиления центральной власти, повышения культурности срсди дворянства и его
честной службы государству; в конце XVIII — начале XIX века оно же требует от дворянства больше внимания к хозяйству в своих имениях и доброделей честных, расчетливых хозяев; в более позднюю эпоху оно требует — начиная идейно-групповое расслоение в дворянской среде — европеизации политического строя страны и демократизации ее социальной жизни. На все эти потребности отвечает литература, творимая интеллигентным дворянством: в эпоху псевдо-классицизма и Ломоносова — Сумар о к о в а — Х е р а с к о в а — Фонвизина — Державина; в эпоху сентиментализма и Жуковского — Карамзина; в эпоху раннего буржуазного оживления и героического революционного радикализма, в эпоху Грибоедова — Рылеева — молодого Пушкина; в эпоху Гоголя — Лермонтова, т.-е. перехода к общественническому реализму, к эпохе классического реализма; в 40-х годах — под созвездием Турген е в а — Герцена — Писемского. В 30-х годах Пушкин отразил в своем творчестве некоторую скептическую пассивность много пережившего и временно никуда не стремящегося поколения 20-х гг., затронутого процессом обуржуажения психики и идеологии. Эпоха 60 — 70-х годов выдвигает для идейного обслу- . живания прогресса социальной и политической жизни страны группу населения более радикальную, чем дворянство, — разночинную интеллигенцию и ее литературу, обслуживающую, под флагом социализма, интересы буржуазной демократии. Дворянская литература идейно блекнет, хотя Тургенев хранит контакт с новой прогрессивной общественностью. Но, с другой стороны, быстрое развитие капитализма вызывает реакцию более отсталых групп населения: полуфеодального дворянства — в лице Толстого, позднее ставшего выразителем настроений патриархального крестьянства; нетіриспособившейся к новым условиям мелкобуржуазной интеллигенции (Достоевский). Так разрывается единая прогрессивная русская литература. Но разночинная мелкобуржуазная русская интеллигенция продолжает еще долго творить, вместо дворянства, обслуживающую прогресс литературу, господствуя в литературной области до 90-х годов прошлого века, когда сильной группой выступает в лице символистов интеллигенция, . крепко связанная с буржуазией и антиобщественная по своим эстетическим взглядам.
Настоящий кризис «героической», т. е. идеологически служащей социальному прогрессу, русской литературы начинается в 90-х годах прошлого века, когда пролетарская революция стала грозить самому буржуазному строю России и отбросила большинство квалифицированной интеллигенции на позиции, враждебные силам, движущим жизнь вперед. Новой литературе новых победоносных классов суждено развиваться в совершенно новых условиях, имея между собой и гірошлым великий перелом истории и перерыв традиций.
ЧАСТЬ ПЕРВЫЙ ПЕРИОД ПЕРВАЯ БУРЖУАЗНОЙ В РОССИИ РЕВОЛЮЦИИ Некрасов и героическая эпоха истории демократической интеллигенции Экономика и социальная жизнь 6 0 - х гг. Разночинная интеллигенция п «эпоху реформ». Разночинцы и искусство. Революционное народничес т в о и буржуазная демократия. Н е к р а с о в и революционная демократия 6 0 — 7 0 - х гг. Некрасов и сословный строй. Н е к р а с о в и революция. Некрасов и крестьянство. Социальные идеалы и программа-минимум Некрасова. 1 Шестидесятые годы характеризуются стремительной «европеизацией» русской жизни, т. е. приближением ее к экономическому и социально-политическому строю буржуазно-демократической и промышленно-капиталистической Европы. Развивается вольный труд, мобилизуется земельная собственность, усиливается денежный оборот £ і развивается кредит, /возникает невиданное количество ! серьезных и дутых торговых, промышленных, финансо- ' вых предприятий, учреждаются акционерные компании*, строятся железные дороп^Капитал проникает в захолустные углы натурального сельского хозяйствадстремительно врывается в область полусредневекового ремесла и кустарничества. Политически европеизация сказалась в приноровлении старой государственной системы к потребностям нового времени, приноровлении далеко недостаточном, но внесшем большое оживление в общественную жизнь. Появляются новые гласные и состязательные суды; печать получает очень небольшую, но все же несравнимую с временами Нцколая I, свободу; открывается возможность общественной деятельности в земствах и городских думах; расширяются возможности образования. В области -социальных отношений был нанесен серьез- 4, ный удар старому патриархальному, крепостническому и
у' сословно-бюрократическому строю жизни. Уменьшиласі прежняя полная регламентация всей общественной жизнг со стороны бюрократии, ослабело решительное преобладание дворянства во всех областях общественности. Подорвано было прежнее патриархальное единоначалие в семье. Значительно раскрепостилась в бытовом и идейном отношении личность (в частности — личность женщины) в связи с шатанием всяческих устоев. Значительнейшим явлением в культурной жизни было выступление разночинной демократической интеллигенции как новой большой силы. Она была вызвана к интенсивной жизни новыми потребностями: промышленности — в техниках; сельского хозяйства — в землемерах и агрономах; новой, более бережливой к производительным силам общественности— в лесоводах, ветеринарах, врачах; вообще новой усложнившейся экономической и общественной жизни — в адвокатах, ученых, журналистах, образованных чиновниках, учителях. На спрос новой жизни отозва^юсь громадное, превышающее емкость недостаточно развитого рыйі?аг~нредложение. Из поповских и дьяконовских семейств, из семей мелкой и средней торговой и ремесленной буржуазии, из несумевших приспособиться к воле, быстро проживших выкупные свидетельства дворянских семей, из семейств низших и средних чинов старой бюрократии-хлынули новые интеллигенты. От серой, убогой, застойной, мещанской жизни, от голодной будущности «лишних ртов» в подорванном капитализмом отцовском хозяйстве, от перспектив канцелярской «каторги»—потянулись они к возможности развить свои способности, применить силы, завоевать почетное, обеспеченное, значительное место в жизни. Разночинцы и раньше проникали в ряды российской ин теллигенции, но тогда, в обстановке незыблемого дворянски-бюрократического порядка, подавлявшего их инициативу, они либо робко жались в низах чиновничьей : интеллигентской иерархии, либо подчинялись господству, щим дворянским настроениям. Даже такие единичные и. ключения как первый русский идеолог-демократ Белинский или агент промышленного кагЬітала в правительстве Сперанский — находились под сильнейшим влиянием ДЕГ "рянской философской и политической идеологии.
loBoe поколение разночинцев было настроено соверіно иначе, оно чувствовало себя большой и самостоязной силой. Ведь история, капитализировавшая, де.ратизировавшая, усложнявшая русскую жизнь, была него. Новая интеллигенция по существу была бур.зной демократией. ,Она объективно была заинтеована в торжестве капиталистических тенденций в зитии РоссииЛ потому что это торжество создало громадный спрос на ее силу и тем самым повысило цсі.ность и общественный удельный вес этой интеллигенции. Она не могла не быт^Ф демократической перед лицом сохранившихся дворянских привилегий. Субътеллигенция не ощущала себя происхождению с мелкобур__ r j іе не соединила прочно своих интересов с крушГьім капиталом; в значительной части (врачи, агрономы, землемеры, ветеринары, сельские учителя) она зависела от благосостояния широких мелкобуржуазных масс или от развития деятельности государства, направленной на удовлетворение некоторых нужд этих масс. Эта неимущая интеллигенция ощущала себя связанной с интересами «народа», т.-е. масс мелкобуржуазных, крестьянских, полупролетарских и отчасти пролетарских. Занимая такое промежуточное положение, эта интеллигенция может быть характеризована как мелкобуржуазная. Но она отличалась от производственной и торговой мелкой буржуазии тем, что, связанная с интересами экономического развития общества на основе рационального, техчески высоко поставленного хозяйства, она была проессивна, в отличие от мелкой буржуазии, реакционной значительной своей части. В тогдашней России интеллигенция поэтому была пере>вым отрядом борцов за буржуазное развитие, каковы,. -I ни были ее субъективные взгляды. Эта интеллигенция ,іла и по своему психологическому укладу буржуазной, е. индивидуалистической, антипатриархальной, враждеб)й средневековым традициям высоко ценящей науку и хнику, но, как правильно отмечает М. Н. Покровский, полуголодное существование по студенческим каморкам, 1CTO «сообща», при взаимной материальной поддержке 4 Горбачев, Г . Е. 49
земляков и просто знакомых, — все это не давало этой интеллигенции возможности развить в себе инстинкты собственников, заставляло ее ощущать себя «пролетариями» и даже располагало к примитивному «коммунизму». Впрочем, в 1860-х годах разночинная интеллигенция еще мало прикрывала свою буржуазную сущность покровами антибуржуазной идеологии. Видя основы прогресса страны и своего преуспевания в развитии свободы труда, техники, обмена, начал буржуазной демократии, она восторженно приветствовала новые явления, звала к расширению и укреплению буржуазно-демократических начал • жизни, боролась со старым миром под чистобуржуазными лозунгами. Тревога Н. Г. Чернышевского за интересы крестьянской массы, его утопический мелкобуржуазный социализм захватывали далеко не всю массу молодежи, да и для захваченной его влиянием звучали гораздо глуше, чем буржуазно-демократические лозунги. Проблема политической революции, как необходимого этапа в борьбе за расчистку пути российскому прогрессу, еще не вставала в упор пред интеллигентами, не потерявшими веру в силу новой общественности и в уступчивость власти. Отчасти же им казалось, что проблема демократизации общественного строя будет разрешена некоей недифференцированной си- лой «общества», «молодежи» и «народа». Еще не было установки всей идеологии и социально-политической,,практики на «мужика». Писарев со своим начальным аполитизмом и чисто буржуазным мировоззрением был одной из ] влиятельнейших фигур. В общем же основной тон эпохи, , это — типичное революционно-буржуазное просветитель'ство. В этом отношении чрезвычайно характерен столь популярный в то время роман Чернышевского «Что делать?» Ведь на ряду с революционным аскетизмом, героизмом и утопическим социализмом там проповедуется индивидуалистически построенный уклад семейной жизни, основанный на разумном эгоизме, по существу — уклад мещански-умеренного благополучия, хотя и основанного на уважении к правам личности и на стремлении к ее максимальной независимости. Показательна в этом отношении и история главного героя Помяловского — Молотова, кончившаяся «мещанским счастьем». Господствуют: вера в силу разума и науки (особенно естествознания и техники), которые якобы дают возможность быстро и легко пере-
строить всю жизнь целесообразно и удобно, и идеал буржуазно-демократического равенства. Освобождение лич- • ности от пут религии, авторитарной морали, идейных традиций — представлялось основной задачей. Индивидуалистическая и утилитарная мораль «разумного эгоизма»; ненависть к старой дворянской культуре, к ее уходу от разрешения земных противоречий в область философии, отвлеченной мысли и искусства; влюбленность в технику, просвещение, отрицание в^его старого, традиционного, непроверенного с точки зрения разумно понятой общественной и личной пользы (которые-де всегда согласуются) — вот основные настроения «нигилистов» 60-х годов. Это объективно было, конечно, революционной идеологией. 3 L Что касается отношения рассматриваемой эпохи к ис- 1 кусству, то в другой работе мы характеризовали его так: «В 60-х годах, в эту эпоху российских «бури и натиска», стремительного расцвета чисто буржуазных сил и идеу, k общественно-реалистические тенденции получают .особую силу, одерживают полную победу. Они вытесняют из сознания передовых в культурном и политическом отношении общественных груітп,(манчестерское дворянство, буржуазная и демократическая интеллигенция) caMyjo^-возможность восприятия и создания нереалистической и необщественой литературы. Но тогда же возникает и тенденция, которая в своем развитии сыграла немалую роль в числе факторов будущего краха русского реализма. Наи- , более радикальная часть русской разночинной интеллигенции стремилась выделить свою идеологию из общего потока передовых (весьма расплывчатых, конечно) идей. Она ненавидела все барское и едва ли не особенно — барски-либеральное (как врага, прикидывающегося другом, соперника в борьбе за власть над умами). Она естественно стремилась говорить как можно резче и горела ненавистью к создаваемой и культивируемой дворянским обществом красоте, недоступной для демократии. Эта ненависть была естественной у людей, выросших в таких безобразных условиях, как Решетников, Помяловский и им подобные. Радикальная разночинная интеллигенция углубила российский художественно-литературный реализм до са-
мого крайнего натурализма. Этот натурализм имел к тому ж е характер сознательной антиэстетической реакции — вернее, реакции против «красивости», бывшей естественной -принадлежностью барской литературы предшествующего периода. Лозунгами нового течения как будто стали: ' «Как можно грубее по языку и как можно откровеннее в описании безобразного! Оскорбляй деликатные уши!» Художественное произведение не должно было возбуждать в читателе никаких эмоций, кром§ «печали и гнева», должно было говорить как можно «яснее и прямее». («Очерки современной русской литературы».) В художественной литературе этой эпохи разночинная интеллигенция выявляет себя в ультра-натуралистических произведениях Помяловского, Решетникова, Н. Успенского, Левитова. Все эти люди, прожившие очень тяжелую и неудачную личную жизнь, чужды всякой идеализации как «народа», так и вообще своих героев. Голая грубая правда во всей ее неприглядности — вот их лозунг и принцип. За что бы они ни брались: за изображение ли полудиких обитателей далекого северо-востока, «подлиповцев», как Решетников; за великорусский ли крестьянский быт, как Левитов и Н. Успенский, или за изображение ужасов бурсы, за портрет разночинца, ставшего после долгих мытарств обывателем, за изображение жизни большого бедняками заселенного питерского дома, как Помяловский, — они давали грубую правду жизни во всей ее подчеркнутой наготе. Эстетические теории критиков и социологов 60-х годов соответствовали художественному творчеству разночинцев. Чернышевский считал высшей задачей искусства — максимально приблизиться к действительности, полагая, что действительность всегда выше ее отражения в искусстве; Добролюбов спрашивал о каждом произведении — «что . оно доказывает?» Писарев, со своей точки зрения экономного и практического буржуа эпохи первоначального накопления в промышленности, проповедывал, что не следует ходить в оперу, а на сбереженные деньги лучше открыть фабрику, и что не так важно учить грамоте народ, как давать высшее образование капиталистической моло дежи. Он отводил искусству самое третьестепенное место, с трудом терпел его как средство пропаганды и познания жизни. Этот подход, в общем исторически-прогрессивный, ѵ
как реакция на пассивный эстетизм и идеализм, приобре- • тал искаженный и почти варварский характер, потому что, обращая все внимание на цели и результаты искусства, со* вершенно пренебрегал (борясь с барским увлечением самим фактом искусства, как таковым) средствами, ведущими к этим целям. Поэтому собственно-художественный 4 момент искусства игнорировался, и получалось, при оценках художественных произведений, искажение перспективы. У писателей дело обстояло еще хуже: публицистика . начала господствовать самым решительным образом над художественностью, и литература быстро шла к кризису. Плеханов говорит по этому поводу (уже о 70 — 80-х гг.) : «У разночинца общественные интересы преобладают над всеми прочими. Чисто литературные вопросы занимают его сравнительно мало. Еще не так давно он был даже в формальной ссоре с искусством, хотел разрушить эстетику.. . Теперь он понимает, что это было с его стороны крайностью. Теперь он охотно отдает должную дань искусству... Но и теперь он делает это как бы мимоходом, по пословице «делу время, потехе ч а с » . . . Нашего разночинца мало соблазняет внутренняя красота художественного произведения . . . еще менее можно соблазнить его внешней отделкой, например, красивым слогом . . . Пренебрежение к внешности заметно на собственной речи разночинца . . . Таков наш разночинец вообще, таков и разночинец-писатель... Его заставляет взяться за тіеро н е . столько потребность в художественном творчестве, сколько желание выяснить себе и другим те или другие стороны наших общественных отношений. Поэтому рассуждение идет рядом с художественным изображением, и автор нередко является гораздо менее художником, чем публи- , цистом». В 70-х годах это привело в связи с углубившимися противоречиями между мировоззрением писателей и действительностью к разложению реалистической художественной формы: художественная проза смешалась, как подсобный материал, с публицистикою, подчинилась целиком публицистическому заданию, превратилась в фельетон или популярный этнографический очерк. Это сделало для нас почти нечитаемой теперь значительную долю произведений Салтыкова и Успенского, не говоря уже о многих BTopoçTeneH-
ных народниках; это завело русский натурализм в безвыходный тупик формального развития. 4 Однако эпоха российского «просвещения» продолжалась недолго. Российский социально-экономический прогресс наткнулся на препятствия, связанные с сохранением многочисленных пережитков старого порядка ь интересах правящих групп. Для разночинной интеллигенции это означало длительный кризис перепроизводства собственной рабочей силы. В связи с застоем в созревании «здорового капитализма», с замедлением роста потребностей и благосостояния масс и развития элементов буржуазной общественности, интеллигенция была поставлена перед необходимостью путем революции расчистить дорогу капитализму и своему беспрепятственному усилению. Имущие классы к революции относились пассивно или враждебно. Собственных сил было явно недостаточно. II Іролетариат, как класс, был еще слаб и не оформлен. Оставалось опереться для революционной борьбы на крестьянство, разоряемое и пережитками крепостничества, и нашествием капитализма.Шпрочем, разночинная интеллигенция пришла к установке своих чаяний на крестьянство вовсе не одним методом исключения. (Хотя и он имел место: обращения Чернышевского и Михайловского к обществу, Каракозовский выстрел и студенческие волнения предшествовали хождению в народ.) К крестьянству, как к родственной и мощной социальной силе, естественно, тянуло мелкобуржуазных интеллигентов, чувствовавших на себе так же, как и мужик, одновременно и гнет дворянства, и хищническую разнузданную эксплуатацию капитала эпохи первоначального накопления, и произвол бюрократии. Попытка опереться на крестьянство в революционной борьбе заставила искать идеологию, способную крестьянство привлечь. | Такой идеологией было стремление к аграрной револ ю ц и и , кончающей с помещичьей собственностью, перераспределяющей землю между мелкими хозяевами, обуздывающей при помощи «общинного начала» кулака и капитализм. Эту мелкобуржуазную мечту надо было примирить с прогрессивной идеологией интеллигенции, отнюдь не желавшей возвращения ко времени патриархаль-
ного варварства, но заинтересованной в развитии производительных сил, благосостояния и культурности масс. Надо было примирить эти идеи с европейским социализмом, увлекавшим русскую интеллигенцию, так как это было тогда на Западе единственное революционное течение и так как оно подходило к полупролетарскому бытию интеллигенции. Интеллигенцию увлекали идеалы равенства и передовой демократии, ненависть к капиталистической эксплуатации и известный испуг перед волчьим оскалом капитализма эпохи первоначального накопления, ^Гак из всех этих элементов к 70-м годам сложилось основное учение народников, сводящееся к идеализации крестьянства как единственной революционной силы; к идеализации крестьянской общины как ячейки будущей коммунистической общественности; к уверенности, что Россия минует стадию капитализма, насильственно-де прививаемого ей правящими классами; к вере в неизбежность близкой крестьянской революции. I Революция эта должна была «кончить» с помещичьей собственностью, государством и капитализмом, установить немедленно анархо-коммунистический рай. В идеологию эпохи входила вера в роль интеллигенции и передовых личностей как вождей и двигателей социального развития. Объективно — борьба народников с самодержавной властью; пропаганда ими черного передела, «земли и воли»; их попытки поднять крестьянство, — все это зачинало движение, реальной целью которого могло быть лишь установление демократического режима и ликвидация дворянского землевладения. Т. е., иначе говоря, объективно народники были борцами за буржуазно-демократическую революцию в России, служили интересам развития капитализма в России. Но субъективно они ненавидели капитализм, думали его избежать; они, не доверяя буржуазии, не хотели буржуазно-демократической государственности. Поэтому теория народников окрашена в субъективно-антибуржуазный и антикапиталистический цвет утопического социализма и анархизма. Народники прошли в 70-х годах через стадии: безусловной веры в народную революционность; через сомнения в ней, через попытки силами героических личностей из интеллигенции добиться от царизма политических свобод, а если удастся, то и свергнуть царизм заговором, террором, военным вос- )
станием, и потом, в условиях свободной агитации, вызвать в народе скрытую силу нового небывалого социального строительства. 5 Творчество Некрасова в особенности интересно для изѵ. чения доподлинных настроений «социалистов» 70-х годов. Не было писателя, более популярного среди революГ ционно-народнической молодежи. Некрасов -4- дворянин по р о ж д е н и ю , ! ловкий издатель-предприниматель, посетитель Английского клуба, картежник и человек широкого образа ' жизни — лично совсем не был героем. Он опускался до хвалебных од в честь Муравьева-вешателя ради спасения своего журнала и себя после Каракозовского выстрела. Человек 40-х годов по идейному воспитанию, он сохранил • в себе кое-что от настроений «лишнего дворянина^. <Но,\ несмотря на все это, он расценивался передовой греволю- ! ционной молодежью не только как поэт высший,"чем Пуш- ' кии (свидетельство Достоевского), но и как учитель жизни/ С типичным для 70-х годов преувеличением роли идейных влияний, шлиссельбуржец I Морозов утверждал, что почти главной причиной хождения в народ были Некрасовские стихир Воспоминания Дейча ярко рисуют колоссальное влияние стихов Некрасова на поколение 70-х годов^Совсем не склонный к преувеличению Г. В. Плеханов подтверждает в статье о Некрасове революционизирующее влияние стихов Некрасова на семидесятников и говорит о лѵчших^стихотворениях поэта, что они, заучивавшиеся наизусть русскими передовыми людьми, «нисколько не утратили своего значения до настоящего времени и не утратят его. до тех пор, пока передовое человечество останется вынужденным силой пролагать себе дорогу к своему идеалу»/ Эти свидетельства достаточно ясно показывают, ' насколько Некрасов сумел в своей поэзии выразить те наI строения и идеи, которые увлекали революционное поколение эпохи героического народничества.( И, как ни велика роль Некрасова в истории развития формы русской поэзии, не за это он расценивался в читательских массах 70-х годов так высоко. ѵНекрвеов, правда, t гпвррптил в русской ппд.чии революцию (подготовленную; всем предшествующим ходом развития и социальной об-
становкой), подобную той, которую совершил снова в наши дни Маяковский. Некрасов, начавшии~свбю поэтическую -деятельностес~фельетонов, ввел в высокую русскую поэзию обыденный словарь и злободневные темы. От интим-* ной лирики до-лермонтовского периода он окончательно привел русскую поэзию к новому возрождению стиля риторической, обличительной и призывающей к подвигам оды и бичующей сатиры. Некрасов сблизил поэзию с политической публицистикой и использовал стих как средство для формулировки ярких и легко запоминаемых сентенций; он дал в стихах резкий перевес мысли и бурноіТ эмоции над музыкальной стороной и «содержанию» над «формой». Некрасов заповедывал: «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Некрасов, в отличие от Маяковского, почти презирал формальную сторону своей поэзии («твои элегии — не новы, твои поэмы — бестолковы», — говорил он сам о себе). И семидесятники верили, что Некрасов формально слабый поэт, и не понимали ни его роли в истории литературы, ни его великих художественных достижений (например, стилизации народного образного языка: «Кому на Руси жить хорошо», «Мороз красный нос», «Коробейники»), И наша передовая критика4 повторяла вслед за реакционерами и «чистыми эстетами», что Некрасов — поэт, хороший по идеологии, но слабый по чисто художественному значению. Плеханов пишет, что стих Некрасова «тяжел и неуклюж. Его язык редко бывает звучен». Плеханову не нравится, что стихи Некрасова «часто, к сожалению... не более как красноречивая проза», и основоположник русского марксизма и горячий поклонник Некрасова заключает признанием, что талант любимого поэта «был недостаточно силен и — это может быть главное — недостаточно пластичен». Открыть Некрасова как поэта не менее великого и «формально», чем по выраженным им настроениям и идеям, ирония истории предназначила поэтам-символистам и критикам формальной школы. Из этого следует, что Некрасов имел у современников успех именно как писатель, поэзия которого выражает основные идеи революционной борьбы и пафос поэзии которого совпадает с пафосом читателей. Итак, если мы уясним себе пафос поэзии Некрасова, то для нас станет ясным многое, прикрытое оболочкой теоретических и публицистических рассуждений, в истинных
основах настроения, двигавшего на подвиги и жертвы социалистов-народников. Ведь эмоционально-окрашенные переживания их в поэзии Некрасова нашли удовлетворившее народников выражение. 6 Пафос Некрасовской поэзии в основном сводится к трем эмоционально-окрашенным идеям. Это — идеи: демократического протеста против социальной несправедливости; граждански-революционного долга; возмущения нестерпимым положением российского крестьянства и идеализации внутренних качеств последнего. Но социалистического пафоса мы не найдем у Некрасова вовсе, если ошибочно не примем за социалистическое настроение протеста против специфических уродливых и хищнических форм капиталистической деятельности эпохи первоначального накопления. Демократическая ненависть к строю социального неравенста, к сословному строю, к русскому барству у Некрасова резко отлична от гуманного демократизма, от теоретического «сверху» признания прав крестьян и разночинцев со стороны либеральных дворян. Некрасов, как все подлинные представители революционного класса, не умеет отделить любви к «своим» от ненависти к классовым врагам. «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть», — это „ведь^ сказал не кто иной, как Некрасов, дворянин, возненавидевший" свое сословие и за зверства отца над семьей, и за муки, претерпенные в дворянском строе самим опускавшимся до босячества поэтом. У Тургенева, у Григоровича этой ненависти не было. Тургенев снисходительно, почти с любованием, рисует портрет Павла Кирсанова, типичного аристократаконсерватора. Даже в характеристиках Коломийцева — много презрения, но мало гнева; зато сколько грусти и любви в описаниях «Дворянского гнезда» у Тургенева. Сам Герцен готов всегда перейти от злобы против крепостников — к высокой оценке дворянства, его «молодежи», его культурной части, наследников традиций декабристов. Надо было стать на совсем иную социальную почву, чтобы сказать об усадьбе так, как говорил Некрасов:
И с отвращением кругом кидая взор, С отрадой вижу я, что срублен старый бор, И на бок палится пустой и мрачный дом, Г д е вторил з в о н у чаш и г л а с у ликований Глухой и в е ч н ы й гул подавленных страданий. И Некрасов не отделался от любви к селу, к затишью лесов и нив, но он перенес окончательно всю свою любовь с усадьбы на деревню. О дворянстве у него не нашлось ни одного доброго . слова. В величайшей синтетической, подводящей итоги всему творчеству поэме «Кому на Руси жить хорошо» Некрасов найіел для характеристики дворянства крепчайшие, едкие, соленые мужицкие словечки. Тут и злое замечание о помещичьей доброте: «Хвали траву в стогу, а барина в • гробу», из которого можно сделать весьма широкие выводы, и слова ненависти, готовой преследовать врага и за гробом: и в аду будут они (помещики) «в котле кипеть, • а мы дрова подкладывать». На последнюю тему существуют ведь сказки, сложенные озлобленными на бар мужиками. Одну из таких сказок рассказал Толстому М. Горький, возмущаясь ее жестокостью. Вспомним ( едкое издевательство над дворянской родовой спесідоиа-сдаа£І_о_«ТІомещике» из «Кому на Руси жить хорошо» и случаи расправы с помещиками крестьян и холопов, многократно описанные у Некрасова («Медвежья охота», «Записки графа Гаранского», «Кому на Руси жить хорошо») — тема запретная, но выявившаяся у Некрасова очень ясно. Попробуем найти во всем творчестве Некрасова хоть одно доброе слово о дворянстве, и мы ясно представим себе разницу в подходе к дворянству Некрасова и писателейлибералов. , Некрасов в восторге остановился только перед дворянами-революционерами, декабристами, да нашел несколько ' снисходительных слов для своих учителей — идеалистов 40-х годов. Некрасов, подобно Салтыкову, не жалел красок для изображения самых отрицательных сторон представителей аристократии. Любопытно рассмотреть зарисовки им типов из среды жуирующей, плотно кушающей и пьющей аристократии светских клубов, так добродушно, любовно, хотя и слегка насмешливо, описанной Л. Толстым. Об этих столь для нас почти милых, благодаря «Войне и миру» или образу Стивы Облонского, типах Не-
красов не может говорить иначе, как задыхаясь от злобы. Вот как говорит поэт-идеолог разночинной демократии о тех заправилах клуба, которые (правда в иную эпоху, но те же по психологии и социальному положению) так добродушно-забавно представлены в «Войне и мире», во главе с милейшим старым графом Ростовым: Х а р а к т е р н ы е клуба ч е р т ы : В молодом поколении фатство, В с т а р ы х , если так смею сказать, Застарелой тоски т у н е я д с т в а , С а м о д у р с т в а и леаи печать. Их обжорство, такое забавно-милое у Толстого', у Некрасова рисуется совсем в иных тонах: Среди полных столов Вот рядком, с т а р и к и - о б ъ е д а л ы : Впятером им ч е т ы р е с т а л е т ; В и д их важен, чины их не малы, Толщиною же р а в н ы х им нет. Р а з д р а ж а я с ь из каждой безделки Порицают н е л о в к о с т ь с л у г и И от жадности, в м е с т о тарелки, На салфетку валят п и р о г и : Ш е в е л я с ь , как осенние м у х и , Л ь ю т , роняют, беспамятны, г л у х и , В з о р их медлен, б е с ц в е т е н и т ѵ п і Добродушно описанное Толстым («Война и мир», «Анна Каренина») «радение родному человечку» старых «тузов» и их «служба», сводящаяся к полузабаве, у Некрасова злобно характеризуются: Впрочем, честь их чужда у к о р и з н ы : Добывали места для родни, И в сенате на пользу отчизны Подавали свой голос они. Ж а л ь , что их потеряла Россия. И в качестве надгробной эпитафии поэт-демократ пишет с ненавистью и презрением: Подкосила их «Ликантропия», И х заели подкожные вши. * И поясняет, что «Ликантропия — особый род сумасшествия: больному кажется, что он превращен в волка» («Недавнее время»). В другом месте, злорадно издеваясь, говорит Некрасов об аристократии так:
Побранился с с у п р у г о й с в о е ю После ужина Нестор Фомич. Ухватил за короткую шею И прихлопнул его паралич! Генерал Ф е д о р Карлыч фон Ш т у б е , Десятипудовой генерал, С к у ш а л ч е т в е р т ь телятины в клубе, К р и к н у л : пас! — и со стула не встал. Поэт насмешливо резонирует: ... Увы! Неприятно с местечек солидных, Из хороших к а з е н н ы х квартир В д р у г , без в с я к и х причин благовидных, Удаляться в неведомый мир! А вот в «Современниках» описание князя Ивана, этого постаревшего Стивы Облонского, милейшего героя Льва Толстого, воспринятого сквозь призму демократической сатиры Некрасова: Князь Иван — колосс по брюху, Р у к и — р о д пуховика, Пьедесталом служит у х у О ж и р е в ш а я щека. По устройству в е р х н е й г у б ы О н бульдог; с оскалом зубы, Под г р е б е н к у волоса, И добрейшие глаза. О н известный объедало. Г о в о р и т умно. Словно в бочку и з - п о д сала, Л ь е т в себя вино. Дома редко пребывает, До шестидесяти лет Водевили посещает. О п е р е т к у и балет. У него д р у з ь я — к а д е т ы ; Именитый д е д его Был шутом Е л и з а в е т ы , Сам он—-ровно ничего. Не стоит, конечно, и напоминать общеизвестной обличительной патетической речи против аристократии в «Парадном подъезде» или в «Убогой и нарядной». Даже симпатичного в общем ему лично лишнего человека, вроде Рудина, Некрасов в «Саше» описал со злой насмешкой: плешивым, до смешного влюбленным в себя, выпивающим.
В этом отношении своем к барству Некрасов совпадает с настроениями интеллигентской мелкобуржуазной демо• кратии 60 — 70-х гг., с настроением передовых борцов за бессословную буржуазную демократию, за новую «демократическую» культуру. Помяловский создал образ Молотова, не признанного барами за равного и ненавидящего бар; Помяловский презирал барскую меланхолию repoeR Лермонтова на фоне крепостнической эксплуатации. Добролюбов объявил всех русских тоскующих бар Обломовыми; Писарев, сам тоже дворянин, презирал барскую - культуру. Понятно, что они считали Некрасова своим поэтом. Импонировал разночинцам Некрасов, сам побывавший «на дне», и своими любовными, сочувственными и яркими описаниями быта и переживаний разночинной городской бедноты. Эта тема забывалась дворянской литературой или трактовалась то со снисходительною усмешкой, с обидной слезливой жалостливостью, то с холодным интересом ученого наблюдателя любопытных «этнографических» типов. Некрасов говорит о городской бедноте тоном с трудом сдерживаемого гнева на жизненный строй, и в то же время во всей манере его описания чувствуется, что для него эта тема о «низах» естественна, что она ему ближе всякой другой, что он ничуть не удивлен, не с м у т е н и не оригинальничает, как писатели• дворяне, этой темой. Впервые в русской литературе у Некрасова взята, как настоящая основная тема, — жизнь чердаков и подвалов. С тех пор это — одна из главных тем русской литературы, уступающая лишь деревне. Через несколько лет романы Толстого из великосветской жизни покажутся новому читателю странными по теме. Меняются времена! Ужасы «Подлиповцев» и Соня Мармеладова Достоевского тускнели для горожанина-разночинца перед коротко и ярко рассказанной Некрасовым повестью о том, как подруга интеллигента-демократа стала проституткой, чтобы похоронить умершего от голода ребенка и накормить его отца («Еду ли ночью по улице темной»), или перед описанием больницы для бедняков, где погибают и интеллигенты-писатели, пришедшие в столицу искать дела, борьбы и славы («В больнице»). Пафосом гордого родства с демократией звучали и чрезвычайно яркие описания жизни и смерти питерской
гдноты в стихах «О погоде» или о «Крещенскйх мороÎX» с их горько-ироническим заключением, показываю,им подлинное родство с бытом. Умирай же, б о г а ч , в стужу с и л ь н у ю ! Бедняки пускай о с е н ь ю мрут. Потому что за яму могильную В д в о е больше в морозы берут. Характерен для демократа Некрасова и подход к Петер'ргу, воспринятому Пушкиным как город золотых шпий, пышных дворцов, величавой реки, белых ночей, ржественных парадов. Некрасов воспринимает Петеррг не как барин-эстет, а как бедняк, на себе слишком льно чувствующий суровый и гнилой климат, бедняк, •ящийся в сырых подвалах, глотающий пыль Петеррга, оглушаемый его грохотом, живущий среди его щеты: Не лучезарный, золотистый, Не редкий солнца л у ч . . . О , н е т ! Твой д е н ь больной, твой в е ч е р мглистый. Туманный медленный р а с с в е т В о о б р а ж е н ь е мне р и с у е т . Светает. Чу, как в е т е р д у е т . («Н е с ч а с т н ы е».) Іекрасов видит в Питере преимущественно «туман иный, стройный, угрюмый, гнилой»; Нева грозит всегда однением, по улицам чаще всего попадаются похорон: дроги. Даже солдаты у Некрасова мокрые, жалкие, итые дождем («О погоде»). ак ведь воспринимали столицу и Помяловский, и До;вский — демократ по жизни и внутренним симпатиям, я и реакционер-мистик. екрасов сумел уже заметить в Петербурге и картины очих районов: Свечерело. В предместьях дальних, Где, как ч е р н ы е змеи, летят Клубы дыма из т р у б к о л о с с а л ь н ы х , ; Г д е сплошными огнями горят Красных фабрик громадные стены, Окаймляя столицу к р у г о м , — • \< Начинаются мрачные с ц е н ы . _ жрасов отметил на улицах ужасный концерт «токарей, иков, слесарей» и характерный трудовой, но еще раб, гул города:
В с е сливается, стонет, г у д е т , К т о - т о глухо и грозно грохочет, Словно цепи куют на несчастный народ. («О п о годе»). Вообще в своем интересе к жизни бедноты Некрасов подошел к сочувственному описанию жизни некоторых пролетарских групп. Такова прекрасная песенка наборщиков. Показателен опять-таки подход «изнутри», с точки зрения повседневных рабочих интересов: Хоть целый с в е т обрыщешь, И в самых рудниках Тошней труда не с ы щ е ш ь : М ы вечно на н о г а х . О т частой недосыпки, О т пыли, от свинца Мы в с е здоровьем хлипки, В с е зедены с лица; В работе беспорядок Наш сокращает век. И лишний рубль н е сладок, Как болен ч е л о в е к . (Из « П е с н и о с в о б о д н о м слове».) В Петербуге Некрасов ценил истинным инстинктом революционера лишь заключенные в этом большом городе революционные возможности и биение освобождающей, зовущей к борьбе мысли: В с т е н а х твоих И е с т ь и были в стары годы Д р у з ь я народа и с в о б о д ы , / А посреди могил немых д Найдутся громкие м о г и л ы . . . . Т ы д о р о г — н а м , т ы был в с е г д а Ареной деятельной силы, \ Пытливой мысли и труда. \ ( « Н е с ч а с т н ы е».) Демократический пафос Некрасова приводит его к размышлению не только о сословном, но и о социальном неравенстве, к протесту против экономического рабства и привилегий, против существования нищеты. Тогда он описывает воровство по крайней нужде и отношение к нему собственнической толпы («На улице») и иронизирует над тем, что лишь немногих даров природы «сильные и сытые земли отнять у бедняков голодных не могли». Он признает и себя, интеллигента, винов-
ным перед теми, о ком говорится в знаменитых стихах: Чьи работают грубые руки, Предоставив почтительно нам Погружаться в искусства, в пауки, Предаваться мечтам-и страстям. Отсюда, как мы увидим, далеко до положительных социалистических взглядов, но отсюда легок переход к ти- \ нично интеллигентскому этическому отрицанию искусств, j красоты, культуры, во имя солидарности с беднотой. Эти мотивы, характерные для 60-х гг., мелькают у Некрасова довольно часто. Поэтому и «муза» у Некрасова лишена всех эстетических атрибутов, безобразна, неласкова и свирепа («Муза» 1851 г.). «С" Поэтому и в балете его раздражает «кощунственная», стилизация русского пляса. Искусство, доступное лишь \ богатым, не смеет касаться тем о мужике: «Так танцуй , себе «Деву Дуная», но в покое оставь мужика». > 7 Все эти картины рабства, нищеты, горя, социальных противоречий воспринимаются Некрасовым с характерным для разночинцев боевого периода чувством гнева, захлестывающего сознание, ненависти, злобы, отчаяния. Сердце «надрывается от муки», печаль и гнев объявляются чувствами, обязательными для гражданина. Ненависть почти постоянно сопрягается с любовью («Как много сделал он, поймут, и как любил он, — ненавидя»). Любовь надо проповедывать «враждебным словом отрицания». Боевое презренье к мнению противников, задор выступившей на борьбу новой силы до сих пор охотно выражается знаменитой формулой: Он ловит з в у к и одобрения Н е в ела Iком ропоте х в а л ы , А в диких криках озлобленья. С боевым настроением 60 — 70-х гг. были так созвучны мысли Некрасова о том, что нужны: Кровь и борьба, Чтоб человека Создать из раба, 5 ГорГ-ачев, Г. Е. (35
что дело прочно, Когда под ним струится кровь. При таком совпадении пафоса поэзии Некрасова с пафосом революционных теоретиков разночинной демократии, вполне понятно благоговейное отношение Некрасова к вождям разночинцев в области публицистики и научной теории. С глубоким благоговением, с горячей любовью и преданностью, глядя на них снизу вверх, Некрасов, чувствующий себя не до конца дошедшим в служении идеям освобождения, говорит о великих вождях ранней I интеллигентской российской демократии. Некрасов гордо \ говорит в стихотворении о Белинском о том, что был другом великого критика, и с горделивым удовлетворением отмечает, что «неистовый Виссарион» был плебеем. Больше всего Некрасов прославляет Белинского за беспощадность обличения, за непримиримость ко злу (1854 г.). Горячие стихи посвящает Некрасов смерти поэта-плебея Шевченки. Восторженно говорит Некрасов о Писареве; так же восторженны и революционные стихи о Чернышевском («Пророк»). Совершенно патетичен тон стихов о Добролюбове, с их знаменитыми строками: Какой сиетилышк разума у г а с ! Какое сердце биться перестало! Плачь, р у с с к а я земля, но и гордись! Но вместе с радикальной молодежью, преклоняясь перед Писаревым, Чернышевским, Белинским, Добролюбовым, — Некрасов почти не говорит добрых слов о писателях либералах-дворянах. Характерен для эпохи пессимистический эмоциональный тон почти всех стихотворений, посвященных вождям радикальной демократии: стихи о Писареве начинаются ходовым долгое время изречением: «не рыдай так безумно над ним, хорошо умереть молодым!». О Чернышевском говорится, что: «Его еще покамест не распяли, но час придет, он будет на кресте». О Добролюбове сказано еще определеннее: «Учил ты жить для славы, для свободы, но более учил ты умирать». Это — характерное настроение небольшого авангарда буржуазной революции, готовившегося броситься в бой на твердыни еще мощного самодержавия не столько в надежде быстрой победы, сколько «для примера». НаGG
строение это несколько напоминает полупассивное мученичество и самозаклание декабристов. Оно всегда оставалось у Некрасова, человека, прошедшего суровую школу николаевіцины и видевшего разгром революции в начале 60-х годов. И не только в эпоху начала революционного периода он завидовал тем, кто в юности «с размаху» на плахе сложит голову. И в годы, когда народники ожидали близко» победы, Некрасов воспринимал революцию как жертву и охотнее всего оплакивал погибших: Смолкли честные, доблестно п;іпшие. Ярче всего свое отношение к революции, осознаваемой как долг, как искупительная жертва, Некрасов выразил в известных покаянных стихах «Неизвестному другу» («Умру я скоро. Жалкое наследство, о родина, оставлю я тебе») с их припевом: За каплю крови, обіцую с народом, Прости меня, о родина! П р о с т и ! . . Но и это отношение Некрасова к революции отнюдь не расходилось с настроением семидесятников, с их типичноинтеллигентскими идеями «долга народу», этической обязательности «жертвы», с их пафосом самоотверженного героизма гибели. Семидесятники не возглавляли движения масс, тогда еще пассивных, а, наоборот, боролись как резко выделившаяся самостоятельная группа. Поэтому без выраженных Некрасовым настроений они не могли выдвигать на первый план интересы не своего, а чужого класса, действовать во имя крестьянского «народа» и вместо него. Как могли они иначе, небольшой кучкой, не имея реальной опоры в массах, вести борьбу с дьявольски-жестоким и хитрым самодержавием? Вообще, обоснование революционных призывов "у Некрасова. это — моральное презрение к обывательщине и восхваление героизма одиноких протестантов, не гнущихся ни перед грубым насилием власти, ни перед тупою косностью среды, ни перед невозможностью близкой победы. Люди, не прячущие в карман убеждений, последовательные до конца, чье слово не расходится с делом, выставляются как высшие образцы красоты, силы, моральной чистоты, как истинные, достойные звания чело-
века, герои. Оппортунисты, колеблющиеся, осторожные, караются презрением и смехом. Это прославление индивидуалистического героизма было оправданием революционного самопожертвования для людей, у которых этика теоретически сводилась к «разумному эгоизму», которые полагали, что жертва — «сапоги в смятку», и которых не увлекал мощный поток массовой революции, которые не были уверены в том, что к старому миру не стоит «прилепляться» уже потому одному, что он обречен на быстрое разложение и гибель. Шестидесятников социальное чувство толкало к революции, а их философски-социальные теории не могли обосновать жертвы -своим личным благополучием общественному делу. Этим «разумным эгоистам» несколько абстрактный этически-эстетический пафос Некрасова помогал стать революционерами, перейти в семидесятников. Еще в «Поэте и гражданине», т. е. в 1856 г., Некрасов зовет в бой и на жертвы; говорит о тех, кто не принимает участия в борьбе с гнетущим старым порядком: «их цель мелка, их жизнь пуста», и обращается к читателю: Н о . . . брат мой, кто бы ни был ты, Не в е р ь сей логике презренной! Страшись их у ч а с т ь разделить, Б о г а т ы х словом, делом бедных, И не иди во стан б е з в р е д н ы х , Когда полезным можешь б ы т ь ! . . Идя в огонь, за ч е с т ь отчизны, За убежденья, за л ю б о в ь . . . Иди и гибни безупречно У м р е ш ь не д а р о м . . . • Жертва и борьба возводятся в самоцель. Ничем не купленный покой Противен сердцу моему. ( « Н а Волге».) Совершенно типичны для некрасовских призывов к революции пресловутые стихи из «Рыцарь на час»: Погрузился я в тину нечистую Мелких помыслов, мелких страстей. От л и к у ю щ и х , праздпоболтающих, О б а г р я ю щ и х руки в крови У в е д и меня в стан погибающих За великое дело любви! Тот, чья жизнь бесполезно разбилася,
Может смертью еще ооказать, Что в нем сердце не робкое билоея, Что умел он л ю б и т ь . . . Свое время Некрасов характеризует так (совершенно по существу правильно): Е с т ь времена, есть целые в е к а , В которые пет ничего желанней. Прекраснее тернового в е н к а . . . Некрасов не жалеет и самого себя осыпать укоризнами за минуты слабости, за тб, что он был поэтом революции, а не ее практическим деятелем. Он клеймит себя презрительными словами и почти бранью, выдвигая, как образцы, тех, «кто служа великим целям века, жизнь свою всецело отдает на борьбу за брата-человека»; да он и искренне чувствует себя почти преступником. / . Поэзия Некрасова часто переходит в призыв к революции. Читатели Некрасова из молодежи делали всегда из стихов Некрасова революционные выводы. Хотя Некрасов порою, особенно в 40 — 50-х гг., впадает в примирительное настроение, говорит о прощении врагов, просит мира своей душе у бога, но для него характерен постоянный непримиримый протест. Видя бурлаков, он не может не думать о том, что они ничего бы во всяком случае не потеряли, если бы менее терпели. Видя, как везут революционера в Сибирь, поэт думает о том, что есть ли ему смена на «опасном посту»; в русской истории Некрасов ищет образы революционеров; путь к свободе видит только через муки и кровь. Революцию Некрасов всегда сводит к борьбе за интересы крестьянства, доходя до очень ясной, радикальной и последовательной формулировки тяжестей экономичеI ского положения крестьянина: I V I I Работаешь олин, А чуть работа кончена, Гляди, стоят три д о л ь щ и к а : Бог, царь и господин. Вывод из этих стихов напрашивался, конечно, сам собой. 8 Некрасов, как это и вполне естественно у поэта русской революции, когда она носила характер интеллигентских
