Text
                    [6]

2018
Ежемесячный
литературно
художественный
журнал

Документальная проза

NB
Трибуна переводчика

Писатель путешествует
Ничего смешного
Авторы номера

3 Ханс Магнус Энценсбергер Большая
смута. Главы из книги. Перевод с немецкого и
вступление Н. Васильевой
106 Лео Бутнару Десять стихотворений. Перевод с
румынского и вступление Владимира Коркунова
110 Мигель Эрраес Три рассказа. Перевод с испанского Аллы Борисовой
131 Стихи из антологии “Современная швейцарская поэзия”. Перевод с немецкого Марины Науйокс
137 Шандор Ленард Один день в невидимом доме.
Глава из книги “Долина на краю света и другие
истории”. Вступление Дёрдя Г. Кардоша. Перевод с
венгерского Юрия Гусева
234 Борис Дубин Суметь разгадать себя
253 Третья Гданьская встреча переводчиков художественной литературы “Обретено в переводе”.
Подготовлено и переведено с польского
К. Старосельской
259 Владислав Баяц Человек, который ходил задом
наперед, или Мой отец в Китае. Перевод с сербского Василия Соколова
268 Вуди Аллен Мотель для новобрачных. Пьеса.
Перевод Олега Дормана
284

© “Иностранная литература”, 2018


До 1943 г. журнал выходил под названиями “Вестник иностранной литературы”, “Литература мировой революции”, “Интернациональная литература”. С 1955 года — “Иностранная литература”. Главный редактор А. Я. Ливергант Редакционная коллегия: Л. Н. Васильева С. М. Гандлевский О. Д. Дробот Т. А. Ильинская ответственный секретарь Т. Я. Казавчинская Общественный редакционный совет: Международный совет: Ван Мэн Матей Вишнек Милан Кундера Кэндзабуро Оэ Роберт Чандлер Ханс Магнус Энценсбергер Л. Г. Беспалова А. Г. Битов Н. А. Богомолова Е. А. Бунимович Т. Д. Венедиктова А. А. Генис В. П. Голышев Ю. П. Гусев С. Н. Зенкин Г. М. Кружков А. В. Михеев М. А. Осипов М. Л. Рудницкий М. Л. Салганик И. С. Смирнов Е. М. Солонович Б. Н. Хлебников Г. Ш. Чхартишвили Выпуск издания осуществлен при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Ханс Магнус Энценсбергер [ 3 ] ИЛ 6/2018 Большая смута Главы из книги Перевод с немецкого и вступление Н. Васильевой Когда он пишет о себе, он пишет о ком-то другом. И в том, что он пишет, он скрывается и исчезает. Из стихотворения Х. М. Энценсбергера Посыл В 2014 году Ханс Магнус Энценсбергер, “один из самых больших, по признанию критики, немецких поэтов”, опубликовал книгу, в которой рассказывает о себе. “Большая смута” возвращает читателя к событиям “бурных шестидесятых”, участником или, как Энценсбергер предпочитает себя называть, “включенным наблюдателем” которых он был. Десятилетие шестидесятых — знаковый период в истории очень многих стран, время разных по характеру, но мощных общественных взрывов: годы “оттепели” и поэтический бум в России, волна молодежных протестов в Европе и Америке, движение хиппи, “лето любви”, “Парижский май”, “Пражская © Suhrkamp Verlag Berlin © Н. Васильева. Перевод, вступление, 2018
[ 4 ] ИЛ 6/2018 весна”. И хотя разделяет нас с тем временем уже полвека — в этом году отмечается пятидесятилетие легендарного 1968 года, — о шестидесятых не перестают спорить. Кто-то превозносит царивший тогда дух свободолюбия, ктото винит шестидесятые за утрату традиционных ценностей. Гюнтер Грасс, несмотря на довольно критическое отношение к “молодежной революции”, отмечал, однако, в 2008 году, в год сорокалетия протестных движений, что того подъема, той “тяговой силы” общественных перемен “сегодня не хватает”. Книга Энценсбергера восстанавливает атмосферу тех лет по непосредственным впечатлениям очевидца: по дневниковым записям и личным воспоминаниям автора. “ Это была полная неразбериха... Один единый турбулентный вихрь, — рассказывал Энценсбергер, представляя свою книгу, в интервью журналу “Шпигель”. — Многое происходило одновременно, и я был везде”. Невероятная мобильность автора позволяет увидеть сотрясавшие тогда мир катаклизмы в их синхронности, в очень разных странах: Западная Германия, Америка, Куба, Чехословакия. Важное место в “Большой смуте” занимает Россия, а точнее, СССР времен “оттепели”. Первоначально книгу даже предполагалось назвать “В Москву и в другие края”. Даются в книге и емкие портреты ключевых фигур того времени, с которыми Энценсбергер лично встречался: Никита Хрущев, Фидель Кастро, Илья Эренбург, Евгений Евтушенко и другие. Свое особое видение происходившего Энценсбергер объясняет годом своего рождения (1929) и своей “социализацией”, пришедшейся на период нацизма, “время войны и диктатуры”. “Всевозможные отзвуки прошлого сильно влияли на мое восприятие, — говорит он в уже упоминавшемся интервью. — На моем отношении к ГДР, к примеру, сказывались воспоминания о прежних парадах и униформе. Печатный шаг Национальной народной армии казался мне знакомым”. “Вот почему на любые разновидности диктаторского правления, — отмечал он в другом интервью, — я реагирую прямо-таки иррациональным отторжением”. Необычность данной книги еще и в том, что автор, до сих пор неизменно придерживавшийся принципа не “распахивать перед читателем ландшафтов своей души”, делает на этот раз исключение и открыто рассказывает о своем “русском романе”. “Изначально я думал, — объяснял он в интервью “Шпигелю”, — что эти важные с политической точки зрения процессы, свидетелем которых я был, эти различные цивилизации, в которых мне довелось побывать, эту стилистику различных диктатур следует изобразить абсолютно бесстрастно и объективно. Но оказалось, что это невозможно... Без личного компонента весь этот кавардак остался бы непонятен”. И хотя личная тема красной нитью проходит через всю книгу, “Большая смута” — не мемуарное произведение. Уже сама композиция книги, объединяющая дневниковые заметки со стихами, с философскими мини-главками и даже с воображаемым диалогом автора с самим собой, свидетельствует о том, что это скорее коллаж литературных текстов. “Будь бдителен, читатель!” — предупреждает и сам автор, как бы призывая читателя не ставить знака равенства между литературой и жизнью.
“Стихи говорят о том, о чем молчат”, — еще одно ключевое для Энценсбергера замечание о литературе. В книге “Большая смута” отчетливо слышится голос шестидесятников, “сердитых молодых людей” — пафос протеста, отрицания, гнева. Но эта книга говорит и о том, о чем молчит, и, несмотря на весь критический настрой, возводит своеобразный памятник той ушедшей эпохе, тем исчезнувшим, по крайней мере в своих прежних географических очертаниях, странам, и в первую очередь — исчезнувшим людям, которым она и посвящается. [ 5 ] ИЛ 6/2018 Посвящается исчезнувшим Заметки о первой встрече с Россией (1963) ДРЕС на конверте был не совсем точен: Budal Gar, Tome, Norwegen1, но письмо все же оказалось в моем почтовом ящике. Итальянцам всегда трудно даются буквы, которых нет в их алфавите. С ходу распознать отправителя я не мог. Он скрывался за аббревиатурой: Comes. “Caro amico”2, — принялся читать я. Человека, так любезно ко мне обращавшегося, звали Джанкарло Вигорелли. В конце письма значилось: Генеральный секретарь, издатель римского журнала “Литературная Европа”. Только тут я вспомнил, что когда-то, давным-давно, познакомился с ним. Такие, как он, дарования в Италии не редкость. Амбиции, предприимчивость и широкие связи в самых различных кругах позволили ему сколотить капитал, происхождение которого оставалось туманным. Вигорелли употребил его на создание организации, получившей название “Европейское сообщество писателей”3. Злые языки за глаза звали его импресарио или директором цирка. Но это было несправедливо, ибо начинания его заслуживали всяческих похвал. Даже близко не было никого, кто бы с таким рвением и дружелюбием — в самый разгар холодной войны — старался навести мосты между враждующи- 1. Имеется в виду Budal gcrd, Tjme — населенный пункт на острове Хьёме в Юго-Восточной Норвегии, где в то время жил Энценсбергер. (Здесь и далее — прим. перев.) 2. “Дорогой друг” (итал.). 3. “Comunit` europea degli scrittori” — литературная организация, основанная в 1958 г. в Неаполе и объединявшая писателей из двадцати шести стран Европы. В 1958—1965 гг. сообщество провело пять конгрессов, в частности с 5 по 8 августа 1963 г. в Ленинграде. В России известно как “КОМЭС”. Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута А
[ 6 ] ИЛ 6/2018 ми блоками, по крайней мере на участке культуры. В этом духе ему удалось организовать уже несколько встреч между “западными” и “восточными” писателями. И вот я держал в руках его приглашение на форум писателей, который должен был состояться в Ленинграде. Как я попал в список Вигорелли, мне было неясно. Ведь в него, как следовало из письма, входили авторы из очень многих стран, в том числе писатели самого большого калибра. Вовсе не само собой разумеющимся было и то, что Вигорелли подумал о западных немцах. Для нашего брата Ленинград оставался местом мистическим, если не сказать — запретным, находящимся не просто на востоке, а чуть ли не на дальнем востоке: вопервых, потому что немецкая армия двадцать лет тому назад взяла Ленинград в кольцо, держала в осаде и морила голодом, а во-вторых, потому что Ялта упрятала этот город за занавес, приоткрыть который было очень трудно. Настроение по обе стороны Берлинской стены царило воинственное, отравленное страхом возможных обострений на стыке империй. Германия представляла собой в то время два протектората, по одну сторону — слабовольная Федеративная Республика, по другую — “восточная зона”, иллюзий в отношении которой я не питал, отрезвленный тем, что видел воочию, и книгами, прочитанными ранее: “Истоки тоталитаризма” Ханны Арендт, “Памяти Каталонии” Оруэлла и “Порабощенный разум” Чеслава Милоша. Владел я и некоторыми азами марксистской теории, приобретенными благодаря одному отцу-иезуиту, который преподавал во Фрайбурге. Звали его Густав Веттер1. В своем двухтомном труде он столь тщательно препарировал “диалектический материализм”, точно каннибал младенца — перед тем как скушать. Ему, хоть на дворе стояла холодная война, проводить подобные штудии дозволялось, и многое, что при этой вивисекции обнаружилось, меня убеждало. Но мне не хватало — и этого не могли заменить книги — результатов личного освидетельствования. Я хотел собственными глазами видеть, как обстоят дела по ту сторону занавеса, и не только в странах-сателлитах, но и в России, уже давно именовавшейся не иначе как СССР, Союз Советских Социалистических Республик. Вот как получилось, что августовским днем — я еще точно помню, что это была суббота, — на борту самолета русской авиа- 1. Густав Веттер (1911—1991) — философ-иезуит, специалист по русской философии и научному материализму, с 1954 г. профессор Папского Григорианского университета в Риме. Его книга “Диалектический материализм: Его история и система в Советском Союзе” вышла по-немецки в 1952 г.
1. Уве Йонсон (1934—1984) — немецкий писатель, в 1959 г. перебрался из ГДР на Запад. [ 7 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута компании я приземлился в Ленинграде. Туда к этому времени уже прибыли Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, Натали Саррот, Энгус Уилсон, Уильям Голдинг, Джузеппе Унгаретти и Ханс Вернер Рихтер, восточный блок представляли Михаил Шолохов, Илья Эренбург, Константин Федин, Александр Твардовский, Евгений Евтушенко, Ежи Путрамент из Польши и Тибор Дери из Венгрии. Приехал и свой делегат из ГДР, некто Ханс Кох, про которого было слышно только, что он является секретарем восточно-германского Союза писателей. Ингеборг Бахман, также приглашенная, в последнюю минуту отказалась, а Уве Йонсона1 ни в какую не желали видеть в Ленинграде восточно-германские и советские функционеры. Тем не менее одного-двух западных немцев пригласить, видимо, было надо, так как “политический карантин” с нас понемногу снимали. Пригласить, но кого? Неплохо бы Макса Фриша, но он швейцарец. Впрочем, был же и Ханс Вернер Рихтер, хорошо всем известный! Молва о “Группе 47” давно долетела и до Москвы. Заявленная тема дебатов звучала вполне обтекаемо: “Проблемы современного романа”. Но почему вдруг я, не написавший ни одного романа? На руку мне, думаю, сыграл прежде всего год моего рождения. Тут можно было не опасаться никаких малоприятных подробностей нацистского прошлого; кроме того, я в некотором расплывчатом смысле считался “левым”, что бы под этим ни понимать. Я никогда прежде не был в России. С обычаями и нравами, царившими в этой стране, знаком не был. Поскольку организацию форума взял на себя Союз советских писателей, принимали нас как официальную делегацию, чуть ли не на самом высоком уровне. Разместили нас в лучшей гостинице города, в “Европейской”, прямо на Невском проспекте. В холле на полу лежали настоящие кавказские, бухарские, персидские ковры. В душных, жарко натопленных ванных комнатах возвышались на львиных лапах огромные чугунные ванны. Был здесь и зимний сад с пальмами. Со всей своей несколько обшарпанной роскошью, люстрами-канделябрами и массивными письменными столами это величественное здание давно уже служило не господам вроде Тургенева и Чайковского или позднее — Горького и Маяковского, а иному, новому, классу постояльцев. В маленьком журнальном киоске предлагались газеты на самых разных языках, но мне пришлось довольствоваться “Нойес дойчланд”, “Унита” и “Юманите”. В других я не мог
[ 8 ] ИЛ 6/2018 разобрать даже названия. Что это был за язык: монгольский, армянский, таджикский? Уж лучше тогда полистать “Правду”, тут и моего скудного русского хватало, чтобы прочесть заголовки, ведь и без того было ясно, что они возвещали: новые победы на трудовых фронтах и плохие вести из мира капитализма. Не нашло отклика и мое желание приобрести карту города. Здесь, похоже, никто географическими картами не интересовался. Уже сам вопрос, где их можно купить, вызывал удивление. Кто еще, кроме шпиона, станет охотиться за этакими государственными тайнами. Зато для нашей немецкой “делегации”, состоявшей лишь из ее руководителя Ханса Вернера Рихтера и меня, выделили сразу двух провожатых, ставших для нас, как очень скоро выяснилось, незаслуженным подарком судьбы. Хотя подобные поводыри, в первую очередь, выступают в роли переводчиков, пособляя беспомощно заикающимся иностранцам, но есть у них и другие обязанности: оберегать от всяческих неприятностей не только своего гостя, но и свое государство. В высоких инстанциях ждут от них отчетов о том, как иностранец себя ведет и что думает. Одним из этих сопровождающих был Лев Гинзбург — жизнелюб и высокообразованный германист, поэт-переводчик, обременяемый подобными заданиями разве что в особых случаях. Но и другой, Константин Богатырев, так его звали, тоже, казалось, мало придавал значения своей официальной роли; от казенных фраз он отмахивался, как от назойливых мух. Более того, очень скоро он стал так откровенно пренебрежительно высказываться о правящей партии и ее руководстве, что я начал подумывать, уж не подослали ли нам провокатора. При вездесущности надзора мысль эта напрашивалась сама собой. Но очень скоро я убедился, что опасения мои были напрасны. Костя, как он нам представился, был сухощавый, чуть ли не истощенный человек лет тридцати или тридцати пяти. Было видно, что за плечами у него тяжелые годы. Правила номенклатурной жизни он знал вдоль и поперек, хорошо представлял, чего следует избегать, какими привилегиями можно воспользоваться, где находятся спецмагазины для избранных и какая где специфика. Когда я спросил его про его поломанные зубы, он хладнокровно ответил, что это — лагерный сувенир. Позднее он не раз, как о чем-то совершенно обыденном, рассказывал мне о жизни заключенных, среди которых далеко за Уралом провел несколько лет. С тех пор он хорошо разбирался в зубных врачах. Это и нам сослужило неплохую службу, так как у Ханса Вернера неожиданно разболелся зуб, что на два дня совершенно вывело его из строя.
[ 9 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Истинное пристрастие Костя питал, однако, не к политике, а к поэзии. Возможно, она и сыграла в его судьбе роковую роль, возможно, он переписал и дал кому-то почитать запрещенные тексты. Не исключено, ведь стихи Осипа Мандельштама он цитировал наизусть, так же, как и “Дуинские элегии” Рильке, а те — даже по-немецки. Русская интеллигенция всегда этим отличалась. Костя олицетворял собой тип людей, для которых поэзия была превыше всего, — такой особый культ, у нас давным-давно утраченный. Даже для меня не являлось секретом, что в Санкт-Петербурге — а также Петро- или Ленинграде, — в этой поблекшей жемчужине, буквально на каждом углу витают тени великих писателей. Но не о Пушкине, Гоголе, Достоевском, не о “Серапионовых братьях” или таких поэтах, как Хлебников и Хармс, шла речь на дебатах, намеченных повесткой дня. Константин Федин, влиятельное лицо, первый секретарь чуть ли не всемогущего Союза писателей, клеймил Джойса, Пруста и Кафку, французы отстаивали “новый роман”, а литературные функционеры расхваливали социалистический реализм. Все это было довольно скучно. Некоторое оживление внесло выступление Ильи Эренбурга, который хоть и не по рангу, но по духу считался главой советской делегации. Что неудивительно, так как уже с 1954 года, после публикации его повести “Оттепель”, он стал “крестным отцом” первого, робкого периода критики сталинизма. Ветеранам Союза писателей все это сильно действовало не нервы. “Наши писатели, — заявил Эренбург, — подчас пишут плохие романы не потому, что они привязаны к социалистической идеологии, а потому, что Господь Бог не отпустил им таланта. У нас сейчас нет ни Льва Толстого, ни Достоевского, ни Чехова. А бездарных авторов хватает”. Разумеется, продолжал он, должны быть писатели, обращающиеся к миллионам, но русской литературе нужны и такие, которые пишут только для пяти тысяч читателей. Ему лично не особенно близок “новый роман”, о котором здесь так много говорят, но нельзя отрицать права литературы на эксперимент. Это был кульминационный момент дискуссии. Никто к его доводам больше не возвращался, как, впрочем, и он сам. Будучи человеком светским, он почел за лучшее побеседовать с Хансом Вернером Рихтером о Германии; даже на меня нашлось у него время, хотя я в России был лицом абсолютно неизвестным. Но конгресс есть конгресс. Поэтому мы с Костей, когда только выдавалась возможность, с него сбегали. Правда, времени на это оставалось мало. Посмотрели на крейсер “Авро-
[ 10 ] ИЛ 6/2018 ру”, принявший боевое крещение еще в 1904—1905 годах, во время русско-японской войны. Красный флаг понуро висел на мачте. Корабль показался мне довольно маленьким и годным скорее на металлолом. Пробежали мимо Зимнего дворца, где в ноябре 1917 года началось большевистское восстание или, если хотите, путч, мельком глянули на золотой шпиль Адмиралтейства. Большего увидеть не довелось. Однако на второй, если не ошибаюсь, день был устроен грандиозный банкет. Помню, что я сидел за столом рядом с неким исполином в роскошной парадной форме адмирала Красного флота, на руке у него был крупный перстень с белой камеей. На мой вопрос, что она изображает, он с раскатистым смехом объявил, что это портрет царя, императора Николая Второго, высоко им чтимого. Застолье к тому времени кипело вовсю, тосты следовали один за другим. Рюмки непрестанно до краев наполнялись водкой. Сартр, восседавший на почетном месте, начинал, похоже, сдавать в неравной схватке с зеленым змием. В самый разгар затянувшейся трапезы он вынужден был капитулировать. Телохранитель тактично перевел его в безопасное место. Позднее поговаривали, что якобы вызывали неотложную помощь, но разве стоит верить всему, что мимоходом в коридоре шепнут вам на ухо. Последний вечер прошел в более непринужденной обстановке. Позаботился об этом, как помнится, Евгений Евтушенко. Он был на три года моложе меня и прекрасно знал, где в Ленинграде можно хорошо провести вечер. Место, куда он нас затащил, представляло собой перестроенный под клуб верхний этаж какой-то заброшенной фабрики, нечто вроде лофта. Там выступала музыкальная группа, которая исполняла не просто фокстроты и чарльстоны, но знала толк и в новейшей западной моде. Стиляги щеголяли своими кожаными куртками и фирменными или поддельными джинсами. В то время как старшее поколение тихо и до беспамятства напивалось, молодежь самозабвенно до утра танцевала твист. Только позднее я понял, как удавалось этим парням быть в курсе: песни Элвиса Пресли и “Битлз” они знали по передачам таких радиостанций, как радио “Свобода” и “Русская служба Би-би-си”, которые можно было поймать на коротких волнах в обход советских глушилок. Следующим вечером на знаменитой “Красной стреле” мы отправились в Москву. Этот поезд со спальными вагонами своей популярностью был обязан, не в последнюю очередь, бесприютным любовным парам, не имевшим в их тесных квартирках надежд на глоточек счастья. А в просторных — изза широкой колеи — двухместных купе можно было не только
[ 11 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута удобно расположиться, но и спокойно уединиться: при покупке билетов никто вас о вашем семейном положении не спрашивал. И на то, что путешествие длилось десять часов, тоже никто не жаловался. В столице “делегатов”, никем впрочем не делегированных, снова тотчас взяли под крыло. Разместили нас в гостинице “Москва”, совсем рядом с Красной площадью и с видом на Кремль. Заходя в это высотное здание, с виду напоминавшее коробку, гости оказывались в огромном, плохо освещенном вестибюле, где повсюду стояли глубокие громоздкие кресла. По углам вестибюля висели громкоговорители, из которых день и ночь лилось торжественное хоровое пение. Стонущие, хронически перегруженные лифты доставляли постояльцев на девятый этаж, где дородная вахтерша записывала их в книгу и зорко следила, чтобы никто случайно не прошествовал в чужой номер. В программу пребывания входил также “Вечер интернациональной поэзии”, устроенный в Доме какого-то творческого союза. Мероприятие получилось настолько многоязыким, что публика мало что поняла. Любопытнее оказалось личное приглашение Ильи Эренбурга к себе домой. Его квартира на улице Горького была столь роскошно обставлена, что напомнила мне приемы у людей с Парк-авеню или рю де Варенн. Стены украшали картины классического модерна: на одной — Матисс, на другой — Брак или Вламинк. Шампанское подавали официантки в белых чепчиках, черных блузках и вышитых, с кружевной каймой, передничках. На подносах разносили маленькие бутерброды и пирожные. Дух давно минувших бюргерских времен хозяину удалось воскресить поразительно точно. Я поспрашивал его по-французски о бурных годах, проведенных им в Париже, когда он встречался в монпарнасских кафе с Пикассо, Модильяни, Аполлинером или просиживал в “Ротонде” с Диего де Риверой, о его рисковых поездках в Испанию во время гражданской войны. Ему очень многое пришлось повидать и всегда из всех перипетий удавалось выпутаться. Должен сказать, что он мне очень понравился, больше чем Константин Симонов, который тоже был среди гостей. Тот походил скорее на владельца швабской машиностроительной фабрики, держался высокомерно и замкнуто. Краем уха я слышал, что на выходные он якобы летал частным самолетом в Сибирь в свое охотничье угодье. Эренбург казался масштабнее. В его словах угадывалась тонкая политическая подоплека, чувствовался подспудный смысл. Шансов увидеть в Москве что-либо, кроме гостиницы, мавзолея Ленина у стен Кремля и Выставки достижений на-
[ 12 ] ИЛ 6/2018 родного хозяйства у нашей делегации не было, так как нас ждала прогулка на корабле по Москве-реке, занявшая почти целый день. Чтобы попасть на причал и выйти к теплоходу, мы должны были пройти через своего рода корабельный вокзал, импозантное, многоэтажное здание, увенчанное сияющей красной звездой. Было очень жарко. Поскольку у меня не было карты, я не понимал, куда мы направляемся. Очевидно, столица отсюда соединялась с далекими морями, ведь в порту швартовались не только прогулочные теплоходы, но и грузовые суда, готовящиеся к отправке в Балтийское или Каспийское моря. Мы плыли по сложной системе каналов, связывающих Москву-реку с Волгой, пересекали огромные водохранилища и проходили через гигантские, украшенные колоннами шлюзы, которые, как по мановению волшебной палочки, автоматически открывались и закрывались. Все расположились на палубе под солнечными тентами и наслаждались жизнью. Не только грузинское вино, но и водка текли рекой. Я с удивлением наблюдал, как стойко держался Ханс Вернер за столиком русских поэтов, нисколько от них не отставая. Тем временем всех облетела сенсацинная весть. Никита Хрущев, владыка огромной страны, выразил желание побеседовать с собравшимися писателями, и даже возможно, в своей личной резиденции. Сразу начались шушуканья, кому же выпадет такая честь. Я, как всегда, оказался не силен по части выпивки, да и русский мой был cлишком слаб, чтобы вместе со всеми теряться в догадках. Я стоял у перил, когда ко мне неожиданно обратился по-английски мужчина лет сорока. Ему, похоже, хотелось знать, как мне, человеку новому и стороннему, виделась политическая ситуация в стране. Я сослался на всем известную оттепель, имея в виду, что перемены вот уже несколько лет происходят по принципу “Stop and go”. Глава государства вознамерился вывести страну из оцепенения, сломать привычные догмы, но процесс идет, так сказать, перистальтическими волнами, то один трудноперевариваемый кусок, то другой. Поэтому никто не знает, чем это все закончится. Отсюда постоянные метания от страха к надежде, и не только в среде интеллигенции, но и у других людей, по-видимому, тоже. Он слушал меня, казалось, с любопытством, и под конец добавил, что так оно, пожалуй, и есть. Позднее верный Костя шепнул мне на ухо, что моим собеседником был Алексей Аджубей. При моем полнейшем неведении имя это мне ни о чем не говорило. Потом, правда, я не на шутку перепугался, когда узнал, что так разоткровенничал-
Настало тринадцатое августа. Раним утром в числе других приглашенных писателей сидел в аэропорту и я, поджидая спецрейс в Сочи. Кто оказался включен в тот таинственный список, теперь было ясно. Помимо литературных матадоров — Шолохова, Твардовского и Федина, а также Сартра, Бовуар и Унгаретти, был здесь и неизменный застрельщик Вигорелли. Из своих летели еще несколько заслуженных писателей-фронтовиков, но в остальном именитых авторов было негусто, зато масса председателей и ответственных секретарей из России, Болгарии и Румынии. Но кого не хватает? Почему нет Эренбурга и Евтушенко? Я невольно вздрогнул, когда заметил в зале Алексея Аджубея, зятя Хрущева, с которым так неосмотрительно разговорился во время нашей поездки на теплоходе. А куда подевался Ханс Вернер Рихтер? Почему не видно его? Я начал побаиваться, как бы он не заподозрил меня в тайных происках. Но у меня и в мыслях ничего подобного не было: я бы с великой радостью предпочел спрятаться за его спину. Из Сочи мы направились в Гагру, на дачу Хрущева. Вот моя запись того, что и как там происходило тринадцатого и четырнадцатого августа 1963 года. Из дома выходит хозяин, идет нам навстречу, медленно, семенящей походкой, широко размахивая руками, — старый человек, силы явно уже не те. В его спокойствии чувствуется скорее терпение, чем радость от предстоящей встречи. Как только он останавливается, начинается церемония знакомства, рукопожатия, объятия — несколько в духе любительского театра. Никакой особой постановочности, улыбка — не наигранная. В жестах чувствуется неловкость. Непривычны имена гостей, непривычны их языки, еще непривычнее манера поведения. Это интеллектуалы, люди скрытные, ироничные, [ 13 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута ся с зятем Хрущева и главным редактором правительственной газеты “Известия”. Входила в программу и однодневная автобусная экскурсия к русской святыне — дому Толстого в Ясной Поляне, всего какихнибудь двести километров к югу от Москвы, что по русским меркам — совсем рядом. Все там выглядит так, будто хозяин только что вышел из своего кабинета. У дверей стоят тапочки, чернильница до краев наполнена чернилами. На рабочем столе газета 1910 года и несколько писем, которые адресат, по-видимому, уже не прочел. По этому тщательно отреставрированному музею ходишь, словно совершая путешествие во времени. Стилизация настолько безупречна, что не решаешься признать очевидное: все это — только щемяще-трогательная подделка.
[ 14 ] ИЛ 6/2018 в словах непременно жди колкостей, подвоха, подспудного смысла. За выказываемой ими почтительностью кроется настороженность, высокомерие, а то и враждебность. В тягость хозяину этот визит. Недолюбливает он этих гениев! Держится он с ними не без достоинства. Мужицкая элегантность вышитой рубахой не ограничивается, а помогает ловко выходить из разных затруднительных ситуаций. Скрытую насмешку можно будто бы просто не заметить. На выручку тут приходят и дом, и парк, и окрестности. Искушенная светская публика обводит все беглым косым взглядом, одобрительно кивает на архитектурные новшества, с завистью поглядывает на благоухающие деревья и широкий пустынный пляж. В хозяине на мгновенье просыпается что-то вроде гордости: он демонстрирует гостям стеклянную штору, которая при помощи невидимого электропривода медленно раздвигается. Обходится он почти без охраны. Никто посетителей не досматривает. Подкупающая смелость, без всякой тени геройства. Помещения для хозяина велики. Тяги к роскоши в нем не чувствуется. Отдельные вещицы, попавшие сюда явно не по воле дизайнера, выпадают из общего интерьера: крошечные допотопные часы на стене, нелепая розовая пепельница. И как-то уж слишком в доме прибрано; покинь теперешний его жилец свое жилище, ничто бы там не изменилось, и дом с легкостью принял бы любого преемника. Никаких особых пожеланий по отделке хозяин не высказывал, паркет и деревянную обшивку лично не выбирал. Мебель заказали на мебельном комбинате — из той серии, что подороже. Те же образцы встретишь в любом гостиничном вестибюле столицы, той же самой расцветки. Все рассаживаются в небольшом конференц-зале. Хозяин не проявляет инициативы, он никак особо не готовился к встрече. Туда-сюда двигаются стулья. Пара секунд нерешительного молчания, потом берут слово гости. Не только хозяин, но и они не чувствуют себя очень уверенно. Их ведь предупреждали, намекали с глазу на глаз, что разговор предстоит с человеком не шибко образованным. Просили принять это во внимание: поменьше иностранных слов, и обороты речи — попроще, не забывайте, что этот большой невысокого роста человек бывает весьма раздражителен. Минуты три выступают разные председатели. Их слова благодарности и восхищения, их заверения в преданности уж слишком цветисты, слишком выспренны. Адресат им не верит. У него на это неплохое чутье. Сартр, уложившись в каких-нибудь тридцать слов, решает не рисковать, ведет себя выжидательно, если не сказать, кротко, как ягненок, — не то что во Франции, где он легко позволяет себе смелые и безо-
[ 15 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута пасные для себя выпады против властей. Единственный, кто проявляет некоторое мужество, это поляк Ежи Путрамент. Он требует для советских писателей большей свободы творчества. Уже во время этой сцены я чувствую, что хозяин на фоне гостей явно выигрывает. В каком необычном волнении большинство из них, еще в автобусе, поправляли галстуки, меняли рубашки, сверялись с протокольными правилами! Хозяину в этом нужды нет. Он себе цену знает. Это cтановится ясно, когда благостные приветственные речи гостей подходят к концу. Опять минутное замешательство. Потом не спеша поднимается Первый секретарь Центрального Комитета, собирается говорить. Переводчики двигают стульями. “Хотелось бы сказать всего несколько слов”, — произносит он почти извиняющимся голосом. Поначалу он выглядит неуверенным. Cо своими людьми, думается мне, он обходится совсем по-другому, в своем кругу они наверняка много выпивают и часто друг на друга покрикивают. Следует речь на пятьдесят минут, лишенная всякой логической связи. Он начинает спокойно, чуть запинаясь, потом расходится, приплетает анекдоты и байки, говорит все быстрее, делает какое-то неожиданное заключение и вдруг замолкает. Кажется, он и сам удивлен тому, что сказал. Брать свои слова назад он не собирается, но и оставить без комментария не может. Он еще не знает, как быть дальше, но что-то обязательно придет ему в голову. Терпение! Терпения ему не занимать. Он ждет, спокойно скрестив руки. Это другие нервничают, им-то кажется, что оратор сбился. Проходит тридцать секунд. И вот следует новая фраза, словно взятая с потолка, возникает тема, которую никто не ожидал. Связь просматривается не сразу, если вообще просматривается, мысли скачут с пятого на десятое. Что это — безграничная, обескураживающая наивность? — тешат себя догадкой те, что поглупее. Но они заблуждаются, ни один из, казалось бы, бесхитростных доводов не случаен; в каждом есть свое рациональное зерно, порой даже — глубокий смысл. Речь Хрущева не завораживает, но его здравомыслие, сметливость, решительность и чувство возможного заставляют задуматься. Оратор, конечно же, упрощает, неизвестное сводит к известному. Набор слов невелик, синтаксические конструкции простейшие, голос монотонный. Громкие, риторические фразы застревают в горле, звучат ходульно и неубедительно, оратор и сам это тут же замечает. Не дышат гневом и обвинительные тирады, кажется, что произносятся они чуть ли не в сотый раз. Он не может понять, почему опять и опять приходится разъяснять столь очевидные вещи. Таких очевидных истин у
[ 16 ] ИЛ 6/2018 него не так уж и много, но в правоте их он убежден. Сомнения возникают редко, зато, раз возникнув, долго не отпускают. Это обнаруживается, когда хозяин без всякого, казалось бы, повода заговаривает о Венгрии. Никто до него не упоминал о венгерском восстании 1956 года. Но в зале, как-никак, сидит Сартр, пусть он и не прибавил к общему хору приветствий ничего, кроме пары малозначительных фраз. И вот нам преподносится попытка самооправдания, пространная и несколько топорная. “Если наше вмешательство было ошибкой, то вся ответственность за произошедшее лежит на мне. Но сегодня, семь лет спустя, каждому должно быть ясно, что это ошибкой не было”. Он берет быка за рога, разногласия не сглаживает, а, наоборот, заостряет. Мне кажется, что его раздражает осторожничанье, дипломатичная уклончивость гостей. Разумеется, присутствующие чего-то ждут от него: большей творческой свободы для советских писателей, права на зарубежные поездки, выставки, публикации. Но ведь и он, по-видимому, чего-то ждет от нас: поддержки в прессе своей идеи “мирного сосуществования” и своих инициатив по разоружению. И, несмотря на это, он, не колеблясь, заводит разговор о самой мрачной странице своего правления. Венгерская рана никак не затягивается. Он снова ее бередит, снова извлекает на свет то, что никак не удается предать забвению. Не столько нас, сколько самого себя старается он убедить в своей правоте. Он не угодничает, как это делают Вигорелли, Унгаретти и Сурков. А значит, относится к нам с большим уважением, чем мы к нему. Впрочем, это единственное место в речи, которое выдает его личную вовлеченность. После очередной паузы он вновь пускается в извивистые разглагольствования, рассуждает обо всем на свете, путанно и многословно. Позднее кто-то из высокопоставленных чиновников доверительно сообщает мне, что словоохотливость шефа доставляет им немало хлопот. Тот якобы не способен держать язык за зубами, особенно, когда можно похвастать успехами, реальными или мнимыми. Вот главные пункты из той говорильни: “Мы отменили диктатуру пролетариата. За сорок пять лет необходимость в ней отпала. Советский Союз cегодня превратился в общенародное государство. И это подлинный расцвет демократии. А в диктатуре нуждаются только те, кому есть чего бояться”. Он защищает идею материального изобилия в противовес аргументам китайцев: “Чем богаче вы будете, тем буржуазнее будет ваше сознание, заявил мне однажды один из китайских делегатов. Но если ктото купит себе вторую пару брюк, разве он тем самым перестанет быть верным марксистом? Я спросил его, может, он думает, что
А по ходу опять и опять обличения язв и пороков капитализма. Простодушие, с которым он, повернувшись непосредственно к Сартру, разъясняет преимущества социализма, прямо-таки обезоруживает. В западных газетах, дескать, часто приходится читать сообщения о самоубийствах. “Но как же можно считать это сугубо личным делом? В нашей стране такое происходит очень редко. Мы внимательно разбираемся с каждым отдельным случаем, выявляем виновных, ведем с ними работу”. Сартр выслушивает подобные выпады с каменной миной. Показательно и единственное в речи Хрущева обращение к литературе. Ему вспоминается история, которую он читал еще в 1910-м или 1911 году в одном либеральном журнальчике. Имя автора он забыл. (Это вполне мог быть Кристоф фон Шмид1.) К помещику на улице обращается нищий и просит подать копеечку. Помещик роется в карманах, но находит только двадцатикопеечную монету, которую и сует бедняку в руку. Тот, не помня себя от радости, падает перед ним на колени. “Как мало, — думает помещик, — надобно этому человеку для счастья! А я и от двадцати тысяч рублей не пришел бы, наверное, в такой восторг”. Классовое неравенство этих двух персонажей и сегодня вызывает негодование оратора, а сама история кажется ему настолько поучительной, что он и полвека спустя считает нелишним нам ее рассказать. Или вот еще вопрос: на кого при капитализме работает рабочий? Он берется проиллюстрировать это на одном примере. “Скажем, человек подряжается строить стену. Но знать, для чего она предназначается, у него права нет. А что, если в результате это окажется тюремная стена, за которую его са- 1. Кристоф фон Шмид (1768—1854) — немецкий священник, педагог, писатель, автор книг для юношества, весьма популярных в свое время. [ 17 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута настоящие коммунисты вообще без штанов должны бегать?” Он не прочь побахвалиться, козырнуть мощью своей страны: “Вовсе не оттого что капиталисты поумнели, а оттого что это мы набрались сил, нам удалось заключить в Москве договор о запрещении ядерных испытаний. Без Карибского кризиса этого соглашения у нас бы, наверно, в кармане не было”. Он рассказывает о важных договоренностях, достигнутых на переговорах с Государственным секретарем США Дином Раском, о других многообещающих инициативах, пока еще не освещавшихся в прессе. (В Москве курсируют слухи, что Соединенные Штаты якобы предложили странам Восточного блока масштабную программу помощи в духе плана Маршалла.)
[ 18 ] ИЛ 6/2018 мого и упрячут?” Должного назидательного эффекта притча эта на гостей не производит, слишком поздно оратор спохватывается, что рассуждать о стенах — на фоне берлинского “оборонительного вала” — дело довольно рискованное. Вольготнее всего чувствует он себя в мире басенных образов. В связи с культом личности на ум ему приходит слон. Он вспоминает, как еще в детстве в его родное село приводили слона, и все сбегались на него поглазеть. И такая начиналась давка, что ничего было нельзя увидеть. Так вот и с культом личности. Во время сталинских похорон на Красной площади погибло сто шесть человек. Его собственной дочери чудом удалось спастись, потому что она забралась под машину. А сегодня, выйдет он пройтись по Москве — ну толкнет один другого в бок и скажет: смотри-ка, Хрущев идет! А другой в ответ только плечами пожмет: эка невидаль! А то еще возьмет да сплюнет. Аналогия со слоном, с самого начала не очень внятная, повторяется еще несколько раз. Но какие-то вещи беспокоят его и даже сердят, к примеру, огромное состояние клана Кеннеди. Почему рабочие голосуют за такого богатого человека? Он на мгновение задумывается. Потом его осеняет мысль: капиталисты потому побеждают на выборах, что вы им помогаете, произносит он, обращаясь уже напрямую к гостям. На лицах одних писателей изображается виноватый испуг, на лицах других — нарочитое недоумение. Но оратор тут же оговаривается, что присутствующих, разумеется, он в виду не имеет. Хотя нельзя отрицать, что на плечи писателей возложена большая ответственность. Впрочем, это была единственная реплика, касавшаяся профессиональной деятельности гостей; о задачах литературы и искусства оратор, к моему облегчению, не проронил ни слова. Возможно, он несколько переоценивает влияние пишущей братии. Возможно, для него не секрет, как легко она приручается и покупается, хотя советскому государству это подчас оказывалось только на руку. Но эта неожиданно осенившая оратора мысль, по сути, подрывает традиционные марксистские тезисы и с ног на голову переворачивает известный постулат о том, что общественное бытие определяет общественное сознание. Если бы данное утверждение появилось на страницах “Правды”, оно бы, наверняка, произвело сенсацию. А здесь оно звучит лишь как признание сложившейся политической практики, причем сделанное человеком, знакомым с марксизмом только по “Краткому курсу истории ВКП(б)”. В какой-то момент речь попросту обрывается, поскольку оратор, не заботясь ни о какой эффектной концовке, решает, что сказанного достаточно, хотя привесить пару стандартных фраз о мире, светлом будущем и прогрессе не составило бы для
1. “Второй пол” — произведение Симоны де Бовуар, вышедшее в свет в 1949 г., одна из главных книг феминистского движения. 2. Легендарная берлинская кофейня, впервые открытая в 1825 г. венским кондитером Йоханом Георгом Кранцлером. [ 19 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута него никакого труда. Раздаются вежливые, но сдержанные аплодисменты. Все встают и отправляются на прогулку. Палит солнце, гости в темных костюмах изнывают от жары. Хозяин предлагает искупаться. Он и сам не прочь окунуться. Но гости не привезли с собой купальных принадлежностей. Что в таких случаях предписывает протокол? Легкое замешательство, тень недовольства. Как поступить: пойти купаться нагишом — к чему, видимо, подталкивает их глава государства — да при этом еще на глазах у сочинительницы “Второго пола”1? Гости предпочитают присесть на ступеньки, осторожно переговариваются, тогда как хозяин исчезает в одной из двух кабинок для переодевания. Только мы втроем — Вигорелли, кто-то еще из писателей и я — выражаем желание искупаться. Мы заходим во вторую кабинку и обнаруживаем там — вероятно, заранее заготовленные для хозяина — три пары довольно поношенных плавок, соответствующего размера. Нам они доходят до колен. Свои я вынужден придерживать обеими руками. Эти десять минут в Черном море были, пожалуй, единственно отрадными за весь день, и для хозяина и для нас. И только с лица охранника в лодке, готового в любой момент броситься на спасение своего повелителя, не сходило тревожное выражение. Обед, длившийся часа два, был накрыт на террасе другого здания. До обеда мы имеем возможность осмотреть помещения. Обстановка в духе декораций из пропагандистских фильмов тридцатых годов: спальня с розовыми покрывалами, кресла в стиле знаменитой кофейни “Кранцлер”2. Тосты за столом — вялые и банальные, но угощение отменное. Разговор идет главным образом по-русски. Мой сосед по столу, Константин Федин, не выказывает большого желания вовлекать иностранцев в беседу. Хозяину, сидящему наискосок от нас, передается лишь пустая светская болтовня. Мне, самому молодому за столом, и вовсе не подобает разглагольствовать. О Германии речь заходит только один раз, и то вскользь. Отсюда — ни с того ни с сего сообщает хозяин — ему открывается вид на Пруссию: по другую сторону бухты располагается летняя резеденция Ульбрихта. Только и всего, а о политике ни слова. Хозяин ест и пьет очень мало. Мне даже кажется, что он скучает. Но при этом усердно и предупредительно разливает гостям напитки: грузинское вино и минеральную воду, от сер-
[ 20 ] ИЛ 6/2018 ного запаха которой слегка пощипывает в носу. Сидим, точно какие-то аптекари или школьные инспектора на банкете у местного головы и старательно уписываем все, что нам подают. Языки не развязываются, веселого оживления от вина не наступает, шуток не слышно. Неожиданно на лице хозяина проступает усталость, веки почти сомкнулись, но маленькая толика настороженности не дремлет, и он продолжает краем уха прислушиваться к разговору. За кофе русскому поэту Александру Твардовскому удается провести блестящий, хорошо спланированный маневр. У него за плечами долгая литературная карьера. Известность принесла ему написанная в годы Второй мировой войны поэма о рядовом солдате Василии Теркине, которая не только пользовалась большой популярностью, но и была удостоена Сталинской премии. При Хрущеве он возглавлял журнал “Новый мир”, где благодаря его усилиям был напечатан “Один день Ивана Денисовича”, произведение никому тогда не известного автора — Александра Солженицына. Так что на этом литературном ринге Твардовский — тяжеловес. Он читает собравшимся свою поэму “Теркин на том свете”, которая стала продолжением его знаменитой эпопеи сороковых годов. При Сталине о ее публикации не могло быть и речи, но и в годы “оттепели” цензоры не решались выпустить ее в печать. Автору было предложено поэму “доработать”, на что тот поначалу не согласился. Судя по той версии, которую он привез с собой, легко понять, что в ней смущало. Бравый солдат, несколько напоминающий Швейка, попадает в преисподнюю и обнаруживает там те же порядки, что и в Советском Союзе. Долго и тщетно пытается он найти местечко, где бы притулиться и передохнуть. Пожаловаться некому, жалобных книг здесь не держат, ведь все здесь — под зоркой опекой “загробактива” — довольны и счастливы. А некоторым избранным в виде особой привилегии даже разрешается по отдельным пропускам заглянуть в соседний буржуазный ад. Сатирические поэмы такого рода имеют в русской литературе давнюю традицию. По строфической разбивке и ритмической организации текст этот напоминает поэмы Гейне. Воздействие на слушателей похожее. Я мог наблюдать это по лицу моего визави. Было заметно, что “лирические” пассажи чередовались с юмористическими, а остроты всегда попадали в точку. Иностранцы, разумеется, не могли следить за ходом действия. Но хозяин слушал очень внимательно, все пятьдесят минут. Порой он хмурился, даже недовольно покрякивал, в “ли-
[ 21 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута рических” местах начинал скучать, но на шутки реагировал живо, несколько раз даже в голос расхохотался. Когда чтение закончилось, он некоторое время молчал, а потом произнес сухо: “Хорошо”. Для советских писателей это было главной победой дня — тщательно подготовленная и мастерски проведенная операция увенчалась успехом. При прощании та же сцена, что и при встрече: неловкие объятия, рассеянные рукопожатия, тайное облегчение с той и другой стороны. И только маскирующиеся под писателей функционеры из социалистических стран, во главе с особо бесцветной личностью из Восточного Берлина, изображали на лицах благоговейный трепет. Неясностей в характере Хрущева после этой встречи почти не остается. Через плебесцит или парламентские выборы этот человек никогда не cмог бы прийти к власти. Он ничем особенным не выделяется, что его, по-видимому, и спасало. Его сила в умении выживать. Благодаря этому он сумел уцелеть и в годы сталинизма, и во время борьбы за власть после смерти кремлевского горца. В его жизнестойкости и осмотрительности сомневаться не приходится. Он мастер скорее противостоять обстоятельствам, чем в корне переделывать жизнь. Это не человек великих проектов; он с трудом поддается переубеждению, к теоретическим аргументам глух, учиться готов исключительно методом проб и ошибок. Его достоинства определяются прежде всего отсутствием главных черт его предшественников. Он почти полностью лишен мании величия и мании преследования. Его жизненные принципы столь незамысловаты, что не довлеют над его поступками, а всякий раз по-новому приноравливаются к ситуации. Не будучи особенно силен в догмах, он легко готов от них отступить. О своей главной заслуге он даже не догадывается. Она состоит в развенчании магии власти. Человек, лишенный всякой загадочности, — на вершине власти: такое в мире встречается редко, для России это — неслыханно. Никакой особой ауры, никакого особого “излучения” личности. В его присутствии вы, скорее, будете скучать, но никогда не впадете в тот исступленный восторг, в который приводили своих слушателей такие, к примеру, люди, как Де Голль. Культ личности Хрущев развенчивает не столько на словах, что само по себе не много бы значило, сколько своей собственной персоной. И те, кто при этом презрительно кривят губы, так и не поняли, что стоит на кону. Любой новоявленный Наполеон, подогреваемый овациями толпы, мог бы в наш ядерный век легко подтолкнуть человечество к коллективному самоубийству. По сравнению с такой перспективой ботинок Хрущева, которым он якобы ко-
[ 22 ] ИЛ 6/2018 лотил по трибуне в Нью-Йорке, — не больше, чем невинная выходка. За одним столом с этим человеком вам, возможно, будет трудно сдержать зевоту, но вас не будет охватывать страх. На следующий день всех участников встречи быстро самолетом доставили назад в Москву. Ни у кого не было желания делиться впечатлениями. Важные зарубежные гости поспешили ближайшими рейсами разлететься в Париж, Рим, Варшаву. Верный Костя забрал меня в гостинице и устроил большой прощальный вечер с парой своих неутомимых друзей в маленькой квартирке на 2-й Аэропортовской, в доме, где, как в большом улье, роились уже не столь именитые члены писательской братии. Слишком много было в тот вечер выпито водки, чтобы припомнить, о чем говорили, на что сетовали, над чем шутили. На следующее утро, это было пятнадцатое августа, я облегченно откинулся в кресле самолета скандинавской авиакомпании, вылетевшего из Москвы в Осло. Моя первая вылазка в Союз Советских Социалистических Республик себя оправдала. Постскриптум 2014 года Никита Сергеевич Хрущев умер в 1971 году, свои дни он доживал опальным пенсионером на загородной даче. Упоминавшийся ранее Ханс Кох в 1986 году покончил с собой. Прощального письма, которое могло бы разъяснить его мотивы, он не оставил. Александр Трифонович Твардовский после смещения Хрущева был снят с поста главного редактора; в 1971 году, затравленный, он умер на своей даче. Написано после моего возвращения домой: Послание на кухонном столе (1963) Cегодня дома в досужий послеобеденный час я вижу сквозь приоткрытую в кухню дверь кувшин с молоком дощечку для лука мисочку для кошки. На столе лежит телеграмма. Я ее не читал. В музее в Амстердаме на одной старинной картине я видел сквозь приоткрытую в кухню дверь
кувшин с молоком корзинку с хлебом мисочку для кошки. На столе лежало письмо. Я его не читал. В домике на берегу Москвы-реки пару недель назад я видел сквозь приоткрытую в кухню дверь корзинку с хлебом дощечку для лука мисочку для кошки. На столе лежала газета. Я ее не читал. [ 23 ] ИЛ 6/2018 Сквозь приоткрытую в кухню дверь я вижу пролитое молоко полыхающие тридцатилетние войны слезы на дощечках для лука противоракетные ракеты корзины для хлеба классовые сражения. Слева внизу в самом углу вижу мисочку для кошки. 27 августа. Летняя жара. Лечу из Осло через Стокгольм в Москву. В аэропорту Шереметьево меня встречает мой друг Костя Богатырев, с которым я познакомился три года тому назад в Ленинграде, во время моего первого приезда в Россию. Мы очень рады снова увидеться. Мы с ним тогда с ходу подружились. Он, как и многие восточноевропейцы, например, Тибор Дери, говорит на превосходном, несколько старомодном немецком. Мой русский оставляет желать лучшего, не больше пары сотен слов и зачаточные знания грамматики, хватит разве что с официантом объясниться. Без Кости мне никак. <...> Во второй половине дня я приглашен или вызван на прием в Союз писателей. Диковинное заведение! В одном крыле в маленьких каморках усердно стрекочут пишущие машинки бюрократии, в другом — вас ждут гостиные с хрустальными люстрами и тяжелыми бархатными портьерами. В одном из залов даже скучает в уголке гипсовая Венера Милосская. Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Беглые заметки о поездке по Советскому Союзу и ее последствиях (1966)
[ 24 ] ИЛ 6/2018 Гостям под одобрительным взглядом Горького наливают коньяк. Секретарь Иностранной комиссии, занимающийся писателями из западного зарубежья — я, к сожалению, забыл его имя, — привел с собой на встречу специалиста по немецкой литературе и пару подручных. Такой прием я могу объяснить только тем, что я три года назад по совершенной случайности, если не сказать по недоразумению, оказался в гостях на даче Хрущева. Правда, сегодня это вряд ли уже имеет значение. Глава государства, принимавший нас тогда в Гагре, вот уже год как смещен со своего поста. Его преемник, Леонид Брежнев, пока в особом интересе к литературе замечен не был. В стране чувствуется приближение новых политических заморозков. <...> В Союзе писателей мне не только подтверждают приглашение на “Конгресс мира” в Баку, но и предлагают совершить поездку по всему Советскому Союзу, “чтобы получше познакомиться со страной”. И даже не в составе “официальной делегации”, как это обычно бывает, нет, — мне позволено путешествовать одному, всего лишь в сопровождении переводчика. Такой привилегии удостаиваются очень немногие гости. Я тут же называю Костю, на чье превосходное знание немецкого полностью могу положиться. После короткой консультации мое предложение принимается и намечается конкретный маршрут, по которому на целый месяц я отправляюсь в глубины огромной империи. <...> 29 августа. Отлет в Баку на “Конгресс мира”, который организует Союз писателей. Семь часов утра. В аэропорту в зале ожидания за столиком сидят Костя, Лев Гинзбург, прозаик Василий Аксенов и еще несколько человек, мне незнакомых. Все невыспавшиеся. О том, что сообщают сегодня “Известия”, никто не заговаривает. Обсуждения политических новостей в такой ранний час — табу. Вместо этого пассажиры достают бутылки с водкой. Разливают ее по обычным стаканам. Сто грамм за раз — минимум. Тут я с ними тягаться не могу, а это сразу роняет вас в глазах компании. Гинзбург принимается честить китайцев. Это, насколько я знаю, очень распространенная в Советском Союзе точка зрения. В данном вопросе многие вдруг оказываются полностью солидарны с властями, которые еще несколько лет назад сажали их в тюрьмы и отправляли в лагеря. И дело тут не только в пограничном конфликте, уже долгое время назревающем на реках Амур и Уссури. Совсем недавно Мао, “великий кормчий”, объявил о начале Великой пролетарской культурной революции, развязав тем самым руки хунвейбинам и призвав “открыть огонь по штабам”. В виду имелся Центральный Комитет партии.
