/
Author: Луначарский А.В.
Tags: русская литература литературоведение советская литература биографии писателей
Year: 1925
Text
Александр Николаевич Радищев 1).
„Я оглянулся окрест меня. Душа моя страданиями чело
вечества уязвленна стала“.
Какой величавой и торжественной скорбью веет от этих
простых, старинных слов. Вы видите картину: первый человек
в своей стране, который оглянулся вокруг, посмотрел челове
ческим, любящим, критикующим оком и... ужаснулся.
Эти слова произнес пророк и предтеча революции Але
ксандр Николаевич Радищев, первый, еще в царствование
Екатерины, в пламенных строфах воспевший вольность и вос
славивший грозный суд народный над царями.
Слава ему!
А. Н. Радищев родился в 1749 году. Он был сын небо
гатого, но гуманного помещика. Однако, вокруг царил весь
ужас крепостничества. Понимал ли его маленький Радищев?
Это вероятно, как вероятно то, что и родители его, люди
добрые, могли осуждать своих диких соседей и рано заронить
зерно мучительной жалости и огненного негодования в сердце
подрастающего человека великой совести.
Радищев получил очень хорошее образование, сперва под
кровом новооткрытого в то время Московского университета,
а потом в Лейпциге. За границей его прельстила, однако,
не столько полусхоластическая немецкая философия, сколько
блестящая и свободная мысль великих предшественников
Французской революции. Гельвеций, Мабли, Монтескье, Руссо,
открывавшие разуму новые горизонты, потрясавшие своей
критикой устои старого порядка и мощно двигавшие сознание
народов к идеалам народовластия, — стали тогда и остались
на всю жизнь учителями Радищева.
Сперва вто вольномыслие не казалось опасным. Ведь, сама
Екатерина кокетничала с либерализмом. Но так было лишь,
покуда ей и дворянству либерализм этот не стал казаться
1) Речь, произнесённая на открытии памятника Радищеву в Петрограде
22 сентября 1918 г.
4
—
гибельной угрозой. По мере приближения революции русские
власти все круче относились к свободной мысли, еле теплив
шейся в России, а когда революция во Франции разразилась,,
императрица ответила на нее свирепыми репрессиями против
своих недавних друзей.
Вольнодумный таможенный чиновник Радищев, уже раньше
ратовавший за справедливость и имевший столкновения с непо
средственным начальством, оказался на самом дурном счету.
Но это его не остановило. Наоборот, революция звала его
своим гремящим голосом, и — верный сын и ученик ее — он
ответил.
Свою знаменитую книгу: „Путешествие из Петербурга
в Москву" он начал еще в 1785 году, но кончил и выпустил
как-раз в дни, когда бушевало во Франции революционное
пламя, в 1790 году. Книга разошлась всего в ста экземпля
рах, но весь Петербург говорил о ней. Редко кто с восхи
щением: большинство читателей, за безграмотностью народа,
принадлежало к врагам идей, которые проводил этот отще
пенец своего класса, этот опасный перебежчик в лагерь
угнетенного и слепого народа, видимо затеявший разбудить его.
Екатерина была права, когда она всполошилась. Екате
рина была права, признав Радищева мятежником. Он был
им, и в том — его немеркнущая слава.
Нет, то был не только гуманист, потрясенный зверствами
крепостного права, предшественник кающегося дворянина,
в роде либерального Тургенева, то был революционер с головы
до ног, в сердце своем носивший эхо мятежного и победо
носного Парижа. Не от милости царей ждал он спасения, а
„от самого излишества угнетения", т.-е. от восстания. В своей
яркой книге, которую и сейчас читаешь с волнением, он не
только, то бичуя, то рыдая, то издеваясь, рисует нам мрак
помещичьей и чиновничьей России, он замахивается выше,
он прямо грозит самодержавию, он зовет к борьбе с ним
всяким оружием и радуется плахе для царей.
О помещиках он говорит:
„Звери алчные! Пьяницы ненасытные! Что мы крестьянину
оставляем? То, чего отнять не можем — воздух. Да, один
воздух! Отъемлем нередко от него не только дар земли —
хлеб и воду, ио и самый свет. Закон воспрещает отъята
жизнь, но разве мгновенно, сколько способов отъята ее у
крестьянина постепенно. С одной стороны, почти всесилие,
с другой — немощь беззащитная. Се жребий заклепанного
в узы! Се жребий заключенного в смрадной темнице! Се
жребий вола в ярме!“
—
5
—
Так тоном библейского пророка клеймит Радищев свое
сословие. В оде „К вольности“ он разражается грозою:
"О дар небес благословенный.
Источник всех великих дел —
О вольность! Вольность — дар бесценный!
Позволь, чтоб раб тебя воспел.
Исполни сердце твоим ударом
В нем сильных мышц твоих ударом
В свет рабства тьму ты претвори —
Да Брут и Тель еще проснутся.
Седяй во власти за смятутся
От гласа твоего цари.
Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит,
В крови мучителя венчанна
Омыть свой стыд уж всяк спешит!
Меч остр, я зрю, везде сверкает.
В различных видах смерть летает
Над гордою главой царя.
Ликуйте, скованы народы,
Се право мщенное природы
На плаху возвело царя,
II нощи се завесу лживой
Со треском мощно разодрав,
Кичливой власти и строптивой
Огромный истукан поправ,
Сновав сторучна исполина,
Влечет его. как гражданина,
К престолу, где парод воссел».
Печатая в открытой, легальной книге те отрывки из
„Вольности", которые я привел, Радищев еще добавляет, что
такое будущее ждет именно наше отечество.
Удивительно ли, что во появлении книги автор был аре
стован и заключен в Петропавловскую крепость? Удивительно
ли, что обвинителем против него выступила сама импера
трица? Удивительно ли, что крамольник приговорен был к
смертной казни?
Скорее удивительно, что он все-таки был помилован, и
смерть заменена ему была десятилетней каторгой в Илимске.
Радищев вернулся лишь при Павле в 1796 году и посе
лен был в Саратовской губернии. Тело его было сломлено
лишениями сибирской жизни. „Взглянув на меня", — пишет
он,— всяк может сказать, колико старость предварила мои
лета“.
Но вот воцарился Александр, в воздухе опять повеяло
той вредоносной весной, которую самодержцы порой уго
щали народ. Она принесла с собой смерть великому человеку,
душой пребывавшему верным своим идеям.
Вот что рассказывает об этом Пушкин:
„Император Александр приказал Радищеву изложить
свои мысли касательно некоторых гражданских устано-
6
—
влений. Бедный Радищев, увлеченный предметом, не
когда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил
старину ив проекте, представленном начальству, предался
прежним своим мечтам. Граф Заводовский удивился мо
лодости его седин и сказал ему с дружеским упреком:
„Эх, Александр Николаевич! Охота тебе пустословить
попрежнему, или мало тебе было Сибири ?“
В этих словах Радищев увидел угрозу; огорченный
и испуганный он вернулся домой и... отравился".
Убежденный, как никогда, в неисправимости самодержа
вия и чувствуя, как далек еще предсказанный им револю
ционный рассвет, Радищев сказал: „Уйду я лучше от вас,
звери, а заветы мои пребудут до лучших дней".
Эти дни пришли.
Победоносная трудовая русская революция ведет беспо
щадную войну с помещиками, и на ту часть интеллигенции,
которая осмелилась стать ей поперек дороги, она наложила
тяжелую руку трудовой диктатуры, но не случайно, что пер
вый памятник, воздвигаемый ею, отдает честь помещику
и интеллигенту. Ибо тут стоит перед вами образ помещика,
отрясшего прах дворянский от ног, с ужасом отошед
шего от них и народу принесшего сердце, полное святого
гнева и горячей любви. Тут перед вами интеллигент, ко
торый знанием своим воспользовался, чтобы бросить яркий
луч в ад старого порядка и осветить перед всеми его гной
ные язвы.
Вы видите, товарищи: мы заставили для Радищева посто
рониться Зимний дворец, былое жилище царей. Вы видите:
памятник поставлен в бреши, проломанной в ограде дворцо
вого сада. Пусть эта брешь являет собою для вас знамение
той двери, которую сломал народ богатырской рукой, про
кладывая себе дорогу во дворцы. Памятнику первого пророка
и мученика революции не стыдно будет стоять здесь, словно
стражу у Зимнего дворца, ибо мы превращаем его во дворец
народа: в его кухнях будем готовить для трудящихся пищу
телесную, в его Эрмитаже, в его театре и великолепных
залах обильно дадим пищу духовную.
Теперь смотрите на величественное и гордое, смелое, пол
ное огня лицо нашего предвестника, как создал его
скульптор Шервуд. В нем живет нечто смятенное, вы чув
ствуете, что бунт шевелится в сердце этого величаво отки
нувшего орлиную голову человека.
Радищев сам дал характеристику своей души. Вот что
говорит он о людях, ему подобных:
-
7
—
„Люди сии, укрепив природные сиды своя учением,
устраняются от проложенных путей и вдаются в неиз
вестные и непреложные. Деятельность есть знаменующее
их отличие, и в них-то сродное человеку беспокойство
является ясно. Неспокойствие, произведшее все, что есть
изящное, и все уродливое, касающееся обоюдно даже до
пределов невозможного и непонятного, возродившее воль
ность и рабство, веселие и муку, покорившее стихии,
родившее мечтание и истину, ад, рай, сатану и бога".
Могучую душу носил в себе этот человек, но когда под
бирал выражения для общей ее характеристики, то называл ее
„умом изящным", и черты этого изящества сумел рядом с
мощью и мятежностью придать его голове Шервуд.
Пока мы ставим памятник временный.
Наш вождь Владимир Ильич Ленин подал нам эту мысль:
„Ставьте, как можно скорее, хотя бы пока в непрочном ма
териале, возможно больше памятников великим революционе
рам и тем мыслителям, поэтам, которых не хотела чтить бур
жуазия за свободу их мысли и прямоту их чувства. Пусть
изваяния предшественников революции послужат краеуголь
ными камнями в здании трудовой социалистической культуры".
В исполнение этого плана мы и ставим здесь первый
памятник нашей серии монументальной пропаганды. Но памят
ник так прекрасен, что мы сейчас же приступим к работе
для того, чтобы открыть его в бронзе па долгие века.
Товарищи! Пусть искра великого огня, который горел в
сердце Радищева, и отсвет которого ярко освещает вдохновенное
лицо его, упадет в сердце каждому из вас, присутствующих
наэтом открытии, и в сердце всех тех многочисленных прохожих,
которые в этом людном месте Петербурга остановятся перед
бюстом и на минуту задумаются перед доблестным предком 1).
1) К сожалению. прекрасный бюст уже не стоит перед Зимним дворцом.
Скоро придет время, когда мы вернемся к постановке памятников великим
революционерам уже в бронзе. Многие из временных памятников в Петер
бурге были хороши, в Москве они были гораздо менее удачны.
Александр Иванович Герцен.
। ')•
Юбилей Герцена проходит с симптоматическим подъемом.
Судя по газетам, несмотря на некоторые „ независящие пре
пятствия", и в России состоялся ряд торжественных чество
ваний. а пресса помянула великого отца прогрессивной мысли в
России целым морем восторженных статей, среди которых есть
и искренно прочувствованные и глубокие.
В нашей несчастной зарубежной России, в этом случае
счастливой, потому что беззапретной. интерес подросшего ныне
поколения к Герцену сказался с значительной яркостью. На
чествовании великого писателя в Париже, в котором пишущий
эти строки принимал участие, было не менее полутора тысяч
публики, по преимуществу молодежи. Но Париж, русский Па
риж, этим не удовлетворился и повторил чествование при
участии Максима Горького. Этот вечер собрал совершенно
неслыханное количество почитателей чествуемого—около шести
тысяч!
Таких многолюдных собраний почти никогда не устраивает и
сам французский Париж. С большим подъемом прошло, по
слухам, и чествование в Ницце, где говорил Плеханов.
В Женеве и Лозанне, где мне лично пришлось читать юбилей
ные рефераты, — опять исключительное число слушателей.
Думаете ли вы, читатель, что так же обстояло бы дело,
если бы столетие рождения нашего идейного родоначальника
случилось на два-три года раньше? Я не думаю.
Да, Герцен, к великой радости нашей, воскресает. По
желаем от всей души великого успеха воскресающему.
Молодой читатель или, скажем, вообще мало знакомый с
Герценом читатель из внимательного и любовного изучения,
быть может, вновь открывающегося для него классика русской
литературы вынесет не только бездну самого возвышающего
художественного наслаждения, не только наглядное, несрав1) Эта статья написана была за границей в дай чествования Герцена
по поводу 40-летия со дня его смерти в 1910 г. в Париже.
9
—
ненное по яркости знакомство с той глубоко-знаменательной
эпохой, свидетелем которой был Герцен, но почувствует и
освобождающую силу этого до дна свободного гения.
Герцен—непреклонный враг всяких догм — может способ
ствовать, во-первых, освобождению ума.
У нас принято значительной частью передовых людей
гордиться догматизмом и ортодоксальностью. Некоторый от
тенок „ чести “ в этом отношении оправдывается, когда дело
идет о таких величественных синтезах, как, скажем, марксов
ские. Но как бы пи была величественна и богата идея — замкну
вшись в себе, огородив себя столь чуждыми самим Марксу и
Энгельсу представлениями правоверия и ереси, готовая пре
следовать всякую критику под предлогом борьбы с „буржуаз
ными влияниями “, и она неминуемо обречена была бы на омер
твение. Правда, в передовом миросозерцании пролетариата
столько мощи и молодости, столько есть объективных оснований
верить в его будущее, что не бояться за него приходится, а
просто жалеть тех, особенно молодых, кто по неразумию охотно
продает за сектантское отличие, особливо нерассуждающего
правоверия, право свободы мысли. О, Герцен тут может быть
полезен чрезвычайно, ибо чувство свободы—это стихия его.
нашедшая себе подкупающее прекрасное выражение во многих
вдохновенных страницах.
Но еще важнее то, что Герцен может нам помочь раскре
постить наше чувство. Позор тому, кто в наши дни не только
осмелился бы стараться усадить чувство на законный трон
разума с его объективными мерилами, с его победоносными
индуктивными методами, его строжайше обоснованными, не
могущими обмануть дедукциями, по и тому, кто романтический
трон чувства попытался бы поставить рядом с троном науч
ного реализма. Такого рода переворот в духе психологического
двоевластия чреват был бы бедами, из пояса которых мы
лишь недавно и с трудом вышли, покончив с утопизмом.
Но мы словно стараемся целиком превратиться в рассуждалыциков И ВЫЧИСЛЯЛЬЩПКОВ, мы словно конфузимся живого
чувства, непосредственной страсти, пафоса, он нам кажется
подозрительным и как бы неприличествующим нашему исто
рически зрелому возрасту ')• Эта односторонность горестна и не
красива. Мы обедняем нашу внутреннюю жизнь, мы забываем,
что лишь то прочно вошло в нас, лишь с тем прочно связаны
мы, что чувственно нами постигнуто, что волнует нас. что мы
') Революция, конечно, сильно ослабила это явление, но во устранила
его (Прии. 1923 г.).
— 10 —
полюбили. Надо любить, надо ненавидеть — и не так, что
это, мол, как-то там само собой сделается, а мы займемся
лишь конторой, помещающейся у нас в верхнем этаже. Нет,
чувство не должно быть предоставлено стихийному самоопре
делению, оно должно быть воспитано. Воспитание чувства в
духе любви к великим целям жизни есть дело, по важности
следующее непосредственно за уяснением характера этих це
лей и путей к ним.
Герцен был человеком огромных, ослепительно ярких чув
ствований, все окрашивавших для него в живейшие, бурнопла
менные краски. Это и делало его, конечно, тем несравненным
художником-публицистом, каким он был. II лично его зна
вший Белинский, и чутко понимавший его Толстой отмечают
в нем преобладание сердца, а, между тем, и об уме его Бе
линский восклицал: „ И на что дает бог одному человеку столь
ко ума!“
Сила чувства делала возможными для Герцена чудеса: ин
тимнейшие переживания свои умеет он превращать в ценности
общезначимые, личную драму в трагедию, в психологическую
эпопею общечеловеческой значительности, и равным образом
отдаленнейшие пространственно и временно события, абстракт
нейшие, общественнейшие вопросы переживать, как нечто
глубоко личное, волнующее все страсти, да и нас заставить
так переживать.
Мы должны учиться у Герцена страстному, личному, кров
ному отношению к общественности. Не бойтесь, это не поме
шает нашему объективизму!
Я не предполагаю в небольшой статье растекаться по всем
направлениям многоветвистой натуры и мысли Герцена. Я
хочу сосредоточить внимание читателя на одном: на титани
ческом конфликте в душе великана двух одинаково необходимых
человеку, но принципиално противоположных начал, при
мирить которые на правильном компромиссе — это вечно но
вая, пластическая творческая задача для каждой культуры
каждого класса, каждого поколения.
При этом мы примем во внимание, главным образом, пе
риод жизни Герцена, в который конфликт этот принял наи
более мучительный и вместе с тем глубокий и плодотворный
характер, т.-е. время после страшного потрясения, перенесеного Герценом, вследствие поражения в июне 48 года фран
цузского пролетариата, а вместе с ним революционных на
дежд Европы.
Изумительная книга, которая остается вечным памятни
ком этой бесконечно поучительной внутренней трагедии,
— 11
—
книга, которую сам автор считал лучшим своим произведе
нием—„С того берега"—несколько хаотична: мысли бегут,
сталкиваются, кружатся в бешено-роскошном изобилии, клоко
чут полные муки, то обгоняя, то отставая, не только без
логической стройности от статьи к статье этого сборника, пи
савшегося 12 лет, но и без строгой последовательности за
частую в той же статье.
Нет сомнения, конечно, что это — книга великих и тяже
лых мыслей, по это также книга настоящих бурь, разнообраз
нейших и интенсивнейших эмоций.
Мы постараемся, так сказать, схематически вытянуть
страстные размышления искателя истины в одну более или
менее строгую логическую линию, представить переживания
Герцена, как повторные попытки решения все той же про
блемы,— попытки, увенчавшиеся, наконец, относительным
успехом, т.-е. решением, давшим Герцену довольно длитель
ное успокоение.
Один несчастный крепостной назвал маленького Сашу
„добрым отпрыском гнилого древа". Отщепенец барской сре
ды, Герцен явился величественным знамением того факта,
что сознание русское — на вершинах своих, по крайней мере —
мощно переросло русскую действительность.
Николаевский режим, крепостное право, тусклая обыва
тельщина, вся страшная казарменность замордованной России
были фоном для отчаянного, буйного протеста личности,
жаждущей выпрямиться, стремящейся к собственному широ
кому счастью и к счастью окружающих. Естественное благо
родство сильной юности, окрыленное слухами об эпопее осво
бодительной борьбы на Западе, вознеслось бесконечно высоко
над унылой равниной мрачного тогдашнего быта. II молодому
орлу ничто не могло служить путами. Он несся прямо к
солнцу. Отрицая то, что он вокруг себя видел, Герцен ста
рался формулировать свои требования, свое „желание", свое
„должное" в самых абсолютных, опьяняющих широтой и богат
ством формулах.
Уже в более позднее время Герцен так характеризовал
свой молодой идеализм, свой первоначальный романтизм:
„Мы были фанатики и юноши, все было подчинено одной
мысли и одной религии... Там, где открывалась возможность
обращать, проповедывать, там мы были со всем сердцем и по
мышлением. Что собственно мы проповедывалн—трудно сказать.
Но пуще всего проповедывали ненависть ко всему злу, ко
всякому произволу". „Новый мир, — говорит он дальше,— тол
кался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему.
— 12 —
Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно
остался в существенном".
Идеи утопического социализма стали религией Герцена,
и этот варвар из грязной России, с ее курными избами, розгами
и казематами— на меньшем ни за что бы не помирился.
II ненависть, и любовь с детства принимают у Герцена
известную картинность, нисколько не мешавшую искренности
а, напротив, легко доводившую до достояний экстатических,
в которых расходившиеся волны чувства легко топили огонь
критики. Сцена самопосвящения Герцена и Огарева еще
мальчиками в рыцари свободы — эта всем нам памятная’ и доро
гая сцена — останется типичной для Герцена на всю жизнь,
и весь его змиемудрый, мефистофелевский скептицизм не поможет
ему стать слишком старым для этой благородной, вечно молодой
экзальтации.
Помните?
„Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая
пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался в необо
зримое пространство нод горой, свежий ветерок подувал на
нас; постояли мы, постояли, оперлись друг на друга, и вдруг,
обнявшись, присягнули в виду всей Москвы пожертвовать
нашей жизнью на избранную нами борьбу".
И оба исполнили свою клятву.
Непримиримость на малом, яркость фантазии, могущей
как бы воочию рисовать будущее, готовность всем сердцем
отдаться любимому делу, отзывчивость неистовая почти, как
у Белинского,— вот силы, которые делали романтизм Герцена
неискоренимым.
Мы видим, что он колеблется порой и как-будто готов
совсем пасть под ударами своего леденящего противника, но
в конце-концов он всегда побеждает у Герцена. II это значит,
что побеждает жизнь, хотя бы ценою иллюзии.
Герцен от природы был одарен огромной наблюдатель
ностью, так часто идущей об руку с иронией, действительно
рано проглянувшей в нем: ведь умный наблюдатель чело
вечества не может же не улыбаться его слабостям! А Герцен
был умен чрезвычайно. Ослепляемый собственными страстями,
беспомощный часто перед иллюзиями, порожденными его соб
ственной любовью, он превращался в беспощадного критика,
вооруженного великолепно отточенными скальпелями и усовер
шенствованными микроскопами, когда дело шло об ироническом
анализе чужих увлечений. Стоило только, чтобы какая-нибудь
идея оторвалась от Герценовского сердца, перестала быть
живою частью его организма—и он клал ее на анатомический
—
13 —
стол и препарировал великолепно. Этот дар критики предрас
полагал Герцена с самых юных лет к недоверчивому отно
шению перед лицом всяких горячих или только подогретых
верований. Поэтому он легче и глубже, чем другие славные
и даровитые друзья его, проник в дух великой объективной
философии Гегеля.
Мы здесь лишены возможности заниматься сравнениями
гегельянства отдельных людей сороковых годов. Скажем лишь,
что реализм, объективизм гегелевской системы поразил Герцена
не менее, чем присущая ей непоколебимая уверенность в посте
пенном торжестве высших начал в истории человечества.
В отличие от Фихте, Гегель с издевательствами обрушился
на заносчивых критиков действительности и ее переделывателей. Это не значит, конечно, что Гегель проповедывал
апатию, атараксию, индифферентизм, неделание. Нисколько.
Он звал, наоборот, к живой деятельности, но в рамках объек
тивного движения общества вперед. Смешны с его точки зре
ния попытки обогнать свое время или задержать величавый
марш прогресса: надобно понять разумное, т.-е. то, что разре
шает противоречие сегодняшнего дня и может нашими уси
лиями превратиться в действительность дня грядущего. В этом
смысле все разумное является действительной силой, действен
ной. Все же неразумное в действительности, изжившее себя —
отмирает, быть-может, медленно, но неизбежно. Поэтому,
действительность вся разумна в ее течении, в ее борении, где
молодое, сильное — победоносно.
Гегельянец — революционер, но революционер не во имя.
своей страсти, не во имя личных чаяний, а во имя объек
тивно понятых противоречий общества, активно предугадан
ных путей его развития.
Герцен старался быть гегельянцем в этом смысле, т.-е.
в том, в каком гегельянцем был Маркс.
Герцен сделал даже еще один шаг в том направлении,в котором так гигантски высоко уйдет вперед Маркс: он при
знал вместе с Фейербахом, что законы развития среды не
могут быть постигнуты по простой аналогии с законами мыш
ления, но должны быть открыты эмпирическим путем и фор
мулированы с бесстрастной точностью.
Между реализмом и романтизмом Герцена не было строго
определенной связи. В тех случаях, когда линии желательного
и действительного расходились катастрофически резко, две
души Герцена входили между собой в острейший конфликт.
Самую сильную такую бурю Герцен перенес после июньской
революции.
— 14 —
Июньское поражение погрузило Герцена в глубокое отчая
ние. Уже предшествовавшие впечатления достаточно питали
прирожденный его скептицизм. Но подобного крушения он не
ожидал. Крушения не только политического, но и морального.
„Страшное опустошение. Половина надежд, половина веро
ваний убито, мысли отрицания, отчаяния бродят в голове,
укореняются. Предполагать нельзя было, что в душе нашей,
испытанной современным скептицизмом, оставалось так много
истребляемого!“
„От этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я
состарился, я оправляюсь после июньских дней, как после
тяжкой болезни".
„После таких потрясений живой человек не остается
по-старому: душа его или становится еще религиознее, дер
жится с отчаянным упорством за свои верования, находит
в самой безнадежности утешение — и человек вновь зеленеет,
обожженный грозою, нося смерть в груди, или он, муже
ственно и скрепя сердце, отдает последние упования, становится
еще трезвее и не удерживает последние слабые листья, кото
рые уносит резкий весенний ветер. Что лучше? Мудрено
сказать. Одно ведет к блаженству безумия. Другое — к не
счастью знания. Я избираю знание — и пусть оно лишит меня
последних утешений: я пойду нравственным нищим по белому
свету, но с корнем вон детские надежды! Все их под суд
неподкупного разума!“
Таким образом, Герцен решительно вступает на путь воин
ственного реализма. Да, конечно, скрепя сердце, но все же
решительно.
И прежде всего нападает на самый дух романтизма, как
таковой. Он обвиняет в переживаемом им крахе идеалисти
ческое воспитание, „клятвы, данные раньше познания".
„Мы не умеем уладить ни внутреннего, ни внешнего быта,
лишнее требуем, лишнее жертвуем, пренебрегаем возможным
и негодуем за то, что невозможное нами пренебрегает, возму
щаемся против естественных условий жизни
и покоряемся произвольному вздору".
Разве тут не звучит уже гегельянство почти по образу
увлечений Белинского? Идеал — произвольный вздор, не надо
возмущаться против естественных условий жизни!
„Наша цивилизация завершила весь свой путь с двумя
знаменами в руках: „романтизм для сердца" было написано
па одном, „идеализм для ума"—на другом. Вот откуда идет
большая доля неустройства в нашей жизни. Мы не любим
простого, мы не уважаем природы по преданию, хотим распо-
— 15 —
ряжаться ею... а жизнь и природа равнодушно идут своим
путем".
Конечно, в этом нет отказа от всякой деятельности, ибо
Герцен прибавляет, что природа покоряется человеку „по
мере того, как он научается действовать ее же средствами".
Но не ясно ли по всему контексту, что это .значит самому
подчиниться природе? Реализм Герцена здесь еще активный.
Это своего рода поссибилизм, но он не остановится и перед
тем, чтобы осудить всякую активность. В боли своего разоча
рования он в ослеплении бьет молотом в лицо всем своим
богам и бросает осколки их под ноги „Природе".
Он старается научиться „уважать природу".
„Кто ограничил цивилизацию забором? Она бесконечна, как
мысль, как искусство, она чертит идеал жизни, она мечтает
апотеозу своего собственного быта, но на жизни не лежит
обязанности исполнить ее фантазии и мысли, тем более, что
это было бы только улучшенное издание того же,
а жизнь любит новое. Природа рада достигнутому
и домогается высшего. Вот отчего так трудно произ
ведения природы вытянуть в прямую линию. Природа нена
видит фрунт, она бросается во все стороны и никогда не идет
правильным маршем вперед".
Итак, Герцен исповедует веру в высшую мудрость, красоту
и широту природы, так что ему как будто вовсе не трудно
отказаться от мысли, что цивилизация, „мечтая свою апотеозу",
не занимается только детскими грезами. Какова наша чело
веческая роль в этом процессе? Существует ли рядом с ним,
со стихийным процессом,— в котором нет ни худшего, ни луч
шего, — разумный прогресс, результат сознательного творчества?
Пет! Герцен с особенным озлоблением обрушивается на идею
прогресса. Она обманула его — и он мстит ей. Прогресс —
романтизм. Реализм знает лишь процесс.
Приведу in extenso знаменитое место, в котором публи
цисты, в роде г. Иванова-Разумника, видят верх мудрости,
а мы — полное тоски самозаклание Герцена-романтика перед
Герценом - реалистом.
„Если прогресс — цель, то для кого мы работаем? Кто этот
Молох, который по мере приближения к нему тружеников
вместо награды пятится и на все жалобы изнуренных и обре
ченных на гибель отвечает лишь горькой насмешкой, что
после их смерти будет прекрасно на земле? Уже одна идея
бесконечности прогресса должна была насторожить людей.
Цель бесконечно далекая — не цель, а если хотите — уловка.
Цель должна быть ближе, по крайней мере, заработанная
— 16 —
плата или наслаждение в труде. Каждая эпоха, каждое поко
ление, каждая жизнь имели, имеют свою полноту, по дороге
развиваются новые требования, испытания, новые средства".
Герцен неоднократно возвращался к этой идее самодо
влеющего смысла индивидуальной жизни. Если нет
прогресса, то это, конечно, единственное, что мы можем при
знать ценным. Но присмотритесь даже к выписанным нами
тирадам. Герцен согласен допустить награду в виде насла
ждения трудом. Но если человек получает такое наслаждение,
лишь строя колоссальное, закладывая фундамент, на котором
здания будут возводить сыновья и внуки? Что, если труд
мелкого масштаба, не связанный с бесконечным ростом куль
туры, не дает такого .захватывающего наслаждения? Должен
ли всякий человек действовать согласно правилу apres moi le
deluge 1)? Или, может-быть, работать иначе, работать исто
рически всегда значит обманывать себя? Но, ведь, по
Герцену — „развиваются новые требования, отыскиваются новые
средства". Но или я совершенно не понимаю, что значит про
гресс, или по человечески он означает постоянный рост
потребностей и рост возможностей удовлетворить их или, как
выражался Маркс, рост богатства человеческой природы.
И Герцену так хочется придать своему процессу все четыре
прогресса, что он добавляет: „Наконец, само вещество мозга
улучшается".
Правда, Герцен приводит при этом в пример быков. Ему
хочется придать своей мысли оттенок, так сказать, пассивности,
отметить просто дар, премию природы в смене самодовлеющих
поколений. Но „церебрин" улучшается у людей не таким
образом, а вследствие усложнения сознательными усилиями
завоевывается. И, конечно, в обществе, где старое поколение
больше заботится о новом, чем о себе, этот „процесс-про
гресс" идет особенно быстро.
Но Герцен опомнился. Скорее восстановить природу в ее
апрогрессивности: „Цель для каждого поколения — оно само.
Природа не только никогда не делает поколений средствами
достижения будущего, но она вовсе о будущем не заботится:
она готова, как Клеопатра, распустит!, в вине жемчужину,
лишь бы потешиться настоящим, у нее сердце баядеры
и вакханки".
Пусть так. Но должно ли и человечество сделаться такой
баядерой? Нужно отказаться от предвидения? Не в этом ли
отличие наше от стихий и наша гордость и залог наших по*) После меня хоть потоп!
—
17 —
бед? Урезать предвидение, заставить человека не смотреть
дальше своего носа — разве это не ужасающий обскурантизм?
Вы видите, как Герцен смел.
„Сердитесь, сколько хотите, но мира никак не переделаете
по какой-нибудь программе. Он идет своим путем, и никто
не в силах сбить его с дороги".
С великим азартом бунтовщик против идеалов восклицает:
„Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в бога смешно,
а верить в человечество не смешно, верить в царство небес
ное глупо, а верить в земные утопии умно. Отбросивши поло
жительную религию, мы останемся при старых привычках и.
утратив рай на небе, хвастаемся нашей верой в рай на земле!“
Дальше итти некуда. Думаете ли вы, что Герцен доволен
своей мудростью? Нет, он страшно тоскует.
Свою мудрость абсолютного или близорукого реализма Гер
цен вкладывает в уста пожилому собеседнику неких горько
сетующих и романтично-пессимистически настроенных молодых
людей и дам. Не трудно, однако, заметить, что в уста этим
молодым Герценом вложено много слишком сильных лириче
ских жалоб, чтобы нельзя было заподозрить его тайного
сочувствия им.
Один из победоноснейших реалистических диалогов кон
чается так:
— У нас остается одно благо — спокойная совесть, уте
шительное сознание, что мы не испугались истины.
— И только?
— Будто этого не довольно? Впрочем, нет... У нас могут
быть еще личные отношения... если при этом немного солнца,
море вдали или горы, шумящая зелень, теплый климат... Чего
же больше?
— Но такого спокойного уголка в тепле и тишине вы не
найдете теперь во всей Европе.
— Я поеду в Америку.
— Там очень скучно.
— Это правда.
Но Герцену было бы скучно во всяком тихом и теплом углу!
То, чем он рекомендует утешаться, ведь, это богадельня для
духовных инвалидов!
Вот почему Герцен, особенно в этот период своей жизни,
так часто говорит о трагизме положения тех, кто обогнал свое
время, да и вообще критически мыслящих единиц.
Но могучая натура его не удовлетворилась этим решением
вопроса, не дававшим утешения ему по плечу, констатиро
вавшим безысходность, а не открывавшим выход.
18 —
Кроме первой антиномии — реализм contra романтизм —
и выше ее, Герцен строит другую: новый мир против ста
рого.
Что же такое старый мир? Тут надо удивляться остроте
критического анализа Герцена. Тут он гениально перерастает
большинство величайших современников. Старый мир — это
не только все то, против чего боролись адепты свободомыслия,
глашатаи демократии, паладины республики, — нет. Старый мир
также и все яти столь долго лелеянные, стольких жертв стои
вшие принципы. С сожалением, отчасти даже с презрением,
смотрит Герцен на тех, кто и после июня не понял пустоты,
отсталости, коренной недостаточности буржуазного радикализма.
Старый мир, словом, не только твердыни добуржуазного
порядка, не только вновь возведенные окопы порядка крупнобуржуазного, но и сама революция, как понимали ее вожди
республиканской демократии, передовой мелкой буржуазии.
Герцен все яснее приходит к истине, что критикуя строи
тельство будущего и идею прогресса, он разрушает собственно
лишь специфическое, мелкобуржуазно-утопическое строитель
ство и Ледрю - Ролленовскую схему прогресса.
С этой точки зрения пЬложение не кажется уже ему столь
безнадежным. Новый мир подымается на глазах среди хаоса
и распада—и вместо того, чтобы искать теплого и спокойного
лазарета в Америке, нельзя ли поискать путей к этому новому
миру, к новому строителю и его новому прогрессу?
Иные хвалят Герцена за его критику буржуазно-демокра
тических идеалов, соглашаются с ним, что именно его варвар
ская русская „свобода" от традиций помогла ему раньше
западных вождей демократии освободиться от иллюзий „свободы,
братства и равенства" в их буржуазной абстрактности, но
отрицают возможность для Герцена, кроме критики, найти
и положительное обетование, полагают, что нового мира он
совсем не видал.
Это ошибка. Не только параллельно Марксу Герцен до
дна прозрел ограниченность и утопичность демократизма, как
решения социальной проблемы, но параллельно ему указал
именно па пролетариат, как на носителя дальнейшего дви
жения, новой фазы общественного развития. На это у Герцена
можно найти вполне недвусмысленные указания.
„Сила социальных идей велика, — пишет он, — особенно
с тех нор, как их начал понимать истинный враг, враг по
праву существующего гражданского порядка — пролетарий,
работник, которому досталась вся горечь этой формы жизни
и которого миновали все плоды ее“.
— 19 —
„Работник не хочет больше работать на другого, — гово
рит он далее,—вот вам и конец антропофагии1) аристократии.
Все дело остановилось теперь за тем, что работники еще не
сосчитали своих сил, что крестьяне отстали в образовании:
когда они протянут друг другу руку, тогда вы распроститесь
с вашей роскошью, вашим досугом, вашей цивилизацией,
тогда окончится поглощение большинства на выработание
светлой жизни меньшинству. В идее теперь уже кончена
эксплоатация человека человеком, кончена потому, что никто
не считает ее справедливой".
Итак, весь вопрос — когда и как кончится она и реально.
Что кончится — в этом у Герцена нет сомнений.
Не вышел ли измученный искатель на дорогу’? Здесь
не окажется ли совпадения между активным прогрессом и
объективным процессом?' Не скажет ли он с Марксом сначала,
что соединение силы пролетариата и идеи социализма есть
гарантия успеха обоих? А потом не откроет ли, хотя бы
следом за Марксом, что и стихии развития производственной
основы общества имеют тенденцию, совпадающую с идеалами
пролетариата?
Нет.
Герцен ясно видит „другой берег", но не может на него
попасть. Он ему чужд и страшен. Постоянно различает он —
„мы" и „они", т.-е. пролетарии. Казалось, сбросил прах
этого берега с ног, а нет — какое-то болото засосало и не
пускает. Казалось бы, с очевидностью видит, куда стремится
постепенно крепнущий и организующий свои силы пролета
риат, а нет — боится, куда-то еще пойдет этот страшный,
привлекательный, могучий, но чужой такой незнакомец.
„Заход? Тут-то и остановка. Куда? Что там, за стенами
старого мира? Страх берет. Пустота, ширина, воля! Как
итти, не зная куда, как терять, не видя приобретений?
Правда, романтизм под влиянием этих идей достаточно
окреп, чтобы устами „скептического" Герцена воскликнуть:
„отважная дерзость в иных случаях выше всякой мудрости!"
Но разве во всем этом не чувствуется недоверия, страха.
„Люди отрицания для прошедшего, люди отвлеченных по
строений для будущего — мы не имеем достояния ни в том,
ни в другом — и в этом свидетельство нашей ненужности".
„Массы желают социального правительства, которое бы
управляло ими для них, а не против них, как теперешнее.
Управляться самим им и в голову не приходит (?). Вот отчего
1) Людоедство.
2*
— 20 —
освободители гораздо ближе к современным переворотам,
чем всякий свободный человек. Свободный человек, может
быть, вовсе ненужный человек"').
Да, Герцен не понимает пролетариата; великий свободо
любивый барин, с одной стороны, посланец сермяжной, землеробной России, с другой,—он не знает, с какой стороны мог
бы он подойти к этому столь нерусскому по тогдашним вре
менам персонажу.
Пролетариат психологически, идеологически едва-едва
определялся. Угадать его тенденции, заключенные в нем
потенции сколько-нибудь конкретно, полюбить их, положиться
на них. исходя из психологического исследования тех данных,
какие реальный пролетариат того времени давал, было вообще
невозможно. У Герцена, между тем, был лишь один этот
метод исследования общественных явлений. Его психологи
ческая чуткость отказывалась здесь служить ему. Все так
неоформлено, все так шатко, так темно. Ведь, в ту пору про
летариат был еще, по выражению Маркса, почти исключи
тельно классом для других, не классом для себя,
рассеянной разновидностью человеческого рода, а не спло
ченным коллективным субъектом.
Если Маркс так уверенно разбирался в грядущих судьбах
рабочего класса, то это в силу более глубокого реализма, чем
тот, до которого мог додуматься Герцен.
Признавал ли Герцен мировой субстанцией материю или
склонялся к своеобразному пантеизму—это в его конкретном
реализме ничего не меняло. Маркс также не считал мировую
субстанцию материей: более того: он считал нелепой самую
постановку вопроса о субстанции. Но он открыл, что обще
ственные идеологии возникают и развиваются в зависимости от
общественного бытия, т.-е. от коренной формы социаль
ной жизни — труда в его развитии.
Это давало возможность Марксу заменять социально-психо
логическое исследование экономическим и ясно видеть те
пути, по которым пролетариат, каков бы он в то время ни
был, неизбежно должен будет пойти.
Итак, Герцен, открывший новый пролетарский мир, уви
девший „другой берег", не приходит от этого в восторг, ибо
берег этот кажется ему неприступным. Отсюда длительное
колебание между „мужественным реализмом" вышеизложен
ного типа, весьма недалеко ушедшим от скорбного романтизма,
') Если под свободным человеком принято понимать либерала, хотя Гы
эеэрствующего, либо меныпевпствующего, то Герцев вполне прав.
(Прим. 1923 г).
— 21
—
и надеждами па обновление человечества путем вторжения
в цивилизацию „варваров".
Национальная гордость, сильно присущая Герцену и при
шпориваемая общей ненавистью к официальной России и пре
зрением даже таких людей, как Гарибальди или Мишле,
к „попустителю"-пароду, горячая, с детства сложившаяся
любовь к русскому
простонародью — привлекли внимание
Герцена к новым возможностям.
Во имя пролетариата и его неизведанного еще „нового"—
Герцен уже осмелился откинуть старую Европу даже со всем
передовым, что она в себя включала. Но Россия? Быть может,
под слоем унизительного варварства в России сохранилось
что-либо, могущее облегчить прямой союз русского народа,
еще не завоевавшего ни тени политической свободы, с проле
тариатом Запада, ставящим цели гораздо более грандиозные,
чем самая широкая политическая свобода?
Так сказать, из глубины своего отчаяния перед падением
родной ему подуху культурной Европы, из глубины сознания
оторванности своей от героя завтрашнего дня — пролетария,
Герцен создает гениальный миф о русской общине, как воз
можном фундаменте социализма в России, о русском мужике,
как не сознавшем еще себя, но способном легко преобра
зиться брате и соратнике западного рабочего.
Конечно, миф атот возник бы и без Герцена. Тому было
много объективных причин. Но Герцен первый во всем блеске
изложил его, защищал с пафосом и страстью. Куда девался
скептицизм! Любовь и надежда порождают пламенную, фана
тическую веру.
Но реализм не оставляет Герцена. Теперь, когда Герценромантик обрел под ногами столь прочную, как ему казалось,
почву, — реализму отводится иное место, иная работа.
Прочно веря в будущее общины, Герцен задается целью
помочь ей высвободиться из-под того чрезмерного гнета, кото
рый останавливает в ней всякую жизнь—из-под крепостного
права. Такова конкретная задача. Программа-минимум. Не
в смысле того небольшого, на чем можно на худой конец
помириться, не в смысле минимализма ползучего, реформист
ского, либерального, а в смысле начала, развязывающего впервые
силы, достаточные для дальнейшей, все ускоряющейся борьбы.
В знаменитом письме к Мишле Герцен говорит это ясно:
„Правительство поняло, что освобождение крестьян сопряжено
с освобождением земли, а оно, в свою очередь, явится началом
социальной революции, провозглашением сельского комму
низма".
— 22 —
Конечно, и это была иллюзия. Не тем темпом и не теми
путями пошло общественное развитие России. Но кто же
усомнится сейчас в огромном .значении политической и воспи
тательной работы, проделанной на почве этих иллюзий
„Колоколом"?
У Герцена надо учиться не конкретным решениям вопро-'
сов, а их живой, страстной, огромно-широкой постановке.
Силе критики и силе любви.
Мы имеем великий светильник перед нами. Мы не окру
жены такой тьмой, какая царила в те времена. Но это не
освобождает пас от обязанности, от необходимости постоянно
вновь и вновь зондировать и глубины окружающего, и глубины
собственного нашего духа, стремясь к выработке и охране
гармоничного созерцания и мирочувствования, способного
порождать в нас высшую меру активности. И здесь Герцен —
великий учитель.
И').
В течение долгого времени .значительная часть русской интел
лигенции .знала о Герцене только по наслышке. Я помню даже,
как удивлялись некоторые вполне образованные люди, прочи
тавшие у Толстого в его отзыве о великих русских писателях,
что едва ли не самым влиятельным и.з них был в его глазах
Герцен. Что касается народных масс, то до них в большинстве
случаев не доходило даже имя Герцена. Настоящим образом
воскресает он только теперь, после революции. Только теперь
с достаточной для нашего тяжелого в материальном отношении
времени быстротою том за томом выходит полное, хорошо
проверенное собрание его сочинений, и Герцен выступает
перед нами, как своеобразный наш современник.
Что же представляет собою позднее воскресение? Отдадим
ли мы ему дань уважения, как одному и.з отцов наших,
оставим ли его сочинения на полках книжных шкафов, как
украшение, от времени до времени поглядывая на старика
с чувством известной почтительности?—Ведь, такова судьба
очень и очень многих так называемых классиков.
Умереть 50 лет тому назад и не устареть в наше быстро
течное время—бесконечно трудно. По, конечно, я не буду
оспаривать тех, кто станет указывать на многое устарелое
в Герцене.
’) Последующее представляет собою стенограмму речи на чествовании
Герцена по поводу пятпдесятвлет. юбилея в Москве в 1920 г.
— 23 —
Но это устарелое так неважно. При бурной жизненности
Герцена, при его пьянящем темпераменте, при его фейерверочной
многоцветности, увлекательном благородстве, его чувстве,
широте его обхвата — эти устарелые черты в области его
философского или политического мышления придают ему
только как бы еще больше интереса, заставляя читателя
спорить с ним, сравнивать его мысли со своим credo и лучше,
чем на каком-нибудь другом примере, чувствовать протекшее
время и ценность приобретенных за этот период новых мето
дов знания и лозунгов.
Нет, Герцен, из своей официально отодвинутой куда-то
подальше могилы, встает перед нами полный такой молодости
и такой красоты, что, право, он но сто раз живее и во сто
раз более подходящ к пожарному фону нашего революцион
ного времени, чем многие, многие живые полумертвецы нашей
недавней вообще довольно полумертвой литературы, ошело
мленной сейчас не удобной для нее, слишком острой, слишком
горячей атмосферой.
Был бы тысячу раз неправ тот герценист, который хотел
бы навязать Герцена пролетариату в качестве его непрере
каемого учителя, который пытался бы выправить, а на самом
деле искалечить те или другие соотношения Герценовского
духа, дабы приблизить его к современной доктрине пролета
риата. Искать в Герцене систему, стараться создать герценизм — было бы нелепо.
Но, конечно, еще менее прав был бы тот, кто согласи
вшись, пожалуй, со мной относительно жизненной силы Герцена,
старался бы превратить его в своего рода беллетриста, кото
рого можно не без восхищения почитать от времени до времени.
Нет, конечно, Герцен является великим учителем жизни.
Герцен—это целая стихия, его нужно брать всего целиком, с его
достоинствами и недостатками, с его пророчествами и ошиб
ками, с его временным п вечным, но не для того, чтобы так
целиком возлюбить и воспринять, а для того, чтобы купить
свой собственный ум и свое собственное сердце в многоцен
ных волнах этого кипучего и свежего потока. Одним вы восхититесь, другое сильнейшим образом вас оттолкнет, третье вам чтото напомнит, четвертое заставит вновь и вновь критически пере
смотреть какое-нибудь шипе убеждение, вы все время будете
волноваться за чтением Герцена, и вы всегда после этого
чтения выйдете освеженным и более сильным. Согласно
свидетельству греческих легенд, даже боги перед всевластным
временем чуяли себя иногда ослабленными, тогда они бро
сались в пенный, жизненно-мощный поток Ихор.
— 24 —
Вот таким целебным потоком, играющим на солнце,
всегда представляются мне сочинения Герцена.
Пролетариат не отказывается от культуры прошлого. Нет
такой черты в этой культуре, к которой пролетариат был бы,
смел бы быть равнодушным. Пролетариат должен овладеть
прошлым, вникнуть в прошлое, но, конечно, в этом прошлом
есть разноценные материалы: есть отталкивающие плоды,
выросшие из корня эксплоататорства, есть безразличные
обветшавшие вещи, характерные только для своей эпохи, есть
непреходящие сокровища, которые словно ждали в пластах
прошлого, чтобы их отрыли настоящие люди.
Как в эпоху возрождения люди, в коих вновь проснулось
понимание красоты, жажда живой жизни и земного счастья, с
восторгом отрывали старых Венер и Аполлонов, которых деды
их толкли па цемент для конюшен, —так и пролетариат в
прошлом отыщет целую массу книг, произведений искусства,
чувств и мышлений, которые спали, как спящая царевна, ожи
дая прихода своего царевича.
Буржуазные ученые приходили тоже, выкапывали, классифи
цировали и изучали, снабжали комментариями —и честьимзаэто,
но красавицы прошлого оставались мумиями. Они воскресают
только от прикосновения героя утреннего, героя весеннего —
свободного человека.
Так и Герцен спал, как великое забытое озеро, посещае
мое от времени до времени туристами. А теперь вокруг
него закипит жизнь, он будет втянут в эту жизнь, как ор
ганическая ее часть. Наши дети с 10—12 лет уже будут
читать избранные страницы Герцена. Душа каждого из нас бу
дет некоторыми гранями своими шлифоваться об алмазно
многогранную душу Александра Ивановича Герцена.
Передадим вкратце биографию Герцена, впрочем, в насто
ящее время почти общеизвестную.
Герцен родился в Москве 25 марта 1812 г. Конечно, ха
рактерным является, что Герцен был незаконорожденпым
сыном большого барина. С барством Герцен до известной
степени навсегда остался связан, аристократические черты
запали в него глубоко; кое в чем они были ему вредны и сы
грали не последнюю роль в некотором разладе между ним и
той волной вполне демократической разночинской интеллиген
ции, которая пришла ему на смену, кое в чем, наоборот, они
были для него чрезвычайно полезны. Они помогли ему чутко
понимать весь ужас буржуазного мещанства и внушили ему
ко всей капиталистической полосе непобедимую брезгли
вость.
— 25 Но еще больше помогли ему те обстоятельства, что он
был сыном незаконорожденным. Гордый и до крайности впе
чатлительный. он еще ребенком на себе самом испытал корен
ную несправедливость нашего общественного строя. Быть мо
жет, ему было бы гораздо труднее стать в пока еще немом
конфликте между рабами и господами на сторону рабов, если
бы в мире господ положение его не было неопределенным и
порою мучительным.
События 14 декабря 1825 г. и позднее казнь декабристов
застали Герцена 14-летним мальчиком. Он обливался слезами,
слушая эту печальную повесть, и еще тогда клялся отомстить
за этих первых борцов за свободу,
Вообще мальчик развивался быстро и, главным образом, на
великих писателях Запада: Шиллер, Гете, Вольтер были его
любимцами. В общем ему повезло и относительно учителей. У
колыбели его разума стояли две чрезвычайно символических
фигуры: француз Бушо. „энтузиаст, хранивший в себе светлый
огонь лучших традиций великой французской революции, и
русский семинарист Протопопов, предвестник великой серии
наших ясных разумом, чистых сердцем, близких народу раз
ночинцев 60-х и 70-х годов.
К этому же времени относится то событие, которое яви
лось как бы кульминационным пунктом ранней молодости Гер
цена, — знаменитая клятва на Воробьевых горах. „Садилось
солнце, купола блестели, город стлался на необозримое про
странство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли
мы, постояли, оперлись друг на друга и вдруг обнялись,
присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью
на избранную нами борьбу".
Университетское время Герцена было временем могучего
кипения чувств и мыслей. Уже в вто время он перешагнул
через то политическое свободомыслие, которое явилось отра
жением либерального движения послереволюционной эпохи,
перешагнул и через чистый якобинизм, восторженно приветствуя
прекрасное, как заря, учение Сен-Симона. Небольшой кру
жок студентов, обсуждавший великие идеи своего времени,
обратил на себя неблагосклонное внимание начальства, и в
ночь на 20 июня 1834 г. 22-летний Герцен был арестован.
В вид}' принадлежности его к знатному дворянству, бичи и
скорпионы правительства были для него смягчены, и ссылка
его была, в сущности говоря, только скучной канителью, в то
же время, быть может, давшей ему возможность сосредото
читься. узнать лучше провинциальную жизнь. Серьезным стра
данием пли серией лишений она, конечно, не была.
26 —
Относящаяся к атому времени переписка между юным
Герценом и Н. А. Захарьиной — его невестой — одарила рус
скую литературу нежным и благоуханнейшим шедевром, напи
санным не для публики, но в настоящее время обогащающим
каждую молодую душу, которая захочет погрузиться в этот
ароматный дуэт любви двух исключительных натур.
Наступают 40-е годы. Герцен вступает в русскую литера
туру с громом п блеском. Он чувствует, что „назначен
для трибуны, форума, как рыба для воды". Но в России
душно, огни, горящие над Европой, кажутся более ослепи
тельными, чем они есть на самом деле. Хочется вольно по
дышать более свободным воздухом, и Герцен, испытывая не
обыкновенносчастливое волнение, уезжает за границу в 1847 г.
. В Россию он больше вернуться не смог.
Накануне взрывов революционных сил 48 г., накануне
страшной катастрофы, которая погребла под собою большую
часть надежд революционеров того времени, мучительнейшим
образом пережил Герцен эту катастрофу. Он пересмотрел
многое и многое в своей душе. В значительной мере потерял
он веру в революционность Запада. Ему казалось, что страш
ное время трезвенного либерализма и лжедемократии востор
жествует надолго, а торжество это вызвало у него тошнотвор
ное чувство.
Как прежде с нашего тусклого северо-востока обращал
он тоскливые взоры на Запад, откуда ждал ослепительных
молний, оживления мира, так теперь постепенно западник
Герцен, живущий на Западе, все с большей тоскою смотрит в
туманы покинутой им России. Постепенно эта надежда на
Россию, эта вера в нетронутость ее сил превращается в целую
своеобразную систему какого-то анархо-социалистического
патриотизма, сближающего Герцена с Михаилом Бакуниным.
Как всякий великий человек, как всякий настоящий исто
рический деятель, Герцен соединял в себе способность видеть
самые далекие дали, верить в самые огромные цели и идеалы
и, вместе с тем, когда нужно, быть оппортунистом и делать
то дело, которое указуется временем.
Когда в июне 57 года Герцен стал издавать „Колокол",
он преследовал, главным образом, цели времени, он хотел
стать чернорабочим своей эпохи, он хотел влиять непосред
ственно на деятельность, а не летать над нею с песней о
еще далекой весне.
Писательский гений Герцена, возвышенность его духа сде
лали из „Колокола" перл публицистики, по, несомненно, все
первое время журнал велся в таком направлении, чтобы ре-
27 —
ально повлиять на волю власть имущих; помещиков, честных бюро
кратов и даже самого правительства. Это обеспечило за „Ко
локолом" часто странное влияние в разных высокопоставлен
ных кругах, но это же с самого начала оттолкнуло от Герцена
некоторые группы революционно настроенной интеллигенции.
Если, начиная с 60-х годов, Герцен придает „Колоколу"
все более революционный характер, то не потому, что он хо
тел подладиться ко вкусам бурно вступившего тогда па обще
ственную арен}’ разночинства, скорей полому, что он изверился
окончательно в способность высших кругов хотя бы к сколь
ко-нибудь рациональному улучшению жизни. Но тут Герцен
попал в какую-то щель между правыми и левыми. С ужа
сом оттолкнулись от „Колокола", когда он стал звучать ре
волюционным набатом, его розово либеральные поклонники, и
с недоверием прислушивались к его слишком серебристому,
слишком музыкальному топу те, которые самоотверженно ри
нулись в самую гущу кровавой борьбы с правительством.
Герцен умер 21 января 1870 г., 50 лет тому назад, не
сколько разочарованный, как будто оттертый от жизни, поте
рявший власть над ней. Герцен умер, оставив величайшее
наследие. Этим наследием является не публицистическая дея
тельность Герцена, а весь клад его идей и чувств, вложенный
в многочисленные его сочинения, в особенности в непревзой
денные воспоминания „Былое и думы".