попыток поднять крестьянство на бой и отстоять именно крестьянские интересы, — полон мотивов сочувствия к крестьянству. Это крестьянское или крестьянофильское обоснование революционных идей и настроений имеет у Некрасова вполне органический, естественный характер Некрасов воспринимает все в России на фоне крестьяні ской массы: говорит ли он о войне (1854 — 1856 гг.) или о балете, о возвращении на родину декабриста, или о своем собственном детстве, — мысль обращается к крестьянству и его положению. Лучшие, Наиболее художественные произведения Некрасова посвящены описаниям крестьянской жизни и стилизуют крестьянский язык. Великая по художественной силе и глубине мысли поэма «Кому на Руси жить хорошо», это — крестьянский эпос, показывающий изумительное проникновение в крестьянский быт и психологию. Она написана языком стилизованно-крестьянским, она вобрала в себя и художественно претворила громадные богатства народной поэзии. Ставшая в некоторых своих частях народной песней поэма «Коробейники», вдохновившая Блока на поиски связей с народной массой, — посвящена крестьянской жизни. Ей же посвящены: ^Мороз-красный нос» и «Размышления у парадного подъезда». Никто до Некрасова так ярко, образно, точно и резко не воспроизвел тяжести крестьянской жизни. V Некрасов же нашел и настоящий тон, каким следовало говорить о крестьянине. Нет дворянской слезливости, нет • народнической неумеренной идеализации. Не скрываются : крестьянские недостатки (пьянство, суеверие, невежество, . косное упрямство, жестокость семейных нравов), но объ\{ ясняются. Тон Некрасова по отношению к крестьянам, это — тон понимания, уважения, порою благоговения, и в то же время — искренней братской любви. Любовь эта — порою грустная, порою немного насмешливая, порото горько сомневающаяся в способностях крестьянина сопротивляться угнетателям: ( Иль, судеб повинуясь закону, В с е , что мог, т ы уже совершил : Создал песню, подобную стону, И д у х о в н о навеки почил! Но чаще Некрасов исполнен веры в великое будущее крестьянина. Некрасовский подход к крестьянину был выше по типу, чем подход к крестьянам обычных
народников. Поэтому в вопросе отношения к «народу» . Некрасов не просто выражал настроения радикальной молодежи, но еще учил ее действительному отожествлению своих интересов с крестьянскими, пониманию крестьян, умению подойти к ним. Незачем, конечно, пересказывать все написанное Некрасовым о крестьянстве. Отметим лишь характерную черту в творчестве поэта: и там, где казалось бы трудно подчеркнуть свои крестьянски-демократические симпатии, в поэмах-одах в честь декабристоваристократов и их жен, Некрасов подчеркивает гуманность крестьян-солдат по отношению к княгине Волконской в сравнении с отношением к ней со стороны офицеров. 9 Но был ли Некрасов — выразитель настроения револю- » • ционных народников — социалистом в своих стихах, которые и составляли его подлинное лицо для его восторженных читателей? Не был ни в малой степени. Если мы просмотрим те стихи Некрасова, где отразились его мечты о возможном крестьянском благополучии (а этот вопрос об устройстве крестьянского житья был основным для Некрасова), то мы увидим мечтания о превращении наших мужичков в крепких фермеров, в хозяйственных и • деловитых деревенских буржуа. Правда, Некрасов не любил мечтать, по крайней мере вслух, но в поэме «Дедушка» старик-декабрист описывает идеальный, с его точки зрения, быт русских крестьян в Тарбагатае, при чем автор ничем не выражает своей неудовлетворенности этой картиной. Некрасов не из тех поэтов, которые прячут свое лицо за маской объективного реализма. Вот каково описание «Дедушки»: Е д у т туда к о м и с с а р ы : Глядь, у ж деревня стоит, Риги, сараи, амбары... Дома одни лишь ребята, Да здоровенные псы. Видно в е д е т с я копейка! Бабу там холит м у ж и к : В праздник на ней душегрейка, Из соболей в о р о т н и к . . . • Сыты там кони-то, сыты,
Каждый там сыто живет, Тесом там избы-то крыты, Н у , у ж зато и н а р о д ! . . Взросшие в нравах суровых. Сами творят они cyö. Р е к р у т о в ставят здоровых, Т р е з в о и честно ж и в у т . . . Рай хозяйственных мужичков! Ни намека на «общинные начала», и хотя сказано, что каждый там сыто живет, но против кого-то охраняют каждую избу псы, и кого-то судят мужички сами. Еще резче сочувствие Некрасова к зажиточному мужичку чувствуется в знаменитых стихах из «Мороз-красный нос» об идеальной русской крестьянке: Она улыбается редко. Ей некогда лясы точить, У ней не решится соседка Ухвата, горшка попросить; Не жалок ей нищий, убогий — Вольно ж без работы гулять; Лежит на ней дельности строгой И внутренней силы печать. В ней ясно и крепко с о з н а н ь е . Что в с е их с п а с е н ь е в труде, И труд ей несет в о з д а я н ь е — Семейство не бьется в нужде. В с е г д а у них теплая х а т а : Хлеб выпечен, в к у с е н квасок, Здоровы и сыты ребята, На праздник е с т ь лишний кусок. Идет эта баба к обедне, Пред в с е ю семьей впереди. Сидит, как на стуле, двухлетний Ребенок у ней на г р у д и ; Рядком шестилетнего сына Нарядная матка ведет. И но сердцу эта картина В с е м любящим русский народ. И в других стихах Некрасова мы не найдем не только мечтания о социализме, но даже и серьезного увлечения общиной. Сатира на русский капитализм в «Современниках» относится исключительно к хищническому разорению национальных богатств и к непомерной эксплуатации
труда крестьян и рабочих в эпоху первоначального накопления. Тузы, собравшиеся на праздник, обличаются . не как капиталисты вообще, а как хищники, преступники, жулики. Один из них подчистил бухгалтерские книги, другой ограбил казну на подрядах, третий является виновником крушений на «дешево» построенных железных дорогах, следующий прославился неумеренной эксплуатацией разоренных ими же крестьян, и т. д. Они «исповедуют грабеж под видом честных спекуляций». Зацепина называют вором не потому, что он вообще присваивает прибавочную стоимость, экспроприирует мелкую собственность, а за то, что он грешит против буржуазной честности. Этот — конечно, вполне здоровый, прогрессивный, но не покидающий буржуазной почвы — протест против хищничества, грабежа, надувательств именовать социализмом могли лишь беззастенчивые охранители, да представители жульничающей и грабящей живого и мертвого плутократии. Гимн труду, пропетый в «Железной дороге», хотя и выставляет как будто бы положение о том, что подлинными созидателями культуры являются работники физического •. труда, но никаких положительных, хотя бы и утопических. социалистических идеалов в себе не содержит. Да и в критике эксплуатации «Железная дорога» бьет по хищничеству не столько вообще капиталистическому, сколько по «недозрелому», а потому откровенно-грабительскому капитализму с произвольными штрафами, с патриархальным всевластием подрядчика-благодетеля, со сверхнормальной эксплуатацией забитых и нищих рабочих-полукрестьян. Некрасова сравнительно мало в общем интересует го- . родской рабочий. По существу же Некрасов ждет благосостояния русской деревни от очень элементарных вещей: просвещения и действительной свободы для крестьян. Неоднократно по- . вторяется мнение «Дедушки»-декабриста: «Только свободу им (мужичкам) дай». А в стихах 1874 г. «Ночлеги» поэт совершенно определенно говорит крестьянину, вспоминающему с ужасом о временах крепостного права и уверяющему, что сын ему не верит, когда он рассказывает о тяжелом прошлом:
— Есть у вас в округе школы? '«Есть». — У ч и т е - к а детей! Не беда, что люди г о л ы ; Л и ш ь бы стали поумней. — Перестанет есть солому, Т р у с у праздновать н а р о д . . . И твой внук отцу родному Не поперит в свой черед. Итак, Некрасов не только отнюдь не был социалистом, при всем своем радикализме, при одобрении революционных путей, но он готов был, кажется, успокоиться на весьма немногом и в политике. Свобода, просвещение, вот, по существу, его лозунги. Его вражда и к дворянству, бюрократии, революционные призывы, симпатии к крестьянству, мечты о благосостоянии крестьян, о развитии их хозяйств, культурности и достатке абсолютно не выходили за пределы буржуазного строя. Даже и субъективно Некрасов был не более как поэтом мелкобуржуазной демократической севолюции и пророком крестьянской демократии, как общественного строя. Но более ничего не нужно было в его эпоху, чтобы быть поэтом самых передовых и объективно и субъективно групп. И если отсутствие социализма даже крестьянски-утопического, туманность самой политической программы Некрасова не вредили ему в глазах радикальной, якобы социалистической интеллигенции, то это потому, что «нутром», эмоционально, органически она была сама настроена так же. И для нее социализм был не действительно-необходимой потребностью и реальной перспективой развития, а лишь идеологическим обоснованием борьбы «во главе крестьянства» прггив самод іржавия и против политически-консервативной плутократии хищнического раннего капитализма. Народническая интеллигенция по существу готова была в своем большинстве ограничиться либеральными уступками правительства (Михайловский, как указывал еще Мартов в статье об идеологии 70-х годов в IV томе «Истории русской литературы», изд. «Мир», и как подробно обосновал Горев в «Печати и революции»; Желябов и весь исполнительный комитет Народной Воли после 1 марта; Морозов и т. д.). Радикалами, террористами, анархистами интеллигентов сделало нежелание царизма податься ни на
пядь перед потребностями демократии крестьянской и интеллигентской. Народники 70-х годов были пытающимися опереться на деревенскую мелкобуржуазную массу буржуазными радикалами, а частью и либералами, с бомбой и с призывающей к анархическому бунту листовкой. Некрасов был ли- • бералом по программе-минимум, крестьянским демократом по идеалам, радикалом по тактике и настроению. В высшей степени показательно, что по существу и пафос гневной сатиры Салтыкова-Щедрина в основном и существенном идет из того же источника: из либерального по стремлениям, радикального по взглядам на пути борьбы, демократического и крестьянофильского по социальным симпатиям мировоззрения и мироощущения. Основная сила злобы, презрения, ненависти обращена Салтыковым на российское дворянство как в его крепостническом прошлом, так и в его довольно удачных попытках сохранить крепостное ярмо на «освобожденном» в 1861 г. крестьянине. Как и Некрасов, Салтыков готов поставить морально и экономически в центр мира мужика, единственного труженика, в то время как остальные социальные группы — бездельники, паразиты, болтуны («Коняга»). Салтыков менее прямо говорит в своих художественных произведениях о революции, но из его яростных сатир, где «презренье созревает гневом», душашим и автора, и читателя, совершенно невозможен нереволюционный вывод для того, кто этим гневом заразится: «зрелость гнева есть мятеж». Но и у Салтыкова, увлекавшегося когда-то Фурье, нет никакого социалистического мировоззрения, и его идеалы весьма расплывчато-туманны. И Салтыков карает смехом представителей именно хищнического капитализма. Салтыков весьма сомневается в социалистической и революционной мудрости российского крестьянства. И, наконец, презирая либералов за их боязливую тактику, Салтыков готов удовлетвориться действительной политической свободой и гражданским равенством. Это отсутствие социализма в мировоззрении и умеренность политической программы-minimum двух величайших художников революционного народничества, при сопоставлении с соответственными чертами Желябова, Морозова
и др. членов Народной Воли, служат- лучшим подтверждением буржуазного характера русского «социализма 70-х годов. Лев Толстой в борьбе с буржуазной культурой Место Толстого в русской литературе. Толстой и полуфеодальное поместье. Толстой и капитализация России. Социальные корпи особенностей х у д о ж е с т в е н н о г о т в о р ч е с т в а Толстого. Зачатки б у д у щ е г о «кризиса» в жизни и т в о р ч е с т в е Толстого в эпоху до 7 0 - х гг. «Объективизм» Толстого. Социальные и философские учения Толстого, их с у щ н о с т ь н историческая роль. 1 Псевдо-социалистический радикализм народников был не более как выражением борьбы мелкобуржуазной интеллигенции за нормальное буржуазное развитие России. Антибуржуазные настроения народников и их художников не имели существенного значения по сравнению с буржуазно-радикальным пафосом и смыслом их нападок на основы старого порядка. Таким образом, народническую художественную литературу следует считать вполне совпадающей с основным потоком русской литературы, выполнявшим в идейной области до 1 8 9 0 — 1 9 0 0 гг. неизменнопрогрессивную роль, обслуживая развитие капитализма, сперва торгового, а затем промышленного. Но есть два крупных русских художника XIX, творчество которых по своей идейной окраске является реакционным. Оно является реакцией докапиталистических социальных групп на процесс завоевания России промышленным капиталом. Это творчество Достоевского и Л. Толстого. Достоевский — мелкобуржуазный интеллигент, выросший в докапиталистических условиях. Он бе_жал в дебри мистики и п а тфгиар х а л і, и о ) njJ ц в испуге перед буржу^зіш\Г^5азщггием; он поднял знамя борьбы с индивидуализмоД~иТ^"7юложительную религию и авторитарную мораль в ту эпоху, когда именно развитие индивидуализма и разложение религии и старой морали были прогрессивными тенденциями в идеологической жизни. Лев Толстой восстал против буржуазной культуры, как представитель патриархально-феодального мироощущения и настроений поместной аристократии; он боролся с ин-
дивидуализмом буржуазного общества во имя традиционного, устойчивого, «сплошного» патриархального быта. Затем, обостряя все более свое отрицательное отношение к торжествующим в современности началам, он перешел к отрицанию всего того, что история надстроила над элементарной земледельческой общиной; Толстой ста^і с . 1880-х гг. выразителем реакционно-утопических настрое- [ ннй отсталой части крестьянства, пытаясь отстоять идеа- ; лизированное «благообразие» патриархального натураль-j ного земледельческого хозяйства, «отвлеченное» от тяготеющего неизбежно над ним крепостничества. Но в эти же годы он отражал и протест широких крестьянских маср против социальной несправедливости в неосвобожденном от феодальных пережитков и угнетенном капитализмом мире. Художественное творчество Льва Толстого, имеющее огромное познавательное значение, было, разумеется, обращено в конечном результате в положительное завоевание духовной культуры.' Даже и «философское» учение Толстого было воспринято массой, главным образом, со стороны резкого отрицания Толстым самодержавного режима, официальной церковности, всякой положительной религии и эксплуататорского строя. Еще очень недавная популярность Толстого среди русских рабочих, его громадная известность на всем земном шаре основаны, главным образом, на разрушительной критике Толстым варварства буржуазного строя и многочисленных пережитков средневековья в современности. Но последовательными выводами из учений и, в значительной степени, из художественного творчества Толстого являются: реакционное «опростительство», отрицание в целом современной культуры с обращением взгляда назад, а не вперед; мещанское «с а м о ус о в ерш ен с т вован и j i е а ь: : підлннаа ргпнгнодноф обпгнпнянир мрррврзз£>ения-.' Одно, из_очень сильных ^чрний.упадочного, мещанскохо, обывательски-пассивного вырождения русской интеллигенции прошло под знаком толстовского учения о непротивлении злу насилием и о личном выходе из безобразий современного мира, путем «некурения табаку» и «невкушеиия мяса». Даже из художественных произведений Толстого возникают не только здоровая жизнерадостность и бодрое приятие всех естественных влечений человеческого орга-
п и з м а — пресловутое «язычество»; не только — готовность смотреть в глаза правде о всем относящемся к нормальной чувственной жизни человека. Толстой-художник навевает настроение известной пассивности, отречения от сложных проблем культуры, упрощенного разрешения ряда вопросов через отрицание потребностей. ѵТолстой в художественных произведениях проповедует сведение жизни к патриархальным формам быта. Женщине — рожать и кормить детей, таков вывод из истории Наташи Ростовой; мужчина должен жить для семьи и бога, не отступая от обычного порядка жизни предков, — вот вывод из исканий Левина. «Великий писатель земли русской» и в другом отношении выпадает из общего течения русской прогрессивной литературы XIX века. Ведь главный интерес его художественного творчества состоит не в обслуживании современности путем создания символизирующих общественные группы и течения типов и образов и не в заражении настроениями, актуальными в общественно-политическом смысле^Основное содержание художественного творчества Толстого заключается в изображении глубочайших корней и детальнейших проявлений тех душевных переживаний, которые можно признать общечеловеческими для всего почти классового общества. Толстой чрезвычайно часто изображает непосредственно близкие к физиологической основе психические состояния, которые общечеловечны в еще более широком смысле. Толстой ценен утверждением жизни вообще, того непосредственного самого общего ощущения бытия как радости, о котором говорит Вересаев в своей книге о Толстом. Для Толстого характерно, что он в бурную эпоху семидесятых годов пишет «Анну Каренину». В этом романс, конечно, была совершенно неудовлетворительная попытка осветить проблемы современности, хотя тип полупатриархального дворянина на пороге капиталистического развития в сельском хозяйстве, Левин — дан чрезвычайно глубоко и ярко. Но в «Анне Карениной» было гениально изображено общечеловеческое, родовое, физиологическое под различными социально-культурными напластованиями. Поэтому мы считаем одним из крупнейших явлений мировой литературы этот «роман из великосветской жизни», «построенный на одних половых побуждениях», возму-
тивший передовых современников, увлеченных вопросами о политической свободе и о «спасении мужика». Но не так отнеслись к «Анне Карениной» читатели 70-х годов, естественно ожидавшие от современного произведения ответа на современные вопросы. Достоевский отозвался на «Анну Каренину», главным образом, полемикой с никчемными социальными рассуждениями Левина, а Салтыков гневно писал в частном письме об исключительно сексуальном интересе романа и о необходимости написать пародию на любовь Вронского в виде истории любви мужицкого быка к помещичьей корове. Такая часто повторяющаяся в истории недооценка современниками произведений, выходящих по значению за пределы потребностей их исполненной борьбы эпохи, бывает необходимой и полезной: «довлеет дневи злоба его». Толстой, конечно, был прав, создавая «Анну Каренину», но не в эту сторону должно было быть направлено внимание массы читателей и писателей передовых групп 1870-х гг. Гении «общечеловеческого» значения — явление исключительное. Характерен для Льва Толстого приводимый Горьким эпизод о разговоре последнего с Толстым по поводу рассказа «Двадцать шесть и одна». Горького в этом очерке интересовали несомненно прежде всего проблемы социальные, культурные, бытовые. Толстой же начал рассуждать о физиологической потребности девушки определенного возраста в мужской ласке. Подлинный Толстой сказался в Крике Ростова, обрадованного солнцем, свежим воздухом, собственным здоровьем: «Und vivat die ganze Welt» (Да здравствует весь мир!), в ответ на такое же восклицание немецкого крестьянина. Так же характерно для Толстого начало «Анны Карениной», где так ярко показано, что Стива Облонский не может не быть радостным и веселым, как ни много у него забот и неприятностей, когда он здоров и крепок, хорошо выспался, умылся, и ему нужно двигаться, говорить, действовать. Вересаев правильно подчеркнул, что Стива Облонский — воплощение определенного психо-физического типа, что Стива был бы по тону жизни, по настроениям в общем тем же, будь он и не важным чиновником и не князем, а «фабричным» Степкой Облонским: так же весело изменял бы жене и жалел ее, дружил бы совсеми окружающими, пил бы (не вино, а водку), шутил, был бы первым в болтовне и пирушке. Он был бы /
тогда, конечно, не так здоров и крепок, а изнурен трудом и нищетою, рисковал бы дойти до босячества, порой злобно «крыл» бі?і крепкими словами все на свете, но при малейшей удаче, при хорошем заработке он выявлял б свою потенциальную жизнерадостность и мало смущалс бы и нищетой семьи, и собственной непутевостью, и н УСТОЙЧИВОСТЬЮ В ЖИЗНИ. ОТТОГО-ТО МЫ И ОТНОСИМСЯ ТС снисходительно-насмешливо к аристократически-чино ному паразиту и бездельнику Стиве, что чувствуем в не черты характера, встречающиеся в самой различной сред черты людей, приятных в общении, хотя и мало полезнь в обществе. Для нас уже в значительной мере потеря.' свою остроту та, справедливо возмущавшая шестидеся пиков, сторона дела, что такой трактовкой типа арист» крата-паразита Толстой «оправдывал» исторически-обр ченное дворянство и пытался примирить с ним читателя Толстым изображается главным образом не историч ское, а психо-физиолбгическое. Не динамика обществе ной эволюции, а почти неизменное в биологической с нове бытия, обрастаемое социальным, статическое с точ зрения социологии, хотя и динамическое само по себе, психология возраста, пола болезни, трудовых процеса половых переживаний, абстрагированных от социальш обстановки — вот что наиболее «пережило свою эпоху» творческом наследии Толстого. Толстой шире своей эпохи, он до известной степе «над» своим временем, но он и ниже этого времени, у; его, так как примыкает к реакционным течениям, не охі тывает проблем своей эпохи. Конечно, вся «вневреме ность», особность, изолированность творчества Толсто (как и Достоевского) в обстановке 60 — 70-х годов, сто < радовавшая идеалистов и немного смущавшая некотор марксистов, имеет вполне «естественное», социально-f торическое объяснение, объяснение из конкретной о б е новки творчества. 2 И направление, в котором работал поэтический ген Льва Толстого, и развитие Толстовской философской социально-этической мысли определяется социальной q дой, физически и духовно породившей писателя, и вре? нем, когда он жил. Особенности личного характера Ль
Толстого — пылкий темперамент, настойчивость воли, бесстрашие и глубина мысли — лишь способствовали яркому, бурному и последовательному развитию социально-исторически обусловленных переживаний. Толстой не удотворился компромиссом между противоположными елями, чувствами, стремлениями, не остановился на поли своей мыслительной работы, не испугался «крайних водов», а додумался и дочувствовался до «катастрофы», тавившей его уйти от своего класса к другой социальI группе. Толстой ушел к идеологии крестьянства, чтобы £ повеситься», «не застрелиться», «не сойти с ума». Эпоха духовной эволюции Л. Толстого, это — громадй, более чем полувековой период, период обуржуаже- J я русской культуры, капитализации хозяйственных отшений в городе и деревне, проникновения буржуазного ха в самый организм российской дворянской монархии, іеда же, породившая Льва Толстого, это — среда знатго, богатого, неиридворного и неслужилого, полуфеольного в своем хозяйстве барства. Это была среда подциков, достаточно богатых и знатных, чтобы не нужітьсн в служебной карьере и в каких-нибудь хозяйствен.IX ухищрениях капиталистического типа: они и так ІІЛИ достаточно обеспечены для праздного, веселого и чфортабельноги бытия. Они не имели в то же время жеіния или унаследованной привычки играть влиятельную )ль в придворной или государственной жизни. Они не ,ічи и гак безмерно богаты и столь тесно связаны с саыми «высшими» и близкими к царскому трону кругами іистократии, чтобы их непреодолимо тянуло «показыать» себя в столицах. Гораздо достойнее и независимее они чувствовали себя своих поместьях или в ближайших к этим поместьям Гбернских центрах. На фоне типичного феодального отошения этого «средне-высшего» дворянства к своим поместьям (цель хозяйствования — иметь доход по потребностям) у него складывались своеобразные отношения с рестьянами. Об этом так говорит Овсннико-Куликовский, ришедший в своей работе о Толстом к почти марксистким выводам: «Настоящим местом или, так сказать, цитаделью этого іарства была не служба, хотя бы и на высших постах, а деревни, т. е. обширные родовые владения, «отчина» и Г, Горбачев, Г , Ii. 81
«дедина» (говоря по-старинному), с десятками тысяч «подданных», крепостных крестьян, которые гордились тем, что они не «чьи-нибудь», а «княжеские» или «графские». Знатное барство и крепостное крестьянство жили в патриархальном симбиозе, конечно нередко омрачавшемся жестокостями помещика или его управляющих, но нередко также являвшем своего рода «идиллическую» картину мирного жития и добрых отношений (неизбежные порки и зуботычины в счет не шли): барин, сильный знатностью рода, богатством и связями, защищал своих мужиков от притеснений начальства и старался, чтобы они были сыты, одеты, обуты, довольны, а мужички усердно справляли барщину, не всегда обременительную, и вносили оброк, более или менее легкий» (Овсянико-Куликовс к и й. «Лев Николаевич Толстой. К восьмидесятилетию великого писателя»). Покойный академик несколько увлекся в описании идиллии. Если такие идиллии и осуществлялись, то крайне редко. Но дело было в том, что, поскольку капитализм не вторгся в поместье, возможность такой идиллии всегда мелькала перед барином и перед мужиком, сквозь постоянные нарушения ее, хотя бы и более серьезные, чем одни «зуботычины». Идиллия могла бы осуществиться при условии, чтобы барин был «хорошим»: не продавал своих мужиков в рекруты для уплаты карточных и иных долгов, как своих, так и своих жен и сыновей; не брал на барский двор приглянувшихся ему «девок»; не давал живодерничать управляющему и т. д. Конечно, барину было очень трудно удержаться на такой высоте добродетели, да и охота быть хорошим нападала не часто, но возможность оставалась, а частично и осуществлялась. Это и смягчало, особенно с точки зрения барина, классовые противоречия внутри поместья. В полупатриархальных условиях хозяйствования барское поместье в глазах его хозяина почти довлело себе, представляя достаточно надежную экономическую базу и некое социальное целое, почти не нуждаясь в заметном политическом, культурном и хозяйственном общении с иным миром. Управляющий или приказчик из года в год продавал хлеб местным скупщикам или возил в город. Это было просто и легко, почти не затрагивало барина. Администрация редко была нужна для устроения дел внутри
поместья; не слишком часто заезжала она и по своей инициативе и то чаще всего как приятели (самые высшие чины) или как прихлебатели. Правда, сыновей посылали в город учиться или служить, но и то и другое вовсе не являлось такой серьезной необходимостью, чтобы баричам нельзя было в любой момент выйти в отставку или бросить ученье и уехать домой. Последнее Толстой и проделал не раз. Служили и учились, окруженные своей средой, не желая замечать назойливых разночинцев, проникавших в университеты, а порою и в полки. Приглашаемые к детям учителя, гувернеры и гувернантки не были, конечно, серьезными представителями иного мира, так как с ними было незачем стесняться или считаться, да они и сами старались подладиться под привычки «господ». Всякое соприкосновение с иной средой могло только раздражать этот внутренне-уравновешенный мир, замкнутый в интересах усадьбы, семьи, соседей, в лучшем случае — своих деревень. Левин в поместьи, не желающий интересоваться ничем, что непосредственно не касается до него, его семьи и хозяйства, — автопортрет Толстого. Николай Ростов в эпилоге «Войны и Мира» — портрет отца Льва Николаевича. 1 Высшая придворная и сановная среда, высшее военное начальство раздражали представителей средне-высшего барства высокомерным превосходством, властностью и побрякушками честолюбия, дразнившими воображение сельского аристократа, слишком ленивого и независимого по характеру, чтобы трудом или угодничаньем их добиться. С этой точки зрения любопытно ироническое отношение Толстого в «Севастопольских рассказах» и в «Войне и мире» к важным военным чинам, к сановникам, к чиновникам и офицерам-карьеристам. Толстой сам в молодости безуспешно стремился получить георгиевский крест или флигель-адъютантские аксельбанты. Разночинцы раздражали барича-студенга своей грубостью и превосходством 1 В. Шкловский пытается доказать, что Толстой до н а п е ч а т а ю т «Войны и Мира» был бедным помещиком. Если это и так, то это не р е ш а е т д е л а : важна социально-идеологическая позиция писателя, а не е г о личный быт. Единомышленник В. Ш к л о в с к о г о Б . М. Эйхенбаум достаточно убедительно показывает, что Толстой по примеру с в о е г о отца, ощущал себя именно представителем того барства, о котором пишет О в с я н и к о - К у л и к о в с к и й .
в знаниях и деловитости. Характерные образцы таких столкновений приведены Толстым в «Юности». Купцы часто представлялись прямыми врагами, особенно в эпоху разложения полунатурального хозяйства сельских средне- , высших бар: купцы, как контрагенты в торговле, урывали у менее деловитого барина часть его дохода и жадно под- сгерегали его в затруднительном положении, чтобы ску-' пать его родовые леса и земли. Отсюда и злое презрение Левина к купцам. Администрация своим вмешательством: могла причинить, главным образом, неприятности. I Іользы от ее представителей было очень мало. Уважения к себе они не внушали. Овсянико-Куликовский в уже цитированной книге правильно говорит: «Представителями правительственной власти являлись: трепещущий перед знатным барином капитан-исправник или становой пристав, презираемый губернский чиновник, выслужившийся из семинаристов; губернатор из отставных военных, часто из среды той же знати, иногда из мелких дворян и разночинцев, сделавших карьеру в петербургских департаментах. Весь этот чиновный мир, весь правительственный механизм казался старому барству, как и крестьянству, чем-то искусственным, условным, почти как бы необходимым злом, с которым приходилось мириться как с фактом. Всякие служебные интерес!,:, права, обязанности, сложная сеть запутанных отношений чиновного мира, нравы столичного, губернского, уездного служилого класса представлялись какою-то не настоящею, призрачною жизнью. Настоящая жизнь была не там. Она сосредоточивалась в деревне, в усадьбе, в барских хоромах и в мужицких избах. Там в самом деле жили: трудились, кормились, веселились, ленились. . . Там царили простота и ясность отношений, была традиция, был свой неписанный кодекс прав и обязанностей и даже своеобразной крепостнической морали». Это стремление: замкнуться в своем гармоническом покое, игнорируя, презирая, разоблачая весь остальной «призрачный», суетный, лживый мир; удовлетвориться, как кодексом правил жизни, традициями своей с р е д ы , — чрезвычайно характерно для Толстого. «Война и мир», э т о — мечта об утрачиваемой гармонии эпохи расцвета средне-высшего барства, эпохи до декабристов. Мы знаем, что Толстой не смог написать, как он хотел, романа из эпохи декабристов, так как почувствовал отвращение к
ним как к агентам разложения патриархального уклада, людям, увлеченным иноземными «французскими» влияниями. От эпохи начала 20-х гг., которой Толстой хотел посвятить свой первый роман, от времени первых серьезных ударов по старому укладу, от пестрого состава тайных обществ, с их буржуазно-революционными настроениями — писателя потянуло дальше в глубь истории. В «Войне и мире» нам дано барство культурно и экономически расцветных, но еще достаточно патриархальных и гармоничных для «глубины России» годов начала XIX века, времен молодости родителей Толстого, прототипов Николая Ростова и княжны Марьи Болконской. И о Петре 1 Толстой не смог написать романа: он возненавидел европеизатора и агента торгового капитала, совсем не патриархального, не благодушного, не барственного императора. Если Толстой не стал славянофилом, то потому что был глубже связан с деревней и феодальным бытом, чем славянофилы: последние были слишком «политиками» и общественниками для Толстого, который мало интересовался устроением государства, захватом на Востоке земель для дворянства и рынков для торгового капитала. Толстой, подобно Левину, не хотел глядеть дальше околицы усадьбы и психологических глубин своего «я». Т о л с т о й всегда ненавидел или презирал внешний мир,, смущавший покой усадеб и деревень. ^ — Не только к чиновникам во всех своих романах и рассказах Толстой относится особенно зло (Каренин, Иван Ильич и др.). Кранихфельд не преувеличивает, говоря в своей статье «От великого барина к великому мужику» («Современный Мир», 1908 г. IX): «Вспомните, какую оскорбительно-жалкую роль играют в его произведениях все, правда, немногочисленные у Толстого, те, которые не имеют чести принадлежать к господствующему дворянски-помещичьему классу и которые не имеют счастья носить сермяжную ливрею, обозначающую смиренную покорность велениям господа, природы й барина». Это замечание относится к интеллигентам. Для Толстого прямо-таки оскорбительным кажется все, что нарушает определенный гармонический уклад идеализированной сперва помещичьей, потом мужицкой жизни с простыми, ясными, традиционными отношениями. Толстой из всех представителей других классов делает лишь
одно, и то «подтверждающее правило», исключение. Он с симпатией рисует простых армейских офицеров: онн вросли в такую же простую, как помещичья и крестьянская, армейскую жизнь, непритязательны, покорны начальству, т. е. дворянской аристократии, ничем не грозят, не «ищут» новых путей жизни, а знают, что им делать, следуя традиции и «долгу службы». 3 Ничего нельзя понять в творчестве Толстого-художника и в духовном развитии Толстого-мыслителя, если забыть, что он вышел, что он весь возникает из характеризованной выше среды поместного барства. Но если «гармоничность» этой среды и тяга Толстого к гармонии приводят на ум мысль о некотором совпадении с гармоничностью Пушкина, то надо принять во внимание еще целый ряд обстоятельств. Толстой не был так утомлен и разочарован в деятельности, как Пушкин, и потому Толстой более активен, жизнерадостен, менее созерцателен. Пушкин проделал жизненный путь с гораздо менее удовлетворенной, более беспокойной, особенно в молодости, группой дворянства, пережившей резкую перемену экономической п общественной «температуры». Пушкин по сравнению""!: Толстым совсем мало патриархален и гораздо ближе к новому буржуазному миру. Поэтому пушкинское творчество насыщено местами трагическим пафосом, почти вовсе не понятным Толстому. Толстой творил не в эпоху застывшего «последнего цветения» культуры и жизни своего класса, а в эпоху его ускоряющегося упадка, правда, сперва еще не казавшегося грозным и не мешавшего прекрасно себя чувствовать, но заставлявшего тревожно-враждебно и недоуменно-мучительно поглядывать на новое чужое, наступавшее со всех сторон на усадьбу, упорно обороняться от «новых» настроений и идей, искать аргументов в пользу патриархального мировоззрения. Толстой полон необычайной устремленности к деятельности и к радости жизни. Он отдавался чуть ли не всем возможным для человека его социального положения увлечениям и шел по многим, обычным для людей его средьц путям. Раннее детство он прожил в патриархальной усадьбе, а юность — в центре приволжской поместной
знати, в Казани. В университете, на военной службе, в поездках за границу, за время жизни в Петербурге и в Москве, из книг, наконец, Толстой наглядно убедился в существовании и другого мира, кроме мира патриархальной- усадьбы. Толстой одно время считал целью жизни быть светским человеком и достаточно испытал переживаний на этом пути. Толстой участвовал в войне и на Кавказе, и в осажденном Севастополе. Толстой не избег и наследия православных традиций — аскетических мечтаний, признания жизни грехом. Но от походной жизни, от шумного буржуазно-дворянского литературного мира 50-х гг., от скитаний по капиталистической Европе Толстой всетаки ушел к себе в усадьбу. Здесь он намеревался разрешить проблему заполнения своей жизни осмысленной деятельностью и не узко-личным содержанием. Проблема эта решалась на основе типично барского попечительнорѵководящего подхода к мужику (отражение этого — в «Утре помещика»); в сущности и педагогические увлечения окрашены в тот же цвет: обязанность барина учить и воспитывать, если не прямо взрослых мужиков, то их детей. Но при всех больших запросах Толстого, жаждавшего серьезного дела — подстать силам — и остро ставившего этические вопросы, старая помещичья закваска, связь с обычаями и взглядами предков были чрезвычайно сильны. Ведь в зрелом возрасте Лев Толстой смог в течение долгих пятнадцати лет удовлетворяться жизнью в поместьи, заботами о накоплении земель и всякого имущества, о расширении хозяйства, семейным счастьем и общественно немотивированною писательскою деятельностью. Эта последняя деятельность доставляла, конечно, громадное наслаждение Толстому, но ее общественная полезность была ему совершенно неясна. Толстому казалось, что это такое же эгоистически-личное наслаждение и дело, как охота, любовь, накопление богатства. Никогда Толстой не чувствовал себя так спокойно и радостно, как в эти годы жизни по заветам предков в поместьи, в семье, в хозяйственных заботах. Во всяком случае, следует помнить, что «Война и мир» и в значительной степени «Анна Каренина» написаны тем Толстым, о котором говорит Овсянико-Куликовский: «Счастливая семейная жизнь, хозяйство, положение крупного помещика, общепризнанная репутация большого
писателя, независимость, все это создавало ту полноту жизни и доставляло ту иллюзию удовлетворенности, которые благоприятствовали спокойному творчеству, внимательному изучению материалов, углублению в историческое прошлое, подведению художественных итогов жизненным впечатлениям и наблюдениям, доселе сделанным, своему личному уже пережитому опыту». Но чтобы понять все особенности творчества Толстого с самого начала его деятельности, а особенно наступивший, вскоре после периода расцвета, кризис, нужно учесть еще одно обстоятельство чрезвычайной важности. Полный расцвет патриархально-аристократической поместной культуры был позади уже во времена молодости Льва Толстого. Ведь в 1850 г. ему было всего 22 года. А сороковые и пятидесятые годы — уже прелюдия к шестидесятым, это — время капитализации и городской и деревенской России. Капитализм больно бьет по полуфеодальному помещику в деревне. Буржуазная культура торжествует в городе. Менее стесняются с нечиновными барами местные администраторы, попавшие под влияние дельцов Колупаевых и Разуваевых. Славянофильство и «Война и мир», это — романтика, ищущая идеала в прошлом. Пройдет немного времени, и Лев Толстой напишет «Анну Каренину». А если «Война и мир» — мечтательный взгляд в прекрасное и гармоничное прошлое, то «Анна Каренина», это — попытка осмыслить запутанное и неприятное настоящее. Ведь в переживаниях Левина дано уже все введение к религиозной системе «Исповеди»: соблазны покончить самоубийством, чтобы уйти от бессмысленности жизни; сомнения в праве на нетрудовой доход и в законности частной собственности; отрицание всей «надстроечной» над земледелием культуры; обращение к мужику за ответом на вопрос: «в чем смысл жизни?». Левин, это — Лев Толстой, уже подошедший к порогу своего великого кризиса. В чем же сущность социальных противоречий эпохи, изображенной в «Анне Карениной», противоречий, прямо зедевавших социальную среду Левина-Толстого? Положение средне-высшего барства в эту эпоху удачно характеризует Овсянико-Куликовский: «Аристократия, выведенная в романе, представляет собой нечто новое. Это уже не то старое барство, которое было настоящей аристократией в точном социологиче-
ском смысле слова, это уже не социальный класс, основанный на крепостном нраве, это — только верхний слой общества, выделяющийся богатством и знатностью, связями и сохраняющий традицию аристократических привычек, предрассудков и замашек. В дореформенное время эти черты находились в согласии с социальным положением класса, со всеми его прерогативами; они, если можно так выразится, приличествовали ему. Теперь такой гармонии уже нет; и они, находясь в явном противоречии с новыми отношениями и понятиями, уже не приличествуют эпигонам старой аристократии и по необходимости искажаются и идут на убыль. Классовая психология, некогда столь прочная и законченная, разлагается, растворяется и переходит в другую форму, более подходящую к новым условиям жизни и духу времени». Причиной этого разложения, распада, крушения старого социального и культурного строя является капитализация общественных отношений. Уже давно нет и подобия прежней, хотя бы потенциальной, гармоничности отношений крестьянина и помещика: тот и другой стоят ныне друг против друга исключительно как хозяин и работник, кредитор и кабальный должник, обладатель ренты и арендатор. У барина уже нет иллюзии попечения о крепостных, его дело уже не заботиться о «сытости» деревни, а только выжимать из нее всякими путями доходы. А новый капиталистический класс уже весьма решительно оттесняет аристократию с первых мест. Уже Стиве Облонскому нужно сидеть в приемной еврея-миллионера и продавать купцам последние рощи, да и Левину все труднее сохранять в своем поместьи экономическую и общественную гордую независимость. Толстой давно уже чувствовал этот крах патриархальной гармонии, дававшей возможность жить по традициям, по обычаям предков, сознавая себя при этом выполняющим важные и ответственные обязанности по отношению к земле, роду, родине, «своим мужикам». Ведь еще до 61 года власть рынка все сильнее подрывала у помещика иллюзию социальной гармонии с крестьянином; достаточно ясно вырисовывалось и социальное, и культурное обуржуажение жизни. В 70-х годад, после того как несколько остыл интерес к хозяйству и остыло упоение счастливой семейной жизнью у Толстого лично, когда общая линия развития
страны обрисовалась вполне ясно, — перед Толстым встал во весь рост вопрос, от которого он старательно укрывался до сих пор в идеализированную гармоничность патриархальной жизни. Вопрос этот был: «Зачем я живу и для кого? Если для других, то для кого? Чем я приношу им пользу, и зачем., нужно жить для других? Если же для себя, то как можно жить для себя, если все равно умрешь, станешь ничем?» Пока патриархальный помещичий класс Толстого был полон жизни и крепок, старая культура жизнеспособна, а некоторая гармония в деревне мыслима, можно было убежать от личного, логически-последовательного разрешения этих вопросов под покров традиции роевого, обычного, инстинктивного, наследственного, не нуждавшегося в проверке мировоззрения. Толстой и учил: живи, не решая на свой риск и страх вопросов о том, как и зачем жить. Живи, как все кругом, как жили предки, следуй их добрым обычаям, их лучшим принципам, да здоровым потребностям своей натуры, и ты будешь жить с максимальной пользой для своего класса и для мужиков, а тем самым и для родины. Но старый мир рушился, обычаи нужно было менять; польза для мужика от помещика становилась все более сомнительной при самом оптимистическом подходе; отожествлять дворянскую пользу с общей становилось все труднее, да и дворянство все резче дифференцировалось. Мир, как он становился, был Л. Толстому ненавистен, страшен, непонятен. Этическая проблема об отношении к мужику, который должен работать, чтобы барин барствовал, об отношении вообще к другим людям, с которыми как будто личная* жизнь ничем не связана, — резко встала перед Л. Толстым. На фоне распада своей культуры и вырождения своей среды Толстой все ярче чувствовал, что он живет в замкнутом мире эгоизма. Но тогда резко вставал вопрос: «Зачем же я живу, если умру? И умру ли я совсем, или ес+ь будущая жизнь?» В пятидесятилетнем возрасте вопрос о смерти отодвинуть на будущее, как часто делают в молодрсти, было нельзя. Перед лицом таких грозных вопросов Толстой резко, как ему казалось, порвал со своим прошлым, на деле сохранив от него слишком многое. Все уже переживший пожилой человек, еще здоровый и сильный, жадный до жизни эгоист-язычник, утратил
веру в давно подточенное мировоззрение предков, был напуган неизбежной личной смертью и новыми тенденциями социальной жизни. Чтобы не погибнуть, он совершил прыжок к своей единственной понятной социальной противоположности — к патриархальному мужику — в поисках новой роевой, гармоничной, инстинктивной «правды» жизни и новой морали. Поверить по-мужицки (что значит и по-старо-барски) в бога, лично отказаться от эксплуатации, опроститься, слиться с народом патриархальной деревни, отстаивая ее от новой культуры, стать вождем и j учителем крестьянства, не как «барин», а как «апостол»,—j таково было ренЛние Толстого. Гибель барской культуры! воспринимать к а і гибель мира и бегство в аскетизм так же мало удивительно у Толстого, как уход в пустыни интеллигентов-монфюв эпохи гибели античной цивилизации. Не потеряться вітолпе новых хозяев жизни, в приемных отшельников, а «спасти» мир, хотя бы превратив его в бес-1 плодное общежитие опростившихся аскетов, такова была гордость аристократа, заставившая в другую эпоху Блока принять октябрь как мировую катастрофу и не принять буржуазного парламента и буржуазной квартиры. Сходные мысли о Толстом высказал В. Ермилов в ж. «На лит. Посту», хотя статья его не свободна от ряда «загибов». Этот личный кризис Толстого совпал с'исторически обусловленным кризисом его творчества: и «содержание» и «форма» художественного творчества Толстого и его социально философская идеология в 1870-х гг. становились явно реакционными, совершенно изжившими себя. «Анна Каренина» благодаря своему материалу не доходила до сознания современников, а Левину немного недоставало до того, чтобы стать «мракобесом», реакционным «зубром». Усадебный роман вытеснялся из русской литературы новеллой и тенденциозным очерком-фельетоном. Другого пути не было у «великого барина», кроме как к «великому мужику» (выражения Кранихфельда), так как патриархальный барин мог понять только такую психологически близкую к себе противоположность, как патриархальный мужик. Так неизбежно Толстой был приведен к великому своему кризису, а от него к новой гармонии подновленного и резко измененного в смысле социальных симпатий патриархального мировоззрения. Правда, это мировоззрение было в противоречии с некоторыми важными
сторонами личной жизни Толстого до бегства из дому перед смертью. Правда, в этом мировоззрении была масса не только логических, но и еще чуть ли не более практических (т. е. при попытке его провести в жизнь) невязок; правда, и мужицкая патриархальность в России шла на убыль. Но все же патриархальный мужик оказался гораздо живучее патриархального барина. Толстой не был способен решиться на коренной, а не на частичный пересмотр мировоззрения, т. е. на выход за пределы деревни, на пересмотр своего отношения к городской культуре, на присоединение к одному из совсем чужих Ліѵ классов городского общества. Противоречие же барсЛЬй жизни и антибарского мировоззрения Толстой, к а к ! и хотел, разрешил — правда, перед самой смертью — Іходом из барства в странствование. 1 • Социальная обстановка, в которой развивался талант Льва Толстого, объясняет характерные черты его художественного творчества. Та изумительная глубина анализа психических переживаний, которая и делает Толстого гением всемирно-исторического значения, могла в классовом обществе развиться до такой степени лишь в условиях медленно текущей, не омраченной ни торопливостью, ни постоянной борьбой, ни мелочными заботами, ни бурными переживаниями помещичьей жизни. Жизнь эта оставляла много времени для самонаблюдения и для наблюдения за сравнительно простыми и медленными переживаниями других. Жизнь, недостаточно заполненная деятельностью, располагала внимательно вглядываться в чужие переживания не только людей, но и животных, в детали всех явлений природы. Для импрессионистического беглого восприятия не было оснований; все можно было добросовестно рассмотреть и даже потрогать. Духовная жизнь в условиях крайне простых и устойчивых социальных отно1 Толстой действительно резко переменил социальные симпатии в эпоху »Исповеди». Толстой не только умом, но чувством стал на мужицкую позицию в общественной борьбе. Только так объяснимы е г о невольно прорывавшиеся с к в о з ь «непротивленческие» убеждения симпатии к аграрному террору и аграрной революции, р а д о с т ь при слушании мужицкой сказки о ' з в е р с т в а х чертей «на том свете» над помещиком и ' д р у г и е резкие проявления аптибарских настроений.