[ 25 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Вы на Западе должны быть нам благодарны, говорят мне мои попутчики Лев и Костя, что мы, русские, уберегаем вас от “желтой опасности”. Восторги западной интеллигенции по отношению к Китаю они называют снобистской блажью. Мао Цзэдуна приравнивают к Гитлеру — оба сжигали книги, и оба толкнули свою страну в пропасть. А как насчет Джугашвили? — спрашиваю я. Подобные сравнения всегда вызывают оторопь, даже у тех, кто сам ранее пострадал от чисток, — все-таки именно Красная армия сумела разбить немецких оккупантов. Один из моих собеседников с глазу на глаз даже сообщает мне, что американцы прекрасно понимали, зачем ввязались в войну во Вьетнаме, — а то коммунисты рано или поздно завоевали бы весь мир. Вот как все легко переворачивается с ног на голову, если начинать день с водки. Баку разукрашен цветами, флагами, транспарантами, предвещающими скорое торжество “мира во всем мире”. Гостиница и здание, где проходит конгресс, — чудовищные бетонные коробки. Делегации из стран Азии и Африки радостно приветствуют друг друга, многие участники, похоже, хорошо знакомы по предыдущим встречам. Появляется в зале и Евгений Евтушенко. Он явно звезда конгресса. Фотографы тут же его окружают. В условиях советской реальности такой голливудский ажиотаж выглядит довольно странно. К моему удивлению, он сразу вспоминает нашу встречу пару лет назад в Ленинграде. Даже вечер с рокн-роллом — помимо официальной программы — и то не забыл. С чьей-то легкой — или нелегкой — руки нас иногда в газетах сравнивают. Виной тому известное клише “angry young man”. Хотя такой феномен, как Евтушенко, представим только в России. Достаточно послушать, как он читает свои стихи — раскатистым голосом профессионального декламатора. И это не его изобретение, а давняя традиция, идущая, по крайней мере, от Маяковского, или скорее из девятнадцатого века, как, впрочем, и роль трибуна, которую он на себя берет, будто говоря от лица миллионов безголосых. Разумеется, это вызывает зависть соперников, они предполагают, что он подыгрывает правительству и исполняет социальный заказ. И неслучайно, ведь далеко не каждому выпадает честь напечатать свое стихотворение на первой полосе газеты “Правда”, даже если оно, к примеру, прославляет Гагарина. Но когда-то он написал и опубликовал стихотворение, в котором говорилось: “Будьте на страже! Усильте у этой плиты караул, чтобы он не встал, а с ним прошлое!” — или как-то так. Речь шла о Сталине, и всем все было понятно.
[ 26 ] ИЛ 6/2018 Почти никого из участников конгресса я не знаю, даже имен не слышал. Сотни писателей: индусы, арабы, африканцы, индонезийцы, по большей части члены партии или сочувствующие. Китайцев, по-видимому, не пригласили или же они отказались. ГДР представляет человек по имени Эдуард Клаудиус1. Не особенно приятная компания. А вот из Японии приехал Кобо Абэ, чей роман “Женщина в песках” — настоящий шедевр. Его маленькое лицо выражает сосредоточенное внимание, он сидит, расстегивать пиджак не торопится и вежливо слушает, как Евгений изливает нам свою душу. А тот рассказывает, что давно мечтал выступить со стихами во Дворце спорта. И этим летом ему наконец удалось. Он прочел перед 50 000-й аудиторией стихотворение, клеймящее аплодисменты, и встречено оно было бурей аплодисментов. Но его это совсем не тронуло. Видно, пришла пора прощаться с шумной молодостью. Но с тем, что время надрывного крика для него прошло, публика никак мириться не хочет. Он перечисляет инстанции, с которыми ему приходится иметь дело, проталкивая в печать свои книги: председатель Союза писателей, секретарь партийной организации, цензор, редактор и даже человек, отвечающий за разверстку бумаги. Он жалуется, что для его последней книги был определен тираж всего в 200 000 экземпляров. “Они меня зажимают, а ведь на мою книгу поступило уже 380 000 заявок!” Потом он говорит, что среди русских поэтов распространена ложно понимаемая солидарность: стоит тебе кого-то покритиковать, и это уже расценивается как удар в спину. Так под власть догматизма попадают даже его противники: сами же им заражаются. Он неутомим. Рассказывает нам о столетнем крестьянине, который на вопрос, может ли быть на Земле справедливость, отвечает, что за справедливость надо бороться — бороться хитро, с умом, иначе погибнешь, и ни тебе, ни справедливости от этого лучше не будет. Но и не слишком хитро, а то и сам не заметишь, как будешь бороться уже только за себя. Борьба за справедливость, говорит крестьянин, и есть справедливость. Не сам ли Евтушенко все это придумал? Признаюсь, он впечатляет меня — широтой своей натуры, своим позерством, своим умением распознавать позу, своим 1. Эдуард Клаудиус (наст. фамилия Шмидт, 1911—1976) — немецкий писатель, участник антифашистского движения и Гражданской войны в Испании, был многократно интернирован. С 1945 по 1947 гг. — пресссекретарь баварского министерства по денацификации. С 1947 г. жил в ГДР, с 1956 г. состоял на дипломатической службе. Темы его произведений — антифашизм и социалистическое строительство в ГДР.
[ 27 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута самолюбием, своей искренностью, своей наигранной манерой, своей борьбой со всякой наигранностью, своей жестикуляцией, своим бесконечным потоком слов, своими длиннющими руками, своими исповедями, своими завиральными историями, своим дружелюбием, своей рисковостью, своей спортивной, как у теннисиста, формой, своим кокетством, своими чудачествами, своими заздравными тостами, своими литературными кражами. Он способен на безмерную отзывчивость, как и на безмерную лесть и непомерные требования к другим, особенно к женщинам. Гинзбург рассказывает мне, что Евтушенко любит демонстрировать свои победы на женском фронте. Каждый раз он уверяет, что эта женщина — на всю жизнь, но в следующий раз — это уже другая женщина, и почти каждый раз он на ней женат. Ему всегда позволялось выезжать, куда он только ни пожелает, захочет — в Гавану, захочет — в Чикаго или Париж. И всегда находился кто-то, кто доставал ему на черном рынке свежую клубнику, привезенную из Грузии, маленькая корзиночка — за тридцать два рубля, недельный заработок водителя автобуса. Здесь он знает всех. В автобусе, указывая на кого-то, говорит: а он был переводчиком в концентрационном лагере. А вон тот — местный жиголо. Потом он представляет мне своего “учителя”, который был якобы неплохим футболистом, а теперь стал большим поэтом. У этого друга он увел жену. Но они все равно вместе выпивают. Сообща они пытаются прочесть мне по памяти одно стихотворение 1947 года, начинающееся строчками: “Госпиталь. / Все в белом...” В другом — речь идет о раскулаченной, тронувшейся рассудком крестьянке с Волги, которая все ждет, когда ей вернут ее землю и корову. Она разводит в пруду рыбу, а потом выбрасывает ее в реку. Евгений утверждает, что на его финскую удочку и на наживку из Таиланда у него там прекрасно клевало. И все сплошь такие истории. Или вот — один пенсионер, проживающий на даче, не перестает давать советы по реорганизации колхозов. Его просят не вмешиваться не в свои дела. Пенсионер обижается и восклицает: “И зачем я еще живу?” И начинает писать стихи — тот, который всю жизнь только и делал, что устраивал разносы писателям. По сравнению с такими историйками официальные выступления на конгрессе кажутся неописуемо нудными. Псевдофольклорные танцы с притоптыванием, неуклюжие плясуньи, горланящие поэты — Евтушенко называет все это фарсом и отказывается читать со сцены. Зачем он вообще тогда приехал? <...>
[ 28 ] ИЛ 6/2018 Профессиональные болтуны-миролюбцы произносят очень длинные пустые речи, вторя друг другу на пятнадцати различных языках. Слово Вьетнам без эпитета “героический” не произносится. Вторжение американцев именуется “судорогами загнивающего империализма”. Один очень толковый алжирец, высказывающийся в частных беседах остро и смело, заводит с трибуны ту же песнь, что и другие. Я спрашиваю его, почему. Он отвечает, что говорил вовсе не от себя, и только для проформы. А его задание — подписать от имени начальников, которых он здесь представляет, совместное коммюнике. Таковы правила игры — “la rfgle du jeu”. Я решаю с трибуны не выступать. Бороться с ветряными мельницами у меня нет никакой охоты. Утешением становится прибытие на конгресс Маргариты Алигер — это поэтесса, еврейка, лет пятидесяти, в ней много достоинства, она прекрасно разбирается в людях и обладает хорошим чувством юмора. Я сидел за ужином с ней за одним столом. Она, похоже, без труда распознает фальшь разыгрываемого здесь официозного спектакля. На пафосные речи с трибуны она реагирует, только удрученно поднимая глаза вверх. Меня знакомят не только с ней, но и с ее дочерью Машей. Но почему, представляя мне, ее называют не Алигер, а Мария Александровна Макарова? Ей двадцать три года, она студентка, изучает американскую литературу. Большие, с зеленоватым отливом, пронзительные, взрослые глаза и детские руки. За едой она иногда вздрагивает и, точно кролик, довольствуется несколькими листиками салата. Она немного говорит по-французски и по-испански, но лучше всего — по-английски, чисто, размеренно, как с учебных пластинок. Мне она кажется обворожительной. При любой диктатуре, как известно, все сферы общественной жизни пронизывает пропаганда и доверять средствам массовой информации следует с большой осторожностью. Но уяснив правила игры, можно и из средств массовой информации научиться извлекать нужные сведения. Я хорошо помню, как нам во время Второй мировой войны приходилось осваивать подобные навыки. И как тогда в Германии, так и сейчас здесь, промывание мозгов нужно было компенсировать неофициальными источниками: слухами и закулисными толками. Чем строже замалчивание, тем безудержнее разгул сплетен. Надо просто знать, к кому обратиться, если не хочешь оставаться в полном неведении. Я был немало заинтригован и потому решил прибегнуть к помощи моих сотоварищей, не только потому, что мне хотелось побольше узнать о Маше, но и ее мать, моя соседка по столу за праздничным ужином, тоже произвела на меня силь-
[ 29 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута ное впечатление. Костя и Лев оказались, как всегда, в курсе. Так я узнал, что жизнь Маргариты Алигер была бурной и очень тяжелой. Родилась она в Одессе в 1915 году. Фамилия Алигер была псевдонимом-полуанаграммой, преобразованной из фамилии ее родителей — Зейлигер. История ее жизни напоминает судьбы героев из рассказов Исаака Бабеля. Маленькой девочкой она пережила в Одессе Гражданскую войну, со всеми теми пертурбациями, о которых можно прочесть у Паустовского и Жаботинского. Должно быть, она была пламенной большевичкой. Тогда многих еще окрыляла надежда на светлое будущее. Какие открывались горизонты и как пьянили людей ведущая роль интеллигенции, возможности социального взлета, новое искусство, поэзия, кинематограф! Ее первым мужем был композитор Константин Макаров-Ракитин. Их сын, рожденный в этом браке, прожил только год и умер в 1938 году. Константин Макаров в 1941 году погиб на фронте. Во время войны Маргарита около года провела в блокадном Ленинграде, где дневная норма хлеба была меньше, чем в Бухенвальде, написала патриотическую поэму, которую знает каждый советский школьник. Главная героиня поэмы — восемнадцатилетняя партизанка по имени Зоя, казненная немцами. За эту поэму Маргарита была удостоена Сталинской премии. Данная награда и еврейское происхождение — пожалуй, это все, что было у них общего с Эренбургом. Сталинская премия, как утверждал Костя, долгие годы служила ей защитой, хотя всю жизнь она общалась не с теми, с кем надо, — с людьми, неудобными для властей; она дружила с Анной Ахматовой и многими другими, ставшими жертвами чисток или чудом их избежавшими. Макаровой Машу звали по фамилии первого мужа Маргариты, хотя ее отцом был Александр Фадеев, с которым у Маргариты в 1942 году был короткий роман. Своей недолгой писательской славой Фадеев обязан роману “Разгром”, вышедшему в свет в 1927 году, и особенно его заключительной главе “Девятнадцать.” Это была талантливая вещь. Возможно, из него мог бы получиться хороший писатель. Другая его книга, “Молодая гвардия”, была написана уже верным солдатом-партийцем. Он превратился в яростного сталиниста и десятилетие с лишним вершил судьбы литературы в Советском Союзе. То, что он однажды назвал Сартра “гиеной с пишущей машинкой” — это еще пустяк: Сартр жил в Париже, и никакой Фадеев ничем не мог ему навредить. Другое дело — собственные друзья, товарищи и коллеги в России, которые не без его участия отправлялись в ГУЛАГ. О своей дочери он, похоже, никогда не заботился. Но я подозреваю, что татарский цвет глаз достался ей от него: ярко-голубой, переходящий то в металлически серый, то в бирюзовый.
[ 30 ] ИЛ 6/2018 Бесспорно только, что Фадеев страдал алкоголизмом и что после знаменитой речи Хрущева, раскрывшей правду о преступлениях Джугашвили, он застрелился на даче в Переделкино. Свое предсмертное письмо он якобы адресовал не жене и детям, а ЦК КПСС. Даже в России мало кто может понять, что творилось в душе этого человека. <...> Поскольку весь этот официозный цирк Машу явно не занимает, я подаю ей идею сбежать и совершить прогулку по городу. Погода для начала сентября стоит необычно жаркая. На каждом углу продается мороженое и квас, но Маша знает одно хорошее место, и мы садимся в кафе на приморском бульваре. Итак, русская и немец в Азербайджане непринужденно беседуют по-английски. Перед глазами дикое попурри архитектурных стилей: модерн, неоготика и советский монументализм. Маша объясняет мне, что самые роскошные особняки относятся к годам нефтяного бума, начавшегося еще в конце девятнадцатого века. Братья Альфреда Нобеля были одними из первых предпринимателей, сделавшие здесь колоссальное состояние, но поучаствовали в разработках и Ротшильды. Ветер, дующий с Каспийского моря, пахнет нефтью. И только в кварталах старого города еще ощущается колорит ислама. Есть здесь и настоящий восточный базар, на котором мы беспечно транжирим время. На высоком холме над городом раскинулся луна-парк c видимым отовсюду, красочно освещенным “Чертовым колесом”. Устоять и не покататься на нем мы не можем. А совсем неподалеку есть ресторан, украшенный по всему фасаду роскошной колоннадой. Внутри — полнейший демократизм нарядов: от длинных вечерних платьев до старых поношенных курток. Люстры в зале бросают свет на темно-красные ковры на полу, по которым в поисках объедков рыскают голодные кошки. Потом сидим tgte-`-tgte в ночи на траве в парке. Так вспыхнула эта “безумная любовь”, “amour fou”, у которой есть все шансы перерасти в пронзительный русский роман. <...> К последнему вечеру конгресс в Баку наконец выдохся. Оба мы полны нетерпения. Больше всего мне хотелось бы уехать с Машей подальше от этой суеты, в Переделкино, где у ее мамы в лесу за городом дача, и ничего не слышать ни о какой политике. Но это исключено. Сам виноват! И зачем я только согласился на эту длиннющую экспедицию аж до самой Сибири? Но мы будем писать друг другу письма и ждать дня, когда сможем снова увидеться в Москве. 3 сентября. Летим с Костей через Ашхабад в Ташкент. Опять нас причисляют к высоким гостям, первыми проводят в само-
[ 31 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута лет и размещают в салоне с мягкими креслами. Как всегда, там почти нечем дышать, а обед, который разносят дородные бортпроводницы, почти невозможно есть. Совершаем промежуточную посадку, неподалеку от аэродрома, ждем, когда подадут другой самолет. Вокруг пустыня, вокруг уже Азия. Ни звука, только стрекотание цикад. На краю песчаной дороги пожилая женщина предлагает жаждущим медовые дыни. Никогда в жизни не пробовал дыни вкуснее. В Ташкенте в аэропорту нас, как обычно, забирают люди из Союза писателей. На улицах кутерьма языков и народностей. Одежда, внешний вид, повадки меняются чуть ли не на каждом углу. Пять месяцев назад здесь на одном из главных зданий по улице Карла Маркса замерли стрелки часов. Очаг землетрясения находился на глубине восьми километров — под самым центром города. Поразительно, что при почти миллионном населении погибло только восемь человек. Больше тридцати тысяч жилых домов, в первую очередь глинобитных, было разрушено или повреждено. Бетонные и панельные здания выстояли. Теперь завалы в центре города уже разобраны. Со всех уголков Советского Союза на помощь пострадавшим были присланы люди, техника, целые строительные комбинаты. На улицах еще стоят палатки, в которых жили рабочие. Колоссальное достижение, а вот в Турции, где такое же по силе землетрясение совсем недавно унесло три тысячи жизней, лишенные крова люди все еще, как рассказывают, спят под открытым небом. Выстроенный железной рукой “Pax sovietica”, со всеми его лагерями, до сегодняшнего дня обеспечивает многочисленным народам Средней Азии жизнь без гражданской войны. Ленинская национальная политика стоила стране многих жертв, но при этом положила конец вековым междоусобным распрям. Я задаюсь вопросом, оправдывает ли себя экономически существование советской империи? Ну вырастет где-то между хлопковыми полями и верблюжьими стадами университет — русским-то от этого какая польза? Уже и в царские времена расходы на освоение окраин, по-видимому, во много раз превосходили приносимую ими выгоду. <...> 17/18 сентября. Возвращаемся транссибирским экспрессом из Новосибирска в Москву. “В Москву!” Наконец-то! Само путешествие гораздо прозаичнее мифа, сулящего на этом пути некие невероятные приключения. После трех недель постоянных переездов я уже с трудом переношу бесконечную смену часовых поясов. Между Иркутском и Москвой разница во времени составляет ни много ни мало пять часов. Мает-
[ 32 ] ИЛ 6/2018 ные перелеты по этой огромной стране не остаются без последствий, джетлаг дает о себе знать. Но место у меня, к счастью, в мягком вагоне, на столе — торшер с розовым абажуром, обшитым мелкими рюшами. В тамбуре присоединяюсь к курильщикам в полосатых пижамах, в которых они разгуливают и днем. В том же вагоне едет в Москву японская пара, которая cтарательно запечатлевает на фотокамеру пустоту за окном. Иногда поезд, неизвестно зачем, останавливается на каком-то безлюдном полустанке, где, кроме тускло освещенного барака и водоразборной колонки, ничего больше нет. Населенных пунктов не видно, один только Ленин — стоит, вытянув вперед правую руку, словно прося подвезти. В конце вагона в любое время дня и ночи у “бабушки-проводницы” можно получить горячий чай в стакане с серебряным подстаканником. К чаю полагается кусочек сахару. По обычаям этой страны чай пьют вприкуску: кладут в рот кусочек сахару и сквозь него цедят чай. Имеется в поезде и вагон-ресторан, там за одним столиком вяжут на спицах две благонравные тетушки, а за соседним — рабочие в телогрейках хлебают свой борщ. Наконец по железнодорожному мосту в Ярославле мы пересекаем Волгу. Пассажиры начинают упаковывать пижамы и провиант в свои узлы и чемоданы. Они знают, что до Москвы остается уже недалеко, каких-нибудь триста километров — рукой подать. 18 сентября. Нельзя сказать, чтобы я очень соскучился по заботливой опеке, неизменно оказываемой мне в столице, или по официальной программе. Хотя статус “высокого гостя” и сулил мне бесхлопотную жизнь, а в гостинице “Пекин” поджидал просторный номер, воспользоваться этим не входило в мои намерения. Вместо этого направляюсь совсем по другому адресу: Лаврушинский переулок, 17 — это чуть южнее Водоотводного канала, совсем рядом с Третьяковской галереей. Раздобыв план метро, выясняю, что добраться туда не сложно — всего три остановки до станции “Новокузнецкая”. Для меня это целое событие — разведать этот вид транспорта, роскошный и одновременно дешевый. Всего за несколько копеек вы попадаете внутрь, спускаетесь по длинному эскалатору глубоко вниз и оказываетесь в подземных хоромах, украшенных фресками, рельефами и скульптурами в том особом стиле, являющем собой диковинный альянс имперского блеска и коммунистической символики. Но в длинных, грязных, насквозь продуваемых подземных переходах все выглядит по-другому. Там кипит не совсем легальная, но и не запрещенная торговля с рук: цветами, газетами, всякими поделками и, вероятно, западной контрабандой.
Против нашей поездки в Переделкино Машина мама не возражала, и я, наконец, увидел это овеянное легендами место. Добраться туда можно на электричке, минут пятнадцать езды к юго-западу от Москвы. Вокзал походит на дощатый барак. Мечта о всеобщем равенстве и здесь осталась пустым обещанием: поблизости от внушительных особняков все также ютятся полуразрушенные хибарки. Зато крыши даже самых бедных домишек венчают телевизионные антенны. На станции, если повезет, можно поймать какую-нибудь колымагу и по сосновой аллее, мимо деревенского кладбища и дачных домиков, докатить прямо до дачи Маргариты у самого края леса. Ощущение, будто попадаешь в мир чеховского рассказа. Я знакомлюсь с настоящей владычицей этого летнего поместья. Верная няня когда-то нянчила Машу и ее старшую сестру Таню, ухаживала за ними, пока они подрастали, теперь, когда ей уже [ 33 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Почему именно здесь мне вспоминаются слова, которые я много лет назад прочел у Ханны Арендт: “Заверение, что метро есть только в Москве, всегда будет ложью, ибо большевики не в состоянии уничтожить все другие подземки. Но в полностью контролируемом мире тоталитарный правитель может пренебречь фактами, объявить ложные заверения правдой и дать сбыться своим пророчествам”. Меня сейчас, правда, занимало совсем другое. Дом, куда я пришел, был одной из тех амбициозных построек тридцатых годов, возведенных специально для представителей номенклатуры. Машу о своем посещении я известил. У Маргариты Алигер меня ждали. В квартире было просторно и уютно, и совсем не чувствовалось того космополитического лоска, который бросался в глаза у Эренбурга. Старая мебель, старые сувениры, старые часы, финский шкаф-стенка, старый плед на диване. Все говорило не о привилегированном статусе, а о работе и непритязательности — словно капсула времени, содержимое которой мне было незнакомо. Но, главное, здесь была Маша, и нам предстояло определиться с нашими планами, и не только на ближайшие семь дней. Как радушно ни встретила меня Машина мама, но она хорошо знала характер своей дочери, и потому была не только встревожена, но и удручена. Что выйдет из этого романа с гостем с далекого запада? Не собирается ли Маша уехать с ним за границу? На помощь нам пришла переводчица Марина Павчинская, еще один подарок судьбы, наряду с Костей и Львом. Она бывала у Маргариты, умела решать щекотливые вопросы и неожиданно достала из кармана ключ от квартиры, в которой мы могли беспрепятственно встречаться.
[ 34 ] ИЛ 6/2018 за семьдесят, она топит печь, ведет хозяйство, заботится о козах, кормит собак, дает Леве, престарелому коту, молоко и ставит для гостей самовар. Эта старая женщина всегда была рядом, в голодные времена и во времена чисток, в годы сталинизма и в годы войны. Крушения браков и любовей Маргариты, смерти, самоубийства и моменты счастья — через все она прошла вместе с ними. Она заботилась о Маше и тогда, когда мать ее уезжала на фронт, и позднее, когда она целыми днями сидела за рабочим столом или отправлялась в командировки — в Чили, Париж, Алма-Ату. Жил на даче и большой старый сенбернар, звали его Эгри. Как удавалось няне прокормить его в тяжелые годы, я не знаю. В Советском Союзе, где мясо всегда было трудно достать и стоило оно дорого, иметь собаку — большая роскошь, позволить ее себе могли очень немногие. Я никогда не питал особой любви к собакам, но в Эгри было столько достоинства, что он просто не мог к себе не расположить. Он не кидался на вас с лаем, от него не пахло псиной, он не облизывал вам руки — это был истинный джентльмен, не чета другим своим сородичам. Вместе с ним мы бродили по лесу, собирали грибы, и ни до чего другого не было нам дела. Позднее мне захотелось поточнее узнать, что же такого особенного было в этом Переделкино. В тридцатые годы эту сельскую местность передали по предложению Максима Горького в безвозмездное пользование Литфонду, организации, занимавшейся жилищными вопросами и находившейся в подчинении у всемогущего Союза писателей. Под руководством Литфонда был выстроен поселок из пятидесяти летних домиков для самых заслуженных его членов. Недалеко от города, на участке в несколько квадратных километров, нашли приют многие известные писатели. Жили они здесь диковинной коммуной, мыслимой только в России. Чувствовали ли они себя здесь спокойнее или же, наоборот, в большей опасности? Работалось им тут лучше или тут за ними было легче следить, ведь Симоновы, Федины и Чаковские жили буквально бок о бок с отступниками? Совсем рядом с домом, в котором застрелился отец Маши, тот роковой Фадеев, жил и работал до самой своей смерти Пастернак. К его деревянному особняку, как и на его могилу, и сегодня приходят на поклон почитатели. Постоят у калитки, как у некоего cвятилища, помолчат и идут дальше. Цикл стихов “Переделкино”, написанный весной 1941 года, свидетельствует о глубокой привязанности Пастернака к этому месту. Невозможно упомнить имен всех тех, о ком здесь никогда не забывают: гонимые и чудом уцелевшие, известные и полузабытые... Жили ли здесь Ильф и Петров? Бабель, Олеша,
Потом снова пригородным поездом возвращаемся в Москву на квартиру Маргариты. Мне всегда легко было найти с ней общий язык, и не только потому, что она говорит по-французски, по-английски и даже немного по-немецки. Дело тут не столько в ее учтивости, а в особом настрое души, который она сумела сберечь несмотря на все бедствия, обрушившиеся на ее страну. Ей даже удалось сохранить в себе частичку наивности. Иногда она кажется мне библейской пророчицей, а иногда в ней вдруг проглядывает юная девочка. Разделять до конца дней слепую веру своих коллег и соотечественников она была неспособна. Ломка и крушение ее политических иллюзий — долгий и мучительный процесс. Трудно сказать, когда после скольких травм и потерь наступает отчаяние и когда приходит мудрость. В мужестве ей отказать нельзя. Гимнов во славу Сталина из-под ее пера не выходило. В эпоху оттепели при ее содействии были опубликованы стихи Ахматовой, Пастернака и Цветаевой. На произвол властей она отвечает не громким протестом, а жестом из Торы — возводя очи горе. Когда на Красной площади арестовали первых диссидентов, она признала правду за ними, но их выступление сочла чересчур театральным. В ней нет ни тени цинизма. С первого дня нашего знакомства с Маргаритой Алигер я восхищался ею и преклонялся перед ней. Кто знает, замечают ли нас соседи по дому? И как долго Союз писателей будет закрывать глаза на то, что моя комната в гостинице “Пекин” сиротливо пустует. Машина мама очень обеспокоена нашим поведением. Верная Марина тоже озабоченно предупреждает: “Вы же нигде не прописаны!” А где мы должны быть прописаны, спрашиваю я. Я вновь выказываю полное неведение, полную неосведомленность. Чем все это может для нас обернуться? Помимо всего прочего, меня ждет еще одно паломничество, и время отправления беспощадно приближается: мне предстоит короткая поездка в Грузию. Только этого недоставало. Застольными речами и дебатами о мире во всем мире, о социалистическом или каком-то там реализме я сыт по горло. Достаточно с меня достопримечательностей, тостов, аэропортов! Почему не бросить все к чертям, не прикинуться беспардонным туристом с Запада и попросту отмахнуться от этих [ 35 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Пильняк, Каверин, Платонов? Я не знаю. Поручиться могу только в отношении Константина Паустовского и Лидии Чуковской, с кем была дружна Машина мама и с кем мне посчастливилось лично встретиться.
[ 36 ] ИЛ 6/2018 щедрых даров Союза писателей? Разве мой начавшийся русский роман не был больше простой легкомысленной эскапады? Маша, всегда настроенная решительнее меня, вслух ничего не говорила, но втайне упрекала меня за мои колебания. Увещевания матери и ее друзей она и вовсе пропускала мимо ушей. Столь же мало волновало ее и то, что я был женат, а она замужем. Она твердо решила развестись со своим мужем, которого давно уже не было на горизонте. “Это пустая бумажка”, — говорила она. Гораздо важнее как можно скорее получить настоящий заграничный паспорт. Этим она и займется в те несколько дней, которые я, волей-неволей, должен провести в Грузии. <...> 30 сентября я наконец опять возвращаюсь в Москву. Прощание с Машей, Маргаритой, Костей и Мариной, не знаю, когда опять смогу с ними встретиться. Через два дня я улетел в Осло и вернулся к своей семье. В чемодане я тащил с собой тяжеленный фолиант в четыре килограмма, семьдесят сантиметров в высоту, тридцать — в ширину, который получил в обмен на оставшиеся у меня рублевые купюры: роскошный “Физико-географический атлас мира”, изданный Академией наук СССР и Главным управлением геодезии и картографии в Москве в 1964 году. На черном льняном переплете красуется земной шар, украшенный серпом и молотом, увенчанный звездой и обрамленный колосьями, которые оплетает лента с надписью на пятнадцати языках: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”. Двести сорок девять подробнейших таблиц предлагают вам картину мира, красочнее и детальнее которой не мог бы пожелать ни один восторженный поклонник нашей планеты: тут и тектоника, температура воздуха и воды океана, и вегетация, фауна, демография, солнечная радиация, количество осадков, гляциология, полезные ископаемые... Ни один аспект не упущен в этом восхитительном труде, не имеющем себе аналогов ни в Америке, ни в Европе. И все это за какие-то сорок рублей! Уже много лет я жил вместе с моей женой-норвежкой Дагрун и нашей дочерью Танаквиль на Хьёме, острове между Тёнсберг- и Осло-фьордами. Мы приобрели там маленький белый капитанский домик с большим садом. Вот беглая зарисовка той нашей жизни: “Спокойно текли северные вечера в июне, / безмятежно били латунные часы на башне, / беззаботно покоился, вдали от мира, деревянный домик, / куда не спускалась темнота, / спокойно, спокойно дремала у сходней лодка, / словно это и было
1. В переводе с немецкого “Расписание движения” — журнал, основанный в 1955 г. Хансом Магнусом Энценсбергером, считался ведущим печатным органом внепарламентской оппозиции и студенческого движения. В 1968 г. его тираж достиг 50-ти тысяч экземпляров. 2. Правительственная коалиция двух крупнейших партий Западной Германии ХДС/ХСС и СДПГ, созданная 1 декабря 1966 г. и просуществовавшая до 1969 года. В результате создания Большой коалиции правительственному большинству в 446 депутатских мест противостояло 50 мест оппозиции. [ 37 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута счастье, спокойно / стояли книги, скалы, стояла на приступке / светлая тминная настойка”. Впрочем, уже какое-то время меня не покидало чувство, что в Германии назревают перемены. Здание республики начинало давать трещины. Стародавнее авторитарное государство с его вильгельминскими пережитками и стойким наследием диктатуры было нежизнеспособно. В надежде, что страна рано или поздно станет-таки пригодной для жизни, я при содействии Уве Йонсона, жившего тогда в Берлине, купил неподалеку от него, в районе Фриденау, дом. Летнее время мы собирались проводить в Норвегии, а зимы в Берлине. Но тут из Москвы хлынула лавина любовных писем и телеграмм. Замалчивать свой русский роман я дольше не мог. Распад семьи стал неминуем. Я чувствовал себя каким-то громилой, вломившимся в дом и без оглядки крушащим все вокруг. Требуется изрядный запас деструктивной энергии, чтобы суметь растоптать свои же жизненные правила. Ко всему прочему я незадолго до этого основал журнал, руководить которым издали было довольно трудно. А без такого умелого редактора, как Карл Маркус Михель, толкового, знающего и никогда не опускавшегося до погони за академическими титулами, — вообще невозможно. Карл Маркус Михель остался верен “Курсбуху”1 на протяжении всего тернистого пути этого журнала. В результате образования “Большой коалиции”2 политическая ситуация в Германии настолько обострилась, что республика оказалась без дееспособной оппозиции. Христианско-демократический союз и Социал-демократы совместно состряпали “Закон о чрезвычайном положении”, невероятное свинство, с которым мы не собирались мириться. Мы — это внепарламентское меньшинство, состоявшее не только из нескольких тысяч студентов, из верных Москве старых коммунистов и каких-то там хиппи. Входили в него и остатки либеральных сил, а также мощное крыло профсоюзов, намеренных оказывать сопротивление. В октябре 1966 года на площади Рёмер во Франкфурте был организован массовый митинг под лозунгом “Чрезвычайное положе-
[ 38 ] ИЛ 6/2018 ние демократии”. Там, как помнится, выступали Эрнст Блох1, Хельмут Риддер2 и от профсоюза “ИГ Металл” Георг Бенц. Всё очень уважаемые люди! Я был настолько взбешен происходящим в Германии, что дал себя уломать выступить с речью перед собравшимися людьми — 25 000 человек. Это было ужасно. Посреди моей тирады я вдруг почувствовал, что способен еще больше зажечь и без того разгоряченную толпу. Я так зашелся в своем негодовании, что назвал нашу страну банановой республикой. А о правящей верхушке заявил: “Забились в бункер и трясутся от страха”. Ни одного слова я не взял бы назад. Но из громкоговорителей на меня со всех сторон неслось дребезжащее эхо, и меня вдруг как громом ударило. Откуда знакома мне это накаленная атмосфера? Не так ли звучал голос и того заправилы, что двадцать пять лет назад сотрясал здание Берлинского дворца спорта3? Так и до оратора-демагога недолго докатиться! Это было мерзкое ощущение, и никакого значения не имело, был я в своих аргументах прав или нет. Я постарался побыстрее закруглиться и поклялся себе больше никогда не подниматься на трибуну. И слово свое сдержал. Прививка от массовых митингов оказалась действенной. Десятое декабря 1966 года было субботой. Несколько берлинских студентов, среди них и мой брат Ульрих, организовали на бульваре Курфюрстендамм фарсовое действо, имевшее серьезное продолжение. Они протестовали против войны во Вьетнаме, разбрасывая на улице конфетти и распевая рождественские песни. “Мы выступаем в защиту полиции! — выкрикивали они. — Мы требуем для нее современного оснащения: вместо резиновых дубинок — баночки с леденцами для плачущих детишек и коробочки с противозачаточными средствами для влюбленных подростков”. Полиции не пришло в голову ничего лучшего, как устроить массовое побоище. Ровно через неделю это маленькое войско повторило свою мирную партизанскую вылазку, смешавшись с гуляющей толпой. На этот раз сбитые с толку и в конец распоясавшиеся полицейские избивали на бульваре всех без разбора — демонстрантов, туристов, пенсионерок. Около восьмидесяти случайных прохожих было задержано, среди них домохозяйки и дети. 1. Эрнст Блох (1885—1977) — немецкий философ, социолог и публицист неомарксисткой ориентации. 2. Хельмут Риддер (1919—2007) — юрист, профессор Гиссенского университета, правозащитник леволиберальных взглядов. 3. В 1943 г. в Берлинском дворце спорта рейхсминистр пропаганды Геббельс выступал перед многотысячной аудиторией с “Речью о тотальной войне”.
Эта провокация повлекла за собой не только аресты подстрекателей, но и их первый медийный успех. Сезон уличных спектаклей 1967 года был открыт. [ 39 ] ИЛ 6/2018 Постскриптум 2014 Cиненький карманный словарик, который я возил с собой в Россию, оказался довольно бесполезным. Прибегать чаще всего приходилось к другим языкам, в первую очередь, к английскому, французскому, испанскому. В остальных случаях я вынужден был полагаться на помощь моих друзей. Сборник моих стихов, переведенный на русский Львом Гинзбургом, хотя и был напечатан, но так и не увидел свет. Весь тираж пустили под нож. После моего возвращения в Берлин родилось следующее стихотворение, которое можно считать своеобразным итогом той поездки. Конгресс мира Приземляется самолет с сотней лгунов на борту. Город встречает их букетами цветов, запахом нефти и пота и ветром с равнин Азии. Когда лгуны разъезжаются, цветы в вазах серые. В пепельницах раскисшие окурки солидарно выкуренных сигарет, несгибаемые кончики сигар, неистребимые бычки. Память о мире во всех плевательницах. В Белом доме при свете прожекторов в тот же час честные люди объявляют свою правду: “Война продолжается!” Но лгунов не поколебать. В Белом доме цветы в вазах свежие, плевательницы продезинфицированы, пепельницы чисты, как бомбы. Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута При свете прожекторов лгуны твердят на пятидесяти языках: “Мы против войны!” Я молча соглашаюсь с ними. Лгуны говорят правду, но почему для одной-единственной фразы им нужно пятьдесят часов?
Ветер свистит над городом, ветер с равнин Азии. Точно хрип задыхающейся, борющейся за свою жизнь. [ 40 ] ИЛ 6/2018 <...> В 1976 году из Москвы пришла весть о смерти моего друга Кости. Его убили в подъезде прямо перед дверью квартиры. Это убийство так и не было раскрыто. Похоже, никто так и не знает, были это обычные уголовники, намеревавшиеся ограбить квартиру, или речь шла о политическом преступлении. <...> Предварительные замечания (2015) Мне сейчас почти восемьдесят пять. Тем, как все было раньше, интересуется иной раз моя молодая жена Катарина, мои дочери или кто-то из журналистов, а то и какой-нибудь студент, которому перед или после его имени требуется сокращение Dr. или M. A.1 и для этого приходится писать научный труд. Дать вразумительные ответы мне сложно. Память моя подобна решету, в котором мало что удерживается. И дело тут не в возрасте. Известная болезнь, носящая имя Алоиса Альцгеймера и уверенно шагающая по миру, пока прошла стороной. Однако идея автобиографии никогда меня не вдохновляла. Я даже не стараюсь непременно запомнить все, что со мной было. С большой неохотой листаю я мемуары моих современников. Я им не особенно доверяю. Не надо быть ни экспертом криминалистики, ни знатоком гносеологии, чтобы понимать, что на свидетельские показания по своему собственному делу полагаться не приходится. Грани между сознательной ложью и случайной забывчивостью, между простым самообманом и искусной инсценировкой порой весьма зыбкие. Возьмите хотя бы знаменитую “Исповедь” Руссо, одного из родоначальников этого жанра. А другие жизнеописания вообще выглядят так, будто их писали литературные негры. Подобные экзерсизы, говорил я себе, лучше оставь другим. И я вряд ли преодолел бы устойчивое недоверие к этому жанру, если бы однажды не наткнулся в подвале на находку, меня удивившую. Между ящиком с вином и ящиком с инструментами покоились на полке несколько старых картонных коробок. Я открыл их, рассчитывая найти внутри старые договоры, но обнаружил давно забытые письма, записные книжки, фото- 1. Ученые степени доктора философии и магистра искусств.