Герцен — величайший художник слова. Когда мы говорим
„художник", мы не впадаем в те вырожденские суждения,
согласно которым художник есть что-то в роде особенно талант
ливого обойщика или развлекателя. А ведь к этому в конпеконцов сводятся многие высокие слова об искусстве для
искусства. Художником не может быть человек, за формой
теряющий содержание. Художник есть, прежде всего, много
содержательный человек. Первое условие художественного да
рования — громадная чуткость к жизни, второе условие—умение
выразить этот организованный материал с величайшей пу
стотой, силой и убедительностью. Только к этому и сводится
понятие „художник", и вне этого никаких художников быть не
может, вне этого могут быть только ремесленники или ловкачи,
рутинеры или фокусники, но не художники.
Бросается в глаза, что поэзия, ■ например, есть способ
особенно сильного, убедительного и простого выражения духов
ного богатства поэта.
Но поэзия может быть разной, она может восходить до
эпической объективности, автор теряется за своим образом,
на первый план выступают сами картины: и наоборот, поэт
— 28 —
может быть настолько лириком, что и личные, и гражданские
чувства, и любовь и ненависть прорываются в нем с клоко
чущей силой и приобретают характер проповеди, исповеди,
призыва, пророчества. Великие публицисты являются великими
поэтами с этой точки зрения.
Но как революционер-практик — Герцен гораздо ниже.
-Это не значит, чтобы он не был интересен и в этом отноше
нии. В высшей степени поучительно, как это большое благо
родное сердце, как этот широкий светлый ум гигантскими
шагами поднимался по лестнице общественного сознания,
быстро оставляя под ногами так называемую демократию. Не
менее поучительно, быть может, это страстное стремление
Герцена при всей общественной широте своих идеалов отдаться
строительству сегодняшнего дня, применяясь ко всей его огра
ниченности, чуть ли не готовый повторять Щедринское:
„наше время не время великих задач", опять-таки по-Щедрински
почти применяясь к подлости, —не иначе объясняются раз
ные заигрывания его с Александром II.
Раз ты не чувствуешь под ногами никакой силы, то ты
должен понять, что нет тебе спасения, и должен ты или
покончить с собою для того, чтобы не жить жизнью беспо
лезной, или как-то суметь хотя что-нибудь вырвать у окру
жающих тебя чудовищ.
Но Герцен не способен был, намечая свою программумаксимум, связать ее с действительными живыми силами
своего времени. Он понимал, он догадывался, какую роль
сыграет пролетариат, он присматривался к концу своей жизни
к тому, как Маркс закладывал исполинский фундамент для
научно революционного социализма, но преданно любящий
свой идеал, всем сердцем к нему устремленный, Герцен как
будто не ясно видел пути, к нему ведущие. Равным образом,
как деятель своей эпохи, эпохи, впрочем, слишком безотрад
ной, Герцен часто не проявляет того чутья, такта, той интуи
ции, которые нужны вождю, непосредственно шествующему
во главе колонны слабой, окруженной врагами.
Но если Герцен не был вождем, руководителем революции,
ни как тактик, ни как теоретик, то он был одним из величай
ших пророков революции. Здесь самое лучшее будет просто
прочесть вам некоторые из этих пророчеств, тем более, что
никакое ораторское искусство не может сравниться с яркостью
Герценовского стиля.
„Вся Европа выйдет из фуг своих, будет втянута в общий
разгром: пределы стран изменятся, народы соединятся други ми
группами, национальности будут сломлены и оскорблены.
— 29 —
Города, взятые приступом, ограбленные, обеднеют, образова
ние падет, фабрики остановятся, в деревнях будет пусто,
земля останется без рук, как после тридцатилетней войны:
усталые, заморенные народы покорятся всему, военный деспо
тизм заменит всякую законность и всякое управление. Тогда
победители начнут драку за добычу. Испуганная цивилизация,
индустрия побегут в Англию, в Америку, унося с собой от
гибели — кто деньги, кто науку, кто начатый труд. Из Европы
сделается нечто вроде Богемии после Гусситов. И тут — на
краю гибели и бедствий — начнется другая война—домашняя,,
своя — расправа неимущих с имущими".
Эта расправа будет еще более жестокой. Герцен не сомне
вается в том, что пролетарий будет мерить в ту же меру,
в которую ему мерили.
„Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, неспра
ведливо, быстро. Середь грома и молний, при зареве горящих
дворцов на развалинах фабрик и присутственных мест — явятся
новые Заповеди, крупно набросанные черты нового символа
веры. Они сочетаются на тысячи ладов с историческим бытом;
но как бы ни сочетались они, основной тон будет принадле
жать социализму: современный государственный быт со своей
цивилизацией погибнут — будут, как учтиво выражается Пру
дон, — ликвидированы. Вам жаль цивилизации? Жаль ее и мне.
Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме
слез, невежества и унижения".
„Пли вы не видите новых христиан, идущих страдать;
новых варваров, идущих разрушать? — Они готовы, они. как
лава, тяжело шевелятся под землею, внутри гор. Когда
настанет их час — Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее,
и дурное, правый и виноватый погибнут рядом. Это будет не
суд, не расправа, а катаклизм, переворот.... Эта лава, эти
варвары, этот новый мир, эти Назореи, идущие покончить
дряхлое и бессильное и расчистить место свежему и новому, —
ближе, нежели вы думаете. Ведь, это они умирают от голода,
они ропщут над нашей головой и под нашими ногами, на
чердаках и в подвалах в то время, когда мы с вами, шам
панским вафли запивая, толкуем о социализме".
Россия, по мнению Герцена, должна сыграть при этом
какую-то исключительную роль.
„Я жду великого от вашей родины: у вас поле чище,
у вас попы не так сильны, предрассудки не так закоснели...
а сил-то... а сил-то“.
И так Герцен с трепетом предвидел наступление великой
коммунистической революции. В этих словах: „вам жаль циви-
— 30 —
лизацаи? Жаль ее и мне, но ее не жаль массам" — вы видите
страшную боязнь культурного человека перед наступающими
„варварами". Он всей душой с этими варварами, ибо он со
знает гниение культуры, сознает, как запачкана она своими
владельцами, сознает, как гнусно то, что самое лучшее в ней
отдается ничтожному меньшинству, но он сознает в то же
время то, чего, как он думает, не в состоянии сознать эти
варвары, а именно: неисчерпаемого величия тех сокровищ,
которые созданы в прошлом человеческим родом и которых
временными часто равнодушными владельцами являлось при
вилегированное сословие.
С великим ужасом спрашивает себя Герцен о перевороте
будущего: „Будет ли он культурным, будет ли он согрет
порывом к творчеству в области истинной красоты и челове
ческих взаимоотношений? А вдруг коммунистическая револю
ция оставит по себе только раздробление всех больших имушеств на мелкие?—Результатом этого, — говорит Герцен,
„будет то. что всем на свете будет мерзко, мелкий собственник—
худший буржуй из всех". И мы знаем, что эта опасность
самым реальным образом грозит, кто знает, быть может,
и сейчас еще нам. Чисто крестьянская революция, на которую
в России только и мог рассчитывать Герцен, почти неминуемо
низверглась бы в эту бездну.
Пролетариат обеспечивает пас от нее. Пролетариат не
может быть сторонником раздачи машин и железных дорог
по частям на слом и пропой, не может быть сторонником
разрыва на мелкие клочки образцовых имений. Пролетариат—
сторонник еще большего единства хозяйств, не разрознивать,
не разламывать, а создавать, слагать в одно гигантское,
в последнем счете всю землю обнимающее, хозяйство. Таков
инстинкт, такова воля, такова мысль рабочего класса.
Но ведь и социализм централизованный и планомерный
может быть бездушным. Царство сытых лучше, чем царство
голодных, но царство сытых не есть идеал подлинно челове
ческий, а на Герцена эта перспектива всеобщего довольства,
это зрелище человека, облизывающего жирные губы и прислу
шивающегося к урчанию в собственном своем накормленном
желудке, производило омерзительное впечатление.
„Горе бедному духом и тощему художественным смыслом
перевороту",— пророчествовал он. Горе тому перевороту,
который из всего великого и нажитого сделает скучную ма
стерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропита
нии и только в пропитании.
31
Напрасны, однако, опасения Герцена. Кто не поймет, что
после предсказанного им военного разрушения, разрушения,
вызываемого гражданской войной, культура не может не покач
нуться, не может не понизиться. Но мы смело отвечаем всем
нынешним врагам коммунизма, которые готовы, превратив
в клевету благородные слова Герцена, бросать их нам в каче
стве ядовитого упрека, мы можем с гордостью ответить им, что
ни на минуту не грызло нас сомнение в неизбежности огром
ного культурного подъема тотчас же вслед за действительной
победой пролетариата.
Какое счастье, что мы празднуем 50-летие Герцена не
тогда, когда железное кольцо реакции душило нам горло,
не тогда, когда мы, отбиваясь из последних сил, и думать не
могли о правильно поставленной культурной работе, когда мы
могли опасаться, что злые силы прошлого расстроят ваши
планы, и что нам так и не дотянуться до той цели, ради
которой произошла революция, и которая заключается не
в простом человеческом благосостоянии, а в бесконечном
росте человеческой природы во всех ее возможностях.
Мы празднуем 50-летие Герцена в момент, когда враги
почти чудесным образом разбиты сильной рукой вооруженного
рабочего и крестьянина, мы празднуем его в тот момент, когда,
западно-европейская и американская буржуазия, ненавидящая
нас органически, как хищный зверь ненавидит охотника,
вынуждена тем не менее склониться перед нами и признать
нас неизбежной бедой своей.
Мы празднуем его в тот момент, когда мы можем уже
с уверенностью повторить слова т. Ленина на 7-м Съезде:
„самое страшное позади, задачи мирного строительства выдви
гаются на первый план".
Мы докажем теперь, что мы вовсе не варвары. Правда,
у нас мало знаний, мало невыков у пролетариев, у крестьян,
но зато какая у нас жажда знания, зато как быстро мы все
воспринимаем, и как хотим мы учиться. Мы докажем, что
сделали революцию не для грабежа и хищения, мы и сейчас
с великим усилием сохранили все главное в художественном
и научном достоянии, мы докажем, что способны, восприняв
все живое из прошлого, начать творить наше будущее.
Как народный комиссар по просвещению, я, выражая эту
мою уверенность, в то же время жутко чувствую, какую ответ
ственность возлагает на нас время, какая неслыханная работа
должна лечь на плечи тех доверенных лиц пролетариата,
которым он вручил руль своего культурного корабля, велики
- 32
будут требования, с которыми обратятся к нам пославшие
нас, т.-е. трудящийся народ.
Мы не сомневаемся, что интеллигенция, пережив свою
дурную болезнь скептицизма, саботажа и белогвардейства,
придет к нам посильно на помощь, ее знания, ее навыки при
годятся нам, как нельзя больше, но мы знаем также, что она
внесет не мало своей рутины и своего малодушия. Трудности,
окружающие нас, бесконечно велики, главную помощь при
ходится ожидать от зреющих снизу сил. Но, оглядываясь
вокруг, ища поддержки, мы невольно обращаем взоры в этот
день больше, чем когда-нибудь, к великанам прошлого, которые
предвидели наши проблемы, которые создали вечно живые
ценности, которые начали музыку победного марша, со
здающую живой воздух вокруг борцов.
Мы зовем на помощь тебя, великий писатель, великое
сердце, великий ум, мы зовем на помощь тебя, воскресающего
ныне из своей могилы, помоги нам в годину грандиозных
событий, которые ты предвидел, обогнуть мели и рифы, которыс рисовались уже твоему пророческому духу, помоги нам,
чтобы торжество справедливости, наступление великого нового
жизненного уклада, без которого, как ты говорил, всякая
революция остается пустой и обманчивой, означали бы собою
также великую победу культуры, как ты понимал ее, куль
туры. как великого торжества человека.
Карл Маркс говорил: „все события могут быть расцени
ваемы только с точки зрения последнего критерия наиболее
богатого раскрытия всех возможностей, заложенных в чело
веческой природе". Такова внутренняя сущность животворящей
борьбы за справедливое распределение благ и за планомерное
их производство.
Людям настоящего часа великую Помощь оказывают идеалы:
путеводные звезды, которые блестят перед нами; великую по
мощь оказывают им гиганты прошлого. Высоко подняв факелы,
они, как исполинские маяки, освещают перед нами путь горе
нием своего сердца и сиянием своей мысли.
Пусть вечно горит и освещает нам путь наш великий
революционный пророк России. Александр Иванович Герцен.
Об Александре Николаевиче Островском и по поводу его.
Юбилей Островского надвигается.
Сейчас время переоценки ценностей. Эта переоценка
ведется двумя путями: одним — неправильным, другим — пра
вильным.
.
Неправильный путь—это футуристический путь. Обще
европейское явление футуризма, на ближайшей характери
стике которого я не буду останавливаться, повсюду отрекается
от старины; и страшно характерно, что в то время, как
многие русские футуристы требуют отмены академизма во имя
коммунизма, итальянские футуристы почти сплошь стали на
сторону Муссолини и требуют как раз такой же отмены
академизма, но во имя фашизма. Это должно служить неко
торым предостережением.
Я не то хочу сказать, что футуристы-коммунисты в Рос
сии не искренни. Наоборот, я полагаю, что те из футуристов,
которые искренно придут или пришли к коммунизму, посте
пенно освободятся совершенно от всех футуристических гри
мас, выступят в качестве какой-то совершенно новой формации,
и указания на это уже имеются.
Это между прочим, а по существу нашего вопроса надо
сказать, что отмена академизма, или борьба со всем художе
ственным прошлым человечества, как буржуазным искусством,
есть вредная нелепость, против которой я всегда буду про
тестовать.
Совсем другое дело — серьезная марксистская переоценка
нашего культурного прошлого, — переоценка, которая заста
вляла Маркса вновь и вновь с любовью перечитывать Шекс
пира, Гомера или Бальзака и в то же время с едкой иро
нией относиться к многим художественным кумирам буржуазии.
Мы в России должны пересмотреть наше культурное достояние
под углом зрения интересов пролетариата, широко пони
жаемых.
Это—трудная задача. Этому помогают юбилеи, но, к сожа
лению, у нас пет людей, совершенно свободных от другого
— 34 —
дела и способных в достаточно» мере отдаться работе таких
переоценок даже по поводу юбилеев. Наша литературная
критика еще очень слаба. У нас таких критиков один-два
и обчелся. Например, т. Воронский, с которым можно согла
шаться или не соглашаться в деталях, но который производит
в некоторой степени методическую работу, и, конечно, полез
ную, взялся за нее только в самое последнее время, только,
можно сказать, с краешка подошел к ней и притом с краешка
наиболее активного, т.-е. разбора литературы текущей.
Интересно остановиться при переоценке и на фигуре
Островского. Интересен он не столько сам по себе, — хотя
и сам по себе он чрезвычайно интересен, — сколько но ряду
вопросов, касающихся театра и драматургии, необычайно
живых, страшно важных для роста нашей новой культуры, ко
торые поднимаются невольно в голове и сердце по поводу его
юбилея.
Островский с известным опозданием, а поэтому в иной
плоскости, повторил то, что во Франции сделал Мольер, а
в Италии Гольдони. Надо раз и навсегда отвергнуть поверх
ностное представление о литературе века Людовика XIV, как
о литературе по преимуществу придворной. Придворной она
была единственно только по внешней форме. Она делала
уступки приютившему ее двору, часто внутренне ярко нена
видя его.
В самом деле, Мольер (менее очевидно, но не менее верно
это и относительно Расина) был самым подлинным буржуаз
ным писателем, высмеивавшим дворянство, заботливо указы
вавшим буржуазии на ее собственные пороки, на опасности,
которые окружают ее еще юный рост, и воспевавшим ее
добродетели.
Мольер вырос в огромную величину именно в силу того
закона, который я неоднократно указывал,—закона, так ска
зать, первого захвата. Он являлся первым писателем не только во
Франции, но, пожалуй, даже во всей Европе (за исключением
разве Англии, да и то с натяжкой), который подошел к нраво
описательной и нравоучительной драматургии от имени нового
великого класса, каким являлась тогда буржуазия.
Уже у Мольера заметны особенности, чрезвычайно харак
терные для всякого гения, берущегося за эту классовую задачу
во время весны данного класса. Во-первых, он не только про
славляет быт своего класса, но в некоторой степени и пре
одолевает его. Многое в этом быте кажется ему слишком
плоским или, наоборот, слишком манерным. Он как бы стре
мится очистить его от различных шлаков.
— 35 Во имя чего? Строя в своем сердце и в своем уме извест
ную чувством согретую идею о жизни своего класса, какою
он хотел бы ее видеть, — такой писатель не может не подойти
близко к общечеловеческим идеалам, т.-е. к таким идеалам,
которые могут говорить сердцу каждого, которые при своем
осуществлении удовлетворили бы всех и которые поэтому
всенародны.
Не высказываю ли я при этом какой-нибудь антимарксист
ской мысли? Конечно, нет, ни на одну минуту. Вспомните
Энгельса, который говорил о классических поэтах и великих
идеалистах Германии, как о людях, нашедших подлинных
своих наследников только в пролетариате. Вспомните о том
же Энгельсе, который по отношению даже к политической
идеологии французской буржуазии в конце XVIII века заявляет,
что буржуазия, став тогда во главе народных масс, без ко
торых она не могла добиться своей победы, вынуждена была
написать на своем знамени общенародные идеалы, от
которых позднее она, конечно, отказалась и которые, конечно,
на практике она значительно исказила.
И то же с еще большей силой высказывал Энгельс, да
и Маркс, по поводу французских материалистов ХVIII века,
которые тоже выражали интересы класса в его счастливую
весну и тем самым близко подошли к подлинной философии,
той самой философии (а в других случаях — культуре), которая
является философией класса — пролетарского, и одновременно
с тем, единственно общечеловеческой.
До Мольера во Франции, как и в Италии до Гольдони,
существовал в высокой степени „театральный “ театр, значи
тельно, однако, чуждавшийся быта.
То же самое и с Островским.
Островский, конечно, — почти вся русская драматургия.
Князь Одоевский, прочитавший его „Банкрота", позднее на
званного „Свои люди — сочтемся", писал: „Этот человек — талант
огромный. Я насчитываю в России три трагедии (sic!): „Недо
росль", „Горе от ума" и „Ревизор". На „Банкроте" я по
ставил № 4".
Если к этим трем номерам до Островского прибавить еще
„Бориса Годунова® и о натяжкой „Маскарад®, то, в конце кон
цов, это действительно весь наш значительный русский театр.
А после Островского?
После Островского по причинам, о которых ниже, мы опять
не имели значительного театра.
Мольер, Гольдони, Островский были замечательны тем, что,
выступая, как представители нового класса, они глубоко ин-
- 36 —
тересовались его бытом, старались его отразить во всей его
кипучей и свежей жизненности, старались его преодолеть
в его темных и порочных сторонах, старались, словом, „по
казать времени его зеркало" и, „забавляя, поучать".
Как это старо, не правда ли? Это очень старо. И когда
о поучающем театре, или вообще о поучающем искусстве, когда
о „зеркале времени" говорит какой-нибудь беззубый академик,
то, действительно, он, пожалуй, может впасть в ужасающую,
безвкусную, распроклятую и скучнейшую дидактику.
Но совсем другое дело, когда на арену выступают поэты
нового класса с огромным запасом новых жизненных
и этических воззрений. Тогда мы имеем как раз момент рас
цвета искусства.
Не характерно ди, что к началу войны повсюду, а в Рос
сии в особенности, начался поворот от бытового театра
к театру „театральному", т.-е. исключительно стильному?
Гоцци стали любить больше Гольдони, комедию „дель арте" —
больше Мольера. Островского стали отстранять ради тех
или других постановок, открывших перспективы чистой
театральности.
В высшей степени ярким представителем такого напра
вления явился Таиров (правда, сейчас переживающий не
который перелом) со своим заявлением, что текст для театра
не важен, и драматург играет в нем самую последнюю роль.
„Театральный" театр, театр, лишенный идейного содер
жания и моральной тенденции, словом, по возможности не
агитирующий театр, в оправдание свое может в конце-концов
приводить те соображения, которыми вообще защищается
теория искусства для искусства.
А теория эта всегда имеет только два исхода и никаких
других иметь не может. Либо под лозунгом: „искусство для
искусства" таится искусство для развлечения людей, переста
вших интересоваться серьезными сторонами жизни или, по
крайней мере, переставших требовать серьезности от искус
ства, либо какая-нибудь мистическая теория служения чистой
красоте, как проявлению абсолюта.
Я очень хорошо знаю, сколько красивых слов можно
сказать и в защиту идеализма типа Шеллинга (подобные вещи
у нас недавно говорили и Вячеслав Иванов, и Сологуб и др.),
и в защиту чистого веселья, чистого развлечения, чистой
радости глаза, симпатии к прекрасно движущемуся чело
веку и т. д.
Но все это тем не менее как раз является, безусловно,
старинкой, которую мы в общем и целом должны отвергнуть.
— 37 —
Не в том дело, чтобы мы думали, что театр должен держаться
какого-то будничного уровня и мелких задач. Наоборот,
театр мелкой тенденции, театр повседневщины
внушает нам живейший ужас, но наш идеализм не имеет
ничего общего ни с какими потусторонними абсолютами и их
выявлениями в красоте.
Неверно тоже было бы, если бы мы сказали, что проле
тариат хочет откинуть самодовлеющий смех, что он хочет
совсем забыть развлекаться. Вздор. Во-первых, элемент всякой
игры, а поэтому и развлечения, должен быть всегда присущ
театру, но только как его одеяние. Если за этим одеянием
скрывается простой сухой манекен, то всему этому все-таки
грош цена, по сравнению с живым драматическим организмом,
хотя бы даже и не так к лицу одетым.
Поскольку же пролетариат и новый мир вообще будет
иметь, может быть, учреждения или вечера простого развле
чения, он никогда не смешает их с театром, как нельзя
смешать, скажем, игру на бильярде с работой инженера, тво
рящего план какого-нибудь значительного здания.
Несомненно, что идею „театрального" театра, в отличие
от литературного театра, от этического театра, развернули
классы упадочные. И буржуазия, и значительнейшие слои
интеллигенции, вся публика, доминирующая в театре, почти
единственная в Европе и в Америке публика, либо совсем
перестала требовать серьезности от жизни за вырождением
и пустозвонством, как, напр., какие-нибудь модничающие
дамы и их кавалеры, как вся эта пестрая толпа паразитов,
кочующая с курорта на курорт, из одной блестящей столицы
в другую, — либо не требует этой серьезности от театра, зая
вляя откровенно, что художник создан быть шутом и чесать
пятки дельцу во время его досуга, когда он уже ничего дело
вого знать не хочет.
Я отсюда для меня совершенно ясно, как дважды два,
и это подтверждается и нынешними первыми шагами проле
тарской или полупролетарской драматургии, что театр про
летариата не может не быть бытовым, литературным
и этическим.
Конечно, время наше может потребовать особых приемов
бытоизображения, театральной компановки и театральной про
паганды, но суть тут должна быть та же. Вот почему мы так мно
гому можем поучиться у Мольера, Гольдони, Островского (конечно,
и у Шекспира и некоторых других драматургов, но это уже
в другой плоскости), идя назад к Островскому не только для
того, чтобы оценить правильность основных баз его театра,
— 38 —
но еще для того, чтобы поучиться у него некоторым сторонам
мастерства.
Просто же подражать Островскому значило бы обречь
себя на гибель.
Пятидесятые, шестидесятые годы, когда развернулась цен
тральная деятельность Островского, конечно, являются годами
окончательного выступления буржуазии на первый план нашей
жизни, художественной и культурной.
Однако, она выступала крайне своеобразно.
Если уже в конце ХVIII века французская буржуазия, совер
шившая революцию, очень скоро раскололась на непримиримые
лагери, имея на правом фланге монархически настроенных
крупных буржуа, а на левом фланге руссотианцев, терро
ристов, даже коммунистов, как Бабеф, — то тем более можно
было ожидать этого в России.
Русский капитал пёр в виде Колупаевых и Разуваевых,
долго не желая снимать ни долгополого сюртука, ни сапог
бутылками, долго оставаясь верным своеобразно переломлен
ному крестьянско-кулацкому бытовому укладу.
А в то же самое время другое крыло русской буржуазии,—
разночинец, — выступало под красным знаменем и во главе
своей колонны поставило людей, подобных Чернышевскому,
Добролюбову и Желябову.
Если я сказал, что у Мольера в ХVIII веке мы видим не
только отображение быта, но и его преодоление, если я ска
зал, что у Мольера встречаются то и дело общечеловеческие ноты
(например, в „Мизантропе" или „Тартюфе"), то это, конечно,
не может не быть сугубо верным для Островского.
Островский был типичным разночинцем. Правда, отец его
был чиновником, дослужившимся до дворянства, но дед его был
духовного звания, а сам он был „крапивным семенем", „стре
кулистом", „канцелярской косточкой". Его определили на
4 рубля жалованья сначала в один какой-то суд, а затем
в другой, и он медленно восходил со ступеньки на ступеньку
канцелярской иерархии.
И вот тут-то этот ясноокий чиновничек, малюсенький
чиновничек, пером своим копаясь в делах коммерческого суда
и, навострив уши, вслушиваясь в кляузы, жалобы, предло
жения взяток, которые со всех сторон окружали его, пожал
первую обильную жатву своей гениальной наблюдательности.
Вскрылось перед нами деляческое Замоскворечье, вскрылся
перед нами постепенно этот темный мир, полный свежих сил
и богатых, тяжелых страстей, мир самодуров, жестоких, как
феодальные синьоры, и грубых, как мужики, лицемеров,
— 39 —
мошенников и в то же время полных внешней благопристой
ности и благочестия.
Вскрылись за ними фигуры угнетаемых ими, загоняемых
ими в землю детей, у которых просыпалась искорка чело
вечности и стремления к какому-то неопределенному свету:
фигуры безответных страдалиц жен и дочерей.
Быстро проникали его творческие глаза в души искалечен
ных, то гордых, то униженных существ, полных глубокой
женственной грации, или печально машущих надломленными
крыльями высокого идеализма.
Весь своеобразный мир, все великое здание, воздвигнутое
Островским, гримасничает перед нами, как готические соборы
своими каменными ликами, и как кариатиды, впереди, в этом
храме, воздвигнутые русской тьме и русскому стремлению
к свету, высятся три страдальческие фигуры: актера Несчастливцева, пропойцы Торцова и неверной купецкой жены Кате
рины. Из глубины их могучих грудей рвется иногда почти
смешной по своему формальному чудачеству, но такой бес
конечно человеческий вопль о выпрямленной жизни.
Островский любит этот быт, любит его за сочность, много
красочность его образов, любит, словно Колумб, который только
что открыл новую землю. Он и ненавидит его, ненавидит его,
как буржуа, которым он все -таки на три четверти был, нена
видит, потому что в этом русском буржуазном быте видит
слишком много уродства, ненавидит и как человек, настоящий
человек, каким был все-таки на одну четверть, как человек,
который в нем уже проснулся и который готов порой отрицать
этот быт целиком, ради вдали мерцающих великолепных огней
свободы, вольного счастья, разумного бытия.
У Островского была, таким образом, великолепная почва
под ногами. У него было что рассказать и было чему поучить.
То, о чем рассказал Островский, начинает отходить
в прошлое, и пьесы его, оставаясь глубоко художественными,
превращаются постепенно в исторические. То, что мог проповедывать Островский, когда он хотел это делать скольконибудь конкретно, уже покрыто плесенью. Мы переросли
далеко его конкретные устремления. А то, что в нем осталось
живым, так называемый общечеловеческий его идеализм,
страшно всеобщ и поэтому почти ничего не в состоянии дать.
В этом смысле Островский мало может дать нашему дню:
в этом смысле Островский только великолепное прошлое,
которое не надо забывать.
Но важно то, что Островский принадлежит к тому цен
тральному массиву русской литературы, который создан был
— 40 —
русской интеллигенцией при ее пробуждении и на который
мы должны опереться, если мы хотим правильным путем итти
вперед, разметав вое позднейшие наслоения с их многообраз
ным декадентством, кладбищенски ли оно кривляется вместе с
какими-нибудь символистами, кривляется ли он шутовски или
под
"лжепроизводство" вместе с какими-нибудь футури
стами.
Нам нужно искусство серьезное, нам нужно искусство,
способное усвоить наш нынешний быт, нам нужно ис
кусство, которое обратилось бы к нам с проповедью ны
нешних, только еще растущих этических ценностей.
Это трудно, я не отрицаю этого. Возьмем центральный
класс — пролетариат.
Во-первых, способен ли он уже оказывать достаточное
давление на театр? Нет, повидимому. Как публика, он в
огромном большинстве наших театров отсутствует, а где при
сутствует,—присутствует немым гостем.
В первый период революции было несколько страшно
толкать маститые театры вперед из опасения разрушить их в
тяжелое время, между тем, как они были передаточными ап
паратам от богатого прошлого к еще более богатому буду
щему, и не ради же, конечно, худосочных выдумок различных
изобретателей-однодневок, предлагавших свои услуги, могли
мы опрокинуть все это наследие.
Пришли более спокойные времена, когда мы можем, когда
мы должны потребовать от русского театра, от каждого
посильно, от каждого по-своему, итти вперед.
Но, к сожалению, сейчас мы начинаем терять экономи
ческую власть над' театрами, ибо появилась уже новая пуб
лика, нэпмановская публика, к которой он приспособляется.
Оставим пока эту сторону дела. К этому больному вопросу
придется ещё неоднократно вернуться. Факт несомненный, что
нэпмановская публика серьезного театра полюбить не может,
что она на пару дней может позабавиться той или иной шту
кой, которую потом бросит. Нэпмановская публика требует
раздетых женщин, кувыркающейся клоунады и возможно больше
неприличия на сцене. И будет большая беда, если эти
стороны, каким-нибудь образом соединясь с поверхностными
революционными лозунгами, захватят в мутное нэпмановское
течение нашу прекрасную, но в отношении вкуса, конечно,
еще неустойчивую молодежь.
Но допустим, что пролетариат того или другого типа
приобрел бы решающее влияние на театр. Могла ли бы сей
час же развернуться та бытовая и фактическая драматургия,
— 41
—
о которой я говорю? Не знаю. Потребуется, очевидно, до
вольно много времени для этого.
Во-первых, пролетарский быт. В сущности говоря, его
нет. Быта своего пролетариат любить не может. Да и какой
же это быт? Это — одна сплошная мука. Единственным свет
лым островом пролетарского быта является сам завод, т.-е.
труд. Это большой источник для искусства, но почти никак не
применимый на сцене.
Конечно, тут кое-что сделать можно. Есть некоторые ин
тересные попытки („Паровозная обедня“ Каменского, кое-что
у Форрегера, кое-что у Мейерхольда).
Конечно, за этими попытками последуют другие, гораздо
более логичные, гораздо более твердые, но тем не менее,
повторяю, именно между театром и заводом больших мостов
не перекинешь.
Если говорить теперь о том, что так прекрасно у проле
тариата, о его борьбе с буржуазией, то здесь мы имеем уже
дело с другими факторами, остро идейными, конечно, и при
том слишком легко вливающимися в те формы, к которым
пролетариат не может не прибегать, — в формы митинга.
„Ткачи" Гауптмана, „Углекопы" Делле-Грацие и неко
торые другие пьесы в значительной степени предуказали все
возможности в этом направлении. И как пролетарский до
машний быт слишком одноцветен для того, чтобы быть отра
женным многообразно театром, так и эта борьба в ее чисто
пролетарских формах. Она может еще найти, конечно, необык
новенно вдохновенное отражение на сцене, превышающее все,
что до сих пор было, но как только какой-то большой мастер
один раз изобразит во весь рост стачку или восстание, дру
гим уже нечего здесь будет делать, кроме эпигонского кропа
ния, потому что, повторяю, это недостаточно богато многооб
разием при всей своей огромной значительности.
Пролетарская этика? Поскольку она нужна пролетариату,
она выкована была в несколько, нигде, кроме сердец чело
веческих, не записанных максим.
Иллюстрировать их в театре можно, но и здесь опять-таки
возможно какое-то колоссальное произведение, основанное на
этих простых „красных прописях". И здесь нет источ
ника для богатого творчества, в особенности в области те
атра, а та этика, которую пролетариат, конечно, несет с со
бою, которая должна обнимать все вопросы жизни, она,
ведь, еще не выработана даже и самим классом, даже его пе
редовыми идеологами, и здесь драматургу пришлось бы про
- 42 кладывать целину, пробивать своей творческой киркой камен
ную грудь совершенно неразработанных проблем.
Следует ли из этого, что перспективы пролетарской ком
мунистической драматургии более или менее безнадежны? Ни
на одну секунду! Надо только выйти за пределы чисто-рабо
чего быта, т.-е. быта в казарме, в квартире рабочего, на
фабрике и заводе, как таковых. Надо коснуться вопросов
революционного быта, надо суметь охватить рядом с чисто
рабочим моментом и моменты работы пролетариата вне спе
цифических рамок, — работы широко коммунистической. Крас
ная армия со всем ее героизмом и со всеми ее внутренними
конфликтами, гражданская война, проводящая часто линию
между любящими сердцами или даже поперек одного и того
же любящего сердца, ее слава, ее ужасы, работа по созданию
нового государственного аппарата, по поднятию хозяйства,
мучительные конфликты на этой почве, падения и подвиги,
культурная работа, выработка новой этики в муках содрогаю
щихся сердец, отражение вечных вопросов любви и смерти,
властолюбивого эгоизма и высокой, по бездеятельной жалости
и т. д., и тому подобное.—в особых и бесконечно значитель
ных гранях нашей, ни на что прошлое не похожей, совре
менности,— вот необъятные темы, вот необъятные краски,
вот необъятная сокровищница, из которой должна черпать со
временная драматургия.
Уже есть нечто подобное в области поэзии. Уже можно
назвать с гордостью и некоторые произведения Маяковского
и некоторые стихи Асеева, Третьякова, Николая Тихонова,
Безыменского и некот. др. поэтов.
Уже подходят к этому и наши беллетристы-прозаики.
Правда, они пишут непременно какими-то странными, наро
читыми красками: все необыкновенно формально, напряженно,
все неспроста. Проклятый формализм, наследие выжившей из
ума буржуазии, так крепко схватил даже лучших среди ин
теллигентов, что они чуждаются простоты. Это ужасно. Это
приводит к тому, что, каки убедился в том, некоторые из лучших
наших беллетристов, пишущих якобы крестьянским языком,
оказываются совершенно непонятными для среднего рабочего
и высоко грамотного крестьянина, непонятными, словно их
произведения написаны на французском языке, в то время,
как тут же рядом прочитанные для опыта страницы Гончарова
понятны и принимаются от первого слова до последнего.
Но за всем тем новый русский роман и новая русская
повесть обеими руками хватает в самой глубине хаотического,
взвихренного потока нашей жизни и часто поднимает в сво-
— 43 —
их крепких руках изумительные чудовища, сверкающие сокро
вища. Драматурги отстали больше всех. Это не значит, что
они не начинают нагонять, и я не думаю, чтобы в нашей
драматургии не было ничего достойного быть отмеченным,
истолкованным,
поставленным под фокус общественного
внимания.
Превосходна была идея устройства мастерской коммуни
стической драматургии.
А. Н. Островский для своего класса, для его более или
менее передового отряда, к которому принадлежал, затеял
общество русских драматических писателей и оперных музы
кантов. Сейчас это общество мирно живет и взимает с теа
тров гонорары для своих членов.
То ли думал о нем Островский? Нет. Он говорил, что
оно должно сделаться средоточием нравственного содействия
писателей писателям, способствовать развитию репертуара,
иметь центральную библиотеку по драматургии, устраивать
серии лекций по сценическому искусству, выдавать премии
за лучшие драматические сочинения, быть, так сказать, на
блюдательной станцией, умеющей чутко отразить все то, что
делается в драматическом мире, и во-время притти на по
мощь, куда надо.
Пока, конечно, нигде в литературе не создали мы еще
подобного центра, но надо стремиться к созданию таких цен
тров для писателей-коммунистов и сочувствующих им писателей.
И, конечно, для такого общества драматургов необходим
был бы и особый театр.
Некогда мне сию минуту писать о достигнутом фактически в
области театра, нашего прекрасного современного русского
театра, бесконечно богатого новыми исканиями, но тем не
менее зияющего определенной пустотой, отсутствием большого
революционного театра, строго построенного на началах, ко
торые я здесь предлагаю вниманию читателей, не подпадаю
щего под влияние мятущегося и неустойчивого футуризма и
допускающего его только отчасти к сотрудничеству, ищущего
прежде всего в направлении содержания, в направлении со
временного быта и рядом с этим, конечно, отражения глу
боко родственных эпох прошлого или попыток создать образы
будущего, ищущего яркой, горячей, зажигательной проповеди
новых иотин, а со стороны формы,—необыкновенной простоты
и убедительности, которые, конечно, ни на минуту не отри
цают подъема. Пусть это будет скорее мелодрама и фарс с
их яркими красками, невольными слезами и откровенным хо
хотом, чем какая бы то ни была игра на нюансах или голо-
— 44 —
воломные выдумки людей, до того привыкших считать апатирование публики за настоящее искусство, что они уже не мо
гут словечка в простоте сказать, а все с ужимкой.
По поводу юбилея Островского следовало бы подумать обо
всем этом. Наш Островский, и больше чем Островский, на
верно уже где-нибудь в пути, может быть, уже родился, мо
жет быть, уже пишет. Но нам не довольно одного индивиду
ального Островского: нам нужно полдюжины Островских, да
две дюжины под-Островских для того, чтобы создать расцвет
театра и для нас самих и для Европы. Все объективные
возможности к тому есть.
Но, может быть, не время задаваться такими культурными
задачами? Может быть, опять мы натолкнемся здесь на то
же: тут нужны деньги, а денег нет, деньги у нэпмана, нужно
играть для нэпмана и т. д.
Островский прорвал оцепенение русского театра и нашел
огромную публику, держась в теснейшей связи в великанами
тогдашней сцены—Щепкиным, Садовским и другими. А нас
ждет еще более громадная публика, правда, и сейчас еще
экономически бедная, но богатая своим политическим авто
ритетом, своим недавним, но таким героическим прошлым и
своим необъятным еще более героическим будущим.
Я мало сказал здесь об Островском, больше по его поводу,
но это совершенно сознательно. Найдется много людей, кото
рые дадут более или менее исчерпывающие характеристики
достоинств и недостатков крупнейшего из русских драматур
гов. Я указал на важнейшее, на то, чем он жив для нас.
В свой юбилей люди выходят из могилы и шепчут в
сердце каждого, а поэтому в конце-концов гласят, как звонкая
труба, о том, что осталось от них живого. Много красот жи
вых осталось от Островского, по также одно глубинное вели
кое поучение. Он — крупнейший мастер нашего бытового и
этического театра, в то же самое время такого играющего
силами, такого поражающе сценичного, так способного захва
тывать публику, и его главное поучение в эти дни таково:
возвращайтесь к театру бытовому и этическому и, вместе с
тем, насквозь и целиком художественному, т.-е. действительно
способному мощно двигать человеческие чувства и челове
ческую волю.
Александр Сергеевич Пушкин.
Мысль ежегодно праздновать пушкинский день—хорошая
мысль, ибо значение Пушкина для русской литературы и рус
ского народа неисчерпаемы.
Конечно, ни на одну минуту нельзя сомневаться в огром
ности гениального дарования Пушкина, но дело не только
в этой огромности дарования.
— Не родись богат, — говорит русская пословица, — а родись
счастлив. Ее можно перефразировать так: родись гениальным,
но в особенности родись во-время.
Тэн утверждал, что литература определяется расой, кли
матом и моментом, как будто бы даже стирая таким образом
личность. Гете в предисловии к своей автобиографии говорит:
„Родись я на 20 лет раньше или позже, я был бы совсем
другой". И мы, марксисты, говорим нечто подобное. Мы
утверждаем, что личность, по крайней мере в весьма и весьма
значительной мере, является отражением своего времени. Ко
нечно, большое время может получить отражение только в
большом человеке. Можно представить себе подходящую эпоху
без подходящего человека (хотя это и редко бывает, ибо в
среднем талантливость человечества одинакова во все времена).
В этом случае мы имели бы мпогосодержателыюго поэта фор
мально несовершенного. Можно себе представить (и это часто
бывает) очень большое дарование в эпоху безвременья. Тогда
мы имеем очень большое формальное совершенство при пустоте
содержания.
Но читатель скажет: да разве эпоха Пушкина была эпохой
великой? Да разве она была эпохой счастливой? Трудно пред
ставить себе эпоху более тусклую, и Пушкин метался в ней,
страдал, рвался за границу, погиб полусамоубийством, запу
танный в сетях самодержавия, бездушного света, отвратитель
ных литературных нравов и т. д., и т. п.
Все верно. То было ранней весной, такою ранней, когда
все было покрыто туманом, талым снегом, когда в воздухе
с необыкновенной силой множились и роились болезнетворные
— 46 —
микробы, — ветреной, серой, грязноватой весной. Ноте, которые
пришли раньше Пушкина, не видели весеннего солнца, не
слышали журчанья ручьев, не оттаяли их сердца. Косны были
их губы и бормотали в морозном воздухе неясные речи. А
те, кто пришел после Пушкина, оказались в положении про
должателей, ибо самые-то главные слова Пушкин сказал.
Классический век для каждой национальной литературы —
это вовсе не наиболее блестящий в политическом, экономи
ческом или культурном отношении век. Это первый век отно
сительной первоначальной, я бы сказал, отроческой зрелости
интеллигенции данной нации. Как только обстоятельства позво
ляют этой нации родиться, упрочиться, как только ее таланты
могут сколько-нибудь округлиться, так сейчас же они начинают
ковать язык, а он еще гибок, он еще податлив. Вовсе не
нужно фиглярничать, выдумывать, умничать и заумничать.
Достаточно брать обеими руками из сокровищницы народной
речи и при помощи ее называть вещи, как Адам в библии
называет впервые первозданные феномены окружающего.
И то же относится к содержанию. Никто еще не выразил
ни одного живого, ни одного гибкого, ни одного сложного
чувства. И когда они накопились в душе, они прорываются
с живительной свежестью, необыкновенной естественностью.
Естественность, органичность, первозданность, —вот те печати,
которые лежат на счастливом челе классических произведений.
И будь ты хоть семи пядей во лбу, превосходи ты даже
гениев классической эпохи, все равно ты во многом будешь
эпигоном, ибо будешь писать языком, которым они писали, а
он уже обычен, ибо желая итги дальше, начнешь впадать
в манерность, в преувеличенность, в педантизм, в провипциализмы и т. д., и т. п.
По содержанию, самое время становится гораздо более
сложным, гораздо более углубляющимся по огромному много
образию постепенно накопляющейся внешней и внутренней
жизни. Да, кроме того, из всего этого запаса нам приходится,
если мы хотим был, оригинальными,—брать не те черты,
которые являются самыми важными. Надобно уходить в импрес
сионизм, т.-е. вместо существенного отмечать случайное и
беглое, потому что существенное уже отмечено; либо в дефор
мацию, т.-е. в стремление исказить явления природы, потому что
так, как они есть, они уже чудесно отражены и возвеличены
великанами классиками; либо в туманный символизм, пытаясь
через веши видеть сложное и тайное, чем богата душа эпигона.
Эпигонство—вещь ужасная. Мы не отрицаем того, что среди
эпигонов могут быть тоже великаны по дарованию, не мень-
47 —
шие, чем классики, ни того, что эпигонская литература может
быть чрезвычайно изящной, оригинальной, сильной, потря
сающей даже, но всегда люди невольно, в лучшие минуты
свои, оглянувшись на Гете, на Моцартов, или глубже, в другие
классические времена, на Гомеров, Калидас, будут чувство
вать, что там истинная, безмятежная, глубинная, успокаи
вающая, целительная, возвышающая красота — и что все
позднейшие выверты, судороги, домыслы — отнюдь не являются
прогрессом, хотя и не лишены своей ценности.
Быть может, великий потоп социальной революции, быть
может, выступивший пролетариат способен совсем до дна,
с самого основания освежить искусство. Но это еще большой
вопрос, и уж, конечно, нельзя ради этого предполагаемого
обновления предъявлять претензии на состояние голого чело
века на голой земле.
Пролетариат может обновить человеческую культуру, но
в глубокой связи и преемственности с достижениями прошлой
культуры. И, быть может, самой верной является надежда на
то, что тут мы будем иметь явление еще небывалое, не
явление новых рождений, а Фаустовского возвращения к
юности с новыми силами и новым будущим и со всей памятью
о былом, не обременяющей, однако, душу.
Пока оставим в стороне этот вопрос и вернемся к Пуш
кину. Пушкин был русской весной, Пушкин был русским
утром, Пушкин был русским Адамом. Что сделали в Италии
Данте и Петрарка, во Франции — великаны XVII века, в Гер
мании—Лессинг, Шиллер и Гете,—то сделал для нас Пушкин.
Он много страдал, потому что был первым, хотя ведь и те,
которые пришли за ним, русские „сочинители", по призна
ниям их, от Гоголя до Короленко, не мало скорби вынесли
на плечах своих. Он много страдал, потому что его чудесный,
пламенный, благоуханный гений расцвел в суровой, почти
зимней, почти ночной еще России, но зато имел „фору"
перед всеми другими русскими писателями. Он первый пришел
и по праву первого захвата овладел самыми великими сокро
вищами всей литературной позиции.
И овладел рукою властной, умелой и нежной; с такою
полнотой, певучестью и грацией выразил основное в русской
природе, в обще-человеческих чувствах, во всех почти областях
внутренней жизни, что преисполняет благодарностью сердце
каждого, кто впервые, учась великому и могучему русскому
языку, впервые приникая к родникам священного истинного
искусства, пьет из Пушкина.
— 48 —
Если сравнить этого корифея нашей замечательной лите
ратуры с другими зачинателями великих литератур, с бесцен
ными гениями: Шекспиром, Гете, Дантом и т. д., то невольно
останавливаешься перед некоторым абсолютным своеобразием
Пушкина, притом своеобразием неожиданным.
В самом деле. Чем позднее оказалась особенно богатой и
замечательной наша литература? — Своей патетикой, почти
патологической патетикой. Наша литература идейна, потому
что нельзя ей не мыслить, когда такая пропасть разверзается
между самосознанием ее носительницы — интеллигенции и
окружающим бытом. Она болезненно чутка, она возвышенна,
благородна, она страдальческая и пророческая.
А между тем если сразу, не вдумываясь в детали, кинуть
взгляд на творчество Пушкина, то первое, что поразит, это
вольность, ясный свет, какая-то танцующая грация, молодость
без конца, молодость, граничащая с легкомыслием. Звучат
Моцартовы менуэты, носится по полотну и вызывает гармо
ничные образы Рафаэлева кисть.
Отчего же Пушкин в целом, в главном так беззаботен,
беззаботен до того, что даже говорят иногда: „все-таки это
не Шекспир, все-таки это не Гете; те более глубокомысленны,
те более философы, более учителя!"
Положим, что говорящие так не правы, по крайней мере
не совсем правы, ибо стоит только приподнять пелену грации
Пушкина, и можно увидеть глубины, предрекающие дальнейшую
русскую литературу: „Моцарт и Сальери". „Пир во время
чумы", со своей раздирающей песнью председателя, некоторые
сцены „Бориса Годунова", некоторые лирические порывы в
„Евгении", загадочный „Медный всадник" и многое другое,—
все это какой-то широкий океан, какие-то жуткие провалы и
виды на такие вершины, куда только-только хватило бы до
нестись крыльям Дантов и Шекспиров.
Но эти угадки, эти с необычайной легкостью на абордаж
взятые психологические и интеллектуальные ценности, на ко
торые Пушкин как будто бы не обращает особенного внимания,
в роде поразительного „Фауста", где в небольшой сцене Пушкин
становится вровень с Веймарским полубогом, — все это создано
как будто бы невзначай, как будто бы великая рука, пробегая по
клавиатуре только что открытого инструмента, знакомясь и
знакомя других со всеми волшебными сочетаниями звуков на
нем, от времени до времени извлекает несколько аккордов,
вернее диссонансов, потрясающих слушателей.
Откуда же это пушкинское счастье при несчастии его личной
жизни? Может быть, это совершенно индивидуальная черта?
— 49 —
Я думаю, нет. Я думаю, что и здесь Пушкин был органом,
элементом, частью русской литературы но всей ее исторической
органичности.
Встал богатырь; силушка по жилочкам так и переливается.
Уже предчувствуются горести и скорби, уже предчувствуются
вся глубина и мука отдельных проблем, но пока не до них,
и даже они радуют. Все радует, ибо сильна эта прекрасная
юность. В Пушкине-дворянине на самом деле просыпался не
класс (хотя класс и наложил на него некоторую свою печать),
а народ, нация, язык, историческая судьба. Вот эти семена,
которые привели-таки в конце-концов к нашей горькой и
ослепительной революции. Пушкин послал первый привет
жизни, бытию в лице тех миллиардов человеческих существ
в ряде поколений, которые его устами впервые вполне члено
раздельно заговорили.
Там, даже у Данте в ХIII веке—большая культура за пле
чами, своя, схоластическая, и античная. А русский народ
проснулся поздно, варварский и свежий. Конечно, Пушкин
усваивал с гениальной быстротой и Мольера, и Шекспира, и
Байрона, а рядом Парни и всякую другую мелочь. В этом
смысле он культурен, но все это совсем его не тяготило, это
не было его прошлое, это не было в его крови. Его прошлое,
то, что жило в его крови, это было русское свежее варварство,
это была юность просыпающегося народа в глубокой ночи без
радостной исторической судьбы — тяжелой, громадной силы
народа, начавшего оттаивать в казематные времена Николая I.
А его будущее было не те годы, которые он прожил на земле,
не скорбная кончина, даже не бессмертная слава. Его будущее
было все будущее русского народа, громадное, определяющее
собою судьбы человечества даже с того холма, на котором
стоим мы еще в загадочной дымке.
Великолепно начали мы с Пушкиным. Страшно сложно и
глубоко и вместе с тем о какой-то беззаботностью огромной
силы.' Знать Пушкина хорошо, потому что он нам дает уте
шительнейшее знание сил нашего народа. Не патриотизм ведет
нас сюда, а сознание необходимости и неизбежности несколько
особого служения нашего парода среди других народов-братьев.
Любить Пушкина хорошо и, может быть, особенно хорошо лю
бить Пушкина в паше время, когда наступает новая весна,
как-то непосредственно за довольно гнилой осенью.
Русская буржуазия, русский буржуазный уклад кратчайшим
путем впал в последние судороги эпигонства, в декаданс, с
декаданса—к той художественной кувырколлегии, которую пороА. В. Луначарский.
4
— 50 —
лила изживающая себя культура других народов буржуазного
Запада.
Новая весна приходит в грозах, в бурях, и надо отдать
искусству ту дань внимания, какая возможна была для лучших
людей России в первую Пушкинскую весну. Но между проле
тарской весной, какой она будет, когда земля начнет одеваться
цветами, и весной пушкинской гораздо больше общего, как я
уже говорил однажды, чем между этой приближающейся весною
и тем разноцветным будто бы-золотом, на самом деле сухими
листьями, которыми усеяна была почва до наступления ны
нешних громовых дней.
Николай Алексеевич Некрасов.
Проклятому царизму предстояло еще догнивать до 1917 г.
чтобы кончить распутинщиной и бесславным падением, но
крепостное право ко времени зрелости Некрасова уже созрело
для смерти.
Основным фактором, который осудил крепостное право,
было развитие капитализма в России. Подневольный труд
становился менее выгодным для эксплоататора, чем труд наем
ный. Не только выросший индустриальный капитал требовал
себе свободных рук, но и наиболее прогрессивные в экономическом отношении помещики понимали, что малоземельный
вольный крестьянин окажется более удобным для эксплоатации
материалом, чем крестьянин раб.
Однако, в сознании различных классов России готови
вшийся знаменательный переворот, крупный шаг от грубого
феодализма к капитализму, хотя еще и заключенному в слегка
лишь расширившиеся рамки, отражался не только в голом
экономическом учете.
Рядом с людьми, уверенными в том, что крепостное право—
невыгодно, рядом с такими помещиками и капиталистами,
рядом с государственными людьми, сознававшими, что кре
постное право стало поперек дороги железнодорожному раз
витию и военной мощи России и при этом может разразиться
целым рядом крестьянских восстаний, рядом с экономически
передовыми слоями крестьянства, крупно и мелко кулаческими,
заранее рассчитывавшими свободу на звонкую монету,—мучи
тельно, торжественно и трогательно развертываются романти
ческие чувства. За такую романтику нельзя, конечно, считать
лот официальный патриотический восторг, из которого выныр
нуло грошовое умиление вокруг царя-освободителя, но, несо
мненно, в самом дворянстве, в гниении крепостного права
сильнее и сильнее развертывалось мучительное сознание чудо
вищности самого факта рабства и особенно на всяком шагу про
являвших себя злоупотреблений им. Всеми красками перели
вает это дворянское покаяние. Еще Радищев берет из глубины
— 52 —
прочного крепостничества острую революционную ноту, кото
рую потом подхватывают Рылеевы и Пестели, и в некоторой
степени передают ее Некрасову. Рядом с этим гуманное
барство с целой серией крупных представителей, венчаю
щееся Тургеневым, и, наконец, слезливое покаяние с какимто нарочитым преклонением перед выпоротым мужиком и его
исконной мудростью, при чем в мужиковстве этом часто
сильно сказывался страх дворянства перед наступавшей на
него капиталистической культурой. Мужиковствующее каю
щееся дворянство тоже увенчалось грандиозной фигурой
Толстого.
Одно перечисление этих дворянских, частью крупно-дворян
ских имен показывает, что русские феодалы действительно
очень глубоко переживали неправду своего положения. Этому
способствовало, конечно, то, что они сами были холопами.
Русское крепостное право почти на таких же началах подчи
няло конюха помещику, как шталмейстера — царю. Дворяне,
побывавшие за границей, начитавшиеся вольных книг, утон
ченные, талантливые сыны уже клонящегося к упадку, уже
перезрелого, но тем более рафинированного класса, мучительно
сознавали свою бесправность перед самодержавием. Это не
могло не заставить их оглянуться на самодержавие свое над
бесправным крестьянством. Люди острой оппозиции, а подчас
революционеры, они не могли не чувствовать неразрывного
единства самодержавия с крепостным правом. Да и нервы
людей офранцузившихся, тонко воспитанных, художественно
развитых не переносили соседства толстого и длинного хвоста
помещичества, более отставшего, чем его небольшая голова, и
состоявшего из насильников и подлецов.
Иными были романтики разночинцы. В то время, как
помещики, даже наиболее левые, даже герценовского типа,
в значительной степени ограничивались оппозиционным словом,
боялись прямого обращения к крестьянской революционной
стихии, за совершенно ничтожными исключениями не знали,
как подойти к грозному чудовищу самодержавия. — разночинцы,
непосредственные выходцы из народа с свежими нервами,
сильные мужичьей кровью, хотели схватить врага за горло.
Неправильно относить разночинцев к буржуазии, утвер
ждать, что будто именно первые волнения „буржуазной рево
люции" выдвинули фалангу типичных людей 60 — 70-х годов.