шений была в своих проявлениях ближе к своим физиологическим корням и легче разлагалась на элементарные составные части, чем в городе или чем в обстановке тяжелой борьбы за существование или за социальное первенство. Любовь, смерть, томление усталости или вожделения/болезнь, рождение детей, физический труд (у помещика для удовольствия или примера) легко поддавались анализу и связывались с их физиологическими причинами. Близкое наблюдение над жизнью животных давало много материала для сопоставления и приучало просто и спокойно находить красоту в тех элементах жизни, которые пугают горожанина. Толстой — помещик, интересовавшийся коннозаводством и удобрением полей— мог спокойно без тени «порнографии» описывать любые моменты половой страсти и половой жизни, написать целомудренный по тону рассказ «Тихон и Маланья», посвященный «рискованной» теме физиологического томления по мужчине оставленной надолго мужем здоровой женщины и изобразить поэтическую Наташу за пресловутым рассматриванием и сравнением по цвету пятен на пеленках. У Толстого животные живут не менее интересной жизнью, чем люди, и, пожалуй, для Толстого, как и для Ерошки из «Казаков», они чуть ли не умнее людей (см. об этом в книге Вересаева о Толстом). Люди — близкие к животным. Физиология выдвигается вперед, но совершенно естественно и убедительно, без малейшего нарочи^ того цинизма. Для устремления к физиологической, элементарной, инстинктивной стороне человеческого бытия у Толстого были и еще причины. Характерна нелюбовь Толстого к сложному, культурному, отдаленному от близкого к природе простого и патриархального быта городу, к условностям быта, к запутанным социальным отношениям, к интеллектуальному обоснованию действий. Известно недоверие Толстого к «малому разуму», к интеллекту, подчеркнутое предпочтение «большого разума», т. е. общих устремлений органической жизни в целом. Очень убедительно подобрал примеры этого предпочтения Вересаев, да оно и так бросается в глаза всякому, более или менее внимательному, читателю Толстого (Левин, более живущий инстинктом и традицией, лучше чем Кознышев — чистый теоретик — разбирается в народной жизни, а совсем
слабые интеллектуально жеца и няня Левина лучше последнего знают, что такое жизнь и что такое смерть; дядя Ерошка мудрее образованного Оленина, Платон Карат а е в — Пьера Безухова). Разум вообще в решении вопросов о том, как жить и что делать человеку, дает лишь ответы, неприложимые к практике. Инстинкт, привычка, традиции указывают более правильные пути. Жить надо не по добытым интеллектом формулам, а по тому, что подсказывает наследственное, непосредственное чувство или чутье. Этот взгляд понятен у Толстого: разумом, воспитанным христианским вероучением и буржуазной наукой, вообще было невозможно без противоречий обосновать мораль полуфеодального барства, найти достойный смысл жизни в узко-семейном эгоизме помещика-хозяина. Противоречия легко принимались традиционным мировоззрением, пока помещичий быт и строй были крепки. Они резко почувствовались, когда строй зашатался. Уже Оленина мучили вопросы о смысле жизни, и он его искал в традиционном, почитаемом, но не исполняемом учении христианства о самопожертвовании и самоотречении, в отказе от эгоизма. Из биографических источников и из «Юности» мы знаем, как мучила этическая проблема сознание самого Толстого в молодости. Аксельрод-Ортодокс в своей книге о Толстом правильно указывает на постоянную борьбу в Толстом с самой его юности эгоизма, непосредственной жажды личных радостей, с аскетизмом и идеей отречения от своей личности; притом и та, и другая тенденция отличались максималистским характером, требуя себе полного удовлетворения Максимализм вообще свойствен Толстому. Это — черта личная и социальная: барство привыкло ни в чем себе не отказывать. Основной неразрешенный вопрос ставился Толстым с самого почти начала его творчества, особенно в «Анне Карениной», так, как поставил его Достоевски; пусть для своего счастья нужно причинить несчастье другому, хотя бы самому ничтожному человеку, — можно ли принять такое счастье? Этот вопрос заводит в тупик всех интеллектуально-живущих героев Толстого; этот вопрос окончательно запутывает Левина в трудных проблемах отношения помещика к крестьянам, влюбленного к сопернику, здорового к больному, конкурента к конкуренту. Этот вопрос о личном праве на те или иные действия для
себя в ущерб другим, или даже на пассивное пользование чужим трудом, и о смысле личной жизни, проходящей в заботах о себе, семье, хозяйстве, — первый вопрос индивидуалистического сознания дворянина, вышедшего из родовой традиционной стихии мысли и действия. Всякий дворянин-интеллигент, который его всерьез ставил в условиях общественного застоя 30 — 50-х годов, делался «лишним человеком», делался кающимся и резонерствующим дворянином типа Онегина, Рудина, Бельтова. Гершензон прав («Мечта и мысль Тургенева»), говоря, что пафос творчества Тургенева заключается' в трагедии индивидуализирующегося сознания. Ведь дворянин, не отрекшийся от своего привилегированного положения, не Moine чувствовать себя «неправым» перед мужиком, коль скоро начал критически относиться к традиционному мировоззрению своего класса. А вне общественной деятельности какой он мог придумать не узкоэгоистический смысл для своей жизни? Толстой, предвидя (недаром он доходил до аскетизма), какой крах всей жизни и всего мировоззрения готовит ему путь индивидуалистической постановки проблемы совести, — всеми силами борется с выходом сознания из роевой, бессознательной, традиционной жизни. Как бы часто ни склонялся он в теории к утверждению смысла жизни в самоотвержении, — здоровый инстинкт здорового человека подсказывал ему, что в его положении не надо ставить таких проблем перед своим сознанием, что не сознание, а чутье жизни дадут ответ, как жить, как поступить каждый раз. И вот сознательно-самоотверженные герои Толстого бесплодны и для себя, и для других, бездейственны, безжизненны, как Соня в «Войне и мире», как Оленин, как Кознышев и Варенька в «Анне Карениной», а эгоисты, живущие инстинктом, — полны жизни и мудры. Так дядя Ерошка умеет совместить убийство для грабежа с любовью ко всему живому, запрещающей излишнюю жестокость даже к зверю. «Неудостаивающая быть умной», живущая страстью и инстинктом Наташа спасает раненых ценой большого материального ущерба для своей семьи и не мешает мужу участвовать в заговоре декабристов, губя себя и детей и, как видно из романа «Декабристы», следует за осужденным мужем в Сибирь. Левин возводит эту сторону взглядов Толстого в прин-
цип, в своеобразную теорию. По левинским рассуждениям выходит, чтодонцессионер или банкир — паразиты, живущие чужим трудомГа^оні Левин, как помещик, дворянин, не имеет права отказаться от своей земли в пользу • крестьян потому, чТСГушТего есть обязанности к семье и земле, перешедшей по наследству. Отношения к крестьянам, по Левину, надо регулировать рационалистически иеобосновываемым, инстинктивным и наследственным кодексом правил: сдавать землю как можно дороже—нужно; использовать крестьянскую нужду для более дешевого найма рабочих — можно; а кабак открыть — нельзя. Кабалить долгом за хлеб — нельзя. Надо верить в благость божию и откровение, а вопрос, почему неправо верят буддисты и магометане, оставить открытым, ибо он выше человеческого разумения. Иначе говоря, нужно подчиниться традиции семьи и предков и велениям классового интереса, не осознанного как таковой. Считать буржуа паразитами, а себя — служащим земле, владея ею, — так выгодно думать дворянину, чтоб оправдать свои нетрудовые доходы и бороться с промышленным и торговым капитализмом. Слишком откровенно выступать в роли хищника перед соседями-крестьянами невыгодно: сожгут, взбунтуются, откажут в соседской помоге, — но эксплуатировать их нужно. Не думай о смысле жизни, не думай о праве на действия, нужные тебе социально и биологически, не смей решать самостоятельно-индивидуалистически коренных вопросов жизни, — кричит'людям своего класса всем своим творчеством Толстой. Он слишком хорошо видал задолго до «Исповеди», как опасны эти проблемы. Но все это означает борьбу во имя родового, роевого, традиционного уклада жизни с индивидуализмом, с самостоятельным решением социальных, этических, религиозных проблем. И все творчество Толстого эпохи 50 — 70-х годов проникнуто этой борьбой с индивидуализмом. Отсюда идеализация Платона Каратаева, роевого, не имеющего своих мнений, действующего по традиции, выраженной в тысячелетних поговорках, не мыслящего себя вне массы таких же Каратаевых, идеально гармонического и мудрого, представит е л я — по мнению Толстого — подлинного русского народа. Отсюда идеализация такого же примитивного коллективиста, по способу мыслить и решать нравственные
вопросы, патриархального Ёрошки. Индивидуализм, борьба личности во имя своих хотений, ее свободное самоопределение, выход за все традиционные рамки, это ведь — буржуазный принцип, и с этим ненавистным принципом борется Толстой. Оттого так смешон в «Войне и мире» великий индивидуалист и эгоист, поругатель всех традиций Наполеон, и ему противопоставлены Платон Каратаев и Кутузов.. Пьер Безухов спасается из бездны индивидуалистически-интеллектуальных блужданий под влиянием Каратаева. Верящий не себе, а стихии, Кутузов, это — по Толстому — единственный великий человек на обильной талантами арене войны Наполеона с Россией. Вся «стихийная» философия истории «Войны и мира», вовсе отрицающая роль личности в истории, доходящая до фатализма, коренится в той же борьбе с индивидуализмом. Совершенно понятны и все остальные тенденции Толстого-художника: из барского полуфеодального отрицательного отношения к государству вытекало насмешливое отношение ко всяким делам управления и к администраторам. В эпопее, написанной патриархальным помещиком, идеализатором патриархального быта, в «Войне и мире», понятна черта, отмеченная Овсянико-Куликовским. «Резкое отрицание всего исторического, официального, показного, всего, фигурирующего на исторической Сцене, красною нитью проходит по великой русской эпопее, придавая ей особый характер, если можно так выразиться, отрицательного нигилистического эпоса». Сперва полуфеодальнобарский, а потом мужицкий нигилизм по отношению ко всему наддеревенскому, «искусственному», это вообще характерная черта Толстого. Она сказалась в известной манере Толстого разоблачать все условное, показывая его сквозь глаза непривыкшего к общепринятой условности непосредственного человека. Таково знаменитое описание оперного представления в «Войне и мире», воспринимаемого как будто бы человеком удивляющимся: почему не говорят, а поют, почему декорации должны восприниматься как лес, луна и т. д., почему из люка появляется дьявол. Толстой с самого начала творчества ведет эту борьбу с условностью, развивает это «опростительское» вглядывание не в обычно воспринимаемое, а в иную под7 Горбачев, Г . Е. 97
линную сущность вещей (например, рассуждения о храбрости в военных рассказах, своеобразная картина боя, взятого не с обычной патриотической и батально-эстетической стороны). Это отразилось и на его упрощенном, грубоватом «разговорном» стиле, как бы приноровленном для непривыкших к обычному литературному языку. Заметим здесь, что эпическая неторопливость, почти утомительная детальность психологического анализа и всяческих описаний у Толстого, громоздкость его двух больших романов, конечно, характерны для помещика гораздо более усадебного, чем Тургенев, живущего в гораздо более спокойной обстановке. Из той же усадебной боязни городской жизни и культуры, из настроений патриархального хозяина, мало нуждающегося в технических достижениях, порой от них страдающего, имеющего мало возможности ими пользов а т ь с я , — вытекает заметное и до 80-х годов отрицательное отношение Льва Толстого к отвлеченной науке и искусству, как к пустым забавам. Так творчество Толстого было вызвано отрицательной реакцией на обуржуажение русской жизни, было борьбой полуфеодального барина с новыми принципами общественного бытия и сознания. Оно дало крайне ценные материалы для нашего познания жизни, оно усовершенствовало наши методы художественного письма, оно разоблачило много условных ценностей. Это — творчество здорового, выросшего рядом с природой, с трудящимися крестьянами, крепкого духом и телом барина. Но оно шло целиком не только из барского, но из барски реакционного источника. 5 Из всего изложенного следует, что почти все элементы будущей Толстовской проповеди заключались в душевной жизни и отразились в произведениях Толстого не только до 80-х годов, но и до «Анны Карениной») где история Левина есть уже несомненный переход к «Исповеди». Так скептицизм, естественный у человека, столь недоверчиво относящегося к разуму и науке, и легко переходящий в мистицизм, вернее, в признание критерием истины не разума и науки, а «откровения» или моральных санкций, резко выявлен в автобиографических повестях о Нико-
леньке Иртеневе. Отрицание искусства и науки, как ненужных искусственных надстроек над естественной жизнью, также намечалось уже давно. От юмористического изображения оперы в «Войне и мире» к статье «Об искусстве» переход невелик. Проблемы аскетизма, самоотвержения, жизни для ближних ставятся в «Юности», в «Казаках», в «Войне и мире». Идея бога, как сущности мира, сформулирована Андреем Болконским. Отрицание современной буржуазной культуры ясно выразилось в «Люцерне». Наконец, основная идея Толстого 80-х годов, идея приятия народного мировоззрения и мироощущения, проходит красной нитью сквозь все творчество Толстого, через «Казаков», «Три смерти», образ Платона Каратаева, даже через военные рассказы. Насмешливое отношение к прогрессу сквозит в «Войне и мире». От насмешек «Войны и мира» над государственностью, правителями, над сознательным вмешательством в историю и жизнь народа, до анархизма 80 — 90-х годов было не так уже далеко. В сущности не хватало лишь теоретического признания незаконности частной собственности и нетрудового дохода, чтобы осталось только окончательно синтезировать все имеющиеся уже идеи и тем самым превратиться из барина-беллетриста в опростившегося проповедника неохристианского мужицкого анархизма. Этот момент отречения от прав своего класса был, конечно, самым трудным для барина Толстого, неоднократно подходившего к этой проблеме (Пьео, Нехлюдов в «Утре помещика»), но не решавшегося ее определенно разрешить. Для страстного и деятельного Толстого это означало эмоциональную внутреннюю перемену классовой позиции. И действительно, перейдя Рубикон в вопросе об отношении к частной собственности, особенно собственности на землю, и к нетрудовым доходам, Толстой решительно стал на мужицкую классовую позицию, возненавидев свой родной класс и власть, защищающую этот класс. Толстой так писал о династии Романовых, о мероприятиях русского правительства, что для него самого было несомненно, что в этих писаниях будет услышан призыв «в топоры». Вообще и во второй период жизни Толстого противоречие его пассеистической и аскетической догмы с его страстной, жизнерадостной деятельной натурой и ее страстными отзывами на все явления жизни так же
общеизвестно, как и противоречие теорий героев Толстого первого периода с их практикой. Жадный до жизни и дела, Толстой как будто бы хотел исчерпать все возможности жизни землевладельца, аристократа и писателя, прожить до усталости в семейном счастьи и хозяйственной деятельности, в радостном художественном творчестве, ранее чем объявить все это грехом. Так же и ушел он — перед смертью — из своей богатой барской жизни, обеспечивающей возможность писать и активно учить, но противоречащей проповедуемым принципам, лишь исчерпав все возможности деятельной пропаганды, наполнив весь мир шумом своего учения. Инстинкт жизни, стремление взять от жизни и дать жизни от себя как можно больше характеризуют не только писателя Толстого, но и Толстого-человека, этот образец здоровых натур, и з д а в а в ш и х с я в барской среде при полупатриархальном стрте деревенской жизни. 6 Но если довольно благополучно обстоит дело с марксистским анализом «философии» Толстого, то значительно труднее положение марксиста-исследователя, подходящего к научному анализу художественного наследия Толстого. Правда, марксистская критика уже отказалась от традиционного взгляда на существующее якобы непримиримое противоречие между теориями Толстого и его художественным творчеством. Это не исключает, конечно, признания разницы в мировоззрении Толстого эпохи «Войны и мира», «Анны Карениной», «Казаков», Толстого — консервативного барина и Толстого более позднего периода эпохи религиозно-нравственной проповеди, «Воскресения», «Сказок» и т. д., Толстого патриархального «мужика», «юродствуя» бунтующего против капитализма. Не исключается, конечно, этим и понимание противоречия между аскетической проповедью Толстого (от принципиального вегетарианства до пропаганды всеобщего и полного полового воздержания) и многочисленными, полнокровными, «языческими», здоровыми мотивами в его творчестве. Но для нас ясна теперь (в значительной мере благодаря работам Аскельрода-Ортодокса) органическая связь между Толстым до написания «Исповеди» и Тол-
стым после 1880-х годов; ясна и органическая связь между «идеями» художественных произведений Толстого и идеями его публицистических, пропагандистских «теоретических» работ. Хуже обстоит дело с детальным анализом приемов мастерства Толстого и их исторической обусловленности. Эти вопросы мы еще только начинаем ставить, часто пробавляясь традиционными рассуждениями об «объективности», «великой правдивости», «жизнерадостности», «стихийном материализме», «общечеловечности» творчества Толстого. Не решены связанные с этим вопросы социальной функции, т. е. о влиянии на психику читателя и на преломление в произведении жизненного материала методов, «приемов» творчества Толстого, об отношении их к нашей действительности, о месте Толстого в истории русской литературы. Но, не решив этих вопросов, нельзя ответить и на практические вопросы о нашем отношении к наследию Толстого, в эпоху пролетарской культурной революции, критически перерабатывающей и усваивающей наследие прошлой культуры. Что взять, что отвергнуть у Толстого пролетарскому читателю? Чему учиться у Толстого пролетарскому писателю и т. д. Однако, за последнее время развитие пролетарской литературы, проходящей учебу у классиков, спор о самом классическом наследии заставил задуматься над этими вопросами. Ряд наблюдений самих пролетарских писателей, «учившихся» у Толстого размышления пролетарских критиков, с одной стороны, и работа формалиста Шкловского о «Войне и мире» — с другой уже дают возможность предварительной ориентировки в поставленных нами выше проблемах. С явным, непоправимым ущербом для старого «формализма», отрицавшего зависимость литературы от общественного развития, Шкловский — при всем эклектизме своей собственной позиции — дал своим противникам-марксидігам прекрасный материал и поучительный пример, доказав классовую обусловленность и явно-классово-тенденциозный характер всей работы Толстого над «Войной и миром». Шкловским в корне подорвана либеральная легенда о Толстом-художнике, как «великом реалисте» (в смысле верности реальной жизни ее творческого «отобра-
жения»), объективном «художнике», «познавателе мира», творце «вечных ценностей» художественной «правды», смешивавшейся с правдой жизни. К столетию со дня рождения Толстого, в эпоху, когда сбывается пожелание Ленина, чтобы гениальное творчество Толстого стало достоянием миллионов трудящихся, начинает опровергаться старое, некритическое представление о Толстом, художнике-реалисте. Опровергнута легенда об объективизме Толстого, о реализме в смысле полного соответствия жизненной правде его художественных произведений. И раньше многие критики замечали в больших романах Толстого явное прикрашивание дворянского быта крепостных времен, смягчение мерзости крепостного права. Затушевывание в романах Толстого крепостнической базы дворянской культуры видел, как очень кстати напомнил В. Шкловский, даже такой реакционер, как Конст. Леонтьев. Теперь же нам совершенно отчетливо видно, что тенденциозное искажение жизненного материала и произвольная нагрузка героев теми или другими психологическими и биологическими свойствами — один из основных методов Толстого. И до последних работ о Толстом вы видели колоссальную разницу в описании пиров старого барства в английском клубе у Толстого, давшего восхищавшую читателя картину гомеровского изобилия, простодушия и своеобразного благообразия, и у Некрасова, изобразившего омерзительных стариков-объедал. Теперь Шкловский, сравнивая исторический материал, послуживший основой для «Войны и мира», с художественной обработкой его Толстым, обнаружил с документальной очевидностью, что Толстой нарочито обессмысливал крестьянские бунты в эпоху похода Наполеона, имевшие вполне серьезные причины; преувеличивал патриотизм дворян; замазывал сочувствие к Наполеону части разночинцев, смягчал зверства русских по отношению к отступающим французам; прикрашивал встречу Александра I в Москве, не говоря уже о ранее известном искажении облика Наполеона, граничащем с тенденциозной клеветой на этого буржуа и «выскочку», не говоря также об идеализации патриархального Кутузова. Сравнение окончательного текста «Войны и мира» с ранними вариантами подтверждает, что «Война и мир» была в значительной мере попыткой защиты дореформенного барства, почти апологией крепост-
ничества начала XIX в. Так, как известно, и восприняли роман современники. Новейшие наблюдения, сделанные над творчеством Толстого, вскрыли один любопытный момент в творческих приемах Толстого: своеобразный способ распределении света и тени между героями. Так, героев, которых Толстой желает сделать антипатичными для читателя, он лишает психологического содержания, заставляя их совершать действия, подчеркнуто дурные или кажущиеся бессмысленными, без «внутренней» психологической мотивировки. Так изобразил Толстой не только «мужиков», взбунтовавшихся против княжны Марьи. Так сделана носительницей всех отрицательных черт, общих и ей и Пьеру, Элен. Элен и Пьер в сущности стоят друг друга в своей семейной жизни: оба развратничают, оба мечтают о разводе. Но если у Пьера разврат смягчен, а любовь к Наташе дана его же внутренними, его же собственными «глазами», то поступки Элен даны в обнаженной их физиологичности, еще подчеркнутые ремарками автора о том, что Элен — лишь кусок мяса. Даже если она скажет умное слово, то Толстой прибавляет, что это не от ума, а от животной хитрости. Так, лишенная показа изнутри, Жюли стала носительницей всех отрицательных черт своей подруги, княжны Марьи (ханжество, готовность влюбиться в любого мужчину, поиски жениха «за приданое», смешная сентиментальность и т. д.). У княжны Марьи всех этих черт, пожалуй, еще больше, но они скрыты за показом «изнутри» ее страданий, да за теми прекрасными голубыми глазами, которые примиряют читателя не только с княжной Марьей, но и с поступком Николая Ростова, женившегося на княжне из-за денег и изменившего любви к Соне. Это-то умение «подать» героя и служило Толстому для проведения ярких тенденций в своих якобы «объективных» произведениях. Теперь совершенно ясно и классовое происхождение толстовского инстинктивизма, постоянного разоблачения Толстым бессилия разума и сознательной воли по сравнению с мощью инстинкта, мощью морали, переданной от отцов и дедов, и житейской мудростью подсознательных влечений. Понятно, почему Толстой всегда упорно твердит о своих героях примерно следующее: «ему казалось, что он хочет того-то, а на самом деле он хочет совсем дру-
того», «она решила поступать так-то, но в глубине души знала, что поступит совсем противоположным образом» и т. д. Понятно, почему стихийный Ерошка торжествует в «Казаках» над размышляющим и морализирующим Олениным, а жена и няня Левина «понимают» в важнейших вопросах бытия человеческого больше, чем он. Инстинхтивизм Толстого — это попытка опорочить разум и руководимую последним волю и таким образом спасти от разложения родовую, дедовскую патриархальную гармоническую «мудрость», ту «мудрость», которая убедила знакомого с достижениями не только буржуазной, но и социалистической общественной мысли Левина, что можно и должно верить в бога, как тысячу лет верят мужики, и эксплуатировать этих мужиков, как сотни лет это делали предки Левина. 7 Социально-политическая сущность учения Толстого эпохи 80 — 90-х годов сводится к решительному отрицанию современного общественного строя, основанного на частной собственности на землю и средства производства и на эксплуатации и разделении труда. Также отрицается и государственная, церковная, правовая и сложные идеологические (наука, искусство, пресса) надстройки над этими отношениями. С точки зрения Толстого все это — «грех» и «безобразие». Нужно упразднить ш частную собственность, и государство, и современное разделение труда, и создать вместо современных новые формы идеологической жизни. Работа каждого человека должна протекать в близком общении с землею, быть максимально самообслуживающей; сношения между людьми должны быть основаны на любви и взаимопомощи. Наука должна непосредственно служить практике, искусство — помогать взаимообщению между людьми. Государство, всяческое насилие, неравенство отомрут, когда восторжествуют среди людей принципы Толстого, принципы любви, самоотвержения, здорового труда, физического и умственного в соединении; когда люди решительно отрекутся от излишних потребностей и от фетишей государства, нации, религии. Достигается торжество этих принципов не революцией, но осуществлением идеала отдельными людьми, переходящими к «нормальной» жизни и проповедующими
другим то же словом и примером. Главное же средство борьбы с современным извращенным порядком, это — пассивное сопротивление насилию и злу (не итти в солдаты, не участвовать в суде и администрации). Противиться насилием какому бы то ни было злу, в том числе и современному государству, это значит лишь усиливать власть зла в мире, порождать новые насилия и углублять рознь между людьми. Пассивное же сопротивление насильникам путем невыполнения их насилующих совесть приказов и покорное приятие от них любых насилий над телом и имуществом убедит насильников в неправоте их и заставит одуматься. Поэтому революционный социализм — зло, так как он сеет вражду и злобу к буржуазии. Так как Толстой идеализировал крестьянство и земледельческий труд, отрицательно относился к капиталистическому строю и к буржуазной цивилизации, резко обличал государство и частную собственность, особенно земельную, то его идеологию часто сближали с идеологией русских революционных народников. Но Л. И. АксельродОртодокс совершенно правильно формулирует разницу между Толстым и народниками: «С точки зрения утопистов-народников, общинные, устои крестьянского хозяйства должны были при помощи субъективного воздействия перейти непосредственно в сложную социалистическую организацию, а Толстой видел в этих же общинных устойх^ прежде в с е г о прочный фундамент для сохранения элементарных хозяйственных отношений и обусловленной ими неподвижной деревен- ской психологии. Народники возлагали все свои надежды и упования на недовольство и революционные инстинкты крестьянской массы, а Толстому были, напротив, дороги и ценны ее покорность, низкий уровень потребностей и хри- стианское смирение. И если, наконец, положительными героями, олицетворявшими, согласно оценке народников, зреющий в крестьянстве протест и революционные силы, были Пугачев и Степан Разин, то, соответственно убеждениям Толстого, истинным выразителем народной идеологии, призванной спасти Россию, был совершенно довольный судьбой и все окружающим любящий всех и все, или, вернее, ко всем и всему равнодушный Платон Каратаев». Еще более реакционной представляется философская
основа учения Толстого. Она сводится к признанию реального мира и человеческих переживаний лишь видимостью, преломлением некоей единой сущности мира, неподвижно совершенной. Сущность мира, по Толстому, имеет волю и разум, указывает человеку (голосом совести) цель и смысл жизни и именуется богом. Осуществление воли бога и есть добро. Воззрение это, конечно, совершенно теологическое. Это, с одной стороны — возрождение в сознании Толстого «дётской веры» в личного бога; с другой стороны, это — приятие старокрестьянского теологического отношения к миру, продиктованного условиями труда и жизни отсталого земледельца. Этика Толстого сводит обязанности человека к личному самосовершенствованию, к отречению от потребностей, к аскетизму (вплоть до воздержания от половых сношений), к любви к богу и ближнему. Любовь к ближнему, при отрицании всякой активной борьбы, носит пассивный характер и диктуется эгоистическим желанием спасти себя. К животным тоже не следует применять насилия, ибо жизнь — едина. Проповедь Л. Толстого пришлась в 80-х годах как раз кстати для той части российской интеллигенции, которая, отойдя от революции, искала идеологического оправдания своему мещанскому, пассивному существованию. Вегетарианство, отказ от курения, устройство быстро распадавшихся земледельческих колоний, в с е это давало некоторый исход беспомощным исканиям «толстовцев», в специфическом смысле слова. У немногих из них хватило мужества на отказ от военной службы и другие формы пассивного протеста против государства. Толстовство, как незначительная секта, влачит свое существование и до нашего времени, вербуя себе сторонников из интеллигентов, и еще чаще полуинтеллигентов - неудачников, людей мещански - индивидуалистически настроенных, большею частью узких мрачных и неумных. Прогрессивным содержанием пропаганды Толстого были, разумеется: резкое отрицание им всех основ современного государственного и общественного порядка; негодующие протесты против национализма, империализма, милитаризма, смертной казни, телесных наказаний; обли• чение капиталистической системы и высмеивание официальной церковности. Явно-революционизирующее значе-
ние имели его выпады против русского правительства и православной церкви. Толстой поднимал голос протеста против всяких случаев насилия правящих классов над всеми социально, политически или в религиозном и национальном отношении угнетенными. Это навлекло на Толстого ненависть всех реакционных сил (отлучение Толстого синодом от церкви, проклятия черносотенцев, репрессии против его писаний и их распространителей со стороны царизма, не решавшегося прямо затронуть самого величайшего писателя и глубокого старика). За это же отрицание буржуазного порядка, а не за христианскиаскетическую проповедь, ценили Толстого русские рабочие и угнетенная демократия всего мира. Смерть его поэтому стала революционизирующим фактором, вызвав в России манифестации против столыпинского режима. Происхождение социально-философской идеологии Толстого, конечно — в реакции докапиталистического класса на развитие капитализма, и прав Овсянико-Куликовский, говоря о Левине-Толстом: «Барин ненавидел дельцов, и это казалось и симпатичным и прогрессивным, хотя по существу было скорее ретроградно. Это был барски-мужицкий романтизм, который, как и всякий романтизм, при известных исторических условиях, являл ложный вид направления прогрессивного, принимал форму якобы оздоровляющего протеста против язв и недугов исторического развития. В действительности он шел против этого развития, воевал с неизбежностью, отнюдь не врачуя недугов и язв». В большой и максималистской по своим запросам душе Толстого трагедия обреченного класса привела к острому кризису, заставив Толстого с отвращением отойти от позиций своего класса, перейти на сторону другого, «противоположного» класса. Но Толстой до конца дней не мог понять рабочего, как он не понимал города вообще. Перестав быть барином, Толстой мог стать только мужиком, и он стал выразителем настроений возмущенной эксплуатацией, но патриархально-отсталой части русского крестьянства. S Вл. И. Ленин, высоко ценивший Толстого как художЧника, образец здорового человека и «первого мужика в < русской литературе», говорит в статье о Толстом и русской революции, что в пассивном анархизме Толстого от-
разились веками воспитанные в патриархальном крестьянине: с одной стороны — озлобленность против бар, доводящая до бунта и жестокого погрома усадеб, жажда всей < земли, а с другой стороны — неспособность к организованной и стойкой борьбе за землю и волю. В Толстом своеобразно преломились робость, забитость, неверие в свои силы старой деревни. Эти черты очень легко приводили крестьян-бунтовщиков к «непротивленческой» покорности / властям и насильникам-угнетателям, — черта, сказавшаяся . в солдатских бунтах 1905 г. («Лев Толстой как зеркало русской революции»). Здоровье толстовского таланта, это — здоровье деревни,, но и ограниченность упорной и колоссально сильной; мысли Толстого — ограниченность деревни. Достоевский и его реакционный демократизм ) Тиорч-стпо Достоепского и марксистское литературомедеіше «Роман" трагедия». Достоевский и разночинная демократия. Социализм и религия в мировоззрении Д о с т о е в с к о г о до 6 0 - х гг. О т либерализма к борьбе против революции, буржуазной и соц алистической. Борьба с индивидуализмом I утилитарной моралью. Р у с с к а я революция в из ібражении Д о с т о е в с к о г о . Религиозный и социальный символизм « Б р а т ь е в К а р а м а з о в ы х » . 1 У нас еще нет марксистской истории русской литературы. Но все же мы имеем для многих русских писателей марксистские характеристики со стороны, по крайней мере, так называемого «содержания» их произведений. Никто из марксистов, пожалуй, не усомнится в характере творчества Тургенева как писателя передового дворянства, или в социальных причинах появления и успеха творчества Лермонтова, Гаршина, Чехова, символистов 90-х годов. Удовлетворительны для марксистского сознания, в качестве исходных точек дальнейшей работы характеристики идеологии Льва Толстого, данные Лениным, Андреевичем и, как это ни покажется странным, Овсянико-Куликовским, и характеристики целого ряда писателей, анализировавшихся Кранихфельдом. Гораздо хуже обстоит дело с Достоевским. Кажущаяся сложность, причудливость его идеологии и абстрактность ставимых им проблем, почти не анализированная до по-
следнего времени оригинальность его формы — все это заставляло критиков и историков-марксистов или обходить эту любопытную художественно-философскую индивидуальность, или ограничиваться слишком общими и недоказательными определениями. Даже замечательная работа В. Ф. ГІереверзева явно грешит против основного требования марксистской методологии — исходить из анализа конкретной исторической обстановки. 1 «Художник упадочного мещанства» — говорит о Достоевском Переверзев; но упадочного мещанства какой страны и какой эпохи? Какая связь Достоевского с 4 0 - 70 гг. XIX века и с Россией? Каково взаимоотношение Достоевского с господствовавшими социально-психологическими настроениями и идейными течениями этой эпохи? Отсутствие конкретного анализа, доходящее до полного забвения особенностей мышления и темперамента российского разночинца 60-х гг., — делает интересную работу Переверзева односторонней и чрезмерной упрощенной. Все герои Достоевского объявляются упадочными мещанами, даже типичные вырождающиеся баричи Ставрогин и Мышкин, даже Свидригайлов. Стираются яркие индивидуальности Раскольникова, Кириллова, Верховенского, Ивана Карамазова. Все обстрижены под одну гребенку примитивной социологической категории. Получается не живая история живой эпохи, а богдановская схематика, как основа творчества такого связанного с конкретной жизнью писателя, как Достоевский. 2 Гораздо ближе к истолкованию Достоевского, как порождения определенной среды, подошел Кранихфельд («Преодоление Достоевс к о г о » — «В мире образов и идей», III), но он ограничился слишком обшими характеристиками. Поэтому мы, марксисты, еще и сейчас не можем конкретными исследованиями достаточно убедительно опровергнуть идеалистическое заявление П. Н. Сакулина: «Достоевский, как и Толстой, принадлежит к тем великим писателям, которые создаются, конечно, в определенных со1 После иояплепия методологических статей В . Ф . Перегіерзева и е г о учеников стало ясно, что это не «ошибка», а принцип методологии Перев е р з е в а — о ч е н ь ошибочный принцип. s Все это теперь оказывается тоже принципами методологии целого течения в литературоведении, последовательнейшим представителем которого япляется У. Ф о х т с е г о юмористическою работой о «Демоне».
циальных условиях, но в своем дальнейшем развитии перерастают все начальные грани. Их творчество, можно сказать, поднимается вверх по спирали, тогда как творчество других (напр., Гончарова или Тургенева), поднявшись на известную высоту, прогрессивно развивается по прямой или волнистой линии, но всегда параллельной развитию жизни». Не совсем ясно, о каких «спиралях» говорит здесь П. Н. Сакулин, но несомненно, что и «спирали» в области идеологии можно и должно объяснить с точки зрения «монистического взгляда на историю». Считая лишним подчеркивать всю скромность своих личных претензий, при полной нескромности ожиданий от марксистского метода в руках многих существующих и будущих исследователей, попытаемся со своей стороны разобраться в «спиральных» туманностях творчества Достоевского. Данная работа уже потому не может претендовать на полноту, что — помимо всех прочих соображений — она касается лишь одной стороны творчества Достоевского, именно социально-философского «содержания» этого творчества. Между тем Достоевский более всего интересен как художник, проповедывавший свои взгляды художественными приемами, очень своеобразными (особенно для его обстановки). Приемы эти вызывают в читателях весьма любопытные эмоции, не имеющие часто связи с собственным идейным замыслом автора. Так называемая «формальная» сторона творчества Достоевского — его художественные приемы, композиция его романов, их язык — с одной стороны, лишь начинают строго научно изучаться, с другой — в своих самых очевидных и общих особенностях уже поставлены критикой в зависимость от определенных социальных причин. Связь нервного, неправильного языка героев Достоевского со средой, Достоевским изображавшейся и его окружавшей, — средой городской подвижной и мало обеспеченной интеллигенции, — уже неоднократно указывалась критиками. Достоевский ввел в «высокую» классическую русскую литературу детективный роман, ко времени появления романов Достоевского ютившийся на обывательских, коммерческих, а не идейных, литературных задворках в невлиятельной для культурного слоя, а лишь занимательной для «невежд» литературе. В «Бесах»,^ «Преступлении и наказании», «Идгіоте», «Подростке», «Бр. Капо
рамазовых», в центре фабулы лежит уголовное деяние и • почти везде внешнедвижущей интригу силой являются (иногда рядом с ревностью и болезненной любовью) так или иначе оспариваемые или «добываемые» — по прин- * ципу «сразу весь капитал» — деньги. Это навязано, конечно, городской газетной хроникой, которой так интересовался Достоевский, хроникой, составляющей одну из самых ярких черт облика большого города. Это рассчитано на городского разночинного читателя. Этот читатель не был достаточно спокоен, ленив, досужен, лишен активных интересов и не был достаточно эстетически воспитан, чтобы читать эпически-медленные повествования о долголетних семейных историях, усадебные идиллии, описания природы и психологические истории болезней лишних людей. Новому читателю, воспитанному ежедневной прессой, полной злободневной пестроты откликов на суетливую нервнѵю жизнь, нужно было чтение захватывающее, завлекающее и поражающее воображение, напрягающее нервы. Из той же сознательной или бессознательной ориентации на того же городского читателя возникли и особенности романов Достоевского, как «романов тайн», в которых действие начинается с непонятного читателю результата сложных и неизвестных отношений и событий, результата, разъясняемого лишь потом, понемногу или сразу в конце. Может быть, не меньшее значение имело и стремление Достоевского преодолеть традицию дворянской литературы и создать свой совершенно оригинальный жанр. Традиция детективных романов и романов тайн, которую Достоевский, по его собственным признаниям, широко черпал прежде всего ѵ Французских мастеров этого жанра, была усвоена Достоевским именно в силѵ указанных требований социально-психологического порядка. Теми же причинами объясняется и быстрота, напряженность и «узловатость» (страшно обильные завязками и развязками событий сцены с массой участников) хода действия в романах Достоевского. Мне здесь хотелось бегло остановиться лишь на одном воппосе «техники» романов Достоевского, на одной ее особенности, тесно связанной с «содержанием».
У Достоевского в самом художественно законченном и удачном романе — «Преступление и наказание» — действие развивается по следующему принципу: несколько самих по себе ничтожных совпадающих случайностей вызывают к действию потенциальную, скрытую громадную энергию, которая затем с железной неизбежностью страшно стремительно развивается по законам своего диалектического движения до необходимого рокового конца. Ряд случайных указаний на максимальную безопасность совершения преступления именно в данный момент заставляет Раскольникова убить старуху и затем неизбежно дойти до покаяния. Если бы не эти случайности, Раскольников несомненно так и промечтал бы всю жизнь о «наполеоновском» деянии, не решаясь его совершить. Достоевским ясно подчеркнута, как характерная особенность .Раскольникова, эта затаенная страстная мечта о мощи и свободе через деньги, мечта, взлелеянная одиночеством в городском многолюдстве, смелостью мысли и воображения при реальном бессилии. Мечта эта, переходя в ""действие, становится губительной для ее носителя. А переходит она в действие оттого, что из миллионов городских случайностей возникла — вероятно в последний раз — верная, по видимости, возможность осуществить навязчивую идею воспаленного воображения. Внешне эта случайность, приводящая в стремительное движение скрытые пружины покоящихся вне осуществления возможностей, напоминает приемы античных трагедий и трагедий Шекспира («Лир», «Макбет»). 1 Прием этот, вероятно, на уроках трагедии (чтение великих французских трагиков, Шиллера, Шекспира) и разработан, но внутренняя конкретная сущность такого развития мечтательной больной страсти и перехода ее в действие от случайно мелькнувшей возможности ее осуществления — навеяна городом и городом капиталистическим. Петербург внушал своим обделенным на капиталистическом празднике беднякам такие 1 Вопрос о драматическом типе композиции романов Д о с т о е в с к о г о , о их с х о д с т в е с трагедиями поставлен довольно четко у Мережковского и еше ярче у Вяч. Иванова («Достоевский и роман-трагедия» — в сборнике «Борозды и межи»).