Кроме всего прочего, человек, которого я обнаружил в бумагах в моем подвале, казался мне чужим. Это “я” было кем-то другим. И мне представлялась только одна возможность найти с ним общий язык — вступить в диалог с этим двойником, видевшимся мне моим младшим братом, о котором я долго не вспоминал. Мне хотелось обо всем его расспросить. Но я не 1. Будь бдителен, читатель! (лат.) [ 41 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута графии, газетные вырезки, незаконченные рукописи. В ворохе бумаг царил его величество случай. Но в этой неразберихе не было, по крайней мере, ничего домысленного позднее, с дистанции прошедших лет. И я погрузился в чтение черновых тетрадей и cодержимого папок шестидесятых и семидесятых годов прошлого столетия. А нельзя ли из этого сырья что-то сделать? Не очень, конечно, с моей стороны последовательно, но последовательностью я никогда не отличался. Так почему бы не попробовать? Следы прошлого, обнаруженные мной, были отрывочны и порой неразборчивы. Наименьшие трудности представлял собой материал 1963 года. Эти записи требовали лишь минимальной правки — устранения стилистических огрехов. Проблематичнее дело обстояло с “Беглыми заметками” 1966 года. О научно корректном воспроизведении оригинала не могло быть и речи. Обрывочные фразы пришлось дописать, неразборчивые места выбросить, неточности исправить. Некоторые глупости я решил оставить, подробности личного характера вычеркнул. Датированы записи в соответствии с планом поездки, а не тем днем, когда они были занесены в дневник. Часто записи делались только по прошествии нескольких дней, в гостинице или по дороге, когда выдавались свободные четверть часа. Это лоскутное полотнище я кое-где нарастил различными цитатами из писем, выдержками из газет и выписками из календарных сводок за 1966 год. Еще в меньшей степени стандартам документалистики и тем паче филологии отвечают “Воспоминания о большой смуте”. В годы с 1967-го по 1970-й у меня не было ни желания, ни времени, ни возможности регулярно вести дневник. Впрочем, никто и не в состоянии воспроизвести все в масштабе один к одному, что наглядно подтверждает известный парадокс географических карт. План местности, приближающийся по своей точности к тому, что он отображает, дублировал бы действительность и тем самым становился излишен. (По той же причине, к слову сказать, обречены на провал и все мечтания власть предержащих, грезящих об установлении тотальной слежки.) Итак: Caveat lector!1
[ 42 ] ИЛ 6/2018 собирался чинить допрос или требовать покаяний. Меня не интересовало, мучило ли того, почти сорокалетнего, человека чувство вины или чувство стыда, был он прав или неправ. Это его дело. Тут он должен разбираться сам. Единственное, что мне хотелось знать, это его ответ на вопрос: “Дружище, а о чем ты при этом думал?” В разделах “Постскриптум” приводятся сведения, которые автору во время написания дневника были неизвестны. (Судить задним числом легко. Все мы задним умом сильны, но и в удовольствии поумничать редко можем себе отказать.) Те, кто жили в те давние времена, о которых здесь идет речь, могут обойтись без этих комментариев. Воспоминания о большой смуте (1967— 1970) — Ни ты, ни я не узнаем себя друг в друге. К чему этот разговор? Что это — какой-то эвристический трюк? Ты собираешься взять у меня интервью? Но ты ведь не журналист! — Ах, все гораздо проще, чем ты думаешь. — Но мы же будем ссориться, будем противоречить друг другу? — Ничего страшного. У меня к тебе только один вопрос. Ты можешь мне объяснить, что с тобой тогда творилось? — Нет. Большую часть я забыл, самого важного не понял. — Тогда расскажи, как помнишь. Начни с начала и попробуй довести эту давнюю историю до конца. — Собрать воспоминания, которые ты требуешь, можно только одним образом — в форме коллажа. Но как отделить внешнюю смуту от внутренней? Память прокручивает какой-то абсурдный фильм, кадры его никак не стыкуются, будто режиссер в каком-то угаре беспорядочно снимал все подряд. Звук то и дело пропадает. Целые фрагменты затемнены. Иногда на экране просто чернота. Многое снято впопыхах, прыгающей камерой. Большинство действующих лиц я уже не узнаю. — И пусть. — Но это же невообразимая путаница. — Ни в одном языке нет для этого состояния слова более подходящего, чем в немецком. “Wirrwarr” — в двух не вяжущихся друг с другом слогах ухвачена вся нелепость такой ситуации, и вся ее безысходность — намного точнее, чем в бесцветном “muddle”, простодушном “pgle-mgle” или претенциозном “guazzabuglio”.
1. “Мое обнаженное сердце” — дневниковые записи Шарля Бодлера. Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута — Ах, не забивай мне голову своими иностранными словами! — Не могу понять, как за какую-то тысячу дней могло произойти так много? [ 43 ] — А ты представь, что режиссера в угаре непрестанно мо- ИЛ 6/2018 тает туда-сюда по свету. Кадры скачут во времени и пространстве. Но на стыке их все-таки что-то свершалось: принимались решения, плелись интриги, делались открытия, творились стихи, резолюции, преступления... Есть люди, умеющие все это аккуратно разлить по бутылям и превратить в мемуары. Мне секреты такой технологии недоступны. — Тогда давай начнем с твоего русского романа. Что было дальше, с тобой и Машей? — Но это же мое частное дело. Зачем тебе подробности моих любовных историй? Кому это нужно? Ведь тогда происходили вещи куда более важные. — Но без этой истории не понять ни твоих политических, ни душевных метаний. Даже мне сложно. — А стоит ли понимать? “Mon c—ur mis ` nu”1 — что тут такого примечательного?! Ну да ладно. Раз уж ты настаиваешь. Вот как все было. Устоять перед Марией Александровной я не мог. Она же в угоду мне готова была отказаться от всего, что ее окружало: разорвать свой первый брак, и так давно уже разладившийся, покинуть дом своей матери и последовать за мной, за человеком, которого она знала всего несколько месяцев, в страну, о которой не знала почти ничего и язык которой был ей чужим. Хотя она, как все русские, любила места, в которых выросла, но в каждом соотечественнике ее поколения, каких бы политических взглядов он ни придерживался, сидел “советский человек”. И его Маша хотела из себя вытравить, потому что с трудом выносила порядки, которым вынуждена была подчиняться. Максимализм, с которым она шла к своей цели, завораживал меня и пугал. Она хотела начать со мной “новую жизнь”. Хотя оба мы не совсем понимали, что это значит. Препоны, поджидавшие ее на этом пути, Машу не только не отпугивали. Они ее окрыляли. Чтобы выехать из страны, ей надо было сначала получить разрешение советских властей. Выдать такое разрешение мог только ОВИР.
[ 44 ] ИЛ 6/2018 — ОВИР? Это еще что такое? В первый раз слышу. — Неужели ты не помнишь, как все тогда было? Это же тот самый пресловутый Отдел виз и регистрации, находившийся в ведении Министерства внутренних дел, а таким образом, естественно, и КГБ. Именно там выдавались заграничные паспорта и оформлялись зарубежные поездки. Мне, по идее, тоже следовало хорошо знать это учреждение, поскольку каждый иностранец обязан был не позднее, чем на третий день по приезде встать там на учет. Без особой отметки в паспорте можно было нарваться на большие неприятности. Я никогда не соблюдал этого предписания, я о нем вообще ничего не слышал. Бог знает, кто там наверху меня потом выгораживал. Выходит, даже того не подозревая, я всегда находился в Москве на полулегальном положении. Разумеется, все эти трудности только усиливали наше лихорадочное нетерпение. Человек моего возраста никогда не отступит перед властями, препятствующими ему соединиться с женщиной, которую он любит. Так было всегда и так будет всегда. Довольно скоро выяснилось, что Маша не сможет получить разрешение на выезд, если мы не будем расписаны. Для этого требовалось согласие ее матери, которая совсем не была в восторге от Машиных планов, — она не хотела терять дочь и отдавать ее иностранцу, которого очень мало знала. Но у нас с Маргаритой сложились хорошие отношения, и мне удалось ее убедить. Она уступила и даже пообещала переговорить с кем нужно. Она была знакома со многими влиятельными людьми, и не только в Союзе писателей; связи ее простирались вплоть до Центрального Комитета правящей партии. В закулисных играх я плохо разбирался. Но слышал, что даже немецкий посол в Москве проявил участие и пообещал, в случае необходимости, оказать содействие в столь деликатном деле. — Выходит, все твои сложности сводилась к борьбе с некими инстанциями, закоснелыми бюрократами, нелепыми предписаниями. Но ведь ты сам был женат? — Разумеется. На Дагрун. — Попахивает двоеженством, не кажется ли тебе? — И что теперь — покаяться перед тобой? — Нет, дружище! Отпущения грехов от меня не жди, но и упреков не последует. Я просто с безопасного расстояния наблюдаю, как ты себя вел. — Решиться на развод мне было непросто, в первую очередь, из-за нашей дочери Танаквиль. Это, думаю, в состоянии понять и такой педант, как ты.
[ 45 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Я стал лихорадочно мотаться между Берлином, Норвегией и Москвой. Месяцами мы вынуждены были вверять себя телефону и почте. Чуть ли не ежедневно Маша писала мне пламенные, полные тоски письма или посылала телеграммы. — У тебя сохранились еще эти письма? Пусть она сама выскажется. — И не подумаю давать тебе или кому-то еще на растерзанье Машины письма. Но на одну вещь я обратил внимание довольно рано. У нее не ладились дела с учебой и не очень продвигалась дипломная работа. Мысль о любом экзамене вызывала у Маши панический страх. В такие моменты сила воли, так меня впечатлившая, ее покидала. Опьяненный Машиной решимостью, мучимый чувством вины перед моей норвежской семьей и все больше затягиваемый в водоворот политических событий, я не придал большого значения перепадам Машиного настроения. И еще один тревожный сигнал я не принял всерьез. Однажды она попросила меня привезти целый ряд лекарств, которые нельзя было купить в Москве. В этом не было ничего необычного, каждому, кто приезжал из-за границы или имел возможность поехать за рубеж, давались подобные поручения. Поэтому я посчитал, что заказанные таблетки — речь шла о психотропных средствах типа либриум и триптизол, причем, в больших количествах — предназначались для родственников или для друзей, а может, и для Машиной старшей сестры Тани, которая была талантливой, красивой, но легкомысленной и эмоционально неустойчивой. Это только еще раз подтверждает, в каком ослеплении я находился. Уже позднее, когда все это добро я увидел у Маши на ночном столике, я понял, что эти таблетки она принимала сама. Медики называют подобные случаи биполярным расстройством или паническими атаками, поскольку такие старые понятия, как запальчивость, страх и грусть представляются им слишком ненаучными. Я не могу не упрекать себя в том, что не понял, в каком смятенном состоянии находилась моя возлюбленная. Если бы я следил не только за смыслом ее слов, но и за ее почерком, мне стало бы яснее, что с ней происходит. Иногда ее строки были дергаными и путаными, а иногда вновь полны оптимизма, задора, веры в себя. — Она часто плакала? — Будто сам не знаешь! Ситуация наша была не из простых. И я и она, мы оба, сидели между двух стульев, каждый в своем зале ожидания, она в Москве, я в Западном Берлине. А в Берлине 1967 год начался с небольшого, но примечательного события. Первого января, без какой-либо записи в государственном реестре, была основана Коммуна I. Название
[ 46 ] ИЛ 6/2018 якобы предложил Руди Дучке1, который в Коммуну, однако, никогда не переезжал. На мой взгляд название это звучало несколько напыщенно, так как намекало на связь с Парижской Коммуной 1871 года — чуть ли не в пику Коммунистической партии. Основатели Коммуны к тому же прицепляли себе на грудь золотые значки с изображением Мао, возвещая о культурной революции в Китае. Потом они решили обосноваться в моем берлинском доме, который в то время пустовал. — А ты, как всегда, был в разъездах? — Да. Сначала в Риме, потом в Катании, в Сиракузах. — А что ты там делал? — Я уже не помню. Но вернувшись, обнаружил, что в моем доме хозяйничает компания Кунцельмана, Лангханса и Фрица Тойфеля2. Они на полном серьезе предложили мне: “Присоединяйся к нам! Коммуна — это выход!” Но мне и подумать о таком было страшно. Это представлялось мне полнейшим кошмаром. Я незамедлительно выставил всю эту братию за дверь. Но куда Коммуне податься? В Берлине многие знали, что Уве Йонсон уже продолжительное время живет в Нью-Йорке. И вот кому-то из коммунаров пришла в голову мысль перебраться в его квартиру. У моего младшего брата Ульриха, который тоже состоял в Коммуне, был даже по всем правилам заключен с Йонсоном договор об аренде. Ульрих сблизился с моей женой Дагрун. Многие по телефону часто путают наши голоса, но это сходство еще ни о чем не говорит. Ульрих был совсем другой: гораздо моложе меня и на все смотрел менее предубежденно. Он был добр с Дагрун, сумел поддержать ее и утешить. Правда, представить себе кроткую Дагрун в роли берлинской коммунарки мне было трудно. Но как я мог противиться ее решению? У меня не было на это никакого права. Мстительность никогда ею не руководила. Но в отношении нашей дочери Танаквиль, которой тогда исполнилось десять лет, я остался непреклонен: “Ты можешь навещать ее, она может приходить к тебе, когда вам только захочется. Но на первых порах она останется у меня. Мы будем вместе ходить в магазин, будем вместе готовить, убирать дом. Ты об этом не беспокойся”. Второго февраля по обоюдному согласию наш брак был расторгнут, нам даже не понадобилось являться в суд. Там нас 1. Руди Дучке (1940—1979) — лидер западноберлинского студенческого движения. 2. Дитер Кунцельман (р. 1939), Райнер Лангханс (р. 1940), Фриц Тойфель (1943—2010) — немецкие политактивисты, участники Коммуны I.
1. Хорст Малер (р. 1936) — немецкий политический активист, адвокат. С 1964 г. неоднократно представлял в суде интересы участников протестного движения, в частности Руди Дучке, коммунаров Фрица Тойфеля и Райнера Лангханса, позднее членов “Фракции Красной Армии” Андреаса Баадера и Гудрун Энслин. 2. Вильгельм Райх (1897—1957) — австрийский и американский психолог, выступавший за отмену репрессивной морали и за всеобщее сексуальное просвещение. Идеи Райха оказали большое влияние на взгляды “новых левых” на Западе. 3. Ситуационизм — популярная в послевоенный период леворадикальная теория, пропагандировавшая критику капиталистического общества и создание особой контркультуры как предпосылки социальной революции. Идеи ситуационалистов играли большую роль, в частности, во время майских событий 1968 г. во Франции. 4. Герои популярного произведения немецкого поэта-юмориста Вильгельма Буша (1832—1908), впервые опубликованного в 1865 г. В книге повествуется о проделках двух озорников против уважаемых в обществе того времени лиц. [ 47 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута представлял Хорст Малер1, наверняка, впечатливший судью напористой аргументацией и свойской манерой держаться. Право опеки над Танаквиль было присуждено мне. — Посреди смуты — такой образцово-показательный судебный процесс! — Но на Коммуну I это, разумеется, не произвело впечатления. — Стоит ли опять возвращаться к этому сумасбродному сообществу? О них, думаю, и так наберется целая полка различных трудов, заслуженно именуемых “вторичной” литературой. — Подожди! Ты, как вижу, недооцениваешь роль этих людей! — Крохотная группка путаников: раз, два — и обчелся. А все идеи заимствованы из вторых и третьих рук. Немного Прудона, немного Вильгельма Райха2 и Генри Миллера, щепотка дадаизма, плюс пара цитат из реквизита ситуационалистов3. В любом случае, больше от Макса и Морица4чем от Маркса. Если хочешь знать мое мнение — горстка несостоявшихся художников. Ты вспоминаешь о них только потому, что по случайности часто имел с ними дело, раз твоя жена-норвежка и твой брат Ульрих были в их компании, ну и потому, что они разрушили твою хрупкую дружбу с Уве Йонсоном. — Ты так и не понял суть дела! — Ну, тогда объясни! — Начнем с того, что эти люди имели феноменальный успех. Им удалось в одночасье восстановить против себя буквально всех. В первую очередь, разумеется, бюргерское общество, потому что они открыто высмеивали такие общественные институты, как собственность, семья, правосудие и религия. Но и левые были возмущены. Социалистический со-
[ 48 ] ИЛ 6/2018 юз немецких студентов1, объединявший левое студенчество, поспешил исключить членов Коммуны из своих рядов, ГДР опустила перед ними шлагбаум, а бесчисленные большевистские радикалы заклеймили их как контрреволюционеров. Своими карнавальными выходками коммунары в два счета заткнули за пояс всех теоретиков. Посрамлены оказались даже бомбисты, так как группка из трех-четырех коммунаров умудрялась действовать без кровопролития и “коктейлей Молотова”, обходясь одним макияжем. Им нравилось шокировать общество, доводить его до бешенства, но они не хотели никого убивать. Будущим террористам это казалось несерьезным. Вместо того чтобы уложить выстрелом какого-нибудь прокурора, один из их единомышленников взял и наложил однажды перед зданием суда кучу. И только средства массовой информации были в восторге. Коммуна I одаривала их сенсационными заголовками и обеспечивала неуклонно растущие тиражи. Телевидению Коммуна тоже поставляла восхитительные кадры. В результате в адрес этого маленького войска стали поступать угрозы убийством, но в то же время массмедиа превратили членов Коммуны в настоящих поп-звезд. Их видеоряд был весьма профессионален. Они умело эксплуатировали разного рода извращения и подыгрывали садистским и эксгибиционистским наклонностям публики. Впрочем, отношения между Коммуной и бульварной прессой с самого начала строились на основе взаимовыгодности. На входной двери этих антрепренеров красовалась табличка: “Сначала взносы, потом вопросы!” Каждое интервью и каждая фотосессия стоили денег. Таким образом все расходы на аренду квартиры и на полный холодильник покрывались журналистами. Но подлинными новаторами Лангханс, Кунцельман, Тойфель и Ко оказались в другом. Они были первыми, кто посягнул на неприкосновенность частной жизни. Вероятно, они и сами не знали, какого джина выпустили из бутылки, проложив путь целой медийной отрасли. Частные телеканалы, не признающие никаких границ частной жизни, скопировали их рецепты и превратили соответствующий телеформат в массовый продукт. С тех пор ни одному вуайеристу, ни одной эксгибиционистке нет больше надобности в угоду своим прихотям осаждать обшарпанные берлинские квартиры. Достаточно нажать кнопку телевизора. 1. Политическая студенческая организация левого толка в ФРГ и Западном Берлине, игравшая важную роль в студенческом движении 1960-х гг.
1. Штат на севере Индии. [ 49 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута — Каким-то двойственным вышел твой дифирамб коммунарам. — Ты же знаешь, что меня в то время волновало совсем другое. Маша в Москве заканчивала филологический факультет и мучилась над дипломной работой, которую никак не могла дописать. Срок истекал, и она очень нервничала. Двадцать первого января ей наконец удалось сдать последний экзамен. — А ты ждал? — Да, ждал с нетерпением. Но я давно взял себе за правило решать проблемы с помощью географии. — С помощью географии? — Да, ничто так не помогает скоротать время, как перемена мест. И вот в один прекрасный день я оказался в аэропорту Нью-Дели. Об Индии я практически ничего не знал. В самой столице ровно в пять пополудни выдалось посетить церемонию викторианского “High Tea”. В Варанаси поглядел на животворящие воды мутного Ганга, видел горящие на гхатах трупы. От других достопримечательностей, которые мне намеревались показать, удалось уклониться. Единственный человек, которого я знал в Индии, был белокурый, долговязый социолог из Германии, который больше не выдержал дома. По линии какой-то неправительственной организации он уехал в Уттар-Прадеш1, чтобы в рамках программы помощи развивающимся странам изучать уклад местной деревенской жизни. “Заезжай, когда будешь в Индии”, — сказал он мне перед отъездом в Берлине и написал номер телефона в Нью-Дели. По прилете в отеле меня уже ждала записка. Он обещал заехать за мной на следующий день. Асфальтированной дороги в его деревню не было — только пыльная проселочная. Мы ехали на его мотоцикле почти по бездорожью часа два или три, обгоняя навьюченных ослов и обвешанных тяжелыми тюками женщин. Расположился мой знакомый в ашраме, в деревенской обители, в то время пустовавшей. Там и для меня нашлась незанятая комнатка с походной кроватью. Ни электричества, ни водопровода не было. Мой знакомый говорил на хинди. Он в общих чертах разъяснил мне запутанное социальное устройство его деревни, рассказал о кастах, гильдиях, о том, что едят одни и чего не едят другие, кому на ком позволяется жениться, у кого на каких правах можно арендовать землю, о местных обычаях, табу, конфликтах. По случайности в тот день проходили парламентские выборы. Избирательным пунктом служила палатка, охраняемая вооруженными солдатами. Поскольку почти никто из жителей не умел ни читать, ни пи-
[ 50 ] ИЛ 6/2018 сать, партии на плакатах изображали только свои символы: раскрытая ладонь, зонт, велосипед. Перед палаткой выстроился длинный хвост избирателей. Усатые молодые люди что-то им усиленно втолковывали, стараясь заполучить побольше голосов за свою партию. Тем, кто уже проголосовал, ставили на руку печать. Никто не мог мне объяснить, по какому принципу составлялись списки избирателей, но атмосфера была праздничная, и все проходило очень мирно. В ашраме за одиноким ученым, заброшенным судьбой на край света, ухаживала овдовевшая крестьянка. Угадать ее возраст было трудно. Она варила на спиртовке вегетарианские кушанья и подавала их в дюжине крохотных мисочек. Редко доводилось мне пробовать что-то более изысканное. Мой знакомый уже успел распроститься не только со старыми идеями, но и с привычными на его родине джинсами и рубашками и по вечерам возлежал на кровати облаченный в белую робу. Заснуть он мог только под размеренный, по-матерински баюкающий напев своей покровительницы, которая при мерцающем свете свечи рассказывала ему сказки. Мне он казался счастливым человеком. — А что было с тобой? — Я в марте опять был в Москве, и мы с Машей поехали в Переделкино. Представь себе тихий спокойный день за городом: за столом все свои, знают друг друга много-много лет. Вообразить, что среди них может оказаться стукач, немыслимо. Сначала, как обычно, закуски: маринованные огурцы, блины со сметаной, салат “Столичный” с курицей, вареным яйцом, зеленым горошком, нарезанной кубиками картошкой, корнишонами и майонезом. Без водки, разумеется, никак. Совершенно особая атмосфера, какой недостает в Берлине и в Нью-Йорке. Большинство присутствующих много в жизни повидали. Возможно, приходил и “старик” Чуковский, чьи сказки “Телефон”, “Тараканище” и “Крокодил” знает наизусть каждый русский ребенок. Ему тогда должно было быть уже под девяносто. А его дочь Лидия? О ее книге я много слышал, но не читал. И неудивительно, ведь в советское время ее не печатали. Но если расспросить Маргариту, она многое может рассказать о дружбе Лидии с Анной Ахматовой и о том, как та спасала ахматовские стихи. На этой кухне помнят и об убитых, и о выживших. И только пришельцу из совсем другого мира сложно понять, почему одним суждено было погибнуть, а другим каким-то чудом удалось уцелеть. Как например, Константину Паустовскому — его “Повесть о жизни”, все шесть ее книг были тогда наконец опублико-
[ 51 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута ваны. Это Паустовский говорил, что по одесским и ленинградским тротуарам и мостовым он может читать ход истории. Среди гостей его уже нет, он умер в 1968 году в Москве, в возрасте семидесяти шести лет. — Но такие застолья давно ушли в прошлое. Смотри, как бы не впасть тебе в ностальгию! — После долгих месяцев битв c бюрократией все в Москве было продумано и подготовлено. Даже цветочный киоск с тюльпанами и гвоздиками оказался под боком. В государственном салоне проката за небольшую плату новобрачные могли получить белое подвенечное платье и черный свадебный костюм. Потом вместе со своими родственниками они ждали в вестибюле Дворца бракосочетания, когда подойдет их очередь. Вершительница закона и судеб оказалась дородной дамой. Букеты, украшавшие ее служебный кабинет, были столь же пышны, как и она. Стоя под советским флагом, она монотонным голосом произнесла напутственные слова о нашем высоком долге перед социалистическим государством. Потом она зачитала свидетельство о браке: “Гражданин Федеративной Республики Германии Энценсбергер Йоханнес Магнус, 1929 года рождения и гражданка СССР Макарова Мария Александровна, 1943 года рождения 20 июня 1967 года заключили брак, о чем в акте о регистрации была сделана соответствующая запись под номером 5663. Место регистрации: Дворец бракосочетаний города Москвы”. Вскоре после этого, во вторник утром, в июне 1967 года, после двух разводов и одной женитьбы мы наконец смогли обнять друг друга на берлинском вокзале “Зоологический сад”. Маша прибыла из Москвы спальным вагоном. Мы поехали ко мне домой на Фрегештрассе. Этот первый день обернулся катастрофой, от которой мы долго не могли оправиться. Не знаю, как представляла себе моя возлюбленная нашу совместную жизнь. Во всяком случае, к той нормальной обыденной обстановке, определявшейся моей работой, тесными контактами, разносторонними дружескими связями и устоявшимися привычками, она была не подготовлена. Все это ее, казалось, удивило и смутило. Почему и я не мог поступить, как она, — вслед за ней бросить все и начать с нуля новую жизнь? То, что она застала в Берлине, представлялось ей чужим, если не сказать — враждебным. В Москве она собиралась выучить немецкий, но дальше пары простейших фраз дело не пошло. С моим русским обстояло не лучше: всякий раз, когда я отваживался произнести на ее языке какую-то фразу, она начинала надо мной смеяться, такими стыдными казались ей мои заикания.
[ 52 ] ИЛ 6/2018 В Берлине Маша не произнесла по-немецки ни слова. Разумеется, все, кто ко мне заходил, продолжали говорить так, как привыкли, было совершено невозможно переводить ей то, что они говорили, на английский. Их дела и проблемы не могли Машу интересовать. Ревность ее не имела эротической подоплеки. Она распространялась на все: на мою работу, на мой язык, на мой дом, населенный в ее представлении какими-то злыми духами. Вместо того чтобы, как она надеялась, начать новую жизнь, она оказалась выброшенной на чужой берег. К этому она была не подготовлена. Cтоило нам остаться в комнате наедине, как ничто, кроме нее, не имело право существовать. Я вынужден был признать, что ее неистовая любовь граничит с деспотизмом. Это с пугающей ясностью подтвердилось, когда неожиданно позвонила Дагрун и сообщила, что собирается вместе с Танаквиль зайти. Она же обитала совсем неподалеку, вместе с моим братом Ульрихом, в Коммуне I. Но Танаквиль, нашу дочь, я никогда не хотел отпускать в этот идеологический бедлам. У нее по-прежнему была своя комната в моем доме, и Дагрун присматривала за ней, когда я уезжал. Во время их визита Маша просидела в полном оцепенении. Пили чай. Десятилетний ребенок вел себя безупречно, поддерживал беседу и старался дипломатично посредничать между присутствующими. Но усилия ее оказались напрасны. Как только чаепитие закончилось и Дагрун с Танаквиль ушли, Маша устроила мне сцену, достойную драмы Стринберга. Уж не собираюсь ли я и дальше принимать у себя свою первую жену, будто ничего не произошло? Слов “предательство в любви” она по-английски не знала, но именно это она имела в виду. С присутствием Танаквиль Маша еще готова была, стиснув зубы, мириться, но терпеть то, что и Дагрун будет наведываться, она не желала. А это уже было неприемлемо для меня. “Этому не бывать, — кричал я, — тут я буду тверд, как скала!” Маша взяла чемодан и хотела идти куда глаза глядят. Я не мог ее удержать и снял ей комнату в пансионе по соседству. Это был предварительный финал нашей столь долгожданной встречи. Какой бы абсурдной ни казалась мне эта сцена — сегодня, думая об этом, я должен признать, что предчувствия Машу не обманули. Как оказалось, это не ей не хватило стойкости, а мне. Она, беззащитная, ранимая, легко уязвимая, была готова на все. А я — нет. Тот день был только началом долгой неравной схватки. Маша отчаянно искала выход из ситуации. Она переговорила со своей матерью Маргаритой и с Маргаритиными друзьями в Париже и в Лондоне, и те вызвались ей по-
1. Гастон Сальваторе (1941-2015) — немецкоязычный писатель и драматург чилийского происхождения. 2. Английская пословица: “Нет смысла плакать над пролитым молоком”. 3. Сенат — название, закрепившееся с 1946-го за правительством Западного Берлина, в отличие от термина “Магистрат Большого Берлина”, обозначавшего правительство Восточного Берлина. [ 53 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута мочь. На третий день она уехала. И все равно оба мы еще долго не были готовы поставить последнюю точку. — Тебе, наверно, было намного легче, чем ей. Ты все время был чемто занят, прямо как в стародавние времена: дело женщины — любить, дело мужчины — работать. — Намного легче, я бы не сказал. Но в каком-то отношении ты прав: одиноким я себя не чувствовал. В Берлине я знал массу людей. С моим другом Гастоном Сальваторе1, приехавшим в 1965 году из Сантьяго-де-Чили, я виделся каждый день. Кроме того, обычная рабочая рутина, хлопоты о журнале, в издание которого я ввязался. От случая к случаю даже писал стихи. Но вообще жил один в своем доме. Дагрун в Коммуне I долго не выдержала, а Танаквиль уже давно не нравилось берлинское житье. Она твердо решила остаться норвежкой. Поэтому обе они очень скоро вернулись в Норвегию, на наш остров, в белый капитанский домик, который я охотно им предоставил. — Хочешь сказать, что по своему норвежскому адресу ты больше не появлялся? — Да нет, и полугода не проходило, чтобы я ни побывал в Осло. — И что же ты, дружище, при этом думал? Развелся, “от стола и ложа” отлучен, и все равно продолжал наведываться в старое гнездышко. Поразительная бесцеремонность! — Я не был таким уж плохим отцом, каким ты хочешь меня представить. Я всегда заботился о своей дочери. Если хочешь, могу в подтверждение показать тебе письма Танаквиль. Даже мой русский роман не смог вбить между нами клин. — Звучит скорее как оправдание. — No use crying over spilt milk2. — А то, что творилось в Берлине, тебя не особенно занимало? — Нет, занимало. В берлинском Сенате3 ждали тогда приезда высокопоставленного гостя из США. Это был американский вице-президент, уроженец Южной Дакоты, звали его Губерт Хорейшо Хамфри, имя, навевавшее в памяти образ набоковского героя из романа “Лолита”. Коммуна I тоже готовилась оказать ему достойный прием. Те же, как всегда, молодчики с дюжиной своих товарищей обсуждали на квартире Уве Йонсона план встречи высокого гостя. Кунцельман, лю-
[ 54 ] ИЛ 6/2018 бивший изображать сбрендившего диктатора, предложил организовать нападение с дымовыми шашками. Остальным подобная акция показалась слишком рискованной, поддержал его только Лангханс. Затесался в компанию, как всегда, и полицейский стукач. Четвертого апреля сотрудники тайной полиции арестовали одиннадцать студентов, в том числе Фрица Тойфеля и Ульриха Энценсбергера. Берлинская пресса, угодливая и истеричная, запестрела заголовками: “Правоохранительными органами предотвращено покушение на Хамфри — студенты берлинского Cвободного университета готовили бомбы из пекинской взрывчатки” (“Моргенпост”); “Полиэтиленовые пакеты с коктейлями Мао” (“Бильд”); “Сын Энценсбергера1 среди заговорщиков по делу Хамфри” (“Телеграф”). Все это было стопроцентной газетной уткой. В конфискованных пакетах не оказалось ничего, кроме муки, красителей и порошка для приготовления пудинга, который потом вошел в историю. На следующий день аллея Отто Зура была полностью оцеплена. Несмотря на это, перед замком Шарлотенбург cобрались сотни демонстрантов, скандировавших свой излюбленный лозунг “Сэ-Шэ-Аа — эС-Аа-эС-эС”2. Пропустить такое я не мог. Меня, конечно, не арестовали, а только временно задержали и отвели в соседний полицейский участок. После обычной процедуры дознания я тихо и мирно заснул в теплой одиночной камере. На следующее утро меня выпустили. Коммунаров тоже отпустили на свободу, и они тут же провели свою первую пресс-конференцию. Даже в газете “Нью-Йорк таймс” шестого апреля появилось сообщение: “11 seized in Berlin in a reported plot to kill Humphrey”3. Это всполошило Уве Йонсона, он обратился к Гюнтеру Грассу с просьбой принять меры и помочь очистить его квартиру от “прежних жильцов, господина Ульриха Энценсбергера и госпожи Дагрун Энценсбергер, а также всех других находящихся там лиц”. Так все и случилось, и коммунары переехали на другую квартиру в старом доме на Штутгартской площади, в район красных фонарей. 1. Ульрих Энценсбергер ошибочно назван в заголовке сыном Х. М. Энценсбергера. 2. СА и СС — штурмовые отряды и военизированные формирования национал-социалистов. 3. “Одиннадцать человек задержаны в Берлине по делу о нападении на Хамфри” (англ.).
1. Улица в Западном Берлине, где 4 ноября 1968 г. произошло столкновение демонстрантов с полицией. [ 55 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Что до меня, то ни одна из тех многих стран, в которых мне довелось побывать, не сочла нужным упрятать меня в тюрьму, не исключая и той, гражданином которой, согласно моему паспорту, я являюсь. Так что, кроме одной ночи за решеткой, мне похвастаться нечем. Более убедительного доказательства моей безобидности трудно представить. — А тебя это удивляет? — Удивляет, но я могу понять, почему так получилось, и рад, что все этим ограничилось. Показательно также, что ни одна секретная служба ни разу не попыталась меня завербовать. Ни службы разведки Западной Германии, ни Министерство госбезопасности ГДР, ни КГБ никогда не обращались ко мне за какой-нибудь небольшой услугой, как это делалось во времена холодной войны, хотя я часто бывал в Москве и во многих других местах. Возможно, они знали, что у меня уже есть некоторый опыт деконспирации и что я тут же разболтаю по всему миру о подобных поползновениях. Или же они просто не считали меня ценным источником информации. — В итоге ни шпиона, ни верного партийца из тебя не вышло. Почему так? — И в школе, а потом в университете и на работе я слишком часто прогуливал. Во время приезда иранского шаха в Берлин, с которого многое и началось, я сидел на московской кухне. Уличные бои умудрялся то прозевать, то проспать. Побоище на Тегельской улице1 тоже пропустил. Гастон рассказывал мне о клубах слезоточивого газа, о треске и звяканье стеклянных шариков на мостовой, которыми были набиты карманы демонстрантов и которые они бросали под копыта полицейских лошадей, чтобы напугать их. Как-то в Кройцберге, который тогда был еще рабочим районом Берлина, я остановился на краю дороги, потому что заметил в доме на четвертом этаже в открытом окне двух полных женщин, которые, навалившись на подушки, с удивлением наблюдали за демонстрантами, а те, взяв друг друга под руки, плотными рядами шагали по дороге и громко скандировали в нескольких сотнях метров от Стены: “Хо! Хо! Хо Ши Мин! Мы за красный Западный Берлин!”. — Не очень благоразумно. — Да кто тогда вел себя благоразумно?! О себе я этого сказать не могу. Но удивление этих женщин из Кройцберга, на-
[ 56 ] ИЛ 6/2018 блюдавших за демонстрантами, было, конечно, понятно. Красная армия стояла в каких-нибудь паре километров, готовая в любой момент положить конец островному существованию Западного Берлина и установить социализм, который уже не станет церемониться с этими горлопанами. — А что об всем этом думала Маша? — She was not amused1. Через несколько недель от нее пришло письмо. Она писала, что собирается провести лето в России: “Приезжай, когда сможешь. Мама всегда рада тебя видеть”. — Долго уговаривать тебя не пришлось? <...> — Нет. Я опять поехал в Москву, так как хотел видеть Машу. Как правило, я летал “Аэрофлотом”, потому что это было дешевле. Но деньги все равно постепенно заканчивались. Частые перелеты стоили немало, плюс ночевки в гостинице, счета за телефон — это сильно било по карману. Но русская интеллигенция всегда презирала деньги. Еще во времена Александра Герцена придавать им большое значение считалось мещанством и опускаться до такого было непозволительно. Не так уж они, наверно, и ошибались. <...> Но Москва, конечно, не была выходом, ни для меня, ни для Маши. Более-менее cносно она чувствовала себя в Лондоне. Город ей нравился. Ее английский был превосходен. В литературе она разбиралась. Там были друзья. Подыскалась в районе Баттерси и маленькая квартира. Так что Маша переехала в Лондон, а я навещал ее так часто, как мог. Теперь я сделался постоянным клиентом “British European Airways”. Наш русский роман шел своим чередом. Томительная тоска и ссоры, обыденность и любовь cплетались в клубок, так хорошо знакомый каждому читателю Чехова. Этого не распутать ни за час, ни за два. Сцены наши обычно длились до изнеможения. Позднее я всегда ставил себе в заслугу, что не выношу рукоприкладства. И все равно удивляюсь, как это я на рассвете не задушил Машу. Не раз я был недалек от этого. — А как представлялось ей ее профессиональное будущее? — Кроме нескольких уроков русского для английских студентов, Маша не видела для себя в Англии никаких перспектив, но и в Москве шансов было не больше. — Судя по твоим рассказам, в Берлине ты преспокойно продолжал заниматься своими делами: хлопоты, связанные с журналом, кратковременные поездки бог знает куда... Но об одном эпизоде ты почему-то умалчиваешь. — Это о каком? 1. Отсылка к знаменитой фразе королевы Виктории: “Нас это не забавляет”.
1. Закон, предполагавший отмену гражданских свобод и наделявший чрезвычайными полномочиями рейхсканцлера А. Гитлера. Был принят 24 марта 1933 г. [ 57 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута — О той истории перед Шёнебергской ратушей? — Ах да, было такое. Однажды я зашел к моему брату и застал обитателей Коммуны I в превосходном настроении. Они гримировались и наряжались для очередного акта своего политического шоу. На этот раз они планировали сорвать церемонию гражданской панихиды по одному заслуженному человеку, бывшему председателю рейхстага, недавно скончавшемуся. Был сколочен черный фанерный гроб с надписью “Сенат”, в котором предполагалось доставить к ратуше облаченного в ночную рубашку патриарха Коммуны I, Дитера Кунцельмана. На площади одному из сподвижников надлежало при работающих телекамерах открыть крышку гроба. А оттуда должен был появиться Кунцельман и начать разбрасывать в толпу листовки. Так все и случилось. — И ты оказался идейным попутчиком на таком мероприятии? — Я не имел ни малейшего понятия, кто этот Пауль Лёбе, чью память собирались почтить. А это был известный социал-демократ, голосовавший в 1933 году против закона “О чрезвычайных полномочиях”1, нацисты потом дважды упекали его в концлагерь. — И ты участвовал в этом маскараде? Теперь-то, наверно, жалеешь? — Если бы это был только маскарад! В листовках, которые разбрасывали коммунары, было кое-что и похуже. До сих пор не понимаю, кто мог такое сочинить? Ну, доволен? Тебе, видно, нравится, привольно откинувшись в кресле, смаковать мои постыдные промахи. Но это не только нечестно, это уже явный признак старости. Сам-то ты ни на какие великие глупости больше не способен! — Ты всерьез собираешься доказывать мне преимущества молодости перед старостью? Да не смеши. Давай лучше вернемся к твоему русскому роману. — Удивляюсь твоей назойливости. Ну да ладно. В один прекрасный день приходит на мой адрес письмо с известием, весьма меня удивившим. Письмо было отправлено из одного университета в Новой Англии, а точнее из Уэслианского университета в штате Коннектикут, и подписано президентом университета, господином Виктором Л. Баттерфилдом. Этот уважаемый человек руководил данным учебным заведением с 1943 года и приложил большие усилия, чтобы реализовать свой амбициозный проект — создать там Institute for Advanced
[ 58 ] ИЛ 6/2018 Studies1. Туда-то он меня и приглашал. Как пришла ему в голову эта мысль, я так никогда и не узнал. Он предлагал мне провести у них целый учебный год, обещал приличный оклад и освобождал от каких-либо обязанностей, обычно возлагавшихся на членов преподавательского состава. Из конверта выпорхнула брошюрка, и со снимков повеяло на меня осенней идиллией. Университетский городок представлял собой типичный для Новой Англии архитектурный ансамбль: неоготика, нео-Тюдор, неоклассицизм, с башенками и дорийскими колоннами, располагался он в тени большого парка. Тот сонный городишко, где в середине девятнадцатого века 2 обосновался Liberal Art College , вполне заслуженно носил имя Мидлтаун. “Подумайте над моим предложением. А лучше всего, когда будет возможность, приезжайте и посетите наш университет. Прилагаю, с Вашего позволения, билет на самолет, которым Вы можете воспользоваться в любое удобное для Вас время”. — И ты, насколько я тебя знаю, полетел сразу же, хотя в Берлине творилось черт знает что? — Да, полетел. — Очередная попытка бегства? — Называй это как хочешь. И в Нью-Йорке, и в Калифорнии протестное движение тоже набирало силу. Но только не в Мидлтауне. Это был настоящий оазис тишины. Жизнь под сенью кленов текла размеренно и чинно. Мне это напомнило самый лиричный набоковский роман “Пнин”, действие которого происходит в похожей обстановке. Тем не менее история Уэслианского университета была связана и с такими именами, как Эмерсон, Мартин Лютер Кинг и Джон Кейдж. — Но все это не играло для тебя большой роли? Ты же думал только о продолжении своего русского романа. — Да, я тут же позвонил Маше и рассказал ей о возможности начать новую главу нашей жизни, причем не в Москве, не в Лондоне, не говоря уж о Берлине, а совсем в другом, нейтральном, месте. В Новой Англии ни ее, ни меня не могли настичь духи прошлого. Она сразу же согласилась поехать со мной. Когда в разговоре с мистером Баттерфилдом я обрисовал ему свою личную ситуацию, он в ответ только улыбнулся: “Не беспокойтесь, у вашей супруги не будет здесь ни малейших 3 трудностей. Я уверен, что наш Russian Department примет ее 1. Центр перспективных исследований (англ.). 2. Колледж гуманитарных наук (англ.). 3. Русское отделение (англ.).
1. Имеется в виду поэма П. Неруды “Ярость и беды” (1936) и сборник стихов “Местожительство — Земля” (1933). 2. Зал королевы Елизаветы (англ.) — лондонский концертный зал. 3. Рагу по-ирландски (англ.). [ 59 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута с радостью! В вашем распоряжении будет не только комфортабельный дом, но и личный секретарь”. — И все это в самый разгар войны во Вьетнаме? — “Дух вольнодумия и протеста, — продолжал президент, — вовсе не чужд нам. Это всегда было нашей традицией”. — И ты, конечно, согласился? — Да, но не сразу. До этого мне предстояла еще одна поездка. Осенью 1967 года в Лондоне, в огромной, похожей на бункер новостройке на южном берегу Темзы проходил поэтический фестиваль. У. Х. Оден и Уильям Эмпсон деликатно держались в тени. Звездой поэтического вечера был Пабло Неруда. Я знал почти все, что он написал, и его ранняя поэма “Las furias y las penas” и стихи из сборника “Residencia en la tierra”1 настолько мне понравились, что с помощью моих чилийских друзей я даже перевел их на немецкий. Сам поэт знал свои стихи наизусть и читал их c упоением, звучно, раскатисто, медленно, каким-то жреческим, сдавленным от слез голосом — в общем так, как это по традиции делают русские поэты. После нашего выступления в Queen Elizabeth Hall2 всех участников пригласили на ужин в плавучий дом на Темзе. Были там также финские и сербо-хорватские авторы, они с аппетитом поглощали Irish stew3, не забывая при этом опрокидывать рюмку за рюмкой. Я не знаю, какого точно числа родился Неруда. Сам он утверждал, что именно в тот день был день его рождения. Но такое он проделывал часто — он ничего не имел против того, чтобы постоянно быть в центре внимания. Через какое-то время спохватились, что почетный гость исчез. Найти его удалось не сразу, он сидел на корме, забившись в самый темный угол и плотно прижав ухо к радио. Он ждал вестей из Стокгольма. И весть пришла, но касалась она не его, а Мигеля Астуриаса, писателя, бывшего не просто латиноамериканцем, но еще и гватемальцем. А это уже — пощечина для любого чилийца. Но хуже всего было то, что члены Шведской академии тем самым на много лет вперед исчерпали квоты на иберийских авторов. Гости, как могли, утешали поэта, но в конце концов пришлось вызвать неотложную помощь, чтобы привести его в чувство. Всем, разумеется, было уже не до веселья. Гости разобрали свои плащи и разошлись по домам.
[ 60 ] ИЛ 6/2018 — И к чему ты вспомнил эту историю? Ни с тобой, ни с Машей, ни с вашими планами она никак не связана. — Возможно. А тебе бы хотелось, чтобы все, как в бухгалтерском отчете, строго по порядку и ничего лишнего? Но было-то совсем не так! Ну да ладно. В октябре 1967 года мы прибыли в Коннектикут. Вот, пожалуйста, наши билеты, можешь сам убедиться — все черным по белому. Маша приехала из Москвы, я из Берлина, и в Бремене мы поднялись на борт океанского лайнера. В первый день на палубе первого класса был устроен танцевальный вечер, судовой оркестр играл неувядающие хиты Гленна Миллера, а жиголо развлекал вдов пивных магнатов из Миннеаполиса. На второй день путешествия нас настигло известие о гибели Че Гевары в Боливии. Стоило нам добраться до Коннектикута, как первые демонстранты уже двинулись в Вашингтоне в “поход на Пентагон”1. Еще не сотни тысяч, как позднее, но волнения в университетах явно усиливались. В Мидлтауне ничего подобного не ощущалось. Город, за исключением Мэйн-стрит2, где находились винные лавки и банкоматы, дайнер3 и агентство по продаже недвижимости, к вечеру совершенно пустел. Мы жили на Home Avenue. Наша вилла располагала четырнадцатью комнатами, тремя ванными и тремя гаражами, палисадником и верандой. До нас здесь гостил политолог, писавший речи для президента Соединенных Штатов. Я имел честь пользоваться его кабинетом, который именовался “den” — нечто вроде “берлоги” — и размещался в мезонине. Питаться мы могли в Faculty Club4, когда угодно и ` la carte5, и нередко получали приглашения на прелестные вечеринки в дома коллег-преподавателей. Мы выдержали в Мидлтауне четыре месяца. К такому полнейшему штилю в самый разгар войны во Вьетнаме я не привык. Я же приехал из Берлина. И что я тут потерял, среди этой идиллии? Слишком все хорошо, чтобы быть правдой. Маша в Мидлтауне тоже была не особенно счастлива. Работа ее не продвигалась. — Какая работа? — Она собиралась писать о русском авангарде двадцатых годов. Большего я у нее так и не выведал. — А существовало, вообще, такое место, где бы она прижилась? Ни Москва, ни Берлин ее ведь тоже не устраивали. 1. “Поход на Пентагон” — первая американская общенациональная акция протеста против войны во Вьетнаме. 2. Главная улица (англ.). 3. Дешевый ресторан-закусочная. 4. Профессорская столовая. 5. Меню на выбор (франц.).