Буржуазия тогда, более, чем когда-либо, готова была мириться
с самодержавием. Неправильно зачислять разночинцев в мел
кую буржуазию, разумея под этим сознательную защиту про
мышленного и кулацкого слоя городов и деревни. Единичные
— 53 —
случаи проникновения этой идеологии в общую идеологию
руководящей группы разночинцев — ничтожны. Неправильно,
наконец, говорить о разночинцах, как об интеллигенции в ка
честве междуклассовой группы, которая-де своими непосред
ственными интересами сталкивалась с самодержавием и
естественно искала себе опоры в массах. В ком же еще?
Все подобные подходы не попадают в цель. Конечно,
разночинство должно было потом породить из себя интелли
генцию, определенным образом уравновесившись между раз
личными социальними явлениями, определенным образом раз
вернувшись потом вследствие тяготения к тем или иным
классам. Но в разночинце тогдашней России, в том, который
жил с Чернышевским, зачитывался Добролюбовым, сторона
идеологическая, по самым условиям его быта, перевешивала
его экономические, классовые или групповые интересы. Он
чувствовал себя настоящим авангардом народных масс. В своем
сознании он оценивал себя, как неразрывную часть всей
народной трудовой массы, в первую голову — крестьянства.
Он, вышедший из народа, — дитя семьи трудовой, — добился
положения критически мыслящей личности, и это значило,
что он вооружен сознанием гражданина, выплеснутого темной
массой, и, стало быть, он орган этой темной массы, стало
быть, он должен отдать перед массой долг, превратить свою
критическую мысль в острое оружие в руках масс.
Огромная скорбь кипела в сердце такого человека, когда
он оглядывался назад на море страданий и унижений своих
непосредственных братьев и родичей. Огромная надежда захва
тывала его дух, т.-к., чувствуя родство свое с этой стихией,
он предполагал вполне возможным, вполне естественным
повести ее, непобедимую, всесокрушающую, на приступ твер
дыни крепостничества и самодержавия.
Все казалось возможным, и мысль разночинца лишь не
надолго остановилась на освободительном, но индивидуалисти
ческом оптимизме Писарева. Это нужно было только, чтобы
самому встать прочнее на ноги. Но и Писарев уже звал от
„разумной жизни" вперед к задаче „одеть голого, накормить
голодного". Как одеть голого, как накормить голодного,? Как
устроить народ после того, как он в великой буре сбросит
с себя все цепи, как можно справедливее, как можно счастливее,
как можно светлее.
Откуда взять краски для того, чтобы представить себе
и тем. кого надо учить как можно конкретнее — это свет
лое будущее? Откуда же, как не у западно-европейских
мыслителей, выражающих желания тамошних народных масс,
— 54 —
т,-е. у последних утопических социалистов, у Оуэна, Виктора
Консидерана, у молодого Маркса.
Я, конечно, не хочу сказать, что все русские разночинцы
были, таким образом, юношески социалистическим авангардом
народа. Такими были руководители разночинства, но редко
когда руководители имели такое большое влияние на всю
социальную группу, как во время „Современника" и „Оте
чественных Записок". Беда, конечно, была в том, что крестьян
ство, глотая подчас слезы обиды и злобы после расправы
на конюшне, после увода на барскую усадьбу новых наложниц,
после отдачи в солдаты, было и идеологически, и экономи
чески настолько еще слабо организовано, что все надежды
на его поддержку оказались тщетными, зародышевый же про
летариат еще не играл сколько-нибудь серьезной роли.
Вот почему эта весна русской первой революции, этот
первый натиск кучки вышедших из народа мыслителей
и борцов фатально должен был выродиться в бессильный
призыв к народным массам, а потом в трагический поединок
„Народной Воли" с самодержавием.
Некрасов в своей поэзии живейшим образом отразил это
знаменательное явление.
Некрасов — дворянин. Как дворянин, самой судьбой
поставленный как будто бы в такое положение, чтобы обнять
все противоречия дворянства. Мать — русокудрый, голубо
глазый ангел, пани Закревская, сказочница, повествовавшая
о рыцарях, монахах и королях, нежный блогоуханный цветок
дворянской культуры, обвеянный дыханием Запада, мать —
сама крепостная по отношению к своему извергу-мужу,
горькой кротко осуждавшая ад, который был кругом. Отец —
сатана в этом аду. Отец — помещик, офицер, исправник,
картежник, развратник, самодур. Как будто нарочно выбраны
эти два типа, чтобы в еще детском сердце Некрасова укоре
нить пафос дистанции между высокой дворянской гуманностью
и низким дворянским тиранством.
И на народ насмотрелся молодой Некрасов, на народ
деревни. Непрерывным ужасом текли картины страданий
народа под ударами режима, и тем не менее между этими
ужасами проскальзывала та радость жизни, на которую народ
мог быть способным, вся поэзия крестьянского труда на лоне
широкой волжской природы, крестьянские праздники, крестьян
ские песни, не только тоскливые, но и ликующие, соль
мужицкого юмора, чудесные белые и русые головки очарова
тельных цветков деревни — ребятишек, все это воспринял
Некрасов. Во многих его произведениях сквозь слезы, сквозь
— 55 —
скорбь, сквозь гнев, как луч солнца среди лохматых туч,
проглядывает великая жизненная радость. Некрасов так хотел
бы этой радости, и все с большей болью сжимаются его
кулаки, когда он вспоминает, что искалечен, кругом замучен и
иссечен его народ.
Таков Некрасов — дворянин. Но Некрасов еще и разно
чинец. Он разночинец потому, что с ранней юности попадает
в Петербург, лишается поддержки отца и становится ни
щим до того, что спит в ночлежках или на скамейке под
открытым небом, нищим до голода, нищим до мелкой кражи,
чтобы не подохнуть с голоду. И не замечательно ли, что
первые его очерки посвящены именно пролетариату и полу
пролетариату: „Голод", „Петербургские углы", „Физиология
Петербурга".
Он разночинец потому, что рано начинает зарабатывать
себе на жизнь и зарабатывать себе сначала не литературой, а
литературной каторгой, писанием всего, что закажут, по дешовке.
Он разночинец по силе своей натуры. Не только дворяне, но близ
кие ему друзья-разночинцы уже удивлялись тому, как в этой
школе закалился Некрасов. Крепко расчетливый, хозяин,
организатор—вот каков Некрасов в своей роли в литературе.
Он разночинец по своим связям. Белинский, Чернышевский,
Добролюбов — вот его ближайшие друзья и единомышленники,
его соратники. А маленькие Чернышевские, маленькие Добро
любовы — его читатели, его поклонники. Он разночинец по
всему своему настроению, он рвется в бой, он рвется к рево
люционной постановке вопросов.
Правда, дворянское его происхождение, одновременно и
расшатавшее его волю и приковавшее его к радостям жизни,
ибо этого тяготения Некрасов никогда в себе победить не мог,
сделало то, что борцом он не стал. Но за то тот факт, что
он в первые годы смертельной схватки народа с угнетателями
только пел, что он позволял себе известную роскошь, стал
внутренне грызущей болезнью Некрасова и создал в его душе
страшную дисгармонию, заставил его метаться и умолять свой
народ о прощении. Эта черта самобичевания за то, что на
плечи не взят самый тяжелый подвиг самоотвержения, за
покладистость по отношению к земным соблазнам, за оппорту
низм, на который Некрасов часто бывал вынужден, чтобы
спасти свой журнал от полицейских водоворотов, довершает
облик Некрасова. Ибо, конечно, миртовский долг, возложенный
на себя интеллигенцией, тяжел был, как вериги, и не всякий
делался подвижником, не всякий шел погибать за великое
дело любви. И многие и многие, охваченные горячей пропо-
— 56 —
ведью пророков народничества, но не могущие вместить,
каялись и бичевали себя.
В этом сказалось, конечно, безвременье. Если-б поднялся
вихрь революции, то и Некрасов и маленькие Некрасовы все
кинулись бы,очертя голову, в борьбу, но она только вскипала
и замирала вновь, и это подкрепляло колебания и прибавляло
к мукам народа собственную муку, стыд за свою душу, душу
сына безвременья.
Но в настроении
некрасовского покаяния за старые
небольшие грехи — огромная революционная этическая сила.
Было бы излишне здесь говорить о поэтическом твор
честве Некрасова вообще, об этом слишком много писалось
и этого нельзя не заменить советом углубленно и любовно
прочесть все его сочинения, но на одном необходимо оста
новиться.
С легкой руки эстетической критики пошло представление
о Некрасове, как о поэте не совсем даровитом, и сам Некра
сов о своей музе говорит, как о суровой, о своем стихе, как
о неуклюжем, и даже в юбилейных статьях, прочтенных мною
вчера и третьего дня, я нахожу эти признания. Поэтический
талант был не особенно силен, форма шероховата и т. д.
А вот Чернышевский из глубины каторги, умирая там мучи
тельной психической смертью и узнав, что Некрасов умирает
физически и мучится на своей постели угрызениями совести,
послал ему письмо через Белоголового, в котором говорил:
„скажи ему, что я горячо любил его, как человека, что я
благодарю его за доброе расположение ко мне, что я целую
его, что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна
любовь России к нему, гениальнейшему из всех русских поэтов,
я рыдаю о нем. Он действительно был человек высокого бла
городства души, великого ума, и как поэт, он, конечно, выше
всех русских поэтов".
Что же, в этом суждении сказывается только духовная
близость людей одного поколения, людей одного лагеря?
Конечно, может быть, в этом горячее преувеличение, конечно,
не гениальнейший, конечно, не величайший. Русская литература
числит в своих рядах несколько гениальных поэтов, которые,
конечно, не уступят Некрасову, но за исключением этого го
рячего преувеличения, все остальное верно.
Когда прочитываешь Некрасова вот теперь, зрелым чело
веком, видавшим виды, читавшим почти всех великих поэтов
мира, то недоумеваешь, как могут люди продолжать говорить
о каком-то слабом поэтическом даре, о каком-то несовершен
стве формы.
— 57 —
Некрасов гражданский поэт, но это гражданский поэт,
в том-то и вся сила. Слабые поэты с сильным гражданским
чувством заслуживают уважения, но редко приносят пользу.
Прежде всего искусство должно быть искусством, т.-е. должно,
по слову Льва Толстого, заражать душевным переживанием
художника, зажигать нашу душу духовным его пламенем. Для
этого нужны две вещи. Нужно прежде всего, чтобы в душе
художника горело это пламя, чтобы его переживание было
выше наших переживаний, чтобы это был великий человек,
человек не великий не может быть великим поэтом потому,
что заражать нечем, и на века прав апостол Павел, сказавши,
что без любви все языки человеческие — кимвалы бряцающие.
И заметьте, когда я говорю, что поэт должен быть великим
человеком, я не хочу этим сказать, что он должен быть
таким в своей частной жизни.
„Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон,
в заботы суетного света он малодушно погружен “.
Мало того: „из всех детей презренных мира, быть может,
всех презренней он“.
Потому, что таков он, как обыватель, как Иван Иванович,
как Александр Сергеевич, как Николай Алексеевич. А что
это такое тот момент, когда „до слуха чуткого коснется
божественный глагол?" Что такое этот божественный глагол?
Эго — социальность. Поэт, когда он творит, перестает быть
Николаем Алексеевичем, он становится глашатаем огромных
массовых человеческих дум, ощущений и эмоций. Поэт, когда он
творит, знает, что он говорит для сотен тысяч, может быть
для миллионов, что он трибун, что он перед лицом сограждан
и, может быть, вечности. И вот тут-то побеждает в нем его
социальная личность. Он перерождается, только лучший,
только чистый металл звучит теперь в колоколе его души.
Вот этот-то перерожденный человек, вот этот социальный
человек, вот этот-то человек должен быть велик в индивидууме,
чтобы личность могла стать великим поэтом. Это первое условие.
Оно целиком выполняется Некрасовым. Его лиризм горяч,
горек, величествен, глубок. Это прекрасная душа. И, кроме того,
те большие чувства, которыми он заражает нас, суть чувства,
которые были бесконечно необходимы для роста русской обще
ственности и которые необходимы еще и сейчас, ибо задачи,
стоявшие перед русской разночинческой, крестьянской обще
ственностью 70-х и 60-х годов, еще стоят и перед пролетар
ской общественностью 20-х годов нового века.
Но этого еще мало для того, чтобы быть великим худож
ником. Можно представить себе великую душу, полную пре-
— 58 —
красных страстей и ярких мыслей, но неспособную передать
их в образах, словно порван провод, замыкающий ток между
душой автора и душой читателя, можно быть Рафаэлем
без рук.
Ничего подобного у Некрасова. Его произведения, как
нельзя больше адзкватны его мысли. С самого начала он всем
понятен, все его подхватывают, все его прочитывают, все
его заучивают наизусть, все его поют, даже вплоть до грамот
ного крестьянства. Заметьте, никогда не жаловался Некрасов,
как Тютчев, „что мысль изреченная есть ложь". Совсем
другая трагедия Некрасова. Он часто жалуется, что стихи
его недостаточно правдивы. В каком смысле? В том, что
жизнь его не стоит на высоте его проповеди, а не в том
смысле, что проповедь его не стоит на высоте его замысла.
Стихи Некрасова недостаточно гладки? А кто сказал, что
гладкость стиха есть непременно достоинство? Кто это дока
зал, что об
ужасах
жизни народа надо непременно
писать гладкими стихами? Разве от прозы художника тре
буется не то, чтобы весь ритм ее соответствовал содержанию?
Разве не велик художник, проза которого задыхается, прыгает,
падает вместе с содержанием, о котором он повествует,
и разве стихи не должны быть именно такими? Разве надо
зализывать до степени салопной акварели портреты чудовищ
ной действительности? Какие это пустяки! Если бы стихи
Некрасова были более вылощены, более мелодичны, то
это действовало бы, как ложь. Если человек о смерти своей
матери рассказывает, соблюдая все правила синтаксиса и сти
листики, то это произведет на всех впечатление чудовищного
лицемерия или бессердечия. То, что сам Некрасов принимал
за неуклюжесть своего стиха, было поистине только его суро
востью. Неуклюж он потому, что тема его неуклюжа, потому,
что он искренен, неуклюж потому, что мощен. II было бы
жалко, если бы в нем хотя бы на гран было менее этой
неуклюжести.
Но зачем же тогда не проза, а стихи?
Потому, что высший пафос, в котором жила душа Некрасова,
просится петь. И вот вам совет, как надо проверять хороших
поэтов. Если поэт не поется, то пусть бросит стихи и пишет
прозой, он, быть может, окажется прекрасным прозаиком. Стихи
должны петь, петь внутренно в вашей душе, если вы про себя
читаете стихи, невольно ритмизироваться и .мелодизироваться,
если вы читаете их вслух. Именитые и безымянные композиторы
перелагают их на настоящую музыку. Разве все это не верно
для Некрасова? Я не знаю, породили ли даже Пушкин и Лер-
— 59 —
монтов такое количество музыкальных произведений, как
Некрасов. Кто из русских поэтов больше поется? Где, в каком
захолустье не раздавалось „Видь на Волгу" или полная
счастья песня „Коробейники"?
Но я все еще держусь некрасовской лирики, а между тем
Некрасов живописец, Некрасов — эпик, Некрасов создает типы,
которые поселяются в вас раз навсегда. Некрасов дает вам
пейзажи непревзойденной убедительности. Некрасов рисует
перед вами картины, которые словно стоят перед вами воочию.
И он дает это не только как реалист, превосходна, незабвенна
и фантастика Некрасова. Достаточно только вспомнить взлет
народной фантастики в появлении воеводы Мороза в великой
изумительной поэме Некрасова этого имени. Какая удаль, какая
ширь, какой демонизм!
В Некрасове таились огромные возможности, как в этой
красавице-славянке, которую он нам в этой же поэме опи
сывает. Если у него вырвался раз стих „мне борьба мешала
быть поэтом", то мы можем сказать: нет, она не мешала ему
быть поэтом. Но, если бы он жил в счастливую пору, он пел
бы счастливые песни: тогда все эти маленькие критики почув
ствовали бы, что и в счастливой песне, песне красоты, любви,
летучей жизни Некрасов оказался бы так же, а может быть
еще более велик. Может быть, еще более велик в том смысле,
что дал бы еще более великие, еще более чарующие образы,
но более ли велик был бы он тогда в том огромном уроке,
который он преподал? Рыдая, грозя, он поднял рыдания
и угрозы до степени высокой музыкальной и живописной кра
соты и ни на минуту их не ослабил.
В краткой статье нельзя исчерпать и десятой доли урока,
который дает нам Николай Алексеевич Некрасов. Не при
нижая пи на минуту ни великих алтарей Пушкина и Лер
монтова, ни более скромных, но прекрасных памятников
Алексея Толстого, Тютчева, Фета и других, мы все же гово
рим — нет в русской литературе, во всей литературе такого
человека, перед которым с любовью и благоговением склоня
лись бы ниже, чем перед памятью Некрасова.
Пушкин и Некрасов.
Плеханов в своих воспоминаниях о похоронах Некрасова,
недавно напечатанных, рассказывает замечательный в своем
роде инцидент.
Над гробом, готовым опуститься в могилу, говорил Федор
Достоевский, которого мы недавно чествовали. Достоевскому
казалось, что он сделал величайшее усилие над собою, чтобы
почтить покойного, сказав: „он был не ниже Пушкина".
Но целый хор молодых голосов обступившей могилу толпы
закричал: „выше, выше!". Достоевский поморщился, но про
должал: „не выше, но и не ниже Пушкина". И опять хор
молодых голосов: „выше, выше". И за этим хором голосов
стояло очень много сознательных элементов тогдашней России.
К ним присоединились и другие голоса тогдашней народни
ческой критики с ее великими корифеями.
А между тем писатель, которого Достоевский считал не
множко своим конкурентом, и который разделял с ним честь
и успех говорить речи о Пушкине на посвященном великому
поэту торжестве, Тургенев презрительно отзывался о Некра
сове, что „в его стихах поэзия и не ночевала".
Это вовсе не показывает, как изменчивы человеческие
вкусы, и что на вкус и цвет товарищей нет. Это показывает
только, что различные группировки в человеческом обществе,
имеющие разную классовую окраску, разно оценивают куль
турные факты.
Прошло, вероятно, безвозвратно то время, когда можно
было относиться к пушкинской поэзии, как к своего рода
дворянской забаве, „приятной, как лимонад", но не имеющей
большого социального значения. Мы уж все теперь знаем, что
почти небрежное отношение к поэзии Пушкина нашей разно
чинной и революционно-настроенной интеллигенции 6О-х —7О-х
годов объяснялось напряженностью их гражданского самосо
знания и захватившей своей горячностью полемикой „детей
и отцов".
— 61
—
Теперь мы ценим Пушкина не только за „пленительную
сладость" его стихов. Вдумываясь в него, мы открыли в этой
на вид до поверхностности счастливой натуре глубинные мысли
и переживания, живучий зародыш почти всех важнейших
мотивов, которые развернула потом русская литература. Це
лый ряд проблем, над которыми мы еще и сейчас можем
биться, получил определенные стимулы от Пушкина. Знаем
мы теперь уже твердо, что счастливый Пушкин — это легенда.
Разве в том смысле счастливый, что мог бы быть безмерно
счастливым, что сумел бы быть счастливым, если бы это счастье
далось ему. Нет, в наших глазах это не легкомысленный гений,
которому ничего не стоит одновременно послать послание
„Декабристам" на Восток и „Клеветникам России" на Запад,
Протей, которому его политические шатания необходимо про
стить потому, что „с такого что возьмешь?" Нет, мы знаем,
что страшная тень царя пала на дорогу Пушкина и что он
так и не смог выйти из-под нее, что он жил во внутреннем
смятении и умер несказанно трагической смертью, и, что боль,
которую он сдерживал, тем не менее кровавыми жилками по
шла по тому бокалу золотой и шипучей поэзии, который
он протянул векам. Нам незачем уступать Пушкина сторон
никам искусства для искусства, нам незачем говорить: Некра
сов наш поэт, а Пушкин ваш поэт, — оба наши.
Но тем не менее не характерно ли, что и сейчас вот в эти
революционные годы идет знаменательная борьба иод теми же
знаменами, что борьба эта перекидывается через головы по
следних интеллигентов и попадает в сердце новой интелли
генции, выдвигаемой пролетариатом.
Когда прислушаешься к беседам и спорам пролетарских
поэтов, оказывается, что там все то же: и там есть сторон
ники формы, как единственно пенного в искусстве, един
ственно подлинно принадлежащего к области искусства, и сто
ронники содержания, которым кажется, что новое содержание
естественно создает новую форму. П там есть люди, которые
упрекают иных из своих товарищей в том, что они уходят
в стихию общечеловеческой (а иной раз окажут прямо бур
жуазной) поэзии и отступают от исконных мотивов поэзии
рабочей. И там отвечают на это, что не желают писать „тен
денциозных стихотворений", служить гражданской поэзии,
которая-де при всей своей благонамеренности отнюдь не удо
влетворяет размаха их поэтических волнений. Поэтому для
нас серия больших юбилеев, которая наступила сейчас,
весьма полезна. Отдавая себе отчет в произведениях величай
ших писателей момента расцвета русской интеллигентской
— 62 —
литературы и в общественной роли, которую сыграли титаны
этой литературы, мы при свете зажженных ими огней можем
лучше понять дошедшую до нас проблему.
В моей речи о Достоевском я указывал на то, что Достоев
ский сам по себе лучший пример тому, в какой степени при
несовершенной и незаконченной форме то, что называется
содержанием, т.-е. кипение чувств и мыслей, самый поток
мечты, может быть так титанически силен, что вопросы фор
мальные возникают разве только для объективного исследователя,
сумевшего искусственно выйти из-под очарования писателя
и подступить к роману с анатомическим ножом, заставляя его
на время смолкнуть и превратиться в чистый объект обсле
дования. Исследовать Достоевского не легко, это так же трудно,
как исследовать извергающую огнедышащую гору.
Еще раз по этому поводу припоминаю горькие слова
величайшего писателя безвременья Чехова, который жаловался,
что „нет бога в сердцах современных ему писателей", а потому
и пишут они очень хорошо по форме и очень не-нужно по
существу. И что был же этот „бог", было что-то, что старые
писатели ставили выше всего на свете и выше себя самих
и во имя чего они пророчествовали, был и придавал проро
чествам их величавость и силу.
Пушкин вступил в жизнь в такое время, когда русский
народ, даже в лице своей интеллигенции, еще почти ничего не
осознал, еще почти ничего эстетически не оформил.
Вокруг было бесчисленное количество материалов, бесчис
ленное количество проблем, способных быть художественно
разрешенными. И молодой свежий гений сначала действительно
почти по-ребячески, потом все более серьезно и вдумчиво
„пел" то ту, то другую сторону жизни. И в его песне сказы
валось рядом со многим дворянским, свойственным обществен
ной группе его времени, также его нации свойственное и мно
гое общечеловеческое, т.-е. такое, что может быть близким
миллионам людей за пределами этих ограничений.
Первые песни созревшей юности каждой национальной
литературы имеют в себе неизъяснимое очарование, именно
благодаря этому соединению совершенно своеобразного субъ
екта, как бы впервые отражающего весь мир, вечный источ
ник грядущих вдохновений: Гомер, Гете, Пушкин.
Классовое в Пушкине можно, конечно, выделить, можно,
конечно, определенно установить, что это поэзия дворянская
и при этом определенного времени дворянства, тех самых
годов, из которых вышел декабризм. Но, чем дальше мы отходим от
Пушкина, тем меньше значения имеет такое выделение, тем
- 63 —
больше значения — рассмотрение вопроса о созданных Пушки
ным ценностях, оставшихся живыми и для нас. Поэтому-то
поэты, не имеющие серьезного содержания, готовые только
по-новому, в новой форме откликнуться на такие вечные
явления, как природа, любовь, смерть и т. д., и т. п., даже
далекие от Пушкина по форме, вырабатывая, как они думают,
совершенно новый язык, тем не менее склонны видеть в нем
своего патрона.
Наше время должно было выдвинуть и выдвинуло поэзию
гражданскую. Я склонен думать, что мы не имеем еще в этой
области ничего, что стояло бы на-ряду с гражданской поэзией
Некрасова, и я думаю, что объяснением этому является сама
революционная кипучесть нашей эпохи. Великие поэты рево
люции поют до нее и после нее. Во время революции с ее
боями и бедами искусству трудно развернуться.
Но дело не в достоинстве тех или других произведений.
Некоторое оскудение литературы под громом революции отра
жается ведь на всех направлениях, как, вероятно, на всех
направлениях благотворным образом отразится революция
после того, как она прошумит, в особенности при условии,
в котором мы все убеждены, что на этот раз дело кончится
ее безусловной победой. Дело не в этом, а в самом понятии
о достоинстве гражданской поэзии.
В „Фаусте“ Гете сказано: „политическая песня — скверная
песня". И это отвечало особенностям гетевского времени и
гетевского настроения, по определенным причинам старав
шегося и отчасти бывшего аполитичным. Но это ни на минуту
не принижает гражданской поэзии вообще. Ее место чрезвы
чайно широко в поэзии, и если хорошенько присмотреться,
то окажется, что многие шедевры человеческой литературы со
знательно, а порою бессознательно, оказываются политическими
песнями. Но политические песни может создавать каждый
класс. Нам родны наши вечные и время-от-времени вновь
все мощнее возникающие стихийные революционные песни.
Мы чувствуем, как сочувственно бьется наше сердце, когда
слышим голос того или другого класса, хотя бы за пределами
седых веков, переживавшего наши горести и радости в бур
ном движении протеста, в самоотверженном служении новому
прекрасному до его смертного последнего боя.
Достоевский предрекал России великое будущее, и вот оно
выполняется. Россия вписывает в историю человечества стра
ницы необычайной, никогда не превзойденной яркости. Вели
кая русская революция, величайшая из всех, когда-либо
имевших место, не могла не иметь и пророков соответствен-
— 64
пой напряженности. Таким является для нас Некрасов. Это
была заря революции, это был с одной стороны первый отголо
сок пробуждения низового народного сознания. Пробуждался
он так медленно, симптомы пробуждения были так незна
чительны, что некрасовская песня — больше песня о сне
народном, чем симптом такого пробуждения. Но если поме
щик Некрасов пел мужицкое горе и гражданскую скорбь
и гражданское негодование интеллигенции, то это потому, что
он со всех сторон окружен был дружной фалангой разночин
цев, людей, народные корни которых были еще недалеко,
людей, которым можно было петь о себе: „Вышли мы все из на
рода, дети семьи трудовой", и которые вместе с тем чувствовали
до глубины души то, что выражено было в „Исторических
письмах" Миртова: долг, почти гнетущий, почти страдаль
ческий долг отдать свои силы народу, именно потому, что
им удалось быть счастливцами, достигшими состояния крити
ческой и разумной личности в момент глухой ночи и полусон
ных стенаний родивших их масс.
И несмотря на то, что мы стоим на гребне волны самой
революции, мы ясно сознаем, что являемся продолжателями
того же дела, что мы с ними во многом из одного куска. Не
пройдет равнодушно рабочий мимо великой песни о деревне,
пропетой Некрасовым, и редко кто из интеллигентов-революцио
неров почувствует себя чуждым некрасовским настроениям со
страдания, надежды, гнева, внутренней борьбы.
Конечно, и в Некрасове много своеобразного, временного;
он в полной мере сын своей эпохи. Но поскольку эта эпоха
не безразлична, поскольку эта эпоха важное звено именно
в этой цепи, к которой мы и сами себя относим, постольку
токи, проходившие через сердце Некрасова, живут и в наших
собственных сердцах. Вот почему мы носим в себе огромное
содержание (когда я говорю мы, я больше думаю о пролета
риате). Я знаю, что содержание это должно вылиться в ве
ликую поэзию, насыщенную революционным настроением.
И мы не можем не осознать в Некрасове учителя, на которого
приходится показывать, как на пример.
В стихах Некрасова поэзия не ночевала? Разве не ясно,
что так мог писать только человек, совершенно узко понявший,
что такое вообще поэзия. Во всяком произведении, которое
потрясает, есть поэзия, и чем более потрясения, тем более
там поэзии. А если его нет, то при всем внешнем искусстве
есть только кимвал бряцающий. Потрясает тебя Некрасов?
Нет. Это еще не значит, что в Некрасове нет поэзии. Это
значит только, что нет в твоем сердце тех струн, на которых
— 65 —
играла муза Некрасова. И человек, понимающий некрасовскую
музыку, может только с сожалением посмотреть на своеобраз
ного глухого, которому он недоступен, будь' то хоть сам
Тургенев.
Поэзия не может не быть поэзией своего времени и должна
быть ею. Но тот, кто выражает черты своего времени, роднящие
его с будущим, оказывается бессмертным.
Еще о Пушкине.
Стало совершенно бесспорный, что Пушкин сейчас осле
пительно воскресает. Это видно из целого ряда фактов. Конечно,
нечего говорить о правом (с формальной стороны) фланге лите
ратуры. Здесь Пушкиным гордятся, изучают его, выдвигают
его, как своего вождя. Здесь плодятся вновь круги, кружки
и кружочки, клянущиеся именем Пушкина и все вновь и вновь
с разными вариациями повторяющие, в сущности говоря,
праздный лозунг „назад к Пушкину". Я называю этот лозунг
праздным потому, что поэты, придерживающиеся старой клас
сической формы, в сущности говоря, от Пушкина никуда не
шли, за исключением того, что до чрезвычайности измельчали,
а лозунгом „назад к Пушкину" прибавить себе росту, конечно,
нельзя.
Но теперь к этому хору пушкинцев присоединяются много
численные голоса с обоих левых флангов, ибо приходится все
же различать „Леф" в чисто формальном смысле и крайнюю
левую пролетарского поэтического стана.
Недавно в Малом театре состоялась дискуссия о судьбах
литературы. На этой дискуссии два поэта упоминали с благо
говением имя Пушкина, два поэта, в устах которых такое
благоговейное признание для многих и многих было полной
неожиданностью. Это был признанный вождь „Лефа" В. Мая
ковский и несомненно крупнейшая величина среди пролетар
ских писателей — Безыменский. Первый внезапно впал в
элегический тон, даже не пощадил своих собственных произве
дений, заявив, что все выпускаемое в свет нынешними поэтами,
скучно и не запоминается. „Это,— сказал Маяковский,—
относится и к моим произведениям, хотя и в меньшей степени,
чем к другим". Зато Маяковский рассказал, с каким ненасытимым наслаждением слушал он Брика, который читал им
„Евгения Онегина". „Я даже выключил телефон,— сказал
Маяковский,— чтобы никто не мешал мне". Он тут же стал
цитировать различные отрывки, которые рекомендовал внима
нию публики, как образец четкости и мастерства. А выступав-
— 67 —
ший в конце дискуссии Безыменский прочел пролог к своей
новой поэме с эпиграфом из Пушкина: „Благослови мой скром
ный труд, о ты, эпическая муза". Этот пролог оказался на
писанным в размере и в значительной степени и в манере
„Евгения Онегина". Может быть в нем не было столько вкуса,
как у Пушкина, немножко слишком большое увлечение раз
ными эффектными перезвонами, каламбурами и т. д., но, во
всяком случае, было радостно слушать эти острые, звонкие,
молодые стихи, вырвавшиеся из груди крупнейшего поэта
среди нашей молодежи под влиянием близкого знакомства и
любовного изучения мастерства главы русской поэзии.
А посмотрите, с каким умиленным чувством рассказывает
о своих утренних разговорах с Александром Сергеевичем дру
гой талантливый молодой писатель, пока нечто вроде главного
адъютанта при Безыменском — Жаров.
Никого, даже имажинистов, не прельщает сейчас парадокс
разругать Пушкина. Все стараются соревновать между собою,
якобы в чисто деловом, чисто формальном изучении Пушкина,
как техника.
В чем дело? Почему Пушкина читают и перечитывают?
Почему интерес к нему растет? Почему самые дерзкие вихра
стые футуристические головы в конце концов склоняются
перед ним?
Не задача этой маленькой статьи произвести, хотя бы
вчерне, хотя бы в самых общих чертах, задачу переоценки
Пушкина с точки зрения потребности нового времени. Это
труд огромный, труд несомненно коллективный. Не задача
этой статьи внести, хотя бы даже маленькую, лепту в этот
труд. Здесь я только отмечу несомненный факт воскресения
Пушкина и осмеливаюсь утверждать, что дело заключается
не только в необыкновенном языковом мастерстве Пушкина,
в том, что это мастерство сложилось у него в какие-то пра
вильные кристаллы — дело, конечно, также в его жизненном, в
каком-то прозрачно-светлом тонусе, дело в его эмоциональном и —
идейном мире. Тут переоценка будет наиболее трудной. Пушкин
многолик, отнюдь не мономан. Пушкина невозможно вогнать
ни в какую формулу, не выдав себе самому свидетельства в
чрезвычайной узости и педантизме. Конечно, очень многое в
идеях Пушкина и его чувствах принадлежит к области классо
вого дворянства, характеризует собою только его эпоху, далеко
уходит за пределы интересного для нас. Но рядом с этим у
Пушкина имеется огромное и еще далеко не раскрытое эмо
ционально-идейное содержание общечеловеческой значимости.
При этом я хочу особенно подчеркнуть, что нам теперь при-
— 68 —
ходится говорить слово „общечеловеческое" в совершенно другом
смысле, чем говорилось это раньше, чем говорят это иногда
враги марксизма.
Мы знаем прекрасна, что общечеловеческая культура
сделается возможной только при законченном коммунизме, но
мы отчасти, по крайней мере, предвидим, что эта общечело
веческая культура включит в себя некоторые начала, с мень
шей, может быть, определенностью, но все же достаточно
громко звучащие в отдельные моменты, культуры прошлого.
Недаром Маркс говорит, что только идиот не понимает
всего значения для пролетариата античной культуры.
Дело в том, что в некоторые, особенно счастливые с этой
точки зрения, эпохи лучшие представители доминирующего
класса вынуждены были или, вернее говоря, имели счастливую
возможность взяться за решение самых основных явлений
жизни, воспеть, раскрыть, приблизить к познанию такие
вещи, как жизнь и смерть, как любовь, как силы природы и т. д.
Если класс свеж, если ему можно дышать довольно широко
культурной атмосферой прошлого и созданных уже относи
тельно зрелых культур, если он считает себя руководящим,
то поэтически художественный представитель его имеет боль
шие шансы высказать мнение, самое важное мнение, самое
меткое мнение, самое широкочеловечное обо всех этих про
блемах, не могущих проходить мимо нормального человека
вообще.
Тов. Рязанов на одной дискуссии сказал, что мы должны
быть благодарны дворянам-писателям за создание чудесного
русского литературного языка.
Конечно, это неправильное выражение. Нам незачем быть
благодарными дворянам-писателям. Мы можем признать только,
что, являясь первым, вооруженным действительно европейскими
методами, классом, организатором сознания, просыпающегося
сознания русского народа, они имели счастье выполнить самую
золотую, общую, а не детальную работу в области языка, и
мало того, что в области языка, еще и в области некоторых
кардинальных общих проблем. Конечно, при этом очень многое
искажалось их классовою ограниченностью, их эпохой, особен
ностью их личности, по тем не менее поэты первого призыва
оказались гениями, не потому, что они, благодаря какому-то
странному историко-физиологическому явлению, подбирались
все в ту эпоху с лучше конструированной нервно-мозговой
системой, чем у последующего поколения, а потому, что они
подымали новину, снимали первый урожай, потому, что впер
вые вспахивали девственную почву.
— 69 —
Проклятье эпигонов заключается в том, что жизнь не дает
им еще новых опор, новых точек зрения на мир. Они должны
пользоваться теми же, что и предшествующее поколение, но
им приходится либо повторять стариков, либо входить в де
тали и разрабатывать второстепенные жизненные проблемы,
либо начинать формальное измышление для того, чтобы в изо
щренности, либо в большом объеме, либо в других излишествах,
типичных для эпигонства, спрятать известную немощность
своего творчества.
Конечно, разночинцы внесли в искусство огромную массу
ценностей и в этом отношении стоят нисколько не ниже дворян
первого призыва. Во многих отношениях их революционно
народнический уклон ближе нам, чем широкий гуманизм ни
сателей типа Пушкин-Тургенев. Но все же эту близость надо
отметить лишь в некоторых отношениях. Пока кипит бой, пока
бой заглушает все остальное, Некрасов может быть ближе нам, чем
Пушкин. Но вот бой проходит, новый необычайно свежий
класс начинает вступать в свои права наследника, зачинает
свое колоссальное небывалое культурное строительство. Конечно,
вот такой юный Безыменский стоит сейчас перед миллионами
проблем не только политического, но и личного порядка и к
ним должен будет все чаще и чаще подходить. И чем больше
будет выясняться потребность в разрешении для себя, в воспе
вании для себя, своего класса, своего читателя природы и
жизни, молодости, любвй, надежды, тем чаще и тем громче
зазвучат струны пионеров новой классовой культуры в унисон
с пионерами старой культуры лучшей части дворянства, в
которой свою весну праздновало пробуждение целой нации.
Разумеется, общество сейчас у нас иное, преломляющееся
через искусство его устремления, среда, лица тоже совсем иные,
но процесс в общем тот же, задачи выполняются те же: помочь
своему классу ясными глазами посмотреть на мир, назвать все
своими именами, сорганизовать в незыблемые кристаллы основ
ные воле-эмоции, основные воле-устремления. Вот откуда, по
моему мнению, близость к Пушкину.
К этому надо прибавить следующее. Тот же самый Безы
менский, которого я охотно беру в пример, взял очень многое
от трибункой, плакатной манеры Маяковского и воспользовался
сю для выражения своих чувств своей социальной группы.
Эго выражение чувств получилось у него более вольным, чем
у Маяковского, потому что Маяковский довольно трудным
путем пришел к осознанию революции, между тем как Безы
менский родился в се чреве, является ее непосредственным
детищем. Ему не нужно следить за собою, чтобы не сфаль-
— 70 —
шивить, он не может сфальшивить, как соловей не может .закри
чать совою, между тем как трибунный, плакатный стиль Мая
ковского имеет в себе значительное напряжение. Маяковский
старается сначала перекричать ба-зар дореволюционной эпохи,
потом он выступает, как поэтический митингер. Конечно, в его
поэзии много трибунного, в этом смысле он добился замечатель
ной митинговой техники. Но мы уже оставляем позади себя
митинговую эпоху, у нас создаются новые формы быта, и поэзия
должна перекочевать с митинга в быт. В известной степени в
поэме Маяковского „Про это" имеются такие попытки, от
этого ее формы приобретают менее плакатный и более интим
ный характер. Но замечательно: как только Маяковский пере
ходит из состояния трибуна к состоянию лирика, так, несмотря
на его ненависть к обывательщине, у него проявляется что-то
похожее на сентиментальность. Он клеймит в своей поэме быт,
но вместе с тем кажется изгнанным и из быта и из будущего
человека, человеком, которому все время мерещилась крайняя
степень уединенности, отверженности. Это все свидетельствует
о бездомности Маяковского, о том, что настоящего корня он
в новый быт, конечно, не пустил и этого нового быта, конечно,
не сознает.
А где и откуда может появиться этот новый быт? Прежде
всего, конечно, он должен был появиться среди молодежи.
В бытовых условиях комсомола, комвузов, пролетарского
студенчества, партшкол есть очень много горького и нелепого,
но есть несомненно слагающееся огромное новое и свежее
коллективное товарищество. Безыменский, например, черпает
несомненно оттуда, как и Жаров. Все это еще незрело, бродит,
но оттого еще более молодо и пьяно. Требуется ли для вы
ражения всего хмельного веселья этого юного коллектива ми
тинговое напряжение и трибунное? Если вы прочтете несколько
страниц Маяковского, а затем несколько страниц Безыменского
еще того периода, как Безыменский формально писал под
Маяковского, вы сразу почувствуете, как падает напряжение.
Легкость у Маяковского часто напоминает легкость жон
глера, который напряженно следит за тем, чтобы ни одна из
его тарелок не упала на землю. Легкость Безыменского почти
не кажется вам виртуозной. Это какая-то естественная молодая
походка. Но соответствуют ли такому жизненному тонусу
рваный ритм Маяковского, постоянное напряжение в создании
нового строения фразы, как бы для того, чтобы выкрикнуть
ее среди гама улицы, какая-то напряженность и натянутость
нервов, которые чрезвычайно характерны для всего стиля
Маяковского?
— 71
—
Я думаю, что не соответствуют. Я не хочу этим сказать,
чтобы Безыменский совершенно бросил то, что приобретено
русской поэзией от Маяковского. Мы, конечно, от трибуна
и митинга окончательно никуда не уйдем. Забрасывать их нам
не пристало, но поскольку нам нужно теперь выразить спо
койное, радостное и уверенное в себе строительство, поскольку
мы хотим теперь не только бить фонтаном вверх, но разли
ваться целым озером, поскольку мы (когда я говорю — мы, я
имею в виду наших передовиков, нашу талантливую молодежь)
должны искать еще раз нового стиля. И очень понятно, что,
стремясь к ясности, четкости, уверенности и умеренности, к
веселости, игривости такой формы, которая бы играючи пере
ходила от пафоса в шутку, паши молодые мастера натыкаются
на Пушкина и восхищаются им. И сам Маяковский потому
восхищается Пушкиным, что ему самому несомненно хочется
перестать кричать, ему самому хочется запеть, он ведь ни
когда не пел, он только раз в поэме „Про это“ спел очень
сентиментальный романчик.
Вот несколько мыслей относительно того, почему Пушкин
нам оказался так необычайно нужным, почему он оказался
таким живым нашим современником.
Г о г о л ь.
Страшна судьба Гоголя. Вообще трудно себе представить
во всей истории русской литературы более трагический образ.
Его острый черный силуэт тем более ранит, что ведь одно
временно с этим Гоголь — царь русского смеха.
Несмотря на то, что при малейшем усилии памяти в ва
шем мозгу возникают сотни комических положений, карика
турных фигур и физиономий, уморительных словечек, все же
крайне трудно, мне по крайней мере, представить себе весе
лого Гоголя.
Конечно, над его остроумием хохотала вся читающая
Русь, от наборщиков, у которых шрифт валился из рук от
смеха, до Пушкина, и продолжает хохотать сейчас в лице
каждого нового ученика школы первой ступени, у которого
расплываются губки над книжкой Николая Васильевича.
Опираясь на портрет, стараешься себе представить
украинца с этими узкими, орехового цвета, искрящимися лу
кавством и наблюдательностью глазами, с обильными, тща
тельно причесанными волосами, полного своеобразной само
уверенности, готового подчас на хлестаковские выходки, вечно
впитывающего в себя все курьезное и перерабатывающего
этот материал в бессмертный смех.
И’никак не можешь удержать перед собою этого образа.
Он заслоняется вновь другим Гоголем: желтым, худым, как
скелет, обтянутый кожей, с неестественно вытянутым носом,
с потухшими глазами, согбенного, угловатого, бесконечно
скорбного, убитого, задумчивого, движением руки бросающего
лист за листом свою рукопись в огонь, помешивающего
щипцами в то время, как лицо его странно озаряется пожи
рающим его душу при виде этих листочков огнем, который
играет в глазах потускневших, ушедших в себя и переставших
даже быть печальными от бесконечной муки.
Конечно, с самого начала в Гоголе было много противо
речий, с самого начала душа его была богата элементами
мучительными.
73 —
Мы знаем, например, что он болезненно, почти отврати
тельно честолюбив. Ум его был занят грандиозными мечтами,
граничащими с манией и иногда делавшими его каким-то ге
ниальным Недопискиным. Это честолюбие заставляло его все
время браться за разрешение проблем, абсолютно не бывших
ему по плечу. II свою болезненную развязность он сам распял
потом не только со смехом, но и с внутренним страхом и
раздражением в фигуре Хлестакова.
Это непомерное честолюбие, ревнивое и подозрительное,
легко получало раны. Горестное положение „русского сочи
нителя" усугубляло такие возможности. Не будь даже в Го
голе этих хлестаковских замашек, то и тогда самолюбию его
жизнь нанесла бы железные щелчки. А при своеобразном
сдержанном „империализме" его щелчков таких приходилось
переживать очень много. II тут вырисовывалась другая сто
рона Гоголя-Хлестакова, — его огромная неуверенность в себе.
Это ведь часто бывает: много внешнего апломба, большие
запросы, грандиозные мечты и за всем этим, рядом со всем
втим целая пропасть робости, робости провинциала, робости
человека, у которого никогда не ладилась половая жизнь,
робости, подчас повергавшей Гоголя в настоящую одичалость
и грубую замкнутость.
Вероятно, часто бывало, что вспенившиеся порывы Гоголя,
его волшебные постройки распадались от какого-нибудь толчка.
Тогда он угасал весь, его фейерверк портился, он становился
похожим на какую-то мокрую ворону, забившуюся в угол и
пугливо насупившуюся.
Это было далеко не единственное противоречие. Рядом с
ним и может быть глубже его жило то, что отметил в своем
превосходном труде о Гоголе тов. Переверзев.
Кто же не знает теперь, что Гоголь был романтик и,
вместе с тем, натуралист? Товарищ Переверзев совершенно
верно отмечает, что фантазия Гоголя, когда она заносилась в
звездные поднебесья, когда она разбухала, становилась гипер
боличной, очень часто оказывалась вместе о тем худосочной.
Его положительные типы, даже в сказочных его произ
ведениях, всегда трафаретны и лубочны. Знаменитые опи
сания его (припомним хотя бы „Днепр") не имеют ничего
общего с действительностью и сбиваются на велеречивые
фразы. Это не значит, конечно, чтобы Гоголь романтик был
вообще слаб. Нисколько. Навеки и для всех живут в его
произведениях многие поверья украинского парода, навеки и
для всех созданы им сказки, то неудержимо смешные, то не
победимо страшные. II просто выбросить Гоголя-романтика и
— 74 —
просто сказать, что живым и интересным он становится только
тогда, когда опирается на конкретные, материальные рожи и
сцены из помещичьей Печенегин, конечно, нельзя.
Удовлетворяла ли романтика Гоголя какую-нибудь сторону
его души. Конечно, это не было случайно, это не было какоенибудь постороннее влияние, скажем Гофмана или других.
Романтика, фантастика Гоголя были совершенно законным
плодом его природы.
Гоголь, как и Горький, страстно хотел красоты. Эта общая
черта, присущая почти всем художникам, но можно сквозь
их произведения прощупать, каков их рай, каковы пределы
их мечты в области красивого в соответственном смысле
этого слова.
Разве не чувствуется, например, за всеми произведениями
Короленко гармоничного подъема к какой-то царственно эллин
ской мечте, к какой-то музыкальной, солнечной жизни, где
мудрые и полные любви люди величаво мыслят, разговаривают
и двигаются на фоне классического пейзажа? Над всем рус
ским, что есть у Короленко, над всей его сердобольностью,
над всеми его протестами или, вернее сказать, под всем этим
и в качестве родника всего этого, живет гармоничная, уравно
вешенная, на какой-то блестящий кристалл похожая, душа
Владимира Галактионовича, жаждущая в дополнение к себе
такого же кристального уравновешенного мира.
А Чехов? Для Чехова идеальный мир Короленко был бы
пожалуй скучен. Он никогда не любил и не мог любить за
конченных форм. Его идеальный мир должен был бы быть
весь изящным, ажурным, полным каким-то трепетанием красок
и ароматов, счастливым, каким-то полупризнанием, каким-то
угадыванием друг от друга таящихся в самом человеке или
даже в природе многообещающих тайн. Это мир ночи с небом
в алмазах, это мир беглых и тем более драгоценных насла
ждений. Это не хорал, не спокойное дорическое молчание, но
трепетно зовущая и загадочная музыка, какая развивалась от
Шопена до Дебюсси.
По сравнению с этими глубокими эстетами новой русской
литературы Горький грубоват. Его красота несколько аляповата,
но ярка, и когда он описывает природу, он становится весь
четкий, весь наливается красками, иногда наподобие олеографии.
Ему нужно синее небо, синее море, золотое солнце, яркие
цветы и какие-то люди смуглые и белозубые, огненноглазые,
в ярких костюмах, в сплетениях пляски с страстью, с воль
ными выкриками и дикой песней. Его рай — южный, цы
ганский.
— 75 —
Но каждый из этих трех писателей тем не менее тоскует
по этому своему раю, который мы бледными намеками ста
рались наметить здесь. И глубокое противоречие между этим
раем, всегда покоящимся на внутреннем согласии и победе
благого начала, — жизнью, как она есть, есть та мука, ко
торая рождает художественные перлы.
Как я уже сказал, Гоголь несколько родственен Горькому
в этом отношении. Если взять самые красивые описания при
роды у Гоголя, если взять его положительные типы, его
кузнецов и казаков, его парубков и дивчат и противопоставить
им подобные же элементы из сказок и полусказок Горького,
известная родственность бросится в глаза. Но все равно, живет
ли в мечтах Гоголя преклонение перед широкой казацкой
стариной или смутно мерещится ему какое-то счастливое будущее
Украины, полное смеха, песней и могущей всей своей мо
лодой грудью отдаться ласкам солнца и ветра, все равно мечта
эта целой пропастью отделена от кривляющейся жизни то
гдашней идиотской России, в недрах которой должен был жил,
и развиваться Гоголь.
Сейчас я хочу обратить внимание читателя не на самый
факт противоречия мечты и действительности, а на особые
мучительные комбинации их в Гоголе. Все толкало его на то,
чтобы быть только романтиком. В правильно развитом обще
стве Гоголь должен был бы стать автором широчайших ска
зочных фресок, и та некоторая бессодержательность, шоколадность что ли, в которой упрекает его товарищ Переверзев,
совершенно исчезла бы при этом. Вскормленный грудью счаст
ливого человечества, Гоголь, несомненно, был бы счастливым
человеком и поэтом счастья, поэтом веселья и радости, раз
литых в природе и ее здоровых детях.
Но в том-то и дело, что жизнь не позволила ему уйти в
царство грезы, и Гоголь сам, конечно, сознавал, что этого
нельзя. Не в том смысле, чтобы какая-нибудь цензура запре
щала ему писать вещи в духе „Тараса Бульбы" или „Майской
ночи", но в том смысле, что он сам понимал малую ценность
таких произведений на фоне кошмарной действительности.
Просто сказочником быть при этих условиях казалось Гоголю
недостойным. Кричащее противоречие между миром, жившим
в его душе и звучавшим в унисон с украинской природой, и
пошлой действительностью, манило к себе. Подлые рожи
быта дразнили и звали к оплеухе.
Не только прусской литературе встречаем мы карикатуристов
бытописателей, злобных разоблачителей всей скверны буржуаз
ного быта, ставших таковыми вследствие коренной романтики,
— 76 —
коренного пафоса н врожденного чувства красоты. Укажу мимо
ходом на Флобера. Флобер всем своим существом был мечта
тель и полностью находил себя только в своих грандиозных
картинах „Саламбо" и в „Видении святого Антония". Ко
нечно, и эти произведения проникнуты горечью, но в них
все грандиозно. Флобер в своем рае искал не счастья, а раз
маха, силы и целостности страстей, какой-то дух захваты
вающей насыщенности. Этого-то он и не находил в действи
тельности, и отсюда не только его очаровательный реализм,
странная и до сих пор еще, по-моему, не нашедшая досто
должной оценки „Госпожа Бовари", но прежде всего беспо
щадная, злая, сама своей желчью задушенная сатира „Бювари
и Пюкюшо". Флобер превратил свое золотое перо в ядовитую
стрелу и пустил ее в наглую рожу буржуазии за то, что опа
маячила перед ним, заслоняя собою все перспективы и отравляя
все его сны.
Так и Гоголь от романтики повернулся к карикатуре,
вследствие ненависти к быту, а не вследствие любви к нему.
В людях тонкой организации есть некоторый инстинкт
самосохранения в социальном порядке. Помните, Маркс на
обвинение Гете в олимпийской холодности и в самоустранении
от жизни сказал: „Надо быть благодарным Гете за то, что он
спрятался, как черепаха, в свой звездоносный сюртук мини
стра, чтобы его не изранила и не убила мелкая действитель
ность, его окружавшая". Я не цитирую здесь точно Маркса,
у меня нет под руками его статьи, опубликованной в свое
время Струве в журнале „Начало", но я ручаюсь за правиль
ность мысли и нахожу ее, ету мысль, чрезвычайно глубокой.
На примерах русской литературы мы можем видеть это
беспрестанно. В самом деле, неужели Гоголь не понимал, что
за всеми Плюшкиными, Собакевичами, Петухами, за всем
этим отребьем человечества, владевшего живыми душами, вы
сится сверхпомещик — царь? Что все они представляют собою
элементы единого целого царско-помещичьего самодержавия?
Неужели Гоголь с его огромным умом не понимал, что над
всеми его Сквозник-Дмухановскими, Тяпкиными-Ляпкиными,
прокурорами висит снерхчиповпик, сверхпрокурор — царь.
Что все эти ужасные морды мелкой чиновничьей России, и
цепких лапах зажавшей судьбу народа, есть только элементы
одного громадного кошмара царско-чиновничьего самодержавия?
Разумеется, он это прекрасно понимал, но он понимал также,
что нельзя поднять своих глаз слишком высоко. Апеллес сказал
сапожнику, осуждавшему его картину: „не суди выше сапог".
По совсем другим причинам и царская цензура говорила то
— 77 —
же: держись ближе к земле. Пожалуй, что уже предосуди
тельно говорить такие гадости о помещиках и чиновниках,
пожалуй, уже тут нужно было бы поднять угрожающий перст
и сказать сочинителю цыц. „Но, если бы он решил дойти до
архииереев, генерал-губернаторов, министров и крупных ка
питалистов и т. д. и „с них намалевал бы такие каки", ведь
ото была бы уже злостная пропаганда".
Напрасно думает читатель, что каждый русский сочинитель
просто разрешил эту задачу, т.-е. говорил себе, что же тут по
делаешь, нельзя заходить в своей критике выше городничего,
надо говорить эзоповским языком. Далеко не все русские сочини
тели были в этом отношении так честны с самими собою. Щедрин,
действительно, был таким, но уже никакие Достоевский и рав
ным образом и не Гоголь. Искренен или неискренен был До
стоевский, когда он, обожженный адовым огнем каторги, стал
благословлять самодержавие и православие? Будет бесконечно
грубо не чуток тот, кто скажет: Достоевский приспособлялся
и лгал. Будет простаком в психологии, кто скажет: Достоев
ский убедился и прославлял в самом деле. Достоевский,
действительно, приспособлялся, но отнюдь не лгал. Он приспо
соблялся какой-то страшной внутренней судорогой души, при
способлялся так, что переместил внутри себя свой полюс, сам
себя загипнотизировал и заставил себя быть искренним, заняв
позиции, которые где-то, в самой сокровенной глубине своей
совести не могли найти оправдания. И благо заключается
в том, что сквозь все софизмы, которыми этот гений оправ
дывает себя и свое отношение к действительности, слышны
завывающие голоса его ада, которые он не. смог заставить
замолчать. Как ни направлял он свою ненависть в другую
сторону, как ни благословлял торжествующее зло, ругал бесами
и пачкал своих бывших товарищей—протестантов, — все же
какой-то революционный ветер веет сквозь Достоевского
и оставляет его слишком великим для тех публицистических
выводов, которые он делал.