страсти и потом губил их случайно мелькнувшей возможностью их осуществления. Теперь уже, может быть, читателю самому пришло в голову сближение истории преступления Родиона Раскольникова с историей гибели пушкинского Германа. Стоит лишь вспомнить блестящую интерпретацию Гершензоном «Пиковой дамы»: Герман тоже мечтал сразу получить «весь капитал», как и Раскольников, и тоже промечтал бы пассивно всю жизнь, если бы не случайно услышанный разговор о тайне старухи. Является возможность (фантастическая, но неповторимая) осуществить мечту всей жизни (в обоих случаях—деньги), и вот—благоразумный Герман идет на безумную авантюру, а великодушный Родион на убийство, и оба, погибают. Вот в чем, очевидно, заключается сущность непонятого до сих пор провозглашения Достоевским Германа типичнейшим героем петербургского периода и неразвитого далее намека Мережковского на сходство Германа и Раскольникова. «Пиковая дама» недаром самая «петербургская», т.-е. самая стремительная, жуткая, трагическая и потому самая близкая к «духу» Достоевского повесть Пушкина. Эта повесть Пушкина является далеко выдвинутой вперед по своему «социологическому эквиваленту» в творчестве своего автора-дворянина, как «Гамлет» в аристократическом полуфеодальном творчестве Шекспира. «Пиковая дама» стоит в связи с повышенным интересом Пушкина к охватившему многих людей его эпохи и среды желанию какими угодно средствами и во что бы то ни стало получить «сразу весь капитал», по выражению Достоевского, т.-е. разбогатеть. Напрашивается еще одно сближение: одна из самых сильных петербургских повестей Гоголя, «Невский проспект», вся проникнутая духом города, вплоть до совершенно импрессионистического описания улицы через глаза бегущего художника, — основана в своей трагической части на том же мотиве. Художник из повести Гоголя всю жизнь по-питерски, пассивно и страстно, мечтал об идеале женской красоты; он так бы и промечтал всю жизнь, но вот идеал воочию мелькнул на улице — пусть в проститутке — страсть перешла из сознания в бытие, из потенции в действие, и в результате: стремительный бег и лет 8 Горбачев, Г . Е. 113
событий, внутренне предопределенный в своем развитии вплоть до самоубийства. На этом примере мне лишь хотелось иллюстрировать действительную зависимость техники Достоевского от социальной обстановки и законов динамики жизни капитализирующейся столицы. Зависимость «форм» Достоевского от капиталистического города, известная еще Скабичевскому и Андреевичу, довольно удачно разработана В. Ф. Переверзевым. Правда, сделано все это очень неточно и приблизительно как с точки зрения формального, так и социологического анализа, но пока приходится подождать результатов детального и строго научного анализа «формальной» стороны творчества Достоевского. 3 Решающими в создании творческой личности Достоевского являются три момента, выражаемые формулою: интеллигент-разночинец, идейно воспитанный сороковыми годами, но критически настроенный к их господствующей дворянски-буржуазной идеологии и действовавший главным образом в 60-х и 70-х годах. Родившийся в 1821 г. в семье служило-разночинской, Достоевский вступил в сознательную жизнь в начале 40-х годов. Это была эпоха, когда в общественную жизнь вступила новая, пока еще очень слабая, по сравнению с культурным дворянством, но уже давшая Белинского, Полевого, Надеждина (к ней наполовину можно отнести и Некрасова) разночинная интеллигенция. Еще не рухнуло крепостное право, но приняло внутренне противоречивые и вопиюще тяжкие формы эксплуатации подневольного труда для капиталистического дохода. Еще правил Россией «Николай Палкин», но уже методы его правления были диким контрастом самосознанию наиболее культурной части общества. Старая идеология рухнула в сознании интеллигенции и дворянской и разночинной. Расцветал пышным цветом либерализм 40-х годов. Этот либерализм был глубоко индивидуалистическим. Он сосредоточил свое внимание, за явной невозможностью немедленного политического переворота, на этических, эстетических, метафизических и научных вопросах и на проблемах социальных, понимая последние отвлеченно-утопически и моралисти-
чески. Старая мораль «верноподданнического долга», «дворянской чести», «учения святой церкви», «семейных обязанностей» рухнула невозвратно. Новую искали: пос в о е м у — либеральные дворяне, по-своему — разночинные интеллигенты. Долг перестал быть чем-то непреложно данным, стал искомым неизвестным. В критике и художественном творчестве Белинский, Гоголь и целый ряд более слабых талантов, каждый по-своему, звали к изображению общественных низов, перестающих быть лишь объектом эксплуатации и однородной массой. В этих низах каждый крепостной мужик, огородник, купец, писец должны были восприниматься как личность либеральным самосознанием, особенно же разночинцами. Разночинцы сами вышли из среды народных низов и фактически не признавались за равных правящим сословием. Белинский, в писанной эзоповским, иносказательным языком публицистике, а больше того в устных беседах и письмах, легко становившихся достоянием гласности в среде узких передовых кружков, проповедывал утопический социализм и демократизм и дошел до восхваления хорошего якобинского обычая рубить реакционерам головы, до «маратовской любви к человечеству». Барскибуржуазный либерализм и снисходительно-словесный демократизм дворян 40-х гг. отталкивал подлинных демократов — разночинцев. Дворяне имели определенные классовые интересы и групповую солидарность. Разночинцы были совсем еще слабой группой, не смевшей надеяться на поддержку масс, не понимавшей еще своей буржуазной сущности. Эта группа состояла из людей по существу деклассированных, но ощущавших себя «пролетариями». Они понимали это слово в смысле невладения собственностью и существования «своим трудом». Достоевский, в 60-х гг. выявивший свою вполне осознанную социальную отчужденность от дворянской интеллигенции, чувствовавший очень остро свое «разночинство», гордо считавший себя умственным пролетарием и российским интеллигентом-демократом, был несомненно уже в 40-х гг. не просто «разночинцем», а в своем роде «классово-сознательным» или, по крайней мере, «классово-чувствующим» интеллигентомразночинцем. После 40-х гг. у Достоевского могло явиться много нового, но нет оснований предполагать возникно-
вения резких антибарских настроений, если таковых не было ранее. Уже в 40-х гг. болезненно-самолюбивый Достоевский резко ощущал свою отчужденность от аристократических либеральных кружков, где он со своей неловкостью и застенчивостью получил и ряд личных обид (см. любопытное предисловие Чуковского к повести Некрасова «Каменное сердце»). S Достоевский никак не мог простить передовому дворянству 40-х гг. его невольно барское высокомерие. С удивительной злобой Достоевский в" поздние годы своей жизни передал рассказ о неумном презрении передовых бар 40-х гг. к полуголой жнице, работавшей на их глазах в поле («Дневн. Писат.» за 1880 г., «Алеко и Держиморда»). Достоевский здесь усиленно подчеркивал, что «мировые страдальцы» — дворяне-интеллигенты — «упились шампанским» и «наглотались устриц», эксплоатируя труд этой жницы. Едкая насмешка над идеалистом 40-х гг. Степаном Трофимовичем Верховенским (карикатура на Грановского) должна была, по замыслу Достоевского, бить и всю передовую дворянскую интеллигенцию 40-х гг. Эта отчужденность Достоевского от передовых кругов 40-х гг. облегчила его превращение в р е а к ц и о н н о г о интеллигента-демократа в будущем. С самого начала своей литературной деятельности Достоевский искал своей среды, своего трагизма, людей, достойных его описания, на своеобразном «дне тогдашнего Петербурга, в тогдашнем «пролетариате» и лумпен-пролетариате. Это был мир мелких, полунищих чиновников, мелких пенсионеров, мещан-ремесленников, т. е. с классовой точки зрения — мир мелкой буржуазии, близкой к превращению в подлинных «лумпенов»: нищих и людей «темных» занятий. С ними Достоевский — ушедший со службы офицер, живший случайным, мало обеспечивающим литературным трудом — сталкивался, квартируя с ними в наемных комнатах и обедая в мелких кухмистерских. Этот обиженный и презираемый общественными верхами, постоянно боящийся потерять место и оказаться на улице, сильно пьющий с горя люд описал еще Гоголь в «Шинели». В «Шинели» Достоевскому, ближе стоявшему социально и психологически к этим «лумпен-пролетариям» настроенному более отрицательно по отношению к суще- \
ствующим порядкам, легко было услышать не только ноты жалости к забитым людям, но и ноты протеста против строя сословно-бюрократической иерархии, против неравенства и произвола, презрения и бесчувствия к бедноте. Из мотивов «Шинели» и из преодоления ее насмешливого основного тона родилось первое произведение Достоевского «Бедные люди», полное глубокой любви к общественным низам и протеста против общественного неравенства. Пока этот протест был еще сентиментально-гуманистическим. Этот протест стал позже (в 1861 г.) гораздо более резким в «Униженных и оскорбленных», в этом романе, явно направленном против «привилегии произвола» дворянской аристократии, представленной почти мелодраматическим злодеем князем Валховским. Свое интеллигентски-групповое, «пролетарское», демократическое самоощущение Достоевский ярко выразил впоследствии в многочисленных статьях «Времени» — журнала, издававшегося им в начале 60-х гг. Так, например, осуждение Аксаковым русской интеллигенции и литературы Достоевский называет «нетерпимым суждением барича в желтых перчатках над работой чернорабочего» (статья из «Времени» 1861 года — «Последние литературные явления»). Если мы посмотрим на причины вражды Достоевского к Каткову, вражды, впервые и очень скоро нарушившей примирительное настроение Достоевского 60-х гг., то мы увидим обвинение Каткова в литературно-ученом «аристократстве», желающем запугать простодушных людей, в нетерпимости к «Современнику», найдем и упрек за «мечты о поклонении лордам, о раздроблении собственности на личном начале, за понимание образования как привилегии аристократии», за мечты «об увеличении платы студентов». При всем уважении и сочувствии Достоевского к славянофилам, Достоевский нападает на них за их нетерпимость к противникам, протестует против их несправедливости к «обществу образованному». «Вы с нами не жили, вы в наших скорбях и радостях не участвовали, вы приехали из-за моря», «да ведь это же ваша литература, ваша, русская, да ведь вы сами литераторы, господа славянофилы»,— говорит им в вышеупомянутой статье 61 г. обиженный их презрением к русской интеллигенции и литературе Достоевский, гордившийся своим званием литературного пролетария. Достоевский затем окончательно
уличает «День» ö аристократизме, найдя в нем заметку о патриархальности павшего крепостничества. Элемент интеллигентского демократизма ярко сказался в фразе из «Введения» к критическим статьям 61 г.: «Нет у нас сословных интересов, потому что и сословий-то в строгом смысле не было у нас; только одно образование и одни нравственные качества человека должны определять, чего стоит человек». В связи с этими демократическими своими тенденциями Достоевский 60-х гг. особенно тяготел к сближению с «Современником», с Добролюбовым и Чернышевским, защищая от барского «Русского Вестника» этих «чернорабочих», у которых такая «черная, скучная работа: трубы чистить, тяжести таскать, крючиться». Достоевский то защищает в целой статье «Свисток» (юмористический отдел «Современника») от Каткова, то называет Добролюбова человеком «глубоко убежденным, проникнутым святой праведной мыслью, и великим бойцом за правду». Достоевский и з д е в а е т с я над врагами Чернышевского, объявлявшими его ничтожеством и писавшими об этом огромные статьи, как будто их стоило бы писать о ничтожестве. Но, конечно, не только похвалы «Современнику» расточал Достоевский и в 60-х гг. Характерны упреки Достоевского по адресу «Современника», которому ставится в вину то, что, по его мнению: «народ должен подойти к нам или лучше мы — подвести его к себе, потому что, ведь, в нас собственно витают общечеловеческие идеалы... среда народная — бессмысленная, тупая». В таком суждении Достоевский усматривает «страшный аристократизм», «посягательство на народ чиновных наших сословий». Добролюбова упрекает Достоевский в том, что Добролюбов мало уважал народ, в том, что он не понял народа, «в силах народных усомнился и придавал значение по преимуществу одной только западной выкройке». Вот главные обвинения Достоевского против Добролюбова и Чернышевского. Обвинения эти основаны на своеобразно-демократическом, хотя и реакционном в тогдашних условиях, требовании уважения не к одним только интересам, но и к мнениям народа. Еще большую роль в настроениях Достоевского той эпохи, чем интеллигентский демократизм разночинца, играет ревнивая и обидчивая любовь к на-
роду, требование смирения перед народом и его мнением, и ненависть, ко всему, что представлялось Достоевским как барское, свысока, отношение к народу. Приведем наиболее яркие примеры этого народолюбия: в статье о рассказах Н. Успенского прямо провозглашается отрадность идеи «смирения перед народом», утверждается и «правота народной нравственности». В других статьях 60-х гг. Достоевский указывает на необходимость «пожить вместе с народом и хоть на время не свысока, практически, непосредственно разделить с ним его интересы», дабы понять таящуюся в нем «великую мысль» (вспомним совет разночинца Шатова баричу Ставрогину добыть себе бога мужицким трудом). Даже в попытке составить для народа «Читальник», приноровленный к его интересам, Достоевский 60-х гг. усматривает обидное попечительство о народе (статья «Книжность и грамотность» 61 г.) и протестует: «Э! мало ли кто его (народ) не учил и не учит, мало ли кто не смеялся над ним и не смеется». . . «не лучше ли подступить к народу на более равных основаниях»... «народ гораздо умнее и догадливее, чем вы предполагаете». Так обрушивается обиженный за «народ» Достоевский на Щербину, автора «Читальника» и обвиняет Щербину в замысле: «уж если господами нам пред ним (народом) предстать не удастся, то, по крайней мере, мудрецами предстанем». Кажется, трудно представить более яркие иллюстрации ревнивой и подозрительной «обидчивости» Достоевского за «народ»' и ненависти к барскому строю отношений! Достоевский в «Зимних заметках» договорился до того, что, возражая воображаемому собеседнику, выражавшему опасение, что при слиянии с народом его, пожалуй, «мир» и высечет, — заявляет: «хоть бы и высекли! Что же? Нет, уж коли все, так и совсем со всеми. В других местах и не то выносили, да еще слабые жены и дети». Вот-уже поистине проповедь формулы: «Пусть (меня или нас) секут —мужика секут же». Этот специфический народнический демократизм ведет свое начало с 40-х гг., когда Достоевского к петрашевцам толкнуло, главным образом, враждебное отношение к крепостному праву. Народничество было естественно у разночинца-интеллигента эпохи решительного преобладания дворянства и первых выступлений демократической интеллигенции на общественной арене. Чувствуя барское презрение к демократии
на себе, Достоевский особенно обижался на него за многомиллионную массу крепостного народа. Эта масса была еще более униженной, чем разночинцы, но гораздо более сильной, «импонирующей» даже и дворянским верхам. Это был ведь тот народ, от имени которого действовало и говорило даже государство, и эта-то народная масса, которую и верхи должны были теоретически и в парадных словах уважать, была моральной опорой разночинной демократии. Впоследствии, поняв бессилие интеллигенции и разойдясь с нею за ее революционность, Достоевский считал носителем истины и справедливости — крестьянский «народ». Достоевский субъективно-психологически всегда был и остался демократом. Даже когда он стал реакционером, он не перестал искренно молиться народной правде и народной муке, крича в «Записной книжке» 1880 г. о необходимости царю поверить народу, собрать чисто-мужицкий земский собор и у него узнать правду. Достоевский в «Братьях Карамазовых» заклеймил крепостничество навеки в обеих порожденных им сторонах медали подлого барства, в Федоре Павловиче и в Смердякове, которые оба недаром ненавидят русских мужиков и «всю Россию». Барски-презирающий народ либерализм остался навсегда заклейменным Достоевским в образах — либерала Степана Трофимовича, в «Бесах», испугавшегося освобождения крестьян и дошедшего до посылки телеграммы губернатору с просьбой прислать солдат в имение на случай бунта освобожденных; либерального Версилова, походя отнявшего жену у «своего крестьянина», и в ряде других. Итак, мы видим, что постоянными, неизменными в течение всей жизни элементами социального мировоззрения и мировосприятия Достоевского являлись: интеллигентский антибарский демократизм и народничество, в смысле смиренной, ревнивой, обидчивой любви к российскому мужику. Эти элементы пришли позднее в противоречие между собою, ибо в «мужике» Достоевский все более склонялся видеть оплот патриархальной гармонии, а в попытках интеллигенции вовлечь народ в революцию — покушение на народную святыню. Из ненависти к барству, может быть, идет и один из истоков стремления Достоевского прочь от традиций дворянской литературы, его тенденции к отталкиванию от нее.
Но Достоевский, участник «социалистического» и революционного «заговора» петрашевцев, будущий враг социализма и революции, был ли когда-либо социалистом и революционером, хотя бы в смысле, придававшемся этим терминам в 40-х гг.? С одной стороны, воспоминания о Достоевском людей, знавших его в 40-х гг., весь характер его судебного показания — чрезвычайно искреннего, смелого для той эпохи и откровенного (о себе) — говорят за то, что Достоевский социалистом (да и революционером) не был в эпоху своего участия в кружке Петрашевского. Известное место из «Дневн. писат.», где Достоевский заявляет, что в молодости и он был убежденным социалистом, может быть, имеет в виду придать больше веса нападкам автора на социализм (Нечаевский), как на свое собственное хорошо памятное прошлое, и показать, что увлечься социализмом и революцией может и хорошая часть молодежи («Дневн. писат.» за 1873 г. — «Одна из соврем, фальшей»). Но в том же году Достоевский в «Дневн. писат.», говоря о Белинском-социалисте, замечает: «я страстно принял тогда все учение его». Но несомненно, что Достоевский уже в эпоху своего участия в заговоре петрашевцев мало верил в единственно знакомый — для петрашевцев тогда, а для Достоевского на всю жизнь — утопический социализм, относился к нему с большим сомнением. Социализм же научный и революционно-пролетарский Достоевский и позднее знал лишь поверхностно, понаслышке. Достоевский слишком хорошо знал среду дисгармоничных, раздираемых противоположными стремлениями, озлобленных, ненавидящих труд и неспособных к дисциплине людей «дна», отбросов городского мещанства, и не напрасно обладал гениальной способностью анализа душевных переживаний. Достоевский понимал поэтому, что человек, взятый как он дан историческим процессим в единсівенно знакомом Достоевскому ти"е мелкого буржуа, лумпен-пролетария или интеллигента из «богемы», вовсе не способен, под влиянием разумных доводов, построить социалистическую гармонию, что нельзя его загнать в добровольное подчинение казарменной дисциплине «Икарии» Кабе и его влечения вовсе не образуют
при свободном развитии подходящего материала для фаланги Фурье А утопический социализм не учил — да на русской почве 40-х гг. и понять такое ученье было бы невозможным — о закономерном развитии борьбы классов. Лишь это развитие приводит к перестроению общества пролетариатом, классом, способным построить такую систему производства, которая сама обусловит коллективистические и коммунистические общественные отношения. Утописты видели лишь*««рьдготовленный к коммунизму человеческий материал —Мелких буржуа — и рассчитывали строить коммунизм на основе преобладающего еще раздробленного мелкого хозяйства, убедив собственников в выгодности обобществления собственности. Утописты не столь фантастически настроенные как Фурье, ставя вопрос о коммунизме, вынуждены были известное место в будущем обществе отводить насильственным ограничениям и принуждениям. Против такого «социалистического» насилия Достоевский протестовал во имя прав личности. Эти два мотива — антиисторический рационализм утопического социализма и возведение им в вечный принцип насилия общества над личностью — и играют главную роль в критике Достоевским социализма с точки зрения позитивно-социальной, а не моральной и религиозной. Достоевский доказывает неосуществимость социализма и в «Зимних заметках» (из собственников нельзя создать социализма, а рабочий в Европе стремится будто бы к собственности), и в «Записках из подполья» (протест против «Хрустального здания» во имя свободы хотения), и в рассуждениях Разумихина (в «Преступлении и наказании >) о том, что социалисты хотят в один день указом переделать человечество, не считаясь с исторически?» развитием. К утопическому социализму относится и чудовищная карикатура шигалевщины («Бесы»), с ее рабским человеческим стадом, не выпускаемым из рамок коммунизма верховными правителями. Вся блестящая критика утопизма бьет совсем мимо цели по отношению к социализму научному, который Достоевский отверг без серьезного ознакомления с ним по совсем особым причинам, о чем ниже. Но из индивидуализма Достоевского вытекал и более глубокий поток его антисоциалистических настроений. Социализм — это разрешение проблем в плоскости коллективизма, разрешение их для целокупности общества;
чтобы удовлетвориться им, нужно чувствовать единство свое совсеми прошлыми и будущими поколениями, ибо ведь только тогда гармония будущей «страны детей и внуков» способна ответить на запросы нашей индивидуальной души. Достоевский умеет ставить вопросы только в плоскости индивидуалистической; он не чувствует этшо единства себя и человечества: характерна та наивность и непосредственная искренность^Иіпнимания, <? которой и сам Достоевский и « П о д р о ^ ^ ^ ^ м р а ш и в а ю т : «какое мне дело до будущего человечестетЩЩр,а мне за это ни благодарности, ни любви, ни бессмертия ?». Герои Достоевского разрешают все проблемы и свободы и бессмертия только с индивидуалистической точки зрения. Кириллов ставит проблему освобождения от уз необходимости для индивидуума и прежде всего для себя. Человек должен стать свободен и богом, каждый в отдельности, и через подвиг отдельного человека. Тот «прыжок» из царства необходимости в царство «свободы», который у Фр. Энгельса совершает класс пролетариев для всего человечества, Кириллов совершает один своим револьверным выстрелом и — что бы он ни говорил об искуплении человеч е с т в а — думая только If себе. Единственная возможность работы для будущего, по Достоевскому, обусловливается верою в личное бессмертие души, следовательно, в личное участие в будущем блаженстве; это — работа в индивидуалистическом буквальном смысле слова «на себя». И только веря в личное бессмертие, можно жить. Отсюда неверие Достоевского в возможность для людей позитивным путем построить социализм, отречься от эгоизма, и неудовлетворенность Достоевского социальною гармониею без сверхчувственной санкции. Это-до обостренно-индивидуалистическое самосознание, не мешавшее Достоевскому поддаваться общественным увлечениям, никогда не давало ему забвения личности в общественном потоке. Он в глубине души всегда оставался «наедине с собою», и проблема личного бессмертия, личной свободы стояла перед ним мучительно остро. Вот почему Достоевский сумел дать трагедию разночинца 60-х гг., по всему своему социальному положению и условиям воспитания крайнего индивидуалиста, увлеченного до забвения личной проблемы общим бурным социальным движением, которое Г. Успенский сравнивает с движением
весенних вод. Но, чуть оторвавшись от общего потока, этот разночинец начинал уже ставить роковой вопрос: «а что мне до счастья мужиков XXII века?» — вопрос, поставленный уже тургеневским Базаровым. Новейшие исследования показывают, что Достоевский в конце 40-х гг. увлекался социалистически-понятым, обновленным христианством, мечтой о братстве людей, разойдясь с Белинским, клонившимся к боевому материалистическому социализму и демократизму. Достоевский не обладал ни боевым, решительным духом Белинского, ни широким умственным развитием последнего, позволявшим провидеть за торжеством буржуазии торжество «демократии», демократии подлинной, трудовой. Можно утверждать, что Достоевский, крайний индивидуалист по основным чертам своего характера и мировосприятия, не увлекся всерьез утопическим социализмом, достаточно слабо распространенным в России в 40-х годах, но, наоборот, столкнувшись с ним, весьма быстро удостоверился в его неосуществимости. Он знал по своему внутреннему опыту и по наблюдениям над излюбленной им средой упадочного мещанства невозможность создать коммунистическую гармонию из арифметической суммы дисгармоничных воль людей известного Достоевскому типа, т. е. лумпенов, интеллигентов и мелких производителей. Но Достоевский в 40-х годах не был и революционером, кроме, может быть, очень краткого момента увлечения, а позднее его характерной особенностью стала боязнь революции. В 40-х годах вообще революционеров было мало, ими становились люди совсем иного темперамента и направления интеллектуальных интересов, чем Достоевский. Если верны сообщения об увлечении Достоевского идеей создать тайную типографию, то такое увлечение было мимолетным. Разночинная интеллигенция чувствовала себя еще страшно слабой перед лицом николаевского государства, а веры в революционность и социализм крестьянства еще не было. Почему же Достоевский примкнул к «Заговору идей» Петрашевского? — Потому, что это был именно «Заговор идей», дискуссионный клуб, где обсуждались живо волновавшие все лучшее в тогдашнем обществе вопросы, где сходились «хорошие люди», к которым тяготел всегда
Достоевский, как и его герои. Эти хорошие люди подобны тем, вспоминая которых в «Дневнике писателя», Достоевский передает свои о них впечатления словами: «Какие люди! Какие люди! К ним! К ним!» У петрашевцев раздавался горячий протест против общественного неравенства, против глубоко-ненавистного демократу Достоевскому крепостного права. У Петрашевского говорили о свободе печати и образования: и печать и образование интеллигент-литератор Достоевский фанатически чтил до конца жизни. Либеральные настроения и любовь к «прогрессу» владели Достоевским еще и в 60-х годах. У Петрашевского говорили об общественной гармонии, а Достоевский, не веря в позитивные пути ее достижения, постоянно мечтал об этой гармонии не только в 60-х и 70-х годах, чему мы дальше приведем большое количество примеров, но и в 40-х годах. Ведь Достоевский дал восторженный отзыв о неосуществимой, правда, по его оговорке, мечте Фурье о гармонии и объявил социализм важным научным вопросом в своем показании следственной комиссии, судившей его именно за социализм. Конечно, все показание Достоевского очень смело, но он все-таки защищался, и преувеличивать свои симпатии к социализму перед николаевским правосудием для него не имело никакого смысла. Тяготение к мечтам о социальной гармонии было естественно у Достоевского, достаточно хорошо ощутившего всю тяжелую для полупролетария-полулумпена интеллигента хаотичность и социальные противоречия большого города на своем собственном непомерно чувствительном организме. Как бы то ни было, к неизбежным страданиям каторги у Достоевского прибавилось одно специфическое. В остроге оказался человек, не веривший в дело, за которое он попал в острог: он ведь не был ни социалистом, ни революционером. Следовательно, пафоса страдания за правую и победоносную идею 8 ы т ь у Достоевского не могло. Считать великое страдание свое наказанием за молодую «глупость» и легкомысленную неосторожность — значило утратить уважение к себе и своему страданию. Это нельзя было сделать, не погибнув морально: и без этого Достоевского презирали все не-каторжники — как «арестанта», и каторжники-простолюдины — как «барина». Об этом Достоевский подробно рассказал в «Записках из мертвого
дома», в романе, полном глубокого гуманизма, любви к народу и ненависти к строю неравенства, рождающему преступления. Оставалось озлобиться и восстать бунтом против земных и «высших» порядков, общественных и космических. Возможность этого Достоевский хорошо понимал. Но напрасно думал J1. Шестов, что Достоевский озлобился, взбунтовался и что дальнейшее его творчество — это апология «преступника». Достоевский понимал возможность бунта, глубоко прочувствовал ее, всю жизнь с трудом преодолевая искушение бунта. Но сознание и воля были испуганы перспективой бунта. «Бунтом жить нельзя» — подвел итог размышлений и борений жизни Достоевского Иван Карамазов. Не бунта, не отчаяния, а примирения и радости хотел Достоевский. В остроге Достоевского и «спасла» от отчаяния и окон чательно предопределила его будущее мистическое мировоззрение Биолия. Достоевский с детства до последних дней жизни был человеком глубоко-религиозным и влюбленным в образ Христа, Христа — проповедника столь недоступной Достоевскому гармонии и столь чуждой миру, где жил Достоевский, всеобщей любви. В Библии Достоевский вычитал, что страдание само по себе свято, что оно искупает грех и очищает, что оно ценно само по себе. Это убеждение и спасло Достоевского в остроге. Достоевский думал, что такое верование хранит в своей душе и им любимый «народ». Народ этот крепко, по-своему, верил в гармонию и благообразие разрушавшегося, но еще уцелевшего натурального хозяйства и патриархального строя. К патриархальному строю, как к строю гармонии и благообразия, Достоевского сильно тянуло. Растерявшихся в сутолоке надвигающегося капитализма и разлагающегося, но живучего иерархически-самодержавного строя мелких буржуа и интеллигентов всегда охватывают такие народнические настроения накануне победы капитализма. Так было во Франции, в России, в Германии — всюду. Достоевский пытался сблизиться с народом. Народ каторжан отверг «барина». Достоевский счел, что это заслуженная кара за его барство, и еще более влюбился в богоносный, идеализированный, канонизированный реакционно-патриа£>хальный мужицкий народ. Это народничество Достоевского, направленное против либерализма 40-х гг., выработанное до знакомства с народничеством
Герцена и Чернышевского, чуждое революционным настроениям, носило на себе с самого начала печать реакционного утопизма. В остроге же усвоил Достоевский веру в то, что мир преобразится в великую гармонию не позитивным, а мистическим путем Христовой веры и любви. Но на земные средства Достоевский окончательно еще не перестал надеяться и в реформирование общества пропагандой веры не потерял. Достоевский, возжаждавший мира и благообразия еще из ссылки, был в 1856 г. в восторге от новой эпохи всеобщего примирения и обновления, когда Чернышевский приветствовал Каткова и писал восторженные статьи о «либеральном» правительстве, когда Герцен писал, обращаясь к Александру II: «ты победил, Галилеянин», а Щербатов, попечитель петербургского учебного округа и начальник столичной цензуры, чрезвычайно дружески приглашая к себе Чернышевского. Достоевский пишет барону Врангелю: «больше веры, больше надежды, а если любовь ктому, то все сделано». Достоевскому предстоял опыт журнальной проповеди идей всепримирения, поклонения народной правде, сближения с народом и смирения перед ним, либеральных реформ и одновременно укрепления патриархального строя сельской жизни. Оппозиционность Достоевского к господствующим течениям русской общественной мысли носит в это время еще смутный характер, больше определяется чувством, чем разумом, и от либеральных идей Достоевский отнюдь не отрекается. 5 Начало 60-х годов, когда Достоевский вернулся в Петербург, было, казалось, подходящей эпохой для примирительно-демократической проповеди. Даже Герцен и Чернышевский надеялись тогда на либерализм заигрывавшего с обществом правительства. Но скоро классовые противоречия обнажились; от взаимного доверия радикального общества и власти не осталось и следа: либеральничавшее дворянство показало свой реакционный образ, а разночинная интеллигенция, ставшая сильной и многочисленной группой, пошла путем революционным. Этот путь не был путем Достоевского. В своем журнале 60-х годов «Время» Достоевский исповедывал самый розовый, уме-
ренный либерализм и сближение царя с народом. Уже усталый, переживший большой кризис, человек 40-х гг. испугался революционного движения 60-х гг. Рационализм шестидесятников, которые, подобно французским великим революционерам, думали весь общественный строй перестроить на основах разума и науки, их этический буржуазно-индивидуалистический утилитаризм, учивший, что каждый, преследуя правильно понятую личную выгоду, придет к общественно-полезным поступкам — были слишком наивны для скептика и ученика диалектиков 40-х гг. Достоевского. Достоевский понимал иррациональность (неразумность) и противоречивость человеческой природы, наблюдаемой им на мелких буржуа. Достоевский увидел в проповеди разумного эгоизма проповедь ничем не сдержанного своекорыстия, долженствующего погрузить мир в хаос борьбы всех против всех (см. «Сон Раскольникова в остроге») и пришел в ужас. Радикальная разночинная интеллигенция, зачинательница буржуазного развития, с его свободной конкуренцией, протестовала против понятия «долга», против всякого «идеала». Эта интеллигенция отвергла понятия «высокого» и «прекрасного» и тому подобные фетиши, выдвинутые себе на утешение оторванными от общественной жизни либералами 40-х годов. Достоевский в этом увидел уничтожение последних звеньев, сдерживающих мир от распада в столкновениях враждебных индивидуалистических воль. Достоевский видел рядом с героизмом молодежи, гибнущей за идею свободы, — подлинное проявление разумного эгоизма в виде хищнической спекуляции, грабежа деревни и эксплуатации рабочих капиталом эпохи первоначального накопления. 1 И действительно, вскоре: неудачи первых попыток революционной демократической интеллигенции «нахрапом», собственными силами сломить самодержавие в начале 60-х годов; прекращение с 64 г. стремительного потока реформ; переходя к некоторому подобию органической 1 Недаром Достоевский в «Преступлении и наказании» столкнул Раскольиикова с г н у с н ы м Лужиным, типичным прелстави гелем эпохи первоначального накопления, проповедующим в опошленном виде «разумный эгоизм» и всеми средствами идущий к обогащению. Недаром с такой злобой Раскольников смотрит на эту с в о ю карикатуру, на «практического о с у щ е с т в и т е л я теорий эгоизма.
эпохи капитализации русской жизни; утрата надежд на либерализм поправевшего имущего общества; «стабилизация» определенных отношений в деревне, не пошедшей путем бунта, — вызвали в радикальной молодежи известное разочарование в политических и социальных вопросах и попытки части ее без революционных переворотов пристроиться в новых условиях гражданского бытия России. Индивидуалистическая по натуре, воспитанная в принципах разумного эгоизма, к которому теоретическое оправдание революционного дела можно было притянуть лишь за волосы ради его психологической необходимости, эта часть молодежи легко поддалась идее, что разумный эгоизм есть просто эгоизм, что это — отрицание всякого социального дела во имя собственного блага, ради которого «все дозволено». Нашлись люди, которые, как пишет современник этих событий Н. К. Михайловский, пришли и сказали: «Мы — реалисты, а так как с точки зрения реализма нравственно то, что естественно, то мы, повинуясь естественной борьбе за существование, признаем нравственным давить слабых и неприспособленных. Мы — реалисты, а так как с точки зрения реализма жертва есть «сапоги в смятку», то мы живем единственно ради собственной выгоды». Появилась дарвинистическая социология. Морда буржуа эпохи первоначального накопления выглянула из-за лица революционеров-просветителей 60-х годов. Классические шестидесятники тоже считали жертву «сапогами в смятку», но отсюда у Чернышевского получался неожиданный вывод: «Умрите за общинное начало»; их теоретически противоречивое мировоззрение звало на практике к самопожертвованию, и прекрасно его выражает шутливая пародия Владимира Соловьева: «Человек произошел от обезьяны, а п о т о м у положим душу за други своя». За в ы в о д идеалист Достоевский прощал Чернышевскому и его ученикам их предпосылки, а особенно, конечно, за «общинное начало», но зрелища свистопляски первоначального накопления не выдержала его душа — душа идеалиста 40-х годов, мелкого буржуа, испугавшегося капитализма. К Достоевскому эпоха просветительства и нигилизма 60-х годов была обращена не своим еще только назревавшим революционным и социалистическим сознанием передовой части интеллигенции, а своим бытием весны 9 Горбачев Г. Е . 129
буржуазно-индивидуалистической культуры. Достоевскому суждено было отразить не революционный пафос Движения передовой части интеллигенции, а трагедии одиноких интеллигентов, эмансипированных и от социальный* связей и от моральных устоев. Достоевский, не попайщий в поток революции, лучше понимал этих отщепенцев, чем будущих революционных народников. Достоевский, не захваченный сам общим потоком, объективно не мог понять, что поток революции влек к жертвам и к общественности радикалов-индивидуалистов, проповедников эгоизма. Достоевский, понимая, что победа радикализма приведет Россию к торжеству буржуазного строя и разложит общину и натуральное хозяйство, не верил в то же время в немедленное построение в России рационалистически-утопического «хрустального здания» социализма... Достоевский дрожал перед перспективой торжества буржуазии в России. Буржуазному строю Европы Достоевский посвятил убийственные, волнующие и сейчас, строки ненависти и презрения в «Зимних заметках», которые избичевали строй наполеоновской буржуазной Франции со всей возможной резкостью. В «Зимних заметках» дана блестящая критика буржуазного строя Европы, ее капиталистической цивилизации, за которою «стоит там один собственник», с ее «миллионами людей оставленных и прогнанных с пира людского»; с порождаемой ею детской проституцией, отупением миллионов; с «религией богатых и уже без маски», в которую там выродилось христианство; со свободой для людей, "имеющих миллион, делать что угодно с людьми, у которых оного нет; с равенством перед законом, долженствующим быть «принятым за личную обиду». Ядовито и метко осмеяна буржуазия с ее пошлым самодовольством и в то же время страхом перед грядущими могильщиками капитализма, с ее бегством под защиту жандармерии Луи-Наполеона. Но рядом с этим достается и социализму. «Работники все в душе собственники», и потому там «необходимого для социализма братства в наличности не оказалось, а оказалось начало личное, начало особняка, усиленного самосохранения, самопромышления... противопоставления этого «я» всей природе и всем остальным людям, как самоуправного отдельного начала, со-
вершенно равного и равноценного всему тому, что есть кроме него», из чего не могло произойти братства, ибо в братстве личность не должна «хлопотать о праве своей равноценности», должна все свое «я», всю себя пожсртЕОвать обществу, но западная личность с бою требует п р а в а . . . «хочет делиться». В скорую победу европейского социализма, растущего из недр капитализма, Достоевский не верил. Достоевский рассматривал этот социализм в мелкобуржуазной Франции и нашел в нем элементы мещанской жажды самообогащения. Достоевский естественно воскликнул о капитализме: «Да минует нас чаша сия», а потому «да минует и чаша революции», несущей России расцвет буржуазного господства, строй европейских отношений, сложившихся после 1793 года. Достоевский не мог не понимать, что в случае разрушения революцией «патриархального» уклада тогдашней России, в ней установится та же буржуазная демократия, что и на Западе. А об этой демократии он достаточно ясно говорил позднее в «Дневнике писателя», в «политических статьях», и в «Гражданине» в 1873 г. По Достоевскому, буржуазная демократия, это — «цивилизация, во имя которой надо сдирать с людей кожу». «Буржуазия, это — первый враг демоса»; революция 1789 г. дала лишь «распределение равенства и прав жизни для какой-нибудь одной четверти человечества, оставляя остальных лишь сырым материалом и эксплуатируемым средством для этой четверти»; «свобода, равенство, братство оказались лишь громкими фразами, не более». Буржуазный порядок есть строй, при котором «одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством». Естественно, что* не веря в торжество социализма от русской революции, ожидая от нее лишь торжества начал европейской демократии, Достоевский, идеалист 40-х гг., мелкий буржуа, мечтающий о патриархальной гармонии отношений, поклонник семейного уюта, тишины и благолепия в отношениях между людьми, испугался грядущего на Русь капитализма до того, что бежал в объятия реакции. Враг крепостного порядка, народник и разночинецдемократ, Достоевский поверил в созданную полуфеодальными элементами дворянства утопию царски-кре-
стьянски-патриархальной России. Поверил он в это «с отчаяния» перед лицом надвигавшейся буржуазной демократии, с ее разорением деревни, вырождением широких слоев трудящихся, с ее продажной и лицемерной культурой, с ее шумом и грохотом и, главное — с ее классовой борьбой. Ведь и многие бывшие революционеры, легальные народники в 80-х гг., поверили в возможность демократически-народнического царизма, коль скоро революция перестала им быть настоятельно нужна. Мелкий буржуа с перепугу может поверить во что угодно. Достоевский очень тревожился за судьбу общины, разлагавшейся пришедшим в русскую деревню капитализмом. В этом отношении чрезвычайно характерны две статейки из «Дневника писателя»: «Мечты и грезы» и «По поводу новой драмы». Достоевский предсказывает исход «первоначального накопления»: явятся мелкие, подленькие, развратнейшие буржуа и бесконечное множество закабаленных ими нищих рабов». Самое страшное для Достоевского это то, что разлагается община, и ее выражение — мирская сходка: «эта сходка — это в с е , что осталось твердого и краеугольного в народном русском строе, главная исконная связь его и главная будущая надежда его; и вот и эта сходка уже носит в себе начало своего разложения, уже больна в своем внутреннем содержании», — с ужасом пишет Достоевский. Характерно, что Достоевскому очень не нравится обращение крестьян к дворянскому «начальству»: «Сцена кончается многозначительным движением — бегством за правдой к «посредственнику» с жалобой ему на мирской приговор, а это тяжелое пророчество». Отношение Достоевского к буржуа определенно: «Хорошо еще, если бы автор выбросил из своей драмы совсем появление добродетельного старика-фабриканта, толкующего чуть ли не о наших «долгах народу». Появление его тем более нелепо, что это тот самый фабрикант, который закабалил весь окрестный люд, замучил произвольными штрафами и кормит работников гнилой пищей». В результате, испуганный Достоевский, в паническом страхе перед развращением деревни капитализмом, перед разложением патриархального уклада, бросает следующий совершенно сумбурный в своей неожиданной расте-
рянности призыв: «что, если б с своей стороны поддержали их [общества трезвости!] и все наши передовые умы, наши литераторы, наши социалисты, наше духовенство». . . комментарии излишни. А Для Европы, в 70-х гг., по крайней мере, Достоевский больше всего боялся пролетарской революции, долженствующей с его захолустной, пассивно-'мечтЖтельной точки зрения испуганного мещанина, идеалиста и усталого, больного человека перевернуть весь мир и обратить его в кровавый хаос. Ведь пролетарский социализм Достоевский узнал, уже сложившись в реакционно-охранительного христианского мыслителя. Вот как представляется Достоевскому 70-х гг. рабочий вопрос в Европе: революция 93 года не дала пролетариату ни свободы, ни равенства, и потому он, обманутый и нищий, готов, «как голодный пес», броситься на счастливых братьев своих и «растерзать их». «Пролетарии победят несомненно», «социализм проел «Европу», и «кровью и железом его не смирит» и «сам князь Бисмарк». Антихристианский, «насильнический», пролетарский социализм был неприемлем для Достоевского. Достоевский, правда, всю жизнь томился по социальной гармонии и, не веря в позитивные пути ее достижения, мечтал об этой гармонии и рисовал ее чертами, вполне сходными с тем, как представляем мы себе коммунизм. Стоит вспомнить рассуждение в «Зимних заметках» о том, что при настоящей общественной гармонии не будет формально-насильственных установленных прав и обязанностей личности и общества, а личность скажет обществу: «Возьми ты все от меня»; общество же личности: «Возьми ты все от меня и не давай много» («каждому по потребностям, от каждого по способностям, при полном отсутствии принуждения»— по-нашему). Вспомним замечательную мечту о коммунизме, как о царстве красоты, мудрости, правды, любви без вражды, зависти и ревности, в «Сне смешного человека» из «Дневника писателя». Вспомним тоску Версилова о коммунизме в «Подростке». Достоевский мечтал и тосковал об идеале общественно-гармоничных отношений братства. Но Достоевский вырос в мелкобуржуазной среде мелкобуржуазной страны и не верил в достижимость идеала земными средствами. Помириться с буржуазным, как и с феодальным, строем
Достоевский не мог. Только в вере в божественное вмешательство он нашел утешение. Так же, как только в религии, обещающей личное бессмертие и провозглашающей связь человека с богом, братство в боге и взаимную ответственность всех людей, в религии, говорящей о конечном искуплении и победе добра, нашел Достоевский выход из индивидуализма, не приемлющего мира за то, что последний подвластен смерти, злу и необходимости. Верил Достоевский всегда «насильно», с отчаяния, оставаясь в темных глубинах души индивидуалистом, не ощущающим ни мистической, ни позитивной связи ни с обществом, ни с космосом. Но религиозное отношение к миру возобладало в Достоевском- лишь во второй половине 60-х гг., когда его окончательно отвратила от себя идеология буржуазного просветительства. В эпоху «Времени» Достоевский аргументирует исключительно от «земных» соображений. Отвержение социализма (революционного), потому что он безбожен, что он требует, а не просит, что он противоречит христианским заветам любви к ближнему, смирения и всепрощения, — эта мысль была развита позднее, когда на этих соображениях Достоевский и основал всю критику революционно-пролетарского социализма. Надежды на сохранение и развитие в России деревенской патриархальной гармонии Достоевский возложил на спокойную внутреннюю силу народа, который, в конце концов, заставит высшие классы и царя понять и принять его правду, и на Христово вмешательство. Отсюда и русский мессианизм Достоевского, который видел в Европе уже восторжествовавший капитализм и борющийся с ним «безбожный» социализм. Только русский народ мог, nö Достоевскому, научить мир общественной «правде» патриархально-христианского строя (идея, очень распространенная тогда в разных формах). Русская революция была проклята Достоевским окончательно, когда она подняла руку на царя, на эту единственную силу, способную^, по мнению Достоевского, осуществить на земле народный идеал. Достоевский, боясь революции, не смел проповедывать насильственной борьбы с аристократией, развращавшей и угнетавшей народ. Только царь мог осуществить чаяния народа святым и мирным путем. Революция на глазах на-
рода пыталась показать, что «земной бог» ответствен за народные страдания и может быть устранен снизу, т. е. пыталась поднять народ против царя и внушить царю недоверие к народу. После Каракозовского выстрела в 1866 г. философское осуждение революции заменяется у Достоевского прямой политической борьбой с нею, злобной критикой ее, реакционной проповедью против нее. Достоевский объявляет революцию порождением русского крепостнического барства (необычайно характерна для реакционного демократа мысль) и иноземного интриганства. Отсюда упреки Достоевского в письме 70-х гг. к московским студентам после устроенного полицией избиения их в Охотном ряду, упреки в том, что молодежь «отшатнулась от народа». Виновата в этом, по мнению Достоевского не «ищущая» правды молодежь, а отцы, общество, «прогнившее насквозь» в своей оторванности от почвы. Имеются в виду либералы, бывшие крепостники или сыновья крепостников, Степаны Трофимовичи, проигрывавшие мужиков в карты, и их дети-разрушители. Обвинение в крепостническом происхождении русского либерализма и социализма бросается в «Идиоте» устами Евгения Павловича. В одном из писем Достоевский заявляет: « в е з д е . . . демократы бывали за народ; только наш русский интеллигентный демократизм соединился с аристократами против народа — идут в народ, чтобы сделать ему добро, и презирают его обычаи и н р а в ы . . . » . Из этого-то реакционного народничества исходя, поддался Достоевский влиянию псевдо-народолюбивого, позднего явно черносотенного славянофильства. Достоевский — не менее пламенный народник, т. е. мелкобуржуазный утопист, чем и Михайловский, но только, подобно Толстому, политически антиреволюционный. К тому же Достоевский — мистик по мировоззрению (не по мировосприятию; по мировосприятию же — скептик и индивидуалист). Достоевский, как и Руссо и Толстой, — пророк умирающих средневековых классов, напуганных капитализмом. Достоевский — это гениальный мелкий буржуа, на смерть испуганный пришествием капитализма. И вот почему бывший петрашевец 40-х гг. и либерал 60-х гг. пишет с 73 г. в реакционнейшем «Гражданине» самодержавно-православные русско-империалистические статьи, а затем издает «Дневник писателя». Положительные воззрения и идеалы »
Достоевского мы не будем здесь разбирать. Мы остановимся на той критике, которой Достоевский подверг рационалистический в политике и индивидуалистический в этике радикализм 60 — 70-х гг., и на социальном символизме больших романов Достоевского шестидесятых и семидесятых годов. 6 В «Записках из подполья» Достоевский глубоко продумывает психологию и философию антиобщественного индивидуализма и бунта одинокой личности против внешнего мира, который ей не под силу пробразовать. Герой «Записок» — человек, порвавший все связи с обществом, чувствующий себя абсолютно одиноким, вовсе не способный «думать о чем-нибудь кроме себя», как говорит одна из героинь Горького. Достоевский заставляет его до конца продумать индивидуалистическую философию позитивистов 60-х гг., исходивших из понимания общества как суммы изолированных «я» и думавших, что можно утвердить на разумном эгоизме этих «я» гармоничную общественность. Что выбрать в дилемме: «миру провалиться, или мне чаю не пить?» — спрашивает «подпольный человек» и — с точки зрения индивидуализма, чувствующего мир и «я», коллектив и личность, как две тяжущиеся противопоставленные раздельные стороны — отвечает: «Пусть мир провалится, лишь бы мне чай пить». Возразить на это сколько-нибудь убедительно шестидесятникам было трудно. Сослаться на единство коллектива и «я» не могли с точки зрения своих теорий индивидуалисты-йнтеллигенты 60-х гг.; о «долге» они говорить не могли, так как абсолютного этического долга не признавали. Они могли бы сказать: «Желания человека гармонично сливаются с общественным благом». — Но желания человека противоречивы, злобны, саморазрушительны. Они вовсе не соответствуют его «разумно понятой выгоде». Подпольный человек доказывает это собственным диким, но понятным у озлобленного и униженного неудачника поведением: надругательством над проституткой, которую он же хотел ободрить, полюбить и «спасти», и всем своим, направленным к собственному унижению, поведением на собрании бывших сотоварищей, к которым его непреодолимо влечет. Человек хочет не того, что ему подсказывает разум,
да и невозможно точно установить на все случаи жизни разумное и «выгоднейшее» поведение. Воля от разума независима. «В будущем вы построите хрустальный дворец, и всем будет хорошо», — примерно так говорит подпольный человек. Но придет некто — «джентльмен с ретроградной физиономией» и разрушит от скуки, от желания осуществить свободную волю, этот муравейник; он предложит жить не разумно, а так, как хочется, т. е. вне муравейника, и за ним последует большинство. «Откуда же возьмутся такие дикие желания?» — могут спросить герои Достоевского. «Не знаю, но они есть» — скажет на это человек из подполья. Человеку свобода его воли дороже разума, и даже то, что дважды два — четыре, стесняет абсолютную свободу воли. «Я хочу, чтобы дважды два было пять». Даже логика стесняет абсолютные запросы индивидуалиста из подполья, отдавшегося необузданному утверждению свободного «я». В этом восстании против логики уже заложено начало будущего бунта Кириллова против непреложных законов природы. Вскоре после «Записок» Достоевский обрушивается на индивидуалистическую мораль гениальной критикой «Преступления и наказания». Можно двояко обосновывать необходимость обуздания эгоизма перед общественными интересами. Можно принять учение Канта о самоценности каждой человеческой личности, которая «есть цель в себе и не может быть рассматриваема только как средство к чему бы то ни было вне ее». Разумный же эгоизм утилитаристической этики учит, что интерес индивидуума, правильно понятый, заставляет его уважать права других и соблюдать их интересы, стремиться к благу общества. Высшее же благо есть «наибольшее благо для наибольшего числа людей». Раскольников — герой «Преступления и наказания», такой же общественный отщепенец, как и герой «Записок из подполья» — отвергает первый закон, как несовместимый с прогрессом и разумным устройством общества. С кантианской точки зрения невозможно ведь насилие и во имя "борьбы за прогресс. Вполне диалектически Раскольников рассуждает, что все перевороты, способствующие переходу общества к высшим формам, сопровождались насилием и над теми, кто этому мешал, и насилием над старыми понятиями права и справедливости, вместо которых вожди нового общества заставляли чтить
новые законы. Это считалось и считается д л Д о ж д е й и героев допустимым и правильным. Да иначе и'нельзя: если (пример Раскольникова) великому ученому, которому нужно совершить открытие, благодетельное для человечества, мешает человек или десяток людей, — неужели их уельзя убить? Понятие права относительно и условно. Право имеет тот, кто может, и он прав перед человечеством, если способствует прогрессу. Но, отвергнув категорический императив, индивидуалист Раскольников не видит в борьбе общественных сил никакого смысла; он интересуется лишь вопросом: творец ли он новых законов, которому все дозволено, или «тварь дрожащая», покорная условным законам. Раскольников, последовательно развивая учение разумного эгоизма, приходит к неожиданным для благомыслящих позитивистов последствиям. Он становится на зыбкую почву самостоятельной индивидуалистической оценки того, в чем наибольшее благо наибольшего количества людей, и где пределы «разумного» в эгоизме. Почему Наполеон для достижения своих целей мог убивать тысячи людей, а Раскольников, может быть тоже будущий Наполеон, не может для обеспечения своего развития «переступить через кровь». Но Раскольникову понятно, что арифметика к моральным вопросам неприложима и что, перешагнув через закон «не убий», индивидуалист попадает в область абсолютной свободы действий. После убийства он видит, что в этой сфере свободы нет руководящего принципа и цели для действий, раз не веришь в «учение дурачков-социалистов», а стоишь на почве чистого индивидуализма. Жизнь заставила Раскольникова практически разрешить вопрос, соблазнив его убить старуху-ростовщицу, бессмысленную, злую, 'одинокую, для спасения от проституции, прикрытой браком, Дуни, сестры Раскольникова, и его самого от голодной смерти, т. е. двух личностей, несравненно более ценных, чем ростовщица. Разумный эгоизм и принцип наибольшего блага наибольшего числа людей говорят — «убей». Убийство — долг Раскольникова, ибо иначе он не выполнит своих обязанностей к ближним и к себе, принесет себя так же бессмысленно в жертву, как Соня, совершившая величайшее преступление перед собою, ставши проституткой. Убивши же, Раскольников до-