1. Перемещенное лицо (англ.). 2. В переводе с испанского — “Свободная Гавана”. [ 61 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута — Маша была своего рода displaced person1, но жить при этом привыкла в уютном ватном коконе. В Соединенных Штатах ей тоже не нравилось, и мы вступили в новую полосу раздоров. В один пасмурный январский день 1968 года по нашему адресу на Home Avenue пришло официальное письмо с кубинской маркой на конверте. Отправителем значилось какое-то министерство в Гаване. — Опять откуда ни возьмись спасительная весть! Сначала появляется загадочный синьор Вигорелли и чудесным образом отправляет тебя в Ленинград, потом, как ты утверждаешь, приходит приглашение на поездку в Москву и Баку, с которой начинается твой русский роман, а вот теперь необъяснимое письмо с Кубы. — Чистая случайность, хочешь — верь, хочешь — не верь. — И что же было в этом таинственном послании? — Приглашение на конгресс по культуре. Тема звучала настолько общо, что тут же вылетела у меня из головы. И хотя по опыту я знал, что в качестве гостя фестиваля или члена делегации толком ни в чем разобраться не получится, но приглашение меня заинтриговало. Маша тоже загорелась желанием поехать. — И ты, само собой, согласился? — Нечего ухмыляться. Добраться до Кубы было не так-то легко. Из Нью-Йорка самолеты туда не летали, ведь американское правительство ввело против Кубы торговое эмбарго. Визу пришлось получать в Мексике и уже оттуда лететь старым “Ил”-м кубинской авиакомпании “Cubana de Aviaciоn” — это был единственный способ попасть на остров. — А что вас туда так влекло? Последняя надежда на воплощение левой утопии? — В Сан-Кристобаль-де-ла-Гавана — это название город носит со времен своего основания в 1519 году — царила атмосфера веселья и праздника, здесь даже атмосферное давление словно было другим, нежели в Москве, Восточном Берлине или Варшаве. Это придавало городу много шарма. Кубинскую революцию всетаки не завозили на советских танках. Она победила без помощи русских. Мне казалось, что большинство людей на улице не просто мирились с ней, они ей радовались. На конгресс Кастро пригласил не меньше пятисот писателей, ученых и художников. Кому-то паспорта или выездные визы не выдали их собственные правительства. Сартр отказался, сославшись на состояние здоровья, но в остальном в отеле “Гавана Либре”2, некогда именовавшемся “Хилтон”, собрались все
[ 62 ] ИЛ 6/2018 те же старые знакомые из европейских левых: Эрик Хобсбаум, Мишель Лейрис, Луиджи Ноно, Хулио Кортасар, издатели Джулио Эйнауди и Джанджакомо Фельтринелли1. Нельзя сказать, чтобы дебаты открыли много нового. Верные партийцы из стран Восточного блока прокручивали свои заезженные пластинки, китайцы и вовсе не приехали. Но дух полемики не просто витал в воздухе, он даже приветствовался. Французы не преминули учинить маленький скандал, как только на одном вернисаже появился мексиканский художник Давид Сикейрос. Этот старый сталинист в 1940 году участвовал в нападении на Льва Троцкого и обстреливал из пулемета его дом. Он и его группа намеревались убить Троцкого, но Троцкий тогда остался жив. Хотя Сикейрос позднее раскаялся в содеянном, в Латинском квартале давно вынашивали план мести. Прямо на вернисаже поэтесса-сюрреалистка дала ему пинок под зад, крикнув: “Это тебе от Андре Бретона!” А людей на улицах Гаваны занимало другое. Они танцевали под звуки румбы на главной улице Рампа или гурьбой валили на бейсбольный матч. Кастро проводил сеансы одновременной игры на десяти досках и злился, когда проигрывал. Повсюду бурлил политический карнавал. Посмотри, что у меня сохранилось. — Какие-то старые иллюстрированные журналы? — Да, три толстых специальных выпуска “Богемии”, которые на второй же день предложил мне уличный торговец, — вообщето, старье, макулатура 1958—1959 годов, но я тут же за них ухватился. “Богемия” — Бог знает, откуда взялось это название — журнал с богатой традицией. Основан он был, если не ошибаюсь, в 1908 году и продолжает издаваться по сей день. Эти старые номера оказались увлекательнейшим чтением, они давали представление о первом этапе революции, сразу после ее победы, когда миф “барбудос” еще не обрел политической конкретики. Тогда, похоже, все находились в том же угаре от невероятного облегчения, как и в Германии весной 1945 года, когда война закончилась и стало ясно, что американцы не будут вершить возмездие. (Ретивые журналисты нередко сравнивали правление бежавшего диктатора Батисты с режимом нацистов.) 1. Эрик Хобсбаум (1917—2012) — британский историк. Мишель Лейрис (1901—1990) — французский писатель. Луиджи Ноно (1924—990) — итальянский композитор. Хулио Кортасар (1914—1984) — аргентинский прозаик и поэт. Джулио Эйнауди (1912-1999) — итальянский издатель. Джанджакомо Фельтринелли (1926—1972) — итальянский издатель и политик левого толка, первый издатель романа Бориса Пастернака “Доктор Живаго”.
1. “Pan American World Airways” — одна из крупнейших авиакомпаний США того времени. 2. Deutsch-Amerikanische Petroleum Gesellschaft — Германо-Американское нефтяное общество. 3. Марка американских сигарет. 4. Американская металлургическая компания. [ 63 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута На страницах журнала мелькали не только фотографии Кастро, тогда еще с ученой степенью и в очках, в компании молодцеватого Че Гевары. Рядом красовались и вернувшиеся из эмиграции политики буржуазного толка. Поклонники статистики утверждают, что Куба до 1959 года была одной из самых богатых стран Латинской Америки, что уровень жизни там был не ниже, чем в Испании или Чили и что восемьдесят процентов кубинцев умели читать и писать. Но можно ли верить этим цифрам?! Всегда остаются люди, ведомственными отчетами обойденные. Листая журналы дальше, наталкиваешься на фотографии искалеченных, истерзанных пытками тел. Затем следует репортаж, почти с садистским наслаждением повествующий уже о новых экзекуциях. Но самые страшные снимки, страшнее, чем фотографии изуродованных тел, были сделаны в “Мазорре”, кубинской психлечебнице: голые, изможденные голодом дети на ржавых койках, жмущиеся друг к другу больные люди, согнанные в тесный внутренний двор, так называемую “псарню”, и старая женщина, то ли ведьма, то ли пророчица, голая, с огромными, расширенными зрачками и разъятым в беззвучном крике ртом. Считается ведь, что умалишенные — зеркало скрытых болезней общества... Другой репортаж рассказывает — уже в бравурных тонах — о разгромах казино и игорных домов: выброшенные толпой на улицу игорные автоматы, опрокинутые обгоревшие игорные столы — совсем в стиле бывших испанских анархистов. Скорее символический акт. Так же парижские коммунары расстреливали башенные часы, мечтая остановить старое время. Но наряду с этим по страницам журналов невозмутимо шествовала в 1959 году реклама: анонсы компаний “Pan Am”1, “Esso”2, “Lucky Strike”3, “Alcoa”4 соседствовали с объявлениями, расхваливающими модные бюстгальтеры, приходские школы и услуги целителей. Один кардинал, как явствовало из другого снимка, самолично благословлял сорт туалетного мыла, осеняя его перед камерами крестным знамением. Передовица от одиннадцатого января под заголовком “Нет коммунизму!” цитировала отрывки из речи Фиделя Кастро: “Наше правительство готово расторгнуть все договоры с государствами, прибегающими к диктаторским методам. Это, в первую
[ 64 ] ИЛ 6/2018 очередь, касается Советского Союза. Он подавляет свободу в десятке европейских стран. Он стрелял в беззащитный венгерский народ. Нет в мире государства более деспотичного!” Эти старые журналы предлагают моментальные снимки того времени. Судьба революции еще не решена. Она переживает свой самый опасный момент. И это соседство бунта и рекламы: слева — Че Гевара, справа — брильянтин, в то время казавшееся совершенно нормальным, сегодня шокирует. Впрочем, изобилуют страницы “Богемии” и фотографиями людей, давно исчезнувших и забытых: отщепенцы, изгнанники, умершие. Ясно становится, что если бы не глупость и алчность американцев, то эта революция захлебнулась бы и бесследно канула в Лету, как десяток других революций в Латинской Америке, отступив перед обаянием той милой девчушки с рекламы кока-колы, приглашающей всех, грезящих переворотами: “Передохни чуток! Сделай паузу!” — Ну, хорошо. А как то, что сообщалось в этих давнишних журналах, связано с вами, с вашей историей? — Никак. — А вы-то что собирались делать? — Кубинцы уверяли, что они крайне нуждаются в таких людях, как мы, — в качестве “иностранных специалистов”, “tеcnicos extranjeros”. Один из их команданте, в той самой зелено-оливковой форме, однажды спросил меня, не хотели бы мы остаться на Кубе подольше. О какой такой “технике” могла идти речь в нашем случае, он не уточнил. Но я со своей стороны ухватился за его предложение как за еще один шанс для нас обоих, возможно, последний. Ни я, ни Маша не знали острова. Для нас это был новый, неизведанный материк. Никаких гнетущих воспоминаний, никакого языка, на котором говорил бы только один из нас, а другой не понимал бы ни слова, никаких сложных семейных обстоятельств. Испанский оба мы знали довольно сносно. Разве не стоило попробовать? — Короче, мотивы сугубо личного порядка. Ты и твоя русская попросту хотели сбежать из Мидлтауна? Но отчего же с таким скандалом? — Иначе было невозможно. При том гостеприимстве и доброжелательности на что прикажешь все свалить, как не на большую политику? — Но разве вам не создали в Новой Англии все условия? На целый год дали пристанище, fellowship1, кучу денег, непомерно большой дом, бюро с кондиционером, секретаршу, которую вам нечем было занять. Другие были бы на вашем месте счастливы! А вы проявили такую 1. Должность научного сотрудника (англ.).
1. Сьерра-Маэстра — горный массив на юго-востоке Кубы, где революционеры готовились к партизанской войне. [ 65 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута неблагодарность. Золотая клетка, недовольно бурчали вы, войной на другом конце света, видите ли, возмущались, ни за что ни про что обидели своих благодетелей и даже устроили публичный скандал, который угодил на первую полосу “Нью-Йорк таймс”. — Никакого открытого письма я не планировал. Поскольку уважаемый мистер Баттерфилд к тому времени отправился на заслуженный отдых, мне, чтобы откланяться, пришлось обращаться к его преемнику Эдвину Этерингтону. А тот ко всему прочему оказался еще и президентом Нью-Йоркской фондовой биржи. Хочешь я прочту тебе письмо? — Не надо, я и так знаю, что там было. “Почему я покидаю Америку?” — во всеуслышание трезвонил ты. — Я думал, что мистер Этерингтон молча примет к сведению мои доводы и даст нам спокойно уехать. Но один ретивый преподаватель, полагая, что действует в моих интересах, передал письмо в прессу. — Да, не особенно элегантный ход! Одна постыдная оплошность за другой! Уве Йонсон в своей книге “Годовщины” прямо-таки тычет тебя носом во все твои промахи. В знак своего неодобрения он даже называет тебя “господин Энценсбергер”. И то, что вы уехали на Кубу, тоже совсем ему не понравилось. — Да, отповедь Йонсона была язвительной, и не во всем он оказался неправ. Надо отдать ему должное. Правда, невольный комизм нашей кубинской авантюры ускользнул от его внимания. Но, как-никак, одна конкретная идея, чем я мог быть полезен на Кубе, у меня была. Молодым дипломатам, которых Кастро посылал в Лондон, Берлин или Стокгольм, приходилось нелегко. Я это знал. Они не имели ни малейшего понятия о правилах игры при капитализме. Матерые волки из старого дипкорпуса, прекрасно разбиравшиеся что к чему, заблаговременно перекочевали в Майами. Что-то наподобие краткого учебного курса, месяцев на шесть, чтобы преподать молодым мулатам из Сьерры1 основные азы — вот как я это себе представлял. Немного истории, минимальные представления об основном законе или конституции, вкратце о партиях, о профсоюзах, парламентах и судах. Вы должны понимать, старался я до них донести, с кем вам предстоит иметь дело: с министрами и средствами массовой информации, лоббистами и чиновниками — от регионального до брюссельского уровня. Немного ввести их в курс дела, считал я, совсем не помешает.
[ 66 ] ИЛ 6/2018 Великолепно, было сказано нам в Гаване. Решено! Приезжайте осенью! А мы до тех пор все устроим для вас и для вашей супруги. Для Маши это означало пережидать в Лондоне или Москве, а для меня — возвращаться назад в турбулентные берлинские будни, в осадные бои, во всю эту неразбериху. Я чувствовал себя биллиардным шаром, который туда-сюда гоняют по столу. Но в эту игру в карамболь подключился еще один, третий игрок, с которым я случайно встретился в фойе гостиницы. Там меня однажды представили принцу Cиануку, приехавшему из Камбоджи в Гавану на переговоры, а также его сыну, выглядевшему благовоспитанным гимназистом. Одет он был в элегантный, сшитый по мерке сизого цвета костюм а-ля Мао, и, когда мы присели в холле гостиницы, посол, сопровождавший принца в поездке, неожиданно произнес: “Мы были бы очень рады, если бы вы посетили нас в Пномпене. Я с удовольствием позабочусь о вашем билете на самолет и о визе и пришлю за вами в аэропорт лимузин”. — Минуточку! Давай-ка все по порядку. Одно за другим. — Размечтался! Но это же невозможно. О хронологии забудь! Ты сам любишь повторять, что в неравновесной термодинамике для описания турбулентных процессов линейные уравнения неприменимы. Или возьми, к примеру, броуновское движение: ясно же, что помещенные в разогретый газ частицы будут двигаться совершенно хаотически, под воздействием случайных, неконтролируемых толчков. Это происходит и в периоды политических, эротических, климатических и, черт побери, моральных турбулентностей тоже, о которых здесь идет речь. Или представь: сидишь часами в темной монтажной комнате и прокручиваешь отснятый твоей памятью фильм: то крупным планом какая-то одна деталь, то общим — целая вереница кадров, а между ними — зияющие провалы, сплошной черный экран. Такого дотошного зрителя, как ты, это, конечно, мало устроит. Но гиблое дело — пытаться выстроить из этих фрагментов нечто целое. Из них никогда не получится документальный фильм. Кроме того, дружище, ты, наверно, забыл, каким шумом сопровождалась тогдашняя смута. Уже от одной музыки некуда было деться! Этот умопомрачительный фейерверк звуков: румба на улицах Гаваны, джаз в кварталах Нью-Йорка, неувядающий русский хит “Очи черные” в исполнении военного оркестра на Выставке достижений народного хозяйства в Москве. В наушниках по гипофизу бил рефрен с нового диска “Роллинг
1. “Пусть кровоточит” — восьмой студийный альбом “Роллинг Стоунз”, изданный в декабре 1969 г. 2. Одна из самых известных кубинских песен. 3. Песня Мэкки-ножа из “Трёхгрошовой оперы” Б. Брехта, ставшая позднее популярным шлягером. 4. “Электрический цирк” (англ.) — ночной клуб в Нью-Йорке того времени. 5. Песня, написанная Гансом Эйслером в 1934 г. на стихи Бертольта Брехта, когда коммунисты Германии пытались организовать единый фронт борьбы с нацизмом. 6. Город в штате Калифорния, цитадель американской науки. 7. Первая запись в исполнении голосового синтезатора была сделана в 1961 г. компьютером фирмы IBM на основе популярного шлягера “Daisy Bell”. 8. Графиня Уорик (1861—1938) — британская светская красавица, долгое время бывшая любовницей Альберта Эдуарда, принца Уэльского, впоследствии ставшего королем Англии Эдуардом VII. [ 67 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Стоунз” “Let It Bleed”1. В гостиничных туалетах — приглушенные мелодии “Гуантанамеры”2 и “У акулы зубы-клинья3. В “Electric Circus”4 — ушераздирающая какофония, на фестивале новейшей музыки — стук и грохот отбойных молотков. И только патока немецких шлягеров, как во все времена, давала возможность немного расслабиться и забыться. С виниловых пластинок лилась “Песня Единого фронта”5, а в Пало-Альто6 дребезжащий компьютерный голос выводил мелодию: “Daisy, Daisy, / Give me your answer, do. / I’m half crazy, all for the love of you! / It won’t be a stylish marriage, / I can’t afford a carriage, / But you’ll look sweet / Upon the seat. / Of a bicycle built for two”. Копирайт IBM7. Признаюсь, что представлял я себе при этом вовсе не графиню Уорик8, а Машу. — И ты, тем не менее, не раздумывая, согласился на все, что в фойе гаванской гостиницы по какой-то случайной прихоти предложил тебе тот маленький принц. — Да, меня привлекла идея исчезнуть и не иметь постоянного адреса. Носиться по свету словно беглый растратчик, скрывающийся от кредиторов и судебных приставов. — Мне кажется, что пускаясь в это кругосветное путешествие, ты просто искал предлог, чтобы уехать? Интерпол тобой не интересовался, никакая прокуратура не объявляла тебя в розыск? — Это так. — Может быть, ты просто искал предлог, чтобы бежать от своей жены? — Тебе обязательно нужно расставить все точки над “i”?! Я просто воспользовался случаем, чтобы какое-то время не думать обо всей этой неразберихе в Берлине, о моем русском романе, о кубинской революции, о моем великодушном издателе Зигфриде Унзельде и о моем доме в Норвегии, который больше не был моим домом.
[ 68 ] ИЛ 6/2018 Несколько месяцев, как в слепом полете, я кружил вокруг земли. В кармане моего пиджака торчала пачка сколотых скрепкой и заполненных от руки под красную копирку бланков, которые разворачивались в длинную гирлянду. Это были билеты на самолет. <...> — А то, что происходило в Берлине, тебя не очень интересовало? — Нет, интересовало. В феврале 1968 года три тысячи слушателей собрались в Большом актовом зале Технического университета в Западном Берлине на Международный конгресс по Вьетнаму, на котором выступали Дучке, Гастон Сальваторе, Петер Вайс1 и Эрих Фрид2. Но я опять был где-то в другом месте, думаю, в Беркли, в Калифорнии. Там обстановка тоже накалялась. Годом позже Никсон приезжал в Берлин. Но что случилось во время его визита, я не знаю. — А ты никогда не задумывался над тем, что это было: набирало силу какое-то новое “движение” или пик его давно остался в прошлом, а звучали лишь отголоски былых надежд и чаяний? Мода ведь всегда возвращается, и не только в одежде. — Это подспудно чувствовал и я. Потому и оказался таким ненадежным попутчиком, так никогда никуда и не вступил: ни в ССНС3, ни в Коммуну, ни в Союз писателей, ни в одну из многочисленных коммунистических партий. На всех нашумевших снимках с демонстраций или уличных боев меня тоже нет. Я предпочитал оставаться за кулисами. Да, в моем большом рабочем кабинете у большой карты мира, выпущенной Стратегическим командованием ВВС США, которая висела у меня на стене, не раз проходили совещания глав различных фракций по поводу добычи денег и заключения тактических альянсов. Приходил сюда и Руди Дучке, с ним всегда, плечом к плечу, мой друг Гастон Сальваторе, бывали здесь люди из ССНС, в частности, Бернд Рабель4, Кристиан Землер5 и Тильман Фихтер6, но и менее благонадежные личности, такие как Кунцельман или Малер. 1. Петер Вайс (1916—1982) — немецкий писатель и художник, многие годы живший в эмиграции, с 1939 г. — в Швеции, был близок “левому движению”, в 1965 г. идейно примкнул к социализму. 2. Эрих Фрид (1921—1988) — поэт и эссеист, член “Группы 47”, один из ведущих представителей левого движения в Германии. 3. Социалистический союз немецких студентов. 4. Бернд Рабель (р. 1938) — немецкий публицист, один из руководителей ССНС. 5. Кристиан Землер (1938—2013) — немецкий журналист, один из активных членов ССНС, позднее член маоисткой Коммунистической партии Германии. 6. Тильман Фихтер (р. 1937) — немецкий политолог, член ССНС.
1. Руди Дучке родился в Восточной Германии, в Западный Берлин перебрался незадолго до начала строительства Берлинской стены, был студентом социологии в Свободном университете Западного Берлина. 2. Бахман Нируманд (р. 1936) — иранский левый политический деятель, писатель, журналист, политический эмигрант в ФРГ. [ 69 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Руди1 был особое явление, не только очень немецкое, но и совершенно немыслимое для западной части страны. Он был единственным признанным политическим лидером, выросшим из рядов несистемной оппозиции. Упорный и непоколебимый, но при этом совершенно лишенный цинизма, без которого людям, вроде Троцкого или Ленина, никогда бы не добиться своих целей. Но это было и его самое уязвимое место, та пята, в которую метили не только противники, но и соратники, мечтавшие, как любой заднескамеечник в любой парламентской партии, выдвинуться на передние места. Дучке стоял выше этих интриг, потому что мысль о партийной карьере его нисколько не занимала. Это поднимало его авторитет на исключительную, недосягаемую высоту. В сектанты он не годился по натуре своей, хотя политику и мораль воспринимал как нечто нераздельное, в некоем глубоко религиозном, недоступном другим смысле. Некоторые трудности были у меня со своеобразной риторикой, которой он пользовался. Он сконструировал какой-то свой, особенный, марксизм, имевший мало общего с той коллективной версией, которая курсировала в университетских кругах. Иногда я даже не понимал, к чему он ведет. Большую противоположность ему, чем Гастон Сальваторе, его правая рука, трудно себе представить. За Гастоном постоянно тянулся шлейф легенд: скандальная слава Дон Жуана поневоле, наркомана, человека на побегушках и ореол ассистента римского кинорежиссера Антониони и претендента на пост посла Чили в Пекине. Воспитывался он в лучших традициях латиноамериканской олигархии, однако не имел зачастую ни гроша в кармане. Но при этом всегда полон немыслимых планов и проектов. Непримиримый враг принуждения, самолюбивый, заносчивый, щедрый и готовый в любую минуту прийти на помощь. Его драматургические наброски были дерзновенны. Многим в Германии такой образ жизни, какой вел Гастон, казался провокацией. Здесь у нас многие ему завидовали и одновременно травили его. Часто заходил и перс Бахман Нируманд2, который с 1965 года снова жил в Германии и с которым меня связывала старая дружба. Я познакомился с ним еще во время шахского правления в Тегеране, в Гёте-институте, предоставлявшем
[ 70 ] ИЛ 6/2018 площадку оппозиционным умам. Там однажды и подошел ко мне этот худощавый человек, в очках в золотой оправе, выглядевший как учитель-стажер, говорил он на безупречном, очень чистом немецком. Всем, что я знаю об Иране, я обязан ему. Книга Бахмана “Иран: модель развивающейся страны или диктатура свободного мира?”, вышедшая несколькими годами позднее, сыграла ключевую роль в студенческом движении, и не только во время визита шаха Пехлеви в Берлин. Зашел как-то и Петер Шнайдер1. Дучке так долго его уговаривал, что тот наконец согласился участвовать в организации кампании против издательского концерна “Шпрингер”. Большого восторга от оказанного ему доверия он, похоже, не испытывал, но за дело все-таки взялся. Планировалось по примеру лондонского трибунала Рассела2 вынести публичный приговор берлинским клеветническим газетенкам. Процесс должен был проходить по всем правилам гражданского судопроизводства. К разбирательству предполагалось привлечь обвинителей и защитников, независимых экспертов и свидетелей. Петер Шнайдер честно пытался подготовить серьезные судебные слушания. Но многих товарищей это как раз и не устраивало: им грезились акции совсем иного рода — саботажи, “коктейли Молотова”, другие же тем временем старались раздобыть денег у конкурентов “Шпрингера” или заручиться помощью из Восточного Берлина. Как и следовало ожидать, дальше привычных перебранок дело не пошло. И хотя я всегда охотно предоставлял свой дом для различных сходок, во фракционные бои предпочитал не вмешиваться. Французы подобное двусмысленное поведение, продемонстрированное мной, называют “mauvaise foi”3. Этнологи — в тех случаях, когда они вместе с туземцами едят, танцуют и ложатся в постель, — предпочитают говорить о “методе включенного наблюдения”. Это, правда, редко хорошо кончается, так как разрешить свои апории4 мало кому из ученых удается. Они или полностью подпадают под влияние окружения — что на профессиональном жаргоне называется going native5, — или начинают, как, 1. Петер Шнайдер (р. 1940) — немецкий писатель, один из ведущих представителей студенческого движения. 2. Был организован в 1967 г. по инициативе английского философа Бертрана Рассела и французского философа Жан-Поля Сартра для расследования военных преступлений, совершенных во время войны во Вьетнаме. 3. Здесь: вероломство (франц.). 4. Противоречия между результатами опыта и их анализом. 5. Перенимать местные обычаи (англ.).
1. Маргарет Мид (1901—1978) — американский антрополог, получившая известность как исследователь жизни подростков в Полинезии. Результаты исследований были позднее опровергнуты другими учеными. 2. Завтра (исп.). [ 71 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута например, Маргарет Мид1, сочинять красивые мифы, устраивающие их больше самой реальности. — И что за бес тебя попутал вести такую двойную жизнь? — Этого я не могу объяснить ни тебе, ни себе самому. По-видимому, я считал, что было бы ошибкой упустить возможность, которая в немецкой истории выпадает довольно редко. Не так уж часто случалось, чтобы меньшинству, как в 1848-м или 1919-м, удавалось “заставить плясать окаменевшие порядки”. Пусть в данном случае все это было лишь отблеском прежних сражений и, по большей части, свелось к уличным балаганам — тем не менее, это было лучше, чем ничего. Наиболее трезвые головы из тогдашних политвожаков догадывались, конечно, что на писателя, пусть он и сыплет всякими лозунгами, всерьез полагаться не приходится. В моем случае их правоту подтверждало и то рвение, с каким я продолжал втайне писать, даже если многое из тогда написанного вышло в свет только годы спустя, а то и вовсе не вышло. — Значит, ты блефовал? — Разумеется. А тебе бы хотелось предстать открытым, стойким, праведным? Да не идет к тебе это. Быть крепким задним умом — дело нехитрое. Но было-то все далеко не так однозначно. — Ты прав. <...> Но расскажи лучше, что происходило с вами? Вы когда-то опять оказались на Кубе? Вы же хотели посодействовать кубинцам в качестве “tеcnicos extranjeros”? Ну и что вышло из ваших благих намерений? — А ничего. Всякий раз, когда я звонил министру образования, некоему товарищу Янусу, формально отвечавшему за наше трудоустройство, он оставался предельно краток. “Ma…ana”2, говорил он, хотя, похоже, даже и не думал исполнять свое обещание. — Еще один постыдный промах? — Да. Но в неловком положении оказались и пригласившие нас. Правда, нас это уже не очень заботило. <...> — Ну и как вы себя там чувствовали: работать не работали, но плодами революции пользовались? — Ты несправедлив, старик! Я делал все, что мог. Конечно, я был взбешен, что работы, которую мне обещали, попросту не было. “И зачем вы меня тогда звали? — негодовал я. — Торчу без дела в отеле, кормлюсь за ваш счет. Какого
[ 72 ] ИЛ 6/2018 черта?” — “Ах, — отвечали функционеры, — проект, к сожалению, сорвался, так как у Министерства иностранных дел возникли некоторые сомнения, но мы для вас обязательно чтото подыщем”. Я худо-бедно перебивался то консультантом книжного издательства, то переводчиком, то литературным агентом. Вот только в Гаване, как и в Москве, невозможно было найти ни одной свободной квартиры. Поэтому нас воленс-ноленс пришлось поселить в отеле. Как сообщали путеводители, гостиница “Националь” была в Гаване адресом номер один. Некогда целые блоки номеров снимала здесь под свои сходки мафия. Однако не только гангстеры типа Счастливчика Лучано или Мейера Лански1 останавливались в отеле, но и сенаторы под ручку со стриптизершами или звезды из Голливуда. Эррол Флинн и Марлен Дитрих, как и неизменный Хемингуэй, были его завсегдатаями. А на террасе с видом на набережную Малекон вершили государственные дела, потягивая мохито2 или дайкири3, министры и сенаторы из правительств Мачадо и Батисты4. В 1959 году этой идиллии внезапно пришел конец. Теперь с нами за столом сидел несостоявшийся герильеро и закоренелый троцкист из Парижа, развлекавший всех своими безобидными диверсиями, стреляя в проходивших мимо хлебными шариками и цитатами из Энгельса и Фрейда. Гостил в отеле и один американец, рядившийся под нового левого и отдаленно напоминавший Аллена Гинзберга. Вспоминается мне также торговец оружием из Югославии, какой-то рыболов, приехавший на Кубу вместе со своей супругой в свадебное путешествие, и физик-ядерщик из Советского Союза. В отеле имелись коктейль-бар, горячая вода, электричество и отопление. Нам предоставили просторную комнату с ванной. По сравнению с обычными кубинцами мы жили как миллиардеры. В ресторане по-прежнему работали те же прежние официанты. Брать чаевые им теперь запрещалось. Но обслуживали они нас во фраках, будто бы ничего не произошло. Несколько приунывший пианист продолжал наизусть наигрывать 1. Чарльз Лучано, по прозвищу Счастливчик (1897—1962) — один из лидеров организованной преступности в США, босс “Коза Ностры”. Мейер Лански (по рождению Сухомлянский, 1902-1983) — один из лидеров американской организованной преступности. 2. Коктейль из светлого рома и мяты. 3. Известный кубинский коктейль, любимый напиток Джона Кеннеди и Эрнеста Хемингуэя. 4. Херардо Мачадо (1871—1939) — президент Кубы c 1925-го по 1933 г. Рубен Фульхенсио Батиста (1901—1973) — президент Кубы в 1940—1944 и 1954—1959 гг. Был свергнут в ходе Кубинской революции 1 января 1959 г.
1. “Ты мое солнышко” (англ.) — популярная песня в стиле “кантри”, впервые записанная в 1939 г. 2. “Дым застилает глаза” (англ.) — популярная песня, впервые исполненена в 1935 г. 3. “Год героического партизана” (исп.) — имеется в виду Эрнесто Че Гевара, погибший в 1967 г. Салат-коктейль с креветками. Бульон с тапиокой. Жаркое. Кресс-салат. Мороженое (исп.). 4. Роке Дальтон (1935—1975) — сальвадорский поэт, коммунист, один из создателей повстанческой организации “Революционная армия народа”, продолжительное время жил на Кубе. Был расстрелян повстанцами. [ 73 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута бессменные американские хиты: “You are my Sunshine”1 2 “Smoke Gets in Your Eyes” . Меню в ресторане было длинным: “A…o del Guerrillero Heroico” Cоctel de langostinos Consomе Tapioca Lomo a la parrilla Ensalada de berro Helados3. В один прекрасный день пропало масло, остались одни лимоны. Как-то вечером к нам в номер постучал сосед. Изъяснялся он недомолвками, указывал глазами на потолок, делал знаки, намекая на подслушивающие устройства. При этом сообщить ему было особенно нечего, он жаловался на никудышные лезвия для бритв и, уходя, уже в дверях, со смехом добавил, что у него, наверно, паранойя. — Но вы же могли уехать с острова, когда выяснилось, что в вас там не нуждаются? — Да, но именно тогда нам и расхотелось уезжать. Мне было интересно узнать, что же все-таки творится за фасадами. Мы стали заводить знакомства: люди из портового квартала, из андеграунда, художники настоящие и мнимые, бывшие сановники, оказавшиеся не у дел — нам было все равно, каких взглядов они придерживались. Да и другие постояльцы “Националя”, прибитые судьбой к этим берегам, были хорошим источником информации. Каждый из них многое мог порассказать: и угонщик самолета из Техаса, и племянница свергнутого президента или Роке Дальтон4, поэт и герильеро из Сальвадора, который бежал на Кубу от своих же товарищей, покушавшихся на его жизнь. Жил в отеле и один немец, оказавшийся здесь благодаря кубинскому послу в Вене, дипломату старой школы, у которого он попросил политического убежища, так как не хотел идти в бундесвер. Я всегда благоволил к дезертирам, особенно, если они, как этот М., были большими знатоками литературы. Теперь он сидел в своем
[ 74 ] ИЛ 6/2018 гостиничном номере и не знал, чем заняться. От нечего делать он стал переводить стихи Эберто Падильи1. Через него мы узнали об этом поэте и позднее подружились с ним. Время от времени за нами на кадиллаке заезжали наши опекуны. Они никогда заранее не сообщали о своем визите, просто вдруг появлялись перед дверью. Такой вот сюрприз. Они вечно балагурили, но говорить, куда собираются нас везти, не хотели. Мы садимся в автомобиль. У опекунов обычные отговорки: не беспокойтесь, скоро все сами узнаете. Короче: мы — их гости, а значит, игрушка в их руках. Автомобиль направляется в центр города, где уже собралось много народа. Выясняется, что нас привезли на балет. Па-де-труа, “Благородный вальс”, бурные аплодисменты, гастролирует одна из лучших балетных трупп мира. Но почему мы с таким облегчением вздыхаем и отчего смущены, когда поздно ночью портье гостиницы открывает дверцу автомобиля и мы вновь вступаем в наш каменный игрушечный замок с его башенками и неприступными стенами, этот ранний предтеча классической сталинской архитектуры, — тогда, в 1930 году, семь его сестер, творенье отца народов, еще не украшали панорамы Москвы. Гангстерский замок распахивает перед нами свои двери — как мышеловка. Но я не К., и что до революции, то за эти стены она не проникала. <...> — А самого Кастро ты видел только в роли народного трибуна — эти многочасовые речи перед неистовствующей толпой на площади Революции? — Да, но не только. В начале нашего пребывания на Кубе, когда мы были еще в чести, нас как-то пригласили на необычное официальное мероприятие, проводившееся ночью на крытом стадионе. Когда мы подъехали, прямо у дверей автомобиля нас встретили охранники с автоматами наперевес. Они по рации доложили о нашем прибытии и проводили в кабинет с кондиционером, кожаными креслами и застекленным книжным стеллажом. Там нас уже ждали два министра, ректор университета и дюжина мужчин в зелено-оливковой полевой форме. Подали кофе. Потом почетным гостям было предложено занять места на пустой трибуне в зале. Заинтригованный шепоток. Неожиданно арена заполняется людьми в красных майках. Среди них и оба министра. А поверх всех голов — голова грузного, бородатого человека. Это сам вождь. И вот все уже прыгают, дергаются, перебра- 1. Эберто Падилья (1932—2000) — кубинский поэт и диссидент.
[ 75 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута сываются хриплыми криками и обтянутым мягкой кожей баскетбольным мячом. Они порхают туда-сюда по арене, пока не раздается свисток. Против них играет сборная студентов из провинции. И хотя студенческая сборная в превосходной спортивной форме, счет после двух таймов по двенадцать минут оказывается 104 : 72 в пользу команды правительства. В перерыве кого-то из зрителей вождь приглашает к себе на аудиенцию: то это делегация болгарских торговых представителей, то канадский специалист по разведению племенных быков. Держится он раскрепощенно, без всяких официальных церемоний. Причудливое действо: сначала ритуальное состязание, архаический племенной обряд, вождь в роли центрового нападающего, а в завершение — светская болтовня. Но проглядывает и бандитская нотка: Фидель как предводитель разбойников, а свита его — члены разбойничьей шайки. Робин Гуд играет в баскетбол. Он борется и побеждает, и всегда, разумеется, во имя бесправных и угнетенных. А вооруженная охрана на входе — так это лишь для порядка. Помню и колоссальный митинг на площади Революции. Кастро имел привычку во время выступлений ласково поглаживать выстроенные перед ним многочисленные микрофоны, пока он излагал народу свои обширные познания: то о борьбе c насекомыми-вредителями, то о психиатрии или о преимуществах атомной энергетики. Ведь на острове по всем вопросам был только один эксперт — он. В тот раз он выступал в роли специалиста в области генетики и молочной промышленности. Лучшая из всех коров, объявил он, это корова F1 — особая селекционная порода, которая вскоре сможет обеспечить молоком всех детей нашей страны. Оказывается, решить этот частный вопрос революции до сих пор не удалось. Речь, как обычно, растянулась на несколько часов. Через пару дней я получил неожиданное послание. Команданте лично приглашал меня посетить свою экспериментальную ферму. Там в стерильно чистом, оснащенном кондиционером коровнике стояло несколько экземпляров тех самых отборных молокодавателей. Их доставили самолетом из Европы, закупили лучшие доильные установки и центрифуги, наняли компетентную команду швейцарских специалистов: работников молокозаводов, генетиков, ветеринаров. Амбициознейший проект! Еще через несколько дней двое в военной форме постучали в дверь нашего номера и вручили мне посылку, ставшую подтверждением первосортности коров, а именно тщатель-
[ 76 ] ИЛ 6/2018 но упакованный, размером с торт, сыр “Камамбер”, который, правда, при температуре 35 градусов уже на следующий день оказался малосъедобен. Изготовление этого деликатеса обошлось, должно быть, в сумму, не меньшую стоимости нового трактора. Свой продукт Кастро демонстрировал и сочувствующему французскому агроному, Рене Дюмону1, который консультировал команданте в области сыроварения. У Дюмона команданте поинтересовался, не считает ли он, что кубинский сыр ничуть не уступает нормандскому. Дюмону не хватило духу это подтвердить. И как следствие — знаменитый агроном был незамедлительно выслан с острова. Зато весть об оказанной нам милости, ничем, впрочем, не заслуженной, в мгновение ока разлетелась по Гаване, и на нас неожиданно посыпались другие благодеяния: не только электрические лампочки для ночного светильника, которые до того нигде невозможно было достать, но даже квартира. <...> — И все-таки мне не кажется, что ваше житье-бытье на Кубе сильно вас удручало? — Отнюдь. Мы никогда так хорошо не ладили друг с другом. Маша была счастлива. Впервые у нас появилось общее домашнее хозяйство, со всеми повседневными хлопотами: ходить в магазин, варить обед, распределять обязанности, раздобывать нужные вещи... Будучи так называемыми “иностранными специалистами”, мы могли пользоваться специальными магазинами, где имелось многое, что для обычных кубинцев было недоступно: ром, сигары, всякие продукты, сгущенное молоко, кофе, даже зубная паста, лампочки и батарейки. Меня, с моим левацким настроем, подобные привилегии настораживали, и я не решался ими пользоваться. Но Маша моих сомнений не разделяла. Как раз наоборот, говорила она, мы не имеем права пренебрегать этой возможностью. Ей легко удалось подкупить нашего шофера Тони, и мы на его олдтаймере ездили в магазин для иностранцев и забивали багажник всеми лакомствами, какие только там можно было приобрести. C тех пор по адресу Calle, 10 стали регулярно устраиваться приемы для наших друзей. Бывал у нас и драматург Вирхилио Пиньера2, впавший в немилость у Союза писателей, и писательэтнолог Мигель Барнет3, имевший возможность выезжать за рубеж, когда только заблагорассудится. Но главное — мы могли 1. Рене Дюмон (1904—2001) — французский агроном, социолог и эколог. 2. Вирхилио Пиньера (1912—1979) — кубинский поэт, прозаик, драматург, с 1969 г. находился под домашним арестом. 3. Мигель Барнет (р. 1940) — кубинский поэт, этнолог, председатель Союза писателей Кубы.
1. Хосе Лесама Лима (1910—1976) — кубинский писатель. [ 77 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута обеспечить Хосе Лесаму Лиму1, дородного “великого старца” кубинской литературы, чье главное произведение, роман “Рай”, наконец был напечатан, “монтекристами” и “партагасами” — сигарами, которых он оказался так долго лишен. Но и другие, далекие от литературных кругов люди, были желанными гостями у Маши, которая неизменно блистала как хозяйка дома. Все понимали, что она единственная русская, оказавшаяся на Кубе не по заданию КГБ и даже без его ведома. Мужчины увивались за ней, и ей это нравилось. Порой кто-то приводил с собой сомнительных особ из портового квартала, где еще не перевелись дамы полусвета. Остаться без работы или без средств к существованию в те времена было легко, стоило только что-то неосторожно брякнуть или всего лишь не делать секрета из своей нетрадиционной ориентации. Возможно, заявлялся раз-другой и какой-нибудь элегантный стукач, но нас это мало заботило. Самым любимым гостем в нашем доме был Эберто Падилья, примерно моих лет, человек удивительно непосредственный и удивительно беспечного нрава, легко балансировавший между восторженностью и цинизмом. Такая специфическая кубинская черта. Его всклокоченный чуб и большие очки украшали каждую нашу вечеринку. Он хорошо знал Россию, и они быстро нашли с Машей общий язык. Над обеспокоенностью своих коллег он только посмеивался, будто ему ничто не могло угрожать. Мы часто вместе гуляли по городу, с ним и его женой Белькис. Его стихи, не признававшие никаких общепринятых языковых норм, тайно циркулировали в свободомыслящих кругах. <...> — Но Кастро у тебя особого восторга не вызывал? — Сравнение с Дон Кихотом, которое часто можно было слышать, закрепилось за ним с его же подачи. “Революция, — заявил он в 1966 году, — показала, что на Кубе гораздо больше Дон Кихотов, чем Санчо Панс”. Книга Сервантеса была одной из первых, изданных по его распоряжению тиражом 150 000 экземпляров. Ее должны были прочесть все. То, что он отождествлял себя с этим героем, подтверждает и cтатуя, установленная им во дворе Союза писателей. Она изображает Дон Кихота в виде воина-антиимпериалиста. Как известно, безграничное фанфаронство было причиной многих его взлетов и многих провалов. “Через десять лет на Кубе будет самый высокий в мире уровень жизни”, — пообещал он в июне 1959 года. “Чего стоят слова, если народ не на-
[ 78 ] ИЛ 6/2018 слаждается плодами революции”, — сказано им в 1963 году. “К концу этого года карточная система на продовольственные товары будет отменена”, — заверял он в январе 1965 года. Собрание его речей ни разу не издавалось. При его жизни это было недопустимо. Историю необходимо ретушировать и постоянно переписывать — метод, который Кастро хорошо усвоил у своих советских учителей. Хотя нужно отдать команданте должное — беспрекословно подчиняться кремлевскому союзнику он не был склонен. Против поставок советской нефти он, разумеется, не возражал, но ревизионистских поползновений сталинского преемника не одобрял. Уже в 1962 году это привело к опаснейшему конфликту в связи с так называемым Карибским кризисом. Кастро был скорее готов пойти на риск ядерной войны, чем отказаться от размещения ядерных ракет на своей территории. Его заветная мечта обернулась для него самым большим унижением. Когда Хрущев и Кеннеди за его спиной договорились о компромиссе, с Кастро случился один из его ужасных приступов бешенства. Как и большинство политиков, в делах экономики этот Всеведущий был полным профаном. Его возмущало, что экономика не хотела плясать под его дудку. Посочувствовать можно было и горемычному Эрнесто Геваре, вынужденному на посту министра экономики курировать вопросы производства зубной пасты. В его бытность главой Центрального банка под его опекой находилась валюта, едва ли стоившая бумаги, на которой она печаталась. Кампании по борьбе с хроническим дефицитом объявлялись одна за другой, одна за другой принимались новые программы. Как режиму удалось полностью истребить тропическое изобилие фруктов и овощей, произрастающих на этой земле, навсегда, наверно, останется тайной. В один прекрасный день Кастро вдруг вспомнил о сахаре. Со времен испанского и американского господства сахарный тростник был источником богатства острова и его проклятием. Сахар составлял восемьдесят процентов кубинского экспорта. Еще в конце девятнадцатого века Хосе Марти, гениальный пророк своего отечества, предупреждал: “Страна, выстраивающая экономику на производстве одного-единственного продукта, совершает самоубийство”. От доминирования этой монокультуры революция поначалу решила отказаться. Производство сахара было заметно сокращено. Между 1960 и 1969 годами — при общем падении мировых цен — урожай составлял от 6,7 до 3,8 миллионов тонн. “Кругом-марш! — прозвучал в октябре 1969 года приказ
1. Верховный главнокомандующий (исп.). Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Comandante en jefe1. — В будущем году Куба станет крупнейшим в мире производителем сахара”, — бесстрашно заявил он. План был поднят до десяти миллионов тонн — величайшая сафра всех времен. На Рампе, этой парадной улице Гава[ 79 ] ны, где на каждом углу горели световые рекламы, но купить ИЛ 6/2018 было уже нечего, вдруг появилось панно в стиле Уорхола, громыхающее и бешено сверкающее какими-то стрелами и звездами, оно призывало всех на битву за урожай. Это начинание закончилась самым, пожалуй, большим экономическим провалом, на который обрек свою страну ее всеведущий правитель. В 1969 и 1970-м годах хозяйственная деятельность на Кубе практически остановилась. Месяцами не работали университеты и школы, фабрики и учреждения. Все были мобилизованы на сбор урожая. На рубку тростника откомандировывались целые армейские дивизионы. Им надлежало не только сражаться на трудовых фронтах, но и обеспечивать на полях военную дисциплину. Министр сахарной промышленности пытался донести до Comandante en jefe, что поставленные им цели недостижимы. Он доказывал ему, что имеющихся в стране мельниц недостаточно, чтобы переработать такое количества сахарного тростника. Старое оборудование, говорил он, может быть задействовано только на сорок—шестьдесят процентов, так как оно постоянно выходит из строя, требует ремонта, а запчастей нет. Кроме того, для вывоза урожая не хватает железнодорожных составов, а имеются только запряженные быками телеги. Шеф был сильно разгневан и, не задумываясь, обратился ко всем присутствующим: “Кому из революционеров достанет мужества заменить на посту этого волокитчика и взять на себя решение данной задачи?” Несколько человек, не пасующих перед объективными фактами, сразу подняли руки, и пораженец в ту же минуту был смещен. Но он знал, о чем говорил, и оказался, разумеется, прав, что впоследствии и подтвердилось. — А ты это откуда знаешь? Ты тоже присутствовал на том совещании? — Нет, но мне об этом рассказывал сам разжалованный министр сахарной промышленности. Сафра, конечно, закончилась полным провалом. Больше скромных восьми миллионов собрать так и не удалось, несмотря на то что на достижение этого сверхрекорда были брошены все силы страны. С этого момента дела в сладкой индустрии резко пошли на
[ 80 ] ИЛ 6/2018 спад. После такой проверки на прочность она уже не оправилась. — Но тебя это не отпугнуло, ты ведь сам с мачете в руке орудовал на полях? — Да, но не во время этой сафры, а годом раньше, в неурожайный сезон 1969 года. Примыкать к бригаде туристов-симпатизантов я никак не хотел: к этим белокурым шведкам, хиппи со Среднего Запада, гимназисткам из Оверня и неуемным семинаристам из Сальвадора, мечущимся с огромными ножами по полям Камагуэя. Они позировали перед камерами и охотно давали интервью. Но думать о том, зачем они здесь оказались, сил уже не оставалась. Я же решил присоединиться к обычным кубинцам, брошенным в битву за урожай, и тоже с мачете в руках. После окончания рабочего дня в наскоро установленных палатках с трехэтажными койками можно было легко убедиться, как на самом деле обстоят дела на “первой свободной территории обеих Америк”. <...> — Но мы опять отвлеклись от твоей истории и от того, что тогда творилось в Берлине. — В апреле 1968-го пивные кишмя кишели всякими товарищами. Но что это за товарищи — по партии, по убеждениям, по несчастью, по постели — сказать было трудно. В Страстной четверг один замороченный и натравленный прессой дурень трижды выстрелил из пистолета в голову Руди Дучке. Ранение было настолько тяжелым, что Руди только чудом выжил. В этот же вечер несколько тысяч человек двинулись маршем к высотному зданию концерна “Шпрингер”, располагавшемуся на Кохштрассе, и безуспешно пытались его штурмовать. Потом, как водится, с подачи провокаторов подожгли несколько машин. Это положило начало так называемым пасхальным беспорядкам: заблокированные дороги, демонстрации, уличные сражения в двадцати городах, в которых погибло как минимум два человека. Но меня там опять не было, я сидел в пражском предместье Винограды в доме моего друга и переводчика Йозефа Хиржала. Его жена Богумила угощала нас ливанцами1. И, как помнится, говорили мы не о пражской весне, мы спорили о будущем экспериментальной поэзии. Первого мая я опять был дома. Берлинские газеты кипели сообщениями: Красный май в Париже, студенческие протесты и кампания Гомулки против “сионизма” в Польше, эскала- 1. Традиционные чешские оладьи.