Гоголь — фигура более от нас далекая повремени, а может
бытд и по душевному типу, но не менее мученическая и му
чительная. Если и его кисть внезапно стала ломаться, подло
виляя ломаться, задавшись целью нарисовать портреты миллионе
ров, откупщиков, царских архипастырей и вельмож, то и эго делалооь тоже в силу такого же коренного внутреннего сдвига.
Ни на одну минуту не верю я, чтобы Гоголь при нормальных,
скажем, просто нормальных конституционных условиях мог
навлечь на себя громы Белинского и начать играть в руку
реакции. Ничего глубоко реакционного в нем нет. Если у
— 78 —
Гоголя (менее, чем у Достоевского) находится иногда искренняя
и глубокая нота в его реакционной музыке, то это потому, что
он вообще талантлив, поэтому, фальшивя всей душой, он
остается гением. Опять-таки, прошу заметить, фалшивя всей
душой, но не потому, чтобы Гоголь сказал: плетью обуха не
перешибешь, чтобы он сдался на власть сатаны, благословляя
его и признав его богом, чтобы он сознательно чему-то из
менил. Нет, просто этот самолюбивый и вместе с тем болез
ненно-чуткий человек, этот человек, душа которого сплетена
была из фибр жажды славы, доходившей до мании величия,
и фибр сомнения, доходившего до мании преследования, внутренно полусознательно убоявшийся кошмарной власти мира
сего, пошатнулся, внутренне исказился весь так, что самая
искренность его стала уже фальшью. Коренные критерии по
косились, вся душа стала гримасой, но гримасой окаменевшей
и превратившейся в личность. И так как не мог же в самом
деле Гоголь пресечь весь таившийся в нем протест против
мелочности и безобразия жизни, то он не остановил его, но
облек его в грозное проповедничество пустякового морального
свойства, проповедничество от имени церкви и властей пре
держащих против порочности малых сих. Как и Достоевский,
внутренний запас едких кислот Гоголь выбросил в противо
положном направлении, против неверия, суемудрия интелли
генции и т. д. И это подкашивало силы Гоголя, как кари
катуриста.
Какая судьба! Художник хотел создать себе мир южной
красоты, какую-то мировую майскую ночь, полную чувственной
прелести, буйной воли, человеческой ласки и ласки природы,
а тут вокруг ужасные рожи, которые, как лишаями, закрыли
облик мира. Тогда с переливчатым смехом, в котором столько
сознания силы, что порою сам гнев кажется отсутствующим
в нем, бросается Гоголь на этих кикимор и показывает им
зеркало, глянув в которое, они должны были лопнуть от хо
хота и рассеяться в воздухе.
Но вот оказывается, что зеркало это смеет отражать только
карликов, а за карликами идут средней величины и большей
величины и колоссальные Вии, чудовища горноподобные,
кошмарные, но это уже силы непреодолимые, и Гоголь чув
ствует, что стоит только ему, маленькому философу и худож
нику, прямо глянуть в глаза Виев, чтобы они в порошок его
стерли. А хочется жить, хочется творить, и в страшной
внутренней конвульсии природа его раскалывается. Глаза ему
уже изменили. На месте кошмаров он видит какие-то далекие
светлые образы, какие-то величавые туманные лики. Ему
— 79 —
кажется, что гадкие карлики, ползающие вокруг него, не
порождение, и не подножие, не почва, из которой выросли
эти ужасные лики, грозные лики чудовищ, а, наоборот, болото,
не соответствующее величавым богам, в которые превратила
выше упомянутая судорога его души в этих глазах его
миродержащих уродов.
Что же делать? А между тем Гоголь не хочет пописывать.
Между тем страстная жажда славы и величия колышет его
душу. Эта жажда уже получила свою пищу, и слава теплыми
лучами озарила Гоголя. Он чувствует, что все взгляды обра
щены на него, что он заместитель Пушкина, что он главный
жрец всероссийской литературы. Он высоко понимает свою
задачу. Он хочет быть учителем жизни. И он учит, он пропо
ведует, он грозит, он гремит, но увы, совсем не теми словами,
совсем не в ту сторону, и все его проповеди вместо того, чтобы
украсить его в вечности, чтобы сверкающим нимбом окружить
лик его в Пантеоне русских писателей, превращаются в смрадное
облако, в чадный дым, порой совершенно закрывающий от нас
его все-таки дорогие нам черты.
Последние годы жизни Гоголя с этим попом, оплевы
вающим в нем все радостное, все творческое, с этим забитым,
испуганным смирением, с этим сомнением и самосокрушением,
представляют собою действительную пытку.
Кто же это корчится перед нами, вот этот худой, длинно
носый, с потухшими глазами? Кто это сжигает свою душу?
Это великий писатель от природы, поэт счастья, царственный
фантаст, волшебник искрометного смеха, получивший пере
ломивший его пополам удар железной палицей самодержавия,
самодержавие вкупе и влюбе со всем русским бытом, которого
оно было и порождением и причиной, наступило на мозг
и сердце Гоголя: потому это он и корчится теперь, как червь,
не смеет протестовать, или протестует не против того. Изви
вается, желая защититься, но извивается бесплодно, нецеле
сообразно.
Почти у всякой русской писательской могилы, у могилы
Радищева, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, Достоев
ского, Толстого и многих и многих других, почта у всех
можно провозгласить страшную революционную анафему против
старой России, ибо всех их она либо убила, либо искалечила,
обузила, обгрызла, завела не на ту дорогу. Если все же они
остались великими, то вопреки этой проклятой старой России,
а все, что в них есть пошлого, ложного, недоделанного, сла
бого,— все это дала им она.
В. Г. Белинский 1).
Моя задача будет иметь довольно скромные пределы. Г>
своей статье я ограничусь той новой оценкой Белинского,
которая вытекает из нашей великой революции, т.-е. я поста
раюсь сделать попытку определить место Белинского в истории
русской культуры с точки зрения класса, являющегося носи
телем Октябрьской революции. Впрочем, и здесь я буду делать
не повое дело, так как работа эта проделана еще до революции
Г В. Плехановым.
Прежде всего такая крупнейшая фигура, как Белинский,
характеризующая собой все, что есть лучшего в русской интел
лигенции, могла проявиться только в исключительную эпоху
социальной биографии народа вообще и этой его интеллигенции
в частности.
Время Белинского было в некотором отношении эпохой
пробуждения нации.
Каждая национальная культура с нашей марксистской точки
зрения всегда носит классовый характер, т.-е. определяется
культурно-доминирующим классом. Низшие слои русского на
рода весьма мало влияли па его национальную культуру.
Участие, которое крестьянство в своих казацких и сектантских
ветвях принимало в истории русской мысли, было смутно и
стихийно, да и вообще пробуждение нации совпадает обыкно
венно с возникновением особого класса носителей культуры,
сливающегося с высшими классами или близкого к ним.
Русское дворянство в общем и целом играет в истории
русской общественности антикультурную роль, и тем не менее
первые 10 лет самосознание в России совпало с возникнове
нием такого самосознания в передовых группах дворянства.
Веена русской поэзии и русской мысли ознаменовалась
появлением Пушкина и группы поэтов и писателей, носивших
на себе печать дворянской культуры и дворянских подходов
в этом творческом акте, которым они подарили весь народ.
*) Речь па юбилейном торжестве.
—
81 —
Белинский это прекрасно сознавал, и вы, конечно, полните
ту яркую характеристику Пушкина, как дворянина, которую
Белинский неоднократно повторял.
Во если бы это было только дворянское самосознание, то
период дворянского культурничества мог бы не входить вовсе
в историю русского национального сознания. Надо сказать,
однако, что господствующий класс в эпоху своего расцвета,
выражая самым ярким образом свои классовые тенденции, в то
же время в значительной мере отражает и судьбы всего руко
водимого ими целого. Дворянство, худо или хорошо, было все
же организатором всех сил народа. К этому надо прибавить,
что в России с ее азиатским самодержавием передовые группы
дворянства быстро определились, как оппозиционные. Это тоже
давало этим группам право на некоторое время ставить себя
как бы во главе всего угнетенного народа.
Дворяне сознавали, конечно, что они принадлежат к го
сподствующему классу, и отсюда патриотический душок, при
сущий им всем, даже наиболее радикально настроенным. Но
все же перед мыслью дворян раскрылись некоторые горизонты,
и многие из них далеко опередили казематное самодержавие
и крепостную розгу. И еще одно замечание. Если передовой
класс какого-нибудь большого народа начинает свою созна
тельную жизнь, то он, конечно, становится прежде всего
перед самыми общими проблемами, перед вопросами природы,
жизни и смерти, любви и т. д. В таком смысле он может
проделать много общечеловеческого и элементарно-важного.
И, действительно, передовики русской культуры, почти сплошь
дворяне, проделали в этом отношении гигантскую работу.
Можно сказать, что первые гении каждого народа хватаются,
естественно, за самое важное, между тем как последующие,
хотя они и не уступают им в гениальности, переходят уже
к вопросам более детальным. Позднее появляются эпи
гоны. которые при всей талантливости вынуждены либо повто
рять зады, либо придумать новые формальные ухищрения за
исчерпанием большинства общеинтересных тем. Только крутые
сдвиги самой жизни могут создать в этом отношении совер
шенно новую, так сказать, весну.
Вообще в эпоху Белинского дворянство продолжало играть
значительную роль. Лучшие слои дворянства все с большим
отвращением относились к собственному своему социальнополитическому положению и это потому, что все более ощувдалось давление всей массы русского народа, который, как
будто, начинал просыпаться. Конечно, нельзя было ждать, что
народ непосредственно выступит на арену культурной деятель-
— 82 —
пости. Лучшие из дворян как будто служили до некоторой
степени ему рупором, и тем не менее было ясно, что необхо
димо появление новой общественной группы, лишенной дво
рянских предрассудков, более близкой к народу и в то же
время, в отличие от масс, способной овладеть в значительной
мере образованием.
В Европе таким классом явилась буржуазия. Широкое
развитие городской жизни привело с собою планомерную смену
феодализма. В России буржуазия не сыграла очень заметной
культурной роли. У нас нет ни одного писателя, который
был бы, так сказать, с ног до головы буржуа и который
сыграл бы видную роль в истории нашей мысли или нашего
искусства. Нужно удивляться прозорливости Белинского, ко
торый тем не менее отводил буржуазии большую роль в буду
щем. Так, он говорит: „Противная вещь буржуазия, но
нельзя думать, что буржуазия не нужна. Наоборот, крайне
нужна она нам, она может создать почву для развития культуры“. Это свидетельствует о замечательном уме Белин
ского.
Но, так сказать, замбуржуазией в России оказалась мелкая
буржуазная интеллигенция. Я не хочу сказать, чтобы подобный
слой не играл никакой роли в Западной Европе. Наоборот,
роль его и там очень велика. Но у нас народническая интел
лигенция выступила с известной независимостью от классовой
тенденции именно в силу известной слабости буржуазии.
В состав интеллигенции новой формации, сменившей собою,
начиная с конца 50-х годов, интеллигенцию дворянскую,
во главе народа входили разночинцы. Тут были дети духовных
лиц, фельдшеров, мелких чиновников, которые жаждали знания.
Правительство, считаясь с непобедимой потребностью государ
ства и хозяйства в образованных людях, вынуждено было
открывать перед ними двери школ и сознать, что старого
служивого класса недостаточно. Пришлось вызвать нового
студента, так сказать, из недр народных или из слоев, близких
к этим недрам.
. Он пришел оттуда с необыкновенно яркой физиономией,
и самым главным представителем его был именно Виссарион
Григорьевич Белинский. Типичный интеллигент, разночинец
средины XIX века он был, в сущности говоря, почти проле
тарий. Он был нищ, ни с кем и ни с чем не связан. С самых
детских годов своих он видел вокруг себя угнетение всего
окружающего. Такие люди, как только начинали мыслить,
мыслили оппозиционно или даже революционно. Конечно, раз
ночинцы были верхушками масс. Но все же они принадле-
— 83
жали к этим массам, и знание преломлялось у них враждебно
к верхам дворянским и бюрократическим.
Символично, что этот полуобразованный Белинский, кото
рого выгнали из университета за- неспособность, обогнал потом
своих гениальных собратьев из дворянского класса.
Начиная с 40-х годов, он каждую молекулу впитанного им
знания превращает в орудие борьбы за самосознание народ
ных масс.
Но тут уже нужно сказать, что такой оппозиционер из
народа фатально попадает в невыносимое положение.
„Для чего ты вызван из народа? — может спросить таких
людей история, —тебя вызвали для того, чтобы служить само
державию".
„Но я не хочу".
„Чего же ты хочешь?"
„Я хочу разрушить эту тюрьму для себя и для народа".
„А есть ли у тебя силы для этого?"
„Я критически мыслящая личность, моя сила в яркости
моей идеи и страсти моей эмоции. Я выйду и буду кричать,
криком моего сердца я разбужу кого-то сильного".
Кого же сильного мог желать разбудить разночинец? Ко
нечно, такой силой могла быть только народная масса, и в
первую голову, крестьянство. Позднее разночинцы и перешли
к этой работе.
Белинский же уже с самого начала не доверял возмож
ности вызвать в ускоренном порядке пробуждение народных
масс. Он был одинок и сознавал свое одиночество. Он говорил:
„Мы сделались зрячими. История открыла нам глаза. Не
лучше ли было бы, чтобы они закрылись навсегда". Он познал
всю скверну мира, для него выявилась пропасть, которая тре
бовала его к переустройству жизни. Он слышал призыв пре
кратить страдания народа, из которого вышел, и не видел
к этому решительно никаких путей. Это одиночество сказы
вается не только на его внутреннем, но и на его внешнем
существовании. Белинский был больше всех одинок. Его мучила
эта татарская цензура, постоянная опасность непосредствен
ного давления власти на его судьбу, что только случайно не
обрушивалось на голову Белинского? Его терзала и бедность,
преследовавшая его до конца жизни. Он преждевременно
умер.
Личность Белинского исторически состоит приблизительно
из таких элементов: .
1) Резкая, критика существующего.
2) Поиски опоры для того, чтобы низвергнуть его гнет.
6*
- 84 —
3) Социалистический идеал, который навязывается сам
собою, как наилучшее разрешение вопроса.
4) Известная национальная гордость.
Разночинцам присуще было сознание, что они впервые
строят настоящую культуру своего народа и что они должны
сделать это дело независимо от правительства и от растущего
капитала.
Люди передовые, как Белинский, полагали, что Россия
вступит последней в семью демократии, но она сократит все
этапы и отольется в новейшие формы человеческой обществен
ности раньше, чем Запад.
То, что Белинский отдался почти целиком литературной
критике, непосредственно связано с огромным .значением,
какое изящная литература играла тогда в России и, конечно,
это не потому, что то поколение было особенно даровито в
художественном отношении. Выдающаяся роль литературы
объясняется тем, что это была единственная трибуна, с которой
можно было говорить сколько-нибудь свободно. Художественное
творчество во всех странах, в особенности в Германии, явилось,
таким же образом, языком проснувшихся новых классов. В такую
пору искусство всегда стремится к идее и сочетанию эстети
ческих запросов с запросами мысли. Все общественные порывы
устремляются через этот клапан.
Реалистическая художественная литература России полу
чает свое полное объяснение из этих соображений. Русская
литература чувствовала, несмотря на нажим самодержавия,
под собою народную почву. Люди мучались, падали, умирали,
но оставались реалистами, они не хотели звать к себе утеши
тельницу-фантазию, они оставались выразителями определен
ного протеста. В этом особенность физиономии русской лите
ратуры того времени. Реализм, необычайная трезвость, яркий
смех, карикатура и внутренняя мука доминируют в этой
литературе. Белинский был пророком и предтечей русской
интеллигенции.
Мне предстоит сказать теперь, в кратких словах, как
старался он разрешить упомянутые выше, стоявшие перед
ним во весь рост проблемы.
В трудах Белинского замечается, во-первых, непосред
ственная критика существующего, во-вторых, готовность на
всякие жертвы для ее исправления.
Если Белинский был бы только романтиком, интеллигентом,
поставленным в железные тиски, он решил бы вопрос теоре
тично. Ведь один раз, опираясь на философию Гегеля, он
заявил, что готов примириться с действительностью, облобы-
— 85 —
зать ее и прижать ее к своей груди. Но каждый нерв кричал
в нем. что итого нельзя, что он будет всю жизнь каяться в
этом, что действительность отнюдь не разумна. Он признал
ее разумной на мгновенье, вовсе не потому, что хотел поми
риться, что мужество покинуло его. Нет, никогда, быть может,
не был он так морально прекрасен, как когда писал свое
„Бородино". Он внутренне сознавал свою правоту, ибо что
утверждал он? Он утверждал, что всякая критика, всякий
идеал, который не поддерживает реальная сила, бесплоден.
Нет, он не был фантастом. Он был настолько борцом, что
ему нужны были реальные результаты в этом мире. Он был
поклонником силы, энергии и победы. Все это в нем было
настолько живо, что он согласился, было, признать право силы,
чтобы только не казаться поклонником бессильного права. Эти
металлические элементы в сердцах и душах лучших разно
чинцев существовали вообще, иначе не могла бы выделиться
грандиозная фигура Чернышевского, которую почтительно при
ветствовал сам Маркс. Будь Белинский несколько менее умен,
несколько менее страстен, он не договорился бы до этих
чудовищных вещей, но тут и сказалась именно сила его
ума.
Конечно, скоро ужас перед кумиром, которого он воздвиг,
сразил Белинского и заставил его искать другого исхода.
Он вновь возвращается к острой критике, но уже на новой
стадии развития, он уже понимает, что критическая личность
не может удовлетвориться проповедью, он заявляет, что лю
бит человечество по-маратовски, он увлекается Робеспьером.
Вспомните знаменитый разговор его с чиновником у Гра
новского, в изложении Герцена. Чиновник заговорил об обра
зованных странах, где людей критикующих сажают в тюрьму.
Тогда Белинский, весь трепеща, возразил: „А в еще более
образованных странах защитников старины посылают на гильотину“. Все вплоть до Герцена были тогда испуганы. Да, это
был критик, готовый пустить в ход критику оружия,—гильо
тину, как инструмент критики. Он любил человечество той
активной любовью, которая в определенные эпохи приводит
вождей народных масс к террористическим методам борьбы.
Террорист жил в Белинском, но рядом с этим Белинского одо
левает тоска. Он чувствует, что еще не пришло время, он
гадает о том, когда оно придет, и в этих поисках занимает
совершенно оригинальное положение. Он говорит: „Я молюсь
на народ, но ждать, чтобы крестьянство само устроило свою
жизнь, это то же, что ждать самоорганизации волков в лесу".
Иногда он говорит о народе с настоящей злобой: „Масса
— 86 —
инертна. Она сложиться в активную организацию не может.
Но ждать другого. Чего?“
И он останавливается на реформах Петра. Он прославляет
меньшинство, во главе которого стоял Петр и который в му
чительном насильственном процессе толкнул вперед инертную
массу. Дело было, конечно, не в том, чтобы благословлять
самый петровский строй. Но. по Белинскому, надо принять его
как факт, исходить из него. Отсюда мечта Белинского, вокруг
которой он всегда ходит. Меньшинство монтаньяров, меньшин
ство якобинцев, ясно понимающих интересы народа и защи
щающих их всеми средствами. Ему мечтается именно такое
меньшинство, опирающееся на глухое сочувствие народа. Ему
хочется, чтобы оно шло дальше путями Петра.
Однако, Белинский видел рыхлость окружающей его интел
лигенции, знал, что дворянство даже в лучших своих пред
ставителях отжило свое время, и готов был приветствовать
даже прогресс буржуазии, как подготовляющий почву для
культуры. Перспектива у Белинского довольно правильная,
почти марксистская. Да и вообще от сугубого идеализма,
с которого он начал, его всегда и всего более тянуло к ма
териализму. Весь последний период его жизни протекал под
знаком Фейербаха. Он совсем ушел от Гегеля. Такова была
эволюция Белинского.
Так как Белинский больше высказался как художественный
ценитель, чем как публицист, то приходится сказать два слова
о его основных тенденциях в этой области.
Белинский, как сын своей эпохи, обладает большим художе
ственным инстинктом. Он звал русских людей к работе в
области искусства и старался подготовить их к правиль
ному пониманию художественных задач. Белинский часто
колеблется в своих суждениях, но никогда не останавливается
на ошибках, сам исправляет их. С этой точки зрения, но
останавливаясь на промежуточных этапах, нужно сказать, что
Белинский никогда не потворствовал тенденциозному искусству,
т.-е. мнимо художественному выражению голых мыслей. Искус
ство для Белинского есть особая область, для которой есть
свои законы, ничего общего не имеющие с публицистикой.
Белинский был во многом настоящим эстетом, но все же он
знал, что искусство есть выражение идеи. Он учил, что идеи
эти должны проникать сверху донизу произведения искусства
и давать ему цельность. Народный художник для него —
глашатай народных мыслей, нужд и чувств. Подлинная литера
тура есть в сущности творчество народа через его избран
ников. Искусство для Белинского есть величайшее служение
— 87 —
жизни, но служение на особой языке. Отсюда напряженнейшая
любовь Белинского к правде, к реализму и неменьшая любовь
к чистой художественности, к убедительности. Вы помните
знаменитое место из письма к Гоголю, где Белинский пишет:
„Мистической экзальтации у нашего мужика нет, у него
слишком много смысла и положительного в уме".
На этом зиждутся надежды Белинского на будущие судьбы
мужика. Ему кажется, что народ атеистичен, что он против
того, чтобы его кормили фантазиями.
„Он прозаичен,—пишет Белинский,—ясен и страшно
требователен к жизни"Белинский ждет, что он пойдет по
пути осуществления своих идеалов, а не мечтаний о поту
стороннем мире.
Мы знаем свидетельства Кавелина о том, что Белинский
первый говорил, что Россия по-своему скорей, лучше и мощ
нее разрешит вопрос о взаимоотношении труда и капитала,
чем Западная Европа.
В этом была своеобразная национальная гордость Белин
ского. Вы помните, что Добролюбов в своем отзыве о Белин
ском говорит: „Что бы ни случилось с русской литературой,
Белинский будет ее гордостью, ее славой и украшением".
Плеханов не удовлетворился этим, он прибавляет: „К этому
необходимо прибавить, что Белинский оплодотворил обществен
ную мысль и открыл новые горизонты чутьем гениального
социолога". Добролюбов хочет сказать: Белинский всегда
останется для нас дорогим памятником лучших начинаний
нашей молодости. А Плеханов утверждает: „Он еще не за
кончен, Белинский. Это какой-то угол, который раскрывается
дальше, и вся русская общественность есть продолжение проблемы, поставленной Белинским".
И мы скажем после Плеханова, что русская общественность
разрешает, начиная с Октябрьской революции, практически
разрешает ту же проблему Маркс, ставя ее, в свою очередь
говорил: „Только идеал, опирающийся на массу, становится
силой".
В чем заключалось ликование 90-х годов? В том, что
гора пришла наконец к Магомету. Социалистическая мысль
обрела опору в рабочем классе. Рабочий класс — руководящий
маяк социалистической мысли. Когда наши оппортунисты утвер
ждали. что рабочий класс сам найдет свой путь, Денин опро
вергал это и требовал от передовой интеллигенции, от „рево
люционных микробов" сократить пути исканий рабочего
класса, припивая им высшие формы сознания, открытые на
Западе.
— 88 —
Мечта Белинского об опирающемся на массы, остро мыс
лящем активном дисциплинированном меньшинстве осуще
ствлена Российской Коммунистической Партией. В этом
нашли мы реальное разрешение проблемы Белинского. Посте
пенно, начиная со времени Белинского, все шире вливается
в намеченное его проблемой русло большая и большая ширь
народной силы. Мы находимся посредине полноводья этой
реки, но у истоков ее все еще видна колоссальная фигура
Белинского, с глазами, вперенными в туман. Он стоит там,
величественный пророк с орлиными очами, первый апостол
нашего народного сознания.
Смерть Толстого и молодая Европа 1).
Молодая Европа, Европа будущего, та, которая растет и
развивается в недрах Европы старой, ныне господствующей,
откликнулась горячо, хотя и не совсем стройно, на смерть
великана, связывающего лучшие традиции старины с луч
шими надеждами будущего. Это неудивительно в известных
пределах. Кто может не ценить Толстого-художника?
Есть, однако, в торжественном чествовании Толстого мо
лодою Европой и такие ноты, которые, если и не вызывают
удивления у вдумчивого человека, то во всяком случае на
водят на серьезные мысли.
Позвоночным столбом, основной колонной строящегося
здания молодой Европы является, конечно, широкое и глубо
кое течение марксизма. Теоретики этого направления не
однократно обвинялись в педантизме за ту непреклонную,
пуританскую строгость, с которой они отграничивали призна
ваемые ими ортодоксальными истины от всяких примесей, от
всяких других культурных течений, хотя бы родственных и
симпатичных. По отношению к учению Толстого — говорю
именно об учении прежде всего, а не об искусстве — в этом
мире принято было высказываться резко отрицательно, при
нято было отмечать в нем те черты, которые делают его
антиподом научного социализма. Можно было думать, что
идейные выразители пролетариата и его передовые круги
пройдут в молчании мимо гроба Толстого, или просто холодно
отметят свою чуждость этому человеку. Но этого не случилось.
Конечно, пролетариат не может относиться равнодушно к
несомненно эстетическим ценностям, в искусстве какого бы
класса, времени и общества он ни находил их. Но в много
численных телеграммах русских рабочих говорилось не только
и даже не столько о Толстом-художнике, как о Толстом-обшественном деятеле. Таков же смысл телеграммы социал-демо1) Статья была написана за границей непосредственно после смерти
великого писателя.
— 90 —
критической фракции Государственной Думы. И фракция была
правд, послав свой привет не только от своего имени, но и от
имени всемирного пролетариата.
В самом деле: Каутский пишет о Толстом, как о великом
писателе, заслуживающем высокого почета, и явно имеет в
виду при атом не один художественный гений. Ледебур в
ответственной парламентской речи упоминает о Толстом, как
враге милитаризма, т.-е. опять-таки о его общественном учении
и заявляет: „Считаю за честь упомянуть об этом великом
человеке". Антисемит, председательствующий в австрийском
рейхсрате, отказывается почтить Толстого, и первую красно
речивую речь в честь его произносит социалист.
Быть может, наиболее метко выразился Жорес, который
естественно оказался центральной фигурой во время чество
вания Толстого французской палатой: „Есть живые ключи в
пустыне, по которой все еще странствуют народы; у этих
ключей перекрещиваются самые различные пути: таким род
ником живой воды был Толстой. Искренние христиане и мы,
социалисты,, идем разными дорогами, ио мы встретились
у источника любви и мудрости, который называется Лев
Толстой".
Можно было бы продлить до бесконечности список пока
зателей чуткого и любовного отношения социалистического
мира к покойному великому соотечественнику нашему. Между
тем, никто не хочет и не может замалчивать коренных раз
ногласий между учением Толстого и учением, связанным не
менее великим именем—Карла Маркса. Не надо только за
крывать глаза и на важные совпадения, не надо подходить к
толстовству без анализа: он не весь целиком союзник аван
гарда человечества, но и далеко не весь враг ему.
В самом деле, научный социализм исходит из положения
о мучительных противоречиях нынешнего строя. Эти мучи
тельные противоречия гениально отметил и заклеймил и Лев
Толстой. Научный социализм ищет разрешения этих противо
речий в гармоническом общественном строе, покапчивающем
с делением человечества на классы и нации, строе, по пре
имуществу, трудовом. Лев Толстой также ищет гармоничного
строя, так же точно рисует перспективы трудового согласия
людей, так же точно отвергает классы, так же точно глубоко
дружествен общественным низам и враждебен верхам — не
лицам, конечно, а самому принципу плутократии и аристо
кратии.
Научный социализм считает индивидуализм порождением
общественной анархии, основанной на частной собственности.
— 91 —
Он отвергает его, предсказывая торжество коллективизма, сим
патических чувств, широкого, героического мирочувствования
над узким лавочническим. Лев Толстой, представлявший сам
из себя богатейшую и напряженнейшую индивидуальность,
бывший страдальцем индивидуализма, всю жизнь свою по
святил, однако, борьбе с ним.
Научный социализм смотрит па государство, как на есте
ственную организацию общества разрозненных эгоистов и
классовых противоречий: Толстой так же смотрел на государ
ство и предвидел, что при иных условиях оно станет совер
шенно излишним.
Вот главнейшие сходства между обоими идейными зданиями.
Конечно, радикальны и различия.
Научный социализм реалистичен: наиндивидуализм, частную
собственность, капитал и пр. он смотрит, как на неизбежную
фазу в развитии человеческой культуры. Выхода из этой тя
желой фазы он ждет только от развития внутренних сил ны
нешнего общества, старается объективно выяснить их взаимо
отношение и способствовать самосознанию тех классов, которые
являются естественными носителями идеалов будущего. Он
призывает итти вперед по той же дороге, по которой шло
человечество до сих пор, он призывает принимать активнейшее
участие во всех сторонах культурной жизни, всюду помогая
разрушению старого и созреванию нового мира.
Толстой, как общественный философ — идеалист чистой
воды. Он резко противопоставляет греховной и неразумной
действительности — святой и разумный идеал. Ища внешних
форм для своего идеала любви — он заимствует их в прошлом,
в простой правде натуральных хозяйственных отношений. Он
призывает решительно сойти с большой дороги человеческого
прогресса, перескочить на какие-то новые колеи. Он не верит
в человеческую активность, в смысле участия в нелепой и злой,
по его мнению, сутолоке действительности. Прежде всего надо
научиться не делать многого, что кажется естественным, но
что на деле губительно. Это не значит, чтобы учение Толстого
было пассивным, как думают некоторые: оно активно, но
идеалистически активно. Толстой считает силу слова настолько
колоссальной, что немолчной проповедью этой думает сперва
остановить вакхическое шествие обезумевшего человечества, а
затем направить его вспять стройным шествием, под пение
псалмов в царство мира и любви.
Отсюда и другое коренное различие. Маркс борется о
индивидуализмом общественными путями, пересозданием со
циальной обстановки, Толстой—индивидуальными же путями;
— 92 личность у него сама себя приносит в жертву, в самой себе,
в недрах своих, на огне любви сжигает свой эгоизм, а в ре
зультате этого преображается и весь социальный мир.
Толстой — пророк, но он родной брат тех пророков Из
раиля, которые боролись с потоком цивилизации, развращавшей
простые правы пастушеского народа. Они тоже звали назад,
к правде и человечности, к мелкособственнической идиллии, в
которой собственность не собственность уже, а временный
дар бога, находящийся под контролем закона божьего. Не
даром социальный учитель Толстого — Генри Джордж — поет
славословие Моисееву закону, как мудрейшему установлению.
Толстой — родной брат гем великим еретикам, которые, во имя
равенства, прославляемого в ветхом и новом заветах, стано
вились поперек пути растущему накоплению богатств, не
боясь противостать самой церкви. Он родной брат новых
борцов против неправды капитализма, во имя старого уклада
с более гуманными, невольно идеализирующимися в воспо
минании отношениями: Сисмонди, Прудона, Карлейля, Рес
кина и др.
Но если сторонник научного социализма, при всем несо
гласии своем с этими людьми, не может не отдать им дань
уважения, то надо помнить все же, что ни один из них не
был вооружен тем несравненным оружием, каким обладал
Толстой: оружием художественного гения. Толстой-художник
неотделим от Толстого-мыслителя. Именно жажда внутреннего
покоя, стремление разрешить противоречия могучей индиви
дуальности, именно беспощадность к себе и окружающему, во
имя правды-истины и правды-справедливости — сделалаТолстого
великаном искусства. Его художественные произведения все
сплошь суть морально-философские трактаты. Ему случалось
иногда направлять удары своего всесокрушающего молота и
на новое, им непонятое, объективно страшно ценное, во по
смотрите— эти удары не повредили; то, чему суждено жить,
не умрет от критики. Наоборот, старый мир весь дрожал, весь
колебался от стрел могучей сатиры Толстого. Ему случалось
возвеличивать, освещать лучами красоты идеалы ложные, на
строения упадочные. Но такие страницы вызывают только
глубокую жалость. Слишком легко чувствуются здесь заблу
ждения великой души, не сумевшей победить в себе ограни
ченность своей среды, своих традиций. Наоборот, как часто
Толстой, с таким всепобеждающим пафосом, превозносит по
беду лучшего начала над пошлостью личных целей, единение
с человечеством и миром, как не делал этого ни один поэт
до него.
— 93 —
Эта сила возвышает Толстого над всеми великими собратиями его по идеям и настроениям, поэтому изо всей плеяды
этих экономически-реакционных революционеров, этих рыцарей
любви и гармонии, не нашедших прямой дороги к своему
идеалу, этих врагов по недоразумению и друзей по сущности
дела — Лев Толстой ближе всех сердцу передовых людей, пе
редового класса европейского общества.
Молодая Европа, конечно, шире того течения, которое мы
имеем в виду в предыдущей главе. И уж, конечно — закон
ными представителями этой молодой Европы являются два
писателя, определивших лучше других место и, так сказать,
пространственную величину Толстого в царстве духа. Один
из них не только стар годами, но и носит в своей душе
артиста много ядов культурного стариковства. Тем не менее,
другими сторонами своего разнообразного и блестящего даро
вания он приближается вплотную к самому молодому и
свежему, что только имеем мы в нынешнем нашем цивили
зованном мире. Я говорю об Анатоле Франсе 1). Другой до
статочно неопределенен, чтобы его можно было зачислить в
разные лагери, но опять-таки лучшими струнами своей души
откликающийся на новую музыку, на социальную музыку бу
дущего — это Гергард Гауптман.
Анатоль Франс видит в Толстом великого провидца и полагает, что многое в его учении, представляющееся безумной
утопией мещанскому уму, является чутким предвидением не
которых форм жизни более совершенного человечества. И в
то же время он, и это важнее всего, сравнивает Толстого с
Гомером.
Гергард Гауптман, посвятивший Толстому нечто вроде
стихотворения в прозе, назвал два другие имени: Савонаролу
и Будду.
Вообразите же теперь, читатель, как огромен должен быть
человек, прикасающийся одновременно к этим трем звездам
культурного мира. Гомер — это сама объективность, созерцатель
ная натура, с лучезарной ясностью отражающая действитель
ность, преображающая ее лишь в том смысле, что в отражении
она кажется еще более величавой, блистательной и равно
душной в своем богатстве. Савонарола — это, кажется,
самое яркое выражение противоположного начала: горячего
субъективизма, фанатизма, доходящего до исступленности,
стремления подчинить всякий объективный эстетизм субъектив1) Дальнейшая судьба величайшего из живущих писателей Франции
подтвердила эту характеристику (Прии. 1923 г.).
— 94
ному морализму, форму — духу: в его мире события—
одеяние бытия — кажутся чем-то бледным, невзрачным и слу
чайным, наоборот, величаво равнодушную судьбу и почти бес
страстного Зевса заменяет любвеобильное, но вместе с тем
грозное провидение, не могущее воплотиться лучше, чем в
образе человека, умирающего мучительное смертью на по
зорном орудии казни.
Если можно найти гения, одинаково далекого от этих по
люсов, так это, конечно, Будда, одинаково вознесшийся как
над радостью перед красотой жизни, так и над порывами
напряженной, боевой воли, с одинаковой улыбкой жалости и
презрения взирающий как на призрачную Майю, тщетно
старающуюся увлечь его пестрой, но суетной своей игрой,
так и на всякую страсть, как бы высока, по своему направ
лению, ни была она.
Граничить с Гомером, Савонаролой и Буддой—это значит
быть необъятным.
Конечно, Толстой не так наивно объективен, не так про
зрачно спокоен, не так артистически простодушен, как Гомер.
Ведь Гомер же и не лицо, а собирательный образ целых по
колений друг на друга похожих певцов, концентрировавших
в своих гекзаметрах опыт целого народа-отрока. Но и от
многих поэтических картин Толстого веет такой солнцем
осиянной правдой, таким непосредственным ясновидением, такой
полнотой жизни, что порой кажется, будто он творит, как
сама природа, будто образы сами в нем возникают во всей
красоте и силе объективного бытия. Напоминает Толстой
Гомера и широтой своих картин, охватывающих действительно
внутреннюю и внешнюю жизнь целого парода.
Толстой не так, конечно, страстен, в своей проповеди,
а
к к Савонарола, в нем нет того мрачного огня, той одер
жимости, граничащей то с вдохновением, то с бесноватостью.
И все-таки родственные черты присущи Толстому несо
мненно. Та же беспощадная прямолинейность в искании правды
и справедливости, не останавливающаяся перед запретами
какой-бы то ни было земной власти, та же страстная любовь
к богу, с вытекающим из нее отрицанием официальных хра
нителей веры, то же стремление к опрощению внешней куль
турной жизни во имя обогащения жизни духовной, вечной,
как думали оба, то же отношение к искусству, которое не отвер
гается, но допускается лишь, как слуга высокой религиозной
морали. И замечательно, что как религиозный морализм Саво
наролы не мешал ему самому подыматься в своих пропове
дях до высочайших вершин ораторского искусства, не поме-
— 95 —
шал склонившемуся к ногам проповедника Ботичелли — написать
ряд наиболее торжественных своих картин и жить в благо
говейном сердце другого великана искусства — Буонаротти,
так и религиозный морализм Толстого и вся односторонность
его эстестики не помешали ему написать „Воскресение"
и другие великолепные произведения старости. Да и конечно,
как бы односторонни ни были Савонарола и Толстой в своем
религиозном отношении к искусству — они все же, как эстеты,
стоят целою головой выше самых мудрых рассуждальщиков
об „искусстве для искусства".
Толстой не был также так азиатски пассивен и беспеча
лен, как при жизни еще познавший нирвану Будда, но все
же бог Толстого очень начинает казаться нам светлой пучи
ной, в которой все единичное сладостно утопает и раство
ряется; любовь Толстого очень часто принимает характер
жажды глубокого спокойствия и однообразного разрешения
всех вопросов и трудностей жизни, гранича, таким образом,
с высоким равнодушием.
Таким образом Толстой не Гомер, ’не Савонарола, не
Будда, но в этой необъятной душе, действительно, были
родственные черты, наведшие Франса и Гауптмана на
мысль о тех трех великанах. Повторяем: приближаться одно
временно к этим трем вершинам — значит быть огромным.
В Толстом сконцентрировано так много разнообразно цен
ного, что, по суждению о нем, часто можно судить о самом
судящем. Это я и хочу сделать специально по отношению
г. молодой Италии.
Я не скажу, конечно, чтобы старая Италия, католическая,
консервативная или буржуазная, Италия „уважаемых" еже
месячников и больших газет так и не сказала ни одного
разумного и доброго слова по поводу смерти Толстого. Ното
немногое разумное и доброе, что было сказано ее идеологами,
совершенно тонет в банальных панегириках, так хорошо
охарактеризованных Папини в его статье, которой будет отве
дено нами почетное место в нашем маленьком смотре армии
молодой Италии, в момент ее церемониального марша мимо
могилы Толстого.
Смерть Толстого послужила поводом к искренней и, дей
ствительно, блестящей статье, много прибавившей к чести
Папини 1) и возвышающейся надо всем, что было написано
в Италии по этому поводу. Мы с удовольствием перевели бы
1) К сожалению, этот нервный, непостоянный писатель пережил потом
необычайную серию метаморфоз, которые во закончились и по сию пору
(Прим. 1923 г.).
— 96 —
всю эту статью целиком, если бы имели для этого место, но
нам приходится ограничиться лишь немногими, наиболее
выразительными выписками. Папини великолепно обруши
вается на всю толпу итальянской официальной журналистики.
„Ежедневная и повседневная бычачья тупость, которая почти
не дает себя чувствовать, пока дело идет о бычачьих и осли
ных делах, немедленно развертывает перед вами всю длину своих
неуклюжих рог, когда в мире случается что-нибудь возвышен
ное. Повторять ли всю тошнотворную, унизительную некроло
гическую болтовню, состряпанную при помощи справок в энци
клопедическом словаре, в торжественном стиле похоронных
бюро первого класса? Я не стану также ополчаться на сплет
ничание, старавшееся низвести поступок святого — до степени
каприза, вызванного семейной склокой. Но как перенести,
когда торгаши словом пользуются этим случаем, чтобы закатить
Толстому прозвище комедианта и дилетанта? Мы готовы допу
стить. если это утешит вашу оскорбленную ограниченность,
что Толстой был и фантазером и дилетантом, но не вам болтать
об этом с видом серьезных людей, которым некогда терять
времени со старым фантазером. Толстой мог высказывать
неприемлемые мысли, но это, как раз, такие „глупости", до
которых вам не додуматься при всем напряжении ваших
маленьких мозгов. А если бы вы случайно и додумались до
них, то не собрались бы с духом их высказать, даже, если бы
для этого вам предоставлена была вечная жизнь. Перед трупом
этого автора абсурдов и апостола невозможностей я советую
вам стать на колени, несмотря даже на страшную опасность
испортить складки ваших новеньких панталон".
После этого бурного приступа Папини раскрывает вну
тренний смысл жизни Толстого, как жизни идеального чело
века вообще. Он суммирует свои идеи в таких строках: „Это
человек; смотрите — это человек! Начало его жизни героично,
воинственно, полно приключений, это жизнь феодала, сражаю
щегося, преданного игре и страстям, но вот из солдата выхо
дит художник, он начинает жить божественной жизнью творца,
он воскрешает целые миры мертвецов, вкладывает душу в сотни
новых созданий, движет и смущает совесть масс, читается
целыми нациями, над всеми возносится и уже не видит себе
равных в мире. И после этого из художника выходит апостол,
пророк, спаситель людского рода, кроткий христианин, отри
цатель благ жизни. После того, как он стольким владел, что
еще оставалось ему, как не отказаться от всего?"
Это место в статье Папини напоминает знаменитое место
в философии религии Гегеля, где великий философ рисует
— 97 —
человеческую жизнь в виде четырех ступеней: наивного дет
ства, в котором уже бродит непроснувшееся будущее, мутной
и горькой юности, с ее интенсивной радостью жизни и тер
заниями безудержных страстей, зрелого возраста, с его
спокойной, уверенной, творческой работой и старости
с преобладанием сознания универсальности надо всем личным,
величавой старости, кротости учителя, обнимающего все и отрек
шегося от остатков эгоизма.
Это немножко не совсем то, что „жизнь человека" в изобра
жении Андреева! Действительно, далеко не всегда старость
является четвертой высшей ступенью, апофеозом души, —
часто это печальное разложение сил, превращение духа в раз
валину, на ряду с неизбежным распадом тела. Но лучезарные
образы старцев: Микель-Анджело, Гете, Гюго, Толстого — пока
зывают, что построение Гегеля вернее самой еще слишком
скорбной и ненормальной действительности.
Молодые писатели журнала „Молодая Италия”, органа
социалистической, только еще подымающейся над землею
поросли — тоже замахнулись на Толстого. Он-де давно уже
умер, старость это долгое умирание, и философия Толстого
есть психическое старчество, результат разложения этого огром
ного гения. Но нельзя не простить этим зеленым юнцам
такого суда. Они полны сил. Было бы нехорошо, если бы
они, еще только занесшие ногу на вторую ступень, уже пони
мали бы психику четвертой. Зато рядом с этим молодой
де-Анжелис, автор статьи „Ответ жизни на смерть Толстого” —
проникнут благоговением к Толстому-артисту. Он признает
(то неизмеримую высоту, по сравнению с средним человече
ским ростом, он говорит, что только осужденный Толстым
Шекспир приближается к нему по богатству созданного им
мира, и кончает такими словами: „Этот апостол был также
героем, в настоящем, карлейлевском смысле слова. Так он
жил и так умер. Но человечеству не нужны герои, пропове
дующие жизнеотрицание. Зато ему бесконечно нужны мощные
и неутомимые художники: вот почему, следя за агонией этого
старца, мы чувствуем, как трепещет наше сердце, как сердце
сына у одра престарелого родителя”.
Это, право, хорошая нота для того, чтобы закончить ею
статью.
Владимир Галактионович Короленко.
I 1).
Имя Владимира Короленко, которому исполнилось 65 лет
и который одновременно справляет сорокалетний юбилей своей
писательской деятельности, — дорого каждому грамотному рус
скому человеку.
Нетрудно отдать себе отчет в том, чем дорог он нам: тут
нет и не может быть никаких споров.
Короленко— обладатель огромного литературного дарования:
его слог необычайно музыкален и прозрачен, он в одинаковой
мере и гармоничный живописец, и тонкий психолог, и ласко
вый юморист. На его произведениях лежит печать вечности:
читая их, вы чувствуете их художественное совершенство,
внутреннее спокойствие, уравновешенность, меру, свойственную
классическим произведениям. Никто из русских писателей не
был в такой мере классиком, не обладал такой зрелой, закон
ченно-прекрасной формой в прозе, как Короленко, кроме
разве Тургенева, с которым многое роднит юбиляра.
Но сквозь эту столь радостную самой красой своей форму,
сквозь этот чуткий и все в жемчужины творчества превра
щающий талант художника слова — какое же содержание
показывает нам мыслитель и человек Короленко? Мы в Рос
сии требовали, требуем и будем требовать от писателя, ко
торый хочет заслужить почетную славу, чтобы он не изобра
жал только, но учил. Чему учит Короленко—учитель жизни?
Он учит разумной любви. Он учит гуманности.
У Короленко большое, матерински нежное великодушное
сердце.
Кошмар русского самодержавия и русской дикости вызывал
в душе его протест, но протестом были прежде всего алмаз
ные слезы печали об обиженных. Каждый рассказ Короленко
делает читателя лучше, в каждом сблизит он вас с каким’) Статья написана в 1918 г.
— 99 —
нибудь далеким и чуждым и сделает вам его братом, объединив и вас, и его в каком-нибудь высоком или трогательном
переживании.
Великолепны чудаки у Короленко, заставляющие нас
смеяться таким любящим смехом. И вокруг этих жертв и зло
получных существ, под грубой оболочкой носящих золотое
сердце, для счастья рожденных, „как птица для полета", но
с крыльями, подрезанными бедою, раскидывает у Короленко
свои чары природа. И густые краски Украины, и весен
ние акварели севера, и величественная жестокость сибир
ской зимы, и многое другое — нашли в нем изобразителя несрав
ненного.
Грустное раздумье, редко подымающееся до гнева по
отношению к действительности, и святая вера в возможности,
которые человек носит в груди, делают Короленко поистине
благотворным учителем жизни.
Как публицист, в самые тяжкие времена, по поводу наи
более ужасных несправедливостей он „не мог молчать“,и, когда
звучал его голос, голос чести и правды, даже враги внимали
с уважением.
Его преследовали, пока он был молод, потом, когда достиг
непререкаемой славы — терпели.
Нынче вся саботажная и полусаботажная интеллигенция
хотела бы сделать эту красоту, подвиг и славу оружием против
активного авангарда народа. Короленко с его мягким сердцем
растерялся перед „ беспорядком
исключительностью и же
стокостью революции. Ее понять могли только умы, под
готовленные и умеющие обозреть настоящее, прошлое и будущее
с вершины исторического познания, что редко возможно для
современника. Ее любить могли только железные сердца,
не знающие жалости, когда дело идет о решительной борьбе
со злом. К ней примкнуть могли только сами угнетенные
массы в лице своих проснувшихся передовых отрядов.
Все, кого Революция Труда низвергла, — шипели и гото
вили месть. Все, кто слабодушен, связан привычкой, комфортом,
устал — отдали свое сочувствие под разными соусами контр
революции и ее желанному „порядку". Все сентиментальные,
влюбленные в право, женственные, обожатели красивого —
отошли в благородном негодовании. Оно смешно. Что такое
ваша любовь, по сравнению с плодотворной грозой революцион
ной ненависти, которая с грохотом, железной рукой, распахи
вает ворота нового мира? Что такое ваша „красивенькая
красота" по сравнению с бурной, стихийной красотою тво
римой жизни? Но близорукие видят только изъяны, только
— 100 —
шрамы на прекрасном лике, которого охватывают, как лили
путы, один квадратный вершок!
Горько, конечно, что во имя „справедливости" и прочих
обывательски почтенных вещей, так невыразимо жалких под
грозой войны и революции, зачитал против нас проповедь
и Короленко. Но как неверен был его голос! Какая скучная
канитель его письмо, в котором он торжественно объявляет
меня „бывшим писателем, а теперь комиссаром", и с негодо
ванием уездного пророка клеймит наш фанатизм, радуется
тому, что писатели не пошли к нам, корит прошлыми гре
хами тех, кто пошел. Какая все это мелочь, какая все это
моральная дребедень по сравнению с мировыми событиями,
их горечью и их славой! Ну, вот, теперь уже не мало именитых
писателей с нами, хоть они все еще не без страха косятся
назад, на стан шипящих и извергающих „всяк зол глагол".
Как ни много шлаков и ошибок в том, что мы сделали—
мы горды нашей ролью в истории и без страха отдаем себя
на суд потомства, не имея ни тени сомненья в его приговоре.
Если мы погибнем, то счастливы будем погибнуть жертвами
великого дела, а если победим — у скольких пророков в устах
проклятие сменится хвалою?
Скучные филиппики Короленко против нас лавров в венок
его не вплетут. Да они и не нужны ему — венок его густ
и прекрасен. Не делайте из него себе союзника, не марайте
его, люди всех мыслимых ориентаций, кроме ориентации на
труд и братство народов. Не пятнайте его вашей симпатией.
Отойдите. Думается, что он от вас отойдет, или отошел.
Придет ли к нам ? К чему? С нами трудно. Людям чистой
любви нельзя итти в ногу с людьми, одержимыми духом
истории, их руками борясь и творя в роковой момент сгущен
ной и ускоренной жизни.
Пусть останется в стороне. Мы его любим и чтим и гор
димся его талантом и благородством, столь прекрасным в мир
ное время.
Падем — не может быть, чтобы он так и не понял. Пой
мет и, может быть, первый на пляске каннибалов на нашей
могиле крикнет им: „Стыдно!" Победим—тогда уж, конечно,
не попрекнем, но нежно, любовно скажем: „Отец наш, милый
апостол жалости, правды, любви. Не сердись, что свобода
и братство добываются насилием и гражданской войною.
Теперь дело сделано. Войной подписали себе приговор палачи
всех народов. Собирается всемирный конгресс Советов Труда.
Россия, истерзанная борьбою, но победившая, всеми чтимая,
заключает новые договоры с свободными сестрами".
— 101 —
„Вот теперь — наступает весна красоты, и любви, и правды:
твори, отец, учи. Грозное время, когда ты, мягкосердный, не
вольно растерялся — прошло. Потоп схлынул. Вот, голубь
с масляничною ветвью, иди сажать розы на обновленной
земле" 1).
II 2).
Умер Владимир Галактионович Короленко, бесспорно, круп
нейший мастер слова из всех современных писателей. Правда,
по своей литературной, моральной и политической физиономии
он принадлежит к прошлому поколению и является одним из
русских могикан последнего расцвета русского народничества.
С глубокой грустью узнает вся Россия, в том числе и рус
ский пролетариат, о его смерти, ибо и в эти последние дни
он продолжал усиленную работу над своими чрезвычайно цен
ными воспоминаниями, и недавно изданный том его „Записок
современника" займет видное место среди автобиографической
русской литературы. Как мне говорил в последнее наше сви
дание В Г., у него заготовлены и дальнейшие томы, которые
его друзья не преминут, вероятно, сделать достоянием ши
рокой публики.
Тем не менее, повторяю, В. Г. Короленко весь в про
шлом. Это, конечно, нисколько не мешает ему некоторыми
звеньями своего духа быть вечным, ибо прошлое это славно и
имеет общечеловеческое значение. Отличительными чертами
Короленко, с точки зрения содержания, была всегда широ*) Считаю нужным выяснить здесь некоторые обстоятельства каса
тельно писем В. Г. Короленко ко мне, писем, которые, благодаря чьей-то
некорректности, оказались изданными за границей. Во время пребывания
моего в Полтаве в 1920 году я несколько раз виделся с Владимиром Галактионовичем. В результате нашей беседы им предложена была такая комби
нация: он-де пришлет мне несколько писем, в которых откровенно изложит
свою точку зренпя па происходящие в России события. Я, с своей стороны,
по получении писем, посоветуюсь с Ц.К. партии, удобно ли их печатать,
при чем за мною оставалось право ответить на них теми аргументами,
которые я найду подходящими. Таким образом, письма должны были быть
изданы, как письма Короленко ко мне о моими ответами. К сожалению,
какие-то особенности почты или передачи лисом мне вообще, повели к тому,
что я получил лишь первое, второе и четвертое письмо, остальные до меня
не дошли. Я два раза просил Короленко дослать мне недошедшие до меня
письма, но никакого ответа на это от него не получил. Затем последовала
смерть писателя. Я вновь обратился к семье Короленко, прося дослать мне
недополученные письма. Вновь никакого ответа, а затем появление этих
инеем за границей без всякого моего ответа на них. Таковы обстоятельства,
о которых ходит много неправильных слухов. Отношения между мною
и Владимиром Галактионовичем в течение всего моего пребывания в Пол
таве были самыми сердечными.
2) Заметка, помещаемая ниже, была написана сейчас же после изве
стия о смерти писателя.
— 102 —
чайшая гуманность. Быть может, в нашей, столь отличаю
щейся гуманностью, литературе не было более яркого ее вы
разителя. Мудрая доброта, которою были полны лицо, глаза
покойного писателя, словно смотрела таким же ясным вели
кодушным взором с каждой страницы его замечательных книг.
Глубокий демократ, он был им не только в отношении поли
тическом, но и в отношении моральном. „Меньшой брат"
интересовал его и волновал. В народной душе он распозна
вал целые гаммы симпатичных душевных черт. Никогда и
никто не забудет ярких и в то же время бесконечно прав
дивых образов сибирского Макара и ветлужского Тюлина.
Постоянный призыв к братству, к какому-то полету, к высо
ким идеалам, к истинно человеческому счастью — вот музыка
души Короленко.
Отсюда ясно, что политически он не мог не примкнуть к
левому крылу народничества, что он не мог не столкнуться с
неправдой политического и общественного строя России. Не
однократно Короленко приходилось выступать в качестве как
бы общепризнанного трибуна народных прав и справедливо
сти, и он возвышал свой голос почти так же торжественно,
как Лев Толстой в своем знаменитом „Не могу молчать".
Русское образованное общество и значительная часть чи
тающего народа привыкли в этом смысле видеть в Короленко
как бы представителя правды, народной чести, благородного
служителя любви.
Протест Короленко всегда исходил из любви, и сторона
идеалистическая преобладала в нем над гневом, над чувством
мстительным. Милосердие Короленко делало его по существу пло
хим революционером и сближало его с типом либерала и идеа
листа. Это была, так сказать, сияющая внутренней красотой
фигура на смычке либерального идеализма и революционного
народничества.
Некоторая сентиментальность этого душевного типа к ве
ликой выгоде скрадывалась огромным умом, исключительной
наблюдательностью и проницательностью Короленко и его не
подкупным реализмом.
Внутреннее сердцебиение, полное нежности, дополнялось
образами полной правды.