кажет, что традиционная заповедь «не убий» — относительна, и что он сам не — вошь, дрожащая перед устарелыми законами, а законодатель, Наполеон, творец новых форм жизни. Раскольников убивает старуху. Раскольников думает, что он прав, но что-то мешает ему взять деньги, спрятанные после убийства, он не может смотреть в глаза ни сестре, ни матери, ни товарищу; он чувствует для себя невозможным следовать своему естественному побуждению делать добро людям, сопоставляя каждый раз то, ч е м он является и ч е м может показаться людям, которым он сделал добро. Кончает Раскольников тем, что, под влиянием непонятной ему силы, идет и кается в том, чего он по совести не может признать грехом, и отправляется на каторгу искупать страданием деяние, греховность коего ему непонятна. На каторгу Раскольникова сопровождает Соня. Соня учит Раскольникова святости страдания, смирению перед заповедями бога и приобщению к Христовым любви и вере. Раскольников, с характерной для героев Достоевского последовательностью мысли, заявляет, что верить в неземное вмешательство можно лишь целиком, до конца приемля возможность самых сверхъестественных чудес вплоть до воскресения уже смердящего Лазаря. Так же ведь верит и «реалист» — Алеша Карамазов. И, подобно Достоевскому, Раскольников принимает после долгой борьбы веру целиком, а не подобно умеренным, ни теплым ни горячим деистам, верящим в бога и сотворение им мира, но не в чудеса. Или -V или, говорит Достоевский: или полное безверие и материализм, или — верь даже и в то, что и полусгнивший мертвец может воскреснуть. Значит, Раскольниковым совершен г р е х ? — спрашивает Достоевский, доказав неопровержимостью художественной правды неизбежность всех поступков Раскольникова. Но в чем грех? Достоевский говорит и намеками, а под конец и прямо, что грех в отрыве Раскольникова от Христа, что закон «не убий» — ; з а к о н не человеческий, а божий, что выход из противоречий жизни и морали в вере во Христа и его любовь, которая все устроит. Позитивист, утилитарист и индивидуалист Писарев, вождь шестидесятников, взявшись возражать Достоевскому, ничего не мог ответить, кроме категорического утверждения: простых законов нравственности нарушать
никому нельзя. Писарев даже не понял диалектической постановки у Достоевского вопроса об исторической относительности самых этих простых законов и не заметил, что если этих законов нарушать никому нельзя, то ему, Писареву, не оправдать невозможной без насилия революции. Со своей абсолютной метафизической точки зрения Писарев понял «преступность» законодателей у Достоевского сверхвульгарно: «из законодателей»—«соглашается» о н — «очень многие были преступниками, т. е. (sic) похитителями чужой собственности», и дальше высказывает вульгарно-наивный упрек: «Раскольникову хочется превратить всех великих людей в у г о л о в н ы х преступников». Да и вообще Писарей совершенно бессилен ответить на железно-диалектические выводы Достоевского из собственных теорий Писарева, он извращает мысли Раскольникова, уверяя, что последний думал, будто общее дело подвигается вперед в с л е д с т в и е , а не н е с м о т р я на пролитие крови, или всерьез доказывает, что взятому наугад Раскольниковым человеку науки не может быть нужно пролитие крови (как будто именно в ученом дело!). Писарев кончает совершенно ничем им не обоснованным авторитарно-моральным утверждением: «что хорошо в простом человеке, хорошо и в гении, и что дурно в перв о м — дурно тоже и в последнем». Только диалектический социализм ясно, отвечает на вопрос Достоевского. Раскольников не прав, потому что он индивидуалист и не считается с интересам^., никакого коллектива, не становится на сторону ни одной из борющихся социальных групп, а, как отдельная личность, берется решать частные вопросы: где большее благо большего числа людей и где более ценная личность в узкой среде ему известных людей. В одиночку, на один свой страх, считая общество за сумму отдельных «я», насилием разрешать частные противоречия жизни — значит зря дезорганизовывать общественную борьбу прогресса с застоем и реакцией. Преобразует общество, изменяет нормы морали не личность, не герой, но класс, интересы которого и есть основа истинной этики. Интересы эти вызывают к жизни классовую дисциплину или «принципы» вождя и ограничивают его «свободу», ибо «герой» силен, пока его поддерживает масса. Раскольников — жертва своей оторван-
ности от общественного движения и своего безвыходного положения бедняка в рамках капиталистического строя. Трагедия Раскольникова типична для деклассированных интеллигентов. Но все эти ответы не существовали для Достоевского, ибо он их не знал, вернее не хотел понять. В следующем большом философском романе, «Идиот», Достоевский ставит эксперимент над третьей индивидуалистической этической системой, близкой к толстовству, над учением: «люби ближнего, не противься злому, личным примером учи исполнению заповедей Христа, и все устроится, преобразуется, люди исправятся, зло будет побеждено». Чудесным сочетанием случайностей (иначе это было бы невозможно) является на русской земле воплощение этой морали — князь Мышкин. Он воспитан вдали от человеческого общежития, с его борьбой и грызней из-за материальных интересов. Мышкин последовательно в теории и на практике проводит учение земного и индивидуалистического «неохристианства». Вся его жизнь и проповеди оказываются смешны и бессильны перед лицом диких и необузданных человеческих страстей. Все почти соглашаются с Мышкиным и хотят следовать его учению, но на деле все совершается сумбурно и дико: «возлюбленных все убивают», все терзают других и себя. Не в личной проповеди заповедей любви дело, — говорит Достоевский,—а в мистическом содействии Христа. Мертво рационалистически-индивидуалистическое христианство и бессильно. 7 Сложнее символика «Бесов» — романа, направленного против русской революции, вставшей на путь насильственных террористических действий в лице Нечаева. К этому времени Достоевский осудил и европейскую рабочую революцию за ее правильно понятый им принцип, не этический, а классовый, за идею творящего право класса, не просящего, а берущего. Достоевский восстал на эту идеологию во имя христианских непреложных заповедей и принципа добровольного любовного даяния. «Бесы» символизируют вполне определенный этап революции: деятельность заговорщических интеллигентских маленьких организаций, действующих террором, не имеющих классовой опоры в массах и думающих поднять
массы демагогией и искусственным ухудшением их положения. Поднять массы на борьбу за непонятные массам цели, чтобы после подчинить массы диктатуре сознательного, от масс оторванного меньшинства, — так представлялась Достоевскому цель деятельности Нечаева. По мысли Достоевского, революцию интеллигентских кружков Верховенского-Нечаева порождает, с одной стороны, барский либерализм 40-х гг. (П. Верховенский—сын либерала 40-х гг., Степана Трофимовича; соучастники Верховенского — ученики Степана Трофимовича); с другой— неумелость нерусского (немец-губернатор — его символ) бюрократического правительства. Но идеологически вдохновляет *революцию воплощение разочарования, беспочвенности, скуки выродков барства —- Ставрогин. Ставрогин от скуки занимается всем, начиная от разврата и до мистицизма и революции. Утверждение «ставрогинского» происхождения «нечаевщины» оставим на совести Достоевского, но к Ставрогину нужно присмотреться. Ставрогин — порождение эпохи, когда богатое дворянство, в массе перестав играть какую бы то ни было хозяйственную и государственно-организационную роль, став классом чисто паразитическим, утратило всякие идеалы, всякую веру в свое назначение и праздно скучало, ища небывалых ощущений. Это жизнеощущение господствующего класса эпохи конца своего века нам известно по эпохе Римской империи, по эпохе перед французской революцией и по литературе декаданса современной буржуазии. Ставрогин деклассирован и проникся этическим нигилизмом. Ему все дозволено, но он не знает, чего он хочет. Он пробует свою силу в совершении гнусных, диконелепых, возвышенных, отчаянно-рискованных поступков, создает самые противоположные теории. Он все может, но у него тоскливо и пусто на душе до того, что он вешается, наконец, на чердаке своей усадьбы. У Достоевского предшественником Ставрогина был Свидригайлов в «Преступлении и наказании», тоже считающий для себя все дозволенным. Барин, совершающий от скуки и гнусные и добрые поступки, Свидригайлов не выдерживает пустоты и грязи своей жизни и кончает с собою. Но, порождение старой и стойкой культуры многосотлетнего барства, Ставрогин имеет в себе что-то чарую-
щее для всех общающихся с ним разночинцев, и он один, по их мнению, годится на роль обманного царя-самозванца и для народа. Влюбленность в представителей устойчивой, по-своему гармоничной, старой барской культуры была и у самого Достоевского, так завидовавшего Толстому за то, что последний изображал эту культуру, а не судьбы неустановившихся «случайных семейств» разночинцев. Достоевский и ненавидел барство, и считал его во многом «выше» своей общественной группы. Трагедия Раскольникова была трагедией борющегося за свое право на жизнь индивидуалиста — лумпен-пролетария из интеллигентов.' Барич Ставрогин, которому незачем бороться, ибо у него все ему нужное есть, — это гниение паразитического барского индивидуализма. Представитель народа, самый отверженный из отверженных, убийца и грабитель, жертва произвола либерального крепостника Степана «Трофимовича, — Федька Каторжник и тот справедливо и глубоко презирает Ставрогина за его проповедь безбожия. Замысел Достоевского, нанавистника барства, здесь до-нельзя прозрачен. Ставрогин «выдумывает» три теории и посылает на их осуществление трех поддавшихся ему разночинцев. Перв ы й — Верховенский — революционер или провокатор нечаевского подполья. Второй — Шатов, коему Ставрогин внушает идеи самого Достоевского: ведь давно известно, что «ссылаться может чорт на доводы священного писания». Впрочем, чорт гарантирован: святое семя учения о русском народе-богоносце, о его призвании синтезировать идеи всех народов — все это падает на заведомо бесплодную почву, это — пустые слова в устах хотящего уверовать в них Шатова. За отрыв от народа, за участие в революции, за принятие внутрь яда западного материал и з м а — Шатов поражен проклятием: он может верить во все — в народ, в славянство, в христову кровь, но не в самое главное. . . не в бога. Но, «чтобы иметь рагу из зайца», — ядовито говорят ІІІатову, — «нужно иметь зайца». ИІатову одно спасение, по Достоевскому: пойти в народ и у него научиться вере; но раньше, чем Шатов успевает это сделать, он падает жертвой провокации Верховенского, и его убивают для скрепления кровью под-
польного кружка (нечто подобное было дейстительно в практике Нечаева). Третий и самый трагический ученик Ставрогина — Кириллов. Этот индивидуалист захотел освободиться от власти законов природы, от цепей необходимости, воплощенной людьми в идее бога. Правильно рассудив, что человек вынужден итти путем необходимости именно потому, что он хочет жить, боится смерти, а жить — значит приспособляться к среде и ее законам, — Кириллов хочет совершить прыжок из царства необходимости в царство свободы. Но ему не нужно освобождение относительное и коллективное, путем участия в коллективном процессе завоевания свободы от наиболее ощутимых, близких, сдавливающих тело цепей экономической необходимости и диалектического подчинения обществом' природы, при сохранении зависимости от природы, через использование ее сил и законов. Кириллову нужно абсолютное, немедленное, индивидуальное освобождение. Это просто — говорит Кириллов — нужно избавиться от страха смерти, а для этого — убить себя, ради одного доказательства себе, что смерть больше не страшна. В этот миг станешь богом, станешь свободным, а миг или годы абсолютной свободы, это — безразлично. В миге абсолютной свободы — вечность. Впрочем, Кириллов приписывает своему индивидуальному освобождению значение мистического преобразования остальных людей в богов. На самом же деле ему интересен лишь он сам. Кириллов убивает себя, но мига свободы не получает, ибо инстинкт самосохранения ему отравляет последний миг перед дулом револьвера, и он умирает с искаженным страхом и борьбой лицом. Кириллов — это апофеоз безумия и саморазрушительства индивидуализма, но — как и Раскольников — он героичен в своей трагедии, даже побежденный непреодолимым роком. «Подросток» — роман, отчасти возобновляющий проблему Раскольникова в образе самого «подростка», Долгорукова, незаконного сына либерального барина. Подросток хочет завоевать себе независимость от общества, которому за презрение платит ненавистью. Вопрос он ставит гораздо реальнее, но площе, чем отвлеченный и глубокий мыслитель Раскольников. Подросток выбирает путь обогащений хотя бы ценою преступления и подлости. Но образ мужа его матери, благообразного крестьянина-хри-
стианина Макара Ивановича, ефанника и смиренного страдальца, благотворно действует на лучшие стороны его души, обращает его на лучший путь. «Подросток» имеет целью противопоставить крепкую мужицкую христову правду Макара Долгорукова поверхностному барскому либерализму, гуманизму и бесхарактерности Версилова — либерала, космополита, эстета и гурмана. Главная тема «Подростка» — кризис семейных отношений, вызванный падением строго патриархального уклада жизни, отрывом дворянства от почвы и влиянием денег, как главной силы нового мира. S Перейдем к завершению творчества Достоевского, к «Братьям Карамазовым». Социальная символика романа— (кризис' старой русской дворянско-крепостнической культ у р ы . Ее последний представитель — гнусный, сластолюбивый, неверующий, но боящийся порою «адского огня», приживальщик, делец и плут Федор Павлович Карамазов. Его образ — это самая яркая пощечина на лице русского крепостнического барства, какую когда-либо нанесла последнему русская литература, включая даже и «Господ Головлевых» Салтыкова. У старика три сына «законных» и один «незаконный» — лакей Смердяков. Средний сын Иван унаследовал эгоизм и себялюбие отца, а дух его отравлен европейской материалистической и индивидуалистической культурой. Худшая сторона^ Ивана, воплощенная. в чорте, это — безверие и этический нигилизм. Ближних любить нельзя и незачем, если нет бога и личного бессмертия. Все дозволено сознавшему это человекубогу. Это учение Иван прививает лакею Смердякову. Иван допускает Смердякова до убийства отца, ибо отец — «гад и поросенок». С убийством отца, в котором наверное будет обвинен брат Ивана — Дмитрий, у Ивана связаны и личные расчеты, любовные и денежные. Но умственные запросы Ивана Карамазова необычайно глубоки, а его абсолютные этические запросы — это самое диалектически-хитрое из всего^написщщрго Достоевским. È Иване Достоевский казнит индивидуализм в последний раз и окончательно. Даже бога, по Достоевскому, можно «принять» только при условии веры, что все едино, каж10 Горбачев, Г . Е , Н5
дый за всех виноват, и боль, причиненная одному, есть боль всех. Этого ощущения всеединства, которое живет в Зосиме и Алеше, не имеет Иван, и потому не приемлет божьего мира со страданиями невинных (детей особенно) даже при признании будущего возмездия. Ибо если люди разъединены, то нельзя принять страданий погибших безвинно и простить мучителей ни за какое всеобщее будущее блаженство. Если же все человечество единое целое, то все виновны, все страдают страданиями всех, и не может быть меж людей счетов, — так ставит вопрос абсолютист Достоевский. Иван не выдерживает тяжести своего греха и через сумасшествие идет к исцелению. Старший брат, Дмитрий — почв,е_шіый русский человек, много грешивший, кутившии, некультурный, буйный, но спасающийся страданием, принятым добровольно, и сближением с народом и Христом. Более ранний образ буйной силы Дмитрия, под влиянием страсти, способной на зло, но всегда чувствующей над собою Христа — купец Рогожин из «Идиота». Смердяков по Достоевскому — прообраз тех отщепенцев народных, которые одни могут восприять антихристово учение безбожия и нравственного нигилизма. Смердяков — отщепенец народной среды, ставший ее врагом, стремящийся всеми средствами к обогащению мечтающий о поездке в «республику французскую», лавочнически считающийся не только с людьми, но с совестью и богом (разговор за столом). Это — психологический портрет идущего из народной массы героя первоначального накопления, «чумазого», ярко описанного в социальной его обстановке Салтыковым и Гл. Успенским — нового буржуа, возникающего на фоне разложения натурально-хозяйственного патриархального быта. 1 1 Вообще нужно отметить, что Достоевский, постоянно вращаясь в сфере в с е одних и т е х же социально-моральных и религиозно-исторических идей, ч е р е з в с е т в о р ч е с т в о проводит целый ряд символов-типоп, последовательно у г л у б л я ю щ и х с я и разнообразящихся. Тип барина-крепостника, хищника и сластолюбца-эгоиста, чуждого раздумий, пачавіпись с Б ы к о в а « Б е д н ы х людей», через князя В а л х о в с к о г о углубляется до Свидригайлова, начинающего в то же время и тип барской пресыщенности и нигилизма, а затем переходит в Федора Павловича Карамазова. Баріш-либерал, начавшись в ряде слабых очерков и произведений, написанных до «Записок из подполья» (например, сановник в «Скверном анекдоте»), завершается яркими фигурами Степана Трофимовича и Версилова из «Подростка»),
Алеша Карамазов — человек нового типа, воспитанный в идеальном монастыре идеальным монахом Зосимой, проповедником христианского анархизма, тоже баричем, пришедшим к Христу через грех и покаяние. Алеша — носитель христовой правды, любви, всепрощения и веры, осененный мистической благодатью, грядущей все спасти и обновить и преобразовать интеллигенцию народно-христовой правдой. Лучшая, еще совсем отроческая часть разночинной инте"лЖгенций~ =1 Коля Красоткин и его друзья — тянется к прекрасной душе Алеши. Но Алеше предстоит глубокий духовный кризис. Его вера в мудрость Зосимы и спасительность пути последнего подвергается большим искушениям. Чуда, ожидавшегося при смерти Зосимы, не происходит. По завету своего учителя Алеша должен уйти из монастыря в «мир». Можно догадываться что по замыслам Достоевского Алеша должен был пройти в следующих частях романа через атеизм и революцию к возвращению в лоно истинного христианства. В «Братьях Карамазовых» заключены и ядовитые насмешки над формальным судопроизводством, правом и ряд глубоких социально-метафизических размышлений. Таков анализ идеи принуждения человечества к его счастью. Принуждение человечества к благоустройству, Интеллигент-протестант из скромных фигур, в которых совсем не ясна их б у д у щ а я с у д ь б а : студента Покровского в « Б е д н ы х люд./х» и героя «Хозяйки» — развивается в различных вариациях в «Человека из подполья» в Р а с к о л ы ш к о в а , в Ипполита (из «Идиота»), в В е р х о в е н с к о г о , Кириллова, в «Подростка» и с л и в а е т с я с баричем в И в а н е Карамазове. Р а з н о ч и н е ц - п ь я н ч у г а , смиренный, но порою бурно, хотя и смешно, протестующий против о б щ е с т в е н н ы х условий, з а г н а в ш и х е г о на дно, тип сложный, с преобладанием го смирения, то б у й с т в а , идет от Д е в у ш к и н а , Емели («Честный вор») через отца Неточки Незвановой, Мармеладова, Л е б е д е в а (из Идиота»), Лебядкина (из « Б е с о в » ) к С н и г н р е в у . В некоторых ф и г у р а х этот тин близко подходит к протестанту-интеллигенту. Одним из любимых г е р о е в Д о с т о е в с к о г о является кроткий, чуждый земных расчетов взрослый р е б е н о к — п о р о ж д е н и е барской культуры в том лучшем, что она могла дать (незнание материальных р а с ч е т о в , о т с у т ствие страсти к приобретательству и озлобления, с в о й с т в е н н о г о неимущим). Этот образ начинается сыном князя В а л х о в с к о г о , Алешей, е щ е подетски эгоистичным и безыдейным. Затем он, преображенный христианством H воздействием народной массы, переходит в М ы ш к и н а и заключается Алешей Карамазовым. Последнего же прямая помощь божья п р е в р а щает в апостола спасения России и человечества. Можно бы принести целый ряд других примеров повторения и последовательного развития символов-типов Достоевского, но это — тема особого исследования.
как насилием, так и обманом и игрой на материальных потребностях общества, Достоевским отвергается во имя идеи абсолютной человеческой свободы выбора. Эта свобода будто бы осуществляется ко благу общества подлинным христианством, т. е. преображенным православием. Здесь Достоевский метит в католицизм с его церковью-государством и в социализм. Против последнего использовали легенду о Великом инквизиторе, рассказанную Иваном Карамазовым, Бердяев (особенно) и Розанов с Мережковским. Но инквизитор, посылающий на казнь вновь сошедшего на землю Христа во имя церкви, злейшая насмешка над всякой официальной церковью, готовой во имя сохранения дающей ей власть формы убить сущность религии. Социализм же софистическую диалектику Достоевского бьет подлинной диалектикой: как средство к освобождению — неизбежно насилие и принуждение. Путь к свободе — борьба классов из-за материальных потребностей, но результат социальной борьбы — это полная, всеобщая общественная и личная свобода и власть общества над экономикой — царство свободы. Лишь из идеи абсолютного индивидуализма и даже из рассечения жизни личности на отдельные, не связанные между собою миги, могло родиться у Ивана Карамазова отрицание прогресса. Ивам утверждает, что одна слеза пострадавшего ребенка не может быть искуплена всем счастьем не только будущего общества, но — и здесь Достоевский подвергает дерзновенному испытанию свою собственную религиозную идеоло г и ю — и самого этого ребенка в будущей жизни. Зосима отвечает на это сомнение всей своей проповедью в духе признания абсолютного единства космоса и человечества, виновности всех за всех, вплоть до птиц и зверей. Э т о — проблема для Мережковских и Бердяевых, а революционный класс знает, что жизнь и природу можно и нужно подчинять теми средствами, которые они дают. Достоевский в беседе Ивана с Алешей совершает любопытную софистическую подмену аргументации: Иван спрашивает Алешу, может ли последний замучить маленького ребенка, если это нужно для всеобщего счастья. Получается естественный ответ: «нет». «Нет» это так категорично потому, что нервы не выдержат, конечно, необходимости мучить ребенка. Но реально вопрос так не стоит. Капитализм проституирует, морит голодом, замучивает в
диких погромах и убивает бомбардировкой городов миллионы детей; и если революционные снаряды случайно ранят и обрекают на мучительную смерть сотни детей, или пролетарские декреты дают повод для провокации лишнего погрома, революционный коммунизм должен итти на это во имя уничтожения капитализма, ибо иного пути борьбы нет. Подведем некоторые итоги. Достоевский действительно подверг убийственной критике утопический социализм с точки зрения исторической и психологической диалектики. Но, не будучи в состоянии принять утопического социализма, ненавидя буржуазный и крепостнический строй, заклейменные им с громадной силой, Достоевский не знал очень долго ничего о пролетарском социализме. Не видя в 40-х гг. возможностей революции, предвидя от революции 60-х гг. лишь торжество буржуазных начал, Достоевский искал гармонии общественных отношений в разлагавшемся крестьянском натуральном хозяйстве. Его он хотел видеть победившим и завоевавшим мир и преобразовавшим жизнь человечества на началах подлинно-коммунистических и «русских». Но свою надежду на такое преображение мира Достоевский возложил на мистические силы христовой любви. С этой точки зрения Достоевский отрицал, за его принцип классовой борьбы, пролетарский социализм, позднее познакомившись с ним. Однако, если утопический социализм Достоевский опроверг с точки зрения его практической невозможности, то социализм пролетарский Достоевский опровергает лишь с точки зрения религиозной и христианской. Достоевский принял религию с ее верой в бессмертие души и с учением о братстве людей в боге потому, что понял и ярко изобразил противоречивость и гибельность для личности буржуазного и мелкобуржуазного индивидуализма. Земной, позитивный, пролетарский коллективизм был непонятен Достоевскому, развившемуся в условиях полуфеодальных и мелкобуржуазных общественных движений. Революцию Достоевский ярко и резко осудил, но его удары бьют лишь в революцию бланкистскую, заговорщическую, авантюристскую, оторванную от масс. Русское барство Достоевский заклеймил позором, соглашаясь смягчить приговор лишь под условием отказа барства от себя самого и слияния с народом. Русскому зарождавшемуся кулацкому и
авантюристскому капитализму эпохи бурного первоначального накопления 60 — 70-х гг. Достоевский показал его подлинную морду в зеркале Смердякова. Достоевский не менее резко осудил европейский капитализм и его политическую форму — буржуазную демократию. Достоевский необычайно ярко изобразил те уродливости полупромышленного, полудокапиталистического социального строя, которые он видел в тогдашнем городе. Его любимые темы: проституция, голодные дети, спившиеся бедняки, издевательство богачей над бедняками и т. п. Достоевский предвидел неизбежный идейный крах русской мелкобуржуазной индивидуалистической интеллигенции. Но сам Достоевский не сумел подняться над своей мелкобуржуазной психологией и справиться со своим испугом перед капиталистическим развитием и его противоречиями, в том числе и главным образом — перед пролетарской революционной борьбой. И самый гениальный мещанин не может дать больше, чем позволяет его сущность. Идеи Достоевского использовались реакционерами, его творчество порой поддерживало упадочные настроения, сам Достоевский боролся с идеями, для его эпохи прогрессивными. Но эпоха капитализации и буржуазной демократизации России, на фоне которой гениально юродствовал Достоевский, отошла в прошлое, и теперь можно использовать в целях исторически-прогрессивных социальнопсихологически-познавательное и формально-эстетическое наследие Достоевского.
ЧАСТЬ КАНУН ВТОРАЯ П Р О Л Е Т А Р С К О Й Р Е В О Л Ю Ц И И Социально-исторические корни социологии Максима Горького О б щ е с т в е н н ы й подъем д е в я н о с т ы х годов. Русский нео-романтизм предреволюционной эпохи и Горький. Революционный индивидуализм Г о р ь кого. Горький и пролетарский социализм. Горький и буржуазная к у л ь тура. « П о п у т н и ч е с і в о » Горького и е г о историческая роль. 1 Восьмидесятые годы XIX века, определяемые промышленным застоем и политической реакцией, в истории интеллигенции отмечены иссякновением и разгромом революционного народничества, концом героической политики народовольчества и единовластия над умами народнической догмы. Возрождаются «отвлеченные», научные, философские и чисто эстетические интересы. Повышается интерес к чистой и философски-символической, лирике Тютчева и Фета; возобновляют поэтическую деятельность умолкшие в 60-х годах Апухтин и Случевский: преображаются из «общественников» в «чистых художников» Андреевский и Минский. На ряду с эпигонами Некрасова, Надсоном и Якубовичем (П. Я.), появляется предшественник Бальмонта, импрессионист и интимный лирик Фофанов. Творчество Чехова, Гаршина и Короленки находилось в резком противоречии, по содержанию и по форме, с публицистической беллетристикой предшествующей эпохи. Успенский, Златовратский, Наумов писали длинные трактаты-повести и очерки для фактического обоснования своих, народнических в основном, симпатий и взглядов или для того, чтобы самим разрешить возникающие перед народничеством проблемы. Гаршин кричал о своем отчаянии, о своем неприятии мира. Короленко публично исповедывал свою срнтиментально-романтическую веру и жажду подвига и сомневался во многих основных догмах старого народничества. Чехов по-обывательски относился
к политике и социальной борьбе. Он был мягко-гуманен, культурен и верил в медленный, но неизбежный буржуазный прогресс России. Он смеялся и плакал над русской обывательщиной, внимательно им изучаемой, и искал утешения в ее эстетическом преображении. И Короленко, и Гаршин были и не могли не быть романтиками, а Чехов — реалистом. Но Чехов в отличие от народников был не публицистом, а лириком. Лирико-романтическое задание и газетная культура читательской среды, все более торопливой и занятой, влекла к творчеству кратких повестей и рассказов. Новое, противоположное «священной» традиции, резко чувствовалось в творчестве новых писателей. Чехов был встречен блюстителями косности — редакциями толстых журналов — весьма враждебно. М. Горький, в молодости воспитанный людьми семидесятых годов, рассказывает о Короленке, ценившем в художественной прозе образ и стиль, как ему, Горькому, новым, странным, чуть не диким показался этот интерес писателя-революционера к форме. К концу восьмидесятых годов и началу девяностых появляются и первые представители будущего символизма, еще именовавшие себя «декадентами», да и на деле бывшие упадочниками, людьми реакционной эпохи (Мережковский, Гиппиус, уже писавший в это время свои большие романы Сологуб). Эти писатели так и остались анемичными, пессимистическими, реакционными во всем своем дальнейшем творчестве. Но и настоящие символисты 90-х годов в начале творчества тоже подчеркнуто враждебны жизни, меланхоличны, грустно-пассивны (ранние «лунные стихи» Бальмонта, «декадентство» молодого Брюсова). С момента промышленного подъема и революционного оживления второй половины девяностых годов начинается подлинный расцвет русского символизма первого периода. Этот символизм был порожден расцветом капитализма. Это было художественное отражение индивидуалистического, враждебного традициям настроения буржуазной интеллигенции, почувствовавшей, что открываются для нее широкие возможности, что за нею ближайшее будущее. Однако до середины девяностых годов передовую, т. е. политически и культурно активную, российскую интеллигенцию все еще давило наследие устаревшей, омертвев-
шей, но не разбитой и незамененной ничем новым идеологии семидесятых годов. Это была пережившая себя догма народничества, ставшая из революционной —і обывательски-пошлой, умеренной и моралистической идеологией «малых дел», «легального народничества» и псевдонароднического «толстовства», часто еще и в неприглядной их смеси. Промышленный подъем девяностых годов после знаменитого голода 1891 г. резко изменил направление развития общественной психологии. От веры в крестьянство и в особые пути развития России было теперь легко отделаться. Развитие капитализма оживило и наполнило бодрой верой и тех, кто (сознательно или бессознательно) ждал от капитализма, как такового, широких возможностей приложения своих сил и развития своей личности, и тех, кто ждал от этого торжества капитализма — торжества революции (только буржуазно-демократической при участии в ней рабочих или же — вслед за этой революцией и революции рабочей). Так, пока еще частью невыявленно для самих идеологов, намечались три будущих линии новых чисто городских идейно-политических направлений: легальный марксизм-либерализм; экономизм-меньшевизм; революционный марксизм-большевизм. Но пока представители этих, в будущем столь резко разошедшихся, идеологий во многом психологически были сходны. Вся новая интеллигенция была исполнена бодрости, веры в победу; она чувствовала себя уже не неоплатным должником безнадежно-погибающего кредитора—патриархального «мужика», а борцом за новую вольную жизнь и ее творцом. Новые интеллигенты чувствовали на своей социальной группе гнет идеологии «отцов» — устарелого мировоззрения, ошибочной политики, мертвой морали. Общий враг был у новой интеллигенции — и у чисто буржуазной, и у революционно-демократической. Это был призрак выродившегося народничества. Со сходным настроением борьбы за свое освобождение разрушали новые люди священные традиции прошлого. В области теории знаменем борьбы был марксизм. И под этим знаменем в единую, ныне, кажущуюся столь странной, группу объединялись: Струве, Туган-Барановский, Плеханов, Мартов, Аксельрод и Ленин. Внутри этой группы намечались рас-
хождения и противоречия, но пока еще неосознанные в их непримиримости. 2 В области художественной литературы и вообще в области эстетической не было такого единого теоретического знамени, которое бы объединяло представителей в будущем резко разошедшихся направлений художественного творчества. Но в художественной литературе было единство основных настроений: революционно-демократическую стихию в действительной новой литературе представлял один Максим Горький. Но Горького с символистами девяностых годов объединяли романтизм и индивидуализм. Романтизм эпохи понятен. Богатство и широта ожиданий поколения 90-х годов, глубокий культурный и социальный сдвиг, увлечение общими вопросами требовали не реализма, а романического символизма, обобщающего еще слабо намечающиеся процессы, говорящего о неисполнившихся возможностях, образно формулирующего новое мировоззрение, воплощающего не только то, что непосредственно познано, а также и то, во что «верят>ѵ Индивидуализм символистов понятен также. Идеология буржуазного расцвета не может не быть индивидуалистической. В своем аморализме, в своем враждебном отношении к прошлому, в своем индивидуализме, 90-е годы напоминают 60-е. Но разница между символистами и шестидесятниками заключается в разном подходе к социальной проблеме и в различии традиций, от которых они «отталкиваются», Шестидесятники, эти полунищие разночинцы, которым нет настоящего дела и места в старой России, революционны; символисты, буржуазные интеллигенты, покровительствуемые буржуазией, в общем довольной «порядком вещей», — общественно-индифферентны. Символисты, выросшие в сравнительно благоприятных материальных условиях, отталкивающиеся от позитивизма и эстетической «неразвитости» народников, — эстеты и идеалисты; шестидесятники боролись как раз с барским эстетизмом и идеализмом сороковых годов. Горький ближе во многом к шестидесятникам. Этот выбившийся личной энергией из темной и грязной жизни мелкого мещанства, куда его толкнула судьба, полу-
самоучка, ничем пока не связанный с индустриальным про летариатом, отверг нелепую для него, но прививавшуюся ему догму о долге народу. Он, выросший духовно в девяностые годы, не мог не быть индивидуалистом. Но у Горького, примкнувшего к революционной общественности, возненавидевшего строй жизни, придавливавший так ощутительно и Горького, и всю близкую ему среду, — его индивидуализм резко отличался от индивидуализма жаждущих лишь внутренней свободы символистов, обеспеченных и связанных с буржуазией. Иной, чем у символистов, у Горького и романтизм. Хорошо выразил эту разницу Вл. Кранихфельд («Литературные отклики»—«Совр. Мир», 1909 — V). «Возвращаясь к литературной деятельности Горького первого периода, надо заметить, что содержание ее почти сливалось с содержанием нашей декадентской литературы. И там, и здесь личность человеческая объявлялась самоцелью, свободной от каких бы то ни было общественных обязательств и ограничений. «Я не стесняюсь», — говорит один из босяков Горького («Проходимец»).— «Зачем бы мне это? Ради каких законов, я спрашиваю? Нет законов иных, разве во мне!» По тем же причинам «не стеснялись» и наши декаденты. Разница между ними и Горьким только в тоне, — довольном и самодовольном у декадентов, раздраженном и бунтующем у Горького. Да ведь и то сказать. Декаденты «выявляли» свой индивидуализм в рамках существующего строя, который ни нраву их, ни даже эксцессам нимало не препятствовал. Демократия, символизируемая босяками Горького, для предъявления своих прав на индивидуальное признание должна была прежде всего восстать против подавлявшего ее социально-политического режима». Горький звал к борьбе с внешним миром, с общественными порядками, хотя он еще не указывал положительного идеала: бунт «настоящих» символистов был направлен к борьбе и преодолению внутри себя. Горький звал проявить себя в жизни, и притом общественной, символисты — главным образом в искусстве. Горький был буревестником революции; символисты, пока еще отвечая общебунтарскомѵ настроению, звапи к бунтѵ эстетическому и антиморальному. По индивидуалистическое восстание против традиций и морали имело видимость революционности. Поскольку настоящая свобода личности для
большинства читателей 1890-х гг. была невозможна при российских старых порядках, — символисты даже воспринимались как нечто созвучное революции, при всей реакционности философии символистов и их взглядов на роль искусства. Это психологическое «бунтарство» сблизило в 90-х годах символистов не только кое в чем с марксистами, но на фоне общего полевения страны в 1905 — 1 9 0 6 гг. завело их в лагерь радикалов и революционеров, правда, не надолго. Брюсов кончил даже присоединением к коммунистам довольно скоро после Октября. Он остался, правда, как поэт, прежним эстетом, классически-ученым стилизатором и рассказчиком старых мифов, индивидуалистом, которому несравненно лучше удаются гимны в честь Афродиты, чем в честь Октября. Но легальные марксисты и революционные социал-демократы 90-х годов — Струве, Туган-Барановский, Ленин, Плеханов — действуют сперва единым фронтом и в совокупности представляют собой русский марксизм первого периода, в котором, конечно, легко различимы теперь отдельные течения. Так и Горький, и символисты, связанные единым настроением и оппозицией против натурализма и морализма 70 — 80 годов, создают вместе то, что можно назвать русским «нео-романтизмом» (термин проф. С.. А. Венгерова). У буржуазных символистбв борьба с народнической традицией, не встречая, как у Горького, противодействия в виде собственной общественной революционности, породила по принципу противоречия (противоречия тому, что они отвергали) целый ряд особенностей их мировоззрения и творчества. Подчеркнутое презрение к общественности, иногда (у Мережковского, Брюсова до первой революции) монархизм; гурманское отношение к плодам европейской и экзотической культур, апология наслаждения, теория искусства для искусства, идеализм и отчасти мистицизм (Бальмонтовское: «пять чувств — дорога лжи, но есть восторг экстаза»), — вот существенные черты мировоззрения символистов. Так символисты преодолевали народническое подчинение всего крестьянофильской общественности, аскетизм, позитивизм. Но все эти черты символизма, как мировоззрения, отвечают социальным интересам буржуазии эпохи перед рабочей революцией. Потому-то эти реакционные взгляды оказались ор-
ганически связанными с нашим символизмом. Впрочем, принципиально мистическим символизм 90-х годов себя не объявлял, оставив это своим наследникам 900-х годов. Символисты 90-х годов считали себя творцами нового искусства, а не новой религии. 3 Иначе развивалось творчество Горького, романтика, демократа и революционера, любимого писателя русского пролетариата, считаемого часто и идеологически, и художественно пролетарским писателем. В эпоху расцвета индивидуализма, бунтарского задора против всех кумиров прошлого, переоценки всех ценностей, Максим Горький совершенно естественно оказался, вскоре же после появления первых своих произведений, популярнейшим писателем. Этот деклассированный выходец из мелкобуржуазной ремесленной среды, побывавший близко ко «дну» жизни, поднявшийся «вверх» благодаря своим личным усилиям, вольный бродяга, исходивший всю Россию, не прикрепляясь ни к какому определенному укладу жизни и деятельности, — стал совершенно неизбежно индивидуалистом по всему своему психическому облику. Вера в личные силы, стремление утвердить свою сдавленную общественным порядком личность, ненависть ко всему, что мешает ее размаху, — в высшей степени характерны для Горького во всем его творчестве. Этот индивидуализм характерен для настроений начала буржуазнодемократической революции. Пафос эпохи — в пробуждении сознания прав и достоинства своей личности в широких кругах демократии. «Человек» с большой буквы, который так гордо звучит в ранних произведениях Горького, это—абстрактная, полноправная- и потенциально-прекрасная личность. Во имя уважения к этой «личности», к ее правам, всегда готов на бой и на бунт Горький. Но любимые его герои, это — те, кто сами себе ищут путей; своими силами в одиночку, на свою ответственность, ничего не принимая на веру, ищут дороги; ни к какой толпе и коллективу не пристают, если хоть немного сомневаются в чем-нибудь из веры и дел этих коллективов (Коновалов «Трое», герои «Мальвы»), Любит Горький тех, которые предпочитают не
причислять себя ни к каким делениям людей на большие общественные группы. Наиболее показательно в этом отношении, что герой «Исповеди» даже не хочет быть ни хозяином, ни работником. Недаром излюбленная тема Горького, это — жизнь и искания провинциального мещанства, группы распыленной, состоящей из людей, не) чувствующих за своим общественным слоем никакой ни, социальной, ни моральной силы. И самому Горькому както видимо нравилось всегда выставлять свою независимость по ряду вопросов от определенных политических и идеологических систем. Даже в великой борьбе современной России он еще недавно воображал себя стоящим в стороне от обоих лагерей и «свободно и беспристрастно» изрекал приговоры по поводу тех или других действий. Личность слабая, не умеющая постоять за себя, презренна для Горького. Правда, в согласии с условиями эпохи и с русской литературной традицией, герои большинства произведений Горького на всем протяжении его творчества — лишние люди. Но часто это — сильные индивидуалисты типа Печорина из тех, которые убивают Грушницких и завоевывают женщин, а не типа Лаврецкого, не из тех, которые отступают и уступают. Горький в своей статье («Русский Современник» 1924 г.) о Владимире Ильиче Ленине с некоторым кокетством отмечает совершенно ясный для всех, знающих его художественную и публицистическую деятельность, факт, что он плохо верит в разум масс. В этот «разум» Горький почти никогда не верил всерьез и всегда был плохим марксистом, несмотря на свою более чем четвертьвековую тесную связь с социал-демократией. 1 Горький 1890-х годов противопоставляет своих босяков-индивидуалистов покорной массе. Горький с трагическим героизмом бросил к ногам пролетарской массы, как нечто самое ценное, личную ответственность за свои дела в своей наиболее коллективистической драме «Враги», где все же такую большую роль играют личные трагедии. 1 Философские и социологические взгляды Горького в с е г д а были далеки от марксизма. Роль в историческом процессе интеллигенции и идей Горький в с е г д а непомерно преувеличивал, во взглядах же на мир Горький близок к идеализму, к признанию самостоятельности и даже ( б у д у щ е г о ) приоритета д у х о в н о г о начала,—см., например, воспоминания о Блоке. 1.68
Взявшись за тему о пролетарской революции, Горький в «Матери» выбрал героями первых представителей еще не затронувшего масс социалистического рабочего движения 1890-х гг. Горький сразу после 1905 — 6 гг. вернулся к индивидуалистическим темам, к трагедиям личности, к борьбе одиноких личностей за свое самоутверждение «Матвей Кожемякин», «Городок Окуров», «Детство», «В ІЮДЯХ», «Жизнь ненужного человека»). Острым интересом к своеобразным, одиноким личностям проникнуты «Автобиографические рассказы». В какой-то уводящий от главных общественных вопросов интерес к стоящим в стороне от большой дороги жизни чудакам переходит теперь эта манера Горького во многих из мемуарных очерков. Горький наглядно показал «Исповедью», что верить в массу он может лишь верой религиозной, насильно преодолевающей сомнения, что ему нужно упорно разогреваемое фанатическое обожествление «народушки-богостроителя», исступленное целование иконы божества своего. Горький соблазнился религиозным социализмом Луначарского именно потому, что в массы он мог только «верить», приглушив разум исступлением веры. Ведь ум его всегда сомневался в правде масс; ему нужно было создать из масс бога и кумира, так как просто стать в ряды этих масс он не мог. Для Горького личность способна подчиниться, ограничить свой размах, дисциплинировать свои запросы только перед богом, перед абсолютным идеалом— никак не меньше. Иначе Горький не мог остаться социалистом, после того как величайший гребень массового подъема прошел над ним в 1905 г. и волны коллективных движений стали ниже. Социализм как религия, т. е. нечто насилующее разум, волю, ослепляющее блеском абсолютных ценностей, космических достижений, это — типично для тех, кто неизлечимо болен индивидуализмом, для неисправимых интеллигентов, не чувствующих массы, не умеющих ориентироваться в ней и рассчитывать свои действия на массу. Горький в 1917 г., в дни долгожданного падения ненавистного ему самодержавия, ходит понуро, испуганно и несколько недоброжелательно посматривает на победившую, вылившуюся на улицы, торжествующую, творящую первые основы новой жизни массу. Горький — пламенный враг старого порядка, субъективный враг буржуазного по-
коя, буржуазной собственности. Но в дни, когда не только раздираемый трагедией неприятия мира Блок радовался опасности для всяких «собственностей», но и меньшевики, и эсеры ходили опьяненные восторгом победы, — Горький как-то почти злорадно отыскивал «неразумность» в действиях масс. Как будто он сердился, что вопреки его сомнениям массы победили. Горький то издевался над «нелепым» катанием солдат на автомобилях, то предсказывал гибель революции от неумения сразу превратить революционную толпу в строго несущий караульную службу гарнизон или чинно гуляющих немецких бюргеров. Это понятно. Горький массу знал мещанскую, тупую, злую, косную и дикую, — массу отмирающей мелкой буржуазии, отмирающего средневековья провинциальной России; знал массу деревни, еще не затронутой ни 1900-ми годами, ни великой войной, ни тем более великой революцией; знал массу лумпенскую. В этой массе не погибал духовно и физически лишь тот, кто зубами и когтями давал отпор соседям. Оттуда выходил в настоящие люди, к свету и общественной борьбе, к культурной жизни, может быть, лишь сотый, — выходил, оставив массу за собой. Выбившийся оттуда, преодолев тупость, косность, зависть, — становился чужим массам. Народническому поклонению «патриархальной» деревне Горький, чуть не убитый ею, противопоставлял презрение к ней. Народнической проповеди опростительства Горький, проделавший обратный процесс превращения в интеллигента и «барина», противопоставлял подчеркнутую веру в личность и признание превосходства ее над массой. Для Горького характерен культ героев, сказавшийся и в художественном творчестве, и в противопоставлении Ленина руководимым последним партии и массам. 4 Горький, вышедший из среды разлагавшейся полусредневековой мелкой буржуазии провинциальных городов, в этой среде вращавшийся все время, пока складывалась его личность, — увидал индустриальных пролетариев уже как писатель, как околопартийный человек, и видал не массы, а передовиков. К социалистическому коллективизму этот полусамоучка, не то мелкий буржуа, не то лумпен. ставший интеллигентом (максимально-индиви-
дуалистические состояния), пришел путем головным. Сперва Горький в своих поисках выхода для личности из российских тупиков перебрал и лумпенов (эпоха рассказов 90-х годов), и кулака («Мужик»), и буржуа («Фома Гордеев»), и интеллигентов. Наконец, отчасти по методу «исключения», остановился на пролетариате, как на мессии, избавляющем угнетенную «личность» от гнета общественно-политических «устоев» царской России. Горький в своем бунте против всякого гнета и всякого рабства, конечно, революционен. Горький, как это хорошо показал Р. Григорьев, был художником классово-недифференцированной стихии буржуазно-демократической революции, ее общедемократического пафоса. Максималист и человек, полный ненависти к миру собственнически-полицейского благополучия и тупой косности масс, Горький пошел, как это было естественно для революционера-демократа дев я н о с т ы х — девятисотых годов, к гегемону демократической революции, к пролетариату. По свойствам своего характера, обусловленным в значительной степени его личной биографией, так соответствующей его общественной роли — писателя буржуазнодемократической революции, — Горький занял самую левую позицию в социал-демократии. Сперва он был большевиком, а затем, когда по видимости «левее» большевиков оказались «впередовцы», он примкнул к последним. Но основной подход абсолютно чуждого индустриальному пролетариату индивидуалиста-Горького к марксизму и к рабочим определялся скорее той частью плехановской формулы, которая говорит о пользе рабочего класса для революции (демократической), чем наоборот (польза для рабочих от революции). Горький, видевший так ясно и испытавший на себе так больно азиатскую дикость уездно-деревенской старой Руси, прежде всего — борец за европеизацию России. О н — враг дряблой, безхарактерной, болтливой пассивности, покорности и лени (от «Вареньки Олесовой» до статьи о двух душах русского народа). Больше всего ненавидит Горький неподвижно тупой, застойный уклад жестокой и скучной жизни русского уездного города («Городок Окуров») и русской деревни. Он резко противопоставляет европейскую прогрессирующую, инициативную, деловую, воинствующую культуру — русской деревенски-уездной 11 Горбачев, Г . Е . / 161
лени, пассивности, мечтательности. Горький упорно ищет везде, во всех классах общества, во всех группах, сильных, энергичных людей со своим лицом, не уступающих своих прав, расширяющих свое влияние в мире. Словом — для Горького характерно противопоставление в России и в русской истории: Европы и Азии, «города и деревни», культуры и отсталости, хозяйственного прогресса и косной, жестокой и дикой основной мужицки-мещанской массы. Горький — демократ-западник конца XIX и начала XX века. Но это противопоставление, основное для Горького, есть противопоставление капитализма и феодализма, а не капитализма и социализма. Это есть струвистское противопоставление прогрессивной капиталистической культуры феодализму и натуральному хозяйству, с оставлением в тени вопроса о классовой борьбе внутри капиталистической культуры. Горький видит в капиталистической Европе: « е е с т о йк и й и в с е р а с т у щ и й д е м о к р а т и з м , уважение к личности, прекрасно выработанную способность к Дисциплине и организации, продуктивность европейской работы в сфере духовной, планомерность борьбы за расширение прав человека и гражданина, за ту свободу, которой мы жаждем, которая необходима нам, но за которую мы боремся десять дней, после чего десять лет отдыхаем, обвиняя друг друга в ошибках боя». («Статьи 1905— 1916 гг.», стр. 94.). Демократ Горький не может, конечно, не видеть противоречий капиталистического строя, не может не возмущаться против неравенства, господствующего в нем. В общем, симпатии его на стороне рабочих в их столкновениях с буржуазией. Горький ненавидит лицемерие, пошлость, скуку и рабство развитого капиталистического общества («Интервью с одним из королей Республики», «Город Желтого Дьявола»), но характерно, что в капитализме его больше всего возмущает обезличение масс и рабство перед капиталом самих обладателей последнего. Горького тянет к революционерам: революции ему нет оснований особенно бояться; он — радикал и максималист — не любит либерально-умеренной буржуазии. Ему противен ее брезгливо-сибаритский эстетизм и ее возвращение к средневековому спиритуализму и официальной церковно-
сти. Старый бродяга, бывший, хотя и почти добровольный, босяк и анархист-интеллигент в настоящем, Горький не может порою не ненавидеть «лавочника» — оседлого, благоразумного, любящего уют, порядок, покой буржуа. Но поскольку «струвизм», эта апология капиталистической Европы, этот буржуазный прогрессизм, выявляется в облике «демократическом», «симпатизирующем» рабочему классу, мечтающем о социализме, но неспособном порвать по-настоящему с буржуазной культурой, с буржуазной общественностью, постольку струвизм является меньшевизмом, крайне левым, субъективно-социалистическим течением в буржуазной демократии. Истинная суть российского меньшевизма и заключается в противопоставлении прогрессивных капиталистических классов города — пролетариата и буржуазии (с затушевыванием противоречий между ними) — феодальным классам деревни с их реакционностью. Это — «Город и деревня в русской истории» Рожкова, борьба Европы и Востока в России по Плеханову, это — у меньшевистских политиков — смысл революции, как превращение России в буржуазную страну европейского типа, это — Восток и Запад в русской душе по Горькому. Суть же пролетарской революционности в России заключается в противопоставлении интересов городской и деревенской бедноты — буржуазным и полуфеодальным слоям и города и деревни. Суть большевизма мирового — противопоставление угнетенных и Востока и Запада — угнетателям-империалистам. Последняя позиция оказалась для Горького абсолютнонеприемлемой и непонятной. Даже, защищая Советскую Россию в журнале Коминтерна, Горький, как самую ужасную возможность, предвидит союз пролетариата России с народами Востока против европейской «культуры», т. е. очевидно не понимает подлинного смысла этого союза и вообще революционной борьбы современного пролетариата. Говоря с восторгом о вожде рабоче-крестьянской революции, о величайшем организаторе бунта деревенской бедноты — Ленине, Горький подчеркивает его заслуги как вождя, сумевшего ввести в берега великий бунт русского крестьянства. А последнему Горький недавно снова бросил старый упрек в дикости и жестокости. Горький стоял— во всяком случае в эпоху реакции — в вопросе о харак-
тере русской революции в сущности на меньшевистской точке зрения, т. е. полагал, что буржуазная революция и буржуазное государство будут у нас иметь тот же характер, что и на Западе: «Картина эволюции, переживаемой болгарами, еще раз с очевидностью подтверждает ту истину, что законы Духа человеческого в общем для всех одинаковы и что народы, запоздавшие в своем развитии, идут к общечеловеческим целям теми дорогами, которые проложены для них великим трудом передовых наций. «Для нас, несоменно запоздавших людей, одиноких на земле и — надо говорить правду — не любимых Западом, которому мы мешаем, презираемых Востоком, который мы бессмысленно раздражаем — для н а ш е г о малограмотного и малоподвижного народа, нашей ш а т к о й и н т е л л и г е н ц и и и п а с с и в н о й , п о л и т и ч е с к и н е в о с п и т а н н о й б у р ж у а з и и— усвоение этой истины необходимо; она должна явиться силою, направляющей нашу жизнь, нашу работу». («Статьи 1905 — 1916 гг.», стр. 116 — 117). Таким образом и буржуазия оказывается у Горького з числе руководящих политически-прогрессивных сил будущего развития России, повторяющего зады буржуазнодемократической Европы. Смысл приведенных слов Горького ясен из сопоставления с его позицией в 1917 — 18 годах. Как это ни странно покажется на первый взгляд, но типичный максималист по темпераменту, лично близкий к большевикам, Горький по сути своего отношения к революционной борьбе в России был и остался меньшевиком, т. е. представителем левого социал-демократического крыла буржуазной демократии. Потому-то в момент решительной победы пролетариата Горький занял сперва враждебную («Несвоевременные мысли» в «Новой Жизни» 1917 — 18 гг.), потом сочувственно полунейтральную позицию «благожелательного непонимания», неизбежно приводящую его порою снова близко к лагерю врагов коммунизма и новой российской общественности. Организатор большевистской «Новой Жизни» в 1905 г., Горький в 1924 г. — активный участник враждебного марксизму и революционной идеологии «внутренне - эмигрантского» «Русского Современника», а в 1922 г . — защитник правых эсеров и враг «большевистского террора».