[ 81 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута ция войны во Вьетнаме — казалось, что все кругом охвачено пламенем. Но на большой майской демонстрации в Западном Берлине в районе Нойкельн настроение — после покушения на Дучке — царило непривычно подавленное. У многих, не только у меня, было ощущение, что мы находимся на тонущем корабле. Вслух, конечно, этого никто не говорил. Но скоро по многим признакам стало ясно, что пик мятежа пройден. Тридцатого мая бундестаг голосами Большой коалиции принял закон о чрезвычайном положении. В июне Де Голль вновь взял власть в свои руки. Красный май в Париже закончился, а в августе советское вторжение в Чехословакию ликвидировало “социализм с человеческим лицом”. <...> — А что происходило в Москве? Не говорил ли ты, что и этот город блистал — только местами, конечно. Не очень верится. — А ты помнишь Кутузовский проспект? Эту неприютную парадную магистраль, одну из тех, которые некогда были гордостью сталинизма, а потом очень быстро поблекли. Дом номер 12 несет на себе печать того же наследия: темные лестничные клетки, лифт, который, как правило, не работает. Живут здесь генералы в отставке и бывшие высокопоставленные чиновники, сами походящие, скорее, на призраков прошлого. Но за этими стенами в двухкомнатной квартирке с кухней кроется почти нездешняя тайна: изысканный литературный салон, единственный в столице, а возможно, и во всей стране. Блеском своим он обязан не рисункам Шагала и картинам Пиросманишвили, развешанным на стенах, и не мировым знаменитостям, которых тут можно часто встретить: примабалерину из Большого, кинематографистов из Италии, поэтов из Латинской Америки и модельеров из Парижа — а в первую очередь, встречающей их хозяйке. Ее имя Лиля Брик. Когда я впервые посетил ее, то знал только, что она была вдовой двух знаменитых людей, Маяковского и Осипа Брика, с которыми ее связывал бурный “менаж а труа”. Позднее мне рассказали, что ими вдовство Лили не ограничивалось: другой ее муж, военачальник Красной армии стал жертвой “чисток” 1937 года. Теперь она снова была замужем, за одним известным сценаристом. Он помогает прислуге разносить блюда, а потом скромно стоит за спинкой Лилиного стула. Когда я познакомился с ней, она выглядела так, как некогда описал ее Виктор Шкловский: “У нее карие глаза. Она красивая, рыжая, легкая. Много знакомых. Есть даже банкиры... Л. Брик любит вещи, серьги в виде золотых мух и старые русские серьги, у нее жемчужный жгут, и она полна прекрасной чепухой. Она умела быть грустной, женственной, капризной, гордой, пустой, непостоянной, влюбленной, умной и какой
[ 82 ] ИЛ 6/2018 угодно”. Возможно, не очень галантно вспоминать о ее возрасте, но и в семьдесят она умудряется очаровывать мужчин. Она очень русская и в то же время большая космополитка. Остра на язык. Прекрасно осведомлена в делах литературы. Любому, кто приходит к ней, сразу задается вопрос: “Что у вас нового? Почему ваши политики выглядят так же отвратительно, как наши? Что с авангардом? А что носят этой зимой?” Социализм она считает ошибкой, капитализм — глупостью. Она поддерживает начинающих русских поэтов, пока они молоды. Терпеливо помогает им избавляться от шор. Поэты навещают ее часто и охотно, потому что Лиля окружает их любовью, и угощенье в ее доме отменное, возможно, лучшее во всей Москве. Когда молодые поэты превращаются в звезд, она теряет к ним интерес. “Бедные, — говорит она, — у них опять головокружение от успехов”. Она умеет поставить на место бюрократов, хотя с московскими это сделать сложнее, чем с какими-либо еще. На микрофоны, наверняка встроенные в телефон, не обращает внимания. C захватывающей дух откровенностью она говорит о Сталине, о тридцатых и сороковых годах, о предательстве. Она называет имена, очередь рано или поздно доходит до каждого, пощады удостаиваются очень немногие. Один раз в год она ездит в Париж навестить свою сестру Эльзу Триоле и своего зятя Луи Арагона, известного салонного коммуниста. Ив Сен-Лоран боготворит ее и сам шьет для нее наряды. Я думаю, что иногда она чувствует себя усталой. Но она не подает виду. Выглядеть утомленной или скучающей было бы не в ее правилах. В Москве у нее много врагов. Для своих соотечественников она слишком язвительна, слишком красива, слишком изысканна и слишком независима. А то, что ей не могут простить, и есть, наверно, ее самая большая заслуга: она не выносит памятников. Упорно и изощренно сопротивлялась она многочисленным попыткам партийных бонз сделать из Маяковского официозную гипсовую статую. У нее много шарма, и она неподкупна. В глазах ее современников — это два непростительных недостатка. Москва не очень привлекательный город. Без Лили Брик он выглядел бы еще серее. <...> Сознаюсь, в самый разгар волнений и беспорядков я однажды оказался на Сицилии, получал премию. Не спрашивай, когда точно и какая сумма в лирах стояла на чеке. Был литературный вечер в Катании, в шикарном театре Массимо Беллини, был фешенебельный отель в Таормине. Но все это не идет ни в какое сравнение с появлением на той же сцене за пару лет до того Анны Ахматовой. Ее выступление врезалось мне в память. Как она
1. “Две тысячи слов” — манифест, опубликованный 27 июня 1968 г. в пражской газете “Литерарни новины”, стал одним из главных документов Пражской весны. 2. Йиржи Коларж (1914—2002) — чешский поэт, писатель и художник. Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута в свои семьдесят пять восседала на сцене, гордая красавица, чьи стихи после мучительных десятилетий восторжествовали над ее антиподом, Сталиным! Когда-то ей приходилось заучивать их наизусть и потом сжигать: “Это был обряд: руки, спичка, пепель[ 83 ] ница, — обряд прекрасный и горестный”. Так мне в Переделки- ИЛ 6/2018 но рассказывала Лидия Чуковская. Итальянцы с их приверженностью к помпезным чествованиям сделали на тот раз в порядке исключения правильный выбор. Два года спустя царица русской поэзии, недосягаемая и не развенчанная, умерла в Домодедово. <...> — А помнишь, однажды ты говорил о тяжелых железных ставнях на дверях и окнах пражского Старого города, о ржавых замках и огромных ключах, о мрачных соборах, облупившихся фасадах, о гостиницах для интуристов на Вацлавской площади? Девочки там работали только за валюту, повсюду сновали агенты тайной полиции, проводились конспиративные встречи... Или это было раньше? Но когда? В 1964-м? В 1967-м? — Пражские кадры сложно датировать. Пришлось бы перебирать старые открытки, просматривать газетные вырезки, восстанавливать факты биографий. Но зачем? Железные ставни оставались все те же, те же пивные неистощимого рассказчика Грабала, откуда посетители уже поутру выходят нетвердой походкой, те же коридоры, где попахивает сталинской мертвечиной, и камни на еврейском кладбище, и громыхающие трамваи довоенных времен, и виллы старых и новых коллаборационистов. Но когда это было, я уже не помню. А позднее запретные слова выплеснулись на улицу. Две тысячи1, двадцать тысяч, двести тысяч слов. Манифестации, резолюции — и здесь борьба за власть, прокламации, слухи, те же основные требования, лихорадка ожиданий и надежд. Что общего было у этого неистового вихря с другими неистовыми вихрями, с уличными спектаклями в Париже и Берлине, с метаниями по миру боливийских герильерос, с огненным смерчем над Меконгом, с хрупкой идиллией в Переделкино? Все и ничего. Как это все разом объять, увязать воедино, облечь в слова? В то время как на Вацлавской площади гудел клокочущий, хотя и ненасильственный бунт, я, поднявшись по лестнице старого дома, оказался в полутемной комнате, забитой повседневными вещами, бумагами, книгами и картинами, где царило необычное спокойствие. Там работал Йиржи Коларж2.
[ 84 ] ИЛ 6/2018 Посмотри, вот два листка, которые он мне тогда подарил, сам можешь убедиться, что мне это не приснилось. Но вот находилась ли эта большая, со множеством закутков комната в мансарде и когда это было — днем или вечером, я тебе сказать не могу. Как и не помню ни дня, ни адреса. Йиржи Коларж говорил мало, молча показывал свои работы — это безмолвное буйство лоскутков и кусочков. Неутомимый, неистощимый на идеи, всеядный человек, который не пропускал ни клочочка бумаги, ни одной мелочи, ни одной случайной переклички, вбирал в себя историю целиком, в ее величии и суетности, и год за годом членил ее, дробил, раздирал и резал на куски, а потом, без каких-либо комментариев, склеивал и собирал заново. Тишина его ателье, как радиотелескоп, регистрировала шумы внешнего мира. “Способность удивляться — главная добродетель поэта”, — говорил Осип Мандельштам. Комнату Йиржи Коларжа до самого потолка наполняло чувство необычайной приподнятости. Этот Сизиф не обливался потом. Он работал с легкостью и элегантностью старых мастеров. Когда ему было уже под семьдесят, ему пришлось поменять свое пражское ателье на маленькую съемную комнату в Париже. Я знаю, что и она была забита бумагами и картинами, ножницами и чайниками, ложками и всякой дребеденью, и все это, как и тогда в Праге, он умел заставить заговорить. Там, где он обитал, всегда царила тишина. Йиржи Коларж был одинок. Но он не сдался. Через каких-то пару недель политическое руководство в стране принял на себя Дубчек. Я сидел в пражском пассаже, в маленьком кафе с двумя знакомыми литераторами. Один из них до 1948 года был коммунистом. Я слушал, как они спорили о парижском “Красном мае”, об авангарде, о Мао Цзэдуне и о войне во Вьетнаме. Разговор вылился в бурную ссору. Первый был так взбешен, что ушел не попрощавшись, а другой, немного успокоившись, сказал мне: “Плевать я хотел на политику. Никогда в жизни не буду ею больше заниматься. Искусство — единственное, что имеет для меня значение. Все остальное — вздор”. В нескольких сотнях метров от кафе, во дворе Карлова университета, я натолкнулся на двух студентов, прицепивших себе на грудь маленькие красные значки с изображением Мао. “Раньше такое было невозможно, — пояснили они мне, — но теперь ЧССР — свободная страна”. Иначе считал бородатый философ-кубинец, живший в Москве и называвший себя нонконформистом. Он возмущался культом личности, царившим на Западе: подумать только, разгуливают повсюду с портретами Че Гевары и Мао. Так и надо этим французским студентам, и правильно дубинками от
1. Компьютерная сеть, разработанная в 1969 г. Агентством Министерства обороны США, ставшая прототипом интернета. [ 85 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута полиции получили. Только лучше для всех. Даже представить страшно, что было бы, если бы они одержали верх! А слезоточивый газ — так это с ними еще мягко обошлись. Возражать ни ему, ни его оппонентам не было у меня никакого желания. <...> — А потом вы опять были в вашей неустроенной Гаване... — Пойми, не только резкие скачки от ближнего плана к дальнему сильно затрудняют восприятие, но и постоянная неразбериха тоже заметно сужает поле зрения. Поэтому многое из того, что в то время занимало других, прошло мимо меня. Вот, к примеру, о чем в июле 1969 года писали немецкие газеты, видимо, придавая большое значение этим событиям. Цитирую: “Генеральный совет Андорры объявил о введении женского избирательного права. Однако занимать государственные должности представителям женского пола по-прежнему запрещено”. “Немецкая певица, известная под псевдонимом Александра, погибла в автокатастрофе на севере Германии. Кто же не знал ее ‘Песни тайги’?” “Сто тысяч человек приветствовали Папу Римского Павла VI на улицах Кампалы”. “Центральный совет банков повысил резервную ставку на десять процентов”. Или еще: “Швейцарская легкоатлетка Мета Антенен из Листаля установила новый мировой рекорд в пятиборье, улучшив предыдущий результат на целых 23 очка и набрав в общей сумме 5046 очков”. Все это осталось мной незамеченным, как и рождение интернета, вылупившегося из сети Arpanet1, этой пентагоновской выдумки. И хотя высадка двух американцев на Луну в том же месяце не ускользнула от моего внимания, несмотря на то что к успехам космонавтики я отношусь довольно прохладно, — но в общем и целом зрение мое было тогда настолько “туннельным”, что не только события из раздела “происшествий”, но и более серьезные вещи остались от меня скрыты. По какой причине внимание наше было так приковано к войне во Вьетнаме, что множество других вооруженных конфликтов, которых было тогда предостаточно, трогало нас гораздо меньше? В Нигерии в результате провозглашения Биафрой своей независимости погибли минимум два миллиона
[ 86 ] ИЛ 6/2018 человек. Не прекращались опасные перестрелки на реке Уссури, велись бои в Гайане, в Южном Йемене, в Кении и Новой Гвинее; на пороге гражданской войны оказались Северная Ирландия, Колумбия, Кашмир и Страна Басков. Предположим, инцидент между Гондурасом и Сальвадором еще можно было не воспринимать всерьез, хотя так называемая “футбольная война” унесла ни много ни мало две тысячи жизней. Но и шестидневная война между арабами и израильтянами померкла на фоне того, что происходило во Вьетнаме. Я часто задумывался над тем, почему так получилось. Среди людей моего возраста редко встречаются ярые антиамериканисты. Я хорошо помню тот момент, когда впервые увидел американских солдат. Это было во франкской деревушке на юге Германии. Пятеро чернокожих “джи-ай” сидели у костра и курили. Они пришли огромной бронеколонной и попросту раздавили гитлеризм. Это было восхитительное чувство. Я облегченно вздохнул и часто потом с ними заговаривал. Одеты они были не в какие-то лохмотья, как немецкая армия. Форма у них была отутюженная, и с собой они принесли неведомые нам доселе материальные блага. Но что было гораздо важнее: с ними мы связывали нечто такое, чего не знали в Германии, но что было известно в других местах, например в Англии, Швейцарии и Скандинавии, и что начиналось с букв ДЕМ. И не мне одному это нравилось. Тем сильнее оказалось разочарование в правительстве Соединенных Штатов Америки, когда мы увидели, как американские солдаты на другом конце света приставляют автоматы к головам маленьких желтокожих детей. — Сами виноваты: сотворили из супердержавы кумира, а потом стали возмущаться, что кумир не спешит этому образу соответствовать. А мы не знали, что праздник давно закончился и дело теперь за начальниками Всемирного банка и сотрудниками госбезопасности... Это было, наверно, в июне, нет, в начале апреля, перед самой Пасхой, мы шли вниз по Рампе, только что пробило час, Мария Александровна бросила на меня гневно сверкающий взгляд. Эберто Падилья курил, он тогда еще не сидел в тюрьме — но кто такой этот Падилья, сегодня уже никто не помнит, потерянный друг, потерянный человек, а немец-дезертир
как-то некстати смеялся — он тоже оказался за решеткой, но только позднее... И мы говорили на ломаной смеси испанского, русского, немецкого об этой жуткой сафре десяти миллионов. Сегодня, разумеется, никто об этом больше не говорит. “Какое мне дело до сахара, я турист!” — кричал дезертир, потом он цитировал 1 Хоркхаймера . С какой стати Хоркхаймера здесь, посреди Гаваны? Мы говорили также о Сталине и о Данте, я уже не помню почему. Какое отношение Данте имел к сахару? [ 87 ] ИЛ 6/2018 — Никто и не требует от тебя никаких клятв! <...> Но вот о чем я еще хотел тебя спросить. Что ты можешь сказать о твоих отношениях с “Фракцией Красной армии”? Ты ведь был знаком с Ульрикой Майнхоф? — Разумеется, я ее знал! Она тогда жила одна, где-то на улице Унтер-ден-Айхен, отдельно от своего мужа, этого левацкого деляги. Дети тоже жили не у нее. Она была известной и очень задиристой журналисткой, но этого ей казалось мало. Ее приемная мать привила ей дух исконно немецкого протестантизма, который она уже не смогла в себе побороть. Она была одинока, инокиня без игумена. Мне было жаль ее. Когда она снимала очки, то выглядела совсем беззащитной. 1. Макс Хоркхаймер (1895—1973) — немецкий философ и социолог, оказавший значительное влияние на студенческое движение в Германии. 2. Провинция на востоке Кубы. Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута И эти иностранцы, позировавшие перед камерами 2 на сахарных полях Орьенте , высоко над головой поднимая мачете, эти лишние люди — их слипшиеся волосы, заскорузлые от сахара и пота льняные рубахи. А из нутра столицы, как прежде, тянуло гнилью старой нищеты, веяло запахом старой мочи и старого рабства... И тот худой человек на улице Гаваны, взволнованный, рассеянный, поглощенный спорами, метафорами, бесконечными любовными историями — неужели был я? Поклясться в этом я бы не мог.
[ 88 ] ИЛ 6/2018 Пацифизм, помощь нуждающимся, агитационная работа — всех этих наложенных на себя эпитимий ей казалось недостаточно. А писать газетные колонки — не для слабаков ли это занятие?! Первые поджоги машин были рассчитаны главным образом на газетные сообщения; подобные акции преследовали, похоже, одну только цель — попасть на первые полосы бульварной прессы. Но Ульрика Майнхоф ввязалась в абсурдные дискуссии о насилии, занимавшие тогда умы многих. Насилие по отношению к вещам или насилие по отношению к людям? Что-то наподобие “сухого плавания”. Подобные теоретизирования казались мне пустейшим делом. Но однажды, в мае 1970 года, под вечер, ко мне в дом во Фриденау неожиданно вбежали четверо сильно запыхавшихся людей: Ульрика, Гудрун Энслин, Андреас Баадер1 и кто-то еще — кто, уже не помню. Они приехали прямо из Далема2, где им удалось силой освободить из-под стражи Баадера во время разрешенного ему посещения библиотеки. Тот отбывал в Далеме срок за поджог универмага. Хотя мне было ясно, что они убегают от полиции, но я и понятия не имел, что они натворили. О том, что при этом был тяжело ранен библиотекарь, которого по роковому совпадению звали Линке3, я узнал только позднее. О месте укрытия они заранее не позаботились и теперь думали cпрятаться у меня. Я объяснил им, что это было бы неразумно. Под окнами моего дома с некоторых пор дежурил черный “фольксваген”, его водитель был занят довольно скучным делом — наблюдать, кто заходит ко мне в дом. Мне это не особенно мешало. Однажды я даже попытался завязать с посланником тайной полиции разговор, попросив у него прикурить. Но своих непрошеных гостей я предупредил, что, если они останутся здесь, визит соответствующих органов долго себя ждать не заставит. После этого они тут же исчезли. Исходя из данного происшествия я заключаю, что “Фракция Красной армии” возникла по недоразумению. Единственной целью их первой вооруженной акции было избавить своего сообщника от двухлетнего тюремного срока. Никаких политических мотивов, никакой стратегии дальнейших действий. Но, встав на этот путь, они сами себя загнали в тупик. В подполье им не оставалось ничего другого, как прятаться по конспиративным квартирам, добывать деньги ограблением банков и выдумывать для своих деяний идеологические 1. Гудрун Энслин (1940—1977) и Андреас Баадер (1943—1977) — участники группы “Фракция Красной армии”. 2. Район Западного Берлина. 3. Linke — левый (нем.).
[ 89 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута обоснования. Внешний мир не играл больше никакой роли. За свою политическую карьеру они поплатились изоляцией и утратой чувства реальности. Еще до всех приговоров суда. Позже Ульрика Майнхоф окольными путями передала мне из подполья ксиву. Посыльные провели меня закоулками на конспиративную квартиру в Гамбурге, где она забаррикадировалась вместе со своими беглыми товарищами. Она вызвала меня, чтобы передать приказ по их крошечной армии, уже напыщенно именовавшей себя “Фракция Красной армии”. На встрече присутствовала и пасторская дочь Гудрун Энслин, теперь служительница культа оружия и культа шмоток. Непререкаемым вождем этой призрачной армии был омерзительный Андреас Баадер, беглый бандит, работавший раньше фотомоделью для какого-то гей-журнала и, кроме самого себя, больше всего на свете любивший скоростные машины. Женщины были у него в полном и безоговорочном подчинении. Держал он себя с ними как сутенер. Ульрика отчаянно доказывала мне необходимость насильственного свержения “системы”. Я ответил ей, что подобные фантазии считаю полной чушью. Баадер вынес приговор. Я был единодушно заклеймен трусом, так как не захотел участвовать в их проверке на смелость. Я, правда, умолчал, что с похожим призывом уже обращался ко мне тридцать лет назад вожатый из отряда гитлерюгенда, понуждая спрыгнуть с высоченной стены, только ради того, чтобы доказать моему надсмотрщику, что я не слюнтяй. Меня этот аргумент не убедил. Вплоть до ее самоубийства никаких вестей от горемычной Ульрики Майнхоф я больше не получал. Дальше ею уже занимались суд и следственные органы, пресса и сотрудники тайной полиции. <...> — А как случилось, что вы все-таки покинули ваш любимый остров, этот ваш кратковременный рай? — Ты же сам, по собственному опыту, знаешь, что в любой диктатуре существуют “серые зоны”. В большинстве случаев репрессивные меры применяются открыто. Набор методов при этом достаточно широк: от высылки до геноцида, в зависимости от того, как режим классифицирует своего врага. Обычно все правила четко прописаны на бумаге. Но иногда соответствующие инстанции предпочитают действовать неформально, особенно, если дело касается иностранцев. Скажем, лишат корреспондента аккредитации или чересчур въедливому политологу не выдадут визы. А то устроят в гостиничном номере гостя обыск. Или изымут при выезде на границе рукописи. Неприятными последствиями может обернуться ввоз незадекларированной валюты. Имеются в запасе и более мягкие формы воздействия.
[ 90 ] ИЛ 6/2018 Иногда оказывается достаточно пообщаться с людьми, замеченными в еретичестве. Или какой-то стукач донесет о вашем неуважительном высказывании о Первом лице. И вот уже иностранец приобретает особый статус, для которого у кубинских аппаратчиков имеется прекрасное определение: “conflictivo”1. В переводе на язык дипломатов это означает, что вас объявляют персона нон грата. Само по себе это не страшно. Никаких арестов, депортаций это за собой не влечет, ну станут почаще к чему-то придираться, лишат еще какой-нибудь маленькой привилегии, чуть-чуть усилят надзор. Не знаю, что в нашем случае послужило последней каплей. Было ли это связано с делом Эберто Падильи? Или же не понравилось то, что я опубликовал в Европе? А может, мы впали в немилость, когда Lyder Mаximo2 принялся защищать советскую интервенцию в Чехословакию? Но в какой-то момент нам стало ясно, что пора сматывать удочки. <...> — А Куба тебе потом еще часто снилась? — Конечно. Не знаю, почему мне так сложно было расстаться c этим крохотным, малозначительным, безумным островом. — И, кроме этого, тебе сказать нечего? — Нечего. 1968 год — теперь просто некая вымышленная дата, рой воспоминаний, домыслов, обобщений и трактовок, заменивших то, что на самом деле происходило в те несколько лет. Непосредственный опыт погребен под толстым слоем медийного мусора, архивных материалов, подиумных дискуссий, героизированных автопортретов ветеранов тех событий, так что представить себе реальную картину стало практически невозможно. — И никаких выводов? — Ах, старик, ты же лучше меня знаешь, что смута никогда не кончается. Она просто продолжается в другом месте — в Могадишо, в Дамаске, в Лагосе или в Киеве, там, где нам в тот момент посчастливилось не жить. Все зависит от того, как на это смотреть. — Похоже, мы начинаем сходиться во взглядах? — Надеюсь, что нет. Таким, как ты, я никогда не хотел стать. К счастью, у нас очень мало общего. — Тогда давай, по крайней мере, сойдемся на этом. 1. Конфликтный (исп.). 2. Выдающийся Лидер (исп.) — титул, закрепившийся за рядом политиков, в частности, за Фиделем Кастро.
Постскриптум 2014 года Осенью 1969 года один посыльный, чье имя вылетело у меня из головы, доставил мне в двух почтовых мешках материалы из Коммуны I, которая, продержавшись еще несколько месяцев на заброшенной фабрике в районе Моабит, окончательно распалась. Я не был удивлен, обнаружив в почтовых мешках папки с аккуратно подшитыми вырезками из газет. Такая неожиданная любовь к порядку объясняется, по-видимому, тем, что члены этого сообщества придавали большое значение медийному резонансу своих акций. Я переправил оба мешка по адресу, где собирают и изучают подобное наследие: в Instituut voor Sociale Geschiedenis1 в Амстердаме. Те, кто захотят поподробнее ознакомиться с историей коммунаров, могут обратиться к книге моего брата: Ульрих Энценсбергер “Годы Коммуны I: Берлин 1967—1969”, вышедшей в 2004 году в кёльнском издательстве. Спустя некоторое время после моего отъезда из Мидлтауна протестное движение докатилось и туда. Уэслианский университет в 1970 году пришлось закрыть, так как студенты заблокировали учебные аудитории. Присоединились к ним и многие преподаватели. <...> Единственно, кто в состоянии объяснить причины угара, в котором пребывал тогда не только весь внешний, но и мой внутренний мир, это астрологи, всегда имеющие наготове пару неопровержимых доводов. А именно: в 1968 году наблюдалось крайне редкое соединение Плутона и Урана, оказавшихся в оппозиции к Сатурну. Вот ведь как! [ 91 ] ИЛ 6/2018 Просто великолепны эти грандиозные планы: Золотой век человечества, всеобщее благоденствие, полное отмирание государства. И как логично и убедительно! Если б только не люди! Вечно они мешаются. Непременно все планы спутают. 1. Международный институт социальной истории, располагающий самым обширным архивом по истории левого движения (нидерл.). Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута По возвращении домой я написал несколько строк о трудностях перевоспитания:
[ 92 ] ИЛ 6/2018 Надо освобождать человечество, а они вдруг бегут к парикмахеру. Пора шагать в светлое будущее, а они раздумывают: не выпить ли пива? Когда надо всем сердцем гореть за правое дело, у них то температура подскочит, то давление повысится. В час, когда на кону судьба человечества, они пишут письма или отправляются спать. На заре нового тысячелетия пеленки на кухне кипятят. Из-за них-то все надежды и рушатся. Ну разве с такими что-то путное выстроишь? Блох ловить — и то, наверное, проще. Жалкие душонки! Безмозглые потребители! Ретрограды несчастные! Ну не передавишь же их всех, как мух! И сколько можно одно и то же им в голову вдалбливать?! Если б не люди, все обстояло бы совсем по-другому. Если бы не люди, все бы в два счета устроилось. Если бы не люди, вот тогда!.. (А тогда и мне здесь, пожалуй, делать было бы нечего.) Позднее (1970-й и далее) Cвоего рода чистилище. В один прекрасный день все закончилось. “На меня сошло, сам не знаю почему, необычайное спокойствие”. Написав эти строчки, я почувствовал, что наступает нормальная жизнь. Неужели ко всем вернулось благоразумие? Не думаю. Но и большая смута была не зря. Вопрос только, что она дала? И не одному мне, но и всем остальным, включая тех, кто не имел к ней никакого отношения. К моему удивлению, оказалось, что наша захолустная страна мало-помалу, словно исподволь, становилась пригодной для жизни. Никто больше не брал под козырек, не отвешивал поклонов, водители начали пропускать на перекрестках пешеходов, полиция сбросила свои кивера, а кондукторы авто-
Прежде всего, что касается политического климата: Московская сделка2 — безусловно, рывок вперед. В Германии правительство Брандта своей “новой восточной политикой” разрядило напряженность у Берлинской стены. Поговаривают даже об амнистии внепарламентской оппозиции. Но смертельно больной поэт по-прежнему сидит на своей пражской кухне и печатает на машинке книгу, которая так никогда и не будет издана. Перед его домом, как и ранее, дежурит стукач. На какой-то богом забытой пивоварне Вацлав Гавел в грязном резиновом фартуке перекатывает пивные бочки, а Дубчек с потрепанным портфелем ежедневно появляется в управлении какого-то бесхозного лесничества. А на повестке дня новые сделки великих держав. Никсон готовится посетить Пекин и расстается с идеей изоляции Китая. Советский Союз, эта “Верхняя Вольта с баллистическими ракетами”3, чуть не загнав себя по собствинной же вине в ступор, прощупывает возможности соглашений с США. На неопределенное время заморожен и конфликт вокруг Кубы. И “обоюдовыгодное” окончание уже проигранной войны во Вьетнаме — тоже только вопрос времени. Скоро Ле Дык Тхо, руководитель Коммунистической партии Северного Вьетнама, и Генри 1. Положение Уголовного кодекса Германии, запрещающее гомосексуальные отношения, действовало с 1871-го по 1968 г. 2. Московский договор между СССР и ФРГ, подписанный 12 августа 1970 г., стал, по сути, мирным договором между СССР и ФРГ. 3. Слова Гельмута Шмидта о Советском Союзе, сказанные им на пресс-конференции 21 сентября 1969 г. после его назначения министром обороны. [ 93 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута бусов ждали на остановках пожилых дам и не уезжали у них перед самым носом. Уголовное преследование за сводничество и пресловутый § 1751 были отменены. И, несмотря на упорное сопротивление авторитарного государства, верх стали брать более раскрепощенные формы общения. В Германии поистине творились чудеса. Можно было подумать, что страна встала на путь цивилизации. Пора было и мне освобождаться от политических и личных наваждений, преследовавших меня последние годы. Чтобы внести во все это хоть какую-то ясность, я до того дошел, я бы даже сказал, до того докатился, что несколько месяцев подряд вел путаный, бессвязный дневник, будучи уверенным, что если записи эти когда-нибудь попадутся на глаза их автору, то вызовут вполне заслуженное неприязненное чувство. Почему-то я был уверен, что встреча состоится. И я не ошибся. Вот несколько выдержек из того дневника:
Киссинджер, мой любимый ястреб, поделят Нобелевскую премию мира1. [ 94 ] ИЛ 6/2018 А почему бы и нет? Разве у нас теперь не царит мир? Товары плодятся, как мухи. Все опять как в старые добрые мирные времена, и люди опять те же, что тогда. Даже политики постепенно обретают более-менее цивилизованный вид. “Закон о чрезвычайном положении”, введенный в 1968 году, пылится в ящике стола. На встречах в верхах поговаривают об отказе от применения силы. Впервые после 1945 года никаких уроков истории, на всех фронтах — пора отпусков. Давно не было периода более идиллического, лета более беззаботного. Внешне все как нельзя лучше. То, что дом не взлетает на воздух, нас больше не удивляет. Война идет где-то в другом месте. Иногда на страницах газет мелькает слово Уссури2, но разве кто-то еще помнит, что у этой реки было и китайское имя? Неужто так теперь и будет? По меньшей мере сезонные распродажи должны бы заставить задуматься: электронные часы на столе уже не тикают, а идут совершенно бесшумно. Еще один рывок вперед! Понимать это я понимаю, но страх почему-то все равно не накатывает. На десерт сегодня — кусочки замороженной дыни. Раньше бороться приходилось в других условиях. Одни торжествующе поднимают указательный палец и вопиют, что они это все предвидели. Это ведь так приятно найти подтверждение своей правоте, пусть и по прошествии многих лет! Кто-то по-прежнему верит в Мао и с надежной глядит на Китай, где на горизонте занимается красная заря, — точь-вточь как Владимир и Эстрагон в ожидании Годо. Другие — как на последнего светоча Коммунистического интернационала — уповают на Энвера Ходжу3. Все, кто продолжает твердить о мировой революции, которая якобы не за горами, смыслят в политике меньше, чем тот трубочист из Кауфбойрена4, заседающий в местном муниципальном совете. <...> Идеи фикс. В чем мои трудности с религиями, философскими теориями и идеологическими системами? Я, к сожалению, не могу до конца поверить, что все это всерьез. Если ктото скажет мне, что моя нелюбовь к парикмахерам идет от страха кастрации, то только меня рассмешит. Получается, что за всем, что я воспринимаю, кроется нечто иное, и это иное и 1. В 1973 г. Ле Дык Тхо отказался о Нобелевской премии мира. 2. После вооруженного конфликта на острове Даманский в Приморском крае многие китайские географические названия были переименованы. 3. Энвер Ходжа (1908—1985) — албанский политический деятель. 4. Город на юге Германии, в котором родился Энценсбергер.
1. Накладные расходы, издержки (франц.). [ 95 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута есть истинное. “На полном серьезе” в существование “мирового духа” я, разумеется, никогда не верил. Один знаток гносеологии даже убеждал меня, что и существование внешнего мира, в принципе, недоказуемо. Ну а коли так?! Может быть, в любой великой теории, как в бутылке, сидит свой добрый джинн, который только и ждет, чтобы его выпустили наружу. Но я не знаю тех заветных слов, чтобы его вызвать. Так пусть уж лучше сидит, где сидит, как бы его ни звали: “Классовая теория” или “Святой Дух”, “Бытие сущего” или “Структура влечений”. Популярен также тезис, гласящий, что индивидуумов больше не существует и представления о некоем ядре личности — иллюзия. Нетрудно убедиться, насколько и он справедлив. А все-таки мне жаль тех, кто все это принимает за чистую монету и без разбора глотает то, что ему подсовывают. Так и подавиться немудрено. Отчужденье отчужденьем, но кто же из нас не сумеет отличить друг от друга своих близких, и не только по именам или шляпам, но и по походке, голосу, даже по шуму, который они устраивают на кухне, ставя кипятить чайник. Все это знают, но все равно очень многие не осмеливаются поставить под сомнение вбитые им в голову постулаты. “Репрессивная толерантность”, “террор потребительства”, “манипуляция сознанием” — эти эвристические понятия, весьма полезные в определенных случаях, отслужив свое, должны быть выброшены на свалку. Тем не менее сегодняшние левые настолько уверовали в свои постулаты, что готовы скорее усомниться в очевидном, чем сдать в утиль свои идеи фикс. Иногда даже идея свободы обряжается в жесткий корсет. <...> Faux frais1. Так называемых “шестидесятников” часто упрекают в том, что многие из них позднее неплохо устроились. Большинству, правда, удалось дослужиться только до учителей или преподавателей вузов, с государственным окладом и гарантированной пенсией. Министров, госсекретарей или финансовых воротил среди них можно перечесть по пальцам. Но ни одно политическое движение до сих пор не обошлось без загубленных жизней. Нередко участь эта выпадала людям самоотверженным, самоотверженным настолько, что они готовы были пожертвовать не только собой, но и другими, увлекая в пропасть и своих простодушных последователей. Гибель отдельных, очень немногих из них оказалась оплачена сомнительным вознаграждением — посмертной славой. Массмедиа превознесли их до ранга мучеников или превратили в поп-иконы.
[ 96 ] ИЛ 6/2018 Об остальных очень скоро забыли. Кто будет помнить имена тех, кто сгинул в наркотрясине, тюрьме или психлечебнице? Немало и тех, кто покончил жизнь самоубийством. На спаде протестов, ознаменовавшемся для меня скорее обретением свободы, чем ее утратой, я часто думаю о проигравших. Порой во времена большой смуты мне тоже приписывалась одна из ведущих ролей, к которой я, воистину, никогда не стремился. Но отрицать некоторой доли сообщничества не могу и не хочу. Каждый, кто был причастен к той неразберихе, в какой-то мере несет ответственность. Поэтому я стараюсь делать то, что в моих силах, чтобы чем-то помочь тем безвестным или, когда это невозможно, помянуть их. Сюда я отношу всех, независимо от того, на чьей стороне они были: как разнорабочего Йозефа Бахмана, осужденного на семь лет заключения за покушение на убийство и повесившегося в своей тюремной камере, так и Дучке, которого Бахман хотел убить и который девять лет спустя в Дании утонул в своей ванне. Радикализм пощады не знает. <...> О Гулливеровом комплексе. Пережитый в детстве ужас, от которого я так до конца и не избавился. Мне было лет пять, когда я впервые прочел Свифта, в незатейливом популярном пересказе. Из той книжки запомнилась мне одна яркая, аляповатая, но подробно прорисованная иллюстрация. На поляне лежит великан. Множеством тонких нитей он прикован к земле и не может подняться, хотя явно сильнее лилипутов, которые толпятся вокруг и с ухмылочкой на него поглядывают — ведь их-то много и действуют они сообща. Почему, как и большинство детей, я сразу узнал себя в Гулливере? Я словно чувствовал на себе эти впивающиеся в кожу тонкие нити, боль от давящих пут, искушение силой вырваться из плена и злорадство лилипутов, наблюдающих, как жертва сама себя мучает. Можно ведь было покориться и тихо-спокойно лежать, не двигаясь! Но в этом образе открывается даже больше, чем мне хотелось бы. В итоге я оказываюсь еще и тем самым громилой, неизвестно зачем вторгшимся в страну лилипутов. Но почему я не кажусь себе одним из сообщества лилипутов, воплощающего благоразумие и социальное братство? И что за странная мания величия заставила пятилетнего ребенка вообразить себя великаном? Что в конце концов сломило Гейне, этого несгибаемого человека, до последнего высоко державшего голову, будто не замечая гнетущих цепей? Его путы были совсем другие, гораздо тяжелее моих: травля на родине, цензура, бедность, болезнь и его еврейство, которое для него было больше, чем просто вероисповедание.
[ 97 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Его слова о коммунизме звучат пророчески. Он видел в нем исключительно инструмент отрицания — так инквизитор, желая сломить волю согрешившего, приказывает: “Покажите ему орудия пытки”. Предвидел Гейне и то, во что превратит эту идею партия, взявшая себе это имя. Никто, разумеется, к нему не прислушался. Методические погрешности. Всякий, кому приходилось сидеть на веслах или хоть раз стрелять из ружья, любой школьник, корпевший когда-нибудь над правилом параллелограмма, знает, что задачи с более чем одной переменной не лишены подвохов. Гребцу необходимо учитывать течение и ветер, стрелку — стрелять с упреждением, принимая в расчет вес снаряда и скорость движения цели. Выстрели он прямо по цели, он непременно промахнется и попадет в то, во что и не собирался целиться. Во всех общественных процессах число таких переменных во много раз больше. Вот почему от любого депутата городского совета, любого руководителя предприятия, любого мелкого адвокатишки, прикидывающего план действий, требуется наметанный глаз, навык, умение оценить ситуацию. И чем серьезнее сила противодействия, тем задача сложнее. И только политические движения, замышляющие в странах капитализма революционные преобразования, не хотят этого знать. В блаженном неведении выбирают они себе цель и атакуют ее в лоб. Но противник, как правило, находится уже не там, где они его узрели. Поэтому политические акции редко достигают желаемого. Чаще результат оказывается прямо противоположным. Не спасает при этом и наличие идеологии. В Германии внепарламентская оппозиция с ее многочисленными ответвлениями привела к победе ту самую социал-демократию, которую всеми силами старалась побороть. Марксисты-ленинисты своей агитацией обратили внимание профсоюзов на грубейшие нарушения в производственной сфере. Красные ячейки подтолкнули проведение давно назревших структурных реформ в университетах. Альтернативные детские садики опробовали новые воспитательные методы, о которых старая педагогика не хотела и слышать. Таким образом, внесистемная оппозиция послужила лишь рычагом модернизации. Она даже в большей степени способствовала процессу самосовершенствования капиталистического общества, чем его поборники. Леворадикальные группы ответили на это еще большей радикализацией. Полагая, что подрывают устои режима, они в долгосрочной перспективе только помогали ему лучше приспособиться к условиям глобализации.
[ 98 ] ИЛ 6/2018 Полное игнорирование простейших законов политической механики наряду с безграничной верой в чудодейственность идеологических доктрин выдает квазирелигиозный характер этого движения, которому можно найти немало параллелей в утопическом социализме девятнадцатого века. <...> Подспудные мысли. Уже в детстве я знал, что не все говорится вслух. Есть мысли, которые ты оставляешь при себе, которые не должны затвердеть в словах. Это недосказанное и есть главная пружина мысли. Тут нет ничего таинственного. Философия ничего подобного себе позволить не может. Теория обязана до конца договаривать то, что имеет в виду, тогда как литература многое оставляет без ответа. Хорошему поэту удается сказать больше, чем он знает. Каждый читатель понимает текст по-своему. Разночтения при этом не только неизбежны, но и крайне желательны. Что мы называем классикой? Произведение, которому уготована долгая жизнь, потому что оно оставляет простор для прочтений, о которых автор, возможно, и не догадывался. Произведение никогда полностью не подвластно творцу, ни во время его создания, ни после. Автор, конечно, должен владеть определенными навыками, быть профессионально, что называется, на высоте, но одновременно он должен сохранять определенную долю наивности, не подвластную диктату теории. Рассудочность и непосредственность — две вещи, казалось бы, несовместимые. Но именно они обеспечивают литературе ее высокую степень свободы. Кто возьмется ответить, в чем ее смысл, цель, предназначение? Есть авторы, не чувствующие в себе призвания сделать мир лучше. И когда им об этом напоминают, они только отмахиваются: делайте что хотите, а меня оставьте в покое! И на это у них есть полное право. Мечтать стать примером для других писателей может только идиот. Последняя глава русского романа. В тот июньский день в Кембридже казалось, что Льюис Кэрролл со своей Алисой могли бы прогуливаться где-то неподалеку. Мы плыли на лодке по безмятежной реке Кем. Марии Александровне удалось в 1972 году получить стипендию Королевского колледжа. Я терялся в догадках, как это оказалось возможным. Женщина в этом мужском конвенте, к тому же иностранка! Какие связи были пущены в ход в Москве или где-то еще? Наверно, не обошлось без участия Исайи Берлина. Или же Лидии Чуковской? Но в тайны закулисных игр я посвящен не был. Маша привезла из России целый чемодан редких документов. Много лет она собирала листовки, манифесты, журналы, затерянные сборники стихов, пожелтевшие брошюры вре-
[ 99 ] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута мен расцвета русского авангарда в период от 1915 до 1930 годов. Об этом она хотела написать научное исследование, укрывшись от шума современности. За восхитительными готическими фасадами Кембриджа таились прелести и превратности монашеского быта. Уяснить неписаные законы было не так-то легко. Двери и лестницы в колледже нещадно скрипели, комнаты были обставлены скудно, но повседневная жизнь ученых мужей не утратила следов былого средневекового шика. Никто с ходу не мог бы вам сказать, сколько стоит почтовая марка. Свою корреспонденцию вы просто отдавали седовласому портье у входа, который, скрепив ее печатью, отправлял по назначению. О стирке белья членам конвента тоже заботиться не приходилось. Но ждали от стипендиатов многого. Те, кто не оправдывал эти ожидания, подвергался негласному остракизму. Вслух никто ни одним словом не обмолвится. Но ученый мир беспощаден к неудачникам. Вскоре после этой последней любовной встречи Маша призналась мне в Лондоне, в квартире, которую я снял ей в районе Баттерси, что ничего, кроме нескольких бессвязных набросков, написать для своей диссертации не смогла. Может быть, требования, которые она к себе предъявляла, были столь высоки, что оказались невыполнимы. Во всяком случае, нервы ее были на пределе. Стипендия через несколько недель заканчивалась, и было ясно, что путь в академический мир практически закрыт. Вечер закончился слезами. Потом она как-то перебивалась уроками русского и переводами, устроилась на полставки в Суссекский университет и время от времени писала статьи в элитарный киножурнал. Наведывалась Маша и в Москву, несмотря на разлад в отношениях с матерью. Туда она привозила дары с недосягаемого Запада и восхищала друзей своими великосветскими манерами, но прижиться здесь в новых условиях она уже не смогла. Я слышал, что в последнее время она исповедывала крайне левые взгляды и всерьез увлеклась пролетарской литературой. Одним из ведущих идеологов Российской ассоциации пролетарских писателей, именуемой РАППом, был в двадцатые годы тот самый печально известный Фадеев, родной отец Маши, c которым она так никогда и не встретилась. В 1932 году по решению Центрального Комитета эта писательская организация была распущена. Фадеев поспешил отмежеваться от прежних соратников и покаяться в допущенных ошибках. Может быть, Маша замышляла запоздалую месть отцу? Союзников для такого предприятия в Лондоне найти было не сложно, недостатка в друзьях, бравировавших своими радикальными взглядами, гораздо более левыми, чем у лейбори-
[100] ИЛ 6/2018 стов, не было. Кто-то рассказывал мне, что Маша блистала как хозяйка — новые левые не раз устраивали в ее квартире свои карнавальные сходки. Легко могу поверить. Многие английские знакомые, с которыми я тоже встречался, были высокообразованные, умные, светские люди — журналисты, профессора, работники кино и переводчики. Но я сомневаюсь, что им доводилось прежде иметь дело с такой женщиной, как Маша. Вероятно, она в равной степени привлекала их и отпугивала. Наверно, они догадывались, что за зажигательной внешностью таится что-то иное, cтрашившее их: одиночество, неустроенность, отчаяние. Пламя еще теплилось в ней, хотя времени отведено ей было уже совсем немного. Мы виделись еще только один-единственный раз. Боюсь, и с той и с другой стороны наступила своего рода усталость материала. Но русский роман не может завершиться унылым молчанием. Нужна драматическая развязка, желательно ночью или в предрассветные сумерки. Такая женщина, как Маша, не могла отказаться от заключительной сцены, от своего последнего выхода. Amour fou — это схватка, где не бывает ни побежденных, ни победителей. Постскриптум 2014 Марию Александровну Энценсбергер — по рождению Макарова или, как все ее звали, просто Маша — я увидел в последний раз в Лондоне в 1979 году. Через год мы развелись. Я еще сумел приобрести для нее квартиру в Хайгейте, в которой уже ни разу не был. Осенью 1991 года, накануне дня рождения ее матери, с которой она так и не помирилась, Маша покончила с собой. В их семье она не была первой, кто ушел из жизни; ее старшая сестра Таня умерла задолго до нее, в 1970 году от алкогольного отравления. Маргарита Иосифовна Алигер, которой много в жизни пришлось пережить, писала мне летом 1971 года, после того как мы с Машей расстались: “Спасибо Вам за Ваше письмо, за эту печальную определенность. Боже мой, как же это все грустно. Бедная девочка, глупая девочка, маленькая девочка. И никто не виноват, и никто не может помочь. Но Вы совершенно правы: совершенно очевидно, что нет никакого смысла и дальше ломать над всем этим голову. Мне очень жаль, что мы так мало виделись и так мало успели поговорить. Я была убеждена, что впереди у нас еще вся жизнь. Жаль, что это не так. Мне иногда, и даже очень часто, кажется, что по сравнению с моими дочерьми я совсем простой, совсем заурядный,
даже очень примитивный человек. И потому, к сожалению, так много вещей не могу понять. Будьте счастливы. Не забывайте меня. Мой дом для Вас всегда открыт”. Я имел счастье еще раз встретиться с Маргаритой летом 1976 года. Ей грозила потеря зрения. Врачи установили у нее неизлечимую макулярную дистрофию. Читать она могла только в громоздких очках с желтыми линзами. Я сумел уговорить ее приехать в Мюнхен, где была хорошая глазная клиника и необходимые при такой болезни специальные стекла для очков. Мы гуляли по Ботаническому саду и были удивительно веселы. Год спустя после гибели своей дочери Маши в августе 1992 года Маргарита умерла в Мичуринце рядом с Переделкино. [101] ИЛ 6/2018 Вспоминая семидесятые (1978) Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута А что касается семидесятых, тут много слов не потребуется. Дозвониться в справочную было нельзя. Чудесное преумножение хлебов ограничилось Дюссельдорфом и окрестностями. Жуткие новости то и дело сходили с телетайпов, принимались к сведению и отправлялись в архив. Но в общем и целом они вполне беспрепятственно канули в Лету, эти семидесятые, без каких-либо ручательств для потомков, турок и безработных. И ждать, что кто-то помянет их добрым словом, было бы, наверное, сложно.
Фотодокументы эпохи [102] ИЛ 6/2018 Гостиница “Москва” И. Эренбург Х. М. Энценсбергер и К. Богатырев. 1963 г. М. Алигер Н. Хрущев с писательской делегацией в Пицунде. 1963 г. А. Твардовский и Н. Хрущев в Пицунде
[103] ИЛ 6/2018 Евтушенко в Лужниках Е. Евтушенко Х. М. Энценсбергер. 28 мая 1968 г. Е. Евтушенко Выступление Энценсбергера в Большом актовом зале Технического университета в Западном Берлине после покушения на Р. Дучке. Слева — коммунар Райнер Лангханс. 1968 г. Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Выступление Энценсбергера на митинге "Чрезвычайное положение демократии" во Франкфурте 30 октября 1966 г.