Громадною силою обладал Короленко в чисто литера
турном творчестве. Русские писатели в некоторой степени
разделяются как бы на две колонны: таких, которые стреми
лись, главным образом, к безыскусственности (Достоевский,
Толстой), и таких, которые заботились о певучести, о внеш
нем совершенстве (Пушкин, Тургенев). Короленко относился
— 103 —
именно к этой второй линии. Его громадный музыкально-жи
вописный талант позволил ему обогатить русскую литературу
настоящими перлами, рядом с которыми могут стоять немно
гие жемчужины русской прозы.
Мы все любили и уважали Короленко. Но мы, комму
нисты, сознавали, конечно, всю естественность отхода Коро
ленко от нашей великой революции. В его душе, в сущности
говоря, не было ни одной струны, которая могла бы звучать в
унисон с суровыми бурями подлинной, жестокой, беспощад
ной деловой революции, в волнах потока которой неизбежно
кружится много грязи и мути. Ее исступленный рев, шрамы
ее лица и грязный ее подол! — все вто Короленко видел. Он
видел, как она расправляется с врагами, и он не верил в
преследуемые ею великие цели, в огромность ее завоеваний.
Ему казалось, что цель эта не оправдает пугавших его сред
ств. Он не видел, как фатально вынуждена революция быть
почти свирепой в своей естественной самозащите. Кроме
мягкосердечия, мешала Короленко попять роль революции и
его, можно сказать, наивная приверженность к идеям демо
кратии, всей лживости которой он отнюдь не разгадал.
Вот почему Короленко отошел от революции, страдал,
наблюдая ее, чувствовал себя отброшенным жизнью.
За год до своей смерти он предложил мне написать не
сколько писем о революции. Я сговорился, что я отвечу ему,
и что, может быть, мы решимся оба издать эту переписку.
Несколько писем от него мною были получены, но, благодаря,
вероятно, почтовым затруднениям, далеко не все, и мне не
удалось восстановить всю их серию. В виде ответов я послал
В. Г. книгу Троцкого „Терроризм и коммунизм“, которая
содержала в себе, на мой взгляд, победоноснейшее опровер
жение всех, увы, обывательских соображений, которыми
он переполнял свои письма.
Я не думаю, чтобы кто-нибудь осудил Короленко за то,
что он не оказался с нами в эти дни. Я не думаю, чтобы
кто-нибудь вследствие этого не дооценил тех великих песен
любви, которые он спел миру, тех прекраснейших поэм гу
манности и прогресса, какими являются не только его по
вести из русской жизни, но и из жизни Западной Европы и
Америки. Россия в праве гордиться этим чутким сердцем,
этим замечательным мастерством. В свое время, когда
Короленко разразился первым письмом
против комму
нистов, я ответил ему статьей, которую он, как он мне гово
рил, прочел. Я писал в ней приблизительно так: „Придет
время, мы, которым пришлось бороться в грязи, крови, за-
— 104 —
воюем, наконец, единственным путем, которым это завоевание
может быть сделано, возможность великого царства правды и
любви на земле; и тогда вы, пророки этой чистой любви, не
способные к борьбе, придете и насадите на земле, омытой
революционным потопом, цветы той высшей человечности, о
которой вы мечтаете, и, быть может, поймете тогда, кому вы
обязаны этими возможностями".
Короленко не дожил до нашей победы, не смог быть
призван к тому великому делу культурного строительства,
фундамент которого пролетариат цементирует своей кровью,
своим потом. Но тот дух великого миролюбия и братолюбия,
которым был полон Короленко, он-то, конечно, переживет
всех нас, и ему отпразднуется триумф, когда придет его время.
Он придет, однако, только по тем дорогам, которые грудью
прокладывают революционеры 1).
Праведник.
Трудно представить себе более благородный человеческий
и писательский облик, чем фигура Владимира Галактионовича
Короленко. Мы, коммунисты, чрезвычайно резко разошлись
с ним. Правда, и здесь по отношению к Октябрьской революпии и к коммунизму он проявлял себя с обычной своей
прямотой. Во время белых в Полтаве не гнулся, говорил им
много горькой правды и наотрез отказался покинуть Полтаву
при вступлении красных войск, поддерживал личные и това
рищеские отношения с т. Раковским. Я и сам провел с ним не
сколько часов в чрезвычайно содержательной и глубокой беседе,
из которой я убедился, что он вдумчиво выражал целый ряд
несогласий, но в общем по товарищески относился к руково
дящей нашей партии. Однако, все же Короленко чрезвычайно
резко разошелся политически с нашими лозунгами и с нашей
программой.
Мы говорили с ним в Полтаве о том, что он напишет
мне ряд писем, излагающих его точку зрения, что, может
быть, я отвечу на них, и впоследствии эта переписка могла
бы быть изданной. К сожалению, половина писем потерялась
в дороге и до меня не дошла, а затем последовала смерть
Владимира Галактионовича. На мою просьбу прислать мне
черновики или оставшиеся у Короленко копии писем, для
того, чтобы иметь перед собою их полный комплект, я не
1) См. также мою статью о Короленко в переизд, недавно Гос. Изд.
«Этюдах».
— 105 —
получил никакого ответа, и затем письма были изданы за
границей.
Я вовсе не хочу входить здесь в разбор этих писем. В сущ
ности говоря, они представляют собою лишнюю редакцию
чисто либеральных возражений против революции. Вместо
ответа на первые два письма я послал Владимиру Галактио
новичу блестящую книгу т. Троцкого о терроризме, которая
действительно, как бы заранее предвидя возражения Короленко,
заранее на них победоносно отвечала.
Но дело сейчас не в этом. Я задумался над другим вопро
сом. Как случилось, что такая необыкновенно благородная
натура, такой недюжинный ум, такое революционное сердце
могли переместиться слева направо столь заметно, т.-е. ока
заться чуть ли не в такой же резкой оппозиции по отношению
к пролетарскому правительству, в какой был Короленко по
отношению к правительству царскому?
Мы много говорили в последнее время, отчасти в связи
с столь удачным недавним съездом работников науки, об
отношении интеллигенции к революции.
Имея в виду интеллигенцию массовую, не трудно произ
вести соответственный анализ. Мы, в сущности говоря, давно
предвидели то, что значительная часть интеллигенции настолько
связана с буржуазным строем и так приспособлена к бур
жуазной демократии, что наверное пожелает застрять на этой
позиции. Предвидели, вплоть до совершенно точных предска
заний. что даже левейшая и политически сознательнейшая
часть интеллигенции, т.-е. эсеры и меньшевики, непременно
и неизбежно превратятся в консерваторов той или другой
промежуточной конституции. Предвидели мы, однако, и то,
что, в конце-концов, значительная часть интеллигенции может
и даже вынуждена будет перейти на сторону пролетариата.
Это чрезвычайно ярко и со всеми нужными оговорками выска
зал, например, тов. Троцкий в недавно перепечатанной им
его книге „Литература и революция", статье по поводу
работы Марка Адлера „Социализм и интеллигенция".
Массовая интеллигенция, конечно, стремится, к тому,
чтобы играть более или менее руководящую роль, во всяком
случае, занимать почетное положение в обществе. Будучи же
чрезвычайно разнородной, т. к. верхний конец ее упирается в
высшую бюрократию, в академический мандаринати т. д., и т. и.,
а низы соприкасаются с пролетариатом, — интеллиген
ция, конечно, разнообразна по своим настроениям и по своему
отношению к буржуазному строю в том числе и в той его
форме, какой был русский царизм. Но в общем и целом отно-
— 106 —
шение к грубым и отсталым формам буржуазного строя,
в роде того же русского царизма у интеллигенции отрицатель
ное. По мере же того, как буржуазный строй обновляется,
приближается к демократии и устремляется к более или
менее внешне почтительному и хорошо оплачиваемому исполь
зованию интеллигенции — плоскость, разделяющая интеллиген
цию консервативную от интеллигенции либеральной и ради
кальной, начинает перемещаться вниз. После февральской
революции она переместилась очень далеко вниз, и лишь
немногие элементы интеллигенции оказались в решительной
оппозиции к февральскому яйцу и той курице, которую хотели
из него высидеть, путем заседаний учредилки. Для многих,
приявших буржуазную революцию, симпатичную для большинства
интеллигенции, был неожиданным кризис, превративший ее в
нечто совершенно новое, для интеллигенции не виданное и
страшное—в революцию пролетарскую, отбросившую обрадо
вавшуюся было и всем своим материком ставшую опорой власти
интеллигенцию, вновь в оппозицию, порой в оппозицию острую
и кровавую. Но пролетарский строй упрочился. Он не только, так
сказать, навязал себя насильно этой интеллигенции, — насильно
мил не будешь, но он доказал ей свои государственные способ
ности, свое искреннее стремление при мало-мальски сносных
условиях позаботиться о всех сторонах хозяйства и культуры.
Мало того, в последнее время начинают завязываться и дру
гие связующие нити между интеллигенцией, вплоть до ее
социальных верхушек, и пролетариатом. Она, интеллигенция,
начинает прислушиваться и к пролетарскому идеализму и к
его музыке будущего и прислушивается тем чутче, что
рядом с русским опытом развертывается не менее поучительно
германский опыт. И вот интеллигенция сменяет вехи и
перекристаллизовывается. Необыкновенно ярким проявлением
такой новый кристаллизации умов и чувств интеллигенции
является и съезд, о котором я упоминал, таковой представ
ляю я себе зигзагообразную линию, проделанную интеллиген
цией в функциональной зависимости от чрезвычайно своеобраз
ной линии самой революции.
Но интеллигенция есть класс, способный более какого бы то ни
было другого класса представлять себе собственные свои
поступки и переживания под флером чрезвычайно сложной
философской или моральной идеологии. Эту идеологию интел
лигенция в полной мере берет всерьез- Не нужно думать
так, что интеллигент чуть-чуть обманывает себя и очень сильно
обманывает других, если, выступая против пролетарской рево
люции, настойчиво доказывает правильность своей позиции
— 107 —
какими-нибудь правовыми или высоко этическими соображе
ниями. Владимир Ильич был, конечно, прав, что в бойкоте
интеллигенцией пролетарской революции видел стремление
удержать за собою монополию знаний, дававшую явно чрез
вычайно выгодную позицию при февральском строе общества
и становившуюся сомнительной, особенно при не выяснив
шемся еще октябрьском строе. Но это был тот социальный
ветер, который гнал в общем парусные лодки всем интел
лигенции в одну сторону по морю житейскому, а в отдель
ности каждый уклонялся то в том, то в другом под незна
чительным углом, предполагая, что все это направление его
мысли и чувств определяется исключительно его сознательной
личностью.
Если дело идет о заурядном интеллигенте, то совершенно
неважным представляется то, как оправдывает он идеологи
чески свою политическую позицию, в конце-концов определяю
щуюся его экономическими интересами. Но дело меняется,
когда мы имеем перед собою крупного специалиста идео
логии.
Если специалист-акробат поражает нас полным переро
ждением своего тела, позволяющим ему совершать недостижимые
для нас трюки, то все же правы те, которые думают, что
каждый человек при известных условиях и при большом
напряжении может добиться чего-то подобного.
Такой
взгляд на вещи правилен также и для специалистов по идео
логии, типа того незабвенного профессора Серебрякова,
которого описал Чехов в своем „Дяде Ване". Таланты же и
гении, которые заслуживают восторженного поклонения, ни в
каком случае не могут добиться этого исключительного поло
жения среди человечества только трудом, сколько бы ни
утверждал Гете, что гений есть внимание и труд. Нет, для
этого нужны еще особые свойства ума и сердца, я бы оказал,
чисто биологические. Конечно, социальная жизнь формирует
личность, но физиология дает социальной жизни сырой мате
риал, и от качества этого сырого материала зависит сте
пень совершенства того окончательного социального продукта,
каким является личность. II высокий специалист по идеологии
вырабатывается общественной жизнью среди тысяч, а иногда
даже миллионов, как их идеологический представитель и
вождь, именно постольку, поскольку он являет собой этот
изысканный исключительный материал.
В результате появляются ценности общечеловеческого
значения. Великий идеолог перерастает интересы своей группы
не в том смысле, чтобы он легко достигал каких-то обще-
— 108 —
человеческих положений и отделялся от классов и групп, из
которых вышел и выразителем которых является, а в том
смысле, что сила, широта и глубина, с которой он органи
зует и внешне выражает идеологию данной группы, поражает
в хорошем или дурном смысле и все остальные группы,
является нотой мощной, включающей себя в мировую сим
фонию.
Так это было и с Короленко. Конечно, он полностью пред
ставитель русской интеллигенции. Народничество Короленко
совпадает с народничеством его поколения и объясняется
полной необходимостью для интеллигенции в борьбе с само
державным Держимордой найти опору в какой-нибудь под
линной социальной силе, а такой казалось в то время только
крестьянство. Глубочайшая любовь Короленко к свободе, его
либерализм самой прекрасной формации тоже совершенно ясны,
как меч всякого сознательного интеллигента, нуждающе
гося в свободе для своего правильного функционирования,
но сжатого в тисках полицейского режима. Мечта о светлом
счастьи личного порядка, знаменитый лозунг „человек рожден
для счастья, как птица для полета", как нельзя более понятен
в устах критически мыслящей личности, интеллигента, который
и до Короленко, в веках, в лице лучших своих представите
лей провозглашал тот же свой нормативный оптимизм, часто
в то же время давая мрачные картины противоречащей этой
идеологии личного счастья действительности. Призыв к соли
дарности, к любви п в особенности к любви по отношению
к слабым, как нельзя лучше совпадает и с основной народ
нической осью настроения интеллигенции и с сознанием интел
лигента, что подлинная его ценность заключается в известном
высоком и тонком служении обществу, наградой за которое —
внутренней и внешней—является писаревское разумное счастье.
Короленко — кость от кости и плоть от плоти русской
интеллигенции. Эта интеллигенция порождала типы гораздо
более сложные, и я скажу прямо, гораздо более глубокие.
Если даже миновать таких представителей русской литера
туры, на которых в большей или меньшей степени сказы
ваются помещичьи черты, то и тут у нас останутся
колоссально сложные фигуры, как Достоевский, как Успенский
и Лесков. Отчасти Чехов и Леонид Андреев. Можно было бы
перечислить не мало таких. Повторяю, они сложнее и вместе
с тем мутнее Короленко.
Короленко есть тот прекрасный, абсолютно правильный,
необыкновенно прозрачный кристалл, в который сложилось все
типичное, — лучшее, что было в прежнем интеллигенте,
— 109 —
с весьма малой примесью индивидуальности, без каких-либо
странных уродств, пояснение которым нужно искать в том
или другом трагическом воздействии жизни.
Короленко очень много страдал, очень много сострадал.
Но тем не менее страдания не наложили на него печати.
Кристалл остался таким же ясным. У Короленко было неж
нейшее сердце, и я не забуду, как сморщилось его милое
старческое лицо и как по нему потекли слезы, когда вдруг он
стал просить меня о каком-то заведомом спекулянте-мукомоле,
к тому же уже расстрелянном накануне. Но эти движения глу
бочайшей сердечности не искажали души Короленко, которой
всегда присуща была ясность и какая-то класическая пра
вильность.
Именно поэтому некоторые взбаламученные натуры, среди
них и очень крупные, находят Короленко сладким, говорят,
что это какой-то Айвазовский или Куинджи нашей литературы.
А между тем это совсем не верно. Не по недостатку талант
ливости Короленко не находил той царапающей остроты, даже
когда изображал ужасное (за что, впрочем, редко и брался);
наоборот, именно чрезвычайная писательская талантливость
и художественная одаренность Короленко дали ему возмож
ность сохранить прекрасное душевное равновесие среди испы
таний русской жизни.
Я не хочу, конечно, сказать этим, что Достоевский был
менее даровит. Конечно, не слабость дарования не давала
Достоевскому подняться до претворения жизни в утешающую
музыку, до разрешения жизненных противоречий в красоте,
хотя бы и в грустной мелодии литературного произведения.
Достоевский тоже искал в своем творчестве несомненно разре
шения своих внутренних трагических конфликтов, но кон
фликты эти были страшными и коренились, так сказать, в антиэстетическом духовном организме Достоевского. Человек боль
ной, с повышенной чувствительностью, с требованиями всего
или ничего, сдавший свои первоначальные позиции, старав
шийся оправдать эту сдачу перед самим собою, Достоевский
не пел, а кричал. А Короленко поет. Груз, лежавший на
сердце некоторых мрачных русских писателей, был объективно
большим, чем у Короленко, но он не был мал и у Владимира
Галактионовича. Но душа его была как Эолова арфа, и даже
грубое прикосновение вызывало в ней гармоничные аккорды.
Это был такой талант, которому было необычайно легко дости
гать красоты, и часто в его рассказах мы присутствуем при
этом процессе претворения в красоту какого-нибудь сложного
горького явления, иногда преступления. Эта черта Владимира
— 110 —
Галактионовича делала его как бы избранным сосудом тон
чайшей гуманности.
Вот если мы суммируем все это полное соответствие
Короленко всему лучшему и только лучшему, что имелось
в среднем русском интеллигенте, разительное умение давать
сразу какое-то благородное утешение в жизненных скорбях
самой формой своих творческих произведений, — и что не
менее важно, не только глубокое сознание себя критически
мыслящей личностью, которая не смеет молчать, видя обще
ственное зло, но и реально необыкновенно чуткую совесть,
то мы получаем облик этого жреца интеллигенции в чистых
одеждах, этого незапятнанного праведника.
Конечно, фарисейство этому праведнику было чуждо. Все
человеческое было ему более или менее доступно. Он не
осуждал коммунистической революции и не благодарил созда
теля за то, что он не подобен этим „палачам". Он умел при
всей горечи своих укоризн сохранить понимание того, что
коммунисты — это великий отряд армии блага, только, для него,
пошедшей по неправильной дороге. Но если праведничеству
Короленко чуждо было фарисейство, то само праведничество,
сама незапятнанность одежды несомненно включает в себя
нечто, очевидно, глубоко неприемлемое для революционных
эпох.
Ну, как в самом деле может праведник относиться к насто
ящей революции! Ведь ясно же, что подлинная революция
непременно космата, непременно чрезмерна, непременно хао
тична. Это прекрасно предвидел, например, Достоевский. Это
великолепно чувствовал и сказал нам Пушкин, но и кто из
великих жрецов религии интеллигенции не содрогался заранее,
лишь представляя себе вопящий концерт этой стихии? Один
из последышей их, Блок, изо всех сил старался вслушаться
в музыку революции, доходил иногда до полного почти пони
мания ее рева и все-таки в конце концов не снес ее, все-таки
в конце концов, оказалось, что эта адская симфония не вместима ни в какие эстетические уши. Эстетическая
мораль не для революции. Можно представить себе
художественный подход к революции, но он должен быть,
так сказать, целиком динамическим, т.-е. человек, спо
собный найти красоту в революции, должен
любить не законченную форму, а само Движе
ние, самую схватку сил между собою, считать чрез
мерность и безумство не минусом, а плюсом. Некоторые из
нынешних писателей, в роде Пильняка и серапионовцев,
стараются подняться до этого взгляда на революцию, но. как
— 111 —
правильно отметил т. Троцкий, эстетически примиряются
с революцией только, так сказать, на словах, а большею
частью тонут в деталях этого огромного хаоса, способствуя
лишь более или менее (скорей менее, чем более) правдивому
опознанию революции в ее отдельных случайных проявлениях.
Короленко с его классицизмом и с его непобедимым тяго
тением в сторону законченной формы, в сторону изящества
жизни, может необыкновенно красиво стонать под ударами
врага, который был чужд его сердцу и который и удары-то
наносил все - таки монотонные. Когда же в качестве чудовища,
ворвавшегося в его художественные круги, перед ним пред
стала революция, т.-е. нечто все-таки родное, а удары стали
часто болезненны и беспорядочны, Короленко не выдержал
и запротестовал с большой и глубокой болью.
Но если не Короленке, конечно, было осилить эстетиче
скую революцию, дело вообще непомерное, и могущее приттись
по плечу лишь первоклассному гению, да и то при благо
приятных для его развития условиях, то не мог Короленко
принять революцию и этически, и опять-таки в силу прекрас
ных свойств своей этики. Разве мы отрицаем этику брато
любия? Нисколько. Конечно, нам, поколению, призванному
делать дело правой вражды, немножко как-то неловко, когда
мы видим образ прекраснодушия, елейно пропахнувшего
христианством. А такой елей именно был и, так сказать,
в воскресном облике Толстого, да и в постоянном облике
Короленко. Короленко не просто кокетничал с христианством,
он был этически самым настоящим христианином и, повторяю,
тут нет ничего плохого. Этическое христианство, имение
в одной своей части, именно в провозглашении братства
и любви приемлемо и для социалистов. Разница только та,
что все эти псевдо-христиане (Толстой, Короленко, и им
подобные) принимают норму любви за нечто, могущее быть
установленным сейчас же и зависящим только от доброй коли
людей. Конечно и Толстой, и не менее его Короленко понимали, что превратить людей сразу в белых голубей невозможно.
Но тем не менее им казалось, что каждый при известных
условиях и большом желании белым голубем сделаться может,
и что любвеобильное воркование таких белых голубей есть
превосходное выполнение своего социального долга. А мы
полагаем, что, во-первых, достижение праведности в наше
время чрезвычайно трудно, и в конце-концов доступно только
для баловней судьбы, а во-вторых, что и завидовать правед
нику в наших условиях нечего, ибо праведническое
воркование вовсе не есть исполнение своего
— 112 —
социального долга в наше время. Даже, наоборот,
в такие годы, когда закипает окончательная борьба между
трудом и завтрашним днем, с одной стороны, эксплоатацией и
днем вчерашним, с другой, всякое миротворчество, всякое
размахивание масляничными ветвями досадно обеим враждую
щим сторонам, а для нашей, пока еще более слабой, прямо
несносно и вредно. И прекрасно понимая, что именно воины,
а не праведники нужны сейчас священнейшим знаменам
человечества, мы можем осудить с достаточной суровостью
этические нарекания или укоризненные воркующие советы
праведника.
Праведники в ужасе от того, что руки наши обагрены
кровью. Праведники в отчаянии по поводу нашей жестокости.
Праведники склонны говорить, что суровая энергия и беспо
щадность еще так или иначе к лицу белым волкам, которые
ведь вообще идут почти неприкрыто под знаменем эксплоатации человека человеком, но они прямо вопиют, что они
вступают в решительный диссонанс у нас, в конце-концов
воюющих во имя любви. Праведник никогда не может понять,
что любовь жертв искупительных просит, да не только жертв
со своей стороны (это-то праведник, пожалуй, и поймет), а и
принесение в жертву других, как это водится во всякой
жестокой сече.
И в то самое время, когда праведник осуждает нас за
это перед лицом любви, мы перед тем же лицом и не менее
сурово осуждаем его. Мы для него палачи, а он для нас
болтун.
Нужно сохранить спокойствие и меру во взаимных отно
шениях, тогда, пожалуй, возможны еще разговоры, тогда
праведник поймет, как понимал это Короленко, что за всем
тем, что кажется ему скопищем ошибок, бьется тем не менее
благородное сердце. Это Короленко понимал. И мы
в свою очередь стараемся понять и поняли, что „болтовня"
Короленко, его либеральные разглагольствования в то время,
когда Россия горела с двенадцати концов и когда слабеющая
рука пролетариата держала уже колеблющееся знамя, вытекали
все же из его прекрасных социалистических свойств. Только
ту этику, которая будет обязательной на после
завтрашний день, на день после победы, Коро
ленко переносил в суровую подготовительную
эпоху.
При этом отрицательном эстетическом и этическом подходе
Короленко и политически никак не мог принять нашей рево
люции. Из его гармонизма и из его праведничества вытекало,
— 113 что освобожденный народ какой-то толпой в воскресных
рубахах и с умасленными головами соберется на Всероссийское
сходбище и путем абсолютно свободного голосования выберет
излюбленных старост, которые будут правильно и гармонично
руководить его судьбами. В оппортунизме Короленко масса
утопизма. Он потому казался нам оппортунистом, что ему
хотелось той демократии, которой и нам хочется, той
демократии, где каждая кухарка, по словам ИлЬича, сможет
участвовать в управлении государством. Но он никак не
может понять, что для достижения этой демократии, полного
уничтожения классов, смерти всякой диктатуры, смерти всякого
государства, нужно много предпосылок, политых человеческой
кровью.
Короленко был прекраснодушен. Это был настоящий рыцарь
прекраснодушия. Говорил он красиво, писал красиво, думал
и чувствовал красиво, и революционный Базаров не мог не
повторить ему: „Не говори красиво*.
Этим не отвергается значительность Короленковской гармо
нической красоты. Этим он даже прикасается к нам, а не просто
отсылается в будущее время. Действительно, сейчас в наше время,
когда сердца наши немножко обросли шерстью, когда и моло
дежь-то наша —волчата, очень не мешает прислушаться
к чудесным и благородным мелодиям, родственным тому
будущему, к которому мы стремимся.
Худо кому-нибудь из сынов
революции сделаться
короленковцем, но воспитать в себе кое-что от Короленки,
от этого прекрасного, чистого, светящегося, ласкового, теплого
гуманизма весьма и весьма следует, ибо чем более прочной
и широкой будет наша победа, тем цепней будет становиться
для нас Короленко.
Кремль 4/Х 1923 г.
Чем может быть А. П. Чехов для нас.
Переоценка культурных ценностей, доставшихся нам от
прошлого — процесс в высшей степени сложный и ответ
ственный. По существу мы сейчас можем производить его,
только, во-первых, урывками, а во-вторых, в порядке совер
шенно предварительном.
Почему урывками? — Да просто потому, что мы не имеем
еще времени и достаточной свободы для того, чтобы вплотную
заняться вопросами культуры.
Конечно прав Л. Д. Троцкий, когда он говорит, что окон
чательное свое освещение революция принимает именно, когда
она отразится в глубоком изменении культурного быта насе
ления, в значительной мере, в определяющем внутреннюю
сущность итого быта и наиболее ярко его выражающем —
искусстве. Я с удовольствием прибавлю к этому мнению
тов. Троцкого, столь ярко выраженные в статьях Вла
димира Ильича о народном образовании, идеи о том, что в
сущности-то И закрепиться во всех своих .завоеваниях рево
люция может только победой на третьем фронте... Тем не
менее третий фронт есть третий фронт, и сознательная пере
работка быта в творческих актах есть дело, к которому мы
придем только в последующие годы и, вероятно, не очень
скоро. Очевидно между нынешними нашими завоеваниями и
тем счастливым временем, когда мы будем строить верхние
этажи этого нашего культурного здания, лежит еще бурная
эпоха европейских мировых потрясений. Вот почему в течение
довольно долгого времени вопросы искусства, а вместе с тем
и наиболее тонкие (по-моему и самые важные) вопросы быта,
могут интересовать нас сейчас урывками.
Это не значит, конечно, чтобы ими не следовало интересоваться.
Наоборот, всякий человек хочет жить более или менее полной
жизнью. Не даром Герцен с таким ужасом отвергал служение
одних поколений другим и упрекал сторонников идеи прогресса
в стремлении целое поколение сделать навозом для более
— 115 —
счастливых потомков. Нет, конечно, если мы революционеры
с совершенной убежденностью, и не только как исторический
фатализм, а как нашу собственную волю, принимаем это само
отвержение боевых поколений для будущих счастливых граждан
социалистического общества, — то, конечно, в значительной
степени потому, что мы вовсе не считаем существованием на
воза борьбу и строительное творчество в первые годы револю
ционных потрясений. Мы прекрасно знаем, что жертва рево
люционера (относится это к личности или к массам) не есть
только жертва, что это есть также захватывающий подвиг,
что это порывы вольной энергии, что это не есть месть рабо
владельцам, что это вместе с тем и предвкушение грядущей по
беды, через осознание целого ряда частных побед и т. д., и т. п.
Не только жизнь революционера, отдавшего все свои годы
предварительной борьбе и не желавшего войти в обетованную
землю, есть жизнь бесцельная и навозная, но, наоборот, самым
тонким мыслителям и поэтам приходила в голову мысль, не
позавидуют ли жители обетованной земли тем своим предкам,
жизнь которых наполнена была бурями первых схваток и на
чального строительства? Конечно, чем больше социальная кра
сота, скажем, гражданской войны, от публичных форм этой
борьбы осознается людьми более или менее в песнях, в спек
таклях, в празднествах и т. д., тем менее жертва становится
унылым делом долга, как часто воспринимали ее народники,
тем более она становится добровольным подвигом и воспри
нимается с энтузиазмом и восторгом.
И то. что верно для сменяющих друг друга поколений,
верно и для различных эпох жизни того же поколения.
Быть может мы будем настолько счастливы, что те из нас,
кто еще не стар, доживет до счастливых времен полной по
беды и мирного культурного строительства. До него во всяком
случае доживут те из нас, кто молод. Но вытекает ли из этого,
что мы должны все празднования оставлять для тех времен,
а сами обрекать себя исключительно на будни? Конечно, ни
сколько не вытекает. В самом деле, если эти будни наша жизнь
боевая, то какие же это будни? Это, наоборот, самое яркое
проявление человеческой энергии! Тут можно сказать: чем
больше осознается все величие той войны, в которой ты уча
ствуешь, как рядовой, тем больше чувствуешь ты и слиянность
свою с целым. Отсюда потребность армии в маршах, в па
радах, в орденах, в знаменах и т. д. Если же это будни
торгово-промышленного порядка, вроде тех, которые, воцарились
с приходом нэпа, то, во-первых, тут более, чем когда-нибудь
нужно бороться с невольным омещаненьем даже отдельных ре-
— 116 —
волюционеров, а во - вторых, тут уже создается некоторый)
досуг для того, чтобы начать развертывать украшающие,,
суммирующие, поднимающие человека стороны быта.
Поэтому, конечно, совершенно правильно поступают
т.т. Троцкий и Воровский и другие товарищи, берущиеся
сами за перо беллетриста или кисть художника, словом все, кто
в качестве теоретика или практика, приступает к вопросам
художественной культуры в настоящее время. Итак, браться за.
эти вопросы необходимо, а стало быть необходимо браться и
за предварительные вопросы о художественном наследии, ко
торое мы получили в свое распоряжение. И, однако, повторяю
еще раз, это удастся сделать только урывками. Мы можем
располагать для этого дела всего лишь часами нашего отно
сительного отдыха, другие, гораздо более непосредственные,,
задачи держат нас в своих железных руках. Между тем возьмем
хотя бы эту предварительную и не самую важную задачу
среди других, задачу переоценки нашего наследия. Ясно, чтоона требует большой систематичности. Нужна и выработка
критериев такой оценки и применение очень осторожно, с
большим знанием дела ко всему необъятному количеству ху
дожественных сокровищ, как созданному русской культурой и
культурой других пародов, живущих в пределах ваших союзов,
так и мировой.
Помимо того, как я уже сказал, что работа эта может
быть сделана только урывками, она может быть сделана только
в предварительном порядке.
Вот почему, если мы станем на эту точку зрения, которуюмежду прочим как будто отвергает Л. Д. Троцкий, на точку
зрения пролетария, как создателя ближайшей к нам культуры,,
то мы должны прямо сказать: в настоящее время лишь очень,
небольшое количество пролетариев способно производить по
добную переоценку. Скажу даже больше: как раз тот про
летарий, суждения которого особенно важны, массовик или
хотя бы, скажем, не очень сильно из массы выдвинувшийся
рабкор, может дать бесценный материал в виде суждения
своего непосредственного инстинкта, но является совершенно
безоружным исторически и эстетически. Этот же самый че
ловек, лишний год проведя среди произведений искусства,,
теоретически кое-что подчитав, оглядевшись, выразит вероятно
совсем другие суждения.
Но вместе с тем, если мы возьмем пролетариев, которые
достаточно вооружены, чтобы быть критиками любого явления
буржуазной культуры, то о них можно сказать с некоторым
сомнением: действительно ли они выражают реальные вкусы.
— 117 —
пролетарской толщи, ибо, конечно, это обинтеллигентившиеся
пролетарии. Окончательное суждение о наследии, ему достав
шемся, пролетариат может произвести только тогда, когда
создастся массовая и при том в достаточной мере образованная
рабочая публика. А в настоящее время этого, конечно, ещё
нет, хотя, быть может, появление такой публики в крупных
фабрично-заводских центрах и не за горами.
Если же стать на ту точку зрения, что переоценку куль
турного прошлого произведет не пролетарий, а социалист, то
уже несомненно надо сказать, что в настоящее время мы
можем производить только предварительные суждения, все же
в порядке суждения урывками. В порядке суждения предва
рительного приходится время от времени браться за такие
задачи.
Может быть, я лично и не считал бы особенно необходимым,
хотя бы в краткой суммарной форме давать посильно вдум
чивые суждения о каком-нибудь Чайковском или Чехове, если
бы не видел, что такая переоценка, тоже в порядке работы
урывками и предварительной, все же производится рядом.
Работа этого рода производится большею частью своим
братом интеллигентом марксистом. Производится вкривь и
вкось на основании неправильного применения и марксистского
метода и так называемого пролетарского чутья (квази проле
тарского).
В самом деле, при переоценке культурного наследия воз
можно несколько печальных уклонов, о которых я в другом
месте уже говорил, но о которых стоит сказать и здесь в
этом кратком предисловии к краткому этюду о Чехове.
Во-первых, всегда возможно староверчество, старомоляйство,
несколько глупое представление о том. что в старину все было
лучше, чем теперь. Подобного консерватизма в наших рядах,
конечно, немного, но от времени до времени он встречается.
Во-вторых, возможен уклон в футуризм. В данном случае я
употребляю слово футуризм не для обозначения той или другой
школы, а для обозначения некоторого свежего, но вместе с
тем озорного настроения. Настроение свежее, ибо оно говорит
так: мы начали строить свою новую мировую историю,
мы люди, обращенные целиком вперед. Что такое нам старики,
жившие в затхлой атмосфере буржуазного общества? — Все
старое нам не подходит уже потому, что оно старо. Все новое
симпатично потому, что, по крайней мере, оно новое.
Этот уклон встречается весьма часто. Эго уклон, который
внушал живейшие опасения Владимиру Ильичу. Не только
Владимир Ильич в своей великой речи к комсомольцам опре-
— 118 —
деленно заявляет, что каждый коммунист должен считать своей
обязанностью в возможно большем объеме изучить всю старую
культуру, что без этого движение вперед немыслимо, но даже
в отношении искусства он дал в написанной им программе
нашей партии исключительное по выпуклости определение
художественным задачам РКП.
...„Равным образом необходимо открыть и сделать доступ
ными для трудящихся все сокровища искусства, созданные на
основе эксплоатации их труда и находившиеся до сих пор в
исключительном распоряжении эксплоататоров".
Таким образом Владимир Ильич отнюдь не полагал, что
искусство прошлого есть искусство общечеловеческое, а прямо
заявил, что оно носит все черты гнета буржуазии, помещиков,
чиновников и т. д., и все же назвал это искусство сокровищем
и требовал от РКП приобщения к нему народных масс.
И это явно ставит перед нами задачу не отмахиваться
просто от старого, как это делают футуристы в моем пони
мании этого слова, а с величайшей заботливостью пересмотреть
это наследие.
Наконец, родственным является и так называемое пролеткультское отношение к этому вопросу. Некоторые выводы
пролеткультской мысли, очень типичные для него, представ
ляют собою, в сущности говоря, пролетфутуризм, при этом
ударение полагается не на симпатию к этому звону формализма,
которым увлекались мелко-буржуазные школы до революции, а
на клеймо чисто пролетарского происхождения и чисто про
летарского духа, которое может быть поставлено на том или
другом произведении.
Совершенно ясно, что выше приведенное мнение Вла
димира Ильича вводит в законные берега и пролеткульт, да
к тому же в упомянутой мною речи комсомолу Владимир Ильич
прямо заявляет, что пролетарская культура не может быль
произведена внезапно каким-нибудь гением пролетариата, а
может вырасти лишь на почве глубокого усвоения, крити
ческого претворения культурного наследия.
Мне кажется, что в последнее время массив партийных и
пролетарских кругов, в той его части, которая вообще инте
ресуется вопросами культуры, а в частности искусства, начал
выздоравливать от всех этих болезней. Общая линия несо
мненно намечается. Однако в суждених некоторых отдельных
музыкантов и художников еще сквозит отрыжка всего этого
культурного псевдо-октябризма.
Пожалуй, что для всякого ясно, что открещиваться от
Белинского, Гоголя, Некрасова, Пушкина зазорно, но зато
— 119 —
не для всякого ясно, как нам могут быть полезны Чайковский
и Чехов. Не для всякого ясно, не следует ли даже признать
художников этого типа вредными. В такого рода суждениях
есть несомненно зерно истины. К вопросам итого порядка надо
подходить с большей осторожностью, вооружившись и моральным
методом и достаточным революционным чутьем. Здесь всегда
можно сделать ошибку.
Я, конечно, отнюдь не претендую на безошибочность,
что занимаюсь тоже урывками, и совершенно сознательно
лишь в предварительном порядке, этими проблемами. Отнюдь
нет. Но повторяю, что я слышу и читаю довольно часто
суждения размашистые, необоснованные, к которым хотелось
бы внести поправку. В конечном счете только организую
щаяся постепенно пролетарская и вместе с тем достаточно
культурная публика, о росте которой я говорил выше, разбе
рется в советах, которые ей дают, и чем продуманнее будут
эти советы, тем более ускорится рост этой публики.
II.
Я совершенно сознательно поставил рядом имена Чайков
ского и Чехова. В значительной мере оба эти художника были
произведениями одной и той же эпохи, одних и тех же со
циальных групп, отразили одни и те же исторические явления
и даже искали в искусстве одних и тех же целей: стены—для
того, чтобы заслониться им, этим искусством, от царапающей
их жизни.
Я сейчас остановлюсь на этом, чтобы раскрыть те черты
сходства, которые мне нужны для дальнейшего анализа.
Чехов и Чайковский были представителями русской интел
лигенции в самом точном смысле этого слова, были сынами
интеллигентов и интеллигентами от колыбели до могилы,
т. е. людьми умственного труда. Будучи такими по методам
своей работы, по источникам своего существования, они были
интеллигентами в квадрате постольку, поскольку непрестанно
выполняли незаурядные интеллигентские обязанности, как вто
было бы, если бы, например, Чехов был просто врачом, а Чай
ковский был бы просто каким-нибудь преподавателем музыки, но
еще и творили идеологию своей группы, т. е. интеллигенции.
Здесь сейчас же возникает один марксистский вопрос. Если
интеллигенция не представляет собою класса, а является
междуклаосовой группой или вернее некоторой специфической
частью мелкой буржуазии, то могла ли она создавать свою
собственную идеологию? Поставим этот вопрос еще резче.
— 120 —
Если интеллигенция оплачивается капиталистами, если она
растет в мире развертывающегося капитала, может ли она
создавать какую-нибудь другую идеологию, кроме угодной
капитализму.
Ответим сначала на этот второй вопрос. Нет никакого
сомнения, что интеллигенция может в некоторой косвенной
степени, живя за счет капитализма и развиваясь в эпоху его
развития, выражать анти капиталистические тенденции. При
меров этому сколько угодно. Кто же может сомневаться в том,
что Диккенс, живший в эпоху развития английского капитала
и косвенно, конечно, за его счет (в сущности за счет проле
тариата, конечно, потому что за его счет живет и сам капи
тал), выражал тем не менее антикапиталистические тенденции
в такой мере, что его роман „В тяжелые годы" многими
борцами против капитализма цитировался вперемежку с
книгой Энгельса „О положении рабочего класса в Англии".
Или возьмем другой показательнейший пример: Эмиль Золя,
как в эпоху своих дерзких сатирических романов был против
расцвета капитализма при Наполеоне Ш, так и в своих по
следних мещанско-социалистических романах вел совершенно
открытую борьбу с крупной буржуазией. Можно ли отрицать,
что в Норвегии в пору первоначального накопления капитала
популярнейшим писателем был Бьернсон, который создал ряд
анархистских антикапиталистических пьес.
Таких примеров из западно-европейской литературы можно
привести сколько угодно.
Но зачем ходить так далеко. Кто же может забыть, что
Щедрин, Некрасов, Успенский были, в сущности говоря, антикапиталистическими революционерами пера?
Итак надо установить прежде всего, что интеллигенция в
некоторые эпохи, несмотря на давление капитала, может раз
вивать культуру, враждебную капитализму.
Какую же, — свою собственную?
Отчасти да! Наши народники, например, в значительной
степени обслуживали себя самих, т. е. передвижники, кучисты,
народники-литераторы находили себе покупателей, ценителей,
почитателей в среде того же студенчества, врачей, учителей
и т. д., к которой принадлежали сами. Но этого мало.
Владимир Ильич в своей замечательной статье „Рабочие и бур
жуазная демократия", относящейся к 1905 году, точно опре
делил русскую буржуазную демократию.
Передовица № 77 „Искры" анализирует наш либерализм,
деля его на группы: 1) крепостники-помещики, 2) либе
ралы-помещики, 3) интеллигенция либеральная, стоящая за
— 121 —
цензовую конституцию, и 4) крайняя девая демократическая
интеллигенция. Этот анализ—не полный и путанный, ибо ин
теллигентские деления смешиваются с делением разных классов
и групп, интересы которых выражает интеллигенция. Кроме
интереса широкого слоя помещиков, русский буржуазный де
мократизм отражает интересы массы торговцев и промышлен
ников, преимущественно средних и мелких, а также (что осо
бенно важно) массы хозяев и хозяйчиков среди крестьянства.
Игнорирование этого наиболее широкого слоя русской бур
жуазной демократии есть первый пробел в анализе „Искры".
Это действительно до крайности важно. Народники без
всякого сомнения выражали интересы этих мелких и средних
торговцев, промышленников и крестьянства. Не в том дело,
чтобы крестьянство или мельчайшая буржуазия, а также про
мыслово-торговая мелкая буржуазия создавала непосредственную
публику интеллигенции, а в том, что интеллигенция являлась
их авангардом и выражала сознательно и притом в идеали
зированном виде, интересы этой части населения. Итак, для
интеллигенции народнической мы можем прямо и определенно
сказать, что она являлась выразителем в лице своих идеологов,
во-первых, собственной своей массы довольно компактной и
значительной, а во-вторых, что делало ее сильней, массы го
родской и крестьянской мелкой буржуазии, интересы которой
отнюдь не совпадали ни с интересами самодержавного и поме
щичьего режима, ни с интересами крупного капитала. Хогя
для всей толщи этого класса, может быть, это не было вполне
ясно, во всяком случае не так ясно, как для передовой его
части — интеллигенции. Но как известно, народничество стало
выветриваться к концу 70-ых и началу 80-ых годов. Оно
приобрело черты эпигонства. Интеллигенция в то же время
численно росла и имущественно крепла (лучше оплачивалась
государством и возросшим капиталом). Можно, пожалуй, от
метить, что идеология интеллигенции стала в эту пору отхо
дить от крестьянства и чисто народнические тенденции пе
рестают быть заметны. Вместе с тем интеллигенция перестает
верить в свои революционные силы, отмирают таким образом
и революционные тенденции. Интеллигенция чувствует себя
в тупике.
Самые лучшие из интеллигентов продолжают биться головой
о стену, ища революционных путей и, в конце концов, обре
тают марксизм. Самые худшие опускаются в обывательщину,
иногда приправленную нейтральным эстетизмом. Посредине
остается большая толща, не могущая подняться до марксизма,
не желающая предаваться эпигонскому, явно бессильному
— 122 —
народничеству, но не желающая также погружаться в типу
обывательщины. Такая интеллигенция тоскует.
Тоска интеллигенции 80-ых и отчасти 90-ых годов выра
жает не только настроение интеллигенции, как группы, эта
тоска выражает ведь собою бездорожье для всех оппозиционных
элементов общества, даже и для таких, которые оппозиции
своей не сознавали, но в которых она объективно жила. В
этом смысле можно сказать, что пессимисты 80-ых и 90-ых
годов выражают собою настроение чрезвычайно широких
кругов.
Среди этих пессимистов имеются, конечно, пессимисты
абсолютно горькие, которые иногда доходили до самоубийства,
до сумасшествия, до беспробудного пьянства, иногда даже до
ренегатства и морального падения. Были и такие, которые
своему пессимизму искали какой-нибудь исход.
Если мы возьмем Чайковского и людей его типа, которых
было вероятно не мало, то кратко анализируя их душевное
состояние, можно сказать о них так: они, во-первых, потеряли
связь с обществом, в виду распада революционного на
строения интеллигенции, они оказались совершенно изоли
рованными индивидами, на окружающий мир они смотрели
глазами такой уединенной личности. Это почти не давало им
возможности осознать, что основная причина их скорби есть
самодержавие, нищета России, ее некультурная дикость, за
битость в ней всякой личности и т. д. Наоборот, вопрос о
бренности всего бытия, о кошмарности смерти, как конца
всему, вставал перед такими личностями во всем объеме.
В самом деле, всякая человеческая личность не может не
поставить перед собою вопроса о смерти, если она достигла
известного уровня сознательности. При этом личность со
циальная легко разрешает вопрос о смерти. Не напрасно же
Спиноза еще в XVII веке писал: „Сознательный человек ни о
чем не думает меньше, чем о смерти". Но это потому, что
тот, кого Спиноза называл сознательным человеком, расце
нивает явления с точки зрения всего человеческого вида,
всего космоса, чувствуя себя с ним связанным.
Чайковский, как и люди, лишенные социальной связи (в
данном случае, благодаря разгрому общественного движения
самодержавием), ничем не мог заслониться от смерти, ничем
не мог утешиться. Таким образом пессимизм Чайковского,
являвшийся (как и для десятков тысяч подобных ему, по
менее талантливых) результатом победы самодержавия над
общественностью, приобрел характер мировой скорби. Это же
давало и некоторые пути к выходу. Против общественного
— 123 —
зла самодержавия можно было только революционно бороться,
и пути такой борьбы оказались отрезанными. А против ми
ровой скорби? Конечно против несовершенства мира и прежде
всего такой пакости, как личная смерть, бороться никак нельзя,
поэтому надо к ней приспособляться. Существуют два метода
приспособления к идее смерти: мистицизм и реалистический
метод; худшая часть интеллигенции шла по направлению мисти
цизма (даже Толстой, о котором должна быть однако особая
речь). Чайковский к этой худшей части не принадлежал. Он
хотел и старался иногда натаскивать себя на православный
лад и написал даже превосходную обедню преждеосвященных
даров, но заставить себя верить не мог. И большая часть его
музыкальных произведений есть борьба со смертью реалисти
ческим путем.
А реалистических путей борьбы со смертью есть два
(кроме, конечно, выше указанного и единственно победоносного,
социального пути), можно забыть смерть за праздником жизни,
и можно превратить свой ужас перед смертью в красивую печаль.
Забыть ужас смерти за пиром — это, конечно, разрешение
самое вульгарное, но к тому же еще и в высокой степени не
прочное. Правда, наслаждения жизнью как бы даже увеличи
ваются и приобретают особую пикантность, когда они припра
влены страхом смерти. Поэтому римляне и ставили свой скелет
в качестве напоминания о смерти на пирах, поэтому так и любили
свое „лови бегущий день". Поэтому в эпоху Возрождения утон
ченные пиры изверившейся в христианство итальянской ари
стократии сопровождались подобными же песнями Лоренцо и
других. Но тем не менее из этого же следует, что, хочешь или
не хочешь вспоминать о смерти, а просто отвертеться от нее
чревоугодием, винопитием, сладострастием не удастся.
Более прочным способом является способ эстетический. Он
давно известен человечеству, создавшему бесчисленное коли
чество траурных маршей, траурных песен, всякого рода за
упокойных церемоний, разного рода прекрасных траурных
одежд, мавзолеев, гробниц, целый ряд глубоко пессимистических
философских систем и т. д., и т. п.
Иному придет в голову, что вряд ли можно утешиться от
страха смерти сочинением прекрасных песен на тему о таком
страхе. Но этим человек выказывает только свое понимание
процесса так-называемой сублимации. Сублимировать какоенибудь неприятное ощущение, какое-нибудь чувство недостатка
в мечтах и грезах, разрешить ее в гармонию в сказочное твор
чество, это чрезвычайно обычный прием всего человечества,
на всех ступенях era развития, у всех народов.
— 124 —
Как же поступал Чайковский? Он пользовался обоими реа
листическими методами. Притом я хочу говорить не о его
личной жизни, это дело сравнительно мало известное, и меня
сейчас не касается, а о самой его музыке. В его музыке есть
очень много прославления жизни. Однако Чайковский прослав
ляет жизнь всегда через какой - то грустный флер. Музыка
Чайковского есть в высшей степени изящный пир человеческих
чувств с постоянным memento mori.
Я пишу сейчас не о Чайковском, а о Чехове и поэтому
сказанного достаточно (некоторые подробности в моей спе
циальной небольшой статье о Чайковском). Теперь проведем
некоторую параллель между Чеховым и Чайковским.
Чехов тоже принадлежал к той же самой части русской
интеллигенции, т. е. он не был достаточно туп и фанатичен,
чтобы итги за волной выветрившегося народничества, он
не был достаточно остер и мужественен, чтобы найти марксист
ские пути, он не был так пошл и зауряден, чтобы найти
исход в хрюкающем обывательстве и в простом подчинении
действительности. Он был настроен жгуче протестантски по
отношению к своему кошмарному времени. Но дальше сходство
с Чайковским и разница с ним переплетаются. Чайковский,
как я уже сказал, был совершенным индивидуалистом, он
жизнь мало наблюдал. Его интересовала природа так назы
ваемых вечных человеческих эмоций (любовь, надежда и т. д.)
и его собственные субъективные переживания. Чехов не
такой. Чехов не является членом какой-нибудь партии,
какого-нибудь коллектива, в этом смысле он — индивидуалист,
но у него зоркий глаз ко всему человеческому, притом
конкретно человеческому. Он великолепно подмечает все реа
листические черты окружающего быта. Он дает поразительный
анализ крестьянства, мелкого мещанства, интеллигенции всех
типов, чиновничества и т. д.; нет. пожалуй, ни одного класса,
ни одной социальной группы, которую Чехов скорбно или
юмористически не отразил бы в волшебном зеркале своего
искусства.
На первый взгляд может казаться при этом, что он отра
жает совершенно объективно, что он только Антоша Чехонте
с очень бойким карандашом, который зарисовывает без всякой
задней мысли все, чему свидетелем бог его поставил. Однако, это
отнюдь не так. Чехов чутьем понимает, что силу искусство
приобретает особенную, когда оно имеет все внешние аллюры
объективности: будто не писатель пишет, а сама жизнь вам
себя показывает. Но искусство никогда не есть фотография
и тем менее безразличная фотография. Искусство выбирает
— 125 —
свой материал, да еще и преображает его. Чехов часто делал
вид, что преображает свой материал только в направлении
наиболее художественной оформленности, на деле же он неиз
менно проводил определенные тенденции. Таким образом,
Чехов, в сущности говоря, прекрасно понимал, что несет не
которое общественное служение, чувствовал себя через глаза
свои, через перо свое крепко связанным со своим временем и
в этом смысле был человеком общественным.
Тут, как читатель видит, разница с Чайковским большая.
Но дальше следует и сходство. Что же мог Чехов противо
поставить этому миру? Чехов не столько боролся с идеей
смерти (у него тоже играет известную роль страх смерти, но
второстепенную), а с самой жизнью, с ее кошмарностью. В
этом сказалась его большая социальность, чем у Чайковского.
Но как же с этим ужасом жизни бороться? Во-первых, можно
бороться с ним через сублимацию, как Чайковский, т. е. через
эстетическое его преодоление до преображения этого кошмара
в перл искусства. Делает это Чехов или нет? Он это делает.
Во-первых, само его стремление (в отличие от других великих
скорбников, напр., Гоголя и Глеба Успенского) всегда дать любой
своей пьесе, новелле или мелкому рассказу глубоко проду
манную художественную форму — есть уже такая эстетическая
сублимация. Человек увидел гадость (возьмите, например, рас
сказ „Крыжовник)", но написал ее так чудесно, что заслоняет
для вас ужас сюжета мастерством своего искусства, поверьте
что он заслоняет его и для себя.
Есть одна старинная легенда о великом художнике, ко
торый заболел проказой: когда он после первых страшных
приступов болезни решился, наконец, посмотреть на себя в зер
кало, то безумно ужаснулся, но затем он взялся за кисть и
написал свое собственное лицо, обезображенное проказой, с
таким необыкновенным искусством, в таком прекрасном осве
щении, что его невеста, которую он из-за болезни своей по
кинул, первым словом при взгляде на этот портрет вскрикнула г
„Как это прекрасно!" Нечто подобное делает Чехов. Он берет
нзвы общества из своей собственной души и необычайно
прекрасно их изображает и правдиво, и в правдивости этой
гармоничен и красив.
Но это не. все. Есть еще другой способ помочь такой
сублимации. Этим способом является юмор и его родная сестра
лирическая печаль.
В сущности говоря и юмор и лирическая печаль (они,
между прочим, известны и Чайковскому) одно и то же, только
о двух' разных концах. Что такое юмор? Это изображение
— 126 —
чего-нибудь смешного сквозь призму глубокого снисхождения
к этому смешному.
Смех вызывается у нас всегда какой-нибудь нелепостью.
Причем, если эта нелепость оскорбительная, тяжкая, то она
вызывает гнев, чем она менее значительна, тем скорее реа
гируем мы на нее только смехом. Возьмем пример: если я
вам скажу такую фразу: „сын замахнулся кулаком на свою мать“ и
спрошу вас после этого, как мать должна реагировать на подобное
явление, вы наверное ответите: величайшим негодованием. Но,
если я поясню, что сыну два года, вы поймете, что мать могла
рассмеяться на это самым добрым смехом. Юмор и есть реакция
человека, считающего себя мудрым и сильным, на жизненные
нелепости, за которыми он не признает серьезного значения.
Ле правда ли—это есть прекрасное разрешение задачи субли
мации. Вы увидели мертвецки пьяного человека, которого, как
животное, городовой пезет в участок. Это безобразное явление,
но вы можете юмористически его описать, т. е., другими сло
вами, отмахнуться от него за разными явно смешными его
черточками.
В начале своей деятельности Чехов чрезвычайно много
пользовался этим способом, к концу он стал разборчивее
употреблять юмор, осмотрительнее, но на смену ему пришла
лирическая печаль.
Лирическая печаль есть тоже внутреннее преломление гнева.
Человек рассердился и говорит: а впрочем это скорей смешно.
Это есть преломление в юмор. Но вот человек рассердился и
видит, что явление, возбудившее его гнев, смешным никак
нельзя назвать, тогда он говорит: „грустно жить на этом свете,
господа!"
Что это значит: грустно жить? Если есть причины для этой
грусти, если есть какие-то недочеты, в жизни, не дающие
человеку жить весело, то ведь писатель именно должен был бы
кончить описанием этих невзгод, призывом к борьбе с ними.