Горький был субъективно честным перед собою максималистом, большевиком эпохи первой революции (а большевик эпохи 1900-х годов, это — не только коммунист, но и крайний революционер-демократ и порою — только последний), Горький пришел к размежеванию с пролетарской революцией, когда она вышла за рамки демократизма. Горький к этому размежеванию пришел путем обычным для русского революционного социал-демократа, «большевика» 1905 г., но не коммуниста (как А. Богданов, Рожков, Ст. Вольский, Базаров, Авилов, Строев). Этот путь лежал или через примиренчество с ликвидаторами (а то и прямое ликвидаторство) или через богоискательскую, анархо-бунтарскую на словах, культурническую на деле (строение культуры было впрочем у впередовцев и теорией) «впередовщину», т. е. не считающуюся с массами, сектантски-интеллигентскую отколовшуюся фракцию большевиков 1908 — 1 9 1 2 гг. В 1917 г. этот путь шел через «новожизненство», т. е. интеллигентское «революционное резонерствование» перед лицом стихии. Горький честно исповедывал, пока царизм не был свергнут, крайне-левый социал-демократизм. Он даже написал «Лето», где вопреки и художественной, и жизненной правде, вопреки своему общему пессимизму по отношению к деревне, «провидел» в деревне наличие чуть ли не готовых к восстанию, революционных, идущих за пролетариатом кадров, т. е. то, что нужно было для подкрепления впередовской тактики в эпоху реакции. Но Горький должен был в момент наибольшего «раскола» между пролетариатом и интеллигентски-мещанской «революционной демократией» отойти от пролетариата, с которым у него, человека 90-х годов, полного пафоса европеизации России, не было прочных связей. Горький ведь все время своим основным зрением — художественным — глядит на город и его борьбу издали, из провинции. Горький, как все почти большие русские художники, — писатель провинциальный по материалу творчества. Для него, как для Пушкина, Гоголя, Тургенева, Толстого, Некрасова, Успенского, Короленки, Чехова, как для наших современников: Бунина, Замятина, Зайцева, Ал. Н. Толстого, Шмелева, Пильняка, Вс. Иванова, Сейфуллиной — основным фоном действия является степная, деревенская, уездная глушь, российская некапиталистическая, полуазиатская
провинция. Провинцию имеют местом действия: ранние рассказы, «Дети Солнца», «Варвары», «Мещане», «Фома Гордеев», «Городок Окуров», «Матвей Кожемякин», «Лето», «Исповедь», «Детство», «В людях», «Автобиографические рассказы» и т. д. Из этой «Азии» Горький на город смотрит как на нечто цельное, спасительное, плохо чувствуя городского рабочего и его борьбу за собственные классовые интересы. «Мать» — вещь в сильнейшей степени надуманная. Само собой разумеется, что этот чисто «идеологический» меньшевистский «уклон» Горького не мешал ему выражать в своих художественных произведениях революционные настроения и давать образы революционеров, хотя и искаженные колебаниями и шатаниями автора, но в целом заражающие пафосом революционной борьбы. Но эта исходная позиция Горького, позиция борца за культуру «вообще» и хозяйственное юживление «вообще», за урбанизацию «вообще» уездной России, очень часто отражалась и на его тематике и на общем пафосе его произведений. Отражая подчинение демократической революции гегемонии пролетариата, Горький, в момент наивысшего подъема своих революционных настроений, настолько правильно выражал революционные устремления пролетариата в художественно-литературной форме, поддаваясь воздействию этого гегемона революции, что некоторые произведения Горького могут считаться пролетарскими, а сам он временами был пролетарским писателем. Поэтому Ленин и Плеханов порою рассматривали творчество Горького, как пролетарское искусство, порою же резко критиковали его идеологические ошибки, считая его в таких случаях провозвестником мелкобуржуазных и буржуазных идей. Изменение обстановки в нашей стране, явная руководящая роль пролетариата в индустриализации и культурном развитии нашей страны вновь изменили позицию Горького. Теперь, когда пролетарская революция в нашей стране ставит себе задачи, прежде всего, хозяйственные и культурные, когда начинается подъем культурной революции, требующей от пролетариата, наряду с подтягиванием к себе промежуточных групп и борьбой с идеологическими вылазками классовых врагов, переделки самого себя, вос-
питания в самом себе умелого строителя жизни, хозяйства, новых форм идеологической жизни, — Горький вновь становится нам близким и нужным. Ненависть к лени, апатии, российскому «разгильдяйству», к азиатчине, грубости и неумению ценить свой и чужой труд и созданные им ценности; неустанная пропаганда знания и уважения к нему; пафос производительной, сознательной, хорошо организованной работы, уважения к человеческой личности, особенно к физически слабой личности, ребенка или женщины; призыв к движению впер е д — вот чем насыщено творчество Горького, так ценимое нашими сознательными пролетариями, знающими все мерзости быта, даже самих пролетариев, даже революционно-настроенных людей нашей отсталой страны. Все это звучит особенно в тон задачам наших дней, дней борьбы с безграмотностью, пьянством, самоуверенным невежеством, небрежностью к работе, грубостью быта, хамством и хулиганством, неумением делать практическое дело, неуважением к духовным и материальным ценностям, созданным работой многих поколений. Горький снова становится ближайшим союзником пролетариата в своей борьбе за «культуру», вернее за культурность, элементарнейшую, но необходимую нам. Но надо помнить, что подход Горького к «культуре» никогда не был классово-выдержанным, а так как классовая борьба особенно обострилась в наши дни, то со стороны Горького возможны отдельные ошибочные высказывания. 5 ч Но надо остановиться и на других причинах, помешавших Горькому перейти роковую грань, отделяющую самого левого и «сочувствующего» буржуазной демократа от настоящего пролетарского революционера. Из этих причин одной из основных является фетишистическое отношение к культуре современности, «культуре вообще», т. е. к буржуазной культуре. Оно естественно для этого с трудом добравшегося до нее полусамоучки, борьбой завоевавшего твердое право участия в культурной жизни и пользования ее благами. Оно характерно для тех, кто, долго не допускаемый к высотам культуры, сам, своими силами, в одиночку, до них добирается. Такой человек не умеет критически расценить приблизившееся, наконец, со-
кровище, отделить в нем ценное от ненужного. У него нет: ни скептицизма органически впитавшего эту буржуазную культуру, знающего ее закулисную сторону, с детства к ней привыкшего типичного интеллигента; ни критицизма идущего к культуре со своим классом революционного пролетария. Отсюда слепо-доверчивое и боязливо осторожное отношение к этой буржуазной культуре рабочихинтеллигентов, отделившихся от массы, почитающих за святыню каждую книгу, каждую картину и каждого профессора. Отсюда — ужас рабочих меньшевиков вроде Кубикова-Дементьева перед «грубым отношением» большевиков к культуре, хотя бы это было лишь неуважение к университетским значкам. Отсюда и забота Горького в дни великих событий 1917 года о мелочах культуры прошлого, ее памятниках, ее безделушках. Заниматься «охраной памятников старины», конечно, хорошая вещь, но когда это в первую голову интересует человека такого размаха, как Горький, ЕГ дни великой революции, это — дурной признак для Горького. Об этой черте Горького, как и об истерической боязни Горького перед всякими насилием и жестокостью, хорошо писал К. Радек в своих известных статьях о Горьком (вошли в сборник «Портреты и памфлеты»). Из этой же черты вытекает и проявленное не так давно Горьким фетишистическое отношение к буржуазной интеллигенции, расцениваемой им, как носитель культуры, как некая «соль земли». Никто из русских писателей не написал столько злых сатир на русскую буржуазную интеллигенцию, как Горький (повести о чорте, «Русские сказки»); никто так презрительно не расценивал ее в своих художественных произведениях («Варенька Олесова», «Дачники»); почти никто из русских публицистов не говорил с этой интеллигенцией так грубо, резко и пренебрежительно, как Горький в статьях эпохи 1 9 0 5 — 1 9 1 6 гг. Но по существу Горькому всегда была присуща и несколько сентиментальная, во всяком случае романтическая, идеализация этой интеллигенции в той ее лучшей части, которая пошла в революцию. Преувеличенно-трогательное отношение между рабочей и интеллигентской группами революционеров бросается в глаза в «Матери». Это опять-таки типичное отношение самоучки, в одиночку, при поддержке некоторых представителей «коренной» интеллигенции, выбившегося в ряды последней, к своим учи-
телям. Когда пролетариат всерьез взялся за подчинение своей воле строптивой интеллигенции, когда он произвел переоценку культурных ценностей и стал принуждать профессуру и другие высококвалифицированные слои интеллигенции уважать его устремления, то Горький оказался принципиальным защитником всех «и всяких интеллигентов от «жестокости» рабочей власти. Даже заведомые убийцы рабочих вождей, люди, кроме организации контр-революции ни на что не способные, правые эсеры, оказались, по Горькому, не просто людьми, может быть и заслуживающими жалости, не бывшими честными борцами с царизмом, может быть и заслуживающими снисхождения, но необычайно-ценными остатками необходимой народу интеллигенции, якобы истребленной коммунистической властью. Наконец, не менее характерным для Горького является его почти истерический ужас перед проявлением всякой жестокости, грубости, насилия, хотя бы и неизбежных. Человек этот видел слишком много невероятных зверств в своей молодости, он вырос в невероятно тѵпо-жестоком быте, среди извращенного мучительства со скуки. Этот быт русского мещанства описан в «Городке Окурове», в «Детстве», в «Автобиографических рассказах». ГІри Горьком так часто били, обваривали, убивали, насиловали, что теперь Горький недавно еще приходил в исступленное состояние, когда над кем бы то ни было совершалось насилие, хотя бы над врагом народа. Чрезмерная жалостливость ко всем, с кем поступлено по его мнению ненужно-жестоко, издевательски-грубо,— отличает Горького с начала его творчества. Мечта Горького всегда слишком торопливо устремлена к будущему торжеству гуманности и всеобщей любовной внимательности людей друг к д р у г у . 1 Эта мечта хочет перескочить 1 З д е с ь , может быть, заложена одна из причин пристрастия Горького к религиозной терминологии, к цитатам с в я щ е н н о г о писания, библейским сравнениям, к христианско - мифологической окраске революционных образов. В обстановке дикой жестокости, окружавшей молодого Г о р ь к о г о , христианская легенда была к а к и м - т о лучом с в е т а из лучшего мира; люди, искренне у в л е ч е н н ы е евангельскими заповедями,—наиболее человечными и с п р а в е д л и в ы м и ; « с в я щ е н н ы е » книги — самыми глубокими и серьезными книгами. Э г а внешняя религиозность облегчила Горькому трактовку социализма, как религии, в «Исповеди».
необходимые этапы жесточайшей борьбы и величайшего враждебного разделения людей. Подавить в себе это типично-романтическое—в политике обращающееся в мелкобуржуазную дряблость—отношение к классовой борьбе— Горький часто не умеет. Отсюда сладенький, лишенный классовой ненависти типично-реформистский дух «Итальянских сказок» Горького, где «пацифистский», «общечеловеческий» социализм Горького оказался столь родственным мещанской идеологии «Экипажа для всех» Д'Амичиса. Даже меньшевик Р. Григорьев, автор одной из лучших книг о Горьком, ясно видит мелкобуржуазный, нереволюционный характер горьковского «социализма». В эпоху диктатуры пролетариата это оказалось опятьтаки тяжестью, клонящей Горького вправо. Сюда же присоединилась горьковская ненависть к дисциплине и принудительно-организованному методу массового действия. Боязнь жестокости и грубости массы была одним из мотивов враждебной позиции Горького по отношению к революции пролетариата; из этой же боязни исходила и чрезмерная боязнь со стороны Горького перед разрушением государственных и общественных связей старого общества. 6 Так Горький, индивидуалист, воспитанный девяностыми годами, эпохой капиталистического расцвета и кратковременного подъема буржуазной культуры, человек, не связанный с пролетариатом, тесно связанный с буржуазной интеллигенцией в эпоху гражданской войны, — при всей искренней ненависти к Романовской монархии и крепостничеству и отвращении к буржуазному порядку, — долго не смог, по существу, пойти дальше буржуазно-демократической революционности. В первые годы коммунистической революции это поставило его в ряды критикующих эту революцию, осуждающих ее, поддерживающих враждебные ей силы по ту сторону баррикады. Такая же судьба постигала и целый ряд других революционеров-демократов, считавших себя социалистами, марксистами, представителями рабочего класса, как Плеханов, Мартов, Аксельрод и много меньших. Теперь Горький снова рядом с победоносно-строящим социализм пролетариатом. Будем надеяться, что больше он уже не отойдет \
от рабочего к л а с с а . . . Рабочий класс ценил и ценит Горького за его революционизирующую роль в эпоху буржуазно-демократической революции, за то, что Горький в русской художественной литературе был единственным крупным представителем революционной демократии более 20 лет, и за его возвращение под знамена рабочей революции. Поскольку мы порою имеем в эпоху 90-х и 900-х годов единый фронт революционной демократии в области политики, а особенно идеологии, против либеральной буржуазии (марксизм в целом — против идеализма, демократическая общественность в художественной литерат у р е — против чистого эстетизма и декадентства), постольку Горький был естественным вождем этого демократического фронта в художественной литературе, как Плеханов в социологической и философской теории. Горький порою настолько правильно выражал идейные стремления пролетариата в художественно-литературной форме, поддаваясь воздействию этого гегемона революции, что некоторые произведения Горького могут считаться пролетарскими, а сам он временами был пролетарским писателем. Поэтому-то Ленин называл порою Горького представителем пролетарского искусства, что не мешало Ленину потом бросать Горькому упрек и в том, что последний написал чисто буржуазную вещь. Кроме того, Горький был талантливейшим художником, изобразившим темные закуты русской уездной жизни и интеллигентского прозябания. Большое культурное, пробуждающее бодрую веру в силы человека, в возможность преодолеть трудности жизненной обстановки, смягчающее грубость нравов и обычаев культурно-отсталой среды, враждебное к косности и лени, вызывающее недовольство тупостью быта, действие творчества Горького сохранит еще надолго свое значение в нашей политически и социально передовой, но культурно и технически отсталой стране, не говоря уже о странах, где революция еще не победила.
Поэзия Блока (СУБЪЕКТИВНО-АНТИБУРЖУАЗНЫЙ И ОБЪЕКТИВНО-РЕАКЦИОННЫЙ мистицизм) Социальный смысл мистицизма 1 9 0 0 - х гг. Блок и дворянски-интеллигентская традиция. Мистицизм и поглощение слова музыкой в стихах «О Прекрасной Даме». Блок и революция 1905 г. Блок в эпоху реакции и его отношение к «мистическому похмелью» и буржуазной общественности. Поэтика «Третьего Тома», мистицизм, цыганщина, некрасовская стихия. «Возмездие», «Соловьиный сад» и «Стихи о России». Блок в 1917 г. Недовершенность разрыва Блока с буржуазией и историческая роль Блока. 1 Символизм 900-х годов оезко отличался от символизма предшествующего периода. 90-е годы были временем общеинтеллигентского подъема, когда еще была слаба дифференциация идейных течений, в будущем ставших резко враждебными. Тогда еще не легко было предвидеть будущую противоположность Ленина и Струве; революция тогда еще только назревала и проявляла себя главным образом в экономических стачках и на страницах теоретических книг. С началом XX века революция уже выявилась и не только захватила рабочие кварталы и деревни, но и'завладела умами большей части демократической интеллигенции и почти всей активной части интеллигентной молодежи. В условиях нарастающей бури для активной интеллигенции революционная идеология была чрезвычайно увлекательна. В этой идеологии заключались: широкое мировоззрение, определенная программа действия, большие и светлые надежды, героическая и красивая цель жизни и работы. Эта идеология была проникнута стихийным максимализмом, ожиданием близкого изменения всего социального и политического порядка. В политике происходило резкое отмежевание политических организаторов буржуаз и и — Струве, Милюкова, Бердяева — от деятелей и теоретиков революции. Новая практика требует соответствующей теории: бывшие легальные марксисты, разорвавшие с прежними соратниками и ставшие откровенно-буржуазными полити-
ками, отрекаются от своего теоретического прошлого и совершают переход от марксизма к идеализму. Для той части интеллигенции имущих классов, которая не хотела и не могла пойти в революцию, нужно было мировоззрение, хорошо защищающее ее душевное равновесие от беспокойства со стороны носившихся в воздухе революционных настроений. Революционная идеология была в особенности соблазнительна для молодежи в момент роста во всех классах антиправительственных настроений. В условиях 900-х годов с их господством революционных и социалистических идей, с их атмосферой ожидания разрушительной грозы над одряхлевшими устоями старой России, с их ощущением обреченности у наиболее чутких представителей полуфеодальных, а порою и буржуазных (напр., Брюсов) групп, антиреволюционное мировоззрение должно было давать своим сторонникам возможность: ощущать себя столь же презирающими буржуазный строй и отрицающими полицейское государство, как и револю-^ ционеры; не менее, чем революционеры, максималистски относиться к жизни в ожидании ее близкого радикального изменения; считать себя тоже участниками великого дела преобразования мира в царство братства и свободы. Но в то же время этот буржуазный максимализм должен был оправдывать на практике приверженность к умеренному либерализму или даже просто обывательский «нейтралитет» в политикел/ѵіировоззрением, удовлетворяющим этим требованиям, был мистицизм, обещающий в близком будущем «революцию» и притом космическую, преобразующую не только социальный, но и физический мирл мистицизм, предсказывающий торжество анархической свободы и не только от государства, но и от «косных» законов материи. С высоты таких ожиданий все кошки в реальной политике казались серыми, все партии — мещански-умеренными. Но так как «дело божие» подготовки второго пришествия должно было делаться «чистыми» средствами, а не насилием (подразумевалось: «насилие» над буржуа и царскими слугами), то на практике мистики и идеалисты примыкали к будущим кадетам и к более правым группам. Так и Блок, судя по письмам, готов в эпоху первой революции «уступить» политику Струве и другим «умеренна
ным», презирая их с высот своего мистического максимализма. Мистическое обоснование антиреволюционной тактики и было задачей, которую объективные интересы правящих и имущих классов навязали ее верным сынам: творцу идеи религиозной революции и врагу «мещански-умеренной» социал-демократии Мережковскому и мистическим социалистам Бердяеву и Булгакову. То, что для Мережковских и Бердяевых было почти сознательной хитростью, то для поэтов, попавших по ряду причин в мистическое окружение, было предметом искренней веры, а при соответствующих социальных и может быть личных свойствах — основой не только мироввозрения, но и мироощущения. Так мистицизм и антибуржуазный максимализм были основой всей духовной жизни Блока. Гораздо более рассудочным был мистицизм у других пророков символизма 1900-х гг., более'сильных мыслителей и менее талантливых поэтов: Андрея Белого и Вячеслава Иванова. Но вместе все эти три поэта являются наиболее яркими представителями ново.го символизма, имевшего до 1905 г. успех у сравнительно узких, чуждых революционности кругов интеллигенции и ставшего широко популярным в эпоху послереволюционного похмелья. Новый символизм объявил себя сразу, в отличие от символизма 90-х годов, не только искусством, но и религией. Об этом определенно говорит теоретик школы В. Иванов. «Символизм — искусство, основанное на символах. Оно вполне утверждает свой принцип, когда разоблачает сознанию вещи как символы, а символы как мифы. Раскрывая в вещах окружающей действительности знамения иной действительности, оно представляет ее знаменательной. Другими словами, оно позволяет осознать связь и смысл существующего не только в сфере земного эмпирического существования, но и в сферах иных. Так истинное символическое искусство прикасается к области религии, поскольку религия есть прежде всего чувствование связи всего сущего и смысла всяческой жизни...» («ГІо звездам», 248.) «Идеалистический символизм есть интимное искусство
утонченных; реалистический символизм — келейное искусство тайноведения мира и религиозного действия за мир». (Там же 2 7 7 . ) «Реалистический символизм» — это и есть символизм Вячеслава Иванова, А. Белого, А. Блока. Блок в своей речи о символизме (1909 г.) рассматривает творчество поэта-символиста как передачу некоего мистического откровения о событиях, совершающихся в непознаваемой сущности мира, а поэта рассматривает как пророка. 2 Темой настоящего очерка и является духовная и творческая эволюция Александра Блока в ее социально-психологическом происхождении. История дореволюционной русской литературы чрезвычайно эффектно заключается творчеством этого последнего большого поэта, обслуживавшего мистические увлечения буржуазной дворянской интеллигенции XX в. и ставшего в последние гоДы жизни этой интеллигенции ее знаменем, главным символом всей ее духовной культуры. Высшая точка развития бальмонтовской лирико-импрессионистской линии российского символизма и талантливое художественное выражение мистицизма, столь слабого у его теоретических представителей, — заключены в поэзии Блока. И тем показательнее резкий разрыв с буржуазией, в самый критический для нее момент, этого эпигона дворянской интеллигенции, превращенного реакционной буржуазией в свое бессознательное духовное орудие. По происхождению Блок — представитель дворянской; интеллигенции, почти порвавшей с землею и с сословной замкнутостью, но не слившейся ни с чисто буржуазным( 1 миром, ни с бюрократией. Блок вырос, почти не зная отца, в семье деда по матери Андрея Николаевича Бекетова, сына «большого барина и очень богатого помещика», разорившегося ко времени, когда его сыновья окончили образование. А. Н. Бекетов, дед поэта, был профессором ботаники и ректором Петербургского университета, поборником женского образования и либералом типа 60-х годов. Блок вырос частью в «ректорском доме», в квартире Бе-
кетова, частью в его имении Шахматове, под прямым влиянием деда и его дочерей — женщин очень образованных и занимавшихся литературной деятельностью. Блок очень ярко характеризует деда в своей автобиографической заметке. «Он принадлежал к тем идеалистам чистой воды, которых наше время уже почти не знает. Собственно, нам уже непонятны своеобразные и часто анекдотические рассказы о таких дворянах-шестидесятниках, как Салтыков-Щедрин или мой дед, об их отношениях к императору Александру II, о собраниях литературного фонда, о борелевских обедах, о хорошем французском и русском языке. Вся эта эпоха русской истории отошла безвозвратно, пафос ее утрачен, и самый ритм показался бы чрезвычайно неторопливым. В своем сельце Шахматове дед мой выходил к мужикам на крыльцо, потряхивая носовым платком совершенно по той же причине, по которой И. С. Тургенев, разговаривая со своими крепостными, смущенно отколупывал кусочки краски с подъезда, обещав отдать все, что они спросят, лишь бы отвязались. «Встречая знакомого мужика, дед мой брал его за плечо и начинал свою речь словами: «Et bien, mon petit...». «Иногда разговор на этом и кончался... Однажды дед мой, видя, что мужик несет из лесу на плече березку, сказал ему: «ты устал, дай я тебе помогу». При этом ему и в голову не пришло то очевидное обстоятельство, что березка срублена в нашем лесу». Имение рассматривалось, преимущественно, как нечто в роде дачи, с которой управляющий присылает добавочный к жалованью и литературному заработку доход и где иногда можно «похозяйничать» и самим «господам» для развлечения. Таков был профессор Бекетов, этот поздний интеллигент-дворянин, типичный «идеолог», эстетически и философски воспитанный 40-ми годами. Он был проникнут мечтательной пассивностью и житейской непрактич^ностью, характерными для его эпохи, для его социальной группы, для его профессии. Такова же была и вся семья Бекетовых. В этой замкнутой атмосфере воспитался Блок, усвоив отвлеченный идеализм, абстрактность мышления, преобладание эстетических оценок и широкую, пассивную, беспочвенную и гуманную мечтательность. Такая мечтательность была характерна для дворян-иртеллигентов, не
связанных прямо с процессом эксплуатации и недовольных капиталистическим направлением экономического развития страны. Блок до очень позднего времени сохранил элегическую влюбленность в «прекрасное» прошлое патриархальных дворянских домов, интеллигентных и либеральных; испуг перед темной силой капитализма; ужас перед «улицей», ворвавшейся в тихие семьи, перед бездомностью столичной современной жизни, перед смрадом городов (см., напр., «Лирические статьи» 1 9 0 6 — 1 9 0 8 гг., а также «Возмездие»). Но при всем том и ощущение обреченности дворянских гнезд, приближающегося великого социального переворота, непрочности привычного мира и усиленное всем этим старое покаянно-дворянское чувство «вины перед народом» несомненно было у Блока в 1900-х годах более или менее осознанным. Ко всему этому у Блока присоединялся еще и присущий ему с ранних лет какой-то органический мистицизм, может быть, унаследованный от талантливого, но несомненно не вполне нормального психически отца, и заставлявший поэта еще в ранней юности тревожиться, угадывая в природе «тайные знаки». Эта «патологическая» личная черта Блока оказалась как нельзя более «по времени» в эпоху увлечения интеллигеніции Вл. Соловьевым и Религиозно-философским обществом. Для молодого Блока характерна отчужденность от окружавшей современности, политической и литературной. Об отчужденности от политики свидетельствуют письма совсем не реакционно настроенного Блока с решительным осуждением студенческой забастовки и приход в редакцию «Мира Божьего» со стихами об «Алконосте» и «Гамаюне» в разгар студенческих волнений. Сам Блок говорил, что не знал ни строки новой поэзии до первых курсов университета. Эпоха, в которой протекала молодость Блока, могла лишь усилить до крайних пределов его мистицизм: Блок был окружен средою не революционной, а идеалистической и мистической. С самого начала 900-х годов начинается сближение Блока с семьею Соловьевых (близких родственников Вл. Соловьева и друзей Андрея Белого); тогда же стихи Блока отвергаются марксистским журналом «Мир Божий» и находят радушный прием в мистическом «Новом Пути». Отсюда возникает сближение с Meist Горбачев, Г , Е , * 177
режковским, а затем и личная связь с Андреем Белым и мистическим кружком «Аргонавтов». Мироощущение ч мировоззрение молодого Блока, его манера мыслить и говорить ярко выявились в его рецензии о «Второй Симфонии» Белого в «Новом Пути», в 1903 г.: «Все это снилось мне когда-то. Лучше: грезилось мне на неверной вспыхивающей черте, которая делит краткий сон отдохновений и вечный сон жизни. Просыпаясь внезапно, после трудов и сует, я подходил к окну и видел далеко, в резких тенях, точно незнакомые контуры зданий. А наверху шевелилась занавеска, готовая упасть, скрывая от меня Сумерки богопознания... «Приближается утро, но еще ночь». (Исайя.)... Ее музыка смутна. Звенят мигающие звезды, ходят зори, сыплется жемчуг; близится воплощение. Встала и шепчет над ухом — милая, ласковая, ты л и ? . . Я говорю, что это не книга. Пускай гадает серцеведец, торопится запоздалый путник и молится монах. Уж этот сон мне снился». Мистическая настроенность этого кружка, в котором духовно жили Блок и Белый, очень выразительно передана в воспоминаниях о Блоке А. Белого. 3 Характернее всего далекий от жизни и иррациональный мистицизм Блока выявился в стихах «О Прекрасной Даме» и в примыкающих к ним по типу стихах «Ante lucem» (1898 — 1899), написанных годами двумя ранее стихов «О Прекрасной Даме». Глубоко показательно не только содержание этих стихов, но их словарь, синтаксис, ритм, композиция, все их анатомическое строение. В самом деле, если мы попробуем анализировать словарь стихов «О Прекрасной Даме», то мы заметим прежде всего одну его особенность, показательную и в самой себе и, особенно, в связи с другими сторонами расматриваемой книги. Эта, прежде всего бросающаяся в глаза, особенность словаря заключается в крайней его абстрактности, в отсутствии в нем слов, означающих конкретные детали, явлений и действий. Почти не встречается названий птиц' по породам, цветов по видам или других деталей природы, равно как и деталей вещей и продуктов культуры.
разве лишь немногих и — в символическом значении. Обозначения орудий работы чрезвычайно редки. Зато чрезвычайно часты, почти не вызывающие конкретных представлений слова, как «небо», вечер», «ночь», «весна», «день» — типичные слова-«значки», почти не вызывающие никакого представления. Они способны ассоциироваться с различными понятиями и представлениями, из которых поэтический язык обычно вызывает какое-нибудь одно определенное и ясное, восстановляя его в памяти по какому-нибудь одному яркому признаку. Эта абстрактность словаря Блоковских ранних стихов вытекает из основных черт всей этой поэзии, далекой от внимания к жизненной земной реальности, сосредоточенной на смутных субъективных переживаниях, говорящей не о грубой конкретной действительности, а о скрытой якобы за нею несказанной сущности мира. Поэтому так противоположны по характеру словарь Блока и словарь поэта городской действительности Маяковского, переполненный словами, означающими конкретные детали обыденного бытия. Также словарь Блока резко отличается и от словаря Ахматовой, представительницы акмеизма, этой реалистической реакции против символизма. У Ахматовой много обозначений конкретных вещей и явлений, хотя бы и будуарно-салонного порядка; у Блока — абстракции и схемы. Чрезвычайно трудно определить непосредственно по словарю Блока, среди какого народа, в какую эпоху и под какой широтой и долготою писал этот поэт. Более подробное рассмотрение словаря Блока дает нам подтверждение мистичности, неясности мира, созданного поэтом в его ранних стихах, и пассивности, отрыва от реальности самого поэта. Оказывается, что самые употребительные у Блока слова означают нечто удаленное, неясное, зыбкое, нереальное: «даль» и производные от нее, «сон», «тайна», «тьма», «туман», «сумрак», «мгла» и т. п. Возьмем теперь слова, более или менее конкретные, встречающиеся в стихах «О Прекрасной Даме». Мы увидим, что при бедности названий птйц, животных, • орудий труда, встречаются конкретные слова такого рода, как: «риза», «образа», «обедня», «ламцада», «колокол», «кадило» и т. п. Встречается много мистических и религиозных термиf 179
нов, часто повторяемых: «храм», «церковь», «молиться», «келья» и т. д. Переходя к другим сторонам стихов «О Прекрасной Даме», мы должны отметить, что в них музыкальность, напевность поглощает значительную долю впечатления от остальных элементов стиха, главным образом от смыслового значения слов и их сочетаний. В ранних стихах Блока почти нет так называемых enjambements, т. е. тех несовпадений грамматических и ритмических периодов (например, предложений и строк), которые пробудив сознание, убаюканное ритмом, вынуждают его вникнуть в смысл хотя бы отдельных слов и фраз. Логические части хотя бы и одного предложения у Блока большею частью совпадают со строчками. Читатель нигде не натыкается на задержку в ритмическом чередовании звуков, и тем самым фраза целиком подчиняется музыке и последняя поглощает смысловую вескость слов. К этому присоединяются в стихах «О Прекрасной Даме» постоянные повторения строк и даже целых строф, обычно с незначительными вариантами. Повторения эти на фоне общей разрушающей смысл музыкальности воспринимаются почти как музыкальные звучания. Именно, варианты в отдельных местах повторений совершенно стирают смысловую и образную вескость слов, значение которых на фоне общего ощущения тожественности повторенных фраз сливается. Например от стихов: Б е г у т н е в е р н ы е д н е в н ы е тени, В ы с о к и внятен колокольный зов, О з а р е н ы церковные ступени, Их камень жив и ждет твоих ш а г о в . Р а с т у т невнятно р о з о в ы е тени. В ы с о к и внятен колокольный з о в , Ложится мгла на с т а р ы е ступени, Я озарен, я жду твоих ш а г о в . получается лишь смутное представление звона колокола и ожидания чьих-то шагов. Характеристика теней (розовые, неверные), ступеней (старые) пропадает. Таких повторений можно найти большое количество. 1 • Э т о — з а р о д ы ш и будущей «романсной» лирики Блока.
Соответствует указанным особенностям словаря и ритма и вся композиция стихов Блока. Это — связанные не логически, а только беспорядочнотекущими ассоциациями сходства и смежности, строфы и строки, от которых в сознании остается лишь напев мелодии да неуловимое, логически не разложимое настроение, но не остается ни образов, ни мыслей: Сумерки, сумерки в е ш н и е , Хладные волны у ног, В с е р д ц е — н а д е ж д ы нездешние, Волны б е г у т на песок. О т з в у к и , песня далекая, Но р а з л и ч и т ь — н е могу. Плачет д у ш а одинокая Там на другом б е р е г у . Taftita ль моя Т ы ли з о в е ш ь Лодка ныряет, Ч т о - т о бежит совершается, вдалеке? качается, по реке. В с е р д ц е — н а д е ж д ы не здешние, Кто-то навстречу—бегу... Отблески, сумерки вешние, Клики на том б е р е г у . Вполне соответствует композиции стихов и весь строй синтаксиса раннего Блока: обилие безличных предложений, неопределенных подлежащих, подлежащих из одних прилагательных: И мимо, з а д у в а я с в е ч и , Как некий дух, з а к р ы в лицо, С надеждой невозможной в с т р е ч и Пройдет на милое крыльцо. И донеслось у ж е до с л у х а : Цветет, блаженствует, растет. Ч т о - т о бежит по реке. Кто-то навстречу—бегу. В и д я т : мертвый и безликий Вырастает в их лучах. Эти особенности языка и ритма Блока и создают: неясность, туманность, мистичность восприятия мира сквозь сон пассивно дремлющей в воображаемых видениях души. Неясность неотъемлема от поэзии молодого Блока, составляя самую ее сущность.
Этого не изменишь никакой подстановкой иод символы Блока любых понятий. В этой сплошной музыке, как всякая музыка чуждой понятий и мыслей, музыке к тому же мистической, пассивно тоскующей, совершенно теряется и без того бледный блоковский словарь. Не остается ни образов, ни картин, ни мыслей, а лишь убаюкивающая сознание качка ритма да чистая, безобразная, бездумная эмоциональность. Она не имеет никакого отношения к логике и к разуму, и совершенно понятно, что у Блока возможны стихотворения явно логически противоречивые, совершенно «непонятные», бредовые: З д е с ь ночь мертва. Слова мои д и к а . М и г а е т красный п р и з р а к — з а р я . На у т р о в в ы с ь пущу мои крики, Как белых птиц, навстречу царя. В о сне и в я в и — н е р а з л и ч и м ы Заря и з а р е в о — т и ш ь и с т р а х . . . Мои безумья — мои х е р у в и м ы . . . Мой Страшный, мой Б л и з к и й — ч е р н ы й монах. Р у к а или в е т е р шевелит лоскутья, Костлявые пальцы — о б р ы в к и т р а в ? З е л е н ы е очи горят на р а с п у т ь и — Там в е т е р треплет пустой р у к а в . . . З а к р ы т один или многие л и к и ? Т ы знаешь. Т ы видишь. Одежда пуста. Д о у т р а — б е з с о л н ц а — п у щ у мои крики, Как ч е р н ы х птиц, навстречу Христа. К этим же особенностям блоковской лирики относится многократно отмечавшаяся любовь к «бесконечным» и «сказочным» эпитетам (например: невозможный, безликий, безвестный, страшный, нездешний, мнимый, тайный, таинственный и т. п.). Трактовка тем в стихах «О Прекрасной Даме» достаточно известна. Это — пассивное восприятие невидимого, непонятного: «несуществующих принять, поверить в мнимый конский топот». Это — рабское служение: «Я черный раб проклятой крови» или «безвестный раб, исполнен вдохновенья, тебе поет, его не знаешь ты». Это — ожидание откровений и несказанных изменений мира, то радостное, оптимистическое: К нам прольется в двери келий Светлая лазурь.