Хэппенинг на бульваре Курфюрстендамм в Западном Берлине. Впереди слева — А. Баадер, в центре — Райнер Лангханс. 12 августа 1967 г. [104] ИЛ 6/2018 Ульрих Энценсбергер Демонстрация перед зданием суда в Западном Берлине в связи с арестом Фрица Тойфеля. В центре — Гастон Сальваторе и Руди Дучке. 27 ноября 1967 г. Сидячая забастовка в Техническом университете в Западном Берлине, с микрофоном — Руди Дучке.19 апреля 1967 года. © Bernard Larsson Протестующие студенты и переодетые коммунары во время визита иранского шаха в Западном Берлин. © Bernard Larsson Столкновение демонстрантов с симпатизантами шаха. 2 июня 1967 г. © Bernard Larsson
[105] ИЛ 6/2018 Дитер Кунцельман выпрыгивает из фанерного гроба с надписью “Сенат” перед Шёнебергской ратушей. 9 августа 1967 года Ульрика Майнхоф Х. М. Энценсбергер на Кубе. 1968 г. Выступление Ф. Кастро после сбора рекордного урожая сахара в 10 млн. тонн Х. М. Энценсбергер и М. Энценсбергер Фотоматериалы предоставлены Х. М. Энценсбергером, Бернардом Ларссоном, ИТАР-ТАСС, ВИЛТА-Медиа Ханс Магнус Энценсбергер. Большая смута Эберто Падилья (слева) и Роке Дальтон
Лео Бутнару [106] ИЛ 6/2018 Десять стихотворений Перевод с румынского и вступление Владимира Коркунова Лео Бутнару (р. 1949) — один из самых известных современных молдавских и румынских писателей. На русском языке он впервые прозвучал в 1976 году — в переводе Александра Бродского. И впоследствии многие переводчики (от Виктора Чудина до Кирилла Ковальджи) обращались к творчеству Бутнару. Лео родился в молдавском селе Негурень; с детства увлекался живописью, скульптурой, пел, танцевал, участвовал в школьных мероприятиях. Юного Бутнару тянуло к искусству, однако он понимал: без серьезной подготовки — а в Негурени не было школы искусства — он не сможет реализовать себя. Выходом стало обращение к слову. Первая публикация пришлась на десятый класс средней школы: его стихи появились в газете “Tinerimea Moldovei” (“Молодежь Молдавии”). Тогда же Бутнару увлекся и переводами. В девятом классе, еще не вполне освоив русский, он перевел стихотворение Сергея Есенина “Береза”. В студенческую пору обратился к текстам Мусы Джалиля и Расула Гамзатова. Тогда и дебютировал как переводчик в республиканской прессе. Позже, после окончания Кишиневского университета, Бутнару редактировал “Молодежь Молдавии”, затем перешел в журнал “Литература и искусство”, а вскоре возглавил журнал “Молдова”. © Leo Butnaru 2018 © Владимир Коркунов. Перевод, вступление, 2018 Редакция благодарит Лео Бутнару за любезное разрешение безвозмездно опубликовать его стихи на страницах журнала.
[107] ИЛ 6/2018 Лео Бутнару. Десять стихотворений Первая книга “Крыло на свету” (1976) вышла, когда Бутнару было 27 лет. Годом позже его приняли в Союз писателей СССР. Не обошла стороной Лео и советская цензура. За статью о “политически неблагонадежном” Михаиле Когэлничану — классике румынской литературы — его уволили с работы. И доступ к журналам — а значит, и к гонорарам — ограничили. В 1990 году Бутнару стал вице-президентом Союза писателей Молдовы. Через три года вошел в Союз писателей Румынии. Затем стал председателем Кишиневского филиала Союза писателей Румынии, членом Консилиума писателей Молдовы и Консилиума Союза писателей Румынии. Уже в постсоветскую эпоху получил ряд государственных наград — причем и в Молдавии, и в Румынии. Бутнару — подлинный подвижник литературы; на румынский он перевел многих русскоязычных классиков и современников: В. Хлебникова, В. Маяковского, М. Цветаеву, О. Мандельштама, А. Ахматову, Г. Айги, В. Куприянова, В. Павлову. В списке сотни имен. В свою очередь, тексты Бутнару звучали на десятках языков. Книги стихов Лео опубликованы на русском, французском, болгарском и татарском языках. Антологии, соавтором которых стал Бутнару, — на английском, немецком, испанском, шведском etc. По словам самого Лео, он пробует себя “почти во всех областях, кроме драматургии” — проза, рецензии, искусствоведческие статьи, эссе, литературно-исторические исследования... Словом, живет литературой. О поэзии Бутнару лучше всего скажут его стихи. Здесь же ограничусь двумя цитатами. Кирилл Ковальджи: “Бутнару талантлив, умен, ненасытен. Его поэтика весьма современна, она вся в актуальном формате — казалось бы, должна быть похожей на искания ровесников и собратьев. Ан нет! Лео Бутнару — резко индивидуален. В его стихах органично соединяются, казалось бы, несоединимые качества — метафорическое мышление, эмоционально-образное восприятие мира с хлесткой иронией, порой даже сарказмом. То взлет вдохновения, то укол остроумия”. Сергей Бирюков: “Поэзия Бутнару — это интеллектуально-художественный прорыв сквозь глубочайший скепсис к действенному оптимизму”. И в самом деле, интеллектуальное в поэзии Бутнару, преобразуясь в художественное, почти всегда пропущено через парадокс. Как мне уже приходилось говорить, Лео “описывает мир вокруг себя, вооружившись лупой и изнанкой слова”. Вот только раньше я не понимал, что эта лупа — двояковыпуклая.
Внутренняя свобода [108] ИЛ 6/2018 внутренняя свобода... необъятная... но возможно она изымается извне где к сожалению остается все меньше свободы Неевклидова геометрия Две идеально прямые параллельные непременно встретятся в бесконечности. Думаю: это вершина угла между пальцами Бога. Часть ты никогда не сможешь начать новую жизнь — ты можешь начать только то что осталось от нее Рождение и подчинение Мои мозги рождают идею, с которой не могут совладать — поскольку идея подчиняет мозг себе... Любовь и смерть это совсем не ново люди могут влюбиться даже при свете свеч на панихиде Первая в книге С каждым человеческим уходом Она обновляет свой собственный рекорд Смерть — первая в книге рекордов Гиннесса
Моностих Быть или не быть? — вот в чем ответ... Дедлайн апокалипсиса в день последнего суда когда в том мире зазвенят миллиарды будильников кто-то из смертных занесенных в список на Воскресение попробует отложить пробуждение решив что пора вставать на работу Непрактичный ангел практически ты ангел непрактичный никто из рода вашего не сможет для сушки крыльев фен изобрести когда вы — ангелы — выходите из душа когда под ливнем вымокли насквозь С края неба некоторые криминалисты считают что с кромки неба можно снять отпечатки пальцев некоторых отчаянных которые пытались — тщетно пытались — ухватиться за край горизонта [109] ИЛ 6/2018
Мигель Эрраес [110] ИЛ 6/2018 Три рассказа Перевод с испанского Аллы Борисовой Генрих и Оттла ТО были нацистские беженцы, из Австрии. Обоим лет около пятидесяти. И все мы, мальчишки, о них знали. Вообще-то мы узнали про них еще позапрошлым летом. Его звали Генрих или что-то в этом роде, а ее — Оттла. Иногда по утрам, когда я шел за газетой для отца, я видел ее на берегу, около пляжа. Волосы у нее были светлые-светлые, почти белые, и обычно она сидела на набережной, а рядом была собака, пятнистый боксер с некупированными ушами, и женщина смотрела на море, думая о чем-то своем. Ее муж — высокий, сильный мужчина, немного резкий в движениях — реже выходил из дома, только поздно вечером или совсем уже ночью можно было увидеть, как он бесцельно бродит по берегу. Они круглый год жили в одной и той же квартире и ни с кем не общались. Это точно. Или общались, но совсем мало. Если кто сталкивался с кем-нибудь из них двоих или с обоими в саду или в лифте, они всячески избегали каких-либо разговоров. Он водил старенький “пежо”. Это было единственным, что как-то не вязалось с нашим представлением о них Э © Miguel Herrаez © Алла Борисова. Перевод, 2018 Редакция благодарит Мигеля Эрраеса за любезное разрешение безвозмездно опубликовать его рассказы на страницах журнала.
[111] ИЛ 6/2018 Мигель Эрраес. Генрих и Оттла (не считая некупированных ушей боксера). Почему у него не “мерседес”? Почему “пежо 504”, французская машина, вышедшая из моды? И почему не сделать собаке острые уши, невзирая на то что операция весьма болезненна? — Все нацисты убийцы, — сказал мне Фермин, насаживая червяка на крючок. Я не ответил. Это и так было ясно. Но он вопросительно посмотрел на меня. — Ну, да, — сказал я, — я знаю. — А эти двое — беглые нацисты. Я закурил сигарету, которую стащил у отца. Я не удил рыбу. Я ненавидел рыбалку. Противно было смотреть, как Фермин насаживает червяка на крючок. И жаль было рыбу на конце лески. Я никогда не понимал, почему одни называют это увлечением, а другие — спортом. — Я слышал, мой дядя Блас говорил, — продолжал рассказывать Фермин, — что этот был, по меньшей мере, офицером, — он, наконец, насадил червяка и забросил удочку в воду, — если бы не Франко, его бы здесь поймали. — Ага. Сигарета была марки “Честерфильд”. Мой отец тогда курил такие. Мне нравились сигареты без фильтра, можно было выпустить прямую струю дыма, я видел в кино. Я видел, как это делал Богарт. Посреди разговора, машинальным движением, он двумя пальцами снимал с кончика языка крошку табака. — Дядя рассказывал мне про Холокост. Знаешь, что это такое? Фермин жил с дядей и тетей, его родители погибли в дорожной аварии, когда он был совсем маленький. Они ехали из Мадрида, в машину врезался грузовик, и они скончались на месте. Он их почти не знал. Он говорил мне, что помнит только запах своей матери. Для него это было ничтожно мало, а мне казалось — вполне достаточно. Помнить запах своей матери — это много. Дядя Фермина был такой толстый, что иногда засыпал за рулем или посреди разговора, а иногда — сидя у телевизора. Временами у него случалась остановка дыхания. Приходилось трясти его за плечо. Мой отец категорически запрещал мне ездить с ним в машине, напоминая о том, что случилось с родителями Фермина, когда его дядя как раз сидел за рулем. Впрочем, дядя был добрый малый. Он владел небольшим агентством недвижимости, через две улицы от навигационного клуба. Он много знал о двух последних мировых войнах, потому что читал толстые книги с иллюстрациями моделей самолетов и танков, с датами и местами сражений.
[112] ИЛ 6/2018 — Ты меня слушаешь, нет? — Ты имеешь в виду концлагеря и все такое? — спросил я, выпуская дым. Он рассказывал мне об этом десятки раз. Показывал в книгах на английском языке фотографии, где бледные и до крайности исхудавшие люди съежились на полу барака или, брошенные в общую яму, отчаянно вскидывали руки с выражением ужаса на лице. Фрагменты человеческих тел, руки, ноги, мужские, женские, детские. Ряды обнаженных людей или людей в лохмотьях. — И за все это несет ответственность вот эта парочка. Он вскинул взгляд на окна их квартиры, не выпуская из рук удочку. Я тоже посмотрел на их окна. У меня был портативный полевой бинокль. На седьмом этаже была их терраса, терраса Генриха и Оттлы. Насколько я мог увидеть, обставленная очень просто. Стол, несколько металлических стульев, голубые занавески закрывают стеклянную дверь. Ни якоря, ни высушенных рыб, ни барометра на стене, как, например, у моих родителей, в нашей квартире четырьмя этажами ниже. Я знал, почему Фермин настойчиво возвращается к этой теме. Он понимал, что я не считаю “эту парочку” абсолютным злом. Не знаю, было в них что-то (может, то, что они жили вне общей жизни), что меня трогало. Я не видел их ни в кафе, ни в ресторанах, иногда сталкивался с ними в супермаркете, где они покупали минеральную воду, сыр, зерновой хлеб или йогурты, но я никогда не видел (я дважды наблюдал специально), чтобы они покупали вино или сангрию, или мясо в маринаде, или какие-нибудь особенные сосиски, как другие иностранцы. Всегда простая пища. Они были воздержаны и в общении, и в еде, но какое прошлое их преследовало? Послушать Фермина — ужасное прошлое, заполненное гибелью других людей и чужими страданиями. Однажды вечером, объезжая на велосипеде окрестности, я впервые поговорил с ними обоими, с Генрихом и с Оттлой. Мы с Фермином нажимали на педали среди дюн и камышей, по узким тропинкам, параллельно береговой линии, как вдруг переднее колесо его велосипеда попало в выбоину, он выпустил руль и слетел с велосипеда. Падая, Фермин ударился головой. Поначалу, когда я был в нескольких метрах от него, я не смог сдержаться и рассмеялся. Но когда увидел, что ему не до шуток, соскочил с велосипеда и помчался к нему. Он жаловался на боль в шее. Я подумал, уж не сломал ли он ее. — Где болит? — Вот здесь, — сказал он, трогая верхнюю часть затылка.
[113] ИЛ 6/2018 Мигель Эрраес. Генрих и Оттла Я огляделся. Вокруг никого. В июле все стараются уезжать на большие пляжи, рядом с загородными домиками. Там есть душ и ларьки, где продают прохладительные напитки и еду. — Лежи и не двигайся, — сказал я. Я давно знал, если ударишься головой, лучше всего лежать неподвижно. Я побежал к сосновой роще. Там были Генрих и Оттла. Я засомневался, подходить или нет? Он лежал, раздетый по пояс, и читал. Она была в платье, курила и гладила собаку. Кроме них, в радиусе ста метров, не было ни души. — Мне больно, — послышался голос Фермина. Я направился к ним. Боксер тут же насторожился. Я любил собак, но с детства меня преследовал кошмарный сон, как огромная собака бежит за мной и кусает за пятки. Иногда я даже сам себя царапал во сне. — Добрый день, — крикнул я, остановившись на некотором расстоянии. Они меня не слышали. Боксер вскочил и залаял. Оттла посмотрела на меня. — Привет, — ответила она. Генрих оставил книгу и тоже на меня посмотрел, закрывшись ладонью от солнца. — С моим другом произошел несчастный случай. Я умолк. Не понимают они, что ли? Боксер подбежал ко мне совсем близко, но меня не трогал. — Он ничего не сделает, — сказала она с немецким акцентом. Генрих поднялся и свистнул, подзывая собаку. — Мой друг упал, — сказал я, показывая рукой в направлении, где остался лежать Фермин. — Нам нужна помощь. Они переговорили между собой по-немецки. Он подошел ко мне. Вблизи он показался мне гораздо выше и еще мощнее. — Что произошло? — спросил он по-испански. — Мой друг. Он ударился головой. — Где он, твой друг? — Там. Я указал рукой на холм. — Отведи меня к нему. И мы пошли. По дороге я рассказал ему, как все произошло, хотя он особенно не расспрашивал. Он хотел увидеть Фермина собственными глазами. Мы пришли. Фермин так и лежал. Он искоса посмотрел на нас. Генрих опустился на колени и спросил его, где именно болит, в каком месте затылка. Фермин показал на шею. Генрих осторожно потрогал больное место и несколько минут его массировал. Сначала Фермин жаловался на боль, но совсем скоро ему стало заметно лучше. Он
[114] ИЛ 6/2018 уже мог крутить головой. Я подбадривал его улыбкой и строил рожицы, чтобы его рассмешить. Наблюдая, как Генрих нащупывает связки и мышцы, как его пальцы осторожно разминают шею Фермина и тому становится все лучше, я замечаю следы ожогов на коже Генриха, шрамы причудливой формы на его спине и плечах. Я вижу цифры на его правой руке, которые невозможно стереть, несколько цифр, словно написанных углем, не очень четких, но вполне различимых, и еще шестиконечную звезду из двух треугольников, которую я столько раз видел на фотографиях в книге Фермина. Осведомитель ПЕРВЫЕ я обратил на него внимание на собрании экономического факультета. Помню, шел сильный дождь, и снаружи было много конной полиции, укрывшейся под деревьями, и полицейских в “лендроверах”, притаившихся в ожидании. “Это Бальестерос”, — сказал мне Феде на ухо. Я проследил за его взглядом и увидел, как какой-то парень вошел в аудиторию и затесался во втором ряду среди собравшихся. Выступал человек из оппозиционной правительству партии. Еще до того, как перешли к голосованию, — идти на занятия или бастовать (в понедельник в Мадриде в результате столкновения студентов с полицией несколько человек были тяжело ранены, и многих задержали и увезли на полицейских машинах), — я все смотрел на него. Роста он был высокого, с бородой светлее волос. Он не выступал, только наблюдал и слушал. Поговаривали, что он осведомитель, однако это ни в чем не проявлялось. Поскольку доказательств не было, на эти слухи внимания не обращали, и он свободно присутствовал на всех открытых собраниях. “Он стукач, и рано или поздно попадется”, — говорил Феде. Я рассказываю про 1975 год, после смерти Карреро Бланко1 прошел год и месяц, до смерти Франко оставалось десять месяцев. В те времена Феде был моим “личным осведомителем”. Он держал меня в курсе всего. Того, что происходит, и того, что должно произойти. Рассказывал мне обо всем и таскал меня на собрания факультета, “тебе не хватает сознательности”, — говорил он совершенно серьезно. Сам он никогда не отделялся от масс и всегда торчал в кафе в компании таких же, как он; мне ка- В 1. В то время премьер-министр правительства Испании. (Здесь и далее — прим. перев.)
[115] ИЛ 6/2018 Мигель Эрраес. Осведомитель залось, они рассматривали участие в политической жизни как нечто среднее между компромиссом и спектаклем. Прошло несколько дней, и случай свел меня с Бальестеросом, я поговорил с ним и сделал собственные выводы относительно слухов о нем. Это было в четверг, утром, я запомнил, потому что по четвергам всегда царило оживление — переходный день между буднями и концом недели. В этот день должно было случиться много шума. Феде говорил мне, что пропустить такое никак нельзя: по его словам, с этого дня начнется процесс, который раскачает самую основу аппарата. — Какого аппарата? — спросил я, глотнув кофе, мы сидели за стойкой в баре “Глорьета”. Он не ответил. Он знал, что я начну над ним подшучивать, и лучше уж вообще не продолжать разговор на эту тему, поскольку шутки могут оказаться жестокими. Он уже выпил свой кофе с молоком. Было восемь утра, он заметно нервничал. Он сказал, чтобы я поторапливался, что он делегат от нашего курса и уже должен быть на факультете. Я расплатился, и мы вышли на улицу. В тот январский четверг было очень холодно. Улица Ла-Пас показалась мне печальной. Мне все казалось печальным и серым после недавнего Рождества. Жалюзи магазинов в этот час были опущены, на заправке “Партерре”, на колонках с бензином, еще оставались шелковые ленточки, а на маленькой двери в помещение, где укрывались от непогоды служащие, красовался полуметровый Папа Ноэль. Мы шли, подняв воротники, прижимая к груди книги, папки и тетради. Стоя перед светофором на улице Хусгадос, я вдруг подумал, зачем нам книги, ведь мы знаем, что они не пригодятся. Уже целый триместр, даже больше, мы их не открывали. Вот уже месяц как мы в нескончаемой забастовке. “Вода и камень точит”, как любил повторять Феде. По мосту Гобьерно Милитар мы вышли к проспекту Аламеда и по улице Паласьо Вальдес и Доктор Молинар дошли до Пасеоаль-Мар. Автобусы и машины ехали с зажженными фарами, люди быстрым шагом, друг за другом, молча шагали на работу. Мы прошли мимо зданий факультета филологии, истории и права. Всюду чувствовалось оживление, было много студентов с плакатами, некоторые писали лозунги на простынях, намереваясь развесить их на балконах. Неподалеку от зданий, среди голых деревьев и мокрых кустов, под моросящим дождем, тут и там виднелись полицейские фургоны. Несколько полицейских в пуленепробиваемых касках прохаживались около фургонов, разминая ноги и растирая руки от холода; курили, не спуская глаз с людского муравейника, который шевелился перед ними. На экономическом факультете активность была еще больше. Студенты с экономического всегда казались самыми про-
[116] ИЛ 6/2018 двинутыми, даже если и не были таковыми. Стычка могла бы здесь и начаться, прямо в вестибюле, однако вряд ли полиция осмелится войти внутрь, не только потому, что в них может полететь кафедра, с которой читают лекции, но и потому, что силой брать ректорат — это уж чересчур, даже для них. Они предпочитали торчать в факультетском садике. И терпеливо ждать. — Я начинаю первый, — сказал Феде, — у меня еще полно дел. Я немного потолкался среди плакатов и бурлящей толпы. По-моему, тут собрались все. С кем-то я здоровался, кому-то пожимал руку, а потом направился в библиотеку, хотя знал, что она закрыта, — в знак протеста. Начало назначено на девять, еще было время выкурить сигарету на скамейке у библиотеки, рядом с батареей отопления. Я всегда так делал, когда занимался в библиотеке. Оттуда был виден большой внутренний двор, где росло много деревьев и кустов. Тут я и увидел Бальестероса. Он стоял в глубине коридора, совершенно пустого, около одного из телефонов. Я поднялся на несколько ступенек, потом снова спустился. Он не мог меня видеть. Может, если бы он постарался, он бы меня и увидел, но, в любом случае, я успел бы спрятаться. Я мог бы одним прыжком укрыться под лестницей. Я закурил сигарету. Телефонов было много, и в холле, и в кафе. Тот, что в коридоре, был вдали от всех. Почему он звонит именно отсюда? А почему нет? В этом нет никакого преступления. Он мог разговаривать с какой-нибудь подругой. Почему бы и не позвонить по частному делу с этого телефона в коридоре, которым никто не пользовался? С телефона, где никто не стоит рядом в ожидании, никто тебе не мешает, и никто тебя не слышит. Я затянулся и почувствовал, что у меня першит в горле. Не надо судить предвзято. Долой подозрения. Нельзя осудить человека только за то, что он звонит с общественного телефона. И вообще, если бы он хотел что-то скрыть, то мог бы придумать что-нибудь поумнее и позвонить, не вызывая подозрений. Подозрений? И о чем я только думаю? Разве не странно, что сам я стою здесь, с сигаретой в зубах, спрятавшись за балюстрадой лестницы, ведущей в библиотеку (между прочим, закрытую), в день студенческих выступлений, утром именно этого дня, который заставит закачаться “основы аппарата”? Я подумал, если он обернется, то увидит меня, прижавшегося к стене, метрах в пятидесяти от него. Тут и говорить нечего, ему достаточно завернуть за угол, и он столкнется со мной нос к носу в самом пустынном уголке факультета, причем именно тогда, когда весь холл завешен лозунгами, и все студенты собрались именно там. Я вдруг подумал, что несу какой-то бред, что я, похоже, заразился
[117] ИЛ 6/2018 Мигель Эрраес. Осведомитель от Феде. Я решил подняться наверх: пусть остается в коридоре со своим телефоном. Как я и ожидал, ни на скамейке, ни в коридоре, ни на лестнице (понятное дело, библиотека-то закрыта) никого не было. Я сел на скамейку — докурить. Посмотрел в маленькое окно. Палисандровые деревья без листьев. Двор напоминал старую фотографию. И было в этой картине что-то очень привлекательное. Я, во всяком случае, не мог от нее оторваться. Серые полутона вызывали ощущение заброшенности, и в то же время было видно, что никакой заброшенности нет. Мне показалось, я слышу чей-то голос далеко внизу, и еще, будто кто-то бежит по двору. Не может быть, чтобы эти звуки доносились из холла. Он слишком далеко. Я прислушался. И правда кто-то бежал. И очень торопился. Я встал и посмотрел в проем лестницы. Кто-то поднимался. Торопливо, через несколько ступенек. Я видел его в лестничном проеме. Рука на перилах, одет в анорак. Обнаружив меня, этот кто-то резко остановился. — Они уже здесь, — сказал он. — Беги. Это был Бальестерос. — Что происходит? — спросил я, идя за ним. — А то, что они вошли в здание и идут сюда, — ответил он, не оборачиваясь. Мы бросились бегом к другой лестнице, поднялись и остановились, прислушиваясь. Никого. Пока мы бежали, я все думал о том, что я тут с ним, с Бальестеросом, с осведомителем, и еще о том, что я видел, как он тайком звонил по телефону. Может, это он как раз и способствовал тому, что “серые” вошли в здание? Мы высунулись в окно. Оттуда мы видели главный вход в здание факультета, у входа несколько полицейских машин с мигалками. Полицейские хватали студентов за шиворот, тащили их к фургонам и заталкивали внутрь. — Мать вашу, — сказал он. Я искоса взглянул на него. Притворяется. А может, нет? — Ты откуда узнал? — Я выпил кофе, — сказал он, не переставая смотреть в окно, — вышел в холл и увидел, как они вваливаются целой толпой. Он врал. А телефон? — Давно ты был в кафе? — С полчаса назад. Я был там в то же время. Он повернулся и достал пачку “Дукадос”. — Что-то около получаса, — продолжал он, закуривая. — Я вышел позвонить, а когда возвращался, как раз на них и наткнулся.
[118] ИЛ 6/2018 Зачем было выходить, чтобы позвонить, если в кафе есть телефон? — В кафе телефон не работает, — пояснил он, словно услышав мой вопрос. Мы молча посмотрели друг другу в глаза. Я поставил себя на его место. Если он хочет не вызывать подозрений, то сейчас он вызывает их, как никогда. Он предложил мне сигарету. Я отказался. — Только что бросил, — сказал я. Теперь я вроде как оправдывался. Как будто он поймал меня на слове. — Пошли вниз? — сказал я. — Лучше переждать. Уже недолго осталось. — Переждать... что? — Пока все не закончится. Я подумал о Феде. Инстинктивно посмотрел в окно. Два фургона уже отъехали. Может, и его арестовали? — Должно же это когда-нибудь кончиться, — сказал он. — Ты говоришь о режиме? Он кивнул. — Так больше не может продолжаться. Безумие пытаться это поддерживать. Они не могут пересажать нас всех. Он подчеркнул слово “нас”. Но ведь он, возможно, осведомитель. Надо быть осторожнее, — подумал я. — Даже в Португалии произошли перемены, — заметил он, выпустив дым в оконное стекло. Я вспомнил радостные картины, которые видел по телевизору. Португальские солдаты втыкают красные гвоздики в дула своих ружей под веселые мелодии “Грандолы” и “Вила Морены”. Но я тут же вспомнил о Чили, и о том, что произошло там. — Без Карреро и с полумертвым Франко они свой ресурс исчерпали. Я промолчал. Повисла тишина. — Никакой я не стукач, — неожиданно сказал он. Я взглянул на него. — Не понимаю, о чем ты. — О том, что я не стукач. — Стукач? Да я тебя и не знаю совсем. Видел всего пару раз. Он устало покачал головой. Затянулся и выпустил дым через нос. — Да брось. Ты именно так и думаешь. Уверен, эта долбаная информация до тебя уже дошла. — Я так думаю?
1. Фашистская партия Испании во времена Франко. [119] ИЛ 6/2018 Мигель Эрраес. Осведомитель Я сделал недоверчивое лицо. У меня получалось делать недоверчивое лицо, когда того требовали обстоятельства. — Да все на факультете так думают. Мне никто не доверяет. Мне стало не по себе. Во-первых, потому, что наврал ему, мол, я ничего не знал, и, во-вторых, потому что я совершенно не обязан быть с ним вежливым и предупредительным. И зачем мне было врать? Мог бы сказать, что да, я знаю. Его сторонятся, как прокаженного. — Самое плохое, когда запустят какую-нибудь клевету, ее невозможно остановить. Это как снежная лавина. Растет и растет, и ничего нельзя сделать. Я достал сигарету. Мне вдруг захотелось курить. Я прикурил от его сигареты. Вокруг разлетелись искры. Мы стояли почти у самой батареи. — Знаешь, почему все считают, что я стукач? Он явно собирался впутать во все это меня. — Нет. Он уперся ногой в стену. Мокрый снег, падавший полчаса назад, превратился в дождь. Капли стучали по стеклу, а потом стекали, оставляя причудливые рисунки. Было похоже на иголки с длинными нитями. — Потому что мой отец был адвокатом и работал на Фалангу1. Я машинально кивнул. — И? — Он был в Голубой дивизии. — Бальестерос бросил окурок на пол и затушил его ботинком. — Под Ленинградом. Потерял три пальца на правой ноге и один на левой. — Из-за холодов? — Да. Отморозил. Почему мы не уходим? Хотелось бы узнать, как там Феде. Я беспокоился. Феде был моим другом, а Бальестерос был осведомителем. С какой стати я тут теряю время, выслушивая его откровения? — Только поэтому. Кто-то запустит клевету, и она растекается, как масляное пятно. Любопытно. “Масляное пятно” — это было выражение преподавателя критики, когда тот говорил о позднем романтизме. — Вот как, — сказал я, пытаясь сделать вид, что он меня убедил, — а я и не знал. Он снял куртку, хотя было довольно холодно.
[120] ИЛ 6/2018 — А знаешь, кто все это начал? — Нет. — Одна девица из нашей группы. Девица, которую я бросил. — Это она назло? Он кивнул. — Мулатка, которая всегда сидит в последнем ряду. Я вспомнил ее. Это кажется невероятным, но я ее вспомнил. И еще вспомнил, как однажды видел ее с ним, они сидели рядом и что-то конспектировали. — Может, ты ее замечал? — Нет, — соврал я. — Сейчас она с одним парнем с пятого курса. Я кивнул. Затянулся и выпустил дым в оконное стекло. — Вроде все закончилось, — сказал я, посмотрев вниз. Он повернулся и тоже посмотрел во двор. — Можем уходить, — сказал он. Мы и раньше могли уйти, он сам говорил. Мы прошли коридор и спустились по лестнице до нижнего этажа, никого не встретив. Внизу царил страшный беспорядок. Стулья и столы перевернуты, плакаты разорваны, листы бумаги разбросаны по всему полу. — Ладно, — сказал он. — Мне нужно идти. Я видел, как он, пройдя сквозь толпу студентов и ни с кем не здороваясь, вышел на улицу. Видел через огромное окно холла, как он переходит Пасео-аль-Мар и идет к зданию клиники. Потом я потерял его из виду. Я стал искать Феде. Увидев нескольких человек из нашей группы, я спросил про него. Они сказали, он в кафе. Я пошел туда, но меня то и дело останавливали и рассказывали о том, как все было, как “они” ворвались в здание и все тут перевернули вверх дном. Дойдя до дверей кафе, я увидел Феде, он сидел за столиком с несколькими нашими, из группы. Это были его всегдашние приятели. Не то чтобы они ко мне плохо относились, но ведь и я не был от них в восторге. Они были политизированы от макушки до пят. Феде сделал мне знак. Я подошел к ним. — Как дела? — спросил я. Кто-то подвинулся, и я сел на освободившееся место. — Где тебя носило? — спросил Феде. Я вспомнил о Бальестеросе. Промолчать о нем было бы достойным осуждения. Ведь он сказал мне, что режим скоро падет, ну и всякое такое. — Я был наверху, — сказал я, — с Бальестеросом. Феде вытаращил глаза. — С кем? С Бальестеросом?
[121] ИЛ 6/2018 Мигель Эрраес. Осведомитель — Да, с ним. С прокаженным, — сказал я. Никто не проронил ни слова. В том числе и Феде. Он хорошо меня знал. Потом он спросит об этом, из любопытства. — Как все прошло? — Плохо, — сказал Феде. — Наподдали нам по первое число. — Арестовали больше двадцати человек, — сказал тот, что сидел со мной рядом. Его звали Сампер. — Могло быть хуже, — сказал другой парень. Его я не знал. — Самое паскудное, — сказал Феде, — они точно знали, куда направиться. — Как всегда, — сказал я. — На этот раз было по-другому. — Что ты хочешь сказать? — Черт возьми, они выловили именно тех, кого должны были выловить. — Потому что им на них указали, да? — уточнил я. — Они знали, где именно на факультете мы собираемся. Один из них встал. Его звали Фреснеда или вроде того. А может, Форкада? — Кто-нибудь хочет кофе? — спросил он, доставая деньги из кармана. Мы с Феде сказали, что хотим. — А что деканат? — спросил я. — Будет подавать официальный протест, — сказал бородатый парень. Я видел его с Феде, но никогда с ним не говорил. Он изучал не филологию, кажется, историю. — Филькина грамота, — прокомментировал Феде. Вскоре Фреснеда (или Форкада) вернулся с пластиковыми стаканчиками и кусочками сахара. Кафе заполнялось народом. Все шумно переговаривались. Из всех углов доносились обрывки фраз — студенты обсуждали случившееся. Наша группа постепенно рассеялась, кое-кто перешел к другим столикам, а к нам присоединились новые участники. Мимо нас прошел Хиль, остановился и о чем-то переговорил с Феде. Они разговаривали несколько минут. Потом он ушел. — Хиль говорит, заваруха началась потому, что кто-то сообщил о собрании отсюда, из здания. Я подумал о Бальестеросе. Не мог не подумать. Я вдруг увидел его разговаривающим по телефону. По телефону, который в коридоре. Вдали от всей этой суматохи. — Отсюда? — переспросил я. — Как это, отсюда? — Кто-то позвонил отсюда в город. Все внимательно смотрели на него, я тоже.
[122] ИЛ 6/2018 — Полиция остановила одного из местных перед самым началом, — продолжал Феде. — Не знаю, как его зовут. Его попросили показать документы. Полицейский выпендривался — вроде он тут самый важный. Так вот, этот местный слышал, как другой “серый” говорил по рации из фургона с кем-то, кто был здесь, внутри. — И как он это узнал? — спросил я. — Так и узнал, — ответил Феде. — Другой полицейский так и сказал, и даже не обратил внимания на то, что в фургоне посторонний, который все слышит. Я посмотрел на телефон около барной стойки. Рядом с аппаратом была прикреплена какая-то бумажка. Прямо над ним. Телефон не работал. Хотя и не видно было, что на ней написано, ничего другого там быть не могло. Я перевел дух. Не знаю почему, но я вздохнул с облегчением. Не то чтобы я сильно беспокоился за Бальестероса, но он мне не соврал. Я подумал, почему бы моим собеседникам не спросить меня про него. Как-никак я провел с ним весь последний час. Я мог бы что-то рассказать, объяснить, чем-то поделиться. Но никто ничего не спросил. Может, я теперь тоже прокаженный? Не хотелось в это верить. Да и Феде уловки не свойственны. Кроме того, ему отлично известно, что я не мог предать, несмотря на мою “нехватку сознательности”. Он знал: дело не в том, что мне не хватает сознательности, мне импульса не хватает, потому что у меня слишком ироничное отношение к жизни. Так что, если я, допустим, хочу помочь Бальестеросу, лучше вообще о нем не говорить, что бы я ни сказал, все будет для него окончательным приговором. И какой мне смысл рассказывать про то, что я видел его у телефона в коридоре, если аппарат в кафе и в самом деле не работает? Зачем усугублять его положение, отношение к нему, как к прокаженному, если он мне не соврал? Вокруг продолжали говорить все о том же, на разные лады. То и дело мне на ум приходил Бальестерос. Я видел, как он курит, прислонившись к стене, как открывает мне свою душу, а я стою и слушаю. К десяти дождь перестал. Студенты собирались на митинг у здания муниципалитета, на площади Темпле, в двенадцать. — Ты пойдешь? — спросил меня Феде, потягиваясь. — Да, только приду своим ходом, — сказал я, поднимаясь с места. — Надо зайти в пару книжных магазинов. Я соврал. Опять. Я соврал Феде, сам не знаю почему. Соврал без всякой необходимости. Я соврал Бальестеросу, а теперь и Феде, так на каком я берегу? Я бы мог просто сказать, что мне не дает покоя одна вещь, будто за ухом жужжит назой-
ливая муха, что я хочу кое-что проверить. Так нет, наплел что-то про книжные магазины. — Увидимся, — сказал он. Я попрощался с остальными и направился к выходу, не переставая думать о том, почему я соврал Феде. Проходя мимо стойки, я оказался рядом с телефоном. Издалека мне было не видно, что написано на бумажке, но теперь я подошел совсем близко и прочитал. Я прочитал то, что было на ней написано. Несколько раз бегло. Потом медленно. Потом почти по слогам. Я прочитал, что связь работает плохо и ближайший телефон находится на улице. [123] ИЛ 6/2018 Голос опыта Мигель Эрраес. Голос опыта К АРАОКЕ. Вот какое решение нашел для меня Сальват, когда мы вместе завтракали. — Это отличная терапия, — сказал он, откусывая от бутерброда. — Терапия? Он сказал “терапия”? Я посмотрел на него, опрокидывая в себя чашку кофе — кофе в десять утра, который я — с тех пор как от меня ушла Лаура — с трудом проглатывал, словно это был осколок стекла, царапающий гортань. — Пой, старик, пой, и ты забудешь все несчастья. Я снова посмотрел на него, даже стал внимательно всматриваться. Кто такой, этот Сальват? Мы бок о бок работали с ним вот уже пятнадцать лет в агентстве недвижимости на улице Гильен де Кастро, но я так и не знал, кто он такой на самом деле. Я знал, что у него была жена и дети (сколько их, интересно?), что он умереть готов за футбол, и, кроме того, теперь я узнал, что он увлекается караоке. Почему я говорю “была жена”, потому что она тоже оставила его, уже года три прошло. — Хорхе, — продолжал он, — я это прошел. Вначале кажется, что мир рухнул тебе на голову, разве нет? Ты потерял все, а твоя жизнь рассыпалась, словно карточный домик. Я молчал. Он, однако, вопросительно вскинул брови, призывая меня к разговору. Он ждал ответа. — Разве нет? — переспросил он. Я почувствовал, что вынужден ответить. Я выдавил из себя вялое “да”, делая последний глоток и ощущая на языке горьковатый вкус кофе. — Ну так вот, твой мир полетел в пропасть, — он положил бутерброд на тарелку. — Знаешь, что я делал по воскресень-
[124] ИЛ 6/2018 ям, шестнадцать первых воскресений после этого самого с Бертой? Он так и сказал, “после этого самого”, и все, больше ничего. “Это самое” было неким соглашением с собеседником. Односторонним соглашением, поскольку собеседник не всегда знал, о чем идет речь. А шестнадцать воскресений? Именно это число. Ни больше ни меньше: шестнадцать. — И что ты делал? — А ты не знаешь? Я вдруг понял, что устал от всего. От Сальвата, жующего бутерброд с кальмарами по-римски, от сотрудников из других отделов, сидевших за столиками вокруг, — товарищей по службе, которые заказывают кофе и пиво и вытирают масляные губы бумажными салфетками. И опять-таки от Сальвата, который называет разрыв с Бертой “это самое” и дает мне советы, как себя вести и что делать, в каком направлении двигаться и куда и к чему стремиться. — Нет, не знаю. — Я плакал. Плакал. Да, да, что слышишь; плакал и плакал. Я молчал. — Плакал шестнадцать воскресений подряд? — вдруг очнулся я. Он кивнул. — Ну, прямо как святая Макарена. Один в один. — А по понедельникам? По понедельникам ты не плакал, что ли? — По понедельникам нет. — Почему? — Потому что по понедельникам у меня было караоке. — Караоке, — повторил я, глядя в зеркало на стене, где отражалась лысеющая голова Алонсо из отдела инвестиций, завтракавшего рядом с нами. Сальват стряхнул крошки с рубашки, поднял руку и сделал знак официанту, чтобы тот принес кофе. Он всегда так делал. Вытягивал большой палец и указательный, параллельно друг другу, на расстоянии сантиметров трех, вроде как обозначал размер чашки. — Караоке, — завел он снова, положив руку мне на плечо, — это новая йога. Как только караоке вошло в жизнь, оно стало терапией. Я им занимаюсь четыре раза в неделю. Он что, всерьез? Он занимается этим всерьез? Как последний дурак, стоит перед публикой с микрофоном, распевая старые песни. Песни прошлых лет. — Сегодня вечером ты тоже пойдешь, — сказал он, убрав руку с моего плеча и взявшись за чашку. — Пойдешь со мной. — Ну, не знаю.
[125] ИЛ 6/2018 Мигель Эрраес. Голос опыта — И никаких “не знаю”. Пойдешь. — Я же сказал, не знаю, — пытался я протестовать. — Хорхе, — он наклонился ко мне, я видел его широкий, бычий нос прямо перед собой, — запомни, я прекрасно ЗНАЮ, что ТЫ чувствуешь. Я знаю, каково это, — горечь во рту, когда просыпаешься в пустой кровати, потом идешь в душ, потом завтракаешь в одиночестве. Я невольно кивнул. Так оно и было. Я только забыл добавить, что тоже плакал, и не только по воскресеньям, а каждое утро, в семь часов, когда звонил будильник; я зажигал лампу и протягивал руку, ища Лауру, но наталкивался на пустоту под ее одеялом, и на ее подушке. Молча плакал, раздвигая занавески, хотя была еще ночь. Душ, завтрак, моя чашка в раковине, я окидываю взглядом прихожую и часть гостиной, беру портфель и выхожу из дома. И зачем носить портфель? В агентстве он мне не нужен, только авторучка и калькулятор. И все время бесконечная грусть, которая заполняла меня всего, от неба до желудка, словно тлеющий уголь. — А еще я знаю, — продолжал он, отломив маленький кусочек сахара и бросив его в чашку, — знаю, что ты чувствуешь по вечерам, начиная с половины девятого, — ты не знаешь, куда податься, чем заполнить свободное время, только бы не идти домой, потому что дом тебя угнетает. Или нет? Ну, разве нет? Я улыбнулся. Этот кретин наслаждался. Ему доставляло удовольствие знать то, что теперь знаю и я, знать, как мне больно, когда он вставляет ключик мне в душу и поворачивает его там, знать, что я зажигаю свет во всех комнатах, включаю телевизор, хоть и не смотрю его, просто, чтобы слышать чей-то голос, пока я расправляюсь с очередной порцией мерлана с зеленым горошком, разогретым в микроволновке. Телевизор работает до упора: дурацкие программы, фильмы, что-то документальное, политические дебаты. Годится все, но вот наступает самый тяжелый момент: надо погасить все лампы, одну за другой, и идти по коридору в спальню. Теперь мне остаются лишь ночные кошмары, лагуны бессонницы и тоска, которая рождается из всего этого. Остается просыпаться среди ночи, протягивая руку в пустоту. — Ну что, разве не так? Я не ответил. — Я правильно говорю? — Правильно, — сказал я, бросив взгляд на часы над стойкой администратора. — Пора возвращаться в офис. Он допил кофе, и мы вышли из кафе.
[126] — Вечером я зайду за тобой ровно в девять, — сказал он. Поскольку я не ответил, он еще раз уточнил. — Ровно в девять, да? — Ладно, — сказал я. ИЛ 6/2018 И мы поехали на караоке. В кафе на проспекте Арагон. Я там ни разу не был. Это правда, я никогда не был ни в одном из этих бесконечных кафе, которые располагаются цепочкой, одно за другим, по всему проспекту Арагон. — Нормально, — сказал Сальват, когда я сказал ему об этом, пока мы искали, где припарковаться. — Это кафе для “бывших”. Мы тут все “бывшие”. — “Бывшие”? — переспросил я, хотя и догадывался, что он имеет в виду. — Здесь, — сказал он, кивнув на дверь кафе, — собираются “бывшие” со всего города. “Бывшие”, сумевшие преодолеть свою ситуацию. Я тут же подумал о Лауре. При мысли о том, что я могу здесь ее встретить, я пришел в ужас. Я не видел ее два месяца, со дня нашей последней и окончательной встречи в кабинете адвоката. Меня передернуло, когда я подумал, что она может увидеть меня здесь, с микрофоном в руках, распевающим “Печальный синий котенок”. — Ты ни разу не видел здесь Лауру? — спросил я Сальвата, удержав его за плечо, когда он стал вылезать из машины. — Твою “бывшую”? И зачем спрашивать? Кто еще это может быть, кроме Лауры? — Ну да. — Нет. Я не отпускал его, так и держал. Он снова сел в машину. — Послушай, — сказал он, — я знаю, что ты чувствуешь. Опять он за свое. Не надо, очень прошу. Не надо меня “грузить”, мысленно взмолился я, глядя ему в спину. — Это как если бы ты был алкоголиком и пришел на собрание бывших алкоголиков. Видел в кино? Первое, что ты должен признать, — Лаура не вернется, — он посмотрел мне в прямо в глаза, и я вдруг заметил, что он подкрасил волосы, краска “Гресиан 2000” или что-то в этом роде, против седины. — Никогда. Лаура не вернется. Никогда. Это были четыре главных слова. Остальное, что бы он там ни говорил, было уже не важно. Единственное, что до меня дошло, были слова ЛАУРА НЕ ВЕРНЕТСЯ НИКОГДА. Почему мне раньше не приходило в голову внушить себе это? Почему я только и думаю, — пока Сальват не сказал мне эти дурацкие слова, сидя в своем
1. Популярная местная настойка. [127] ИЛ 6/2018 Мигель Эрраес. Голос опыта “фольксвагене-гольфе” пепельного цвета, с двумя дверцами, пока он не ляпнул этот абсурд, когда мы сидели в машине, а на улице накрапывал дождь и по стеклам машины стекали капли, — так вот, почему я только и думаю о том, как однажды вечером вдруг раздастся звонок в дверь, потом дверь откроется, и на пороге будет Лаура, и может быть, у нее будут мокрые волосы, потому что в тот день тоже будет дождь, и она бросится мне на шею, поцелует меня и скажет, что наш развод был всего лишь ужасным заблуждением. — Понимаешь, Хорхе? Ты понимаешь меня? — Да, — сказал я, понятия не имея, о чем он спрашивает. — Ну так вперед, — сказал он, вылезая из машины. Едва мы вошли, Сальват начал со всеми здороваться. Он знал всех. Пока мы шли к столику, он раздавал приветствия направо и налево. После пятого знакомства я сказал ему, что необязательно знакомить меня со всеми подряд. Наконец, мы нашли пустой столик и уселись, только мы вдвоем. В воздухе висели клубы дыма. Все столики, кроме нашего, были заняты. Всего было человек пятьдесят, шестьдесят. — Ты что будешь пить? — спросил Сальват, он достал из кармана мобильный телефон и выключил его. Подошел официант. Звучала музыка, но никто не пел. По диагонали от нас я увидел большой освещенный экран. — Кофе. — Кофе? — он рассмеялся. — Послушай, Хорхе... — То же самое, что ты, — перебил я его. — Так-то лучше, — он повернулся к официанту, — два коктейля “Куба либре”, и в ром добавить водки. Пусть будет Лариос1. Потом он достал пачку сигарет. Слева от нас кто-то его окликнул. — Извини, — сказал он, поднимаясь с места и направляясь к какой-то блондинке. Я посмотрел на нее. “Бывшая”, — подумал я. И правда, было в ней что-то такое, что заставляло так думать. Одета слишком по-молодежному для своих лет. Ей что-нибудь от тридцати пяти до сорока, это точно. Интересно, по мне тоже видно, что я “бывший”? Если кто-то смотрит на меня со стороны, может, он думает обо мне то же самое, что я о ней? “Бывший”. Чей-то “бывший”. Еще один в списке, в группе всех этих “бывших”, которые здесь собрались. Вокруг громко разговаривали, курили и смеялись. Мне захотелось уйти.