Нет, он не зовет к этому. Может быть он пр, зовет нас по
кончить с жизнью. Этого тоже нет. Он констатирует, что
жить грустно, грусть же есть тихое подавленное состояние, состо
яние примирения, но неполного, потому что тогда бы получилась
душевная ясность, а примирение с внутренне подавленным
протестом. Так подавленный протест легко идет рука в руку
с сознанием того, 'что сам носитель этой грусти (гамлетовщина)
выше этой среды, лучше ее. Выявлениями этой грусти яв
ляются общие философские размышления о бренности бытия,
иногда туманные надежды, что когда-то будет лучше, сообра
жения о том, что, в конце концов, все пройдет, грустные
- 127 —
песни, грустная любовь и т. п. атрибуты, ставящей себя
высоко над действительностью, но пассивной личности. Про
тест приобретает иногда для своего носителя настолько увле
кательные формы, что перестает даже быть страданием. Гамлеты
часто прямо так и любуются собою. Элементы этого само
любования великолепно отметили русские писатели на образах
русских Гамлетов: Онегина, Печорина, Рудина и, конечно, в
особенности на их карикатурах — Грушницких. На такую
лирическую печаль и самодрапирование Чайльд Гарольдовским
плащом Чехов тоже очень часто идет. У Чайковского эта
черта преобладает, и музыка есть искусство до такой степени
приспособленное к бесконечно разнообразному высокому и
захватывающему излиянию лирической грусти, что ценность
Чайковского и заключается именно в прославляемой прелести
жизни сквозь дымку грусти или, по музыкальному выражению,
в таких формах, в которых бьется ритм и звуковая красота,
говорящие о жизни и о ее прелестях.
Если взять Чехова только с этой стороны, как художника
формы, как юмориста и как печального лирика, то мы имели бы
чрезвычайное сходство с Чайковским. Пришлось бы почти сказать,
что Чехов может быть нам ценен тем же, чем и Чайковский, т. е.
своеобразным пессимистическим преломлением действительности
в красивую печаль или печальную красоту.
Но уже отмечено выше, что в то время, как Чайковскому
(отчасти потому, что он музыкант, но только отчасти: вспомните
Мусоргского) свойственно обрабатывать материал эмоциональ
ный, — Чехов — весь в быте, весь в реализме, что делает его
гораздо более общественным. Стало быть, если б дело обстояло
так, как мы только что написали, то и тогда надо было бы
сказать: Чехов замечателен тем, что он кошмарную жизнь
своего времени отобразил с необыкновенным формальным со
вершенством, утешал себя от ужаса жизни юмористическим
или печально лирическим отношением к ней, давал нам при
этом огромную массу выше указанным философским способом
обработанного богатого материала.
Однако дело так не обстоит с Чеховым, как сказано выше,
именно потому, что такой материал прорывает всякие рамки
юмора и грустной печали.
Чехов, конечно, в высокой степени напоминает Гоголя неко
торыми чертами своего дарования. Гоголь тоже был необычайно
зорок к действительности, он тоже окружен был кошмаром само
державия и соответственно уродливого быта, но только не после
поражения революции, а до возникновения серьезного револю
ционного движения. Он тоже старается справиться с этим кош-
- 128 марой — юмором и печальной лирикой. Но у него точно так же
мертвые души, им изображавшиеся, прорвали все рамки юмора
и все рамки печали. Куда же прорвались мертвые души у
Гоголя? — В тоску.
Тоска вто не то, что грусть. Грусть, как было выше ска
зано, есть настроение, которым человек примиряется с действи
тельностью. Тоска есть гнетущая боль, с которой почти невоз
можно жить на свете. Тоска есть такой момент, из которого
могут быть только три выхода: или_борьба или гибель или
какой-нибудь внешний факт, который пресек бы причину тоски.
Правда, Гоголь пытался найти исцеление от своей тоски
в запутанной, опиравшейся на авторитет попа православносамодержавной ахинеи. Это не единственный случай между
русскими писателями. Потом Достоевский, в сущности говоря,
повторил его. Во, конечно, ни у Гоголя, ни у Достоевского
из всего их православия ничего не вышло. У того и другого
это одинаково искусственно, одинаково не нужно. И Белинский
со всем великолепием своих молний, испепеливший исход
Гоголя из его тоски, мог теми же самыми молниями испепе
лить и зосимовские соборы Достоевского.
У Чехова ужас жизни выступает из берегов. Юмористи
ческая улыбка, с которой вы встречаете чудесные рассказы
Чехонтэ или даже самого Чехова, застывает на ваших устах.
Жизнь, как медуза, смотрит на вас и заставляет ваше сердце
окаменеть. Никакая лирическая печаль не может, в конце
концов, преодолеть режущей остроты такого рассказа, как
„Овраг" и ему подобных, несмотря на замечательную красоту
фактуры пьес Чехова и на всяческое стремление окутать их
блестящими покрывалами, играющими из юмора в лирическую
печаль и обратно, они на действительно чуткого зрителя про
изводят впечатление тоски.
За что любили Чехова его современники? Я думаю как
раз за три указанных выше положительных стороны: за фор
мальное совершенство, за юмор и за печальную лирику, а то,
что все эти приемы применялись им к живой жизни, еще
усугубляло их ценность. Современники Чехова проливали
сладкие слезы вместе с дядей Ваней и Соней под небом из
алмазов, или умиленно улыбались над 22-мя несчастиями Ениходова, считая, что Чехов стоял во главе их, создавая драмыбудни. Но те из современников Чехова, которые были в сущ
ности не современниками его, а предшественниками грядущих
десятилетий, уже понимали, что в творчестве Чехова живет тоска.
В самом Чехове эта тоска жила несомненно. Это и со
здавало совершенно особенную симфонию чеховской натуральной
— 129 музыки, дающей ей непреходящую прелесть. Чехов от природы
тонкий, как всякий художник, должен был до чрезвычайности
утончить себя.
Во-первых, как реалист, он все вновь и вновь вперяет
свои зоркие глаза в окружающее и с какой-то страдальческой
жадностью наполняет их действительностью. Он до того изощрил
свои глаза, свой слух, что равного ему по силе импрессионизма
писателя мы не знаем. И, развертывая в себе эту способность
бесконечно зоркого наблюдения, он параллельно развернул
способность и необычайно четкого выражения. Это делает его
крупнейшим русским реалистом - импрессионистом. Стремясь
формально преодолеть свой материал, т.-е. в некоторой степени
первоначально победить его, заставив эту ведьму-жизнь служить
себе в качестве материала для творчества, Чехов изобрел пора
зительно совершенные методы художественной конструкции.
Правда, он не был способен на романы и даже самые пьесы
его далеки от архитектурности, но этого ему к не нужно было.
Как импрессионист и сын века, живущего уже более быстрым
темпом, он сознательно заменял романы новеллами и мелкими
рассказами, а пьесы писал с таким расчетом, чтобы максимум
впечатления произвело не все целое, а огромное богатство не
ослабевающей серии отдельных сцен. Во всем этом Чехов
опять-таки был непревзойденным мастером.
Во-вторых, стараясь победить жизнь юмором, Чехов развил
в себе необычайную способность подмечать даже в самом
мрачном смешное. Соединение мрачных и смешных сторон
придают огромную глубину Чеховским зарисовкам. Я уже
сказал, что смех есть в некоторой степени победа над тем,
что мы осмеиваем, замена негодования или тяжелой скорби.
Чехов дает нам возможность спуститься в ужасающие подзе
мелья жизни, где мы задохнулись бы от негодования пли
скорби, но он показывает нам эти подвалы при свете факела
своего искрящегося юмора и дает нам этим самым возможность
не только перенести подобное зрелище, но и почувствовать,
что оно преходяще, бегло, что под ним таится что-то лучшее,
что человек победит его. Не будучи сатириком (как Щедрин и
отчасти Гоголь), Чехов оказывается всегда мягким, правдивым,
он бывает неистощимо и захватывающе смешон без всякого
перехода в карикатуру. Стремясь овладеть теми элементами
тяжкой действительности, которые он не сумел претворить в себе
юмором, при помощи последнего своего средства лирической
печали, Чехов невольно заимствует краски у мастерицы этой
эмоции— музыки и достигает поистине изумительной музы
кальной высоты в „Степи", в „Черном монахе" и т. п. В пьесах и
9
— 130 —
во многих произведениях Чехова разбросаны эти прелестные,
музыкальные по содержанию и внешнему выражению страницы.
В-третьих, наконец, приобретая все эти прекрасные свой
ства, Чехов, влюбленный в жизнь, умерший с бокалом шампан
ского в руках, который он потребовал у врача после того, как
оказал ему „сейчас я умру", Чехов из всех глубин своего
таланта, старавшийся осилить ужас действительности худо
жественными способами, в конце концов, сам сознавал, что из
всех пор его произведений хлещет на самом деле тоска, тоска,
которая завывающими голосами, не слышными для мелких
людей, но потрясающими действительно чуткие сердца, призы
вает к борьбе, к мести и к победе.
В известном письме к Суворину Чехов пишет, что были
писатели в России великие тем, что имели своего бога. Ко
нечно, Чехов тут же разъясняет, что дело не в религии, а
в служении чему-то, что писатель признает возвышенным, и
сейчас же говорит, что если нет уже этого бога, нет такой
идеи, такого явления, которому беззаветно служили бы, то от
этого и происходит то, что другой русский и великий лите
ратор Щедрин определял словами: „писатель пописывает, а
читатель почитывает".
Самую скверную услугу оказывают Чехову те его критики
буржуазного и мелко-буржуазного лагеря, которые хотят пре
вратить его в человека пописывающего и которые хотят его
почитывать.
Впрочем Чехов, в вышеупомянутом письме к Суворину,
как будто и сам причисляет себя к этим писателям без бога.
Однако, прямо он об этом все-таки не говорпт. Из письма
можно вычитать: как будто совсем как-то нет, и как будто
есть у меня этот бог. не то нет его. Не то я пишу для
какой-то высокой идеи, не то так себе. Не то искусство для
меня просто изящное рукоделие, не то это высокое служение.
И подобные признания у Чехова можно найти во многих его
письмах и рассказах.
Но так относился Чехов сам к себе, мы же должны отно
ситься к нему иначе, поэтому объективно. Нет, он не был
писателем пописывающим. И он, как Чайковский, изящная и
гармоничная натура которого, будучи лишена обеих возмож
ностей претворения действительности, стремился примирить
ее в художестве, но он был настолько честным реалистом и
общественным человеком, что не смог уйти от этой действи
тельности в мистику или философию, а брал ее такой, какой
она есть и с творческим потом на своем челе поэта одолевал
эту действительность, чтобы дать себе и другим возможность
— 131 —
жить на ее лоне, и не смог одолеть и чувствовал, что она
все-таки ломит его и осознавал эту победу пошлости над собою,
как тоску, так что эту музыку неизбывной тоски слышит в нем
каждый чуткий читатель. Читатель или критик, который рас
пространяется о том, какая великолепная у Чехова форма
юмора или лирики и который на этом останивливается, еще
человека в Чехове не узнал. Тот, кто считает Чехова сильным
и победителем, тот превращает его в пописывающего, а себя
самого в почитывающего. Тот же, кто поймет при всей огромной
силе Чехова его коренную слабость и его поражение, тот пони
мает, какой подвиг взял на себя Чехов в годину безвременья
и как честно служил он и обнаружил, в конце концов, заявляя
каждой строчкой своих произведений, что жизнь безобразна и
пошла и что честному человеку перед ней можно только тоско
вать или объявить ей беспощадную войну. В чеховское время
никому не хотелось попросту тосковать, поэтому цеплялись за
его положительные качества и объявляли его победителем. Ведь
объявить войну действительности тогда было нельзя. Лишь
очень немногие видели, что волна эта имеет шансы на победу.
Сейчас совсем другое. Не только мы видим, что война имеет
шансы на победу, но мы уже в большей половине одержали
победу. Нам тоска не грозит, в наших глазах эта тоска пре
вращается в призыв. Поэтому Чехов ценен для нас.
Хочу ответить еще на второе возможное возражение. Вопервых, те явления, перед которыми тосковал Чехов, отошли
в прошлое. Основного корня их — самодержавия и второго
достаточно толстого корня — капитализма в России нет уже,
стало быть Чехов в значительной степени отжил. Соображение
это никуда не годится. Мы живем среди порядочной мещан
ской духоты, она душит нас и в деревне, и в провинции, и
в столице. Она держит в своих когтях обывателя, она прочно
вцепилась еще и в рабочего, и под ее злым крылом ютится
слишком часто личная семейная жизнь даже революционеров.
Я сказал, что мы победили на большую половину, это не
значит, что мы победили до конца. А главное, Чехов как раз
боролся не в области политики, где победа одержана полная
(если говорить в русском масштабе), не в области экономики,
где победа вчерне тоже одержана, он работал в области
культуры и быта, где мы, пожалуй, ни одной победы еще не
одержали.
Допустим на минуту, что Чехов был бы сейчас жив, что
он наподобие Пантелеймона Романова или Бориса Пильняка
занялся бы изображением темных сторон нашей жизни, я
уверен и скажу прямо, что Чехов, наверное, оказался бы спо-
— 132 —
собным открыть и светлые ее стороны, чего о наших писа
телях сказать нельзя. Но, конечно, темные стороны ее он тоже
отразил бы, только гораздо точнее, гораздо искуснее, п, па этот
раз, ему не нужно было бы прибегать ни к юмору, ни к лири
ческой печали, он писал бы в терминах, напоминавших сатиру,
он был бы не врачом, пожимающим плечами над неизлечимой
болезнью, а диагностом, определяющим ее и сейчас же про
писывающим рецепты, порой, может быть, и хирургические.
Но Чехов умер, да и работал он в иной обстановке, тем
не менее он часто попадал в гидры, окружающие нас и сейчас,
значит выражение об устарелости Чехова не попадает в цель.
Конечно, кое-что в Чехове отжило. Например, почти все,
что относится к лирической печали, его плаксивая прекрасно
душная интеллигенция. „Три сестры“ и их 40 тысяч братьев
должны, конечно, быть заколочены в гроб. Но разве к этому
сводится Чехов?
Второе возражение. Я сказал, что Чехов никогда не впадал
в карикатуру, что он не рисовал острых углов, что он не
задевал, не издевался, что он был круглый и мягкий, был
юморист. Читатель может спросить, а не лучше было бы, если
бы он был менее кругл и мягок? Припомним кусательную
сатиру великого Щедрина и гротескную карикатуру Гоголя или
всхлипывающий и глубоко впивающийся смех Глеба Успенского,
разве все это не выше?—Что же, я отчасти согласен с этим.
Я считаю, что Щедрин, Успенский, а до них Гоголь, были
пожалуй общественно острее и целесообразнее Чехова. Я не
говорю вовсе, что Чехова нужно поставить в нашем наследии
выше Гоголя, Щедрина и Успенского, но тем не менее не
нужно забывать и положительных сторон круглости и мягкости
Чехова. Сатира Щедрина, например, при всем блестящем
остроумии тяжела, ее просто трудно читать. Она такая злая,
она звенит, как натянутая струна, она готова оборваться. Она
надрывает вам сердце. Читать Щедрина прямо подряд просто
невозможно. Даже сейчас, когда мы чувствуем себя победите- 1
лями, она утомляет самой напряженностью своего карикату
рящего карандаша. Это еще в большей мере относится к
Успенскому. Конечно, у молодого Успенского можно встретить
почти чеховские страницы, но. большею частью, он даже в смехе
своем слишком серьезен. Чем дальше, тем больше пересыпает
он этот смех умной, во и умствующей публицистикой И этот
надорванный, очень умный, напряженно думающий публицист ;
незримо присутствует у Успенского почти всегда.
А Гоголь. Гоголь действительно сумел в неудержимом
своем гротеске быть уморительно забавным, это его огромная
— 133 —
честь. Гоголь потрясает. Его приписка: „скучно жить на этом
свете, господа", его напоминание о слезах, сквозь которые он
смеется, не фраза. Он нисколько не менее печальник о мире,
чем Чехов, и нисколько не менее, чем Чехов, приветливо
весел, увлекателен. Мало того, если Чехов имеет огромное
преимущество перед Гоголем, как импрессионист, то Гоголь
имеет еще большее преимущество перед Чеховым, как син
тетик.
Эти сходства и эти разницы дают Чехову особую физио
номию. И разве не значит признать его значение для нас
в том наследии, которое досталось нам от прошлого, если мы
скажем, что произведения Чехова нужно поместить где-то
в ближайшем расстоянии от шедевров Гоголя.
Максим Горький
Для того, чтобы осознать место Максима Горького в раз
витии русской литературы, как социального явления и со
циальной силы, необходимо представить себе сколько-нибудь
точно общественное настроение в ту эпоху, когда он вы
ступил.
Я лично принадлежу как раз к тому поколению, для ко
торого Горький был одним из явлений его зари.
В самом Деле, мы вышли из восьмидесятых годов, в те
чение которых, правда, были подростками: тем не менее к
концу восьмидесятых годов, да и в начале девятидесятых,
потому что хвосты восьмидесятнических настроений тянулись
еще довольно долго, — мы сами испытывали на себе влияние
тогдашней общественной депрессии.
Восьмидесятые годы были эпохой глубочайшего кризиса
русской интеллигенции, вызванного поражением народничества
во всех его формах, вплоть до народовольчества. Благород
нейшие представители литературы не могли не повернуть к
полумистивескому толстовству или к безысходному пессимизму,
доведшему более неуравновешенные натуры до полной гибели.
(Стоит только вспомнить такие трогательные фигуры мучеников
этого кризиса, как Гаршин и Глеб Успенский). Менее благо
родные представители этой литературы уходили в проповедь
крохоборства и вообще в мелкую литературу, лишенную
остроты и жизни.
Девятидесятые годы наоборот были годами пробуждения
русской общественности. Нет никакого сомнения, что главным
стимулом к этому вооружению было окончательное открытие
пролетариата интеллигенцией.
Конечно, пролетариат явился не сам по себе, а как эле
мент роста капитализма в стране. Рост капитализма тоже
встряхивал русскую общественность, он открывал перспективы
экономического расцвета, он вызывал количественное увеличе
ние интеллигенции и улучшал ее материальное положение. Он
сам по себе вызвал значительную перегруппировку внутри
интеллигенции. Но, пожалуй, большее значение имело при-
— 135 —
знание факта фатальности созревающего капитализма в смысле
обретения лучшей части интеллигенции нового мощного
союзника.
Я считаю уместным в нескольких словах дать здесь краткий
анализ тех общественных перегруппировок интеллигенции,
которые произошли в результате этого факта, т. е. социаль
ного осознания капиталистического обновления России, пере
группировок, дававших себя знать вплоть до революции 17 года
и даже до наших дней.
С одной стороны, с величайшей быстротой стала происхо
дить смычка между капиталистической буржуазией и интелли
генцией. Этот процесс не нужно представлять себе как одно
родный. Я думаю, что даже т. Троцкий несколько огрубляет
его, когда говорит, что интеллигенция попросту пошла на
содержание к буржуазии. Правда, он очень тонко подмечает,
что когда рухнула буржуазия, а стало быть и те средства,
которые она предоставляла интеллигенции, то выяснилось, что
интеллигенция материально повисла в воздухе. Этим доказывается-де факт полной зависимости интеллигенции от бур
жуазии.
Отчасти, это, конечно, верно, но только отчасти. Мало ли
кто может получать жалованье от буржуазии и тем не менее
быть настроенным совершенно против нее? Среди служилого
люда, земского и городского третьего сословия, вербовалось
огромное количество заклятых врагов буржуазии, несмотря на
то, что все эти элементы получали средства содержания из ее
кассы. Туг можно сказать другое, если разуметь под интелли
генцией наиболее громко выражающую себя часть ее, какой
являются художники всех родов искусства и прежде всего
литераторы, включая сюда и публицистов, то можно прямо
сказать так: стала бы буржуазия платить им, если бы они не
выражали тенденций, ей присущих?
Однако, повторяю, смычку эту отнюдь нельзя рисовать
себе так просто. Конечно, часть интеллигенции, большая часть
инженеров, адвокатуры, значительные слои врачей, конечно и
некоторые художники, попросту пошли в слуги к буржуазии
и большею частью получали за это значительное материальное
вознаграждение. Но был большой слой зажиточной интелли
генции, который продолжал будировать против капитализма,
который хранил некоторые традиции гордого интеллигентского
народничества, или по крайней мере того идеализма, под
звездой которого российская интеллигенция родилась и которая
ярко светила ей в Новико-Радищевские времена, и в Пушкин
ско-Декабристские времена, и во времена Герцена и Белин-
— 136 —
ского. Такая интеллигенция сознавала большею частью, что
рост капитализма дает какие-то широкие возможности куль
турной работы в России. Она становилась, в отличие от восьми
десятников,бодрее и удовлетвореннее. Но она прежде всего хотела,
чтобы эта жизнь была культурной, она хотела перенимать от
Запада наиболее изящные стороны тамошней жизни. Она хо
тела противопоставить промышленно-торговым будням — искус
ство, как некоторый праздник души, как высокое начало,
как место, в котором можно отдохнуть от базарной сутолоки.
Если бы этот идеализм приобрел острый антикапиталистический или антиправительственный характер, то, конечно,
буржуазия его не поддерживала бы, но он характера такого
не приобрел, а превратился в чистый эстетизм, при чем под
вижничество, которое жило в лучшей части русской интелли
генции в предыдущее десятилетие, сказалось может быть коегде и в этом эстетизме особенной чистотой служения вновь
избранному кумиру глубокой и многогранной красоты. Москов
ский Художественный Театр был самым лучшим выразителем этой
тенденции. И очень характерно, что гениальнейший вырази
тель восьмидесятничества Чехов сумел придать своей тоске
необыкновенно эстетный и внешне почти примиряющий ха
рактер.
Да и буржуазия сама не прочь была пользоваться продук
тами этой новой западничающей и утонченной интеллигенции,
обретшей в символизме и в своеобразном Парнасе, или в „Мире
Исскусства" свое выражение; да кроме того были и другие
потребители, имевшие возможность платить: сама зажиточная
и многочисленная интеллигенция, за ней потянулась даже
мелкая интеллигенция, студенчество, вплоть до беднейшего,
мелкое чиновничество п т. д. Эстетическое увлечение того
времени, поворот к чистому искусству, к робко, неопределенно
философствующему символизму, изящным формам, все это идет
отсюда.
Таковы были группировки интеллигенции на капитал.
Повторяю, нельзя прямо оказать, что символисты были слу
гами капитализма. Нет, они выражали собой как бы „высво
бождение" интеллигенции. Во-первых, из-под гнета своего
народничества, т. е. в сущности тяжкого миросозерцания
Миртова с требованием выполнить, „долг" перед сермягой;
во-вторых, из-под обморока восьмидесятничества. Она освобо
дилась от этих „кошмаров", но не обрела никакого содержания.
Вместо содержания опа обрела форму. Эстетность, комфорт,
озападнение. Будучи уже сынами многосодержательной не
давно еще интеллигенции (Герцен, Белинский, Чернышев-
— 137 —
ский, Добролюбов, Писарев, великие классики романа,
Островский, Стасов, Кучка, передвижники и т. д.) они не
могли сразу перейти к той абсолютной чистоте формализма,
которую позднее (и уже не во-время) выкликнули некоторые
попутчики футуризма (напр., Шкловский, Брик и др.). Вот
почему они либо были символистами, либо хотели казаться
ими, т. е. стремились свой красивый сосуд наполнить неко
торым полуматериальным паром выспренной мистики, или
психологического микроанализа настроений.
Но была группировка и на пролетариат. Потому что. если
старая Россия имела два полюса (ненавистное самодержавие и
любимый, но не откликавшийся на признания в любви „дере
венский народ"), то новая Россия создавала новую полярность,—
капитал—рабочий. Ориентировка на рабочего также вызвала
новые группировки русской интеллигенции. Во-первых, она
отчасти возродила народничество, так как эпигоны его полу
чили подкрепление в новых видах на революцию, принесенных
с собою пролетариатом. Поскольку эти виды на революцию
открывались не крестьянством, а именно пролетариатом, по
стольку эпигонам народничества пришлое!, пересмотреть свои
теории и признать относительно большую роль в социальном во
просе рабочего вопроса Тут, однако, надо сказать, что если
сугубое внимание к рабочему было плюсом эс-эров по срав
нению со старыми народниками (где, однако, такая тенденция
уже проявлялась, стоит вспомнить чернопередельца Плеханова
и др.), то громадным минусом явилось именно то, что фактически-то эс-эры получили еще и возможность опереться на
эту самую возросшую и развившуюся интеллигенцию и даже
на наиболее живые и передовые слои капиталистов и окапиталившихся помещиков. Вся эта публика, конечно, стремилась,
главным образом, сгруппироваться вокруг „своей" партии,
т. е. вокруг кадетов; но худо было именно то, что эо-эры.
не порвав своей связи с старым народничеством и даже
освежив его попыткой установить новые связи с пролетариатом,
сделались фактически левым крылом и, так сказать, боевым
отрядом кадетской партии.
Остальная передовая интеллигенция, ориентировавшаяся на
рабочий класс, создала социал-демократическую партию и
периферию вокруг нее. По тут надо совершенно строго и
четко различать две формации.
Можно было й priori ждать, что у кадетской партии
может вырасти левое крыло и маркситского типа, или
вернее марксистско-образного, — та интеллигенция, которая
жаждала своей, буржуазной или мелко-буржуазной революции,
— 138 —
прежде всего революции, которая дала бы играть первую скрипку
интеллигенции (хотя бы при сохранении дирижерской палочки
за капиталистами). Эта часть интеллигенции могла начать ро
ман с рабочими, как с единственной подлинно мощной фигу
рой в обществе. В этом смысле на первый план должна была
быть поставлена буржуазная революция, а на второй план
рабочая, как один из ее факторов, как важнейшая ее опора.
Можно ли себе представить хоть на одну минуту, что
интеллигент, так мыслящий, мог бы прийти к рабочему и
заявить ему. „мы хотим буржуазной революции, она даст нам
веселенькие местечки под солнцем, а тебя желаем использо
вать для этой революции". Конечно, так говорить с рабочим
было нельзя даже в собственном сознании общественной группы,
и их сознание вообще очень своеобразно и легко поддается
деформации под влиянием определенных потребностей. Раз
нельзя было так говорить, то не следовало так мыслить, не
следовало так чувствовать. А на подмогу шел своеобразно
понятый марксизм. Он подсказывал другие формы. „Мы с вами
рабочие, мы в одной партии с вами. Мы не только ваши
классовые ходатаи, но мы ваш классовый авангард. Но ве
ликое ваше учение, марксизм, учит, что пролетарская рево
люция развертывается этапами, и первым этапом ее является
буржуазная революция. И так ваша задача в ближайшее
время, и наша задача вместе с вами, создать победу бур
жуазии. В недрах буржуазного строя мы поведем дальнейшую
атаку на капитал".
Многие, проповедуя такие вещи, были до дна искренни;
другим мерещилось заманчивое положение русских социалдемократов парламентской России, русских Бебелей и Виль
гельмов Либкнехтов; третьи, быть может, прекрасно предчув
ствовали, что перед ними откроются возможности карьеры
какого-нибудь Бриановского типа. Все вместе создали русский
меньшевизм.
Но значило бы клеветать на русскую интеллигенцию,
если бы мы стали отрицать наличность в ней элементов, спо
собных, так сказать, раствориться в новой классовой идео
логии. Такая была. Это и были интеллигенты-большевики. В
то время они, конечно, большевиками еще не назывались.
В то время обе формации, мелкая буржуазия, искавшая
опоры рабочего класса, и мелкая буржуазия, переходившая
целиком в рабочий класс, сливались, но это не мешало тому,
что уже тогда настроения то у них были разные.
Но, как ни как, настроение это у всех, у интеллигенции,
ориентировавшейся на рабочий класс, как и у интеллигенции,
139
ориентировавшейся на капитал, стало более мажорным, более
веселым, и это должно было отразиться в литературе.
В это время и выступил Максим Горький.
Как резонатор из целого аккорда улавливает какой-нибудь
один тон, иногда совершенно прослушанный, какой-нибудь
второстепенный обертон, и только его и доводит до нашего
слуха, так делает и общественное настроение. Литературный
аккорд, который взял и постепенно стал разрабатывать Горь
кий, был сложен. Не напрасно Алексей Максимович Пешков
назвал себя Максимом Горьким. По его собственной оценке,
аккорд, который он взял, тема, которую он избрал, и которой
в общих чертах он остался верен всю свою жизнь, была
темой горько-минорной, не лишенной раздирающего диссонанса.
Быть может он был немножко удивлен, когда толпа закри
чала: „какой ты горький? — ты светлый, ты радостный, ты
солнечный, ты дерзновенный!" — и понесла его на своих
плечах.
Действительно, такая радостность, солнечность и дерзно
венность в Горьком были, но они были на самом деле не
очень сильно звучащим обертоном, который был, однако, под
хвачен общественной жаждой радостного и бодрящего слова.
Из каких элементов сливался этот горьковский обертон?
В Горьком было много романтики. Мы в дальнейшем совер
шенно постараемся исключить из нашего анализа элементы
личные. Будем брать Горького, как необычайно яркого и не
обычайно крупного представителя целого слоя. Какой же
слой представлял собою Максим Горький, в особености в на
чале своей литературной деятельности?—Слой, так назы
ваемой интеллигенции из народа, группы талантливых само
учек. Этим самоучкам из парода естественно присуща любовь
к ярким краскам, к блесткам, к мелодраме, повышению голоса,
к трогательным тремоло, словом к романтике во всем ее
объеме от Марлинского или даже бульварных романов до
Байроновской высоты. Отметим уже здесь, что этому же
слою свойственна также большая масса непосредственных, из
самой жизни вынесенных наблюдений. Интеллигент-самоучка,
большею частью перекати-поле, человек, прошедший сотни
более или менее низко стоящих общественных положений.
Отсюда большое богатство наблюдений, широта, свежесть, но
визна опыта, новизна по сравнению с коренным культурным
интеллигентом.
Я позднее дам более углубленный анализ реализма Горь
кого и той роли, которую он играет в общем букете, но
сейчас указываю на этот реализм (да так он и выступил г
- 140
первых произведениях Горького) только как на придающий
известный оттенок, если не всем, то некоторым романтическим
рассказам Горького. Горький среди русских культурных
интеллигентов того времени с их пристрастием к утонченности,
с их нюансами в области символизма или нового Парнаса,
с их изысканностью, хотя и претендующей на титанизм
иногда, являлся как бы варваром. Он писал свои картины
немножко дешево, суриком, ультрамарином, с большим коли
чеством позолоты, но эта варварская гамма красок, эти при
митивы, разные старухи Изергиль, Ханы с их сыновьями,
красавцы цыгане и т. п., все это во всяком случае было ярко
и непривычно в сумерках, унаследованных от восьмидесятых
годов. II конечно, только общее пробуждение к жизни, насту
пившее с девятидесятыми годами, делало, так сказать, со
циально мыслимым и факт появления таких глубоко красоч
ных, порою кричащих литературных олеографий и факт на
пряженного внимания к ним.
Вот тут-то надо отметить и еще два оттенка этого первого
мажорного Горького. Во-первых, это большой талант и, стало
быть, при всей аляповатости некоторой своей романтической
манеры — Горький первого периода умел внести сюда какой-то
своеобразный вкус, что делало его произведения привлекатель
ными, импозантными и, во-вторых, реализм его также помог
ему. Никакие Ханы с их сыновьями, конечно, не могли доста
вить ему славы, слава пришла к нему с Челкашем, т. е.
ультра-романтическим рассказом, украшенным, однако, ста
рыми и новыми реалистическими наблюдениями.
Тип „босяка", понятый вот так, еще пока сидел, как живо
писное пятно, как острый романтический силуэт, как видение
хищной птицы. Если вся поэзия бродяжничества и закончен
ного анархо-индивидуализма была как нельзя более подходящей
для красочной романтики Горького, а к тому же одновременно
давала точку применения горьковскому реализму, то вместе
с тем казалось, что здесь есть какая-то глубокая правда, что
Горький открыл „новый тип", которого является первым
бытописателем.
Подумайте, как все это должны были принять. С одной
стороны, босяк как тип мажорный и в то же время как воль
ный человек, с презрением глядящий на запутанную сеть обы
вательской интеллигенции, а с другой стороны размах для
романтической зарисовки природы, возможность щегольнуть
тем или другим тонко подслушанным крепким словом, резухабистым афоризмом, на которые Горький всегда был мастером.
Вот это была та музыка, которую слушали все и которая
— 141 —
должна была сделать непонятным, почему же такой веселый
и бодрый писатель называет себя Горьким?
Между тем за сусальным фасадом этой литературы крылось
почти истекающее кровью сердце, мягкое до дряблости, в большой
мере интеллигентское и раздираемое противоречиями.
Главнейшим противоречием была именно полярность Горь
кого романтика-лжеца, романтика-обманщика, старающегося,
как раз в силу своего романтизма, представить жизнь пре
красной, и Горького-реалиста, в котором жило множество
скорбных наблюдений, отчаянных личных переживаний, Горь
кого - реалиста, который дал себе аннибалову клятву расска
зать общественным верхам, куда он получил доступ, благо
даря своему таланту, — настоящую бесконечно большую
горькую правду о жизни, как она есть, как видят ее те низы,
откуда он пришел.
Горький сам уже довольно рано сознал в себе эти проти
воречия и дал необыкновенно глубоко заглянуть в свое сердце
сказкой „О скворце, который лгал, о дятле, любителе истины".
Читатель помнит этот рассказик-басню. Действие проис
ходит среди птиц. Чиж, замечая унылое настроение птиц и
их серый быт, респевает им о необыкновенно счастливой
стране, о птичьем рае, который находится где-то за холмами
и лесами. Птицы радостно слушают, их птичьи сердца пере
полняются радугами. Но дятел, который любит одну только
истину, изобличает чижа во лжи. Он бывал в этих местах за
холмами и лесами, там совершенно то же самое, что и здесь.
Чпжу стыдно, что его изобличили, и он виновато шепчет про себя,
что, если он лгал, то только для того, чтобы порадовать птиц.
Эта тема чрезвычайно родная Горькому, он к ней возвра
щается много раз, между прочим и в „разговорах с чортом®.
Здесь Горький высказал вполне осознанную им внутреннюю
боль, происходившую от противоречия двух живших в нем
Горьких. Один был романтик, он носил в своей душе совер
шенно определенный рай: ярко красочный, смеющийся, страстный
и счастливый рай этот тем более сверкал своими искрящимися
красками, чем серее казалась жизнь вокруг. Смех оттуда из
Царства идеального звучал тем крепче, просветленная плоть
развивалась там тем счастливее, чем тусклее и вместе с тем
зверинее была окружающая жизнь.
Правда, можно было разрешить противоречие стремления
сказать братьям людям что-то утешительное об этом рае, с
желанием поделиться с ними всеми ужасами накопленного
реального опыта, одним из тех способов, которыми это реша
лось большими писателями до Горького.
- 142 —
Так, например, можно было уделить самое широкое место
фантастике, сразу признав ее за мечту мечтателя, даже недо
сягаемую и, по примеру других романтиков, мистиков или
иронистов. сказать: давайте радоваться среди сумерек и злобы
нашей жизни, так как за то в другом мире нас ждет жизнь
выпрямленная и прекрасная (мистика), или. радоваться тому,
что свободная фантазия наша может унести нас на своих
золотых крыльях далеко от действительности и поднести к
нашим губам пенящийся кубок грезы. Целое поколение роман
тиков жило под обаянием такого бегства от действительности
и считало даже, что это есть главное призвание искусства.
Однако, Горький, дитя начала XX века, с его страстными
порывами к претворению идеала в действительность, Горький,
историческим ходом вещей и всем своим индивидуальным
складом подготовленный к тому, чтобы стать переходным писа
телем от уныния 80-х годов к революционной эпохе — погру
зиться в такого рода романтику не мог.
Отсюда его желание представить прекрасное как действи
тельно существующее или по крайней мере как безусловно
могущее существовать или когда-то существовавшее, словом
как часть реальности и даже как ее внутреннюю сущность.
Но вот тут-то Горький от времени до времени слышал в
своем сердце тукание дятла — любителя истины, который изо
бличал в нем забывшего себя, как птица сирин, залгавшегося
чижа. Чрезвычайно характерно разработан этот же конфликт
в лучшей драме Горького: „На дпе“.
Как-то в личном разговоре со мной Горький сказал мне, что
даже Москвин берет Луку слишком всерьез; Лука, это поистине
лукавый человек, его много мяли и потому он мягок, как
говорит он сам о себе. Лука умеет приложить пластырь лжи
ко всякому больному месту. Его дело, найдя человека с вы
рванным клоком сердца, создать в награду для восстановления
равновесия какую-то как но мерке сделанную и подходящую
ложь,—утешительный обман.
Подходя с этой стороны, например, к громким словам Са
тина: „человек—это звучит гордо" и т. д., которые как будто
выражают среди ужасов „дна" надежду самого Горького, при
ходится спросить себя: а не есть ли это тоже утешительная
ложь? Есть ли какая-нибудь разница между религией человека
Сатина и верой проститутки, в то, что у нее действительно был
какой-то очаровательный Гастон? Горький, таким образом, повидимому оставляет разрыв между упованием человеческим и
жестокой действительностью.
— 143 —
Раз я уже начал сравнивать его с романтиками, то сделаю
в этом отношении еще один шаг. Гоффман страдал приблизигельно той же социальной болезнью, конечно, с маленькой
разницей. Мечты Горького земные, телесные, немножко аляпо
вато-красочные, до дна здоровые, одновременно и простецкие
и могучие. Мечты Гоффмана хрупкие, потусторонние, музы
кальные, волшебные.
Ужаснувшая Горького действительность есть грязь, вши,
смертный бой и т. д. и т. п. Действительность, ужаснувшая
Теодора Гоффмана — это плоскодонная жизнь серенькой бур
жуазии. преисполненной предрассудков и самодовольства. Но
между алым солнцем на индиговом небе и черной кипящей
удушливыми газами бездной Горького контраст был, пожалуй,
сильнее, чем между серафимическими мелодиями, с одной сто
роны, и житейским прахом, с другой, — у Гоффмана. Гоффман
разрешил для себя в лучших своих произведениях этот контраст
путем их юмористического слияния. Мы увидим дальше, что и
Горький сумел создать аккорд из своего диссонанса, но это
было позднее. Вначале же положительной стороной в его
цуше и в его произведениях болезненно противостояла сто
рона отрицательная.
Говоря об этой отрицательной стороне, надо подчеркнуть,
что Горький не только сам был, так сказать, до ужаса за
гипнотизирован жестокостью жизни, вследствие чего у него
некоторые рассказы доходят до невыносимого садизма, но что
он считал себя в некоторой степени обязанным рассказать,
обычному читателю России, интеллигенту, высшим слоям на
рода— об этом дне. 11 делал он это не только как естество
испытатель или как путешественник, побывавший в какой-то
редкостной стране и оттуда приведший вести о курьезных
правах, и уж никак не в качестве филантропа, который просил
помощи для меньших братьев, а с известной мстительной
злобой: „нате, топкие дамы и нежно-нервные джентльмены,
вате вам кусок настоящей жизни, вот он кровавый бьется в
судорогах на страницах моей пове(ти!“ Гонимый этой своей
идеей, противопоставить в качестве правдивейшего бытописа
теля народную душу миру, в который он входил, миру ин
теллигентного читателя. Горький вначале сильно возненавидел
интеллигенцию.
Не берусь сказать, глубока ли была эта ненависть. Горький
потом сам до того обинтеллигентился, сделался таким ти
пичным членом русского интеллигентного общества и так горой
стоял за него, за его моральные достоинства, за его будущее,
Так охотно становился на стражу его быта в тяжелые рево-
— 144 —
люционные годы, что как-то трудно думать, чтобы здесь
произошел коренной переворот. Я скорее склонен предполагать,
что внутренне Горького, как только он взялся за книжку и заперо, уже тянуло присоединиться к интеллигенции, к тому,
чтобы самому стать интеллигентом. Но реалистический мате
риал его произведений, вот эта страшная вещь из ада, ко
торую он нес с собою, воспоминания об обидах, которые он
частью сам перетерпел, а главное видел, вот этот остановив
шийся в зрачках его наблюдательных глаз ужас перед карти
нами избиения и издевательства, все это заставляло его стук
нуть кулаком по столу всероссийской общественной читальни.
К этому надо прибавить, что интеллигенция в главной
своей части, в основном своем корпусе, несмотря на искание
выхода, как я уже сказал, в 90 годы в некоторой степени и
благодушествовала: рынок на ее работу расширялся; покрытый
налетом грусти эстетический символизм удовлетворял очень
многих. Интеллигенция в .значительной степени приобрела уже
барский характер. Это раздражало. Вместе с тем, однако,
интеллигенция продолжала кукситься, нервничать, заявлять,
что она совсем не в своей тарелке, что ее теснят противо
речия между этими праздными разговорами о стремлении в
высь, между прочим и к свободе, и довольно сытой жизнью,
прерывающейся истериками женщин и маленькими подлостями
мужчин.
Эти интеллигенты в хорошо сшитых визитках и модных
платьях смотрели с вожделением па Горького, не принес ли
он им какое-то разрешение все еще мучительных, хотя и сде
лавшихся почти необходимой приправой для жизни внутренних
противоречий? Они казались Горькому беспомощными и жал
кими. Заметьте, что когда в „Дачниках" он наиболее ярко
противопоставлял „детей семьи трудовой" этому интеллигент
ному сору, то вышло не так, что противопоставлена была интел
лигенции какая-то совсем новая сила, а просто интеллигенции
жирной, как говорили во Флоренции: „пополо грассо". проти
вопоставлена была интеллигенция тощая—„пополо минуто".
Впрочем, Горький отнюдь не ограничивался этим противо
поставлением буржуазной интеллигенции интеллигентного про
летариата. У него нашелся еще один неожиданный трюк, ко
торый и составил добрую половину его славы.
Множество типичных черт босяка, множество
оснований должны были привлечь Горького именно к этой
фигуре. Жизнь босяка удовлетворяла многим романтическим
требованиям Горького. Она протекает в порах общества и на
лоне природы: отсюда постоянная возможность широкой кистью
— 145 —
со своеобразным несомненным мастерством, присущим Горь
кому, давать картины природы. Кроме того, существующий в
порах общества босяк есть прямая противоположность и му
жику с его домовитостью, и мещанину с его узкими рам
ками, и интеллигенту с его развинченными нервами. Все эти
ходят под законом, а тот живет свободно. Затем близость бо
сяка к низам народной жизни давала полную свободу потреб
ности Горького в жестоком реализме, а вместе с тем на фоне
жестокого реализма лохмотья и сутулая фигура Челкаша выри
совывались как какой-то сатанинский протест и как обето
вание совершенно романтического характера.
Говорить нечего, что Горькому, в особенности в первый
период своей работы над босяками, в период Челкаша и
Мальвы, удалось создать совершенно оригинальные и неза
бвенные картины и симфонии, в которых отдельные элементы
правды почти сливались с коренной неправдой, т. е. с роман
тическим взлетом к выправленному человеку, к свободной
индивидуальности.
Конечно, с босяками подняться к революционному социализму было Невозможно, но зато к анархизму, сиявшему в то
время фосфорическим блеском ницшеанства, путь был прямой.
Однако, внутреннее противоречие Горького, рисующееся,
как дуэль чижа и дятла, погубило эту хрупкую гармонию. Со
всей честностью Горький всматривался в своего босяка, со всей
честностью примерял то, что он действительно об этом босяке
мал. И вот, наконец, он вынужден был отречься от него. Я не
говорю о том формальном отречении, которое заставило его
в драме „Враги" вывести дублет Тетерева из „Мещан" и всеми
буквами сказать, что этот, так называемый, большой человек,
которому-де нет места в мещанских обществишках, на самом
деле оказался пустым пьяницей, совершенно отжившим свое
время; нет, я говорю о более глубоком и чистом художественном отражении, сказавшемся в произведениях, целиком
отданных описанию босяков и принадлежащих к числу лучших
у Горького. В самом деле, надо ли было противопоставлять
босяка интеллигенту, чтобы в симпатичном образе Коновалова
доказать нам, что босяк при самом малейшем прикосновении
к культуре оказывается еще более дряблым, тоскующим и
нервным, чем интеллигент?
А кого же можно противопоставить Коновалову средн бо
сяков? — Вот такого красавца Артема, тигра большого рынка?
Но изображая это импозантное чудовище, Горький приходит
прямо к выводу, что перед нами моральный идиот, вряд ли
заслуживающий имени человека.
10
— 146 —
Босяк под влиянием реалистического электролиза Горького
распался на две составные части: на человека-зверя и на
мягкого мечтателя. Это и было крушением босяческого ницше
анства Горького. Характерно вытекают из того же стремления
решить основные социальные вопросы в России, найти поло
жительный тип среди темноты, как искали его 90-ые годы,
характерно вытекают отсюда и большие романы Горького
„Фома. Гордеев" и „Трое".
Если не ошибаюсь, Корней Чуковский в своем критиче
ском этюде о Куприне остроумно отмечает, что у Куприна
все типы, взятые из самой жизни, как она есть, представляют
собою самоутверждающийся реализм, они кряжисты, полно
сочны и интересны, все же отрицатели действительности во
имя чего-то лучшего, какие-то сопляки, у которых жизнь за
морена, а идеи трафаретны и скучны.
Это довольно меткое наблюдение чрезвычайно применимо
и к Горькому. В самом деле, отец Гордеева — настоящий
волжский человек, всеми корнями вросший в прошлое; при
всей своей зоологичности он живописен и могуч. О нем приятно
читать. Маякин — хитроумный Уллис буржуазии, представи
тель лучших в интеллектуальном отношении слоев русского
купечества, вышел необыкновенно убедительным. Вы с насла
ждением слушаете его рассудительно-ехидные речи, вы с
наслаждением следите за его козлобородой фигуркой, за его
сатанинскими повадками.
А вот сам Фома, как будто герой романа, изумительно
пустое место. И детство его рассказано, и во все его пере
живания мы посвящены, а такая вто трухлявая особь, прямо
скука берет! Да и все его протесты выразились в каком-то
бессильном пьяном скандале.
Вывод из Фомы совсем не тот, который хотел сделать
Горький, и который, между прочим, вычитала интеллигенция.
Конечно, Горький писал сатиру, поносил старую Русь, но
реалист в нем не отказался в данном случае позаимствовать
маленькую, маленькую частичку романтики, чтобы с увлече
нием, с художественной искренностью, как бы вырвавшейся
из-под опеки тенденциозного разума, воспеть своеобразную
хитрую крепость, умную складность, размах старого русского
купечества, и противопоставление домовитого, хлебом и квасом
пахнувшего сытого амбара всхлипываниям и истерике Фомы,
как будто носителя чего-то нового, вышло только во славу
этой старой России. Но и Фома сам представляет собой куп
чика, в котором проснулись мечтательно-босяцкие инстинкты.
— 147 —
Какая тут может получиться революция, какой тут может
получиться исход?
Все же никто не хотел заметить, что писатель Максим
Горький, безысходно ломающий руки в тоске, страдающий от
трещины, происшедшей в его сердце и откинувшей в две
разные стороны правду-истину и правду-красоту—пессимист!
Весьма характерным, мне кажется, даже особенным изломом
авто-биографическим, является основной стержень романа
„Трое".
Для человека из народа открывается несколько путей, путь
босячества и разбойничества, путь к устройству своей жизни
и выход в мещанство и, может быть, дальше; путь юродства
и святошества; путь покорного несения своей лямки, иногда —
редко и большею частью через фабрику — путь к настоящей
революции, что в свое время отметил еще Каронин в повести,
использованной Плехановым.
Судьба Горького была, конечно, исключительно счастливой;
такую судьбу мог иметь только почти до гениальности талант
ливый человек; но какая-то сторона его души, не ощутимая
для самого Горького, направлена была и на устрой
ство своего личного комфорта.
Горький прекрасно сознавал, что эта жажда устроиться
„чисто", жажда „человеком стать" представляла собой огромной
значительности силу, стихию, напирающую снизу вверх. В драме
Ильи Лунева Горький хотел крепко ударить по этой стороне
дела и показать, что путь устройства „чистой жизни" может
быть, и даже часто бывает, чреват величайшими моральными
падениями .и, главное, заводит в тот самый тупик мещанства,
из которого значительная часть общества уже тоскливо ищет
исхода.
Есть в повести „Трое", как и в некоторых других рас
сказах Горького, намек на фабрику и на разрешение со
циальных и личных проблем через нее, но только намек,
отнюдь не разработанный, и мы все еще остаемся среди судорог,
смятения и поисков в атмосфере безусловно горькой.
Однако, факт созревания, набухания пролетариата не мог
дольше оставаться незамеченным; скоро можно было убедиться,
что Горький обратил на него внимание и что он вообще к
проблемам пролетарского быта подошел.
Поворот к пролетариату сказался прежде всего в пьесе
„Враги". Пьеса эта довольно слаба. Несмотря на свой проле
тарский характер, она и сейчас не привилась па нашей сцене.
По этому поводу я не могу не сказать, что Горький вообще —
слабый драматург. В сущности говоря, даже его лучшие вещи
— 148 —
„На дне“ и „Мещане" не очень сценичны, хотя, конечно,
первая из них законно занимает свое место в репертуаре
Художественного Театра.
Но „Враги" могли бы иметь преимущество перед всеми
другими пьесами именно постольку, поскольку рисуют рабочее
движение, хотя и в зародышевом состоянии. Но если пьеса
мало интересна сценически, то она чрезвычайно интересна по
замыслу и как характеристика настроения автора. В замысле
особенно интересны противопоставления индивидуалистического
и пестрого мирка всякого рода мещанства — объединенной
пролетарской массе, в которой не только возможна замена
одного человека другим в интересах дела, но в которой вообще
мы имеем дело с коллективом. Правда, интеллигентные мещане
понимают это, как своего рода недифференцированность массы,
вытекающую как будто из ее примитивности. Но хотя рабо
чие, изображенные Горьким в драме „Враги", довольно серы,
тем не менее на чуткого читателя их коллективность отнюдь
не производит впечатления чего-то первобытного, но, наобо
рот, чего то нового, свежего и победоносного.
Этот прием очень мало употреблялся в драме, мне известно
только два прототипа „Фуэнте Овехуда"—Лопе де Вега, что
отнюдь не беда, потому что обстановка и понятия там совсем
другие, и „Тайфун", где о японцах говорят приблизительно
то же, что говорят интеллигентные мещане Горького о рабочих,
и где производится попытка такого же подмена во время су
дебного процесса. Здесь сюжет гораздо ближе к „Врагам".
Впрочем, я не ручаюсь, что Горький позаимствовал что-нибудь
у Лянгиеля. Возможно, что сходство это случайно. .Во всяком
случае противопоставления коллектива индивидуальности вещь
драматически глубоко интересная. Она, вероятно, еще неодно
кратно будет служить темой для драмы. Могу отметить здесь,
что необыкновенно блестящее и совершенно самостоятельное
разрешение этой темы дал Жюль-Ромен в своей пьесе „Ста
рый Кромедейр". Я с удовольствием констатирую здесь, что
эта исключительная пьеса будет в скором времени поставлена
нашим Художественным Театром.
Для Горького в пьесе „Враги" характерно не только из
вестное преклонение перед моральной силой коллектива рабо
чих, но и самое полное разочарование во всех формах инди
видуализма.
Гораздо большее значение чем „Враги" имела повесть
Горького „Мать". Вероятно, немногие произведения современ
ной литературы могут попытаться сравниться с этой повестью
по произведенному ею впечатлению и по степени распростра-
— 149 —
нения. В самой России повесть, конечно в значительной своей
части запрещенная, вышла искалеченной и лишь на половину
убедительной, полное же издание на русском языке, которое
имело место заграницей, слабо проникало в Россию. Зато за
граничная рабочая пресса, главным образом, немецкая, да
отчасти французская и итальянская, подхватила эту повесть и
разнесла ее в виде приложений к газетам или фельетонов бу
квально в миллионах экземпляров. Для европейских пролета
риев „Мать" сделалась настольной книгой. Оторванный сейчас
от Европы, я не могу сказать, продолжает ли эта повесть
пользоваться все той же любовью рабочих, но в течение не
скольких лет я беспрестанно слышал от знакомых мне рабочих
немцев, французов и итальянцев самые восторженные отзывы
об этом произведении.
Между тем серьезная критика, в том числе и марксистская
в России, отнеслась к повести несколько отрицательно и вот
за что: конечно в повести есть несколько чудесных типов, в
особенности тип героини - матери. Конечно, в ней не мало
живо зарисованных сцен подпольного фабричного движения,
фабрично-заводского быта и т. д., но в общем для русского
читателя повесть гораздо менее убедительна, чем для ино
странца.
Найдя в пролетарии свой положительный тип, Горький не
удержался от романтики, и в „Матери", которая должна была
быть положительным реалистическим романом, этой романтики
гораздо больше, чем надо. При этом если бы она давалась в
форме мечты, грезы социалистического порядка, в форме соот
ветствующих действительности высоких подвигов,— ведь они были
тогда — в форме пламенных речей, беда была бы невелика,
но Горький не ограничивается этим. Мало того, как раз эти
элементы законного романтизма в повести слабоваты, речи
звучат немножко по заурядмитинговому; их чрезвычайно много,
социалистическая греза как то тускла, подвижническая жизнь
передовых революционеров то-выпадает из действительности,
то не зажигает. Романтика Горького сказалась в том, что он
как-то засахарил рабочих, осветил какими-то бенгальскими
огнями свои фигуры. Правда, на каждом шагу чувствуется
очень талантливый мастер, который нажимает на тормоз, кото
рый не позволяет себе увлечься восхвалением, гимном, ста
рается быть трезвым и суровым, но это ему никак не удается.
Со всех сторон в повести, так сказать, торчит программа
Р.С.-Д.Р.П.: словно Горький недавно ее усвоил, словно он так
поразился ее убедительностью, что почти без переработки го
тов был считать ее куском настоящего золотого искусства. В
— 150 —
целом повесть вышла мало художественной. Это большая агиагитационня повесть, быть может, и напоминающая „Что делать"
или менее значительные произведения того же типа и той же
эпохи, но, во всяком случае, представляющая собой ценность
лишь относительную.
Останавливаться на дальнейших произведениях Горького
я здесь не буду, ведь они являются в значительной сте
пени возвращением вспять 1). Пьесы Горького последнего
периода „Чудак", „Дети" и „Старик" не представляют
почти никакого литературного интереса. Его превосходные
очерки из жизни города Окурова являются скорее искусством
для искусства, так как все, что о русском захолустьи можно
было сказать, сказано было другими и им самим в предыдущий
период его работы. Конечно, ни|на одну минуту нельзя отри
цать большого мастерства, о каким написаны- были эти вещи,
но в них нельзя было найти ни одного нового слова, вряд ли
им суждено играть когда либо большую роль в глазах наиболее
ценного русского читателя.
Несколько особняком стоит „Лето0, в котором Горький пы
тался издали с острова Капри заглянуть во внутреннее рас
слоение деревни, создание там новых элементов и течений.
Внешне яркая эта вещь, однако, была попыткой разрешить
неразрешимое, открыть русскому обществу его собственную
новую деревню, из за-гор и морей.
„Детство" Горького и последовавшие за ним книги, не
сколько уступающие первой по достоинству, конечно, предста
вляют выдающийся художественный бытовой и психологиче
ский интерес. Но все это уже как бы мемуары человека,
который сам словно считает свою карьеру в некоторой степени
законченной.