то жутко-тревожное: Но страшно м н е : изменишь облик ты. О содержании ранних стихов Блока достаточно сказано в нашей критике и истории литературы. Хорошо изложил содержание и, отчасти, характеризовал острыми и меткими словами форму первой части стихов Блока Чуковский в своей «Книге об Александре Блоке». «Бессознательная задача поэтики Блока: затуманить стихотворную р е ч ь . . . Об этой поэзии давно уже сказано, что она есть поэзия сонного сознания.. . Он был единственный мастер смутной, неотчетливой речи Никто кроме него не умел быть таким непонятным. . Мраком было для него затушевано все разнообразие мира. . . и единственным огнем в этой ночи была та, кого он называл Лучезарная... Она всегда была для него не только женщина, но и световое явление... Весь мир для него был разделен пополам — на черную половину и белую. В черном помещалась земля со всеми ее людьми и делами, а в светлой — неземное, нездешнее. . . Святость его возлюбленной для него была непререкаемым догматом. Он так и называл ее Святая... Вообще его первая книга была самая религиозная книга из всех за десятки л е т . . . «Себя рядом с нею («Прекрасной Дамой») он чувствовал убогим рабом, не смеющим взглянуть на н е е . . . «Я жду — чувствовалось в каждой строке. Ждать стало его многолетней привычкой. Вся его книга была книгой ожиданий, призывов, гаданий, сомнений, томлений, предчувствий. . . Если бы на свете не было ни одного человека, в стихах «О Прекрасной Даме» не пришлось бы изменить ни строчки, потому что он пел в безлюдном и безвоздушном пространстве...» Такова была эта поэзия, по самой своей сути, по своему материалу и способу его элементарных сочетаний, насквозь пассивная, внутри себя замкнутая, мистическая, до крайних пределов импрессионистическая, максимально далекая от реальной жизни; поэзия, сделавшая слово из средства сообщать идеи и вызывать в сознании образы — только «материалом музыкального звучания». Это — высшая точка развития импрессионистически-музыкальной линии русского символизма. Это — поэзия, типичная для упадочной, умирающей, отрезанной от жизни, слишком
утонченно-культурной, не связанной с активно-общественными группами интеллигенции. Эта поэзия недаром пришлась так по вкусу враждебным революции мистикам 900-х годов: она давала легкую возможность уйти от реального мира, от требований действительной жизни в пассивное созерцание мистических видений. 4 «Распутья» — стихи 1902 — 1904 гг. — совпадают по формальным особенностям со стихами «О Прекрасной Даме». То, что в «Распутьях» встречаются конкретные и даже социально-политические темы, только подчеркивает органический характер пассеизма и мистицизма у Блока этого периода. Действительно, — надо было не уметь воспринимать мира иначе, как сквозь туман мистических гаданий и предчувствий, чтобы так изобразить предреволюционные настроения: В с е ли спокойно п н а р о д е ? Нет. Полководец убит. К т о - т о о новой свободе На площадях говорит. В с е ли г о т о в ы подняться? Нет. Каменеют и ждут. К т о - т о велел дожидаться: Бродят и песни поют. «Фабрика» Блока показывает, как самый индустриальный мотив, освещенный протестом против эксплуатации, может в блоковской форме эпохи «Прекрасной Дамы» претвориться в мистику: И г л у х о заперты ворота, А на с т е н е — а на с т е н е — Недвижный к т о - т о , черный к т о - т о Людей считает в тишине. Они войдут и разбредутся, Навалят на спину кули, И в желтых окнах засмеются, Что этих нищих провели. Революция 1905 г., конечно, увлекает Блока, максималиста в требованиях к миру, ожидающего чуда близкого
преображения, искренно и непосредственно приявшего революционную фразеологию мистиков. Блок ходит с красным флагом в демонстрациях. Он ненавидит буржуазный мир, который начинает ему открываться по мере выхода поэта из уединения Шахматова и квартиры отчима в Гренадерских казармах в тогдашнее интеллигентское общество. Во время октябрьской стачки Блок пишет характерные стихи об увлекшей его своим размахом революции, стихи,-полные слов бичующей публицистики, странно прозвучавших у певца «Прекрасной Дамы»: Так н е г о д у е т в с е , что с ы т о , Т о с к у е т сытость важных ч р е в : В е д ь опрокинуто корыто, В с т р е в о ж е н их прогнивший хлев. Но стихи кончаются привычно-пассеистично и совершенна безграмотно в социально-политическом смысле: Пусть доживут свой век привычно, Нам жаль их сытость разрушать. Л и ш ь чистым детям неприлично Их старой с к у к е подражать. Почти все революционные стихи Блока написаны все в той же туманной и мистической форме эпохи «Прекрасной Дамы» («Шли на приступ», два стихотворения, помеченных 18 октября, и стихотворение «О красном петухе»). Прекрасное стихотворение «Митинг» отмечено явной мистичностью: И в тишине, внезапно в с т а в ш е й , Выл с в е т е л к р у г лица, Был тихий ангел пролетавший И радость без конца. Как будто спрятанный у входа, За черной пастью дул, Ночным дыханием свободы Уверенно вздохнул. 5 Но истинная органичность максимализма Блока и его искреннее отвращение к прочному буржуазному быту сказались, главным образом, в эпоху реакции. Тогда многие, мнившие себя общественниками и бунтарями, стали мистиками и умеренными обывателями. Блок же, наоборот, по-
шел в сторону общественных тем и к бунту против мещанского болота. В нашумевших статьях, собранных в 1918 г. в сборнике «Россия и интеллигенция» и начавших появляться в журналах с 1907 г., Блок дал достаточно яркое выражение своим настроениям этой эпохи. Реакция была воспринята Блоком как величайший удар для всего поколения, как крушение последних и лучших надежд. Примирение с реакцией, по Блоку, «преступно». Вульгарный мистицизм обывательской толпы эпохи реакции, «неистинное мистическое похмелье», как Блок его назвал в предисловии к «Возмездию», Блок расценил совершенно правильно: как способ для интеллигентов оправдать свой уход от борьбы к обывательщине. Блок так говорит об этом в статье 1907 г.: «Вместо дел — уродливое мелькание слов. Тоненький священник в бедненькой ряске выкликает Иисуса, — всем неловко, неприлично, переглядываются. Честный социал-демократ с шишковатым лбом злобно бросает десятки вопросов; в ответ — лысина, елеем помазанная: нельзя, дескать, ответить сразу на столько вопросов. Все это становится уже модным, доступным для приват-доцентских жен и для благотворительных дам». Но это презрение к социал-демократу, к политической «догме» вообще, неоднократно высказанное Блоком, показывает, что поэт остался общественно и политически без: грамотным. Презирая дворянски-буржуазную интеллигенцию, Блок не мог уйти из-под ее влияния; он не мог понять возможность иного мировоззрения, иной культуры. Он считает эту интеллигенцию носительницей культуры, — культуры, хотя и мало приемлемой для Блока, но единственной, которую он мог себе представить. Для Блока в 1908 г. нет ответа на один из «насущнейших» вопросов: «Есть ли в России какое-нибудь сословие, которое способно продолжать славную деятельность покойного дворянства, или нет?» Эпитет «славный» употреблен здесь вполне серьезно и относится преимущественно к культурной, в частности литературной деятельности дворянства. Старой культуре Блок умел противопоставить лишь стихийность масс, не понимая, что у масс есть разум и своя наука. Словом, Блок остался в плену у буржуазно-дворянской, реакционной, мистической интеллигенции, и бунт его был бунтом бессильным. Этот бунт
лишь углублял разрыв с реальностью и форсировал уход в мечтательно-мистический идеализм. Блок, правда, определенно указывает на гнилость дворянства («Благородная скука и утонченность гнилого дворянства») и резко говорит об интеллигенции, которая «сама себя сгноила». Но Блок все-таки остается мистиком, который грядущую революцию воспринимает туманно-символически и религиозносмутно: «Среди сотен тысяч происходит торопливое брожение, непрестанная смена направлений, настроений, боевых знамен. Над городами стоит гул, в котором не разобраться и опытному слуху, такой гул, который стоял над татарским станом в ночь перед Куликовской битвой, как говорит сказание. Скрипят бесчисленные телеги за Непрядвой, стоит людской вопль, а на туманной реке тревожно плещутся и кричат гуси и лебеди». У Блока дело доходит до противопоставления человеческой культуре не только стихийных сил масс, но и потусторонних сил природы, пытающихся кометами и землетрясениями уничтожить враждебное им культурное строительство. В предисловии к «Возмездию» Блок, как настоящий мистик, связывает в единое предзнаменование новой эпохи и Мессинское землетрясение, и смерть Комиссаржевской, и рост милитаризма. Народ представляется Блоку как люди, которые «видят сны и создают л е г е н д ы . . . о том, что когда ветер ночью клонит рожь, это она мчится по ржи». Народ воспринимается как разрушительная стихия: «Тот гул, который возрастает так быстро, что с каждым годом мы слышим его ясней и ясней, и есть «чудный звон» колокольчика тройки. Что, если тройка, вокруг которой «гремит и становится ветром разорванный воздух», летит прямо на нас? Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке на верную гибель». Однако, Блока все-таки тянет к общественности, к служению ей искусством. Крушение усадебно-интеллигентской культуры под напором капитализма и надвигающейся революции Блок воспринимает, как гибель мира. И он, типичный «максималист» предпочитает гибель в революционной катастрофе капитуляции перед чисто буржуазным строем. Но наряду с этим в статье о «Символизме» Блок заявляет: «Революция совершилась не только в этом, но и в иных мирах; она и была одним из проявлений помрачения
золота и торжества лилового сумрака, т. е. событий, свидетелями которых мы были в наших собственных душах». При таком подходе к социальным проблемам Блок, искавший выхода из тупика разочарования и реакции, попадал в самые разнородные политические группировки и окружения: то сходился с революционными группами и даже писал о своем намерении принять участие в терроре или аграрной революции, то сближался с народниками типа Венгерова и Анненского, т. е. с эн-эсами, то водил дружбу с капиталистом и будущим министром Терещенкой, собирался писать статьи в «Русском Слове». Порой Блок высказывал почти октябристские мысли. Об этом говорит ГІяст в своих воспоминаниях о Блоке, откуда мы узнаем много интересного о политических увлечениях Блока. Блок якобы говорил ГІясту в десятых годах: «Смотрите, настоящей конституции нет; Думу быстрейшим образом обкарнали. А между тем вы знаете, что за эти пять-шесть лет России не узнать. Едва свобода дохнула, как незримо, но от того не менее сильно и действительно ее самодеятельность пробудилась... Сколько предприятий возникло, строится и расширилось, сколько производительной энергии освободилось». Эти слова ГІяст приводит, не ручаясь за их полную точность; к тому же Пяст — у б е ж денный контр-революционный буржуа — склонен истолковывать Блока чрезмерно «вправо». Но, в общем, эти слова не противоречат некоторым настроениям (хотя и очень кратковременным и наносным) Блока десятых годов, дружившего с инженерами, следившего с восторгом за развитием капиталистических предприятий, возившегося с Терещенкой, писавшего восторженные стихи о Донбасе и умилявшегося, когда их сочувственно цитировал журнал шахтовладельцев «Горное Дело». Но приветствуя капитализацию России, воспевая восходящую над степью «звезду Новой Америки», Блок — потомок дворян-интеллигентов, воспитанный в усадьбе Шахматове и в тихом «ректорском доме», ученик антибуржуазных на словах мистиков 900-х годов — так писал о XIX веке: «Блистательный и погребальный век, который бросил на живое лицо человека глазетовый покров механики, позитивизма и исторического материализма, который похоронил человеческий голос в грохоте машин; металлический век, когда «железный коробок» поезда же-
лезной дороги обогнал «необгонимую тройку», в которой «Гоголь олицетворил всю Россию», по словам Глеба Успенского». Так и в «Возмездии». В е к девятнадцатый, железный, Воистину жестокий в е к ! Тобою в мрак ночной, беззвездный Беспечный брошен ч е л о в е к ! В е к расшибанья лбов о с т е н у Экономических д о к т р и н . . . Д в а д ц а т ы й в е к . . . Е щ е бездомней, Е щ е страшнее жизни мгла, Е щ е чернее и огромней Т е н ь Люциферова крыла. И неустанный р е в машины, К у ю щ и й гибель д е н ь и н о ч ь . . . 'Гак метался в противоречиях итпеллигент, максималист t и мистик, искренне поверивший в мистику и в революцию, ненавидевший буржуазный мир, не понимавший рабочего движения, духовный поток недоверчиво-враждебный к буржуазному строю дворянской интеллигенции и бунтаре ской разночинно-демократической интеллигенции («народническими» теоретически были обе). Недаром в «Возмездии» он связал в первой главе свой родной тихий дворянский дом какими-то неуловимыми нитями с конспиративной квартирой народовольцев. Блок так метался в эпоху духовной и политической реакции и быстрого расцвета русской промышленности, в эпоху «мистического похмелья» и крепкой, казалось «европеизации» и омещанения ранее нигилистически-растрепанной и дворянски-мужицки-ленивой мечтательной российской интеллигенции. Любопытна история попыток умного и ловкого буржуа Терещенки через субсидирование издательства «Сирин» завоевать на прямую службу капиталу русских символистов-мистиков и, особенно, Блока. ^Буржуазии был, конечно, полезен мистический максимализм, на словах отрицающий буржуазный строй, на деле играющий ему на руку, отравляя умы интеллигенции общественно-пассивным и иррационалистическим идеализмом, оправдывающий обывательскую практику революционной «словесностью» религии, поэзии, философии. Терещенко рассчитал не '
плохо: распространять стихи Блока было ему полезно. Но Блок позднее обманул надежды буржуа: этот поэт, искренне восприявший максимализм, оказался слишком тонким орудием для рук наших Титов Титычей, хотя бы и во фраках последней европейской моды, и «адвокатов Балалайкиных», хотя бы и с профессорским образованием. Блок действительно ненавидел буржуазный быт, до судорог (см. дневник Блока за 1918 г.) и потому в момент краха буржуазного строя Блок по-своему пошел с революцией и помог ей, облегчив раскол единого контр-революционного фронта интеллигенции. Поэзия Блока в годы революции и реакции претерпевает существенные изменения. После некоторых неудачны_х поисков новцх тем в изображении русской природы, мифологически населенной нежитью, после неоднократного возвращения к мотивам «Прекрасной Дамы», Блок переходит к темам города. Правдш первые стихи, навеянные брюсовским «Конь Блед», — поэмы о «Городе», пытающиеся рассказать случаи газетной хроники («Последний день», «Повесть»), — неудачны. Они лишь любопытны по содержанию. Чуждый практической жизни города, Блок, поздно пришедший в столичную жизнь из своей замкнутой обстановки, воспринял в городе лишь его худшие гнилые стороны: кабаки, проституцию, бывших людей. Блок во втором томе стихов ( 1 9 0 4 — 1 9 0 6 годы) пытается синтезировать мистику с кабацким весельем, с грязью города, с его тяжелым похмельем. Этот синтез по-настоящему развернется в третьем томе, к которому второй том, по заявлению Блока, — переход от первого. Но уже и во втором томе есть ряд стихов, посвященных мистико-импрессионистическому восприятию города. Одни стихи более, другие — менее удачны. По все они заслонены знаменитой «Незнакомкой» в ее двух вариантах. «Незнакомка» же, очаровавшая интеллигенцию в эпоху реакции, характерна синтезом мистики и романтически-иронического мировосприятия, типичного для презирающего повседневность мистика. В «Незнакомке» соединены: карикатурное описание обыденщины, яркое воспроизведение кабацкой атмосферы и та двойственность образов и мыслей, которая дает возможность понять «Незнакомку» и как проститутку (особеннно второй вариант), и * как видение, вторжение потустороннего, и как пьяный
чред. В «Незнакомке можно усмотреть и то издевательство над мистикой, которое развито в доставивших Блоку первую широкую популярность лирических драмах. Эти драмы представляют собой соединение нежной любовной шрики, веры в мистическое и циничной иронии надо всем, — и над мистикой и мистиками в особенности. Такое же смешение невозможности уйти от мистики и иронии над ее представителями в здешнем мире представляют собою драмы «Роза и крест» и «Песнь судьбы». Последняя интересна возвеличением России, полупассивно ожидающей избавителя, осмеянием достижений культуры, упоением чарами темной половой страсти и зовом из домашнего уюта в общественность. Это — лишь первый набрЛок будущих «Стихов о России». Настоящим преддверием к третьему тому являются включенные в него в первом издании стихи отделов «Снежная маска» и «Фаина». Необычайно певучие, богатые рифмами, короткие строчки быстро меняют свои ритмы, создавая впечатление порывов ветра и метели. Развиваются метафоры: любви — метели, любви — опьянения и, отсюда, метели — вина; любви горенья и, отсюда, метели — пламени. Душа поэта отожествляется с заметенным метелыо Ѵіиром. Это развитие метафор приводит к полному алогизму образов, производящему бредовое впечатление. В результате получается предвещающее третий том настроение опьянения, одержимости злыми, буйными, непонятными силами, почти убивающего экстаза страсти. 6 Третья книга стихов Блока представляет собою в основных частях по всему своему материалу и способу обработки, по самой манере поэта говорить и мыслить — преломление реальных деталей шантанных, кабацки-пьяных, разгульных сторон городской жизни и настроений опустившегося городского обывателя-полубосяка сквозь призму темной и жуткой мистики публицистического негодования и горькой иронии. Получается в результате неразложимое химическое соединение: похмельной тоски; постоянного ощущения соприкосновения реального мира с потусторон-
ним, страшным, дьявольским миром; циничной иронйи опустившегося пропойцы; тоски мистика по небесным видениям, мелькнувшим в его молодости; негодования отвергающего жизненный строй публициста, и картин самого реального разврата и пьянства. Но из-за всех этих масок и декораций вдруг как бы вырывается поток откровенных признаний много пережившего в сфере и идейной и эмоциональной разочарованного идеалиста. Слышатся горькие сетования на прожитую молодость, на обманувшую любовь, на заблудившуюся мысль, на прозренное настоящее и темное будущее. В этой манере «непосредственной» лирически-философской «исповеди», в этих реально-психологических тонах написаны, может быть, наиболее глубокие стихи «третьего тома», находящие более широкий отклик, чем кабацкая мистика. Мистические тона преобладают в стихах цикла «Страшный Мир». В стихах «О Прекрасной Даме» мистическое восприятие мира внушалось читателю растворением слова в музыке и несвязностью ощущений с каким-либо ясно указанным объектом и субъектом; в третьей книге тот же результат достигается путем развития метафоры. Метафора есть слово, употребленное в переносном значении для обозначения предмета, сходного с основным предметом, означаемым данным словом. Поэтическая метафора может развиваться по собственному закону своего первоначального значения. Профессор Жирмунский, выяснивший значение метафоры в поэтике Блока, говорит («Поэзия Александра Блока»): «Два метафорических ряда могут вступить в соединение; тогда звездное небо становится жемчужной чашей (звезды — жемчуг, небо — чаша, это — обычные метафоры, Г. Г.). Такое метафорическое иносказание обладает способностью к самостоятельному развитию, следуя внутреннему имманентному закону самого поэтического образа. Если небо — жемчужная чаша, то чаша может быть наполнена лазурным вином; поэт, охваченный перед ночным небом волнением мистического чувства, общаясь с таинственной жизнью природы, «из жемчужной чаши пьет лазурное вино». Поэт-романтик, усиленно развивая метафору и мало считаясь с логикой и здравым смыслом, может погрешить против последних.
«Актуализируя наглядное представление, зрительный образ, скрытый в потенциальном состоянии каждой отдельной части словесного построения, мы получаем сложное целое, внутренне-противоречивое, иррациональное» (Жирмунский). По мнению Жирмунского, такое пользование метафорой характерно для Блока, который «строит свое произведение как бы на самой границе соприкосновения двух миров — реального и сверхреального, — так что переход из мира реальностей в мир символов ускользает от читателя, и самые обычные предметы как бы проскваживают иным значением, не теряя вместе с тем своего вещественного смысла». Приемы Блока можно проследить очень ясно на анализе стихотворения «Из хрустального тумана». Оно начинается любопытным зачином, типично по-блоковски незаконченным и заставляющим читателя насторожиться в ожидании чего-то необыкновенного: Из хрустального тумана, Из невиданного сна Ч е й - т о образ, ч е й - т о странный... «Хрустальный туман» — сближение двух метафор: тумана, очевидно в смысле чего-то неясного, слитного смутного («цветовой туман» — выражение Бальмонта); хрустальный, очевидно в смысле блестящего, дробящего свет. Но мы так привыкли к словоупотреблению: прозрачный как хрусталь, что хрустальный туман нам кажется чем-то противоречивым, алогическим, таящим в себе намек на что-то иррациональное. «Невиданный сон» может быть понят и как сон необычный, до сих пор невиданный, но может быть понят и как сон невиданный, но существующий где-то вне сознания, т.-е. в мире потустороннем. Создается сразу же впечатление фантастичности, алогичности мира, в который нас ввел поэт. Своеобразное, характерное для Блока, разделение эпитета и объекта — «чей-то образ, чей-то странный» — передает и настроение взволнованности говорящего об этом, и подчеркивает важность еще неясного смысла этих слов. Но слово «сон» намекает на возможность все же истолковать все описываемое как игру воображения. Две дальнейшие нарочито прозаические строки низводят нас в самую обыденную земную реальность: 13 Горбачев, Г . Е . 193
( В кабинете ресторана За бутылкою вина). Необычайные в стихах вообще, скобки подчеркивают ироническую деловитость этого реалистического комментария к мистике первых строк. Две следующие строки в новой строфе продолжают описание реальности: В и з г цыганского напепа Налетел из д а л ы ш х зал. Но метафоричность этих строк («зизг напева налетел»), почти не выходящая из рамок обычного словоупотребления, уже подготовляет сложную метафоричность следующей строки: Дальних скрипок вопль туманный. Здесь скрещение двух противоречивых («туманный вопль») метафор. Незаконченность строки, алогичность ее, специфические ассоциации слова «туманный» подготовляют нас к мистике следующих строк: В х о д и т в е т е р , входит д е в а В г л у б ь исчерченных зеркал. « Эти намеком слитые явления одного порядка — ветер потусторонних пространств и дева-Незнакомка — особенно ощутительны, конечно, на фоне более ранней поэзии Блока, поэзии ветра и снежной девы. «Исчерченность» зеркал — реальнейшая деталь ресторанной обстановки — заставляет нас воспринимать видение вполне реалистически, как действительное вторжение потустороннего мира в самую гущу повседневности. Кабак и мистика потустороннего мира смешиваются до неразъединимости. Следующая строфа построена так же, как и вторая: В з о р ви взор, и ж г у ч е - с и н и й Обозначился простор. # Это — естественно развитая поэтическая метафора, жгучий взор — синий взор, — а пристальное вглядывание в «простор» чужого взора дает синтез метафор — жгуче-синий простор, что, естественно, вызывает представление о пламенном небе, может быть над пустыней.
И на строки: этом фоне взволнованный выкрик следующей Магдалина! Магдалина! заставляет задуматься, о какой Магдалине идет речь — о Магдалине из какого-нибудь «Кафе де Пари» или святой блуднице египетских житий. Читатель не успевает решить, как уже повторным мотивом ветра как бы предрешается легендарный мистический характер Магдалины: Воет в е т е р из пустыни. Р а з д у в а ю щ и й костер. Как будто бы все у Блока в этих стихах можно объяснить реалистически-рационалистически. «Хрустальный туман» — законная метафора, «входит дева» — реалистическое описание, «Магдалина» — кличка кокотки или имя знакомой женщины, костер — метафора, пустыня — тоже и т. д. Но в том-то и дело, что под этим обличием неразрушенной явно реальности все воспринято как мистика и как реальность одновременно, как мистика, врывающаяся в реальность. Ресторан стал местом слияния мира реального и мира нездешнего, псе стало фантастическим. Кажется естественным в жесткой реальности ночного кабака ждать порывов жуткой мистики дьявольских страстей. Блок глубже заражает мистикой, чем Мережковский с его символами-иероглифами. Только Сологуб в м елком бесе» да в отдельных рассказах так органически сливал мистическое с реальным, оживляя тем самым мистику. Дальше в стихотворении идет тема упоения, опьянения вином и исступленной страстью, в обстановке кабацкого «отчаянного», карамазовского, цыганского разгула, просвечивающего мистикой смерти и экстазом гибели: •Узкий "твой г бокал и ? в ь ю г а За глухим стеклом окна — Жизни только половина. і!И Я Но за вьюгой — солнцем юга Озаренная страна. Ж и з н ь разбей как мой бокал, Чтоб на ложе долгой ночи Не хватило страстных сил, Чтоб в пустынном вопле скрипок Перепуганные очи Смертный сумрак «огасил.
Читатель переживает смутное, соблазнительное опьянение и мистикой, и вином, и страстью, и жаждой гибели. Жирмунский прав: в третьем томе Блока есть нечто большее, чем «канонизация цыганской песни» и возведение ее в ранг поэзии «высокого стиля». Цыганщина у Блока помножена на мистику. Чрезвычайно ярко слияние мистики с реализмом выразилось в ряде других стихотворений Блока эпохи десятых годов («Шаги командора», «Когда замрут отчаянье и злоба», «Вячеславу Иванову», «О нет не расколдуешь сердца ты», «Я пригвожден к трактирной стойке», «Где отдается в длинных залах», «Болотистым, пустынным лугом» и др.). Ограничусь лишь двумя цитатами из цикла стихов «Кармен», показывающими основной характер мистического мира, который Блок «провидел» за реальностью, и преломление этого мира в реальности, как оно представлялось Блоку: Здесь—еграшная~печать отверженности женской Зя прелесть д и в н у ю — п о с т и ч ь ее пет еил. Там— дикий сплав миров, гле часть души вселенской Рыдает, исходя гармонией светил. Сама С"бе з а к о н — л е т и ш ь , летишь ты мимо, К созвездиям иным, не педяя опбит, И этот мир т е б е — л и ш ь красный облик дыма, Где ч т о г т о жжет, поет, тревожит и горит. «Содержание» этих мистических видений напоминает описание мистических событий, данное в речи Блока «О символизме». Форма, в которой Блок внушал читателю свое восприятие реального мира, как тонкой пленки над провалом в потустороннее, всего характернее выявилась, конечно, в цитируемых Жирмунским стихах («Черный ворон в сумраке снежном»): В "легком с » р д п е — с т р а с т ь и беспечность, Словно с мооя мне подан знак. Над безлонньтм провалом в вечность, З а д ы х а я с ь летит р ы с а к . . . Страшный мир. Ои для сердца тесен. R н е м — т в о и х поцелуев бред. Темный морок цыганских песен, Торопливый полет комет.
В стихах Блока мы находим не только передачу мира сквозь призму опьяненного сознания, но и —настроения горького похмелья. Блок стилизует речь и песню опустившихся и опустошенных, духовно тупых и прожегших жизнь, шатающихся по кабакам несчастных и хмельных людишек. Он ярко передает их настроения после пробуждения в неубранной комнате, среди окурков и бутылок: О д н а ж д ы в октябрьском тумане Я брел, вспоминая напев ( О , миг непродажных лобзаний! О , ласки н е к у п л е н н ы х д е в ! ) . И пот, в непроглядном тумане Возник позабытый напев , . Здесь форма чрезвычайно удачно соответствует передаче вышеразобранных мотивов: шаблонные истрепанные слова двух средних строк и повторение тех же слов вместо рифм, все это подчеркивает бедность мыслей и словаря того, от чьего лица говорится в стихах. Слова и эпитеты в характеристике его двойника, «стареющего юноши», тоже соответствуют душевному миру «героя» стихотворения: «шататься», «в чужих зеркалах отражаться и женщин чужих целовать», улыбнулся нахально» и т. п. В том же циничном и пошлом стиле разговора кабацких завсегдатаев, читающих бульварные газеты и беседующих с проститутками и босяками, рассказана «Жизнь моего приятеля». Он нашел в е с ь м а банальной С м е р т ь д у ш и своей печальной Когда невзначай, н в о с к р е с е н ь е , О н л ѵ ш у свою потерял. R сыскное не шел отделенье, Свидетелей он не искал. Изложенная в таком тоне история гибели души действительно вызывает ощущение опустошенности духовно жизни, стертости личности. В связи с этим же мотивом находится стилизация Блоком романса — искусства бульваров, шантанов, мещанских квартир. Но у Блока этой поры резко начинает прорываться и
публицистический пафос, граждански-обличительные мотивы. Темы, настроение и сам стиль представляют сходство с соответственными сторонами творчества Некрасова и его эпигонов (например Надсона). Эти устаревшие в эпоху Блока идеология и форма (да и сами темы обличений) представляются плоскими и бедными до пародийности. Если бы не слишком серьезный порою тон этих стихов, не публицистика Блока в эту пору, то можно было бы эти стихи принять за пародию: А теперь тех надежд не о т ы щ е ш ь следа — В с е к далеким звездам унеслось, И к кому шел с открытой душою тогда, О т того о т в е р н у т ь с я пришлось. — , , . I и MIM'.1 II . '»I Или —первая строфа из очень сильного стихотворения «Друзья»: Д р у г д р у г у мы тайно враждебны, Завистливы, г л у х и , чужлы, А как бы и жить, и работать, Не зпая извечной нужды. Но там, где преобладает тон сатиры, там и на гражданские темы Блоку удаются сильные строфы и целые стихотворения (например, «Поэты»: «За городом вырос пустынный квартал»). В третьем томе Блока много «философских» стихотворений, отражающих глубоко мрачное мистическое настроение («Миры летят, года летят», «Как часто плачем — в ы и я», «Говорит смерть», «Говорят черти» и т. д.). Страсть дана в изломанном, больном преломлении, «по-Достоевскому» («Черная кровь»). Стихи Блока интимно-лирического и реалистически-психологического типа исполнены тяжелых настроений, тоски, безнадежности, разочарований, унылого бесстрастия, поздних сожалений. В них преобладают такие «признания» и сентенции, как: Земное сердце у с т а в а л о Так много лет, так много д н е й . . . Земное счастье запоздало На тройке бешеной с в о е й !
Или Ночь, как ночь, и улица пустынна Так в с е г д а ! Для кого же т ы была невинна И горда? Д е н ь , как д е н ь : в е д ь решена з а д а ч а : Все умрут. 1 Или Здесь г Пожалуй надумаем мы, Что под жизнью беспутной и путной Разумели людские умы. В этих настроениях выдержан целый ряд стихотворений Блока, в том числе такие блестящие и глубокие, как «Сегодня ты на тройке звонкой», «За гробом», «Когда-то гордый и надменный», или замечательное реалистической трактовкой темы на фоне житейских деталей — «Превратила все в шутку сначала». Встречаются стихи с более бодрыми настроениями, но это обычно настроения отказа от счастья, жизни, любви во имя трезвого бесстрастия и сурового дела, ибо «мир бесстрастен, чист и пуст». Таковы стихотворения «Май жестокий с белыми ночами», «И я любил», «Благословляю все, что было», и т. п. Характерен для настроений этих стихов конец стихотворения «Превратила все в шутку сначала»: Что ж, пора приниматься за дело, За старинное дело с в о е . — Неужели и жизнь отшумела, Отшумела, как платье т о о е ? Блестящим синтезом всех характерных особенностей Блоковской поэзии эпохи реакции является стихотворение «Унижение». Начало его — торжественно и широко: дается сразу фон для большой темы, в обработке, богатой обобщениями: • В черных сучьях д е р е в обнаженных Желтый зимний закат за окном. Затем мысль сразу переносится к мучительной обществен1 К у р с и в Блока. ' В могиле. Г . Г.
ной язве эпохи — лесу виселиц. Эффект этот достигается заключенным в скобки развитием характеристики заката: К эшафоту на казнь о с у ж д е н н ы х П о в е д у т на з а к а т е таком. Сознание читателя настраивается на мрачный и граждански-протестующий тон. Далее идет реалистическое, по-Некрасовски суховатое и бичующее описание ресторана: Красный штоф полинялых диванов, П р о п ы л е н н ы е кисти портьер. В этой комнате в з в о н е стаканов Купчик, ш у л е р , студент, офицер. Затем вводится намеком мистика — жуткая, ская» мистика III тома: «дьяволь- Этих г о л ы х р и с у н к о в журнала Н е людская касалась р у к а . И с мистикой связан в одну строфу обличительный публицистический стих некрасовского типа: И рука подлеца нажимала Эту г р я з н у ю кнопку з в о н к а . Слово «подлеца» подчеркнуто курсивом самого поэта — типичный для статьи прием, непринятый в стихах. Далее идет сближение публичной женщины с религиозной мистикой прошлого самого поэта. Контраст мистического, воображаемого и действительного, реального усиливается тем более, что протест против действительного введен в середину фразы скобками (прием прозаический, равно как и строение введенного риторического вопроса): Только г у б ы с з а п е к ш е й с я кровыо Н а иконе твоей золотой ( Р а з в е это мы звали л ю б о в ь ю ? ) Преломились безумной ч е р т о й . . . В патетическом конце банальные уличные словечки дают ощущение как бы невольно вырвавшегося у посетителя кабаков и публичных домов крика последнего отчаянияТ ы с м е л а ? Так еше будь б е с с т р а ш н е й ! Я — не муж, н е ж е н и х твой, не друг. Так вонзай же, мой ангел вчерашний, В с е р д ц е — о с т р ы й французский каблукі
Значительной частью поэзии Блока десятых годов внушается пьяное и мрачно-мистическое восприятие мира, как разорванного на клочья хаоса, где грязь реальной действительности перемешана с прорвавшимися видениями управляемого злобным дьяволом потустороннего мира. Преобладают тона безысходного пессимизма, ужаса перед жизнью, похмельной тоски, циничной иронии, тупой скуки опустившегося, стершегося пропойцы-обывателя. Характерная поэзия глухого безвременья, времени интеллигентской тоски, разврата, отчаяния, бессильного гражданского негодования, кончающегося пьянством, пессимистической мистики. Погибшее в реакции поколение интеллигентов имело в Блоке лучшего выразителя. Сила и влияние этой поэзии реакционного мистицизма, похмельно-брезгливого отношения к реальности или — в лучших условиях — усталости от жизни, призывов к безрадостному выполнению долга, мужества отчаяния, героизма безумия («Комета») — не только в «содержании» этих стихов, но прежде всего в их форме, в пользовании метафорой, в специфическом словаре, в стилизации цыганской песни и романса и других разобранных нами приемах. 7 К 1917 году мы имеем от Блока (правда, это опубликовано частью позднее), кроме разобранных выше стихотворений, еще «Ямбы», неоконченную поэму «Возмездие», поэму «Соловьиный сад» и «Стихи о России», писанные в разное время. «Ямбы» — местами революционны. Порою в них мелькают мотивы и лексика будущей поэмы «Двенадцать»: И не у с п е т ь пропеть отходной Тебе, пузатый иерей. Но, в общем, революционность «Ямбов» большею частью абстрактна, туманна, мистична. Дается порою Некрасовскичеканная лаконическая формулировка революционных мыслей (Блок после 1905 г. недаром увлекается Некрасовской общественной и «народной» поэзией): Пусть день д а л е к — у вас все те ж З а в е т ы юношам и д е в а м : П р е з р е н ь е с о з р е в а е т гневом, А зрелость г н е в а — е с т ь мятеж.
Но, в общем, «Ямбы»—типично по Блоковски туманны. Это — песни О том, что под землей струи Поют, о том, что бродят с п е т ы . . . 1 «Соловьиный сад» — поэма поразительной певучести. Певучесть эта достигнута очень разнообразным, поэтому не утомляющим, как у Бальмонта, пользованием различными средствами звуковых повторов. Тут есть и разные виды повтора согласных, и внутренние рифмы, неподчеркнутые, сильно действующие на слух, но не сразу заметные глазу и сознанию, и внешне скрытые разницей в грамматических формах и в написании: Я ломаю с л о и с т ы е скалы В час отлива на илистом дне, И таскает осел мой усталый Их куски на лохматой спине. Тут и рифмовка «ломаю» и «таскает», и повторы сочетаний ст л в разных комбинациях, и повторение ск в «скалы», «таскает» и «куски». В иных (и частых) случаях внутренние рифмы более откровенны, представляя собой обычно повторение двух относящихся к одному объекту сказуемых, определений или дополнений. Или Или И кричит, и трубит он — отрадно, Что идет н а л е г к е х о т ь н а з а д . . . И потом — о т о й д е т и п о е т . . . И круженьем, и пеньем з о в е т . . . Певучесть создается и обилием выдержанных на одних ударных гласных строчек: За ночного, за знойною м г л о й . . . И потом отойдет, и п о е т . . . И ограда была не с т р а ш н а . . . 1 Правда, из опубликованных в № 8 « З в е з д ы » за 1929 г . П. Н. М е д в е д е в ы м материалов видно, что в рукописи Блока одно из наиболее я в н о - р е в о л ю ц и о н н ы х стихотворений озаглавлено «Рабочему» и н е д в у смысленно призынает последнего: «Прольем ковши их жирной крови, Чтоб зрела новая любовь». Н о зто стихи 190/ года, е щ е не прошедших ности с политической и социальной революцией. настроений солидар-
Еще больше комбинаций из чередований в соседних строках одних и тех же ударных гласных и повторений последних рядом в одной строке. Но при своей певучести «Соловьиный сад» резко отличается от стихов «О Прекрасной Даме» конкретностью языка («илистое дно», «волосатые ноги», «колючие розы», «ржавый и тяжкий лом», «затянувшийся мокрым песком», «серые спруты» и т. д.). В «Соловьином саду» много так называемых enjambements, т. е. несовпадений грамматических и ритмических делений текста, когда, например, конец предложения приходится на середине строки: И кричит, и трубит он —отрадно, Что идет налегке хоть н а з а д . . . Певучесть поэтому не заглушает смысла и образности. Любопытно отметить, что и конкретность образов, и enjambements встречаются преимущественно в тех частях поэмы, где говорится об осле и работе, а строфы о «Соловьином саде» и его обитательнице звучат прежнею блоковской сладкой и туманной музыкой. Грубый осел и труд — ломка камня —введены как антитеза саду, любви и соловьиной песне. «Соловьиному саду» недаром предшествовали полуакмеистические «Итальянские стихи». Поэма «Соловьиный сад» — громадное достижение Блока в смысле выразительности языка и равновесия между мелодичностью и образностью. Но выразительность поэмы слишком тонка и служит только для лично-психологических, интимных признаний; символика — шаблонна, а идея абстрактна и индивидуалистична: от труда отвлекает страсть и наслаждение, от них нельзя не захотеть вернуться к труду, но можно уже потерять право на него и возможность его приложения. Менее удачно справился Блок с замыслом поэмы «Возмездие», где он попытался разрешить проблему судеб России, связывая их с судьбами интеллигенции (притом дворянской) на фоне семейной истории (в основном — истории своей собственной семьи). Замысел сформулирован туманно: тут и наследственность, и рок, и круговорот человеческой борьбы за лучшее будущее, борьбы, рассматриваемой индивидуалистически. Поэма не кончена, идея осталась и должна была остаться
неясной. Блок довольно успешно пытается в «Возмездии» приблизиться к пушкинскому реализму в стихах: описание собрания народовольцев, дома героини и т. д.; поэт ломает строки и строфы многочисленными enjambements и вводит самые банальные слова (в описании входа в Петербург войск с Балкан в 1878 г., напр.). И все же лучшие строки — строки философски-символические или чисто-музыкально передающие настроение людей, народов, стран (цитировавшееся уже нами начало поэмы). Вообще Блок в «Возмездии» легко и охотно уходит от иронически-лирического повествования в высокую патетику и мистико-философские намеки (описание профессора-жениха в первой главе и конец этой главы). , «Стихи о России» — памятник до-октябрьского и частью довоенного увлечения Блока общественностью, воспринятой националистически. В этих стихах есть строки гипнотизирующей певучести, изумительной силы внушения настроений. И вечный бой. Покой нам только снится, С к в о з ь кровь и пыль. Летит, летит степная кобылица И мнет к о в ы л ь . . . И нет конца. Мелькают в е р с т ы , к р у ч и . . . Останови! Идут, идут истрепанные тучи, Закат в крови. Приемы внушения — те же, что и в «Страшном мире» и, отчасти, в «Соловьином саду». Настроения — мистическипассеистические. Был в щите твой лик нерукотворный Светел н а в с е г д а . . . Не знаю, что делать с тобою, К у д а мне лететь за т о б о й . . . Я в и с ь , мое дивное диво, Б ы т ь с в е т л ы м меня н а у ч и . . . Н е может сердце жить покоем. Не даром тучи собрались, Д о с п е х тяжел, как перед боем. Т е п е р ь твой час настал, — М о л и с ь ! Россия дается в образе старом тютчевском, смиреннохристианском, и в некоем другом — разудало-беспутном. Россия не знает, чего она хочет, не творит, а мечется, отдается, ожидает. Россия, это — т о с к а и ожидание чуда.
Так вступил в 1917 год Блок, создавший уже все свое творческое наследие, кроме «Двенадцати». Как же пришел он к приятию Октября, как ополчился против буржуазной культуры и куда пошел, оставив «своих»? Разрыв Блока с буржуазно-дворянской общественностью был облегчен тем, что он «не принял» империалистской войны. Почему? Сам он объясняет это тем, что война не удовлетворила своим слабым размахом его эстетического максимализма (статья 1918 г. «Интеллигенция и революция»). «Люди — крошечные, земля — громадная. Это вздор, что мировая война так заметна: довольно маленького клочка земли, опушки леса, одной полянки, чтобы уложить сотни трупов людских и лошадиных. А сколько их можно свалить в небольшую яму, которую скоро затянет трава и запорошит снег. «Вот одна из осязаемых причин того, что и великая европейская война так убога. «Трудно сказать, что тошнотворнее: то кровопролитие или то безделье, та скука, та пошлятина; имя обоим — «великая война», «отечественная война», «война за освобождение угнетенных народностей» или как еще». Но может быть дело в том, что война была проявлением государственности, буржуазной организованной общественности, а Блок — все более деклассирующийся мистик и индивидуалист — «не принимал» ни общества, ни государства. Характерны строки из той же статьи 1918 года, в которых Блок объясняет, почему он не приемлет буржуазной демократии: «Некогда в многоколонном зале раздастся трубный голос весьма сановного лица: «законопроект такой-то в тридцать девятом чтении отклоняется»; в этом трубном голосе будет такой тупой, такой страшный сон, такой громадный зевок «организованной общественности», такой ужас без имени, что опять и опять наиболее чуткие, наиболее музыкальные из нас (русские, французы, немцы — все одинаково) бросятся в «индивидуализм», в бегство от общественности, в глухую и черную ночь». Это относимо, разумеется, к любой государственности. Может быть Блок не принял войны из-за противоречия с ненавистной ему средой буржуазной интеллигенции, став-
шей крикливо-«патриотичной». Не приняв войны, возненавидев ее, попав в какое-то болото табельщиком прифронтовой дружины, Блок восторженно приветствовал Февральскую революцию. Перед войной Блок запутался в противоречивых настроениях. Он то оживлялся при мысли, что появившаяся комета грозит земле гибелью, то находил, что каждый рабочий «умнее, здоровее и красивее почти каждого интеллигента». То он радовался дерзости Толстовского ухода из дому до того, что стал читать давно нечитавшиеся газеты, то просто играл в лото. Он ненавидел ненавистью полусельского, полукабинетного интеллигента «цивилизацию дредноутов, дантистов и pucelles», смеялся над демократической Англией, где рабочие доведены до исступления 12-часовым рабочим днем, и одновременно считал, что «теософия в наше время, повидимому, один из реальных путей познания мира». (Факты и цитаты приведены из книги Бекетовой «Александр Блок».) Неудивительно, что Блок увидел в революции какой-то исход или тень исхода. Воспринял он революцию как начавшийся сдвиг ненавистного мира, как начало каких-то небывалых возможностей. Он так оценивает в письме 22 марта 1917 г. революционный Петроград: «Необычайное сознание того, что'все можно, грозное, захватывающее д у х и страшно веселое. Может случиться очень многое. Минуты для страны, для государства, для всяких «собственностей» опасные, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо, и, следовательно, будут еще чудеса». Радует Блока, что присмирели «подонки общества», как он называл богатую буржуазию и золотую молодежь. При этом Блок презрительно пишет о «политике» и ждет гибели культуры, полагая, что это будет справедливым возмездием за пристрастие XIX в. к «малым делам». Еще 26 мая он находит, что «все правы» — и кадеты правы, и Горький с «двумя душами» прав, и в «большевизме есть страшная правда». «Ничего впереди не вижу». Еще в июне Блок готов итти на зов кадетов и только кокетничает по телефону с Кокошкиной, говоря, что он склоняется к эсерам, а втайне — к большевизму, и что он интернационалист. А несколько позже — в июле-августе — Блок даже готов итти в «Лигу русской культуры», в компанию Родзянки, Шульгина, Савича.