[128] ИЛ 6/2018 Вернулся Сальват. — Прости. Не знаешь ее? Я посмотрел из-за его плеча. Блондинка. Разговаривает с другим “бывшим”. — Нет. А кто это? — Это Альварес, из отдела по связям с общественностью. Я посмотрел на нее еще раз. — Мария Альварес? Он кивнул. — Но у нее вроде были темные волосы. — Но теперь она “бывшая”. — И что? — Черт тебя дери, ведь это другая жизнь, — он наклонился ко мне и нравоучительно произнес. — Ты должен двигаться дальше. А если нет, знаешь, что с тобой произойдет? Я промолчал. — Сморщишься, как изюмина, а месяца через два вообще помрешь. Ты слушай меня. Больному нужно говорить всю правду, как есть. А ведь ты болен, парень. — Я? Чем это? — Меланхолией. Официант принес коктейли. Я хотел заплатить, но Сальват мне не позволил. — За угощение плачу я, — сказал он, доставая деньги. Освещение изменилось. Вокруг послышались приветственные крики. Это был сигнал к началу. Кое-кто из сидевших за столиками поднял руку. Я увидел, как другой официант делает какие-то заметки. Сальват тоже поднял руку. — Ты что это? — Это очередь, чтобы петь. Я попытался опустить его руку. — Я не пою, — сказал я очень строго. Он рассмеялся. — Сальват, говорю тебе, я не пою. Официант кивнул Сальвату и показал ему три пальца, наш номер. Он посчитал нас третьими. — Мы третьи. — Я не пою. — Запомни, это терапия, — сказал Сальват, отпив из своего стакана. Свет снова поменялся, и воцарилась тишина. На экране появилось имя — Жоан Мануэль Серрат и название песни — “Средиземное море”. За одним из столиков раздался мужской голос. Я поискал глазами того, кто пел. Какой-то мужчина повторял слова песни Серрата, модулируя голосом, и порой
[129] ИЛ 6/2018 Мигель Эрраес. Голос опыта ошибаясь. Он подражал знаменитому певцу изо всех сил. Наконец, он закончил, и все зааплодировали. Люди хлопали, а исполнитель поднялся с места и стал благодарно раскланиваться, приложив руки к груди. Он вошел в роль. Он, без сомнения, самозабвенно отдавался этому спектаклю. Нет, даже больше: он верил в то, что он и есть Серрат. — Этот тип, — сказал Сальват, выпуская дым чуть ли не со свистом, — сегодня выбрал песню повеселее, чем вчера. Потому что это терапия, Хорхе — вот что такое караоке. Я согласился и тоже пригубил Лариос. И снова посмотрел на заменителя Серрата. Тот улыбался. Его спутник одобрительно похлопал его по спине. И еще я посмотрел вокруг, на все происходящее. Действо началось, но мне так не хотелось быть смешным. Если надо, я и обморок могу изобразить, но петь, находясь в самой гуще “бывших” — нет, не могу. Следующей была женщина, уже в годах, метрах в пяти от нас. Мне показалось, она не то чтобы “бывшая”, а скорее вдова. Или вдова своего “бывшего”; в любом случае, казалось, чувствует она себя здесь весьма непринужденно. Она имитировала одну из песен Мекано. Бог мой, сколько патетики! Я обратил внимание, как сосредоточенно слушает ее Сальват. Он почтительно молчал, пока женщина исполняла свой номер, каждые десять-пятнадцать секунд прикладывая к уголкам губ розовый носовой платок. Перед самым окончанием Сальват сказал, чтоб я готовился, — мы следующие. — Я же сказал — нет. — Я устраиваю твою жизнь, — прошептал он. — Причем бесплатно. — Сальват, я не буду петь, — сказал я, несколько повысив голос. На нас стали оглядываться. Кто-то попросил нас не шуметь. Сальват изобразил на лице извинение, а мне подмигнул. Чтобы не передумать, я встал, не дожидаясь окончания номера, взял свою куртку, наклонился к Сальвату и, прежде чем он успел как-то отреагировать, сказал ему, что иду в туалет и сейчас вернусь. Я прошел между столиками сквозь табачный дым, под монотонное окончание песни. — Простите, где здесь туалет? — спросил я у официанта. — Прямо и направо. Поторопитесь, вы же следующий. Я понял, это был тот самый официант, который составлял список. Интересно, он способен проговорить в микрофон, что необходимо немного подождать, так как следующий исполнитель в туалете? Я нервно усмехнулся и направился туда, куда он мне указал. Вошел и закрыл дверь на защелку. Посмотрел в зеркало. Что я тут делаю? Что я делаю на этом караоке
[130] ИЛ 6/2018 и зачем заперся в туалете? Мне тридцать два года, пять из них я был женат, и полгода в разводе. Зачем мне бежать, и от чего бежать? Нужно было сразу же уйти отсюда, — не важно, что это огорчило бы Сальвата, — но не сбегать, как сейчас. Я благодарен ему за его интерес ко мне, за его желание помочь, за то, что он пытается вытащить меня из дома, но не более того. Я приник ухом к двери и постарался не дышать; хотел услышать, что происходит в зале. Но звук сюда не доходил. Я ничего не слышал. Меня ждали? Официант действительно объявил, что я скоро буду с ними? Я открыл дверь в коридор и огляделся. Там было темно и пусто. Я высунул голову. Официант, сложив на груди руки, смотрел на столики. Музыки слышно не было. Ждали меня. Я представил себе, как Сальват, вцепившись в микрофон, сыплет словечками, пытаясь подготовить публику к песне, что вот-вот начнется. Возможно, отпускает шуточки насчет развода, адюльтера, шуточки про “бывших”. Я решился и вышел в коридор. Я шел на цыпочках, но вместо того, чтобы повернуть к залу (Сальват и правда говорил, уж не знаю, что именно, но что-то говорил в микрофон среди выжидательной тишины, может, что со мной надо проявить терпение, что я стал “бывшим” совсем недавно, что я еще не пришел в себя?), я проскользнул к выходу и оказался на улице. Дождь перестал. Удивительно, но небо было усыпано звездами. Сияла полная луна. Огромная. С деревьев падали капли. Я глубоко вздохнул, мне стало хорошо. Я неторопливо шел к своему дому, почти никого не встретив по пути, как-то по-новому всматриваясь во все, что видел вокруг, например, в освещенные окна домов, внутри которых шла своя жизнь. Вот проехало такси, потом еще одна машина, а вот автобус, который шел в парк. В кафе, мимо которых я проходил, было полно людей, я видел их сквозь мутные от воды стекла. Мой дом был недалеко. Минут через пятнадцать я на месте: входная дверь, лифт, лестничная площадка, поворачиваю ключ, вхожу в квартиру, снимаю ботинки, чувствуя холод плиточного пола, однако мысль о Лауре, о том, что ее здесь нет, больше не угнетает меня. Я даже не думаю — как делал все эти полгода — о том, чем она занята в эту минуту.
Стихи из антологии “Современная швейцарская поэзия ” Перевод с немецкого Марины Науйокс Ойген Гомрингер (р. 1925) Простой путь простой путь это просто один путь это простой путь это просто один путь это простой путь Нора Гомрингер (р. 1980) Поиск (Ищите Франца Холлера! 1) Ищите поэтов, которые: не стоят рядом с вами; не пьют с вами; не имеют книг; пишут суровые вещи; стоят где-нибудь в сторонке и не лезут на всеобщее обозрение; © Gesamtwerk Band I, vom Rand nach Junen, Eugen Gomringer,1995 © Adrian Naef, Weissbooks GmbH © Jtrg Halter www.jueghalter.com from “Aus dem Staub” by Klaus Merz © Haymon Verlag, Junsbruck-Wien 2008 from “Unerwarteter Verlauf” by Klaus Merz © Haymon Verlag, JunsbruckWien 2013 © Dragica Raicic Aglaia Veteranyi vom Geraumtern Meer, den Gemeiteten Socken und Frau Butter © 2004, Deutshe Verlag-Austalt, Mtnchen, inden VerlagsGruppe Random House GmbH © Марина Науйокс. Перевод, 2018 1. Франц Холлер (р. 1943) — швейцарский писатель, поэт, автор песен, драматург, кабаретист. (Прим. перев.) [131] ИЛ 6/2018
[132] ИЛ 6/2018 не стремятся привлечь ваше внимание; не ведут второй жизни, но стремятся к новой; посещают секс-шопы; думают о вас, когда вы спите; разговаривают с собаками; ходят медленно; создают зеркальные отражения для вас; шатаются на ветру; создают краски и размазывают их руками по холсту; редко плачут; грешат; просят денег; бьются над фразами; устают; больше теряют, чем находят. Ищите слабости, которые и делают их поэтами. Дым и звон Не спрашивай, как меня зовут. Называя имя, я буду годами тянуть слог за слогом, и ты умрешь прежде, чем его расслышишь. Не будем зависеть от переплетения этих звуков. В них я могу быть кем угодно — пустотой, Лоэнгрином, Злым Карликом из сказки, стражником у Синей Бороды, это всё я-а-а! Я могу быть и Эвридикой, которую ты слушаешь, когда захочешь. Адриан Нёф (р. 1948) Бросок я с четырех метров попал в корзину для мусора лежа в кровати комок бумаги описал элегантную кривую это было посредственное стихотворение но день был такой счастливый какого давно уже не было.
Сабина Нёф (р. 1974) *** Может быть остановимся на том что мои вопросы лучше ваших ответов [133] ИЛ 6/2018 Кто определит какой у голубя цвет серо-голубой или голубовато-серый *** вчера и сегодня собираю в пригоршню и бросаю в рот съедобные слова с твоего письма Сколько весят твои слова все 26 букв Йюрг Хальтер (р. 1980) Сними cвое пальто Помнишь, однажды врач сказал тебе: снимите пальто. А ты ответила: под ним меня нет. Но вот сейчас мы лежим рядом — и это реальность, и мы оба существуем! Пока ты со мной, я иду за тобой и догоняю тебя. Может, и я ничто, как и ты под своим пальто. Иди и ты по линиям моей руки, занимай ничейную территорию. Стихи из антологии “Современная швейцарская поэзия” Совсем налегке прихожу я к тебе и иду вдоль линий на твоей руке — знакомая, но непостижимая страна.
Клаус Мерц (р. 1945) [134] ИЛ 6/2018 Свет Есть слова, которые исцеляют, и дни — легче воздуха. Есть один голос, который я узнаю прежде, чем он меня позовет. Как у Гомера В комнате мурлычет кошка. На улице бездомная собака. У окна стоит женщина, она ждет. И никто этого не описывает. Матиас Тракслер (р. 1973) Разлука Человек в красном свитере сидит в своей комнате на стуле. Другой человек в зеленом свитере также сидит на стуле в своей комнате. Между ними — обои, стены, улицы и пустые пространства.
Манфред Гильгиен (1948—1993) *** Поэзия это то что рядом что оживляется в парках присутствует в общественных туалетах в поездах само собой на вокзалах реже в аэропортах часто в кино иногда и в театре в залах ожидания а также в философских парадоксах [135] ИЛ 6/2018 Поэзию невозможно определить или сравнить с чем-то Поэзия это то что рядом Драгица Раджич (р. 1955) стены подремонтировали прогулочный пароходик зазывает прокатиться и прежде всего иностранных туристок только и слышно по-немецки пожалуйте-пожалуйте проведите день на природе вы говорите по-немецки подходите к нам отлично и дешево покажем живых лошадок Пинии вчера горели в лесу насилу потушили а вы красивая сказал зазывала на суденышке ваш акцент выдает француженку прогулка вас не разочарует на чистом кроатском я сказала ему довиденья и ушла прочь гордая как англичанка Стихи из антологии “Современная швейцарская поэзия” Дубровник
Аглая Ветерани (1962—2002) [136] ИЛ 6/2018 Эмиграция Ребенок укладывает куклу в чемодан. Мать укладывает в чемодан ребенка. Отец укладывает в чемодан мать и дом. За границей укладывают в чемодан отца с его чемоданами и отправляют посылку назад. В результате в лесу прячутся: 1 кукла 1 ребенок 1 мать 1 отец 2 чемодана 1 эмиграция Серж Штауффер (1929—1989) 1 1. Fett — жир, жирный (нем.). (Прим. перев.)
Документальная проза Шандор Ленард Один день в невидимом доме Глава из книги “Долина на краю света и другие истории” Вступление Дёрдя Г. Кардоша Перевод с венгерского Юрия Гусева От переводчика Нечасто бывает, чтобы в каком-то знакомом месте — допустим, в квартале города, в котором ты живешь и который вроде бы знаешь вдоль и поперек, — вдруг обнаружилось настоящее (скажем, архитектурное) сокровище. Ты стараешься почаще проходить мимо него, по пути это или не по пути, постоянно думаешь о нем, восторженно рассказываешь о нем знакомым, уговаривая их обязательно сходить и взглянуть на это чудо... Так бывает и в литературе. Настоятельно посоветовал мне почитать Шандора Ленарда совсем не официальный и не полномочный представитель венгерской культуры в Москве Петер Шиклош; он же дал мне книгу Ленарда. И за этот совет я ему невероятно благодарен. Ленард — уникальный человек и уникальный, ни на кого не похожий писатель и мыслитель. К тому же пишет он так просто и так увлекательно, что его просто-таки хочется переводить. Венгры и сами “открыли” для себя Шандора Ленарда в какой-то мере случайно — это немного смягчает мою вину за то, что я его до сих пор не знал. Но теперь вот знаю — и рекомендую всем, кто ценит настоящую литературу и благородство духа. Подробнее о необыкновенной жизни и личности Шандора Ленарда рассказывает в своем предисловии (оно было предпослано сборнику произведений Ленарда, изданному в Будапеште в 1973 году) венгерский писатель Дёрдь Д. Кардош. © Magvetn 1967 © Юрий Гусев. Перевод, вступление, 2018 Редакция выражает благодарность Джованни Ленарду за любезное разрешение безвозмездно опубликовать на страницах журнала главу из книги Шандора Ленарда “Долина на краю света и другие истории”, а также выражает благодарность Анико Кардош за любезное разрешение опубликовать вступление Дёрдя Г. Кардоша к книге Ш. Ленарда. [137] ИЛ 6/2018
Дёрдь Г. Кардош [138] Документальная проза ИЛ 6/2018 Человек на краю света “Перечислить вам — как это принято при знакомстве — мои профессии? Я был поваренком, ходил по домам мерить кровяное давление, состоял врачом при Венгерской академии в Риме, потом побирался, потом в живописных окрестностях Везувия, у подножия виноградного холма Макиавелли, в должности вольнонаемного медслужбы американской армии собирал скелеты из обломков костей... Что еще? За массивными кирпичными стенами Апостольской библиотеки в Ватикане писал на заказ диссертации по искусствоведению, археологии, медицине... Какое-то время в доме директора одного банка играл с ним дуэтом на двух роялях, получая за это ужин, а сердобольная кухарка, которая была куда добрее хозяина, таскала мне картошку из кладовой, чтобы я и на следующий день имел что покушать. Работал переводчиком на первом послевоенном конгрессе собаководов. Были у меня самые разные пациенты: один тюремный надзиратель как-то позвал меня к вору-карманнику, которого мучил ишиас, карманник же после этого стал рекомендовать меня своим коллегам в кругах воров и взломщиков. Еще я лечил вены на ногах епископа, заказывал супинаторы для матери-настоятельницы одного монашеского ордена: глава ордена не проявлял желания сотворить чудо, необходимое для причисления к лику блаженных. Как-то вылечил свинью у посла, аккредитованного при Священном престоле... В Бразилии начинал с того, что был лекарем по всем болезням на свинцовом руднике... Вот вроде и все”. В этом горько-веселом монологе, интонация которого заставляет вспомнить Фигаро, Ленард по скромности не упомянул лишь, что он при всем том был еще и писателем, писателем великолепным, глубоко гуманным. Он был венгерским писателем, хотя и удручающе короткое время, всего-то пять лет, последние пять лет из прожитых им шестидесяти двух. Слишком поздно мы открыли Ленарда как писателя, хотя имя его и раньше появлялось в новостных рубриках газет: “Живущий в Бразилии врач-венгр перевел на латынь ‘Винни Пуха’...” Или: “Один врач, венгр по происхождению, получил значительную сумму, став победителем конкурса на лучшее исполнение произведений Баха, объявленного телевидением Сан-Паулу”. Слишком поздно мы открыли его для себя как писателя. Первая его венгерская книга “Долина на краю света и другие истории” была
Впервые внимание к Ленарду, к причудливым перипетиям его жизненного пути помогла привлечь одна, не имеющая к литературе никакого отношения сенсация. В 1968 году, вскоре после появления его первой книги, по страницам мировой прессы пролетела2 “информация”: обнаружены следы печально знаменитого врача из лагеря смерти в Освенциме, Менгеле, который якобы живет, под именем Александра Ленарда, в джунглях бразильского штата Санта-Катарина. Дело в том, что поблизости от тех мест проводил отпуск некий немецкий авантюрист по имени Эрдштейн, который услышал, что в долине Донна-Эмма скрывается какой-то богатый немец. Фантазия мошенника принялась работать. Боже мой, он нашел Бормана! Да, но немец этот — врач... Тогда — Менгеле! Полмиллиона марок и мировая известность! Он тут же пустился в путь, но врача немца не застал: Ленард в это время преподавал греческую и латинскую литературу в Чарльстоне — так что Эрдштейн побеседовал лишь с его экономкой. Простодушная сеньора Клейн, ни о чем не подозревая, поведала, что во время войны она служила в Гамбурге, на одном из заводов концерна Германа Геринга. Откуда было ей знать, что на следую1. Буквально: “Корова на мочале”. Ленард обыгрывает созвучие португальского “pasto” (пастбище) и немецкого “Bast” (мочало). (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, — прим. перев.) 2. Интересно, что “сенсация” эта нашла отражение и в книге Юлиана Семенова “Кто дерзнет сказать, что солнце лживо”. Правда, Менгеле у Семенова — это не Александр Ленард: Менгеле приезжает к Ленарду, где его и находит Эрдштейн. [139] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме опубликована в 1967 году издательством “Магветё”; критика встретила ее доброжелательно, но немного так, словно это перевод, хотя книгу эту, отчасти автобиографическую, отчасти социографическую, пронизанную некой меланхолической мудростью, Ленард написал по-венгерски, причем написал на великолепном, прозрачном венгерском языке, с характерно венгерскими языковыми оборотами. Правда, сначала он создал ее по-немецки, на великолепном, прозрачном немецком языке; и затем создал в третий раз, по-английски, с характерно английскими языковыми оборотами. Одну и ту же книгу он, таким образом, написал трижды, каждый раз в иной тональности, на различном уровне темперамента, в соответствии с темпераментом, присущим тому или иному языку. И при этом каждый раз менял название книги. По-немецки: “Kuh auf dem Bast”1 (непереводимая игра слов на немецко-португальском наречии, какое можно услышать в долине Катарина); название английского издания: “Долина латинского медвежонка”.
[140] Документальная проза ИЛ 6/2018 щий день ее слова появятся в газете города Куритиба в таком виде: “Любовница военного преступника конструировала снаряды V-1 и V-2 и разрабатывала атомную бомбу в институте Германа Геринга”. Разразилась настоящая буря, бразильские, а затем и европейские желтые газеты вышли с громкими заголовками: “Тайный агент Эрдштейн обнаружил берлогу Менгеле!”, и еще: “Злодей пишет детские книги на латыни”. Бразильская полиция тоже не осталась пассивной. “6 декабря, ночью, отряд из 13 человек, на машинах, с пулеметами, окружил мой дом, — рассказывал позже Ленард, — они собирались схватить меня на рассвете. И схватили бы, не будь я в это время в Чарльстоне. Так что пришлось им опять-таки довольствоваться общением с бедняжкой Клейн, у которой они старались выпытать, как она делала атомную бомбу (она готовит великолепные клецки). Потом они провели в доме обыск, нашли восемь томов Гёте (значит, все-таки немец!), портрет Баха (переодетый Гитлер!) и открытку с таким текстом: “О семенах овощей и цветов позабочусь” (тайное, шифрованное сообщение!). Золота и бриллиантов они так и не нашли. Не нашли даже в курятнике, не нашли даже в дощатой будке, стоящей в тени эвкалипта (а уж там-то, казалось бы...)”. Шандор Ленард родился в 1910 году в Будапеште; в 1918-м семья переехала в Австрию, диплом врача Шандор получил в Венском университете, после аншлюса, в 1938 году, он бежал в Италию, окончание войны застало его в Риме. В 1951-м эмигрировал в Бразилию. В 1956-м, получив приз на конкурсе исполнителей Баха, организованном телевидением Сан-Паулу, он приобрел крохотный участок земли в долине ДоннаЭмма, где позже построил свой невидимый — спрятанный под густыми кронами деревьев — дом. Первый сборник стихов Ленарда под названием “Orgelbtchlein” (“Органная книжечка”) состоял всего из десяти стихотворений; его иллюстрировал десятью линогравюрами Америго Тот. Позже Ленард написал для берлинского радио серию передач о языках, на которых в наше время говорят лишь немногие: от языка ботокудов до неолатинского; эти лингвистическо-философские работы позже были изданы в Германии в книге “Sieben Tage Babylonisch” (“Семь дней по-вавилонски”). Усовершенствование неолатинского языка занимало Ленарда до конца его жизни; целыми ночами он просиживал в своем невидимом доме над классиками, пытаясь решать нерешаемые задачи: каким должно быть правильное латинское название курительной трубки: infumibulum, infurnibulum
или infundibulum? Самолет: velivolum или aerovehiculum? Радио — sirmium undisonum или radiophonicum instrumentum. Увы, эпоха требовала найти латинские соответствия и для таких слов, как атомная бомба (pyrobolum atomicum) и водородная бомба (atomicus hydrogeni pyrobulus). Когда он перевел на латынь “Винни Пуха”, издатели поначалу наотрез отказывались книгу печатать, ссылаясь на то, что дети не говорят на латыни, а взрослые не читают детские книжки. В конце концов, нашелся предприимчивый американский издатель, и за два года книжка разошлась в количестве четверти миллиона экземпляров, а Литературное приложение к “Таймс” напечатало — на латыни — хвалебный отзыв о книге. Латинский перевод романа Франсуазы Саган “Здравствуй, грусть!” — “Tristitia Salve” — был издан одновременно в четырех странах. Ленард перевел на латынь одну из любимых немецких книг нашей молодежи, “Макс и Мориц”1, которую перед этим другой одержимый неогуманист, некто Штейнль, переложил на древнегреческий. Латинский перевод Ленарда просто восхитителен. Типично немецкой, слегка приземленной сказке укрощенная классика придала прелестные, чуть гротескные крылья. [141] ИЛ 6/2018 “В амбициозной юности своей я мечтал быть похороненным в Риме, по соседству с пирамидой Цестия3, там, где покоятся под земляничным ковром первопроходцы дальних дорог. Сегодня я куда скромнее, мне хватит и папоротника”. Ленард умер в апреле 1972 года. У его могилы, в саду невидимого дома, траур справляли крестьяне долины Донна Эмма и индейцы-ботокуды из соседней индейской резервации. Их ут- 1. Вильгельм Буш “Макс и Мориц. История мальчиков в семи проделках”. Первое издание. — 1865 г. 2. По всей вероятности, это четверостишие соответствует строкам, которые по-русски были переведены К. Н. Льдовым (1890) таким образом: Да, сознаться мы должны: Макс и Мориц — шалуны, И, чтоб знал про то весь свет, Здесь приложен их портрет. 3. Оригинальный архитектурный памятник Древнего Рима, пирамида Цестия, был воздвигнут между 18—12 гг. до н. э. по заказу богатого гражданина Рима, члена жреческой коллегии Гая Цестия Эпулона как надгробие над его могилой. Шандор Ленард. Один день в невидимом доме Quantum est mandatum scriptis Nebulonum de delictis! De Mauritio et Maxo 2 Egomet fabellam faxo!
[142] Документальная проза ИЛ 6/2018 рата была ощутимой и чисто практической: в его лице они потеряли врача, к которому можно было прийти без единого гроша, когда ни заговоры, ни жир анаконды, ни вымоченный в уксусе порох, ни вода, принесенная из родника ровно в полночь девушкой-девственницей, уже не помогали ни от воспаления легких, ни от экземы, ни от больной печени. Думаю, крестьяне штата Санта-Катарина едва ли придавали особое значение тому, что занозу от папоротника вытаскивал у них из ноги или обезвреживал болезненный укус паука выдающийся писательгуманист. Но они наверняка искренне радовались, когда он, закончив с приемом больных, — вытащив из уха ребенка застрявшую там фасолину, — играл на органе в местной церкви фуги Баха. А вечером, сидя один в своем невидимом доме, снова занимался “Хорошо темперированным клавиром”. Бах сопровождал его всю жизнь — в скитаниях нередко именно два тома “Хорошо темперированного клавира” и составляли его пожитки, — гармония этой музыки незаметно проникла и в его произведения; подобно тому, как некогда в музыке это делал мастер органа, Werkmeister, так и он в своей прозе высчитывал пропорции равномерного темперирования. Когда все в джунглях затихало, он при огоньке свечи писал неторопливые послания в дальние страны — о том, как писать неолатинские стихи: рифмованными ли или в свободной форме? Иногда письма эти писались по-португальски, чаще по-немецки, по-французски или по-венгерски, иногда по-норвежски, а нередко они начинались звучной латынью: “Humilis eremita celeberrimo poetae S. P. D...” — “Скромный отшельник от души приветствует всемирно известного поэта...”. На письма его отвечали странные люди: неолатинские поэты, коллекционеры сигар, матросы и литераторы, которые поставили перед собой цель — перевести “Алису в стране чудес” со своего родного языка обратно на английский или переложить Шекспира на современный разговорный английский язык. Чудаки эти брались за достойные восхищения, но бесполезные вещи: в своих резервациях они пытались обрести твердую опору, цепляясь за мелкие аксессуары живущего в их фантазиях гуманистического мира. (Насколько странной была логика, по которой они жили, лучше всего покажет, может быть, недоуменный вопрос некоего персонажа из “Одного дня в невидимом доме”: как может Ленард жить в Санта-Катарине, где так безжалостно уродуют дивное кастильское наречие? Почему бы ему не купить себе гасиенду в Мексике, где все еще говорят на чистейшем испанском?) Интригующая и не имеющая решения загадка: что побуждало Ленарда сохранять родной язык, беречь образ родной земли,
В руки мне попало письмо, которое он написал в день своей смерти. Он уже знал: una ex illis ultima. Одна из песчинок, которая упадет, будет последней; он уже добился в неторопливых канцеляриях согласия, что будет похоронен в своем саду. Прежде чем поставить подпись, написал о себе уже в прошедшем времени: “Пока он жил...” Но в коротеньком этом письме, написанном неровным, неуверенным почерком, он посчитал важным упомянуть, что получил из дома два журнала и в одном из них обнаружил статью о Бахе... Такая трезвая подготовка к смерти — тоже гуманистическое наследие. “Disce mori”1, — цитировал он чей-то трактат “De arte moriendi”2. Кто заключил мир со смертью, живет спокойно, ибо не нуждается в утешениях, которые может дать ему воображение! Как рыба принимает Океан, прими к сведению и ты: мы живем в Бренности, не только последняя наша минута принадлежит смерти, каждая наша минута — ее песчинка, каждая наша светлая минута — проблеск ее косы”. Disce mori. Учись умирать. Это всегда означало: disce vivere. Учись жить. “Ибо нет различия между ars moriendi и ars vivendi”. 1. “Учись умирать” (лат.). 2. “Искусство умирать” (лат.). [143] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме когда и язык, и родина жили в нем лишь на периферии памяти. Ведь подумать только: в Венгрии он жил всего-навсего восемь лет, восьмую часть своей жизни. Кроме венгерского, он знал еще двенадцать языков, несколькими из них владел в совершенстве. Он написал семь сборников стихов по-немецки, две медицинские книги — по-итальянски, произведения свои сам переводил на английский. А ведь еще была и латынь! Он читал литературу на тринадцати языках, но когда по болезни уже почти не мог читать, то все равно не проходило дня, чтобы он не взял в руки венгерскую книгу. “Я все-таки должен читать, по крайней мере, по-венгерски... Венгерская речь мне необходима, как хлеб насущный. Без живущего вдали “спутника и искусителя” пропадешь. Венгерский язык — это как музыкальный инструмент: если хочешь играть на нем, должен упражняться каждый божий день. Невозможно думать по-индогермански, а говорить по-венгерски. Геометрия венгерского языка отличается от других языков, как геометрия Бойяи — от евклидовой. На венгерский можно перевести все, с венгерского — почти ничего. Венгерский — и это самое ужасное — можно даже забыть!”
[144] ИЛ 6/2018 Тонкие, эмоциональные — немного старомодные по своему духу — стихи свои он писал по-немецки; лишь немногие из них появились на венгерском, из продукции последних лет — почти ничего. Однако недавно, копаясь в том, что написано было о Ленарде, в некрологе, напечатанном в одной немецкоязычной газете, выходящей в Сан-Паулу, я наткнулся на такое стихотворение: Что нам оставят после смерти старики? Потертый стул. Чернильницу полупустую. Рубаху. С линзой треснувшей очки. Я — жив пока. Но близок, близок миг... “Ах, — скажут, — что за хлам оставил нам старик!” Ия В холодной пустоте небытия Вздохну... И, думаю, меня Согреет мысль одна: Свою чернильницу — я исписал до дна. Это — хорошее место Документальная проза Предисловие Когда дом только строился — сколачивался, наподобие деревянного ящика: ножовка, молоток, гвозди, — между ним и проходившей мимо дорогой не было ничего, лишь трава, папоротник, дикие цветы. Полоса земли, шириной шагов триста, просматривалась насквозь. Сосед мой живет немного дальше, и он видел, как вечером, ложась спать, я задуваю свечу, как утром иду к колодцу умыться. С тех пор минуло пятнадцать лет. Такой срок, по крайней мере для растений в Южной Америке (для арестантов — везде), — время немалое. В краю, где весна лишь на две-три коротких недели перемежается осенью, которая зовется зимой словно в насмешку, воткнутая в землю веточка за пятнадцать лет превратится в развесистый платан. Катальпа с ее огромными листьями сама по себе может укрыть целый дом. Деревья в джунглях приноровились расти быстро, чтобы сквозь сплошную зеленую массу пробиться к солнечному свету. Даже ореховое дерево из Китая и европейский (то есть персидский) персик научились тут поспешать. Мимоза же способна вымахать здесь в два раза выше, чем на холмах вокруг Рима.
1. Трапписты — ответвление цистерцианского ордена; официальное название — Орден цистерцианцев строгого соблюдения. [145] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме Словом, деревья выросли и закрыли мой дом отовсюду. Ранним утром на него отбрасывают тень эвкалипты у ограды. За домом апельсины и мандарины ветвями уже достают друг друга; появись у них такое желание, они спокойно могли бы обмениваться плодами. Бамбук, посаженный в болотце возле дороги, превратился в непроницаемую изгородь. С какой стороны и когда бы на мой дом ни смотрели, увидеть его не удастся. Недавно один мой старый друг, оказавшись в здешних краях, стал спрашивать, как меня найти. — Найдете в два счета, — ответил первый же встречный. — Тут он, недалеко живет, в том доме, который не видно. Люди в наших местах живут друг от друга на почтительном расстоянии и не очень друг другом интересуются. Что у соседа на обед, обедает ли он вообще — его личное дело. Подметать тоже каждый подметает на своем подворье. Правда, это пока дело не касается нравственности. У траппистов1 есть правило: никто не должен класть еду из общего блюда в свою миску. За трапезой монах отрезает хлеб не себе, а тому, кто сидит рядом; ему же наливает воды в стакан. Каждый должен думать о том, чтобы его сосед встал из-за стола сытым. Ведь если ты позаботишься о собрате, сидящем справа, то можешь быть спокоен: провидение Божие и собрат, сидящий слева, наполнят и твою миску. Примерно так же обстоит дело в наших краях: в том, что касается нравственности, то есть объятий и поцелуев, каждый обеспокоен исключительно душевным здравием соседа. И каждый весьма огорчился бы, если б сосед его оказался обреченным на вечные муки в аду — потому лишь, что он, ближний, не пекся о нем должным образом. Вот почему жены соседей моих, а также их тещи и бабушки, находясь у себя дома, считают своим святым долгом бдительно следить, кто приходит ко мне. Долго ли остается? Больной ли это? Один ли пришел или с кем-то? Если пришел к вечеру, то ушел ли с наступлением темноты? Если пришел вечером с фонарем, то молод был или стар? (То, что я и сам дедушка, значения не имеет.) С тех пор как загустели кроны деревьев, вытянулись вверх пышные георгины, в сплошные заросли сплелась спаржа — следить за всем этим стало очень нелегко. Было, конечно, время, когда любой и каждый днем и ночью мог видеть, где я и что я. Ночью я спал под мостом, днем сидел где-нибудь на тротуаре или бродил по улицам. Днем и
[146] ИЛ 6/2018 ночью сопровождало меня Равнодушие (именно так, с большой буквы), и никому, хотя бы в той степени, какую можно обозначить вопросительно поднятой бровью, не было абсолютно никакого дела до моей частной жизни. Теперь же на меня смотрит не равнодушие, теперь на меня взирает общество. У общества есть права. Оно задает вопросы. Оно проявляет живой интерес. Общество вываливает на стол индивида кучу больших и малых вопросительных знаков. Даже если он ничего не просит, ни на что не претендует, он все равно получает анкету для заполнения, и горе тому, кто собирается пересечь какую-то, видимую или невидимую, границу! Горе тому, кто окружает границей свое бытие! Зачем он это делает? Что он задумал? Чего хочет? Почему молчит? Мы живем в такие времена, когда, надо думать, даже в статуе Свободы есть подслушивающие устройства: они записывают, что говорит человек, который сюда взобрался и смотрит из ее глазниц на окружающий мир. Вероятно, соседи мои правы. Нечего мне прятаться от общества. Вот почему я сам решил рассказать, чем я занят с утра до вечера, с той минуты, когда выхожу бороться со своими муравьями, и до момента, когда поднимаю глаза, чтобы полюбоваться своими Млечными Путями. Дни мои подобны друг другу, как подобны друг другу трапписты, одинаково молчаливые, в одинаковых белых хабитах с капюшонами. Их движения, их поступки определяет один и тот же устав; в сандалиях одного и того же фасона шагают они в Царство Небесное. Таковы и мои дни. Рассказав историю одного, я расскажу обо всех. Документальная проза 1 Попробую описать один мой самый что ни на есть обычный день. Необычных, значительных дней у меня нет. Да и не так чтобы особенно и хотелось. “Жить тебе в интересное время”, — говорят китайцы, когда хотят пожелать ближнему чтото очень уж нехорошее. Интересные дни в жизни человека вообще случаются редко. Мало таких дней, которые — как, скажем, день женитьбы Фигаро — Моцарт посчитал бы заслуживающими воплощения в музыке. Какой день стал в твоей жизни судьбоносным, все равно ведь выяснится лишь десятилетия спустя. День, когда ты укладываешь в дорожную сумку свой бритвенный прибор, надеваешь лоденовое пальто и отправляешься на вокзал, сам по себе не так уж интересен. Не так уж велик и момент, когда сын говорит тебе: “Отец, да ты совсем сбрендил”. Но в такие вот за-
1. Аксель Мунте (1857—1949) — шведский врач, писатель. Самая известная его книга — автобиографическая повесть “Легенда о Сан-Микеле” вышла на английском языке в 1929 г. и вскоре стала мировым бестселлером. Переведена более чем на сорок языков. Сан-Микеле — вилла, которую Мунте своими руками построил на острове Капри. 2. Тридцатилетняя война (1618—1648), начавшаяся из-за разногласий католиков и протестантов в Германии, вовлекла в себя многие страны Европы. Потери сторон в этой войне — около 700 тысяч убитых и раненых, не считая огромных жертв среди мирного населения. [147] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме урядные дни жизнь твоя как бы сама собой, незаметно сворачивает на другие рельсы, и тебе открывается некая иная реальность, из которой все предыдущее видится словно сон. Был писатель, который с особой охотой описывал события далекие, отдаленные по времени. В самом деле, события, процеженные через фильтр памяти, — куда более благодарный для изображения материал. Из того, что ты видел во сне, получится гораздо более интересная книга — а уж тем более стих, — чем из того, что ты наблюдаешь собственными глазами в реальности. Мое положение существенно отличается от того, в котором находился знаменитый виртуоз воспоминаний Марсель Пруст. Прошлое его было настолько прекрасным или, по крайней мере, настолько заслуживало, чтобы его увековечили на бумаге, что он возвел между собой и современностью довольно плотную ширму и извлекал удивительные истории из своей чернильницы. Но и он вынужден был работать с увеличительным стеклом и кривыми зеркалами, ибо даже ему воскрешенное время доставляло боль. Гёте врал с достоинством: “Из моей жизни. Поэзия и правда” — название книги его мемуаров. Аксель Мунте1 весело и бессовестно плел небылицы о перипетиях пути, которым он шел к Сан-Микеле. У меня нет за спиной такого прошлого, которое я, украсив, позолотив, мог бы использовать для романа. Жизнь у меня была убогой, полной несчастий. С другой стороны, в нашем инфернальном столетии я не могу утверждать, что жизнь эту стоило бы увековечить как устрашающий пример. Все-таки я не корчился в невыносимых муках в самом нижнем, почти безлюдном кругу преисподней: я не находился в густонаселенной, созданной с расчетом на многих и многих камере пыток — изобретении “высшей мудрости и добра”, по крайней мере, так написано было на ее вратах по указанию какого-то небесного департамента пропаганды. Я вообще не верю, что примеры способны кого-нибудь устрашить. Ужасы Тридцатилетней войны2 были подробно описаны, проиллюстрированы великолепными, вызывающи-
[148] Документальная проза ИЛ 6/2018 ми дрожь офортами — однако следующие войны не стали от этого более человечными. Не было речи и о том, чтобы люди перестали придумывать все новые и новые истязания. Жуткие вопли сажаемых на кол не отвращали преступников от совершения преступлений, судей — от вынесения приговоров, палачей — от подобного способа заработка. Более того, даже у живописцев они не отбивали охоты изображать в городских сценах одного-двух посаженных на кол бедолаг. Я не могу никому навязывать в качестве примера свою жизнь, ни даже ту ее часть, которая отражается в каждом нынешнем дне. Я могу лишь описать один свой день примерно так, как художник пишет натюрморт. Устроился я в хорошем месте. У меня просторный дом, сооруженный из массивных досок. Посаженные вокруг дома деревья — здесь, в Пафлагонии1, где стоит вечная весна, которую прерывают лишь несколько мимолетных дней, напоминающих осень, все растет быстро — окружили его со всех сторон, накрыли своей тенью, так что от бурь пропускают лишь легкое дуновение, от палящего солнца — лишь пучок света величиной с тетрадный листок. Извне сюда не доносятся звуки громче ближнего птичьего свиста или дальнего собачьего лая. Собак вокруг много. Не прошло еще и ста лет с тех времен, когда большинство населения в Пафлагонии составляли рабы. Раб — тоже человек, ему тоже нужен кто-то, кого можно безнаказанно пнуть, он тоже рад, если какая-то жалкая тварь виляет хвостом и лижет ему руку. Вот почему здесь много собак, но эти убогие, тощие и трусливые существа лишь в полнолуние возносят к небесам свои жалобы. Птицы тоже пока есть, у потомков рабов и сегодня последним средством от голодной смерти остаются обезьяны и птицы. Мудрость дедов продолжает жить в местной кулинарии; все, что еще сохраняется от традиции, булькает сегодня в котле. Птиц спасают иногда суеверия: птица керо-керо2 кричит по ночам, и туземец ни за что не съест ее — боится, что получит бессонницу. Птица жоау де барру3 сооружает гнездо из глины и грязи на дереве, в укрытии ветвей. Ее не трогают: те, кто живет в глинобитных хижинах, должны быть солидарны. 1. Вероятно, Ленард имеет в виду Патагонию. Патагония — обширная местность, занимающая часть Аргентины и Чили. Многие связывают это слово с названием древнего региона на территории современной Турции — Пафлагонии. Не очень понятно, почему автор пользуется этим словом. 2. Керо-керо (quero-quero) — бразильское название чибиса (Vanellus chilensis). 3. Жоау де барру (joгo de barro) — бразильское название рыжего печника (Furnarius rufus).
1. Хольд — мера площади в Венгрии (0,432 га). Восемь хольдов — около 3,5 га. [149] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме На крутом холме за моим домом еще сохраняется добрый кусок джунглей. Восемь хольдов1 их принадлежат мне, это означает, что я могу их спасти. Оттуда прилетают черные птицы, если человек пытается успеть раньше их убрать рис; синие птицы прилетают, когда поспевают апельсины: сладкий сок так и брызжет под ударами их острых клювов. Не только люди, птицы тоже общаются между собой на тайном, непонятном языке. Я не решился бы сказать, что тишину здесь нарушает разговор деревьев. Из них на знакомом языке говорит один лишь платан. Я вырастил его своими руками — неудивительно, что шелестит он так же, как те платаны, что росли когда-то дома, на родине. Эвкалипты говорят уже совсем на чужом наречии. Когда, ближе к вечеру, ветры с Атлантического океана, принося с собой чаек, наваливаются на сушу, эвкалипты гудят, как виолончели. Араукарии от слабого ветерка даже не шелохнутся. В бурю раздирают ветвями мускулистую плоть ветра, сами же едва гнутся, когда ветер уже стонет от боли. Листья апельсиновых деревьев массивны и тяжелы. Изредка они издают короткий мрачный звук. Я живу в хорошем месте, потому что мне в изобилии достается то благо, которое промышленность не производит, а, наоборот, уничтожает, — тишина. Есть миллионеры, которым ее достается куда меньше. Тишину изгнали из городов, на нее охотятся с адскими машинами, работающими на электричестве, ее убивают, размалывают самолеты в небе, шахтеры сквозь толщу пробиваются к ее подземным убежищам. А здесь, у меня, тишина восседает, величественная, как король в изгнании, ожидающий возвращения на трон. Даже человечьи голоса редко нарушают ее. Словарный запас у туземцев невелик, расходуют они его бережливо. Вдоволь у меня и облаков, грех жаловаться. Знаю, есть много людей, кому этой роскоши не достается совсем. Они трудятся в цехах, ангарах, офисах; прогресс превратил так называемую удачливую половину человечества в пещерных жителей. Человек, работает ли он, развлекается ли, спит ли, — всегда замкнут в четырех стенах и вообще забывает, что на свете есть облака. А это — потеря огромная, ибо трудно найти зрелище прекраснее, чем летящие, кружащиеся в небе сгустки белой субстанции. Если есть в мироздании Господь Бог, который, иг-
[150] Документальная проза ИЛ 6/2018 рая, раскручивает, направляя друг на друга и заставляя сшибаться, звездные туманности диаметром в сотни тысяч световых лет, и смотрит на свое творение, хаос, сразу со всех сторон, — Он наверняка чувствует то же самое. Облака у меня, если можно так выразиться, в дефиците не бывают. Они совсем юные: родились здесь, поблизости, в часе-другом полета восточного ветра, над южными просторами Атлантического океана. Когда-то давно Южная Америка, отколовшись от Африки, сдвинулась на целых полглобуса со своими реками, рыбами, зверями, паразитами, захватив даже кусочек африканских алмазных полей, чтобы появилось огромное море, рождающее облака. Из утренней дымки, из рассветной радуги этого моря и лепит солнце свежие, кружевные, белоснежные облака. В первую половину дня они лениво плывут в сторону джунглей, после полудня же ветер, дующий с океана, сердито гонит их дальше, к истокам рек; вечером они останавливаются и ждут, чтобы солнце превратило их в золотое руно. Я знаю эту пьесу, знаю ее сюжет — но мне интересна новая и новая сценография. Я смотрю на облака, словно это мое стадо, и ничто не нарушает тишину, чтобы заставить меня отвести от них взгляд. Кроме того, у меня есть еще и родник! Гостеприимная земля Пафлагонии снабжает меня питьем вдоволь. Я прибыл сюда не так, как Понсе де Леон1 во Флориду, я искал не источник молодости. Я старюсь всего на один день, если целый день пью эту воду, — разве это не прекрасно, разве этого не достаточно? “Ariston men hydor”2, — вспоминаю я греческих мудрецов. — “Вода — лучше всего”. Тому, кто не верит даже грекам, я скажу: покорчуйте папоротник с рассвета до полудня, потом сядьте в тени араукарии и испейте воды. А если у вас — ни папоротника, ни араукарии, можете спокойно поверить грекам. “Дано было им говорить от души, в полный голос”, — сказал Гораций, и видит Бог, никто лучше их не умел формулировать выводы жизненной мудрости. Над своим письменным столом, чтобы не забывать, я написал еще вот что: Memneso apistein...3 — помни о том, что нельзя доверять никому. 1. Понсе де Леон (1460—1521) — испанский конкистадор, первый губернатор Пуэрто-Рико. Вдохновившись легендами индейцев, отправился искать источник вечной молодости — и открыл (приняв ее за остров) Флориду (1513). 2. Цитата из “Олимпийских од” древнегреческого поэта Пиндара (V—IV вв. до н. э.). 3. По всей видимости, эти слова — греческое соответствие словам Иисуса, который сказал ученикам своим: “Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас” (Мф. 24:4).