Мы все бесконечно возмущались торжествующим и злорад
ным заявлением Мережковского о конце Горького. П Горький
дал с тех пор блестящую „Исповедь" и целый ряд других
произведений в художественном отношении, конечно, исключи
тельных. Весьма возможно, что он и впредь даст еще не мало
таких произведений. И хотя Мережковский сам писатель до
вольно крупный, однако, все-таки все им написанное не имеет
того значения для русской литературы, которое имеют даже
произведения, написанные Горьким, уже объявленным им кон
ченным.
Но все же сейчас в этом есть как бы некоторая правда.
Действительно Горький был одним из тех исключительных
1) Отмотай самый последний хорошо сделанный п значительный рас
сказ „Анекдот" в последней октябрьской книжке „Кр. Нова".
— 151 —
писателей, какие являются вместе с тем учителями своего
поколения, которые несут на себе большую социальную обя
занность, светят как путеводная звезда. Русской литературе
посчастливилось в этом отношении. У нее не мало таких пи
сателей. Но за самое последнее время таким был только Горь
кий. Другие русские писатели XX века либо вели по путям,
отнюдь не становившимся настоящими большими дорогами
развития русской общественности, либо не обладали авторите
том и талантом, достаточными для выполнения этой миссии.
Горький стал учителем и руководителем лучшей, самой пере
довой части интеллигенции, вернее даже интеллигентного про
летариата, а рядом с этим в значительной мере и рабочей
молодежи.
Вот тут-то можно было ждать, что с победой рабочего класса
его любимый писатель, Горький, окажется как бы в главном
штабе Коммунистической Партии, окажется ее виртуозным
трубачом, великим поэтом великой революции.
И ничего подобного не произошло.
Пусть читатель не поймет меня так, чтобы, если бы де
„Исповедь" была встречена ласково, то Горький чувствовал
бы себя прочнее именно гак художник в рядах авангарда
рабочего класса и мы бы его сейчас сохранили для нас пол
ностью и тем самым полностью сохранили бы его для гряду
щего. Нет. конечно, тому обстоятельству, что Горький в неко
торой степени отцвел вместе с другими, уже антиреволюционными,
представителями интеллегинции, было не мало причин, но
одной из этих причин была, конечно, чрезмерная суровость,
я бы сказал пуританство нашей партии.
Кажется за исключением Демьяна Бедного нет ни одного
писателя беллетриста, примыкающего к нашей партии в каче
стве ее члена или попутчика в самом лучшем смысле этого
слова, который не встречал бы нареканий. Конечно, партия
постепенно учится шире подходить к этому делу, но этот
процесс еще и до сих пор протекает несколько болезненно.
Лично мне пришлось выдержать весьма грубую аттаку това
рища Керженцева, да и вообще мои работы многим кажутся
„еретическими". Большая и важная попытка Воровского под
держать и развернуть литературу более или менее близких к
нам писателей, чтобы дать им возможность выразить вое кипе
ние и разнообразие нынешнего быта, вызвало не мало грубых
наскоков целого ряда уважаемых товарищей, создавших для
этого даже специальный орган „На посту".
К моему великому удивлению, после появления книги Троц
кого, книги в высшей степени строгой по отношению к старой
— 152 —
писательской братии, да и к попутчикам тоже, в одной, на
мой взгляд, очень развитой группе молодежи я слышал голоса,
что Троцкий в литературе занял „оппортунистическую“ пози
цию! В печати такое мнение еще, кажется, не проскользнуло,
но, вероятно, мы не сразу обретем единогласие по тезисам,
выдвинутым книгой Троцкого.
В общем партийное общественное мнение еше не пони
мает, что такое искусство, и чего нужно от него требовать.
Совсем не подозрительным, совсем приемлемым ему кажется
только такое искусство, которое стоит в непосредственной
связи с программой, которое насквозь проникнуто ортодоксаль
ностью. Нечего и говорить, что искусство такого рода не
мыслимо, его никогда не было, его нет сейчас и никогда не
будет. Я не отрицаю возможности появления своего рода при
кладного агитационного искусства, не отрицаю его полезности,
но большое искусство никак не может быть уложено ни в
какие интеллектуальные рамки.
Какой бы вздор пи болтали некоторые современные моло
дые люди, все-таки искусство на девять десятых интуитивно,
т.-е. создается процессом подсознательным. Наша собственная
внутренняя цензура, сознательные критические центры наши
могут, конечно, и должны в этой буйной поросли, даваемой
внесознательным творчеством, расчищать дорожки, убирать
плевелы и т. д. и т. п. Горе тому писателю, который берет
из недр подсознательного тот пли другой результат, как гото
вый, и попросту преклоняется перед ним. Но горе и тому,
который захочет подойти с программным циркулем и теорети
ческим отвесом к художественной фауне. Он все обузит, все
затянет в форму установленного образца и никакого результата
от этого не произойдет. Счастливая случайность может, конечно,
привести к таким результатам, что, скажем, какая-нибудь „Не
деля" Лебединцева, еще больше того и в самую первую голову
„Железный поток" Серафимовича оказываются одновременно
вполне художественными и как будто не возбуждающими ника
ких сомнений с точки зрения таящихся в пей ересей или пре
обладания эмоций и романтики. Впрочем, я не уверен, что по
поводу того и другого произведения очень строгий критик не
поднимет сомнений. В самом деле, вот, например, у Серафи
мовича совершенно не отмечена пролетарская .стихия. Его
отступающая масса, его коллективный герой, составлен из
крестьян и крестьянских солдат и из мелких ремесленников,
как он сам говорит: лудильщиков, парикмахеров и т. п. Ка
жется. нигде и ни разу не упоминается о настоящем фабричнозаводском человеке. И во главе стоит тип скорее босяцко-
— 153 —
солдатского образца, чем пролетарского. И вот подите же вы,
все вместе сливается в неслыханно героическую поэму, которая
заставляет биться ваши сердца. Пожалуй, кто-нибудь и скажет:
пролетарская социалистическая революция подменена у Сера
фимовича советско-мужицким разночинческим потоком!
Конечно, будет смешно, если кто-нибудь это скажет, но будет
в порядке той чрезмерной узости, которую многие товарищи вно
сят в область литературы, так или иначе созвучной революции.
Горький все-таки — мимоза, он быстро съеживается, когда
встречает известную суровость и отрицание. Ведь подумайте,
вся очень близко связанная с ним часть интеллигентской среды
клепала на него и корила его тем, что он партиен, доказывала
ему, как дважды два четыре (отчасти не без основания, опи
раясь на „Мать"), что программность погубит его, как ху
дожника. Человек делает гигантское, гениальное усилие и
создает в полном согласии со своим опытом и своим подходом,
изумительную социалистическую поэму „Исповедь", а партия,
которую он воспел, по отношению к которой эта „Исповедь"
является восторженным гимном, из разных холодных сообра
жений отвергает ее, как ненужную!
Дальнейшие взаимоотношения Горького к коммунизму полны
недоразумений в некоторой степени такого же типа. Хотя
на этот раз уже без всякой, хотя бы только стихийной, вины
партии. Надо прямо сказать, дальнейшее развитие такого пи
сателя, как Горький, всецело зависело от того факта, пойдет
ли он рука об руку о коммунистической партией! Вне этой
партии он не может жить и сейчас, вне ее он может только
доживать свои дни. Вместе о ней он, казалось, должен был бы
разгореться самым ярким пламенем.
Начиная с февральской революции, Горький в общем очень
сочувственно относится к крайним левым. Его газета „Новая
жизнь" довольно резко критикует керенщину. Это, за исклю
чением „Правды", самая левая газета, притом ведущаяся с
известным интеллигентским блеском и привлекающая к себе
большое внимание наиболее передовой части интеллигенции.
Я помню один весьма знаменательный случай. Лично я
вошел в „Новую жизнь" в качестве ее сотрудника по куль
турным вопросам и предложил редакции „Новой жизни" боль
шой отчетливо организационный сговор с межрайонцами (они
тогда еще существовали) и большевиками. Я говорил об этом
с Владимиром Ильичом. Он одобрил план вхождения несколь
ких писателей нашего направления в „Новую жизнь" и пре
вращения ее в подсобный орган революции. Предложено было
войти туда мне и Л. Д. Троцкому. Мы устроили большое
— 154 —
заседание с новожизненцами, правда, в отсутствие Алексея
Максимовича; долго толковали. Казалось, что по всем прин
ципиальным вопросам никаких разногласий у нас с товарищами
из „Новой жизни", лидерами которых выступали в этот вечер
Базаров и Авилов, нет. Однако, между нами вдруг развернулась
целая пропасть. Л. Д. Троцкий стал доказывать, что газета
ведется, как чисто литературное предприятие, как, так сказать,
своеобразное ежедневное публицистическое упражнение: „Теперь,
говорил он, время борьбы за власть. Наша партия борется за
диктатуру пролетариата, ее печатные органы должны быть
боевыми органами и вестись так, чтобы каждая статья имела
своей целью способствовать окончательному захвату власти
решительной пролетарской партией".
Это привело в ужас новожизненцев! Им казалось, повидимому, что они еще долго будут разговаривать на самые рево
люционные темы и критиковать, словно из удобной ложи, все
смехотворные недостатки политики умеренных партий. Но
когда их попросили вылезть из ложи п взять в свои руки
весьма прозаическую винтовку, чтобы драться за власть, их
интеллигентно-писательские нервы не выдержали.
Правильно говорит тов. Полонский в своем разборе послед
него романа Вересаева, что интеллигенция теоретически вполне
принимала революцию, но не смогла переварить ее фактиче
ски, в виду ее „дикости и жестокости". Новожизненцы были
самым левым крылом такой интеллигенции. Интеллигенция,
так сказать, даже теоретически оставляет революцию на опре
деленных этапах. Чем энергичнее были программные требо
вания, тем меньшее количество интеллигентов готово было их
поддерживать. Новожизненцы, в том числе и Горький, теорети
чески готовы были итти до конца, а практически спотыкнулись.
Горькому вначале показалось, что Октябьрская революция
состоит из двух стихий: из низовой разнузданности и верхо
вого фантазирования. Он хорошо знал весь запас почти зве
риной жестокости и жажды мести, которые таились в народных
массах. В 1905 г. он написал великолепное письмо в тогдашней
„Новой жизни" к либеральным дамам, шокированным жесто
костью народа, и объяснил им всю неизбежность и законность
этой жестокости, но февральская революция поселила в нем
иллюзию, что роды „Новой России" произошли благополучно
и что надо только как можно скорей восстановить равновесие.
Новой революции он испугался, полагая, что она приведет за
собою разлив самой безудержной Пугачевщины.
Даже гораздо позднее Горький еще повторял в своих извест
ных, столь многих неприятно поразивших статьях о крестьян-
— 155 —
стве, те же обвинения народа в оголтелой жестокости.
Только на этот раз он переносил свои обвинения исключительно
на крестьянство.
Но с другой стороны в первых своих статьях о революции
(„Несвоевременные замечания") Горький склонен был всех
революционеров, и в первую голову Владимира Ильича, считать
какими-то сверхчеловеками-экспериментаторами. Он даже го
ворил что-то о том, что Владимир Ильич по-барски, по-поме
щичьи производит над целой страной беспримерную вивисекцию.
В этом отношении Горький позднее сильно попятился назад,
или, вернее, пошел вперед, ближе к нам.
Я еще помню, с какой робостью мы с т. Рязаповым подхо
дили к Горькому, чтобы через посредство издательства „Все
мирная Литература" перекинуть к нему мост от партии. Ведь
всем хотелось сохранить за нею этого блестящего писателя,
не без труда к ней пришедшего.
Позднейшие суждения Алексея Максимовича о Владимире
Ильиче были уже совсем иными. Стоит только вспомнить его
замечательную статью в „Коммунистическом Интернационале".
Быть может уместно здесь сообщить следующие характерные
факты. Когда Горький написал эту статью, в которой было
много неприемлемых для партии вещей, но где дана была
высочайшая оценка гению Ленина, то последний изругал
Зиновьева за появление этой статьи. Но уже больной Владимир
Ильич неожиданно потребовал себе этот номер, внимательно
прочел статью Горького и, как говорила нам Надежда Кон
стантиновна, крепко задумался.
Горький вернулся, несмотря на шокирующие его жесто
кости революции, к высокой оценке Владимира Ильича, перед
которым вообще он благоговел, но в разговорах между ними,
при которых я иногда присутствовал, сказались чрезвычайно
ярко те причины^ которые все время уносили Горького к
каким-то течениям от главного партийного русла.
Горький сидел перед Владимиром Ильичом и изливался
перед ним в разных своих питерских наблюдениях. То, на
пример, Алексей Максимович заявлял: „Владимир Ильич, Вы
помните профессора X? Ведь Вы знаете, какой это превос
ходный человек. Вы наверное не забыли, что Вы сами поль
зовались его услугами, что он укрывал когда-то у себя
социал-демократов?—а теперь он под надзором и его того и гляди
упекут в тюрьму". Владимир Ильич хохотал самым веселым
образом и, гладя рукой по колену Горького, говорил. „Алексей
Максимович, дорогой мой, вот потому и нужно посадить его,
что он такой хороший человек. Он добрая душа, всегда за
— 156 —
угнетенных: прежде прятал у себя нас от полиции, а теперь
прячет у себя социал-революционеров от ЧК“. Пли Горький
начинал рассказывать о том, какую массу даром изводят вся
кого материала, как бьют стекла, растаскивают здания и т. п.
до бесконечности. Владимир Ильич, задумавшись, преры
вает его, наконец: „А знаете?—ехали бы Вы за границу! Вам
такой город, как нынешний Питер, не по нервам, Алексей
Максимович".
В этом-то и было все дело. Алексею Максимовичу революция была не по нервам, при условии, когда для него в не
которой степени совершенно так же, как и для столь правдивопсихологически описанных интеллигентов Вересаева, основные
черты великой революции заслонялись ее непривлекательными
мелочами. К тому же он, и это пожалуй еще важнее, не
видел, с какой стороны сам-то он может к революции при
мкнуть, как деловая сила, как участник боя и строительства.
Пока он жил в России, он взял под свою высокую руку
русских ученых, пытался привлечь их к коллективной работе
и в то же время всячески защищал их интересы. 'Но эта
работа, не лишенная, конечно, своего большого значения, была
временами совсем мало революционна и даже, невольно для
Горького, пахла порой заступничеством за элементы контр-революционные.
• Как художник, Горький ни одного произведения созвучного
революции, начиная с октября, не написал, да и не пытался
писать. Затем Горький уехал за границу.
Конечно, в нем есть прекрасная революционная закваска,
он впитал в себя и много элементов чисто марксистских. Я
не думаю потому, чтобы он размагнитился, ушел от нас совсем,
но то, что он пишет сейчас, когда это беллетристика — имеет
характер в некоторой степени нейтральных мемуаров, а когда
это публицистика—звучит раздирающим диссонансом в ушах
революционеров.
Было бы прекрасно, если бы Горький, социально-литера
турный путь которого мы попытались здесь обрисовать, все
время двигался по той линии, по которой он шел до „Исповеди",
тогда, конечно, в нем великая русская революция имела бы
того гениального певца, которого сейчас не имеет-, она имела бы
своего Мильтона.
Но что же делать? Не каждая революция имеет Мильтона.
Великая французская революция, превзошедшая английскую,
Мильтона не имела и должна была ограничиваться суррогатами
в роде старшего Шеньэ и ему подобных, которые, конечно,
менее значительны, чем многие и многие имена в нашей нынешней
— 157 —
революционной литературе. К тому же мы имеем полное право
ждать появления большого писателя. Это совершенно возможно
и порой кажется, что наиболее удачные произведения Серафи
мовича, Всеволода Иванова, Сейфуллина, Николая Тихонова,
Бабеля, Пильняка, Владимира Маяковского и его группы как
будто представляют собою какую-то растущую силу, предше
ствующую появлению далеко слышного, как гром, и ослепитель
ного, как молния, революционного шедевра.
Увы, ждать подобного произведения от самого Горького
вряд ли возможно и, тем не менее, имя Горького неразрывным
образом сплетено с подъемом русского общественного настроения
в девятидесятых годах, оно до крайности интересно и пока
зательно переплетается потом с дальнейшими судьбами назре
вающей и разрастающейся революции.
В настоящем очерке я хотел дать некоторый намек на эти
содержательные взаимоотношения крупнейшего русского про
заика последних десятилетий с общественными настроениями
нашей великой четверти века.
Достоевский, как художник и мыслитель 1).
Итак, Достоевский, как художник.
Конечно, вряд ли найдется человек достаточно дерзкий,
который усумнился бы, что Достоевский — художник и притом
великий. И на примере Достоевского, как художника, особенно
легко показать всю несостоятельность тех представлений о ху
дожнике, которые последнее время, если не доминируют у
нас над прочими представлениями, то все же чрезвычайно
шумно о себе заявляют.
Мы неоднократно в этой самой зале слышали от теоре
тиков искусства, что „форма и содержание в искусстве неот
делимы". Что это — совершенное старье различать их между
собою. Что художественное произведение совпадает со своей
формой. Что художник является прежде всего „формовщиком"
своего произведения. Быть художником—значит искать совер
шенства формы!
Так вот, если именно с этой точки зрения подойти к До
стоевскому, то он художник слабый. Никакого совершенства
формы в его произведениях нет. Даже наоборот, большая
часть его произведений не доделана, как-то не закончена,
внешне не отшлифована. Но эта слабость совершенно иску
пается титаничностью художественного содержания.
По поводу этого представления, едва ли не господству
ющего у вас, о неотделимости формы и содержания в
искусстве, т. Маяковский,
человек талантливый, сказал
однажды острые слова: „Для некоторых людей форма и содер
жание в искусстве все равно, как генерал в мундире". В этом
определении наша мысль может показаться очень смешной на
первый взгляд; однако, на самом деле оно, действительно,
приблизительно так. Есть художники, творчество которых, как
мундир без генерала, есть такие, у которых оно — генерал в
мундире, а есть и произведения вроде генерала без мундира.
Были такие художники, которые употребляли самые вели
колепные, самые прекрасные краски и формы для своего твор*) Стенограмма речи па юбилейном торжество.
— 159
чества и надевали эту роскошную внешность на манекен.
Правда, такие произведения имеют много внешней красивости,
ловкой компановки, внешней орнаментовки, но они все-таки
остаются манекеном, одетым в сшитый хорошим портным
сюртук, портным, который, кроме такого хорошо сшитого сюр
тука, ничего больше не может дать... Словом, это мундир без
генерала.
Однако, совершенно несомненно, есть и такие художники,
у которых имеется этот „генерал “, да такой, который способен
командовать в течение столетий целыми колоннами людей и
который ходит однако почти голым. И вот Достоевский именно
такой художник. Он не заботится о туалете. „Генерал" его
очень часто ходит даже непричесанным, но все-таки Достоев
ский остается великим художников
Достоевский, как вы знаете, четыре года был на каторге.
В сущности же он был почти всю жизнь на каторге. Почти
всю жизнь он ужасающе нуждался. Ему часто, очень часто ради
хлеба приходилось печь главу за главой своих романов, со
вершенно не обрабатывая их, даже не заканчивая, как сле
дует. Об этом он постоянно скорбит в своих письмах. Само
собой разумеется, при таких обстоятельствах нельзя винить
Достоевского в том, что он не находил или вернее не искал
кристаллизованных форм, скажем таких, какими нас балует
Пушкин. Но тогда, чем же объясняется то, что эти незакон
ченные, недоделанные, формально не совершенные произве
дения все-таки находятся на вершине искусства?
Чехов в одном из своих писем сказал о писателях, ему
современных, приблизительно следующее: „Мы очень искусны
по части формы. Мы сумеем все очень стильно изобразить.
Мы знаем, как сконструировать фразу, главу и т. д., но
одного у нас нет, самого главного нет — бога. Нет, другими
словами, чего-нибудь, во что мы верили бы, что мы беззаветно,
самоотверженно любим, потому что мы все дети безвременья“.
Вспоминаются мне также слова апостола Павла, удивительно
в данном случае подходящие: „Если на всех человеческих
языках говорить будете, но любви не имеете., то будете как
кимвал бряцающий". Чем больше, чем шире имеется у чело
века то, что здесь разумеется под любовью, т.-е. живое, глу
бокое чувство, тем более способен такой человек быть худож
ником. Пусть форма его произведений несовершенна, но если
есть мощное содержание в его душе, то такой художник
может пользоваться неизмеримой славой в течение веков. Если же,
наоборот, есть только одна форма, прекрасный, звонко бря
цающий кимвал, то такой художник будет только модой. Он
— 160 —
будет пользоваться только мгновенной славой. Ему может быть
отведена только отдельная страница в истории литературы, но
в Пантеон мировой литературы такой художник-писатель не
войдет.
У Достоевского был этот бог, про которого говорит Чехов.
У него была своя, совсем особенная манера преломлять свои
переживания сквозь призму своего сознания. Он был до такой
степени исполнен своим „богом“, он был в такой мере одержим
мыслеобразами, что является для нас столько же художником,
сколько пророком и публицистом. То и другое у него нераз
рывно сливается.
Достоевский был художником-лириком, который в осо
бенности пишет о себе, для себя и от себя. Все его повести
и романы — одна огненная река его собственных переживаний.
Это сплошное признание сокровенного своей души. Это страст
ное стремление признаться в своей внутренней правде. Это
первый и основной момент в его творчестве. Второй —
постоянное стремление заразить, убедить, потрясти читателя
и исповедать перед ним свою веру. Вот эти оба свойства
творчества Достоевского присуши ему так, как ни одному
другому лирику, если под лирикой разуметь призыв потря
сенной души.
Таким образом, Достоевский великий и глубочайший лирик.
Но лирик ведь не непременно должен быть художником? Он
может выражать свои переживания разными способами в форме
публицистической, в проповедях, например. Достоевский же
выражает свои переживания, признания, не в прямой форме, а
в форме лиро-япической. Он замыкает свои признания, страст
ные призывы своей души в рассказы о происшествиях. Он пишет
повести и романы.
Подходя к его произведениям, мы должны совершенно
отказаться от требований формальной красоты. Достоевский не
заботится о внешней красоте. Посмотрите на его повести и
романы? В них фраза до крайности безыскусственна. Огромное
большинство главнейших действующих лиц говорит одинаковым
языком.
Посмотрите па самую конструкцию его романов, на кон
струкцию глав в них. Она чрезвычайно любопытна. Часто
даже интересно разрешить эту задачу, — где у Достоевского
играла роль воля, при конструировании глав романов, а где
просто случай. Его роман зачастую принимает самые причуд
ливые формы. И как геолог разбирается, как произошла какаянибудь Этна или Фузияма, так интересно разобраться и здесь.
— 161 .Какая разница, напр., с Данте, которого недавно мы
чествовали: там все — от общего массива до мелочи—архи
тектурно, все повинуется плану и твердой зодческой воле.
В произведениях Достоевского вы не найдете красивых опи
саний. Он проходит совершенно равнодушно мимо природы.
Словом, как я уже сказал, внешней красоты в его произве
дениях нет. Но дело-то в том, что у Достоевского вы и не
останавливаетесь на форме, вы останавливаетесь перед гениаль
ностью содержания. Он обходит эту ненужную ему форму. Он
стремится поскорее заразить, потрясти вас, исповедаться перед
вами. И это два первые двигателя, которые определяют собою
самое основное в творчестве Достоевского. Но если бы были
налицо только эти свойства, то не было бы у Достоевского
стимула к тому, чтобы завлекать нас, захватывать нас так,
как он это делает, в эпических художественных про
явлениях.
Делает он это потому, что над всеми его стремлениями
высказаться, выявить свою внутреннюю правду, доминирует
еще один основной мотив — огромное, необъятное, могучее
стремление жить. Все стирается перед этим страстным стрем
лением жизни. Как будто чуствует человек, что материала ему
отпущено для жизни больше, чем можно пережить в одном
существовании. Вот это-то страстное, непобедимое стремление
жить и делает Достоевского художником в первую очередь.
И он создает из себя и великих, и низких, и богов, и тварей.
Может быть в своей реальной жизни он отнюдь не живет
так интенсивно, как тогда, когда он рождает в мир своих
героев, всех этих людей, которые все его дети и которые
все—он сам в разных масках. Достоевский связан самыми
теснейшими нитями со всеми своими героями. Его кровь течет
в их жилах. Его сердце бьется во всех создаваемых им обра
зах. Достоевский не просто рождает — творит свои образы. Он
рождает их в муках, с учащенно бьющимся сердцем и с тя
жело прерывающимся дыханием. Он идет на преступление
вместе со своими героями. Он живет с ними титанически ки
пучей жизнью. Он кается вместе с ними. Он с ними в
мыслях своих потрясает небо и землю. И потому, что ему в
сильнейшей степени присуще стремление жить, дано пони
мание самых сокровенных глубин жизни, потому он способен
к дару пророчества, ибо если мы вкладываем в это слово
понятие о прорицании, то именно такая душа, как Достоевского,
всегда стремящаяся выявить свою внутреннюю правду, при
знаться в самых глубинных своих переживаниях, наиболее
содержит в себе данных к прорицанию. Такая душа может
- 162 выражать таинственные глубины человека и судеб челове
ческих.
Достоевский проявляет свой пророческий дар в мечтах и
грезах о возможностях жизненных, о том, как может быть он
мог бы жить. II из-за этой необходимости самому переживать,
страшно конкретно, все новые и новые авантюры, он нас
потрясает так, как никто.
Но помимо того, что Достоевский сам переживает все
происшествия со своими героями, сам мучается их мучениями,
он еще и смакует эти переживания. Он подмечает постоянно
всякие мелочи, чтобы до галлюцинации конкретизировать свою
воображаемую жизнь. Они ему нужны, эти мелочи, чтобы
смаковать их, как подлинную внутреннюю жизнь.
Необходимо отметить еще одну особенность творчества
Достоевского. Поскольку его интересует самый „субъект" в
переживаниях и самые переживания, как таковые, постольку
он очень мало останавливается па описании среды, окружающей
его героя обстановки. Проходя мимо этого, он стремится по
скорее подвести читателя к потоку, к калейдоскопу мыслей, к
музыке чувств своего героя. Поэтому Достоевского называют
писателем-психологом.
В письме к своему брату, после того, как он начал „Село
Степанчиково", он пишет: „Начал писать комедию, дело по
двигается, но бросил форму комедии,—хочется подольше по
жить с моими героями, побольше о них рассказать, и выходит
повесть". Достоевскому трудно писать кратко. Он намеренно
затягивает свои произведения, потому что,создавая героев, он
живет с ними одной жизнью. При этом Достоевскому не важно,
что его герой делает. Ему важно, что он думает и говорит.
Достоевский — страстный разговорщик. В его произведениях
постоянно идут длиннейшие монологи и диалоги. Но именно
этим он заставляет нас подойти вплотную к человеческой душе,
заглянуть на самое дно ее и посмотреть, что там делается.
Достоевский пишет романы и повести. Но эти романы и
повести в сущности драмы. Драмы, чрезвычайно сценичные
притом. В них все основано на переживаниях человеческой
души. Остальное задето мимоходом, вскользь. Его краткие
отметки о костюмах действующих лиц, об обстановке — по
хожи па ремарки.
Итак, Достоевского называют психологом, поскольку его
больше всего интересуют переживания человеческой души. Но
по-моему он не столько психолог, сколько в его произведениях
можно найти материал для психологии, ибо мы под психологом
разумеем человека, который не только умеет анализировать
163 —
человеческую душу, но и выводить из итого анализа какие-то
психологические законы.
Чтобы понять, что делает Достоевский с психикой—возь
мем хотя бы такой пример—вода. Для того, чтобы дать че
ловеку полное представление о воде, заставить его обнять все
ее свойства, надо ему показать и пройти воду и пар, лед,
разделить воду на составные части, показан., что такое тихое
озеро, величаво катящая свои волны река, водопад, фонтан и
проч. Словом — ему нужно показать все свойства, всю вну
треннюю динамику воды. И, однако, итого все-таки будет мало.
Может быть, для того, чтобы понять динамику воды, нужно
превысить данные возможности и фантастически представить
человеку Ниагару, в сотню раз грандиознейшую, чем под
линная. Вот Достоевский и стремится превозмочь реальность
и показать дух человеческий со всеми его неизмеримыми
высотами и необъяснимыми глубинами со всех сторон. Как
Микель Анджело скручивает человеческие тела в конвульсиях,
в агонии, так Достоевский дух человеческий то раздувает до
гиперболы, то сжимает до полного уничтожения, смешивает
с грязью, низвергает его в глубины ада, то потом вдруг взмы
вает в самые высокие эмпиреи неба. Этими полетами чело
веческого духа Достоевский не только приковывает наше
внимание, захватывает нас, открывает нам новые неизведанные
красоты, но дает очень много и нашему познанию, показывая
нам неподозреваемые нами глубины души.
Достоевский хочет жить. Этого мало,Достоевский насла
ждается жизнью, наслаждается страстно, мучительно, до
боли. Все его романы это гигантский акт сладострастия. И
это он сам прекрасно понимал. Он неоднократно останавли
вался на мысли, что все провалы жизни он испытывает, как
наслаждение, которое доставляет ему даже самая боль.
Вчера были вскрыты оставшиеся после Достоевского до
кументы. Среди них найдены две ненапечатанных главы из его
романа „Бесы". Теперь эти главы будут напечатаны. В
них есть одно место, где Ставрогин говорит: ..Если бы
виконт, от которого я получил пощечину, схватил бы меня за
волосы, да нагнул бы еще, так. может быть, я и гнева-то
никакого не ощутил бы". В этих главах самым ярким и опре
деленным образом анализирует Достоевский наслаждение стра
данием, преступлением и унижением.
Как неоднократно было замечено, центральным движущим
стимулом художественного творчества является половое чувство.
Это же чувство служит стимулом в стремлениях к славе, к
жизненным успехам и т. д. Это же чувство остро проявляется
— 164 —
в творчестве Достоевского. Достоевский в душе обнимал мадонн и
носился на шабаш с бесстыдными ведьмами. Отсюда он пишет
своей волшебной кистью судороги духа. Определенно нет ниодного самого маленького момента, который не отражался бы
в его душе, как наслаждение. Не как счастье, не как гармо
ния, а как сладострастие, могущее включить в себя и мучи
тельнейшие переживания.
Наличие этих свойств есть „демоническое" Достоевского..
Можно ли найти другого писателя, демон которого имел бы
столь широкие и темные крылья. Правда, в этом отношении
ужасен и Бальзак, но до безмерного демонизма Достоевского
он не доходит.
Однако, весь ли Достоевский выражается в этом? Нет, не
весь, ибо Достоевский не только художник, а и мыслитель.
Тут он тоже огромен. Не в том смысле, чтобы у него можно
было найти уроки светлой мысли. Нет. Кто ищет этого, тот
обращается к самому слабому месту Достоевского, к самому
пустому из ящиков его письменного стола. Достоевскому, как
мыслителю, присущи только те свойства, кои вытекают из
основ его духа. Каждая мысль, которую он высказывает, имеет
место, как определенная величина в общей системе его духа.
Достоевский умеет превратить действительность в наслажде
ние. Он макает зачастую свою волшебную кисть в грязноеболото и наслаждается этой грязью. Но это не значит, что он
оправдывает ее. Нет. Он страдает от житейской грязи. Он
часто возвращается к мысли, что страдание имеет искупитель
ное значение. Он считает, что страдать должны все, ибо все
виноваты за каждый грех в каждом преступлении. Преступле
ние — всеобще. наказание должно лечь на всех. Таково миро
понимание Достоевского. Мысля так, он восстает и протестует
против одного, против страданий невинных. В особенностипротив детских страданий. Кто смел, не исключая и бога,
заставлять страдать невинных? Он заставляет своего Ивана ।
за это итти бунтом против бога. Грех со всеми его пробле
мами влечет его к себе! Во Достоевский бесконечно любит и
надзвездные области неба, и они ему открыты. Он бывал на
небе. Он знает, про что поют там ангелы, как это знала лер
монтовская душа. Он умеет понимать и ощущать гармонию
бытия. И вот им овладевает стремление к гармонизации жизни
и искуплению. Это заставляет его итти к петрашевцам. Это
заставляет его чувствовать на себе обаяние утопического со
циализма. Ему в величайшей мере присуща мысль, что люди
должны построить себе новое царство на земле. И этот идеал
рая на земле, гармонической жизни в полном смысле этого-
— 165 —
слова опять-таки весьма присущ Достоевскому. Поэтому До
стоевский не мог не ощущать на себе гнета самодерл;авия
и всех ужасов зла, греха и преступления, тесно спаянных с
ним. И Достоевский знал, что есть только один путь преодо
ления самодержавия — путь революционный. Когда человек,
вступая на него, говорит: Я, Коллективный Всечеловек, вот
этими моими руками преображу землю, и я продиктую миру,
чем ему быть,— какая необъятная человеческая гордыня! Но
в то же время сильна в нем была мысль о смирении, даже о
желании унижения, ибо и в унижениях он находил наслажде
ние. В этом отношении Достоевскому свойствен был как бы
некоторый мазохизм.
Именно эта пассивная сторона, именно это стремление
страдать, наслаждаться в страдании, смиряться в страдании—
выросла у Достоевского под влиянием гнета самодержавия.
-Самодержавие послало Достоевского на каторгу, и преступле
ние его заключается далеко не в том, что подорвана была
внешняя жизнь писателя, что ему причинены были великие
физические и нравственные муки, оно еще более ужасно, по
тому что загнало внутрь великой души Достоевского его гор
дые порывы, его человечное, его социализм и заставило эту
душу искать для себя другого, в сущности искаженного, русла.
Таким руслом не только для него, но и для искалеченных
тем же самодержавием великих душ, вроде Гоголя и Толстого,
оказывалась религия. Поток духа Достоевского впал в это
русло, так сказать, минуя и огибая кряжистое самодержавие.
Каторга унизила Достоевского, и больно читать эти слова,
проникнутые тоном самоунижения, „меня покарала десница
царя, но я готов лобзать ее“, эти письма к родственникам,
„благодетелям, милостивцам", которых он просит не забы
вать его.
Достоевский — прикованный Прометей — отнюдь не грозит
по-прометеевски Зевсу. Протест показался бы ему смешным и
бессильным. Поэтому Достоевский смиряется, ища в соблюде
нии этого смирения какой-то новой, на этот раз. гордости.
Достоевский уже из недр своей семьи, обладавшей крепким
православным укладом, вышел с предпосылками христианства.
Теперь, когда он нуждался в оправдании своему смирению,
христианство оказалось подходящим для него миросозерцанием.
В свое христианство Достоевский внес максимум своеобразной
революционности.
Самодержавие, это угрюмый и мрачный каземат, по, войдя
в него, вы увидите там, в темпом углу, чей-то образ и перед
ним теплющуюся неугасимую лампаду. Когда вы вглядитесь
— 166 —
в черты того или той, чей образ изображен на этой деревян
ной доске, то вы увидите изможденный, полный печали лик
Христа или матери его. Ведь это бог и богиня, которым мо
лится и сам самодержец. Откуда они взялись? От нас, от
пролетариев, из тех общественных низов, которые приблизи
тельно за две тысячи лет в мучительной борьбе выковали себе
религию, оправдывающую их покорность. Сколько в ней гнева,
мести и поразительных извращений человеческого духа! Чего
тут только нет: отказ от всех прелестей мира и вместе с тем
мечта о блаженстве, о предельных и даже беспредельных на
слаждениях.
Достоевский горько сознавал, что действительность и ее
вершина — государство — противоречат не только его идеалу,
но и христианскому — церкви. Вы помните эту сцену из
„Братьев Карамазовых®, когда монах доказывает, что един
ственно правильная власть есть церковь, и что церковь не
когда поглотит государство и одна будет править и душами и
телами людей. „И буди, и буди", — восклицает монах, поддер
живаемый своими единомышленниками. Эта церковь, торжества
которой ждет Достоевский, как в свое время ждали царства
Иеговы на место царства царей его дальние предшественники,
пророки Израиля и Иудеи, — не нынешняя церковь господ
ствующих, а воссозданная церковь угнетенных и обездоленных,
церковь подлинного Христа, а не великого инквизитора.
Русский извод первобытного христианства с его своеобраз
ным аскетизмом и его своеобразными противоречиями привле
кал Достоевского и давал ему базу для его пламенного идеа
лизма и, в то же самое время, повторяю, оправдывал его
унизительную покорность властям предержащим.
Святые, с их эксцессами, аскезой, самопожертвованием,
все эти катакомбы с мерцающими огнями, вся эта огромная
духовная сила мучеников и проповедников и вся дразнящая
глубина таких положений, как знаменитое русское — „не со
грешишь— не покаешься, не покаешься — не спасешься", все
эта столь родственные Достоевскому притчи основаны на по
каянии и прощении (блудный сын, проститутка у ног Христа).
Однако, надо помнить, что все это представляет собою
только собрание психологических курьезов, только более или
менее красивую археологию, если нет веры. Достоевский верит,
Достоевский изо всех сил усиливается верить. Но как только
критическая мысль ставит его перед понятием о творце и
промыслителе вселенной, того мира, который полой неправд,
так начинается вновь и вновь душевная трагедия. Его гры
зет сомнение.
— 167 —
Формула Пиана: „бога-то я приемлю, но мира его не
приемлю", несомненно, опрокидывает самого бога, ибо бог
известен нам только через посредство мира. Бог — творец,
создавший этот самый мир мук, в котором, сладострастно
захлебываясь в кровавых слезах, плавает душа Достоевского,
такой бог не может быть им принят, как справедливость.
И чем же. заслоняется Достоевский от собственной своей
критики, вложенной в уста Ивана? — Христом, которого вы
двигает Алеша. Христос сам страдал. Достоевский прибегает
к таящемуся внутри христианства абсурду, что бог сам несовершен, что он сам страдалец. Дело Христа фактически
утверждает, что бог ошибся, создавая мир, создавая Адама, и
что, для исправления ошибки, он вынужден был сына своего
единородного, в сущности себя самого, предать унизитель
ной казни. Вот за этот-то христианский абсурд и прячется
Достоевский.
Самодержавие дало сокрушительный толчок судьбе Достоев
ского и направило его по этому пути. Но душа его часто
стремится выпрямиться. В недрах его смиренно-мудрого миро
созерцания пылает ад. Это своеобразная колокольная особен
ность гения, когда его бьют, звучать благовестом на весь
мир. Самодержавие сделало все, чтобы искалечить Достоев
ского. Но искалеченный Достоевский остался великаном.
Великий искатель социальной гармонии, хотя бы через
мистику, религию и христианство, Достоевский был еще
и патриотом. Россия ему рисовалась, как одна неуемная
безмерная душа, как океан необъятных противоречий. Но
именно эта варварская, невежественная, плетущаяся в хвосте
цивилизации страна Петров Великих и самосожигателей рисо
валась ему, как наиболее способная построить, дать миру
нечто новое, светлое и великое. Именно Россия, верил он,
пойдет на этот тяжелый подвиг достижения в муках великих
целей светлого будущего человечества.
Вера в мистическую сущность своей родины эмигрирует
постепенно с Запада па Восток, хотя началась она на Вос
токе и нашла самое бурное выражение в библейских проро
ках. Франция, в эпоху Великой Революции, провозгласила
себя светочем мира, искупительницей человечества и обловила
войну дворцам и мир хижинам. В разграбленной Наполеоном
Пруссии великий Фихте провозглашал, что народ философов
и поэтов, глубинный германский парод принесет собою спа
сение человечеству. Дальше, разгромленная Польша устами
Товяпскпх и Мицкевичей провозгласила новым Христом изму
ченного, жаждущего правды польского хлопа. II в своей зиа-
-- 168 —
менитой речи о Пушкине Достоевский, следуя за некоторыми
славянофилами, но с гораздо большей полнотой, провозгласил
русский народ пародом избранным.
Именно из отверженности своей, из мук своих, из цепей
своих может вынести русский народ, по-Достоевскому, все те
необходимые высочайшие душевные качества, которых никогда
не обретет омещанившийся Запад.
И, что же. скептицизм перед этим пророчеством Достоев
ского в наши дни должен померкнуть. Фактически Россия
выполняет роль руководительницы всего мира пролетариев
Запада и колониальных рабов Востока. Конечно, дело только
начато, но начато оно несомненно. Конечно, этот сдвиг поку
пается страшной ценой, в страданиях и борениях. Но разве
Достоевский предполагал, что призыв России к службе миру
произойдет без греха и убийств, без голода, без мук? Нет,
розовенькая, чистенькая революция показалась бы Достоев
скому насмешкой над порывами и чаяниями восторженных
душ. Для него грядущее России сплелось с представлением о
подвиге, в понятие которого входят и муки, и победа.
Если бы Достоевский воскрес, он, конечно, нашел бы до
статочно правдивых и достаточно ярких красок, чтобы дать
нам почувствовать всю необходимость совершаемого нами по
двига и всю святость креста, который мы несем на своих пле
чах. Достоевский сделал бы больше. Он научил бы нас найти
наслаждение в этом подвиге, найти наслаждение в самых муках
и глазами полными ужаса и восхищения в одно и то же
время следить за грохочущим потоком революции.
Покойный Блок был достаточно учеником пророческим, чтобы
следовать перед нами, как бы в духе Достоевского. И он го
ворил: „Поток революции разрушает твои надежды, твои мечты.
Он несет с собою много мути и грязи. Но прислушайся, о
чем говорит он! Его гул всегда звучит о великом".
Россия идет вперед мучительным, но славным путем, и
позади ее, благословляя ее на этот путь, стоят фигуры ее
великих пророков и среди них, может быть, самая обаятель
ная и прекрасная фигура Федора Достоевского.
В. Я Брюсов.
I.
Сначала несколько личных воспоминаний об этом замеча
тельном человеке, намять о котором я сохраню на всю мою жизнь.
Как всякий русский интеллигентный человек, я очень хо
рошо знал Брюсова по его сочинениям. Ведь не даром же он
занимал одно из самых первых мест в русской литературе 90 х и
900-х годов, и при этом место всех волновавшее и задевавшее
одних положительно, других отрицательно.
У меня было двойственное чувство к Брюсову как к писа
телю. Мне не нравился его журнал „Весы“, с его барскоэстетским уклоном и постоянной борьбой против остатков на
родничества и зачатков марксизма, в тех областях литературы
и искусства вообще, какие этот журнал освещал.
Мне не нравились во многом особый изыск в некоторых
его произведениях, иногда щеголяние напряженною оригиналь
ностью и многие другие эмоции и мотивы, которые были оргонически чужды не только мне лично, но всем нам, т.-е. той
части русской интеллигенции, которая уже решительно повер
нула в великий фарватер пролетариата.
Но многое и привлекало меня к Брюсову. Чувствовалась в
нем редкая в России культура. Эго был. конечно, образован
нейший русский писатель того времени, да и нашего тоже.
Нравилась мне кованность его стиха, в отличие от несколько
расслабленной музыки виртуозного Бальмонта. Даже у Блока
слышалась часто какая-то серафическая арфа или цыган
ская гитара. В отличие от них Брюсов блестел металдичноотью
своего стиха, экономностью выражения, одним словом, какимто строгим, требовательным к себе самому, мастерством. Может
быть, вдохновения в этом было меньше, чем у искрометного
и талантливого, но неровного и даже шалого Бальмонта и
странного мечтателя, сильного чувством и умом, но в то же
время туманного Блока. Но зато мужественности, сознатель
ности как технической, так и по содержанию у Брюсова было
больше, и это в моих глазах подымало его над фалангой других
поэтов. От такой интеллектуально-заостренной и мужественной
— 170 —
натуры казалось естественным слышать гимны в честь революции
и те жгучие инвективы по отношению к оппортунистам, кото
рые прозвучали из его уст в 1905 году.
Встретился же я с Брюсовым только в 1918 году в Москве,
когда я был уже наркомом по просвещению. Брюсов пришел
ко мне вместе с профессором Сакулиным обсудить вопросы о
согласовании литературы и нового государства.
У Брюсова вид был несколько замкнутый и угрюмый.
Вообще его угловатое калмыцкое лицо большею частью носило
на себе печать замкнутости и тени, а в эти дни, когда он
первый раз со мной встретился, он был озабочен серьезностью
шага, который он намеревался сделать, шага, порывавшего,—
по крайней мере в то время —с широкими кругами интелли
генции и связывавшего судьбу поэта навсегда с новой властью,
властью рабочих, казавшейся в то время многим эфемерной.
Брюсов вел переговоры со мной в высокой степени честно и
прямо. Его интересовало, как отнесется советская власть к
литературе. Ведь, вы помните, в своих первых революционных
произведениях он приветствовал грядущих варваров, во при
ветствовал их скорбно, сознавая, что они разрушат накоплен
ную веками культуру, и соглашаясь с тем, что культура эта,
как барская, слишком виновна, чтобы сметь морально апел
лировать против свежих и полных идеала убийц своих.
Но если Брюсов готов был сам лечь под копыта коня
какого-то завоевателя, несущего с собой обновление жизни
человеческой, то для него было, конечно, несравненно прием
лемее встретить в этом завоевателе осторожное и даже любовное
отношение к основным массам старых культурных ценностей.
Мне на долю выпала честь в беседах с высокодаровитым
поэтом развить идеи и отношения к старой культуре, директивно
данные нам партией и, прежде всего, незабвенным учителем.
И вот во время этих разговоров я иногда видел, как изу
мительно меняется Брюсов. Вдруг он подымал морщины своею,
словно покрытого мглою лба, свои густые брови, немножко
напоминавшие брови Плеханова, и смотрел вам прямо в сердце
светлым голубым взглядом. В то же время лицо его как-то
сразу внезапно заливалось необычайно милой, задушевной и
какой-то детской улыбкой. Навсегда остался у меня в па
мяти от Валерия Яковлевича этот странный аккорд его внеш
ности: лицо его, всем своим, как прежде говорили, дегенера
тивным строением указывавшее на противоречия, на сложность
его богатой натуры, складка упорства, как будто знаменовавшая
собой огромными усилиями достигнутую победу разума над
хаосом страсти, и рядом с этим вот эта непосредственнейшая
171
детская улыбка. Между прочим, для параллели скажу, нечто
подобное есть и в Горьком. И Горький подчас хмурится,
съеживается и в то же время вдруг поражает вас ясным, доб
рым, радушным каким-то взглядом и ласковой, влекущей к себе
улыбкой. Но все это было разительнее в Брюсове; его мучи
тельно и нескладно страдальческое лицо трагичнее и просветы
веселости и ласки неожиданнее.
Брюсов, сначала показавшийся мне слишком замкнутым п
странным, после этих моих наблюдений стал мне очень симпа
тичен. Потом нам пришлось с ним немало поработать. Он
вступил в партию, и сейчас же попросил работу в Наркомпросе и одновременно начал целый ряд трудов в Госиздате,
между прочим, и по переводам иностранных классиков, и ио
изданию Пушкина и т. д. Брюсов стремился относиться к
своим обязанностям с высшей добросовестностью, даже с пе
дантизмом. Вначале он заведывал библиотечным фондом. Дело
это было, конечно, почти техническое, и мы рассматривали его, по
правде сказать, больше как синекуру. Но Брюсов относился к
этому иначе. Храня очень большое и громоздкое государственное
имущество, он входил иной раз в неприятные столкновения,
которые порождались неуходившимся еще. хаосом разрушитель
ного периода революции. Он протестовал, жаловался, волно
вался и. в конце концов, добивался удовлетворительного разре
шения всех этих неприятностей.
В ходе развития Наркомпроса коллегии его показалось
необходимым иметь особый литературный отдел, который, парал
лельно тогдашним ИЗО, МУЗО и т. д., был бы регулятором
литературной жизни страны. Во главе этого отдела мы поста
вили Брюсова. И здесь Брюсов внес / максимум заботливости,
по сам орган был слаб и обладал лишь ничтожными сред-,
ствами. К тому же Брюсов мало годился для этой службы.
Ему очень хотелось итти навстречу пролетарским писателям.
Он в революционный период своей жизни с любовью отмечал
всякое завоевание молодой пролетарской поэзии, но вместе с
тем он был связан всеми фибрами своего существ;! и с клас
сической литературой, и с писателями дореволюционными. Он.
несомненно, несколько академично подходил к задачам лите
ратурного отдела, поэтому через несколько времени его заменил
другой писатель-коммунист с более ярко выраженной ради
кально-революционной, уже тогда в некоторой степени „напостовской" позицией: тов. Серафимович. К сожалению, и этому
писателю не удалось сделать что-нибудь путное из нашего
литературного отдела, но на этот раз уже решительно ио от
сутствию всяких средств. Литературный отдел был закрыт. Но-
— 172 —
этот не совсем удачный опыт отнюдь не закончил работу Ва
лерия Яковлевича в государственном аппарате. Сначала он был
привлечен в Главпрофобр в качестве помощника заведующего
отделом художественного образования, затем сделался заведующим
его; а после реформы структуры Главпрофобра — заведующим
методической комиссии отдела художественного образования, и
им оставался до последних дней. В то же время он стал
членом ГУС по художественной секции и председателем его
литературной подсекции.
П. С. Коган в своей статье о Брюсове очень верно отме
чает необыкновенную четкость, которую Брюсов вносил в свою
службу. Действительно, моя последняя встреча с ним была
такова. На заседании художественной секции ГУС перед нами
встало несколько недоразумений относительно практики в на
значении и увольнении профессоров. Брюсов, как это ему
часто приходилось, дал точные разъяснения со ссылками на
относящиеся сюда правила и распоряжения.
Брюсов был необыкновенно точным и аккуратным испол
нителем. Добросовестность, — вот что бросалось в нем прежде
всего, как в сотруднике нашем по Наркомпросу. Широкой
инициативы на своем посту он не проявлял. Эта инициатива
отводилась у него целиксм в его богатое поэтическое творче
ство. Она вылилась тоже на почве художественного образо
вания в России, но не столько в его „чиновничьей" работе,
сколько в работе живой педагогической. Он создал институт
художественной литературы. Конечно, в этом молодом учрежде
нии он должен был давать талантливой молодежи необходимое
техническое вооружение и арсенал знаний, кроме этого, целью
своей поставил выработать редакторов, инструкторов, и к нему
сейчас же потянулись со всех сторон молодые силы, подчас
очень талантливые. Не все с самого начала ладилось, может
быть, и сейчас не все ладится, дело было новое. Но Валерий
Яковлевич вносил в него всю душу, и главная его забота, его
гордость были в том, чтобы придать пролетарский характер
своему ВЛХИ, пролетарский по составу студенчества, по духу
и по ясности поставленных задач.
Я от души желаю, чтобы это широко и энергично начатое
дело поэта-общественника осталось ему длительным памятни
ком. и чтобы ВЛХИ сумел просуществовать долго и плодотворно
и без своего создателя и руководителя.
Мне редко удавалось присутствовать на лекциях Валерия
Яковлевича, но он умел вносить в свое преподавание, как я
знаю из отзывов и из книг, с необычайной, опять-таки почти
педантичной щепетильностью по части уразумении формаль-
173 —
ной стороны художественно-литературной работы, и большую
широту взглядов, и рядом с этим глубоко общественный под
ход. Я, например, был совершенно очарован его блестящей
лекцией о Некрасове, которая, как я это видел, произвела
глубочайшее впечатление на всю его молодую аудиторию.
Помню еще один случай. Валерий Яковлевич захотел про
честь лекцию о мистике. Почему именно о мистике? Как
поэт, Валерий Яковлевич при всем интеллектуализме влекся к
еще неизведанному, а этого неизведанного ведь очень много
и внутри нас и вокруг нас; но как рационалист и коммунист,
он стремился истолковать мистику как своего рода познавание,
как познавание в угадке, как помощь науке в еще не разрабо
танных ею вопросах со стороны интуиции и фантазии.
Никто, конечно, не может отрицать, что интуиция и фан
тазия могут помогать науке в некоторых областях, но было
бы в высшей степени неправильно окрещивать этот род ра
боты словом „мистика", которая имеет совсем другое значение
и тысячу раз больше вредит науке, чем приносит ей пользы.
Н. И. Бухарин присутствовал на этой лекции и выступил
очень резко, с обычной для него острой насмешливостью. Мне
тоже пришлось прибавить к возражениям Бухарина кое-какие
замечания насчет крайней неточности определения мистики.
Брюсов был очень взволнован. В эту минуту он, несомненно,
чувствовал себя несчастным. Ему казалось, что он нашел
какое-то довольно ладное сочетание того, к чему влекла его
натура, и той абсолютной трезвости, которой он требовал от
себя, как коммуниста. Теперь нельзя уже не отметить, что
Брюсову приходилось проделать в этом отношении очень боль
шую внутреннюю работу. Он гордился тем, что он коммунист.
Он относился с огромным уважением к марксйстокой мыслии несколько раз говорил мне, что не видит другого законного
подхода к вопросам общественности, в том числе и к вопро
сам литературы. II если иногда эти усилия большого пота
целиком перейти на почву нового миросозерцания, повой тер
минологии, бывали неудовлетворительны и неуклюжи, то эти
добросовестнейшие усилия не могут не вызвать у партии чув
ства уважения за ту несомненную и серьезнейшую добрую
волю, которую Брюсов вносил в свое преображение.
Я жалею, что обстоятельства не позволили мне гораздо
ближе подойти к Брюсову, узнать его хорошенько, как чело
века, но его облик стоит передо мною пуританский, добро
совестный, высококультурный, весь устремленный к задаче
гармонизировать свои великие внутренние противоречия между
старыми навыками, детьми старой культуры, и новыми
174 —
убеждениями. А внутренне этот строгий и несколько несклад
ный в своем усилии образ освещен тем очаровательным идеа
лизмом, который светился порою в глазах Брюсова и который
-сообщает для чудного человека живую теплоту холодной кра
соте и подчас сумрачным усилиям, которыми полны его повтичрскве произведения.
П.
Валерий Яковлевич Брюсов вступил в нашу литературу остро
и знаменательно. Конечно, не личность его вызвала перелом
в этой литературе, а переломом в настроении интеллигенции
определилась его личность. Я даже скажу больше: перелом, про
изошедший в настроениях нашей интеллигенции, не совсем
соответствовал природе Брюсова, и — живи он в другое время,
он, может быть, вольнее развернулся бы. Брюсов поэт — продукт
своего времени, как всякий поэт, но продукт, не лишенный
противоречий и по природе своей, повторяю, предназначенный
к другому пути, чем продиктованный ему обстоятельствами.
Чем была литература брюсовской эпохи? Она ознаменовала
собою своеобразный социальный процесс. Русская разночипческая интеллигенция, недавно разбитая самодержавием, поте
ряла свою народническую идеологию. После смутных и тяжелых
80-х годов опа начинала приходить в себя, ласкаемая новым
солнцем, увы, солнцем капитала. Колупаевы и Разуваевы
превратились в меценатов. Из растущей мошны они охотно
швыряли деньги на театры, поощряли художников. Опи являли
собою несколько неуклюжих русских Медичисов и Карнеги.
При дворах миткалевых магнатов и биржевых тузов собирались
поэты, музыканты, художники кисти, и русский „джентельмэн",
которого так удачно изобразил в комедии этого имени Сумбатов-Южин, гордился европейским покроем своего платья,
своих мыслей, своей квартиры и окружавшего его общества.