Любопытно признание Блока: «любя кадет тто крови, духовно я не кадет и, будучи во многом — в морали и культурности — ниже их, никогда не пойду с ними». Это подтверждает наше соображение о трудности для Блока вполне порвать с буржуазной средой и о духовном пленении ею (признание кадет выше себя). В большевиках Блок в то же время видит стихию народа, считает, что это — не политическая партия, а (судя по контексту) нечто «высшее» и более широкое; Блок радуется, что народ — истинный социалист — начнет вешать и грабить интеллигентов, чтобы «очистить от мусора мозг страны»; радуется, что пролетариат получит власть, «потому что сделать эту старую игрушку новой и занимательной могут только дети», т. е. полагает, как и в 1908 г., что у пролетариата-«народа» нет разума, а есть чудесный инстинкт, способный преобразить или погубить мир. Жалеет тут же Блок, что «взрослые», т. е. интеллигенты, «отнимут у детей часть игрушки, урежут детей», т. е. восхитительной игры детей мирами не будет, а будет политика и новая власть разума. Блок «Двенадцати», Блок начала 1918 года и даже усталый Блок позднейшего периода уже целиком налицо. Как Блок дошел до «Двенадцати» — об этом предоставим слово двум свидетелям из разных лагерей — Жирмунскому и Троцкому. Жирмунский так объясняет антибуржуазность «Двенадцати»: «Конечно, и «старый мир», и его представители — «товарищ поп», «писатель вития», «барыня в каракуле» и «буржуй, как пес голодный» не пользуются художественной симпатией автора. В этом сказывается его духовный максимализм, стихийное отрицание сложившегося, окостеневшего бытового уклада частной и общественной жизни, та жажда безмерного и безусловного, о которой мы говорили выше». A JI. Д. Троцкий так пишет о «Двенадцати»: «В основе крик отчаяния за гибнущее прошлое, но крик отчаяния, который возвышается до надежды на будущее». Вернее было бы сказать: отчаяние в настоящем, бывшее у Блока уже давно; жалость к родному все же прошлому; не сознательная, а слепая вера, вера «с отчаяния» в чужое будущее. Дальше в статье Троцкого блестяще объяснен замысел «Двенадцати»: «Так как тяжко было принять, и в своей
революционной вере искал он помощи неверию своем}' и хотел подкрепить и убедить себя, то приятие революции выразил в наивозможно крайних образах, чтобы уже отрезать все мосты отступления. У Блока нет и тени попытки благочестиво посахарить переворот. Наоборот, — он берет его в самых грубых его выражениях и говорит — приемлю, и вызывающе освящает все это благословением Христа». Однако Христос, которым Блок по общему, до сих пор, мнению «благословил» революцию, на деле лишь воплощение для Блока ее духа. Из дневника Блока мы узнаем, что он ненавидел иногда «этот женственный призрак», т. е. Христа. Блок вообще не был христианином. Из ненависти к старому принял Блок революцию, из ненависти к буржуа и к их толстозадому быту, к насилию и лицемерию старого мира и из предпочтения трагической гибели медленно умиравшей дворянской культуры — ее перерождению в плутократическую «общественность». Блок недаром то гордо писал в дневнике, что он, как аристократ ближе к демократии, чем буржуа, то сомневался в себе: не хочет ли он спасти свое барство, как бы приспособившись к народной революции в качестве ее поэта. Ненависть Блока искренна, ибо она вырывается злобно, грубо, цинично в следующих строках «Интеллигенции и революции», брошенных в лицо буржуазной интеллигенции прямо от лица публициста: «Почему дырявят древний собор? Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой. Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? Потому, что там насиловали и пороли девок, не у того барина, так у соседа. — У буржуа почва под ногами определенная, как у свиньи навоз: семья, капитал, служебное положение, о р д е н . . . бог на иконе, царь на троне. Вытащи это — и все полетит вверх тормашками». Еще резче мысли эти высказаны в «Дневнике», чисто интимном. Принял Блок революцию еще и из мистически-максималистских чаяний преображения мира видимого и «невидимого»: «Размах русской революции, желающей охватить весь мир (меньшего истинная революция желать не мож е т , — исполнится это желание или нет, — гадать не нам), таков: она лелеет надежду поднять мировой циклон». «Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные
требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного, верить не в «то, чего нет на свете», а в то, что должно быть на свете. Пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она прекрасна». («Интеллигенция и революция».) 9 Почему позднее Блок отошел от революции? На это чрезвычайно точно и выразительно отвечает Л. Д. Троцкий: «Судорожный и патетический разрыв со всем прошлым стал для поэта фатальным надрывом. Поддержать Блока, — если отвлечься от происходивших в его организме разрушительных процессов, — могло бы, может быть, только непрерывно нарастающее развитие событий революции, могущественная спираль потрясений, охватывающая весь мир. Но ход истории не приспособлен к потребностям пронзенного революцией романтика. Чтобы держаться на временных отмелях, нужен был иной закал, иная вера в революцию, понимание ее закономерных ритмов, а не только хаотической музыки ее прилива. У Блока ничего этого не было и быть не могло. Руководителями революции выступали сплошь люди, ему чуждые по психологическому складу и даже по обиходу своему. И оттого после «Двенадцати» он свернулся и замолчал». Весьма легко подтвердить положение Троцкого цитатами из первоисточников. Мы имеем свидетельство самого Блока (заметка о «Двенадцати», писанная в апреле 1920 года, помещенная в сборнике «Памяти Александра Блока», изданном «Вольно-Философской Ассоциацией». Птгр., 1922 г.). Там мы найдем и старое блоковское презрение к политике («политическая грязь», политика — «небольшая заводь человеческой жизни»), и убеждение, что революция кончилась, что советское правительство нереволюционно, что оно терпело «скифов», «пока относилось терпимо к революции», и признание, что в январе 1918 г. Блок последний раз отдался стихии и ее музыке. В том же сборнике Иванов-Разумник рассказывает, как весной 1919 г. Блок, идя с ним по Невскому мимо разбитых окон былых ресторанов и кафе, сказал: «Да, много темного, много черного, но, знаете, что? Как хорошо все же, что мы не слышали сейчас румынского оркестра, а пожалуй, и впредь не услышим». 14 Горбачев. Г . Е. 209
Таково блоковское эстетическое приятие революции, как разрушительницы ненавистной мерзости старого мира. Блок кончил тем, что почти вернулся к прежним своим друзьям и авторитетам, почти извинился за «Двенадцать» перед пошлым буржуа Пястом, отказавшимся подавать Блоку руку после появления «Двенадцати». Блок вернулся к ним, впрочем, уже физическим полутрупом и трупом духовным. Он в «Двенадцати» исчерпал свои последние возможности и силы и больше уже ничего не создал. «Двенадцать», разумеется, вызвали к себе внимание очень широких и очень разнообразных кругов. Буржуазная интеллигенция расценила их как измену. Блоку перестали подавать руку многие старые знакомые, Блока бойкотировали. Зинаида Гиппиус в своем дневнике («Черная книжка») не находит по его адресу достойных слов проклятия и презрения. В революционных кругах поэма, поскольку она была понята в ее своеобразной форме, конечно, горячо приветствовалась. Но использован блоковский революционный порыв был, главным образом, партией левых эсеров, весьма широко «терпимой» в смысле мировоззрения. Левые эсеры использовали настроение революционно-настроившихся мистиков Белого и Блока, чтобы сплотить литературно-философскую группу революционно-мистически-националистических интеллигентов-«скифов». Мистицизмом и словесным крайним максимализмом, глубиной «прозрений» Белого и Блока, с комментариями Иванова-Разумника, лево-эсеровские интеллигенты пользовались для того, чтобы облегчить трудное для мелких буржуа временное присоединение к октябрьской пролетарской победе и — одновременно— нежелание подчиниться их пролетарской революционной дисциплине. Туманный максимализм на словах, шатания в сторону кулачества на деле, анархический индивидуализм, партизанщина, «демократические» предрассудки, ненависть к марксизму — все это очень хорошо покрывалось «скифской» идеологией, позднее выродившейся в реакционное мракобесие «Вольфилы». Когда Блок отошел от революции, он был усиленно использован другими кругами: кругами занявшей ^враждебно-нейтральную позицию по отношению к рабочекрестьянской власти русской литературной — главным
образом, р е т р о г р а д с к о й — «внутренней эмигрантщины», Этим людям из «Дома искусств» и «Цеха поэтов» поэт, принявший революцию, смелый художник Октября, был хорошим оправданием для выступлений против власти, для чисто шкурнического отношения к новому государству, для мелкой фронды против пролетарской диктатуры. Ведь Блок, попав снова в среду старую и привычную, хотя и «отвратную» по выражению Троцкого, шел за нею в целом ряде вопросов, молчаливо одобряя ее действия. Поэтому в преувеличенной расценке в недавние годы интеллигентской критикой и поэзией Блока оказалось не только естественное тяготение со стороны части интеллигенции, отошедшей окончательно от победоносной революции, к поэту реакционного похмелья, но и стремление сделать защитную фигуру Блока более крупной. Смерть Блока сделала еще более популярным его имя среди тех, кто хотел обвинить революцию в том, что она «убила» Блока. Имя Блока, как одного из величайших и имеющих «непреходящее» значение русских поэтов, часто популяризируется и марксистской критикой. Мы видели, как чужд духу нашего времени Блок до 1917 года. Однако Л. Д. Троцкий заявлял в своей книге «Лйтература и революция», что Блок умрет, но «Двенадцать» останутся в веках. Может быть, действительно, «Двенадцать» выражают дух нашей революции, может быть они, действительно, занимают совсем особое место в творчестве Блока, может быть, утверждая глубоко реакционный характер поэзии Блока, нужно сделать для «Двенадцати» исключение? 1 Что такое, в самом деле, «Двенадцать»? Троцкий указывает, что по замыслу здесь от революции взят возможный, но совершенно для нее не характерный, случай расправы красногвардейца с изменившей ему возлюбленной и ее любовником под предлогом охраны революции и при помощи данного последнею и для ее защиты оружия. Такого красногвардейца, — говорит Троцкий, — мы бы расстреляли. Красногвардеец этот, судя по тону его настрое1 Полемика против преувеличения значения «Двенадцати» и, главным образом, против провозглашения этой поэмы близкой запросам революционных к л а . с о в отнюдь н е является покушением на справедливовысокие оценки громадного таланта, м а с т е р с і в а и значения в истории русской поэзии Блока, равно как и на право н е к о т о р ы х е г о стихов на эстетическую эффективность и в будущем. ,
ний, по среде, с которой он связан, скоре*М^|^пен, чем индустриальный пролетарий. Товарищи его — тоже («На спину надо б бубновый туз»). Революция, по Блоку, это — двенадцать лумпен-пролетариев с примятыми картузами, охотно помогающие товарищу убить проститутку-возлюбленную, «загулявшую» с прежде «нашим», а теперь разбогатевшим (чем и как?) солдатом; готовые громить погреба и грабить буржуйские «етажи». Они поют рабочую марсельезу, они держат «революционный шаг». Лумпены в революции были, но не они были для нее характерны, не они ее окрашивали. ПоЬкольку лумпенская стихия не подчинялась пролетарской дисциплине, мы ее отметали от себя самыми жестокими мерами. Воспринять революцию со стороны ее громящей и грабящей лумпенской стихии значило воспринять ее глазами испуганного и непонимающего постороннего зрителя и только сделать не враждебный революции вывод из наблюдений с этой малоудобной для изучения стороны. Но ведь не так важен вывод художника, как то. какими глазами он заставляет смотреть на революцию читателя. За такую трактовку революции (лумпенский бунт) мы объявляем «Царь-Голод» Андреева контр-революционной клеветой, а ведь Андреев «буржуев» тоже не пощадил и злобу лумпенов убедительно мотивировал. Блок не мог иначе принять революцию, но приемлемо ли для нас такое толкование? Говорят: «в «Двенадцати» уловлены настроения революции». Но какие? Стихийно мятущийся ветер, все запорашивающий снег, не дающий возможности различить врага от друга, испуг перед собственной дерзостью и богохульством («Эх, эх, без креста!»), тоска смертная отчаявшихся людей, их слепая злоба и кровожадность («Уж я ножичком полосну, полосну! Ты лети, буржуй, воробышком! Выпью кровушку за зазнобушку-чернобровушку!.. Скучно»), разгул, похмелье, ощущение своей греховности («али руки не в крови? ..»). Но таковы ли были главные переживания рабочих, которые пошли не гулять, не мстить за личные огорчения, не скуку развеивать, а бороться за более или менее осознанные, но хорошо прочувствованные интересы класса? Если мы Пильняка за изображение революции сквозь аспект обывательских ощущений и половых переживаний
считаем художником, бродящим около революции и далеким от проникновения в ее суть, то почему поэма «Двенадцать», изобразившая революцию как убийство Катьки Петькой, — более достойный дар революции от интеллигенции? А Троцкий ведь считал, что из этих «даров» только и стоит запомнить «Двенадцать» и «150 ООО ООО». Мережковский изобразил декабристов, Петра, Леонардо и Юлиана, только и говорящими, что о Христе, и мы говорим об однобоком извращении перспективы, а блоковские «Двенадцать» занимаются тем, что богоборствуют, богохульствуют, каются и рассуждают об атеизме. Правда, одна сторона внутренней революции вступивших в Октябрь масс характеризовалась борьбой с богом и старой моралью, и это настроение хорошо передано в «Двенадцати», равно как и ощущение краха старого мира в октябре 1917 г. Но не мало интересного из отдельных сторон революции передал и Пильняк, и Ал. Ник. Толстой, и Вс. Иванов. Да, некоторые моменты переживаний, связанных с Октябрем, изображены Блоком почти гениально, но как раз не самые интересные переживания и не самых актуальных групп общества. Форма «Двенадцати» — канонизация частушки и хулиганской песенки, хулиганского языка и тона, слитых с рабочей марсельезой и пролетарскими лозунгами. П о б л у д и - к а , поблуди... О с в е ж и - к а , освежи. С п а т ь с собою положи... Т ы б у д е ш ь знать. Как с девочкой чужой гулять. (Многозначшельные точки.) Конечно, снижение высокого стиля символической поэзии до языка самых низов улицы было необходимо революции, и здесь Блок смело опередил Маяковского. Но, сыграв свою историческую роль, «Двенадцать» вряд ли останутся в веках, как и громадная часть творчества Блока, от которой они не так уж далеко ушли. «Скифы» же, это — философская публицистика, хотя и данная в словах и образах громадной силы, но на реакционнейшую тему панмонголизма и славянофильской романтики Блад. Соловьева. Как же нам расценить наследие Блока? Сопоставим обобщения трех совсем разных критиков.
Знаток и любитель мистики, корректный буржуазный академический ученый и полуформалист Жирмунский полагает, что лирика Блока будет непонятна новым поколениям, неспособным верить в реальность мистических видений, незатронутым мистическими настроениями 1900 — 10 гг. А вот отзыв хлесткого полубульварного фельетониста, наблюдательного человека и умелого выразителя в яркой форме интересных мыслей, чаще всего чужих, — Чуковского. «Блок был гипнотизер огромной силы, а мы были отличные медиумы. Он делал с нами все, что хотел, потому что власть его лирики коренилась не столько в словах, сколько в ритмах... Отравление Блоком, звуковой пассивизм..'. В этой непрерывной, слишком медовой лирике было что-то расслабляющее мускулы... чувство безвольного расслабления мускулов, которое было связано с лирикой Б л о к а . . . » («Книга об Александре Блоке», стр. 45, 92, 53). И, наконец, вот мнение Троцкого. «Все порывы Блока — в мистический ли вихрь или в михрь революционный — происходят не в безвоздушном пространстве, а в весьма плотной атмосфере старой русской, дворянско-интеллигентской культуры. Символизм Блока был преображением этой близкой и в то же время отвратной среды. . . Во всех перевоплощениях Блок остается подлинным декадентом, если брать это слово широко исторически в смысле противопоставления упадочного индивидуализма — индивидуализму буржуазного восхождения». . После этого остается расценить творческое наследие Блока как любопытнейший показатель блещущего порой красивыми красками разложения идеологии вообще и, в частности, искусства имущих классов накануне пролетарской революции, и как в большей части формально и идейно реакционную, по сути своей негодную для пролетариата литературную традицию. Характерно, что в демократизированном и вульгаризованном стиле «цыганских» стихов Блока написаны наиболее упадочные стихи Есенина, подражавшего Блоку и в ранних «христиански»-деревенских абстрактно-идиллических стихах и в отношении к революции. Блок — очень крупный (может быть, — и великий) поэт, но поэт безвозвратно ушедшей России.
Если среди нашей революционной, даже коммунистической интеллигенции находят непосредственный отзвук упадочные стихи Блока, то вряд ли это говорит в пользу социальной ценности стихов Блока, хотя явно свидетельствует против психологической цельности части интеллигенции, увлекающейся ими. Так и успех среди молодежи «Исповеди хулигана» и «Москвы кабацкой» не говорит ничего в оправдание упадочных стихов Есенина, а вызывает законную тревогу за настроения части молодежи. Скептицизм Л. Андреева на службе у реакции Специальный смысл пессимизма А н д р е е в а и причины популярности последнего. Л. А н д р е е в и революция. Скептицизм по отношению к прог р е с с у и социальной борьбе. Н е в е р и е в силу мысли, отрицание всякой возможности жить, страх смерти, как основа о б ы в а т е л ь с к и - р е а к ц и о н н о г о пессимизма Л . Андреева. 1 ^ Эпоха творчества Леонида Андреева, это—начало XX в., т. е. время борьбы буржуазии против революционных идей и настроений и время между первой революцией и войной ( 1 9 0 7 — 1 9 1 4 гг.), т. е. эпоха отхода российской интеллигенции от былой революционности на позиции антиобще^. ственного обывательства, эпоха перерождения этой былой носительницы российского идеологического прогресса, представительницы интересов и сознания «нации» — в обывателей, «спецов», профессионалов умственного труда. X Леонид Андреев был сыном алкоголика и сам, особенно в молодые годы, был алкоголиком. Это был человек с какими-то тяжелыми изъянами психической организации: в ранней молодости он бросался под поезд от «скуки жить»; впоследстви только насильственно искусственно отвлекал себя от черных пессимистических мыслей, непрерывно старался «забыть себя», чтобы иметь возможность существовать и работать. Андреев был чужд всякой общественности; и в студенческие годы, и позже он был человеком мало образованным, плохо знакомым с теми социаль-
ными теориями, которые освещают человечеству дорогу в бесконечной победоносной борьбе за свободу, счастье, самоутверждение. Вытекавший из этих личных черт писателя его пессимизм как нельзя более пришелся по душе и по потребностям кругов русского «общества», враждебных активной политической, социальной, культурной борьбе. Андреев служил этим кругам своим отрицанием всякой активной деятельности; он отрицал ее результаты с точки зрения своего пессимистического отношения ко всяким человеческим возможностям и с точки зрения максималистской требовательности к жизни, требования немедленного полного освобождения личности, устранения всех страданий. На деле Андреев оправдывал бездеятельность, пассивное существование обывателя в рамках существующего общественного и политического строя. Потому-то схематические, преисполненные довольно дешевых, необоснованных и узких мыслей драмы и рассказы этого малообразованного помощника присяжного поверенного и сотрудника гостинодворских мещанских газет, невежды в философии и социологии, наполненные трескучими фразами, адвокатски-фельетонистской риторикой и нерзическими выкриками под стиль вульгаризованного декадентского импрессионизма — имели такой громкий успех. Дешевый модернизм формы, стиль, слишком напоминающий речь адвоката в камере мирового судьи или статью бойкой полубульварной газетки, часто слишком резко бросающаяся в глаза легковесность содержания, — частый антихудожественный схематизм и нарушения условной для искусства, но все же необходимой бытовой и исторической правды, — характерны для Андреева. Недаром «настоящие», «высокие» представители буржуазного символизма, мистицизма, скептицизма часто брезгливо отгораживались от Л. Андреева. Даже очень расположенный к Л. Андрееву Андрей Белый заявил («Арабески»), что в «Анатсме» мировой разум говорит языком декадента уездного города, а чорт оказался декадентом из города губернского. Но для массы интеллигенции фельетонный пессимизм Андреева был доступнее, чем мудреные мистико-эстетические творения Белого и В. Иванова, или философствования Бердяева, или даже сладкая отрава расслабляющих мускулы песен Блока.
Леонид Андреев бессознательно работал на реакционную октябристскую русскую буржуазию, на столыпинскогучковский идеал «прусского» экономического обуржуаживания России без политической и социальной демократизации. Идеал этот осуществлялся путем насаждения хуторов в деревне, третье-июньских Дум в центре страны, покровительства трестам и синдикатам, империализма во внешней политике. На пути осуществления целей Столыпина лежали: превращение интеллигенции в распыленных слуг капитала, подавление рабочего революционного движения и разложение революционных партий. Л. Андреев для этого реакционного дела поработал больше, чем ктолибо из художников слова, не исключая и Арцыбашева, и Сологуба. В этом ему помогал острый, хотя и поверхностный, аналитический и диалектический ум, дар бойкой и увлекательно-патетической речи и незаурядный талант художника, творца образов и сочинителя фабул. Всеобщий скептицизм под прикрытием широких обобщенных отрицательных «философских» и «социологических» положений был более приемлемым для неизжившей памяти о материалистическом и социалистическом прошлом массы интеллигенции, чем голый эротизм Арцыбашева и знахарскиспиритический мистицизм Сологуба. Основная объективная роль Андреева в истории русской идеологии — борьба с революционными идеалами и настроениями демократической интеллигенции. 2 Непосредственно скептическому отрицанию революции в ее возможностях посвящены у Л. Андреева лишь немногие произведения. Андреев борется с революционной активностью главным образом не непосредственно и не сознательно, а через борьбу с активностью вообще, разрушая веру во всякие вдохновляющие на эту активность ценности, за которые борются и умирают живые люди. Непосредственно трактуют революционные проблемы, как проблемы социального и политического освобождения общества, два произведения Л. Андреева: «Так было» и «Царь Голод». «Так было» — обобщенная и схематизированная история
французской революции до казни Людовика и начала террора включительно. «Так было» имеет своей основной идеей мысль о том, что причина рабства народа — в неизбывной косности последнего, в его внутренне-рабском страхе перед слабым и бессильным тираном. У тирана, в сущности, нет иной силы для тиранства, кроме этого бессмысленного страха народа перед призраком древней и страшной мощи деспотизма. Но и тогда, когда на минуту народ стряхивает с себя ужас перед королем, оказавшимся обыкновенным буржуа, — рабский страх остается в душе созданных для рабства масс. Они слишком боятся и мертвого уже тирана, боятся друг друга и новых тиранов, не верят в возможность и право быть свободными, и потому тиранию одного сменяет тирания многих, душащих под предлогом борьбы с тиранией новоявленную свободу, заменяющих ее царством страха, террором. «Так было» — называется рассказ, и всем своим содержанием, подчеркнутыми мыслями отдельных героев, он кричит: «Так будет». Люди не могут быть свободны. Так обесценивается борьба за политическую свободу. В «Царе-Голоде» рбосновывается пессимистическое отношение к борьбе за' социальное равенство. Марксистскую мысль об экономических интересах масс, попираемых капитализмом, как о движущей силе борьбы за социализм, Л. Андреев, вульгаризуя и извращая ее, использует для борьбы с идеей социалистической революции. Голод поднимает массы на борьбу за новый строй (борьба у Андреева превращается в слепой и неорганизованный бунт), но голод же заставляет массы сдаваться буржуазии (крах забастовок, дезорганизующее борьбу влияние локаутов, штрейкбрехерство — опыт 1905 г.). Следовательно, голод— царь угнетенных, — в то же время — провокатор, слуга буржуазии. Он возмущает бедняков, чтобы предать их, сорвать их борьбу. У Андреева причиной восстания служит именно обнищание масс, дошедшее до крайнего предела. Наиболее активными участниками восстания являются самые необеспеченные и низко стоящие элементы общества (босяки, хулиганы, воры, проститутки); мысли и организации в революции нет. Это — именно слепой и стихийный голодный бунт. Рабочие в «Царе-Голоде» или по-животному тупо-покорны, или дико-озлоблены, или романтически слабы и болезненны. Естественно, что так вуль/
гарно понятая социальная революция терпит крах, обратившись в слепой погром, и слова убитых «мы еще придем», кончающие пьесу, не внушают никакой надежды на то, что новый приход будет удачнее. Вульгарное искажение истинной природы революции здесь несомненно. Реакционность пьесы совсем не в том, что в революции участвуют лумпены и что при революции горят библиотеки и картинные галлереи. Ведь последнее по тексту пьесы, как указал еще Неведомский, может быть в равной степени приписано военным действиям как восставших, так и обороняющейся буржуазии. Пьеса реакционно извращает перспективы социальной революции, упрощая ее до голодного бунта и преувеличивая возможность для буржуазии смирять пролетариев «костлявой рукой голода». Но «всеобщий пессимист» Андреев не был бы собой, да и пьеса не имела бы успеха у руской интеллигенции первого десятилетия XX в., если бы и буржуазный строй не был предан осмеянию в «Царе-Голоде». Отсюда — подлинно прекрасные сцены: злобная сатира на классовый суд, паника среди буржуазии, в момент восстания забывшей всю свою культурность, злорадство победителей над трупами после подавления восстания. Порой «Царь-Голод» почти дышит революционным пафосом. Бердяевы и Мережковские, более сознательно, чем Андреев, защищавшие буржуазный строй от революции, тоже ведь начинали свои мистические откровения с декларации ненависти к буржуазному строю. Но они доказывали потом никчемность, ненужность позитивной социальной революции, рекомендовали в идеале — мистическую революцию, обывательский покой — на практике. Л. Андреев, отвергая социальную революцию, не «рекомендовал» взамен ничего, но отвергал и всю современную жизнь, и все пути выхода человечества из тупиков нищеты, рабства и насилия. .3 С точки зрения Л. Андреева, человечество неизлечимо больно, его нельзя спасти, оно не может повернуть на новый путь, на путь любви и братства, свободы и счастья. Пафос «Иуды» заключается в том, что совершенно неосновательна христианская (не официально, конечно, церковная, а идеалистически-христианская) вера в способность людей возродиться под влиянием беззаветной самоотвер-
женной любви, милосердия, всепрощения и найти в себе глубоко скрытые внешне-житейским способности к всеобщему братскому любовному единению. На величайшие образцы любовного самоотвержения, на самые пламенные призывы к лучшим сторонам человеческой натуры люди способны ответить лишь низким предательством, тупой злобой, трусливым замыканием в своем эгоизме. Прав оказывается Иѵда, ценой своей последней гибели доказавший (для того он и предал Иисуса), что и массы, и, казалось, наиболее близкие к учителю люди спокойно, с тупым равнодушием встретят казнь величайшего праведника и человека небывалой героической любви к ближним, небывалой красоты и мудрости. Речи Иуды по адресу апостолов, не помешавших ничем распятию Христа, это — не просто прекрасная критика официальной церковной легенды о возникновении христианства, но и попытка обличить всякое претендующее исправить общество течение. Все такие течения обличаются в непоследовательности, в рационалистически-надуманно прикрытом эгоизме их представителей. Представители этих течений терпят величайшие поругания их идеала под предлогом необходимости не тратить зря сил, итти к торжеству своих идей постепенно, беречь себя и т. д. Здесь сказывается тот своеобразный максимализм Андреева, который дает ему возможность в «Анатеме» поставить вопрос о социальных реформах так: если хочешь служить благу человечества, то нельзя спасать лишь некоторую избранную часть его или переносить результаты реформы и революции в какое-то будущее. Надо помочь всем нуждающимся в помощи и всем страдающим дать именно в настоящий момент то, что им сейчас нужно. Такого требования — накормить сейчас же всех голодных, прекратить всякую нищету, да еще вдобавок вылечить всех больных, воскресить всех умерших детей — не выдержат не только миллионы Давида Лейзера, но и любая социальная революция. «Анатема» для того и снабжает Лейзера миллионами, чтобы осмеять идею социальных реформ и революции, да и вообще выставить аргумент против всякой действенной любви к угнетенным и стремления улучшить жизнь человечества. Революции приходится во имя будущего всечеловеческого счастья спасать в первую очередь нужную ей актив*
ную часть человечества и то, что нужно для будущей победы. Если же революция начнет удовлетворять запросы всех обиженных жизнью, то она разменяется на те никому ничего не дающие копейки ничтожной, но всем поровну доставшейся помощи, на которые разменял свои миллионы Лейзео. Требования Андреева к революции и к социально-экономическим преобразованиям вообще, на нага коллективистический взгляд, нелепы, но не надо ни на минѵтѵ забывать, что и Андреев, и его читатели стояли на точке зрения бѵржѵазно-интеллигентского индивидѵализма. В пентпе всех проблем стояла личность, и требование спасти каждую личность было поосто последовательным и углубленным социально-этическим максимализмом для этих людей, замкнутых в индивидуалистическом сознании. В самом деле: можно ли жеотвовять одной личностью ради Д Р У Г И Х ? Это — основная проблема буржуазной этики, проблема, вдохновившая Достоевского на «Преступление и наказание» и разговоры Ивана Карамазова. Каждая личность равноценна не только любой Д Р У Г О Й , но в своей абсолютной, ни с чем не соизмеримой, бесконечной ценности (самоценности) не меньше всех остальных личностей, вместе взятых. Отсюда вывод: ты не можешь по ю т и ко спасению миллионов ПРОЙТИ и мимо одной погибающей личности. Расширив понятие личности и на животных, буддизм создал легенду о том, как спаситель мира, Бѵдда, отдал себя на съедение голодной тигрице, чтобы ѵтолить ее муки. С такой точки зрения вовсе не нелепа пресловутая «Тьма» Л. Андреева. Наоборот, она так же убедительна для интеллигента-индивидуалиста, как рассуждения Ивана Карамазова о ребенке, приносимом в жеотвѵ за мио, что делает для Ивана МИР неприемлемым. Действительно, хорошо вчитавшись в Достоевского и Толстого, иной эсеровский террорист вроде 'выведенных в воспоминаниях и «Коне Бледном» Савинкова мог пойти пѵтем героя «Тьмы». Попавши, спасаясь от полиции, в публичный дом. он мог задаться В О П Р О С О М : имею ли я право, идя спасать людей теопором, П Р О Й Т И мимо вот этой проститутки Любки, не пожертвовать ей, как личности равноценной всей остальной арифметической сумме человеческих личностей, всего
себя. 'В результате, спасая Любку, эсер и остается в публичном доме. Но у него есть и иной, более сложный мотив: для него - Э индивидуалиста, не просто живущего и работающего в коллективе, а платящего долги народу и человечеству для оправдания своей жизни перед самим собою — проблема революции есть проблема личной святости. А можно ли быть святым, когда рядом столько так низко павших? Не оскорбление ли это им, не нарушение ли это их прав на равенство? И так как их поднять нельзя, то надо спуститься до них, стать таким же гнусным и грязным, как и они. Луначарский удачно показал, до чего можно дойти с таким рассуждением, написав по поводу «Тьмы» шуточный рассказ о том, как он встретил за границей российского буржуа, заявившего, что он следует теории Андреева, а потому не желает быть праведнее и чище самых низкопавших негодяев, и «залез в тьму» из принципа: усиленно эксплуатирует рабочих, доносит на социал-демократов полиции и живет весело и роскошно. Действительно, по «Тьме» ясно видно, как можно из величайшего якобы максимализма сделать самые гнусно-оппортунистические выводы. Русская интеллигенция в годы первого десятилетия XX в., подобно герою «Тьмы», шла на самозаклание терроризма и подполья, а осталась «по пути» в публичном доме столыпинщины и санинщины. В этом отношении идеологически ей не мало помогли максималисты Бердяев, Блок и Л. Андреев. «Тьма» — это одно из самых интересных произведений Л. Андреева. Революция чаіце всего представляется Л. Андрееву как проблема личной святости, личного самоутверждения ті устроения души. Так, революционеров в «Семи повешенных» Андреев показал нам (для эсеровских террористов это в значительной степени верно) занятыми всего более проблемой личной выдержанности, мужества, примирения противоречий в своем мировоззрении. И менее всего думающая о себе, целиком бѵдто бы отдавшаяся заботе о других террористка Таня Ковальчук не простирает своей самоотверженной любви к ближним далее самых ближайших сотоварищей по тюрьме и казни. В «Семи повешенных», правда, эта замкнутость в себе мотивирована тем, что герои даны в тюрьме, в ожидании смерти, но харак-
терно, что Андреев взял именно этот момент, не мешавший, впрочем, Нечаевым, Каляевым, Сазоновым и многим революционерам-рабочим и из тюрьмы вести борьбу в общественном масштабе, более всего интересоваться не собой, а революцией. Революция представлена в драме «К звездам» как индивидуалистическое самоутверждение героической личности наперекор людской пошлости, тупости, злости, как своего рода психологический уход от «черни», хотя бы и под видом борьбы за ее интересы. Недаром там уравниваются и сближаются революционная деятельность на грешной земле и уход ученого астронома от «мелочей» людской грызни в одинокое созерцание далеких звезд, в бестрастную науку, в общение с давно умершими или еще не жившими другими исследователями небесных пространств. Но в таком индивидуалистически-этическом смысле в революции нет спасения. «Сашка Жегулев» трактует эту тему. Типичный неврастенический интеллигент, чувствующий себя ответственным за грёхи отца — угнетателя, насильника, эксплуататора, за все безобразие казней и погромов в русской жизни, Саша Погодин хочет искупить свои грехи, грехи отцов, грехи жизни, освятить грязную гнусную жизнь и разбойничий преступный кровавый протест народных масс против ее ужасов, освятить все это своею кровью добровольного и "безвинного мученика, потомка по матери мучеников христианских. Саша становится вождем шайки разбойников-анархистов: в риске жизнью, в уходе от общества, в попрании права ищет он удовлетворения своей неприемлющей мира душе. Но его святость не очищает человеческого злого, кровавого мужицкого протеста разбоем. Кровь и грязнит, и пьянит, и товарищи его обращаются частью сами в шайку обыкновенных бандитов, частью плодят бандитовподражателей. Жизнь не искуплена, не исправлена, и сам «Сашка Жегулев» не чувствует себя удовлетворенным. Для его максималистских запросов, для его решительного непризнания данного мира исход только в смерти. Но этот исход — внешний, ничего не разрешающий, а лишь внешне грубо, чисто физически, а не логически и не морально, прекращающий томление скорбного духа мученика, Саши Погодина, ставшего разбойником, Сашкой Жегулевым. Вообще, по JI. Андрееву, в уходе от общества через на-
« рушение всех законов его права и морали, через преступление против него, — нет спасения. Преступивший все законы общества человек, как бы он ни был свободен, не может остаться вполне чуждым по отношению к ничтожным, трусливым, себялюбиво-подлым обывателям. Он не может не заразиться любовью и жалостью хотя бы к некоторым из них, а чрез этих и к другим, что отравляет ядом земной пошлой обыденности и его («Океан»). Итак, если через любовь к людям и самопожертвование не получает удовлетворения личность и не исправляется жизнь всего человечества, то и через вражду к людям, ненависть и нарушение их законов и установлений тоже не находит выхода личность, и в пути ненависти и разрушения нет спасения обществу. Попытка анархиста Саввы совершенно разрушить ненавистный ему современный порядок, взорвавши все созданное буржуазной культурой на воздух, оставив голого человека на голой земле, кончается неудачей на первом же этапе, на этапе борьбы с религией. Дело Саввы обращается, благодаря косности и тупости массы и хитрости эксплуататоров, против него и в пользу церкви. Люди предпочитают скорее поверить в чудо, вопреки разуму, хотя обман ясен, чем признать разрушенными привычные верования. Савву убивает разъяренная толпа, которую он хотел избавить от веры в бога. Даже любящая сестра и, казалось бы, уже сагитированные сообщники сочувствуют обманщикам и убийцам, а не революционеру Савве. И огонь не избавит человечество от строя тюрем и публичных домов, говорит иронический подзаголовок «Саввы» — Ignis sanat (огонь лечит), а ведь ignis sanat там, где не помогают уже ни лекарство, ни даже нож хирурга. Человечество неизлечимо — таков диагноз Л. Андреева, этого полуобразованного и неглубокого обывателя-полуинтеллигента, бывшего «властителем дум» эпохи, знаменитым писателем, главным образом потому, что он приспособил для рядовой интеллигенции и полуинтеллигенции самые крайние выводы оправдывающего пассивность скептицизма. Но Андреев не успокоился и на социально-этическом скепсисе. Он дал ряд мрачных оценок всего, чем живет человечество, всего, в чем оно проявляет свою жизненную силу.
Мысль раздвигает пределы приложения человеческой энергии, ведет человечество от звериного состояния к настоящей истории свободных и солидарных разумных существ, но по Л. Андрееву мысли нельзя верить, она легко может изменить человеку, внушить ему убийственные для него и ложные идеи. Доктор Керженцев, думал, что мысль верно служит ему, и хотел симулировать сумасшествие в своих целях, а мысль изменила и внушает ему безумные поступки, она доводит до скотского состояния своего хозяина, подсовывая ему ядовитое сомнение: «а не сумасшедший ли я в самом деле?» («Мысль»), Можно бы возразить, что пример неубедителен; нельзя насиловать мысль, заставляя ее притворяться безумной. Но Андреев считает доказанной свою идею, а те, кому вообще лень или невыгодно мыслить, кто хочет тупого сна мысли или веры в явно недобросовестные доводы, — недоучившиеся чиновники, бывшие революционеры, ставшие обывателями, марксисты, захотевшие стать мистиками, — рукоплескали: «Долой мысль! Во имя тьмы да будет оправдано существование между публичным домом, полицейским участком и православным храмом». В «Черных масках» Андреев ставит вопрос еще резче: разве сознание зависит от нашей воли, разве оно не может измениться по неведомым причинам, и не смогут перемениться вдруг все наши убеждения и симпатии? И за жену мы примем другую, и за друзей — врагов, и даже, желая петь гимны «святому духу», вдруг запоем гимны «сатане». Фантазия — чрезвычайно привлекательная для ренегатов, ибо снимала с них ответственность за предательство, и для трусов, когда у последних было опасение, что из их горла польются кощунственные песни в честь торжествующего сатаны реакции. Только огонь безумия спасет героя «Черных масок», герцога Лоренцо, от трагического раздвоения его «я» и чудовищного изменения всего окружающего. «Да здравствует безумие! Пойдем в сумасшедший дом мистических нелепостей иЛи церковной религии!» Но вера настоящая, живая, хотя фанатическая, ждущая и требующая чудес, осмеяна в «Василии Фивейском», во имя всеобщего скептицизма, во имя успокоения в ни теп'/,15 Горбачев, Г . Е. 225
лой, ни холодной себялюбивой обывательщине, сдобренной комнатной мистикой. Л. Андреев подводит под свой скептицизм и еще более широкое обоснование. В «Моих записках» вопрос поставлен максимально-обще. Герой «Моих записок» — гнуснейшая фигура всем довольного мещанина, который, попав в пожизненное заключение, пришел в тюрьме к выводам, оправдавшим для него его изуродованную жизнь. Выводы его состоят в том, что законы тюрьмы мудры и благодетельны, ибо дают заключенному возможность жить спокойно и в образцовом порядке; что бесконечность неба лучше оценивается сквозь железную решетку; что начальник тюрьмы — высшее существо, благоволение которого может быть вполне достойной целью жизни. Молодого художника, попавшего в тюрьму и гибнущего от невозможности творить, герой «Записок» утешает тем, что можно рисовать и на грифельной доске, как ни мучительно стирать каждый день уже созданное, чтобы иметь возможность рисовать новое: ведь таков порядок тюрьмы, иначе не может быть, значит — нужно примириться. Если же художник не хочет рисовать однодневные рисунки, пусть пишет портреты тюремной администрации с ее семьями. Художник предпочитает разбить себе голову о стену, а герой «Записок» возмущается его неблагоразумием. Этот андреевский герой заменяет любовь онанизмом и онанирует не просто, а переживая в воображении брак и семейное счастье со своей бывшей невестой. Он так привык к тюрьме, что и выпущенный на свободу заводит сам для себя полное подобие тюремной обстановки, и сам себе нанимает тюремщика, предпочитая тюрьму свободе. Слишком ясен замысел автора. Тюремной камерой символизируется наш физический мир с его непреложными законами, с его решеткой ненарушимых законов природы, мир ненавистный еще герою «Записок из подполья». Гнусный онанист из камеры французской тюрьмы, это — мы, примиренные с законами природы, не пытающиеся из них выйти. Это мы творим искусство и науку, хотя разрушаются и погибают от времени картины, стареют книги. А ведь еще Достоевский — метафизик-максималист — говорил: день или миллион лет — не все ли равно перед бесконечностью? Жизнь человека и жизнь человечества до полной гибели земли или жизни на земле — все одинаково
обрывается в смерть, а потому не нужен социализм без бессмертия души. По Андрееву, это мы рисуем и воспеваем тюремщицу-землю; это нам всем не суметь и жить на свободе. «Вы все, не рвущиеся за пределы позитивного мира (а выхода ведь нет), довольные своей земной сущностью, восхваляющие и принимающие жизнь в пределах трех измерений, вы — онанисты, теоретики тюремной решетки»,— говорит Андреев. Те, кто всерьез увлекался Андреевым, головы себе разбивали редко, и разбивавшие-то как раз были лучшими, а большинство поклонников философии «Тьмы» и «Моих записок» сидело смирно в своих квартирах, успокаивая себя тем, что все равно: сколько ни бунтуй, ведь земля — тюремная камера, а творчество жизни, борьба и великая любовь к будущей стране детей и внуков — онанизм. Одинаково жалки и герой революции, и проститутка, и ученый, служащий человечеству, и полицейский пристав, а потому — будем ходить к проституткам, играть в преферанс с приставом и спать после обеда. С изумительной фельетонной легкостью «обобщает» свои пессимистические идеи Л. Андреев для успокоения «духа» всех трусливых, пассивных, лениво-тупых обывателей. Если, по его мнению, жизнь — тюрьма, то что же такое смерть? Смерть, это — черная бездна, грозящая всему живому — и особи, и роду. Мы живем, пока не замечаем смерти, забываем о ней. Но вот «Елеазар» (т. е. Лазарь Евангелия) заглянул в небытие, побыв три дня в гробу и затем воскреснув. И не только он утратил всякое желание активно жить, всякий интерес к жизни, всякую способность радоваться, но и все, которые увидели в его глазах отражение ужасной бездны неизбежного небытия, утрачивали волю к любви, творчеству, борьбе, веселью. Нельзя жить перед лицом грозящего небытия. Сам великий Август, творец и устроитель мировой империи, при встрече с взглядом Елеазара, лишь с трудом отрывает от мрака свои глаза, прикованные с тех пор навсегда к черной бездне небытия, куда стремится не только человек, но и человечество. Август активной работой для народа, для людей, лишь искусственно, лишь временно заслоняет эту вечно преследующую его бездну.
Жизнь не нужна и не мыслима, если осознать неизбе* ность гибели, — так выходит по Андрееву. «Но он пуга а мне не страшно», — сказал недаром об Андрееве Л. То : стой. Мы знаем, что до гибели всего живого лежит отш сительная или абсолютная бесконечность активной прі красной жизни нашей и детей наших, и нам в сущност смешны «ужасы» Елеазара и им отравленных духовнь импотентов. Удачно возражал на запугивание Л. Ан. реева в свое время тов. Луначарский, автор лучших мар систских статей об этом писателе. Таковы последние пределы пессимизма Андреева, кот . рому кажется, что вся «жизнь человека», это — бессм' сленное однообразное повторение у всех людей одинак вых в общем надежд и разочарований, успехов и пора» ний, радостей и печалей. Уже давно было отмечено, ч Андреев обнаружил удивительную узость кругозора, обещив, как жизнь «человека вообще», жизнь типичного среднего интеллигента, так как он не представлял себе наглядно и всерьез не верил в возможность иной жизни («Жизнь человека»). И поскольку Андреев брал темы не символические и не экспериментально-психологические,— он не выходил за пределы жизни и идей неумных и слабообразованных обывателей («Дни нашей жизни», «Gaudeamus», «Анфиса», «Не убий», «Жили-были» и т. д.). Так и его общественно-политические идеи не выходят за пределы обывательщины (отношение к войне 1914 — 1918 гг. и обывательский ужас перед большевизмом). Чрезвычайно ярко рисуют Л. Андреева обывателем, по интеллектуальным интересам и развитию, его письма, печатаемые в последнее время в большом количестве (см., например, «Русский Современник» № 4). Гениальные профессора, яркие политики и депутаты у Андреева ходульны, фальшивы или даны лишь со своей обывательской стороны («Профессор Сторицын» и «Екатерина Ивановна»). Понимание причин революции и реакции у Андреева туманно-мистично и наивно («Губернатор»); критика капиталистическом цивилизации поверхностна («Проклятие зверя»), Л. Андреев мог казаться «властителем дум» только в эпоху глухой реакции, так как он невольно потакал самым реакционным настроениям интеллигенции, превращавшейся на радость Столыпиным и Рябѵшинским в обывателей. Андреев, как
юрческая личность, социально умер вместе с гнилой моддежью времени реакции и с превратившимися в честных /ещан интеллигентами, бывшими в 900-х годах революционерами. Невольно для себя Л. Андреев служил интеесам контр-революционной русской буржуазии в эпоху арастающей пролетарской революции.
/ С О Д Е Р Ж А Н И Е СТР. В в е д е н и е . Дворянская государство ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. П Е Р В Ы Й литература и крепостнически-торговое . 47 Некрасов и героическая эпоха в истории демократической интеллигенции Ѵ Л е в Толстой в борьбе с буржуазной культурой Достоевский и е г о реакционный демократизм .76 ÎUJT ЧАСТЬ ВТОРАЯ. КАНУН ПЕРИОД ЕУРЖУАЗНОЙ ПРОЛЕТАРСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ В России. 3 РЕВОЛЮЦИИ Социально-исторические корни социологии Максима Горького . Поэзия Блока Скептицизм Л . Андреева на службе у реакции X. 151 172 215
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО РСФСР МОСКВА — ЛЕНИНГРАД Н. БЕЛЬЧИКОВ Н. А. НЕКРАСОВ В Л И Т Е Р А Т У Р Е ЗА Г О Д Ы РЕВОЛЮЦИИ 1 9 1 7 — 1 9 2 8 Стр. 84. Ц. 1 Р• Н Е К Р А С О В (К 50-летию со дня смерти) Воспоминания Н. П. Некрасовой. Статьи Б. М. Эйхенбаума и др. (ФОСП) Стр. 80. Ц. 40 к. • Н. К. ПИКСАНОВ ОБЛАСТНЫЕ К У Л Ь Т У Р Н Ы Е ГНЕЗДА (Историко-краеведный семинар) Стр. 148. Ц. 1 р. 60 к. • Ю. ТЫНЯНОВ АРХАИСТЫ Стр. 596. И НОВАТОРЫ Ц. 6 Р- Покупайте книги в магазинах и отделениях Госиздата •
llj и - f ГОСУДАРСТВЕННОЕ p > ty ИЗДАТЕЛЬСТВО РСФСР МОСКВА — ЛЕНИНГРАД ГЕОРГИЙ ГОРБАЧЕВ СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА Обзор литературно-идеологических течений современности и критические портреты современных писателей. Издание второе, исправленное и дополненное. (Научно-исследовательский Институт сравнительной истории литератур и языков Запада и Востока при Л Г У ) . Стр. 3 9 5 . * ВЯЧЕСЛАВ Ц . 3 р., в пер. 3 р. 2 5 к- ПОЛОНСКИЙ ОЧЕРКИ ЛИТЕРАТУРНОГО Д В И Ж Е Н И Я РЕВОЛЮЦИОННОЙ ЭПОХИ Второе издание, исправленное и дополненное. Стр. VIII, 3 4 4 . • И. В. Ц. 3 р., в пер. 3 р. 8 5 к. ВЛАДИСЛАВЛЕВ ЛИТЕРАТУРА ВЕЛИКОГО Д Е С Я Т И Л Е Т И Я (1917—1927) Художественная литература. — Критика. — История л и т е р а т у р ы . — Литературная теория и методология. Том I Стр. 3 0 0 . Ц. 5 р. • Р . С. М А Н Д Е Л Ь Ш Т А М Х У Д О Ж Е С Т В Е Н Н А Я ЛИТЕРАТУРА В ОЦЕНКЕ РУССКОЙ МАРКСИСТСКОЙ КРИТИКИ Стр. 2 2 а Издание 4-е, перераб. Ц. 1 Р- 7 5 к. Покупайте книги в магазинах и отделениях Госиздата



Т ' ô *4 л 201514/öuD