„Покровительствуя" культуре, российский капитал, кроме
того, — и это важнее, — вызвал к жизни многочисленную слу
жилую интеллигенцию, дал ей работу, дал ей „хороший зара
боток". Появился большой слой богатой или зажиточной интел
лигенции, кормившейся около капиталистического класса. Эта
интеллигенция, инженеры, врачи, адвокаты взапуски с меце
натами устремлялись меблировать свою жизнь на западно-евро
пейский лад и проводить свои досуги с изящной утонченностью.
Идеологическая интеллигенция приобрела, таким образом, ши
рокую возможность творчества. Но, конечно, к ее новой ауди
тории устарелое народничество никак не подходило и потому,
что было устарелым, и потому, что было народничеством. Было
- 175 —
немного таких интеллигентов, которые уже ощущали на себе
притяжение противоположного капиталу полюса, пролетариата.
Массы интеллигенции и ее художественные корифеи остались
под влиянием капитала.
Было бы, однако, в высшей степени грубым сделать от
сюда заключение, что в искусстве 90-х годов царил дух капи
тализма. Ничего подобного. Капитализм не искал в искусстве
апологетов своей сущности. Он знал, что сущность эту с точки
зрения идеалов защитить трудно, да и не нуждался ни в само
оправдании, ни в оправдании перед другими. В эти годы он
чувствовал себя молодым и сильным, трезвым и наглым. Oт
интеллигенции он ждал прежде всего широко поставленных
развлечений, хотел, чтобы она узорно позолотила ему его быт.
Интеллигенция пошла на это. Минуя какие бы то пи было
капиталистические тенденции, она прибегла для этого к ней
тральным краскам, больше и прежде всего к теории и прак
тике чистого искусства. Ведь это и есть, в сущности говоря,
беспредметный узор.
Но российская интеллигенция была заряжена слишком
большим зарядом идейности и даже идеализма, чтобы герои
ческий подъем 60-х и 70-х годов, — наследие Белинского и Гер
цена, — а затем острое метание и скорбь 80-х годов сразу
заменились песнью звонкоголосого кастрата. К этому присоединилссь западное влияние. «Французская поэзия расправила
свои символические паруса, «Французский символизм был отра
жением некоторой дряхлости буржуазии. Изысканный по форме,
как продукт сверх культуры, перезрелой цивилизации, он брал
за содержание явления подсознательной области, мистики, и
старался уложить их в так называемые символы.
Ничего от этой сверхкультуры в России на самом деле не
было. Поэтому наши символисты, заимствуя деланную утон
ченность французов и их поэзию намеков и интуированный
полубред, вносили в него иногда довольно жизнерадостное со
держание. Но эта жизнерадостность представителей молодого
народа, придавая свой привкус, тем не менее из приличия
сдерживалась, и румяные лица разрисовывались в бледную
маску французского символического Пьеро. Таким образом на
первом плане интеллигенция 90-х годов ставила изысканность
формы, на втором плане — загадочное и выспренное содержание,
густо смешанное о заимствованным у «Франции культом пороков
и извращенности.
Брюсов был одним из первых среди русских поэтов, почувствовавших внутренно этот поворот. Он не только понял, но
именно почувствовал, что пришло время для поэзии, для
176 стиха, что можно свободно развертывать мастерство, как та
ковое, что можно вместе с тем наполнять эти мастерские
рамки самыми причудливыми образами. Царство мастерства и
чудодейства вновь началось, и Брюсов выступил как молодой
мастер-чудодей. Он любил тогда покривляться, как Маяковский
или Бурлюк 20-ю годами позже.
Однако индивидуальность Брюсова, как я уже сказал, не
была настроена в унисон с этой эпохой. В гораздо большей
мере ее прямым сыном был Бальмонт, и, — в своеобразных
преломлениях, — Блок первого периода, Сологуб и многие
другие, меньшие.
Первое, что отличало Брюсова от поколения символических
чудодеев — это его крепкая скифско-мужицкая натура. Недаром
с гордостью и упоением возвращается от времени до времени
Брюсов к этому своему скифству. Сын купца, внук мужика —
Брюсов отличался большою мужественностью натуры. Это
терпкое начало сказалось и в его крестьянском трудолюбии
(помните знаменитое обращение к волу — музе: „Я сам тру
жусь и ты работай"). Это сказывалось часто и в выборе
жестких тем, это сказывалось и в последующих судьбах обще
ственной стороны его природы.
Может быть, в каком-нибудь родстве с этой плебейской
мужественностью стояла у Брюсова и его любовь к науке. Он
был начетчик, книгарь, усердный филолог, он глотал и запо
минал огромное количество данных, относившихся к различным
эпохам, он умел почувствовать каждую эпоху и нанизать на
это свое чувство необычайное богатство деталей. Образован
ность у него была изумительная и граничила со своеобразной
полиграфической ученостью.
Брюсов был во многом рационалистом и к стихам своим
он относился, как разумный садовник, и темы ему часто под
сказывала наука. И каким-то холодком рассудительности и
анализа тянуло всегда от его ювелирных поэм. Это было мало
присуще его братьям-символистам. Символы Брюсова в боль
шинстве случаев — аллегории. Брюсов иногда старается быть
крайне загадочным, играть на струнах неуловимых, почти
только нервам говорящих намеков. Но это ему плохо удается,
и он становится сразу сильным, когда пользуется символами
другого порядка, а именно крепкими, резко очерченными, почти
научно определенными образами, долженствующими представить
собою, охватить собою целую большую область культуры.
Даже форма произведений Брюсова оказалась отличной от
других. Другие пели, не очень-то спрашивая себя о костяке
своих песен. Они были еще импрессионистами, они еще ша-
— 177 —
лили с расплывчатыми световыми красками, а Брюсов уже
шел своей немножко тяжелой стопой к изображению весомых
вещей, точному рисунку. Все это совершенно выделяет Брю
сова из остальных символистов. Я бы сказал, огромное
большинство его произведений, плавающих по символиче
скому каналу в собственном смысле слова, представляют
собою вещи второстепенные, но как только Брюсов откла
дывает волшебную флейту и берет в руки медную трубу, как
только он начинает объективную эпическую песню, часто
проникнутую звенящим героизмом, он становится интересным,
а иногда могучим.
Брюсов эпик, объективист, живописец фресок, Брюсов,
создавший в рассыпанном, правда, виде нечто параллельное
„Легенде веков" Гюго, вот что, по-моему, в нем действительно
бронзовое и будет долго жить.
Лирика гораздо слабее. О Брюсове говорят, что он был
рыцарем индивидуализма, что его святая святых—это как
раз провозглашение неограниченного права своего я.
Это отчасти так. На это толкала и эгоцентричная мода
того времени, и сильная, замкнутая, скуластая, крестьянская
личность самого автора.
Но вот, когда Брюсов старается изукрасить свою личность,
углубить ее разными французскими прелестями, намеками на
какие-то загадочные пороки и чудовищные аппетиты, на свою
гиперкультурную сверхчеловечность, он становится чуждым
нам и, по правде сказать, довольно сухим. Конечно, Брюсов
был натурой замкнутой, страстной, и из этой страсти пита
лись многие родники его поэзии, но как раз, повторяю, та
сверхличность, которой он иногда кадил, была заемной, отра
жением буржуазно-эстетического сверхмещанского поветрия.
Первый раз выступили черты общественности в Брюсове
в 1905 году. Не сразу разобрался он в явлениях японской
войны, в явлениях революции. Его песни того времени далеко
не совсем чисты, они отнюдь неприемлемы для нас, как
паша музыка, но они чрезвычайно интересны и сразу пока
зывают, как настоящий мужицкий Брюсов стал было высво
бождаться из-под пышных одеяний парижской моды.
Три доминирующих ноты, кажется мне, можно различить
в его тогдашних революционных произведениях.
Во-первых, Брюсов чувствует, что старая культура зака
тывается, и он не очень о ней жалеет. Он прошел ее на
сквозь, он пил все ее напитки и вдыхал все ее ароматы. Он
почти готов начертать слова роковые на стенах ее лабиринта.
— 178 —
Конечно, со многим он тут связан, многое он тут любит, но
многое кажется ему бесповоротно дряхлым и ненужным.
Он предчувствует обновление. Он знает, что человечество
должно сменить кожу, сбросить с себя капиталистическую
оболочку и предстать в новом виде. Сам он еще относит себя
к старому миру, но относит себя к нему скорбно. Он при
ветствует победителей, обновителей, он призывает их сокру
шить старую культуру и его самого поэта вместе с нею и не
боится варварских горизонтов, которые раскроются перед чело
вечеством, когда падут старые храмы.
Второй его нотой было презрение к либерализму, половин
чатой полуреволюции. Он прямо заявляет, что считал ниже
своего достоинства итти на призыв революции крохоборческой.
Только тогда, когда революция взмахнула мечом, когда она
явилась грозой, Брюсов, как повторяет он это несколько раз
в своих стихах, не мог не откликнуться сочувственным эхом
на стихию, в которой чувствовалось что-то родное его соб
ственному сердцу. И к тем, кто готов помириться на малом,
кто радуется, когда революционная гора родила какую-то
куцую конституционную мышь, поэт Брюсов относился с су
веренным презрением.
Наконец, третьим мотивом его отношения к революции
было почти грустное чувство того, что он сам не приспо
соблен, как боец времен, хотя и времен самых грозных и
значительных, он слишком привык ориентироваться в вечности,
ставить вопросы мегафизически, и порой в нем самом звучит
недоумение, хорошо или плохо то, что он парит выше бурь
житейских и битв? Может быть, это просто обозначает отор
ванность от земли, от ее кипящей жизни?
Вместе с революцией эта яркая вспышка интереса к об
щественности угасла или, вернее, отодвинулась в сторону, но
она вновь вспыхнула, когда поднялась новая, несравненно
сильнейшая, революционная волна. Вновь сбросил Брюсов со
своей груди всякие эстетские ожерелья, вновь забилось его
скифское сердце в унисон с бушевавшей пламенной стихией,
и он отдался ей, отдался настолько, насколько мог.
Интереснейшей задачей является разобраться в револю
ционных стихах, написанных Брюсовым-коммунистом, но у
меня нет для этого времени. Эту задачу я выполню, может
быть, особо.
Я заканчиваю воспоминанием об одном моменте: мы чество
вали Брюсова. Много было всевозможных речей и поздравлений,
живописен был момент, когда представители армянского народа
положили свой национальный музыкальный инструмент к ногам
— 179 —
поэта, превратившего в достояние русской культуры лучшие
плоды их поэзии. И вот в самом конце Брюсов заявил, что
вместо благодарности он попытается прочесть несколько своих
стихотворений. Он вышел на авансцену. Он был бледен, как
смерть, страшно взволнован. Он чувствовал, что в этот момент
лично выступает перед народом, представленным этой пере
полненной залой; и своим четким, хотя глуховатым голосом,
слегка картавя, стараясь говорить как можно громче, он про
чел свой ответ на пушкинскую тему „Медный всадник" и
свой гимн новой Москве. В ритме этих стихотворений, каждом
обороте и образе, как и в этом бледном лице с загоревшимися
глазами, со спутанным вспотевшим чубом надо лбом, было
столько энтузиастической веры в новую грозную и плодотворную
силу, что зал разразился громкими аплодисментами, и все
почувствовали, как потускнели остальные моменты юбилейного
чествования. Зал готов был бы еще и еще слушать певца
революции, но силы его были исчерпаны, и он, дрожащий
от волнения, отошел в глубину сцены, где несколько друзей
безмолвно пожимали ему руку.
Брюсов и революция.
I.
Были, конечно, и такие озлобленные и ехидные, которые
шипели и шептали: „что же, Брюсов стараетсся подладиться,
С волками жить по волчьи выть“.
Не мало было и таких, которые недоумевали: „и как этот
эстет и символист Брюсов вдруг замешался в большевики? Не
к лицу ему это. Это что-то совсем странное и для нас, вы
держанных интеллигентов, непонятное". С другой стороны и в
нашем лагере были неглупые люди, которые вдруг вспоминали,
что Брюсов написал какое-то стихотворение: „Закрой свои
бледные ноги". Как же это такой человек и вдруг член
партии? и вдруг чествование советской властью по случаю
50-ти летнего юбилея, и вдруг благодарственный адрес, выне
сенный ВЦИК’ом?
Сам же Брюсов несколько недоумевал в свою очередь. Почему
удивляются? Сам считал совершенно естественным и простым,
что пришел к революции, полагая, что иначе и быть не могло.
В 50-ти летнее чествование его, когда на заседании Академии
Художественных Наук к нему обратились с рядом речей, он
дал на них очень характерный ответ, вышедший в печати
только после его смерти. В этом ответе он говорил: „почему
товарищи обо мне говорили сегодня почти исключительно, как
о классике символизма? Этот самый символизм благополучно
умер и не существует. Умер от естественной дряхлости.
Правда, Луначарский, за что я ему очень признателен, упо
мянул о моей деятельности в наши дни. Но это осталось
оторванным от других докладов. Когда П. Н. Сакулин сказал,
что Валерий Брюсов сделался з а т е м бардом революции,
на мой взгляд это выходило тоже оторванным от всего его
доклада. Как-то не ясно было, каким образом этот классик
символизма мог сделаться бардом революции? Говорилось много
о туманности символизма. Не знаю, товарищи, конечно, я был
среди символистов, был символистом, но никогда ничего туман
ного в этой символической поэзии не видел, не знал и не
хотел знать. Профессор Сакулин сказал, что когда я сделался
— 181 —
этим „бардом революции", то может быть это логический путь
Эти слова я подчеркиваю". Далее Брюсов рассказал, что вся
его семья была типичнейшие шестидесятники; что первое его
впечатление было портреты Чернышевского и Писарева: что
первое имя великого человека, которое он выучил, было имя Дар
вина: что наибольшее влияние на него из всех поэтов имел в
его отрочестве Некрасов. Брюсов подчеркивает, что Сакулин
прав, назвав его самым реалистическим из символистов и даже
утилитаристом среди них.
„Я помню, говорит Брюсов, отлично помню наши бурные
споры с Вячеславом Ивановым, который жестоко упрекал меня
за этот реализм в символизме, за этот позитивизм в идеализме".
„Сквозь символизм я прошел с тем миросозерцанием, которое
о детства залегло в глубь моего существа". И далее: „Есть
у одного молодого символиста книга „Возвращение в дом отчий".
Мне казалось, что теперь в последний период моей жизни, я вер
нулся в дом отчий, так мне все это было просто и понятно".
Прибавим к этому несколько биографических фактов, чтобы
ярче оттенить эту внешне биографическую сторону, со
совершенно оправдывающую путь Брюсова к революции. Дед
Брюсова был крепостным крестьянином Костромской губернии
и еще его отец родился крепостным. Дед по матери,
Багулин, был Лебедянский мещанин — немножко поэт. Отец
Брюсова в 60-х годах, будучи просто грамотным человеком,
превратился в вольнослушателя Петровской Академии, сделался
революционером, в 70-х годах подружился с Шлиссельбургцем
Морозовым. Таким образом о Брюсове нельзя даже сказать,
что он был поздним представителем разночинческой интелли
генции. Этого мало. Среди разночинцев его семья была срав
нительно редким исключением. Отец сам был в детстве кре
постным. Семья принадлежала таким образом к выходцам из
народа, из самых низших его слоев. Мы можем с ясностью
представить себе этого родившегося крепостным Якова Брюсова,
который жадно глотает естественные науки, прежде и выше
всего ставит дарвинизм и, через Писарева и Чернышевского,
приобщается к революционному авангарду народа, участвуя
в революционных подпольных кружках. Очевидно, этот само
дельный интеллигент сумел пропитать соответственной атмос
ферой свой дом, и маленький Валерий впитывал эту атмос
феру, нисколько против нее не борясь и как нечто родное.
Вот почему Валерий Брюсов вернулся в отчий дом, когда
разразилась пролетарская революция. Если бы народни
ческая революция логически продолжалась, Брюсов наверное
был бы одним из ее деятелей, но революция эта была разбита
— 182 —
вдребезги. Наступили сумрачные восьмидесятые годы, и затем
интеллигенция вступила на новые пути. Мы все знаем
общий характер этих путей: мы знаем, что руководящим от
рядом интеллигенции с этих пор становится интеллигенция
заграничная, богато оплачиваемая за службу у капитала, от
части у государства; мы знаем, что интеллигенция эта, в осо
бенности ее художественные выразители, не сделалась после
этого пошлым бардом капитала. Нет, она чувствовала себя „сво
бодным певцом красоты", формы, порою выспренных исканий.
Она большей частью со страстью и преданностью относилась
к своему служению искусству и даже подчас была не прочь
поговорит!, о том, что новое время освободило их, интеллиген
тов, от „плена" социальным идеям и социальным чувствам.
Вот в это-то течение и попал Валерий Брюсов, оно его
понесло, оно и начало пропитывать постепенно его, не будучи,
однако, в состоянии уничтожить в нем его крепкое мужицкое
ядро и его первоначальный писаревский реализм.
Юношей, он продолжает, как и отец его, интересоваться
естественными науками, много занимается астрономией и на
всю жизнь сохраняет пристрастие к математике; в универси
тете занимается историей и философией, но совсем не так,
как занимались позднее молодые господчики, которые в
истории и философии хотели найти достаточно софизмов и
тумана, чтобы отмахнуться ими от социальной неправды. По
мужицки трудолюбивый Брюсов, по Энгельсовскому выра
жению durchoclist, как вол вспахивает эту самую историю
философии, получает большую объективную эрудицию, как
основу для дальнейших выводов.
Надо отметить, что в 1905 году Брюсов, политически
колеблющийся, неопределенный до этого, в силу действую
щих в нем в противовес друг другу личных и общественных
сил, сразу определяется, как очень острый поэт революции.
Со спадающей волной он опять уходит в себя, но еще в
конце 17 года он совершенно просто и естественно пред
лагает советскому правительству свое сотрудничество. Его
исключают за это из членов Литературного Общества и т. д.
Но он спокоен, он вступает в работу Наркомпроса, которую
несет с величайшей тщательностью; слагает несколько вели
колепных стихотворений, отражающих собою нашу эпоху;
создает Высший Литературно-Художественный Институт, кото
рому старается придать устремленность к сознательному и
высокому мастерству с одной стороны и к самой передовой
коммунистической социальности с другой. Более энергичный,
чем когда либо, в 50-ти летний юбилей свой провозглашает
I&:.З-
-
он себя частью, Рордой частью рево.тющш и '' нашей все
общей и глубокоt! nечали ушtрает среди \1Ножества 1111тересны.
работ n расцвете сил.
Только \leлкofi xy:!llrancкoй наr;:юстыu чожnо обьяснить тu,
что кое-кто из левых и }Юзодых, часто нес\ютря 11:1. сnою н.ов113ву
бop)IOJa.<I
чезовеч!iОВ
абсолютно 11\ШОrентных
и молодость,
что-то rа.кое об устарезости и одрns:зении Брюсова. Я надеюсь.
'что
в
скором
сююч
вре\!ени
мы ш1ожеч
изддть то.
над че\1
в самые посJедние месяцы работа.:r Брюсов, то. что соsрани
лось ненаnечn:mнвыч в его портфе.rrе, как nJo.д ef'o тео[)чества
за. nреш1 революции, и тогда все подобные, рано торжествующне
охальншш должны буд)'Т орикусить свой длинныn нзык.
п.
В:шерий Яковленич Б[)ЮСО'3, как по._ т. очеflь интересен дзн
нас
с
чисто
социологическоn
т.-е.
зрен1111.
точки
с
точ1ш
:1рения социального ашurиза яв.:rений искусства: дело дли нас
\lа.рксистов,
новое, но &1.хватывающе
интересное.
Конечно, я в втоn статье не nретендJЮ дать не тозыю
Iшчерnывающий анализ поэз1Н1 Брюсова, К:\1\ соцназъноrо
явле1шs1,
во даже
достаточно
густо
и
достаточно
nр:ншдыю
nи·rь для втоrо вехи. Я только хочу сде.щть первый nод
ход к втому глубоко интересному явленню. Увы, не нюr,
писателям. обязанны'' нести с:rожные государственные 11 1д1Г·
тrtйные обязанности, брать па себя такnе бозьmне щачн, вто
noc1,
выполl!нт
более
Но некот1.1рыn
мо.'rодые и более овободные.
абрис con:и:urьнoro анализ.'\.
Брюсова
nоэз1tи
я
все-mюt
nо
nытаюсь здесь дать.
Н сказал в nредыдущей rлаве что у Брюсова ero личная
патура ветупаза в 1\оафiшкт с conpe,reннotl e'Iy средой. В
такой форме это в сущност11 не верRо. Что mкое то :точное
у Брюсова, rюторое я юrею в дrншо't OЛ}''I:te в виду? Это прежде
ncero
нечто почти вполне социмьное,
вто
nот та
шtса.ревщаш\,
которой он шщышалоfr в pnбo•tel1 комнате своеrо отца..
Ведь в 90-е годы nоя rштеллиrенn:ия ~енялась, нес.я с собою
однако славнее прошлое, ИJШ хоть ero <'Тrолос1ш. У одннх онн
были сл<tбее, )' дpJI'II' сильнее. Одни от IШХ отрека;шсь чуть
не с nрокллтие\1, другие mми иs: в rлубнне д..vmн, третьи
pnшiCL
З:tЩИТIIТЬ СВОН R:tpOдiJIIЧeoкne flai\ЛOHROCTII
11
cm-
ИНОТИНКТЫ.
Мне много раз цриs:одидооь t·оворить, что, в сущност1t roвopn,
nобеда npoлempнam ·озд:urа условия во )!Roroм сов ршеюю
IIHbl , •Jear УСЛОВI\Я 60-Х И 70-Х l'о)ДОВ, ПО ВО \IНОГЮI все Же
родотвеиные 11, в обще.\\ и целшt, неср:шненrю бол е блнзttие
к втоn вnо ·е по ха:рn.ктеру задач,
которые nеред н:нш стоя1·,
— 184 —
и по аудитории, которую сейчас наша идеология должна и
хочет обслуживать, — именно этим народническим десятиле
тием. чем последующим.
Брюсов вошел бы в жизнь, как некрасовец, но жизнь
разрубила эти нити, однако некрасовская закваска продолжала
оказывать некоторое больше, быть может, подсознательное,
чем сознательное давление.
Здесь „личное Брюсова“ является, таким образом, отзвуком
жизни того социального пласта, из которого он вышел.
Но пойдем дальше. Не подлежит никакому сомнению, что
Брюсов сильно отличался от всей работавшей рядом с ним
интеллигенции. Замкнутое упорство, необычайное уважение к
труду, стремление практически и с полной ясностью осознать
свое „ремесло“ поэта и осветить анализом свои собственные
творческие пути, —это очень характерно в Брюсове. Никакое
эстетство, никакое шикарничание, в которое Брюсова порой
втягивал молодой задор первых символистов, никакая маска
загадочности и мистической глубины, которую он натягивал
порою на себя, подпадая время от времени под воздействие
декадентской ветви французского символизма, не могут скрыть
от нас этих его черт.
Эти его черты так же присущи ему, как его скуластое
лицо, как его упрямый лоб, как его своеобразный голос и
как упорная настойчивая манера чтения своих стихов.
Во всем этом Брюсов — крестьянин. Представьте себе
на минуту этого самого Валерия Брюсова таким, какой он
есть, таким даже, каким он изображен на портрете Врубеля,
и наденьте на него сапоги, крестьянский тулуп и соответствен
ную шапку. Разве же это не умный мужик? Разве во всей
его повадке не было чрезвычайно много простонародного?
Это было и в физике и в психике Брюсова в одинаковой
мере. И в этой крестьянской по своим основным абрисам
душе совершенно иначе преломлялись все впечатления быта,
чем в изнеженных душах барских дитяток, или доподлинной
российской столичной богемы.
Огромное значение для определения поэта и его деятель
ности имеет степень силы в нем типичных психологических
черт мастера, как такового, т. е. рабочего, труженика слова.
Есть поэты непосредственного вдохновения, которым все
легко и даже легкомысленно дается, Моцарты, как толковал
Моцарта Пушкин (который, кстати сказать, совсем не был
таким Моцартом); есть поэты вообще небрежные к форме,
которым попросту скучна ремесленная сторона их работы,
которые бросают порой целые фонтаны искр и этим ограни-
— 185 —
читаются. Есть поэты, которые не любят ясности, чеканности,
шлифованности, которым нравится известная неясность конту
ров, которые воспринимают в мире и поэтому отдают миру в
большей степени краски, чем рисунки. Самое мастерство их
принимает характер какого-то приблизительного искания, „des
nuances, toujours des nuances'*, как пел Верлен.
Я склонен думать, что каждая поэтическая индивидуаль
ность биологически имеет в этом отношении тот или другой
уклон. Ведь не можем же мы отрицать, что музыкальные спо
собности, или способности к изобразительному искусству в
сыром виде даются от природы. Но далее человек вступает в
социальную среду, и вот эта социальная среда может ломать
и коверкать его задатки, или, наоборот, может быть благо
приятной для их развития. Поэт вдохновения, нутра, в эпоху,
богатую новыми идеями и чувствами, может воспарить очень
высоко, даже при слабом мастерстве. Я не думаю, например,
что лучшие перлы библейских пророчеств были плодом искус
ства утонченного и сознательного, а если бы даже кто-нибудь
доказал, что это так, то под ними-то уж несомненно лежит
другой пласт, пласт народнического проповедничества от имени
божьего гласа, который повелевающе владеет поэтом и за
который пророки принимали не что иное, как свое вдохнове
ние, т. е. внезапный прорыв в область своего сознания со
циального содержания через подсознательное.
Но на известной стадии развития такой голос перестает
быть ценным. Родник новых сил, так сказать, запас вешей,
еще не названных, иссякает. Данный класс и его культура
начинают остывать. Дело сводится теперь к тому, чтобы дать
возможно более законченные художественные формы уже при
обретенному содержанию. В такую эпоху поэт непосредствен
ного вдохновения, не обладающий сознательным мастерством,
естественно не может найти себе большого места. Он в боль
шинстве случаев не называется поэтом. Но за это дело берутся
люди, быть может, значительно меньшего вдохновения, т. е.
несомненно менее богатые подсознательным творчеством, зато
мастера внешней формы.
Я не хочу, конечно, сказать, что такие эпохи всюду и
постоянно существуют, как раздельные. Я их разделяю ради
ясности анализа. С другой стороны в эпоху второго выше
указанного типа, когда приходится формулировать первые
накопленные пришедшим к цивилизации обществом, или про
бившимся до нее классом, социально-психологические богат
ства, когда приходят зрелые мастера для того, чтобы дать
этому опыту максимально выразительную форму, наиболее по-
— 186 —
кровительствуемым средою типом художника, является такой,
который чуток к этому ценнейшему общественному содержа
нию, который продолжает разработку его по существу и, в то
же время, владеет и возможностью и охотой искать и нахо
дить для его содержания подходящую форму. Тут невольно
вспоминается тоска Пушкина по русской прозе и его заме
чательные заветы: „Проза это прежде всего мысли и мысли,
самое простое и точное их выражение". В сущности же го
воря, и поэзия, в которой Пушкин чувствовал еще и другую,
почта не могущую быть учитанной сознанием силу, — силу
музыки, в такую эпоху отнюдь не чуждается ни мысли, ни
ясности, ни точности. В такое время поэт неясной мечты,
расплывчатых контуров, поэт нюансов, так же неподходящ,
как холодный ювелир, интересующийся лишь формой и совер
шенно равнодушный к содержанию.
Для таких поэтов приходит подходящая эпоха вместе с
усталостью данного общественного уклада, данного класса, с
потерею им творчества в смысле выработки нового содержания.
Тут, опять-таки в зависимости от некоторых уклонов социаль
ной психики, на сцену являются либо туманные символисты,
либо пустые парнассцы (Опять-таки- оговорюсь: Леконт Де
Лиль отнюдь не был пустым парнассцем).
Так вот Валерий Брюсов был в высокой мере мастером,
т. е. человеком до крайности интересующимся самим про
цессом своего труда и совершенством, ладностью, складностью,
адекватностью плану продуктов этого труда.
Символизм был во многом формалистичным. Символизм пре
красно сознавал, что то содержание, которое он вливает в
свои символы, в сущности говоря, мало ценно. Ведь этот сим
волизм в Европе и в России был либо микроскопичен и чер
пал свое содержание из шорохов души, из мелочей и несо
знательного, либо до крайности телескопичен, направлен к
отдаленнейшим .звездным туманностям, т. е. расплывался в
догадках и проповедях мистического характера. При условии
такой бессодержательности и такой неопределенности своего
объекта, символизм не мог не стараться выиграть на музы
кальной оригинальности своего стиха. Конечно, и Брюсов
отдал дань всему этому, и он впадал иногда в психо-симво
лическое гробокопание и символико-философские полеты в
пустое пространство, и он поэтому имел лишний стимул искать
какого-нибудь своеобразного великолепного звучания, или не
бывалого образосочетания в своих стихотворениях.
И однако же, между формализмом Брюсова и формализмом
оригинальничающих формалистов была пропасть, та самая
— 187 —
пропасть, которая отделяет, например, формализм Танеева от
формализма школы Дебюсси. Если, скажем, дебюссисты огля
дываются на формы классические, то для того что бы сде
лать не так, они хотят прежде всего в своих формальных
исканиях дать меру своей абсолютной необычайности. Поэтому
время всякого рода декаданса является временем оригиналь
ничания. Гете же, который осудил такое оригинальничание,
или Танеев, о котором я только что упомянул, тоже „форма
листы". Они необыкновенно тщательны, как настоящие пре
данные мастера, работающие с благородным потом на челе,
отдаются исканиям формального совершенства, но им всегдакажется, что эти совершенные формы близки к классическому
стержню всечеловеческого искусства. Они невольно по самой
своей честности, как мастера, приходят к тому выводу, что,
так сказать, перекликаются с другими, столь же объективными
и высокими мастерами через народы и века. Разве может не
пожать плечами объективный мастер Гете на упрек в том,
что он подражает грекам? Разве может не ответить тем же
жестом наш великий Танеев на упрек в том, что он ученик
нидерландцев или Баха? Вот так же точно и Брюсов. Для него
искания формы были, так сказать, объективными исканиями,
имеющими почти силу кристаллизации, стремлением данного
содержания вылиться в кристалл наиболее соответственной
формы. В сущности говоря, это искание не’сложности, а про
стоты, но не простоты элементарного куба,:а особой, каждый
раз совсем иной простоты, экономно и вместе с тем полнее
всего выражающей данное содержание. Брюсов учился у гре
ков и римлян, учился чрезвычайно многому у Пушкина,
испытывал на себе и другие влияния, например, очень боль
шое влияние Верхарна, что я еще отмечу, и все это не по
тому, чтобы сам был слаб, как мастер, а потому именно, что
был силен. Если хотите, в стихотворениях Брюсова больше
оригинальности, чем в поэзии Бальмонта, но она гораздо
классичнее, даже академичнее. В нем нет пустого щеголь
ства своей личностью: в нем есть что-то от каменщика,
который строит здание человеческой цивилизации, а не
от фокусника, который на площади хочет поразить зевак,
в нём есть что-то от рабочего, который дело делает,
а не от нервической личности, которая почти кричит,
а не поет для того, во-первых, чтобы выпеть свои вну
тренние боли, а, во вторых, еще и пококетничать с сосе
дями.
На сколько же время способствовало этим тенденциям
Брюсова?
— 188 —
Если бы время сложилось для Брюсова совершенно благо
приятно, то он был бы некрасовцем, но, конечно, не в том
смысле, чтобы он старался овладеть тем самым содержанием,
которым был богат Некрасов. Нет, ото благоприятно сло
жившееся для Брюсова время могло бы быть только временем
дальнейшей революции и, стало быть, он должен был стать,
во-первых, более четким кристаллизатором революционного
содержания, чем Некрасов, и, во-вторых, более, чем Некрасов,
отметить перемещение оси социальности из деревни в город и
от интеллигента-разночинца к пролетарию.
Такие элементы разбросаны в разных местах у Брюсова.
Именно они толкали Брюсова на его превосходные урбанистичиские мотивы, именно они дали ему возможность создать
„Каменщика", некоторые великолепные частушки, именно они
дали ему возможность в 1905 году написать одно из лучших
революционных стихотворений, которые мы только имеем;
именно они заставили его проникнуться симпатией, влюблен
ностью даже, к символисту, перешедшему в лагерь социализма,
к Верхарну: именно они в высшей степени мощно и торже
ственно звучали в последних стихотворениях Брюсова. Но в
общем и целом эта задача Брюсова выполнена не была, именно
потому, что общий поток — тогдашнее доминирующее настро
ение интеллигенции, — нес его в другую сторону.
Он навязывал ему то неясное, отчего он теперь так откре
щивается. Вячеслав Иванов нападал на него, оказывается, за
реализм и позитивизм, за чрезмерную ясность его поэзии. Да,
мало того, целый звучный хор голосов до самой могилы про
вожал Брюсова сожалениями по поводу головного характера
его поэзии. Но Брюсов именно не мог и большей частью не
хотел забыть про свою голову и погрузиться в символический
туман. Ясность была ему органически мила, не только потому,
что в нем дремал писаревец, но и потому, что сюда влекло
его жившее в нем чистое мастерство.
С другой стороны век готов был погладить по головке Брю
сова и за чистое мастерство. Чистое мастерство парнасского типа
тоже было приемлемо и для буржуазии и для буржуазной интел
лигенции 90-х и 900-х годов. С ласковой улыбкой говорили: „Ну
какой же Брюсов символист? — он парнасец". Говорили совер
шенно так же, как какой-нибудь гурман мог бы сказать: „Нет,
разве можно эту рыбу подавать под белым соусом, ее едят в ма
дере". Потому что в сущности и символизм и парвасо в этом пони
мании были только разными блюдами для эстетсткого гурманства.
И Брюсов, иногда как чистый мастер, как ювелир, как
бронзовщик или мраморщик, мог увлечься тем или другим фор-
— 189 —
мальным фокусом, но он этим увлекался редко, и это в конце
концов не испортило его поэтического лика, как не испортили
его и символические тени.
Но что же было делать, если содержание, которое подсо
вывал век, т. е. подсознательные шорохи души и надсо
знательные взлеты в бесконечное, были внутренне противны
позитивисту-мужику и „мастеру® Брюсову? Если с другой сто
роны форма, к которой поощрял его век, т. е. виртуозничание и оригинальничание шли вразрез с его натурой? Куда же
можно было преклонить свою голову. Надо ли было бы явиться
совершенно несвоевременным человеком, быть отброшенным,
забитым, забытым? Этого не случилось. Наоборот, большой ум,
упорство и блестящий талант Брюсова смогли поднести „обще
ству" достаточное количество ценностей, которое и оно, эта
общество, признало. Однако признание досталось Брюсову не
дешевой ценой.
„Общество" признало Брюсова не за то, что в нем было
сильного. Обществу казалось пикантным более натасканное,
чем искреннее в лирике Брюсова, разные дразнящие и сад
нящие эротические мотивы, гиперболический индивидуализм, в
который иногда рядился Брюсов; наконец, мастерство, котовое
подчас казалось им излюбленным ими виртуозничанием. Брюсов
был настолько искалечен своим временем, манившим его
венком славы, насколько это время, само довольно тщедушное,
могло искалечить его крепкий мужицкий организм.
Но как же сопротивлялся Брюсов духу своего времени?
Некоторые скажут, что он между прочим сопротивлялся ему
своим пессимизмом, другие добавят, он сопротивлялся бегством
от него в область чистого искусства, третьи скажут, что он от
времени до времени обдавал презрением своих современников.
Вот уж нет! Если бы Брюсов делал так, то он должен
был в конце концов выкликнуть: „Камо уйду от лица твоего,
общество?". Ибо пессимизм был в то время модой, поветрием.
Чистое искусство это та, вода, в которой плавали почти все
рыбы того времени. Индивидуалистическое презрение к толпе
заставляло эту самую толпу аплодировать, ибо каждый в ней
сам охотно познавал себя личностью, стоящей гораздо выше
соседей.
Брюсов избежал полного искалечения своего обществом,
во-первых, теми своими эскападами, которые он от времени
до времени, когда открывалась дверь, делал из него по на
правлению к революции.
Это было очень важно. Песни 1905 года, верхарнианство, „обращение" в 1917 году, конечно, совсем не пу-
— 190 —
стяки. Но ото все же были эпизоды, большие важные эпи
зоды.
Общим же и постоянным бегством Брюсова от своего об
щества была его эпика.
Эпика.
Уже не разумею ли я под этим его романы?
Только отчасти.
Но ведь Брюсов не написал ни одной большой эпической
вещи в стихах? Конечно, зато он написал многое множество
маленьких эпических вещей и в этих-то эпических вещах его
сила, его слава, его непреходящее значение. Раз время, в
котором он жил, не давало для него того материала, которого
жаждала его душа, т. е. материала широкого, общественного,
героического, монументального, то что же мог делать этот об
щественно-героический и монументальный мастер, как не со
здавать себе искусственно такого материала, отыскивая его в
веках прошлого и в грядущих веках.
Конечно, это не то. Конечно, прошлое и грядущее не так
потрясают наши сердца, как настоящее, но в том-то и ска
залась сила дарования Брюсова, что он сумел в этом отно
сительно неблагодарном материале высекать гигантские кон
туры своих героических,поэм. Из ранних годов Брюсова до
самых последних идут поэтому в огромном большинстве слу
чаев удачные попытки создать громадные доминирующие над
веками фигуры. Галлерея Брюсовской скульптуры великолепна.
Не в задаче моей нынешней статьи останавливаться на
отдельных произведениях Брюсова, я повторяю, ставлю только
некоторые вехи. Но припомните хотя такое совершенно объек
тивно-классическое, как будто историко-гурманское на взгляд
современников Брюсова, стихотворение, как „Александр Ве
ликий". Какой мрачной торжественностью переполнено это
вдохновенное и монументальное стихотворение, относящееся,
между прочим, к 1911 году.
«Плайя факелов крутится,
Длится пляска Саламандр,
Распростерт на ложе царском —
Скипетр иа сердце — Александр».
Пользуясь мифом, Брюсов переносит душу Александра за
Стикс на суд Миноса, Радаманта и Эака. В сущности это суд»
потомства, суд истории. Страстные и величественные обвинения
раздаются по адресу тени. С другой стороны в защиту Але
ксандра поднимаются те силы, которые указывают на пути
мировой истории, оправдывающие тенденции его царствования.
— 191 —
С
ОДНОЙ СТОРОНЫ:
«Крушил Афины, рушил Фивы,
В рабов он греков обратил.
Вершил своЛ подвиг горделивый,
Эллады силы сокрушил».
С
ДРУГОЙ СТОРОНЫ:
«Так назначил рок,
Чтоб во едином были слиты
Твой мир, Эллада, твой Восток».
И в конце:
«Поник Мпнос челом венчанным,
Нем Радамавт, молчит Зак,
И Александр со взором странным
Глядит на залетейский мрак».
Между тем история идет своим путем у самого гроба ве
ликого завоевателя:
«Дымно факелы крутятся, длится пляска Саламандр,
Споров буйных дподохов не расслышит Александр».
Я очень предлагаю читателям этой статьи прочитать как
можно более эпических стихотворений Брюсова и непременно
то, о котором я здесь говорю. В его величавой музыке, его
величавых образах заключается и величавая мысль.
Потомство будет спорить и за и против. А кто прав
и кто виноват с точки зрения всемирной истории? Вот
почему перед -нами на века со взором странным стоит Але
ксандр, не слушающий своих судей, ибо он есть факт, ибо он
есть сила, факт ослепительный, сила мировая, а потом су
дите и рядите. Как ни величавы эти безликие, которые по
дымутся за и против Александра, он в сущности не внемлет
им. Его дело, в его собственных глазах обещавшее как
будто объединение всего мира в единую цивилизацию, распа
дается тут же у его гроба. Мы знаем множество таких фак
тов, когда усилие известных групп или классов находит свою
кульминацию в определенный момент и как бы воплощается
в определенную великую фигуру, по этой фигурой и исчер
пывается, так что смерть вождя сопровождается быстрым
распадом дела. Разве наши враги не воображали, что нечто
подобное переживет наша партия. Они не учли только, что как ни
велик был наш вождь, он не был все же объединителем вну
тренне противоречивых сил, а выразителем мощи класса, исто
рически призванного к диктатуре, почему враги наши и были
разочарованы. Но разве те великаны, которые выражали собою
взлеты, устремления к великим единствам, исторически гибнут
— 192 —
от спора своих диодохов? Александр в гробу, среди пляски
Саламандр, так же точно нем, величав и вечен, как в веках
перед судом объективных общественных сил и толкований.
Я взял только один пример, их множество. Брюсова, как
крупного поэта, не уложишь, конечно, ни в какие программные
рамки. Толкование исторических событий и лиц, как и про
рочества. отгадывание относительно будущего, часто нас совсем
удовлетворят, поскольку они совпадают с нашими собственными
суждениями, но от поэта мы не должны непременно требовать
полного совапдения с нашими собственными мыслями и чувствами.
Поэт оплодотворяет нашу жизнь и тогда, когда берет нас за
руку и ведет нас по нашему пути, и тогда, когда вступает
с нами в борьбу. Надо только, чтобы он был силен и много
значителен. И именно таким является Брюсов в своих лучших
эпических произведениях, через которые он убежал от своего
мелкого времени, в которых он сбросил целиком модный костюм,
над которыми он работал упорно, в поте лица, сознавая, что
трудится над великим материалом для кого-то великого, а этим
великим было угадываемое им грядущее, теперь уже отчасти
пришедшее человечество.
И когда он вернулся в отчий дом, т. е. когда, вернее, почти
незримо для него кативший свои волны обходный поток рабочего
движения залил собою всю поверхность общественной жизни,
он мог спокойно сказать, что если не в первые дни, то в после
дующий имеющий притти великий читатель его поймет, оценит
и отбросит все обвинения в холодности, услышит в бронзовой
груди стихов Брюсова глубокое биение живого сердца.
Уже в самое мастерство свое Брюсов внес такую страсть,
равной которой мы не находим у других поэтов, тоже любивших
обрисовывать свои восторги и свое благоговение перед соб
ственным трудом, олицетворяемым в музе. Я считаю необходимым
привести здесь это всегда потрясающее меня стихотворение.
Я изменял □ многому п многим,
Я покидал в час битвы знамена.
Но день за днем твоим веленьям строгим
Душа была верва.
Заслышав зов, ласкательный и властный,
Я труд бросал, вставал с одра, больной,
Я отрывал уста от ласки страстной,
Чтоб снова быть с тобой.
В тиши полой, под нежный шопот нпвы,
Овеян тенью тучек золотых,
Я каждый трепет, каждый вздох счастливый
Вместить стремился в стах.
— 193 —
Во тьме желаний. в муке сладострастья,
Вверяя жизнь безумью п судьбе.
Я помнил, помнил, что вдыхаю счастье.
Чтоб рассказать тебе.
Когда стояла смерть, в одежде черной,
У ложа той, с кем слиты все мечты,
Сквозь скорбь и ужас, я ловил упорно
Все миги, все черты.
Измучен долгим искусом страданий.
Лаская пальцами тугой курок,
Я счастлив был, что из своих призваний
Тебе сплету венок.
Не знаю, жить ине много или мало,
Иду я к свету иль во мрак ночной,—
Душа тебе быть верной не устала,
Тебе, тебе одной.
А возьмите превосходное обращение Брюсова
литентам, которое я тоже здесь хочу напомнить.
:
интел-
Еще недавно, всего охотней
Вы к новым сказкам клонили лица:
Уэллс, Джек Лондон, Леру и сотни
Других плелп вам небылицы.
И вы дрожали и вы внимали,
С испугом радостным, как дети,
Когда пред вами вскрывались далп
Земле назначенных столетий.
Вам были любы — трагизм и гибель.
Иль ужас нового потопа.
И вы гадали: в огне ль, на дыбе ль
Погибнет старая Европа.
И вот свершилось. Рок принял грезы,
Вновь показал свою превратность:
Из круга жизни, из мира прозы
Мы взброшены в невероятность.
Нам слышны громы: то-воковые
Устои рушатся в провалы;
Над снежной ширью былой России
Рассвет сияет небывалый.
В обломках троны; вад жалкой грудой
Пароды видят надпись сбрепносты.
И в новых лпках, живой причудой
Пред нами реет современность.
То, что мелькало во сне далеком.
Воплощено, в дыму в в гуле...
Что ж вы коситесь неверным оком
В лесу испуганной косули.
Что ж но спешите в вихре событий
Л. В. Луначарский.
13
— 194 —
Упиться бурей, грозно-странной
И что ж в былое с тоской глядите.
Как в некий край обетованный.
Иль вам, фантастам, иль вам, зстетам.
Мечта была мила, как дальность.
И только в книгах, да в лад с понтом
Любилп вы оригивальность.
Я считаю это стихотворение глубоко значительным, ибо
в нем сказывается внутреннее скифство Брюсова. Да, этот
поэт жаждал героического всю жизнь и большую часть своих
лучших строк посвятил воспеванию героического, а если он
не смог героически принять участие в нашем героическом,
то он во всяком случае пришел к нам, и как гражданин,
и как поэт. Протянув к нам обе свои творческие руки, он
сказал нам; „Берите меня, как работника, как каменщика,
который трудолюбиво, заботливо положит несколько кирпичей
в ваше здание". И он сделал так. И в одном из самых
последних своих стихотворений, том самом, которое он содро
гавшимся от волнения голосом читал на своем юбилее, и ко
торым вызвал взрыв восторга у публики, он резюмировал эту
свою упоенность тем, что стал современником героического.
По спегу тень — зубцы и башни;
Кремль скрыл меня, орел крылом.
Но город — миф — мой мир домашний,
Мой кров, когда вне — бурелом.'
С асфальтов Шпре, с понтейскнх топей,
С камней, где доккер к Темзе пал.
Из чащ чудес —земных утопий,—
Где глух Гоанго, ней Непал,
С лепт мертвых рек Мессопотами,
Где солнце жжет людей, дремля, —
Бессчотность глаз горит мечтами
К вам, к степам Краевого Кремля.
Там — ждут, то — в гневе, трепет — с теми;
Гул над землей метет молва.
И — зов над стоном, светоч в тсмепь, С земли до звезд встает Москва.
Д я, гость дней, я, постоялец
С путей веков, здесь дома я.
Полвока дум вас в цепь спаяли,
И искра есть в лучах - моя.
Здесь полнит память все шага мпе,
Здесь, в чуде я — абориген,
И я храним, звук в чьем-то гимне,
Москва, в дыму твоих легенд.
Коммунисты и Герцен *).
Коммунисты соединяют в себе адептов самого точного и
объективного научно-исторического направления и самых го
рячих, энтузиастических практиков революционеров.
По одну сторону от них стоит революционер-романтик со
всеми своими пламенными фразами и экстатическими позами,
совершенно неспособный считаться при борьбе ли, при оценке
ли фактов прошлого с объективными условиями, человек, все
цело охваченный своей часто возвышенной эмоцией: по другую
сторону — чистокровный историк, беспристрастный, как дьяк,
в приказах поседелый.
И, однако, никогда пламенные рыцари непосредственной
страсти не проявляли такой вулканической энергии, такого
беззаветного самоотвержения, такого боевого духа, какие про
явила и какими победила Российская коммунистическая партия.
II, с другой стороны, никогда ни одна историческая школа,
ни одно направление социально-критической мысли не присту
пало к оценке прошлого и настоящего с таким холодным, на
туралистическим подходом, как ортодоксальный марксизм.
Потому-то коммунист точнее оценивает великую фигуру
Герцена и крепче ее любит, чем те, которые кажутся более
к ней близкими.
Коммунист не создает себе иллюзий, не подкрасит Герцена
анахронически, чтобы в нем найти себе псевдосоюзника, он
не преклонит колени и не заменит исследование акафистом.
Зато он и не упрекнет Герцена в отсутствии таких чувств и
взглядов, каких он исторически иметь не мог. Для марксиста
Герцен человек своего времени, передовой и великий, но,
все же, дитя своей эпохи, и сквозь эту эпоху он рассматри
вает героя.
А вместе с тем пламенное сердце Герцена, его интен
сивная жизненность, его щедрая отзывчивость, сила его него
дования против тюрьмы феодализма и пошлятины буржуазного
уклада, яд его сарказмов, нежность и обездоленного и гордая
*) Статья, написанная и апоху юбилея Герцена для одной Лепиагр.
ганеты, была найдена, когда книга была отпечатана.
— 196 —
вера в их будущее, пророческая обращенность лица его к ве
ликому завтра, — все это рисует в Герцене для коммуниста
великого старшего брата.
Постойте, но, ведь, Герцен был своего рода революционный
славянофил? ведь, он не понял того, что ненавистный, сухой,
желтый капитал чреват революцией? ведь он мечтательно ждал
спасения от отсталого мужицкого уклада?
Конечно. Даже для самой передовой русской мысли в то
время не пришло еще время не только учуять марш прибли
жающихся пролетарских батальонов, но и понять, что спасение
России и Запада пойдет теми же путями. Зато какая духовная
мощь сказалась в этом великолепном презрении Герцена к
либеральному прогрессу; зато, если он отворачивается от За
пада, то от брезгливости к наступавшему там „демократическому“ обману; если он с мучительной надеждой всматривается
в туманную русскую даль — это от величия мессианических
ожиданий. Он писал: „Россия никогда не сделает революции
с целью отделаться от царя Николая и заменить его царямисудьями, царями-представителями, царями-полицейскими. Мы,
может быть, требуем слишком многого... но мы не отчаи
ваемся “.
И еще: ведь, Герцен великий индивидуалист, в нем так
силен аристократ, что он начисто отвергал что-либо над лич
ностью и саркастически отзывался о подчинении человека не
определенному будущему и расплывчатой идее человечества.
А коммунизм — ведь, это самый чистый коллективизм, и пафос
его в том, что личность готова зачеркнуть себя ради победы
передового класса человеческого рода.
Уверяю вас, однако, что сильное самосознание, блещущее
здоровьем стремление Герцена к счастью, преобладание у него
идеи права человека над идеей долга — во сто раз ближе кол
лективисту-пролетарию, чем полумистическая жертвенность
миртовцев, присущая кающейся интеллигенции. Коммунизм
мажорен, весел! Он плотский, он языческий, как Герцен! и,
если он строит для будущего и, увлекаясь разрушением и со
зиданием, не жалеет сынов своих, бестрепетно сгорающих в
пожаре революции, то уверяю вас,—не вследствие сознания
долга и не в виде скрытого самоубийства, а от самой полноты
сил, жажды счастья и гордой невозможности склонить шею
перед тем, что сознание проснувшихся масс осуждает.
Так отразились взаимоотношения великих общественных
сил в психике коммунистов. И сквозь всю разницу времени
он чует и любит богатыря духа Герцена, как великан этот
чудом видел коммунистическую революцию сквозь пелену деся-
— 197 —
тилетий. Как же он не современник и не брат нам, если ему
принадлежит пророчество: „Вся Европа будет втянута в общий
разгром: пределы стран изменятся, народы соединятся груп
пами, национальности будут сломлены и оскорблены. Города,
взятые приступом, ограбленные, обеднеют, образование падет,
фабрики остановятся и в деревнях будет пусто. А победители
будут драться за добычу... Л тут — на краю гибели и бед
ствия начнется другая война — гражданская, расправа неиму
щих с имущими".
Она началась. Она предотвратит гибель, она откроет двери
еще неслыханным достижениям, и те, кто начали ее, в день
пятидесятилетия твоей смерти чтят тебя, навеки живой пророк!
ОГЛАВЛЕНИЕ.
СТРАН.
Радищев............................................................................................
Герцен .................................................................................................................
2
а
Об Алекс. Пик. Островском и но поводу ого.............................................
Пушкин .........................................................................................................
Некрасов.....................................................................................
33
Пушкин и Некрасов.................................................................
Еще о Пушкино.........................................................................
Гоголь. ........................................................ '....................
gg
gg
-а
Белинский . . . .......................................................................
«л.
Смерть Толстого и МолодаяЕвропа.......................................................
уд
............................................................................
дд
КорОЛеНКО
Праведник................................... ........................................................................
Чем может быть Чехов длянас........................
Максим Горький.................................................................
10)
U4
•
Достоевский, как художник и мыслитель........................................
В. Я. Брюсов........................
...
....................
Брюсов и революция....................................................................
jgg
Коммунисты и Берцев........................................................
jgr
список книг
того же автора, вышедших из печати.
I. Госиздат.
2
>
3.
5
4.
>
5.
6.
Э
7.
>
8.
9.
Пронсек.
10.
>
>
11.
»
*
12.
>
13.
>
э
>
1
14.
э
15.
16.
>
17.
>
>
>
18.
19.
>
>
>
20.
>
21. Раб. Просвет.
>
22. »
>
23. 5
>
21. Э
>
25. >
>
26. Э
27.
>
28. Новая Москва.
29.
>
>
>
30.
>
>
>
31.
32.
>
>
>
33.
>
34.
>
>
35.
>
>
36.
>
>
Этюды.
Основы позитивной эстетики.
Драматические произведения. Том 1-й
>
Том П-й.
Введение в Историю Религии. III изд.
Мещанство и индивидуализм.
В мире музыки.
Медвежья Свадьба.
К характеристике октябрьской революции.
Об интеллигенции.
Литературные силуэты.
Наука, искусство, религия.
Идеи в масках.
Христианство в марксизм.
Просвещение и революция.
Поджигатели.
Лепин и просвещение.
Идеализм и материализм.
Театр и революция.
Левин.
Проблема народного образования.
Просвещение Советской России.
Основы просветительной политики.
Наши текущие задачи.
Этюды полемические — против идеализма
Третий фронт.
Левин как ученый публицист.
Партия и революция.
Революция и искусство.
Героизм и индивидуализм.
Социальные основы искусства.
Чему служит театр.
Интеллигенция в со прошлом, настоящем и будущем.
От Спинозы до Маркса.
Этюды по истории религии.
Ленин и молодежь.
Важнейшие моменты п истории развития ЗападпоЕвропейской Литературы. I-й том.
>
»
Важнейшие моменты в истории развития ЗападноЕвропейской Литературы. Ий том.
Академия.
Беседы по марксистскому миросозерцанию.
>
Толстой и Маркс.
Носков. Рабочий. I й Интернационал
Земля и фабрика. Этюды критические по Западпо-Европейск. Литературе.
Краткая история социологии.
Раб. Просвещ.
Пролеткульт.
Культура в капиталистическую эпоху.
Укргосиздат.
Революция 48 года в Италии.
>
Революционные силуэты.
Лонгубоно.
Этюды критические по русской литературе.
Академия.
Мораль с марксистской точки зрения.
Раб. Проевощ.
Почему нельзя верить в бога.
37. Свердловское.
38.
10.
41.
42.
43.
14.
45.
46.
47.
43.
40.
50.
Готовятся к печати.
1 Академия.
3.
4
5.
6.
7.
й.
9.
10.
И.
12.
13.
14.
Философские поэмы в красках' и мраморе.
Воспоминания.
Судьбы русской литературы.
Европа в пляске смерти.
Вперед, пролетарий.
Как они управляют.
Еще о театре.
Культура древней Греции.
Индивидуализм и коллективизм.
Печать, как орудие пролетариата
Важнейшие моменты в Истории русской литературы.
Введение в теорию искусств.
Скрябин и Революция.
Пророки революции.