1. Иберы — древний народ, населявший (примерно с III тысячелетия до н. э.) восточную часть нынешней Испании. Ленард, по всей очевидности, употребляет это слово как обозначение испанцев и португальцев. 2. Имеется в виду высказывание Иосифа Флавия о римлянах: “Создав пустыню, они говорят, что принесли мир”. [151] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме Всегда были люди, которые охотно пили дорогие вина, потому что думали: такие вина достаются немногим. Если сознание этого способно опьянять, я напился бы допьяна одной кружкой. Жажда, предвестница голода, уже нависла над человечеством. В стальных и стеклянных небоскребах из кранов сочится черт знает что. Возможно, жидкость эта не распространяет тиф, возможно, она благотворно влияет на зубную эмаль, возможно, годится и для стирки подштанников, возможно, благодаря ей десны у нас становятся не так чувствительны к ржавчине и свинцу — но совершенно точно, что из богатого словарного запаса греческого языка никто не выбрал бы для такого вина эпитет “самое лучшее”. История бедных богачей начинается с воды. В конце концов, деньги, добытые ценой нервов, им, чтобы утолить жажду до следующей чашки кофе, приходится тратить на виски. Я живу в хорошем месте: смотрю на облака, как они плывут со стороны моря, знаю, что они не принесли с собой соли и горечи, вижу в них парящие чаши, кувшины — и могу надеяться, что тут-то, по крайней мере, все в порядке: прежде чем я почувствую жажду, они возьмутся за руки, расплачутся, обрушатся на вершине Сьерры на лес — и забурлит источник. До моего дома тысяча шагов. Для воды это — чистый пустяк, уж если из волн она взлетает до неба, а в небе добирается до наших холмов. Иберы1, представляя рай, считают, что там много тени и свежей воды. Пафлагонию колонизировали иберы; если они и не принесли сюда тайну приготовления сардин (других тайн у них нет), то жизненные свои цели принесли точно. А если они их не осуществили, то причина этого в том лишь, что трудно сочетать торговлю древесиной со склонностью лежать в тени. О римлянах было сказано, что они говорят о мире, а творят пустыню2. Иберы сотворили пустыню, мечтая о тени. Колонизаторы — люди гордые, они требуют, чтобы туземцы приспосабливались к ним. Я без особой охоты говорю что-то хорошее о колонизаторах, но во многом сочувствую им, а не тем, к кому отношусь по документам: вышвырнутый оттуда, соглашаюсь с теми, кто принял меня здесь. Я не довольствуюсь рисом и соей насущными, я не склонен называть
[152] Документальная проза ИЛ 6/2018 литературой их книги, написанные с добрыми намерениями, но уровня литературы не достигающими: в противоположность всем остальным, я произвожу — тень. Вокруг дома я посадил деревья, вдоль дороги, ведущей к шоссе — платаны, и из всего, что мною создано, больше всего горжусь тенью, лежащей под моими деревьями. Существуют и более проверенные пути к бессмертию... Можно срубить дерево, сделать из него бумагу, написать на ней что-нибудь, потом искать издателя, найти его, долго ругаться с ним, поглаживать изданную книгу пальцами, дрожа ждать откликов — но куда проще, куда надежнее улечься в тени посаженного тобою дерева и наслаждаться авторскими правами! Я радуюсь моим богатствам, составным элементам счастья: тишине, облакам, воде, бьющей из скалы, тени, отбрасываемой кронами, — всему тому, что не может обложить налогом никакая налоговая контора. Точно так же радуюсь я тому, в чем у меня нет нужды. У меня нет часов! Более того, много лет я даже не замечал, что у меня их нет. Заря — это когда мне снятся дальние города, которые до того изменились, что я не найду в них своей дороги; утро — когда из окна спальни вижу, что стоящие поодаль араукарии подбрасывают солнце, будто сияющий воздушный шарик; полдень — когда тень платана на пастбище станет такой маленькой, что в ней как раз поместятся четыре мои овцы; вечер — когда взойдут звезды и спутники; ночь — когда, сверкая, низвергаются с небес самоубийцы метеоры, обломки далеких хаосов. Есть блаженные, нищие духом, у них даже мыслей не имеется, которые можно было бы прервать; но таких мало. (Это — те, кто уже здесь, на земле, обрел Царство Небесное.) Те же, в ком брезжит хоть какая-то мысль или мечта, лишь прислушиваются с ужасом, когда к ним ворвется звонок, на каком такте прервется соната, когда придется отложить ложку и переключиться с одной мысли на другую. Я живу в хорошем месте: у меня нет звонка! У меня нет даже звонка, который приносит дурные вести, рушит стены семейной крепости, является причиной одной из самых страшных болезней нашей эпохи: у меня нет звонка на двери! В вечнозеленом мире, где нет часов, проводов, звонка, — нет и униформы. Кто ходит в тряпье, ходит в собственном тряпье. Кто не умеет писать, живет несравнимо спокойнее, чем тот, кого государство научило заполнять анкеты и ставить подпись под прошением. Здесь и сто лет назад были джунгли.
[153] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме Человек был в них самым редким из всех живых существ. Каменный топор был самым эффективным прибором, оружием человека. Теперь лишь каменные наконечники стрел свидетельствуют о том, что кто-то здесь еще и думал, учился, планировал. Для земли, дерева, облака, ручья сто лет — не слишком долгое время. Здесь пока стоит тишина. У того, кто говорит здесь о свободе, на это еще есть основания. Кто хвалится тем, сколько у него всего, как хорошо он устроился, обязан рассказать своим слушателям, как он добился этого своего рая. Приведу в пример одного наполеоновского — уж не помню, кого именно, — генерала, который вот так же показывал посетителю свои богатства. Посетитель заметил с завистью: вот бы все это мне! На что генерал ответил: пожалуйста, можете все это получить! Но пускай это будет той же ценой, какую заплатил я. Встаньте вон на тот холм! Я выведу сотню пехотинцев. В моем случае их было больше. Они выстроятся в пятистах шагах от вас. Вы полчаса будете ходить по холму туда-сюда, а солдаты будут беспрерывно палить по вам. Если спустя полчаса вы будете живы, пожалуйста, все это ваше! Я предлагаю такие же примерно условия: накинь на плечи старое лоденовое пальто и отправляйся, без денег, без знакомых, без документов, в страну, языка которой ты не знаешь. Переживи мировую войну. Потом вновь отправляйся, на сей раз даже без пальто, и высадись на берег в Пафлагонии, без денег, без знакомых и без знания иберийского языка. Если спустя пятнадцать лет ты еще будешь жив, пожалуйста, я отдам тебе свой деревянный замок, шестнадцать хольдов земли, кусок джунглей, посаженный мной виноградник, вообще все. Когда кто-то рассказывает о своих успехах, он описывает свои мучения, добавляя обычно, сколько трудов и пота стоило ему его состояние. В давние времена полагалось задобрить завистливых богов; в наше время тот, у кого есть лишний кусок хлеба, должен опасаться не менее завистливых смертных, ведь поблизости может оказаться кто-нибудь, кто потребует все это для себя или для своего ближнего. Тому, у кого что-то есть, страшно. Он боится грабителей, которые ищут легкую добычу, боится государства, которое норовит содрать с него налог. Боится Бога, боится соседа, которому твоя трава кажется более зеленой, чем его. Не было еще долларового миллионера, который, когда его спрашивают, не принимался бы объяснять, каким тяжким трудом досталось ему богатство. Тишину, воду из родника, родившиеся сегодня утром золотистые курчавые облака у меня не отнимут налоговые орга-
[154] Документальная проза ИЛ 6/2018 ны, мои права на них не нуждаются в защите; могу признаться от всей души: мне повезло. В успехе, конечно, всегда есть доля труда, доля мысли и присутствия духа и, да, доля удачи. Чем беспощаднее наш мир, чем беспокойнее наше столетие, тем важнее удача. Мы живем в хаосе. В хаосе удача очень важна. Наполеон — которого я поминаю здесь уже третий раз — всегда спрашивал, доверяя кому-нибудь важный пост: “Вы — удачливый человек?” Вот таких генералов искал он себе. В романе игрок обычно проигрывает. Кто решился бы изобразить тихого, богатого старого господина, который свое несметное богатство скопил, азартно играя в очко? Но когда меня отдали учиться в Вену, так как легенда, будто немецкий язык есть условие образованности и благополучия, пережила даже короля с бакенбардами1, — я часто проходил мимо дома и трактира с вывеской “Мальчик с бубликами”. И когда я смотрю на свой дом, я вспоминаю историю того дома... Брецельбуб, то есть мальчик, продававший бублики, был несчастным сиротой. Спал он в трактире, тогда еще называвшемся по-другому, в каком-нибудь углу. По утрам он подметал трактир, днем продавал там же бублики, гости посылали его, за грошовые чаевые чаще всего, в соседнюю букмекерскую контору или в жокейский клуб. Однажды он подслушал в трактире, как старый пьяница жокей сказал своему другу, кто победит на воскресном дерби. “Ставь на Брецельбуба! Чудо, а не конь!” — “Брецельбуб? Коня зовут, как меня! Брецельбуб — это же мальчик, продающий бублики! Конь будет бежать для меня! Он сделает меня богатым!” — И мальчик бросился в свой угол: под матрасом у него была коробочка, в которой он уже целый год складывал чаевые. Там было около ста крон. И он все поставил на своего тезку. На самом деле, более жалкой клячи, чем Брецельбуб, не было во всей Вене. Пьяница жокей хорошо это знал, он просто хотел разыграть своего приятеля. В воскресенье Брецельбуб на три головы обогнал всех и выиграл дерби. Поставили на него всего двое: тот, которого разыграл пьяница жокей, и наш парнишка. Выигрыш был тысячекратный. Случай этот произвел фурор. Мальчик был несовершеннолетний, выигрыш ему не хотели выплачивать. Выяснилось, что и опекуна у него нет. Но шумиха в газетах побудила власть имущих проявить милосердие: мальчик купил дом, 1. То есть Франца Иосифа I, императора Австрии и короля Венгрии (правил с 1848 по 1916 гг.).
1. Император Калигула сделал своего коня по кличке Инцитат сенатором и собирался назначить его консулом, но не успел это сделать, так как был убит. [155] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме трактир, стал миллионером; произошло это в те блаженные времена, когда зажаренный цыпленок был более важной птицей, чем двуглавый орел. Может быть, мальчик наш тоже рекомендовал своим приятелям и завистникам ставить последний грош на одну-единственную лошадь. Мир, в котором лошадь и семерка треф были постоянными аксессуарами богини Фортуны, выглядел, в сущности, еще довольно логичным. Знатоки истории, возможно, уже догадались, что порядок этот продолжится недолго... Известен случай, когда римский император присвоил своему коню ранг консула1... Вполне могло прийти время, когда лошадь или осел станут диктаторами и будут распоряжаться людскими судьбами. И такое время пришло. Сама жизнь стала рискованной азартной игрой. Правилам никто уже значения не придавал. Исключения же из правил иногда помогали выжить в самых ужасных ситуациях. Исключения — или удача. В аду исключение — это и есть удача. Орудия удачи были самыми примитивными. Своей жизнью я, собственно говоря, обязан отсутствию портрета Муссолини, нынешним же поместьем моим — булавке на галстуке одного американского издателя. Когда событие, то или иное, произошло — это характерно для хаоса, — мы не в состоянии осознать его значение. В начале войны на арену вышли целые армии и флоты, но решающую роль в истории сыграли четыре-пять физиков, которые в тот момент еще только писали уравнения в блокноте или на тетрадном листке. В мироздании, где сталкиваются звездные туманности, где взрываются солнца, нет порядка, нет плана — станет жизнь конкретного человека правилом или исключением, зависит от мелочей. Даже всезнающие авторы Библии уверены, что великолепные планы, которые Бог строил в связи с человечеством, пошли наперекосяк, поскользнувшись на истории с яблоком. Возможно, очень многое в жизни зависит от каких-то случайных вещей. А фотография Муссолини, которую я упомянул, отсутствовала в Венгерском Королевском посольстве, точнее, в посольстве, которое находилось в Риме, еще точнее, на Квиринальском холме. (Отсутствовала она и в посольстве, которое было в Ватикане, но там это в порядке вещей. Посольство при Свя-
[156] Документальная проза ИЛ 6/2018 том престоле витало в другой реальности.) Венгерское Королевское посольство располагалось в старинном особняке. Когда-то — в хаосе бывает и такое — это был пользующийся зловещей славой дом одного почтенного сообщества1. Шепотом произносились имена кардиналов, которые переступали эти пороги еще до того, как здесь появились их превосходительства. Неизвестные мне случайности и ветер войны занесли сюда странных людей, которые должны были представлять образ страны. Был здесь, например, господин советник Надь, главный опекун мальтийских дам... Нет, не супружниц членов Мальтийского ордена, а дам, попавших сюда издалека, может, с дальнего конца улицы Мештер2, дам, которые проводили на острове Мальта три месяца в качестве, так сказать, туристок, а затем три месяца отдыхали в Риме. Было их не так уж и мало... этот Мальтийский орден притягивал и австрийских танцовщиц... Но иногда у них не было настроения отдыхать целых три месяца, и тогда возникали проблемы с итальянской полицией. В подобных случаях и вмешивался господин советник Надь, выступая с note verbale, — устным заявлением, — чтобы не позволить запятнать доброе имя отчизны. Дам же никто бы не упрекал в неблагодарности... Был там также господин советник витез3 Зоммер-Сас. Его счастливый случай заключался в том, что он находился на том же корабле, который вез контрадмирала Хорти в сторону пролива Отранто4. В тех же водах оказался маленький итальянский крейсер. Они осторожно постреляли друг в друга, потом отправились по домам. Особенных неприятностей не произошло. Тот слепой случай, который сделал из полковника Ковача господина военного советника, мне неизвестен. Должно быть, случай был очень уж слепой. Советник Ковач был тем, кто верил во всемогущество Муссолини. Он был тем, кто не знал, что броня военных кораблей сделана из фольги, остов бомбардировщиков — из дерева, итальянские танки — из жести. Вероятно, он был единственный человек в Риме, кто, наблюдая за военными парадами, не 1. Ордена Мальтийских рыцарей. (Прим. автора.) 2. Улица Мештер — одна из будапештских улиц. 3. Слово “витез” (витязь) перед фамилией означало принадлежность к полуофициальному ордену военных, отличившихся на фронтах Первой мировой войны (приблизительно соответствует нашему слову “гвардии” перед обозначением чина: гвардии майор и т. п.). 4. Пролив Отранто соединяет Адриатическое и Ионическое моря, находится между побережьями Италии и Албании. Речь идет о том времени, когда у Венгрии был выход к Средиземному морю (через порт Фиуме, ныне Риека) и свой военно-морской флот. Командовал им контр-адмирал Миклош Хорти, будущий регент (правитель) Венгрии.
1. То есть после того, как Австро-Венгрия перестала существовать и Венгрия стала самостоятельным государством (июнь 1920 г., Трианонский мирный договор). 2. “Либерейторы” — американские тяжелые бомбардировщики, сыгравшие большую роль в годы Второй мировой войны. 3. Для всякого венгра — прозрачная отсылка к знаменитой “Национальной песне” Ш. Петефи: “Встань, мадьяр, зовет отчизна...”. [157] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме заметил, что перед дуче все время проходят одни и те же двадцать танков: они лишь уезжают за Колизей, а там солдаты надевают пилотки другого цвета и получают другой флаг. К персоналу посольства относился и Помпейо, урожденный римлянин и итальянский гражданин, который был нанят на службу еще министром иностранных дел в годы правления Франца Иосифа. Когда делили собственность императорского и королевского зарубежного представительства1, Помпейо достался венграм. С тех пор он стал телефонистом; он принимал звонки по-австрийски, по-венгерски и по-французски. Был там также один портье, но его случай еще не пришел. Он пришел позже, когда в Римском небе появилась эскадрилья “либерейторов”2. Портье случайно наблюдал за их медленным, величавым полетом из сада. Совсем случайно туда упала одна-единственная бомба. На другой день из соседнего сада кто-то принес серебряную пуговицу с его ливреи. Ничего больше от него не осталось. В канцелярии служил еще некто по фамилии Хорват. О нем я ничего не слышал... Эти люди и были носителями облика... чего бишь? Венгрии? Да, в дипломатической реальности. Они состояли под буквой “H” (Hongrie). Но это — лишь один из возможных вариантов: ведь посольство представляло и государство, и нацию, и родину. Понятия эти совпадают не полностью, отнюдь. Государство — облагает граждан налогом и, при случае, убивает их. Форма этого явления меняется, но государство всегда утверждает себя как нечто вечное. Многие живут за счет государства, любить же его никто не любит. Нация: нацией мы гордимся, с воодушевлением трудимся ради нее, отдаем ей все что можно. Родина, отчизна: за родину мы с воодушевлением умираем, ибо она — наша мать, ибо она прижимает нас к груди своей, дает нам жизненные силы. Если отчизна зовет, то — вперед3... Представляли ли перечисленные выше господа (его превосходительство господин посол вместе со своим цилиндром парил так высоко над остальными, что его не было видно) нацию, едва ли кто-либо решился бы утверждать. Триста шестьдесят три дня в году посольство представляло государство.
[158] Документальная проза ИЛ 6/2018 Те, кто сидел в приемной, вполне могли надеяться, что услышат глас Государства. Одновременно можно было, например, в изобилии получать щедрую информацию о задачах Государства, о его мощи, о его методах: на стенах приемной и на лестничных площадках висели прекрасные, цветные офорты XVII, XVIII веков. Город Эстергом. На первом плане людей сажают на кол; один из осужденных, которого сейчас должны казнить, целует распятие. Город Дёр. Слева вешают, справа отрубают голову. Когда открывается дверь кабинета, оттуда доносится глас Государства: — Несите метрическое свидетельство деда и бабушки! — Нечего таскаться по заграницам! — Подтвердите, как положено, что ваш отец не был франкмасон! — Никакой вы не венгр, вы только говорите по-венгерски! — Заткнитесь, иначе передам вас итальянской полиции! Но были в году еще два дня: 15 марта и 20 августа. Тогда посольство убирало свои печати в стол, вывешивало национальный флаг и распахивало ворота. Теперь это была родина. Родина встречала своих голодных скитальцев-сыновей с любовью и сэндвичами. Со стен большого салона улыбались, глядя на собравшихся, австрийские эрцгерцоги. Даже в честь 15 марта никто не менял красно-бело-красные ленты на ленты национальных цветов. В 1919 году австрийцы отказались не только от Помпейо: республика отказалась от герцогов, от эрцгерцогов, от одетых в белую униформу аристократов с орденом золотого руна на груди. Когда Муссолини вселился в их прежний дворец, бесприютные полотна перебрались в Царство Священной Короны. За отсутствием красно-бело-зеленых Габсбургов, там их приняли с радостью. “Народ — это не в моем вкусе”, — говорит герцогиня Олимпия1. Нечто подобное сказали бы и ее родственники с голубой кровью, развешанные на стенах посольства, особенно если бы увидели, с какой жадностью налетает сброд на столы с сэндвичами... Была война. Был голод. Беженцы, чужаки жили в такой нищете, в какую сами итальянцы не попадали даже после тюрьмы. В дни Государства оборванцы толпились в очередях с жестяными плошками, чтобы получить немножко воды, в которой мыли посуду на кухне у капуцинов. В день Родины — эти две реальности отделены друг от друга межзвездными пространствами — они пили кофе из чашек херендского фарфора, и глас Родины поощрительно обращался к ним: 1. Персонаж пьесы Ференца Молнара “Олимпия”. (Прим. автора.)
1. Погача, погачи — маленькие хлебцы (от итал. focaccia) с сыром, со шкварками, нередко подсоленные. 2. Венгерские дворянские фамилии часто оканчивались на “y” (греч. буква “ипсилон”). 3. Аббревиатура “K. u. K.” (Keiser und Knnig — Император и Король) во времена Австро-Венгерской Монархии была самым распространенным обозначением государственных учреждений и структур. [159] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме — Извольте немного погачи1! — Еще рюмочку абрикосовой палинки? Господа советники были в черном, молодой граф Ипсилон2 — в парадном венгерском наряде. На дворе стоял 1942 год. В углу, на столике, среди цветов — две фотографии: его величество король итальянский и император абиссинский Виктор Эммануил и витез Миклош Хорти Надьбаньский, герой Отранто. Улыбались они не по-эрцгерцогски. Какая-то одинаковая кислая величавость лежала на физиономиях абиссинского императора и адмирала верхом на коне. Возле стола стоял господин Хорват. Кто-то подошел к нему: — Скажите, господин Хорват, а почему нет фотографии Муссолини? Господин Хорват с каменным лицом ответил: — Извольте заметить, это вам не цирк. Мы находимся в Венгерском Королевском посольстве, извольте заметить! Я стоял в шаге от него. И я понял, что нашел того, кого Диоген тщетно искал с фонарем на афинском рынке: человека. Делом о моем паспорте — делом безнадежным, бесперспективным — занималось не государство, не родина, не дипломатическое представительство: им занимался господин Хорват. У него я получил бумагу, которая на языке Данте сообщала, что паспорт мой находится, “с целью продления”, в посольстве. — Если итальянцы поверят, хорошо. Если спросят меня, мне придется сказать, что это подделка. Носите на здоровье. Итальянцы поверили. Я даже хлебные карточки получил. Самым прекрасным плодом итальянского гуманизма было то, что они верили всему, что исходило не от министерства пропаганды. Фигурирующие на сцене мировой истории короли, герцоги и статисты после великих изменений ничем не отличаются от удаливших грим сценических королей, которые после спектакля едят в трактире хлеб с сыром. Портрет Муссолини исчез со всех стоек, Италия тоже больше не представляла собой цирк, с фасада Венгр. Кор. посольства исчезли реликвии K. u. K.3. Очередной поверенный в делах, обладавший более или менее нор-
[160] Документальная проза ИЛ 6/2018 мальным вкусом, в первый же день после прибытия снял со стен всех посаженных на кол и повешенных. Один лишь Помпейо торжественно продолжал сидеть у телефонного пульта. Исчез и господин Хорват. В своем деревянном доме я вспоминаю его, как благодарный пациент вспоминает своего спасителя-врача. Тяжело больными были мои документы. В те времена многие погибали из-за болезней своих бумаг. Лишь смелая операция могла поставить их на ноги. Для операции этой требовалось столько же храбрости, как для того, чтобы вынести парализованного больного из горящего дома. Не знаю, что стало с господином Хорватом, жив ли он. Знаю лишь, что представлял он пред лицом Рима в том как бы находящемся вне стен города экстерриториальном доме — человечность. Благодарность моя будет жить до моей смерти. Если орудием случая, спасшего мне жизнь, было отсутствие фотографии Муссолини, “чудовища с глазами омара”, то булавка на галстуке мистера Макрея принесла мне, с меценатским великодушием, маленькое тихое имение. Красивая это была булавка. Ее четыре крохотных бриллиантика, четыре крохотные жемчужины сверкали передо мной в ресторане Нью-Йоркского клуба, куда меня пригласил на деловой завтрак издатель моего латинского перевода “Винни Пуха”. (“Можете спокойно принять мое приглашение, — сказал он добродушно, — на вашей книге я заработал 200 000 долларов”.) Обеденный зал клуба скопировали с подобных английских заведений. Что касается атмосферы, то каждый, кто втыкал здесь вилку в бифштекс, чувствовал себя настоящим лордом; только черные физиономии официантов свидетельствовали, что кровь у гостей тоже не совсем уж голубая. Сославшись на своих шотландских предков, мистер Макрей заказал чай вместо кофе и, показывая на свою булавку, спросил: — Нравится? — Очень красивая вещь, — сказал я (конечно, если можно перевести как “красивая” слово “nice”, которое выражает любые оттенки положительного отношения, от “у-тю-тю” до благоговения). Этого мистеру Макрею оказалось достаточно, чтобы рассказать мне историю данного орудия счастливого случая. Семья мистера Макрея во времена Гражданской войны дала Соединенным Штатам генерала. Это была война, в которой победу могли одержать только американцы. С обеих сторон сражались герои. На батальных полотнах не положено изображать убитых и раненых. Никаких сомнений, что предок моего
1. Горацио Элджер (1832—1899) — один из самых плодовитых американских писателей XIX века; известен, прежде всего, произведениями для юношества. [161] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме издателя боролся за самые высокие принципы. На стороне Юга или Севера? Не все ли равно. Важно, что семья прибыла в Америку не на пароходе, как — позже — всякие плебеи. Отец моего издателя, несмотря на осиянное генеральским нимбом семейное прошлое, закончил — вот она, лишенная плана и смысла игра случайностей — лишь два класса начальной школы, и у него была одна мечта: он хотел стать кучером на конке. Линия конки шла от верхней оконечности Манхеттена до того места, где остров сегодня пересекает 42я улица. Униформа на кучерах тоже была очень красива. Генеральским отпрыскам такое нравится. Но — чтобы оставаться в рамках сравнения — начинать надо снизу. Карьера папаши при нью-йоркской конке началась в конюшне, где он менял подстилку в стойлах. Когда в Европе эрцгерцоги с орденами Золотого Руна на груди беседовали с нашими проавстрийскими вельможами еще по-французски, Макрей-старший в Нью-Йорке чистил щеткой лошадей. Давно это было... но истории, которые сыграли важную роль в нашем настоящем, иногда начинаются очень давно. Очередная случайность свела молодого человека с одним священником. Священник нашел, что Макрей-старший достоин чего-то более значительного, чем статус гордого кучера на Бродвее. Он порекомендовал его курьером в издательство мистера Даттона. Если ты официант, ты легко можешь пропить свой ум. Если ты разносишь книги, ты можешь пристраститься к чтению. Макрей-старший читал до тех пор, пока не обнаружил, что он ничего не понимает. Тогда он пошел в вечернюю школу и стал учиться. Собрав все силы, он учился и работал. Спустя какое-то время он уже командовал остальными курьерами. В этом месте его рассказа я уже догадался, каким будет продолжение. Американский писатель Горацио Элджер1 столько раз описывал, как маленький чистильщик обуви становится генеральным директором гигантской фабрики гвоздей для конских подков, что всякие новые варианты легко ложатся в эту схему. (Подобная карьера столь же типична, как и случай, когда секретарша генерального директора становится его законной супругой.) Макрей-старший заодно обучился и бухгалтерии. Он много путешествовал по делам фирмы. Был менеджером по
[162] Документальная проза ИЛ 6/2018 распространению книг. Узнал, как заключать договоры с писателями. И когда мистер Даттон, старый, усталый бобыль, решил уйти на покой, свой бизнес, на выгодных условиях, он передал своему верному приспешнику. Мистер Макрей-старший занял кресло генерального директора. Роман Горацио Элджера на этом бы и закончился. Но жизнь (увы) — это роман с продолжениями. Успешный специалист книжной индустрии в ходе своей карьеры так и не сумел научиться с уверенностью выносить суждение о какой-либо книге. Однажды к нему пришел робкий молодой человек. — Я написал книгу. Мне кажется, она очень интересная. Макрей полистал рукопись. — Да... Возможно... Но — не для нас. Молодой человек погрустнел. — Дам я вам один адресок, — сказал Макрей. — Ступайте к моему коллеге Д. Ему, может быть, понравится. Молодой человек поблагодарил и ушел. Д. книга понравилась, он издал ее. Это был “Пленник Зенды”1; тираж книги достиг 100 000 экземпляров, потом из нее сделали пьесу, потом — фильм. Д. был человек благодарный. Он понял, что Случай использовал в качестве своего орудия мистера Макрея, который из кучера стал издателем. Д. нанес ему визит и поблагодарил: — Это была моя лучшая сделка. В знак признательности я кое-что вам принес. И вручил ему булавку. — Это булавка для галстука, — пояснил он. — Когда вам будут показывать рукопись, прикоснитесь к ней указательным пальцем. Она принесет вам удачу. И Макрей-младший, там, в клубе, глядя на меня, потер указательным пальцем жемчужинки на булавке. В романах Горацио Элджера сюжет никогда до этой стадии не доходит... Но в сказках и в правдивом описании действительности ты рано или поздно читаешь: “Прошло много лет; наш герой лежал на смертном одре...” Когда Макрей-старший достиг этого момента, он позвал к себе своего единственного сына, Макрея-младшего, чтобы в нескольких коротких фразах передать ему основное, чему научила его жизнь: 1. “Пленник Зенды” (1894) — популярный в свое время приключенческий роман английского писателя Энтони Хоупа (1863—1933).
1. Луиджи Пиранделло (1867—1936) — итальянский писатель и драматург, лауреат Нобелевской премии по литературе (1934). [163] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме — Сын мой, ты будешь издателем. Знай, нет такого издателя и нет такой цыганки, которые могли бы безошибочно предсказать, какая книга будет пользоваться успехом. Так что и не думай ломать над этим голову. Нет никакого смысла читать рукописи. Для этого ты платишь внутренним рецензентам. Потом, после издания, тоже не читай. Это сделают критики, причем бесплатно. Приколи себе на галстук эту булавку — и уповай. Достаточно, если ты дотронешься до нее указательным пальцем... Вскоре Макрей-младший сидел в кресле с высокой спинкой, за большим столом, руководя делами фирмы. В один прекрасный день агент порекомендовал ему книгу: это были мемуары какого-то шведского врача. “Чего он только там ни городит! — сказал он. — Но литература — это такая игра, в которой правила допускают обман. Если и не жизнь, то уж биографию-то каждый может сделать по своему вкусу”. Молодой издатель осторожно коснулся указательным пальцем булавки. И ощутил слабое покалывание, что-то вроде легкой щекотки. — Берем, — сказал он. И издал роман Акселя Мунте “Легенда о Сан-Микеле”. Книга разошлась в нескольких сотнях тысяч экземпляров, после чего Макрей переселился в новый офис и приобрел кресло с еще более высокой спинкой. В нем он сидел и ждал, пока ему порекомендуют нового писателя. — Вот, сочинил профессор с Сицилии. Странный тип с козлиной бородкой и диковинной фамилией. Рассказы, пьесы. Чокнутый парень, но литература — это ведь такая игра, в которой и сумасшедший бывает прав: литература — зеркало жизни. Указательный палец на булавке ощутил отчетливое покалывание. — Как зовут этого чудака? — Какой-то Пиранделло1. Джакомо Пиранделло. А может, Никколо... Спустя короткое время Пиранделло получил Нобелевскую премию, и Макрей перебрался на самую красивую улицу Манхеттена, Парк-авеню. Свое директорское кресло с высокой спинкой он покидал лишь в тех случаях, когда отправлялся “на книжные поиски”. Обычно — на французскую Ривьеру. Искал он книги для перевода на Гавайях, на островах Карибского моря, а однажды его занесло в Лондон. У одного издате-
[164] ИЛ 6/2018 ля лежала — лежала случайно — рукопись моего латинского перевода “Винни Пуха”: издатель еще не был уверен, стоит ли это издавать. Когда речь идет о литературе, позволительно городить всякую чушь, позволительно быть сумасшедшим... но нельзя быть полным идиотом и издавать детские книги на латыни... Макрей уверенным движением приложил указательный палец к булавке. И — явно ощутил покалывание. Правда, в случае с Пиранделло покалывание было сильнее, но тем не менее... — Могу рискнуть на две тысячи пятьсот экземпляров, — сказал он. Не знаю, где я был, что делал в тот судьбоносный момент. Наверное, предавался иллюзии, будто успех, судьба — прямое следствие труда, знаний, может быть, прилежания... В школе именно такие бредни вбивают в головы несчастным детям. Не мог же я думать... никакое логическое умозаключение не могло привести меня к тому, что будущее мое зависит от четырех крохотных жемчужин. Когда тираж книги достиг ста тысяч, мистер Макрей переселился на угол Парк-авеню и Юнион-сквер, где купил три этажа в небоскребе из стали и стекла. Я же, испытывая приятное чувство, какое, наверное, испытывал мальчик, поставивший целую коробочку собранных чаевых на Брецельбуба, поселился в самом прекрасном деревянном замке Пафлагонского нагорья — в своем собственном доме. Вот почему, прежде чем рассказывать, чем я занят с утра до вечера, я говорю, что попал в очень хорошее место. Если бы эту мою историю описывал Горацио Элджер, здесь он бы спокойно закрыл крышку своей чернильницы. Стоит ли рисковать удачей своих героев дважды! Документальная проза 2 Когда я сказал, что в мировом хаосе решающую роль играют какие-то случайные вещи, это, наверное, выглядело преувеличением. На уроке истории шла речь о великих людях, о диктатуре мысли — пускай и не мыслителей. Но если над греческими богами стояла Судьба, то судьбу людей, даже тех, что властвуют над другими, определяют предметы; более того, предметы забытые. В свидетели приведу Черчилля, одного из немногих умных и образованных людей, достигших высокого статуса. Он написал виртуозное эссе о том, какова была бы наша жизнь, если бы мы жили дважды. Была бы она ничуть не лучше, вообще не была бы иной, утверждает он. Мы
[165] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме вернулись бы в состояние, которое предшествовало совершению мелких ошибок, и в новой ситуации совершали бы новые ошибки. Более того, мы бы постарались исправить такие ошибки, которым мы обязаны дальнейшими своими успехами. Черчилль приводит пример из собственной жизни: он был корреспондентом на англо-бурской войне, и занятие это ему нравилось, он с увлечением изображал настоящего солдата, по крайней мере, ходил с огромным револьвером и записывал свои впечатления и мысли. Например, он пришел к выводу, что красные мундиры непрактичны, потому что представляют прекрасную мишень (о, наши венгерские гусары!); или что колючая проволока, ограждающая пастбище, может сослужить хорошую службу и в боевой обстановке, задерживая продвижение армии противника. Однажды он ехал на бронепоезде. То есть ехал бы, если бы бурам не пришла в голову идея, что рельсы можно взорвать. Бронепоезд разорвало на две части. Паровоз некоторое время еще катился вперед. Из него и спрыгнул на землю юный Черчилль, а перед этим отстегнул тяжелый револьвер. Он хотел лишь посмотреть, что произошло с задними вагонами. Но до этого дело не дошло. Из кустов выбежал офицер бурской армии. И направил на него оружие. Черчилль попал в плен. Теперь ему не оставалось ничего, кроме как сидеть и размышлять о своей жизни. Прежде всего он жалел, что не может вернуть события к тому моменту, когда он спрыгнул с паровоза. Ему не надо было отстегивать револьвер. Тогда он застрелил бы бура. И не попал бы в плен... Словом, он глубоко сожалел о своей неосмотрительности. Спустя некоторое время он совершил побег и попал в Мозамбик, португальскую колонию. Он описал историю своего побега — и сразу приобрел в Англии известность, а вскоре после этого стал депутатом, потом министром... Словом, вышел на финишную прямую. Он заново обдумал все случившееся — и понял, что своей карьерой обязан револьверу, который он так неосмотрительно отстегнул. Более того, офицером, который взял его в плен, был Ян Смэтс, позже — премьер-министр Южно-Африканского Союза, сторонник Англии! Ему принадлежит большая заслуга в том, что во время Первой мировой войны Южная Африка сражалась на стороне Англии, что буры не подняли восстание, даже когда на берегах Соммы на счету был каждый английский солдат! Застрели Черчилль Смэтса, когда тот был еще офицером, — и немцы, очень возможно, прорвались бы к Парижу.
[166] Документальная проза ИЛ 6/2018 Все это Черчилль написал в двадцатые годы, мы же продолжим: если бы револьвер остался у него на поясе, Черчилль не попал бы в плен, не совершил бы побег, и слава не вознесла бы его до ранга Первого лорда Адмиралтейства. Он не стал бы совестью Англии в те времена, когда Ллойд Джордж и герцог Виндзорский подобострастно склонились перед Гитлером, а Чемберлен спрашивал у своей свиты: “Как вы думаете, понравился я фюреру?”. После Дюнкерка лишь его, Черчилля, упрямая лысина маячила на Западе, преграждая дорогу немецким танкам. То есть, если бы тогда, тридцать с лишним лет назад, он спрыгнул с паровоза со своим револьвером, судьба всех нас, ныне живущих, могла бы быть иной; а может быть, у нас вообще не было бы судьбы. Если судьбу мира определяют предметы, даже предметы забытые или отсутствующие, — удивительно ли, что мы живем в хаосе! Ведь предметы — револьверы, булавки для галстука — не несут ответственности за свои поступки и ничего не могут видеть вперед. Есть такая старая игра: делить человечество на две части. Самое интересное в том, сколько вариантов тут существует: делить можно на черных и белых, на эксплуататоров и эксплуатируемых или, если принимать во внимание перспективу, на тех, кто попадет в рай, и на тех, кто окажется в аду. Если смотреть на темперамент, то людей делят на шизотимных Дон Кихотов и циклотимных Санчо Панс; если на душевный склад, то на интравертов и экстравертов. Проще делить людей на удачливых и неудачливых. Множественность всех этих, как будто упорядочивающих категорий, означает, что каждый человек может быть отнесен к бесчисленному количеству категорий, что часто одно следует из другого: если ты черный и эксплуатируемый, ты наверняка неудачник, но, несмотря на это, еще спокойно можешь быть экстравертом, и что есть бесчисленные переходные формы, которые — как, например, нарушающие даже самые строгие границы гермафродиты — воплощают в одной личности разные возможности. К неисчислимому множеству различий я добавлю еще одно. Человечество надо делить на две части: на тех, кого по утрам будят, и на тех, кто спит, пока сам не проснется, стряхивая с себя страхи рассеивающихся, гаснущих снов. Относящихся ко второй группе становится все меньше. Можно ли считать, что это и есть прогресс? Я полагаю, причина страданий усталых, нервных людей — диктатура будильников. Не досмотренные до конца сны не поддаются измерению, не терпят статистики, хотя это могло бы стать ре-
[167] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме шающе важным фактом. Ведь от этого зависит душевное равновесие! Только выспавшийся человек просыпается с улыбкой. Телефон разносит вдребезги мысли, будильник — сны. Где-то я читал, что у дикарей Новой Каледонии считается смертельным грехом разбудить спящего человека. Я бы сказал, что мы — дикари куда в большей степени. Я попал в хорошее место: сплю до тех пор, когда в постепенно усиливающемся солнечном свете бледнеет, с последними звездами, образ мира, сплетенный из последних обрывков сна. Давние настроения, перепутывающиеся воспоминания тихо возвращаются в свои дневные убежища. Открывается возможность для наступления нового дня, творящего новые воспоминания. Наступает утро. Какая будет сегодня погода? Что-то не так было и с тем, кто распределял времена года: сюда он послал вечную весну, пару прохладных дней в июле, пару убийственно жарких недель на Рождество. Осень он отослал куда-то в другое место, до последнего кристалла лишил нас снега, конфисковал половину заката, весь иней, сосульки унес куда-то за границу, там — надежнее. Знаю, у нас всегда так: власть имущие отнимают, слабые — воруют, хитрые — увозят свое достояние подальше. Все это я принимаю к сведению, но не скажу, что мне не обидно. Вопрос погоды — это примерно половина ностальгии. Тому, кого случай зашвырнул за банановые пальмы — каким бы хорошим ни было это место, — обидно, что в школе он слышал про четыре времени года, а видит только одно. Обидно, что и подснежники распределены несправедливо. Вот так, после того как я проснусь, просыпается моя верная спутница — ностальгия. Один мой пациент, страдающий невралгией, рассказал мне как-то, что просыпается он всегда, не чувствуя никакой боли. Лишь минуту спустя боль пробуждается и растекается по телу, по нервам. О ностальгии поэтами написано больше, чем психоаналитиками. Тот, кто страдает ностальгией, не часто посещает психоаналитиков, не верит, что излечится, даже если кто-то разберет по самым мелким деталям его сознание и нижние этажи, которые находятся под сознанием. Он и сам точно знает, что у него болит и почему, и знает, что понимание причины недуга поможет ему в такой же степени, как чумному больному, если ему показать изображение бациллы. Таинственная, коварная болезнь. Ведь что такое родина? Не государство, не нация. Родина? Может быть, по-японски это — Ниппон, место, где восходит Солнце. Но если здесь, у нас, девочку отдают в прислуги куда-нибудь за десять кило-
[168] Документальная проза ИЛ 6/2018 метров от дома, а она через две недели прибегает домой, потому что не смогла жить на чужбине, потому что чуть не умерла от тоски по родине... По чему она тосковала? Можно ли вообще умереть от тоски по родине? Я думаю, можно. Проблемы эмигрантов не поддаются разрешению. Человек или замыкается в себе, воспринимает окружающее как что-то нереальное, пытается избегать контактов с ним — и постепенно погружается в тяжелую меланхолию; или усваивает язык новой родины, ее разговорные обороты, ее способ видения, намеки, даже с детьми своими общается на этом языке — и тогда становится человеком с раздвоенным сознанием, шизофреником, вроде тех двуглавых, многоглавых чудищ из сказок... В ностальгии есть что-то от тех болезней, которые поражают растения. Мы уже знаем: каждому растению необходимо определенное количество часов солнечного света. Тюльпан не станет расти, если его посадить в пафлагонскую землю в феврале: он заметит, что дни укорачиваются. Когда-нибудь, возможно, мир станет настолько одинаковым, что у каждого города будет уже только одно лицо. Тогда житель квадратной пещеры в бетонном массиве без всяких неприятных ощущений сможет переселиться в другую, даже очень далекую пещеру. Сквозь асфальт человек не пускает корни; он спокойно может перебраться на самый далекий асфальт. Человек же, который вырос в саду, переберется в другой сад, лишь разорвав прежние корни. Каждое утро мне приходится заново вступать в мир, который после освещающего глубины личности сна кажется очень чужим. Тоска по родине особенно мучительна по утрам, когда она только просыпается. После нее просыпаются голод и жажда. Из них двоих со второй мы знакомы более тесно. Хотя она и не сопровождала меня столь же преданно, как тоска по родине, однако провела со мной довольно долгое время. Спутницей она была шумной и беспокойной. До сих пор, даже под дружелюбной маской аппетита, я узнаю ее настоящее лицо. В течение примерно получаса перед завтраком что-то внутри тревожит меня, как отзвук давних дней, когда завтрака не было вовсе. Кухня моя занимает отдельную постройку — если халупа эта заслуживает названия постройки. Та часть, которую можно считать столовой, связана окошком с помещением, где находится очаг. Так строят итальянцы. Дом деревянный, кухня — отдельно, на расстоянии от него: в случае пожара — меньше риска.
[169] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме Мой завтрак не похож на завтрак моих предшественников, которые в лучах восходящего солнца жевали сырой корень маниока, но не похож и на завтрак великих магистровотшельников: те приманивали назад жаждущую отлететь душу кусочком сухаря. Мой завтрак прибыл издалека, как и сам я: он утоляет голод, жажду и ностальгию. Тому, кто оказался надолго оторванным от родной земли, кое-что придется усвоить: еда — не только вопрос голода, жажды, работы, это еще и вопрос ностальгии! Если дома ты съел тарелку горохового супа с клецками, то чувствуешь лишь, достаточно ли посолен суп, мягок ли горох или стоило подержать кастрюлю на огне еще минут десять. В конце концов, ты удовлетворяешься ощущением, что теперь ты не так голоден, как перед этим. На широтах южной части Атлантики все обстоит совсем по-другому. Иммигрант, лет десять в глаза не видевший гороха, потому что туземцам он неизвестен, а своего огорода у иммигранта нет, в один прекрасный момент получает участок земли и начинает писать письма, и пишет их до тех пор, пока не получит откуда-нибудь, с расстояния пяти или десяти тысяч километров, немножко — скажем, две пригоршни — пригодного для посева гороха. Он сажает его, беспокойно наблюдает, придет ли туча, чтобы полить грядку, даже ночью выходит проверить, не появился ли какой-нибудь безответственный сверчок, не повредил ли ростки, и смотрит, какие у гороха цветки, похожи ли они на белых бабочек, летающих на родине. Затем, в один прекрасный день — в один очень прекрасный день — он становится обладателем двух горстей зеленого горошка. Из этого гороха выйдет не только суп: пар, который поднимается над ним, явит тебе утраченный мир, и в промежутке между первой и последней ложками смягчится тоска по родине, растворится теснящее грудь ощущение вечного путника, который даже во сне сознает: в каком бы направлении он ни двигался, домой он не попадет все равно. Только в гороховом супе, только в квинтете Шуберта всегда есть ощущение дома... Или в завтраке, которому на тысячи миль вокруг нет подобного. Нет — потому что для этого нужно, чтобы издалека, с берегов Тисы, отправился пакетик красной паприки, попал в большой город, чтобы какие-то добрые руки придали пакетику крылья, доверив его летательному аппарату, и чтобы потом этот пакетик не украла какая-нибудь из бесчисленных рук, пока автомобили, фургоны, воловьи повозки не повезут его все глубже в джунгли. И если даже это сказочное сокровище прибыло к тебе, все равно нет еще сала с паприкой. Для
[170] Документальная проза ИЛ 6/2018 этого нужно еще найти шваба, причем такого шваба1, которому внятна взаимосвязь между свиньей и салом. Если шваб в хорошем настроении, он позволит, чтобы ты объяснил ему, как именно представлял сало Господь, когда в счастливый момент сотворил свинью. Потом нужно обсудить с ним, со швабом, проблемы копчения. Так рождается окрашенное в приятный для глаза цвет лекарство от ностальгии. Хлеб прибывает не из такой немыслимой дали. Он преодолевает каких-нибудь сто двадцать километров, пересаживаясь с автобуса на автобус. Из небольшого количества американской пшеничной муки и большого количества муки из маниока его замесил и испек другой шваб, живущий в городе Нойе-Бранденбург. Хлеб — тоже продукт не южноамериканский. Жажду и некую ностальгию особого рода утоляет чай. Жажда даже неприятнее, страшнее, чем голод. Нелишне помнить, что вода течет не везде. И что не стоит искать водопроводный кран где попало. Собственно говоря, то, что во многих местах вода течет прямо из стен, это уже признак хаоса. Воду для своего чая мне пришлось ждать несколько лет; пока же воду мне давал — когда тучи были в хорошем настроении — временный маленький колодец. Бывало, мне приходилось бежать на дальний край пастбища, где было небольшое болотце... Чистый исток находился в противоположном направлении: на вершине Сьерры... Сначала нужно было купить землю... потом вырезать четыреста ступеней на склоне Сьерры... потом проложить трубу длиной в тысячу пятьсот шагов, что тоже немалый труд с заступом... и лишь потом появилась вода для чая. Но мне кажется: у воды этой — вкус свободы, как у всего, что исходит из моей земли. Кофейные кусты я посадил в саду, под деревьями, где им не угрожает похолодание... но не верю я в кофе. Он не пробуждает — он возбуждает. Для завтрака он уж никак не годится: лучи восходящего солнца любят окунаться в утоляющий жажду чай. Чайные кусты я тоже мог бы посадить, они бы здесь выросли. Странно как раз то, что там, где человек ходит по земле вниз головой, все происходит наоборот. Начиная с долгих, знойных дней Рождества и кончая темными, прохладными, ранними июльскими вечерами, мы постоянно убеждаемся: то, что было черным, здесь — белое, что было “да”, здесь — “нет”. Бананы — дешевы, яблоки — дороги. Апельсины настолько дешевы, что, если хочешь, собирай их с деревьев у соседа; а вот 1. Швабами венгры часто называют любых немцев.
1. Пули — венгерская порода пастушьих собак. [171] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме черешни... Есть тут один японец, он изредка торгует ими — и представьте: черешни он продает поштучно. Смородину, сирень в этой не знающей морозов долине вырастить невозможно. А чай — пожалуйста. То есть чай, наверное, я мог бы вырастить... будь я японцем. Но у вещей, которые нами повелевают, есть и свои причуды; животные, например, понимают определенные языки (пули1 — только венгерский!); есть растения, которые чужой язык не способны освоить. С чайными кустами приличествует общаться по-китайски или по-японски, иначе они впадают в тоску. Завтракать не спеша, в тишине — вот истинное блаженство. “Господа спешить не любят”, — слыхал я когда-то. (Речь шла о персидском шахе, который, отправившись с визитом в Европу, распорядился, чтобы его спецпоезд двигался со средней скоростью верблюжьего каравана.) Во всяком случае, я уверен: если человечество разделить на завтракающих медленно и завтракающих быстро, то первые — это те, кто попал в лучшее место. Если о культуре страны можно судить по объему расходуемого мыла, то, надо думать, средняя продолжительность завтрака вполне позволяет сделать вывод об уровне благосостояния и даже о среднем уровне счастья жителей данной страны. Сидя за утренним чаем, отмечая ход времени только по изменению яркости солнечного света да по рассеиванию клочьев тумана, я могу какое-то время посвятить размышлениям. Существует ли нечто, что можно назвать жаждой звука или ностальгией по звуку? Трудно дать название душевному порыву. Одно несомненно: когда ты слушаешь фугу, в тебе что-то успокаивается, что-то затихает, что-то происходит. У тебя возникает блаженное чувство, что ты находишься на границе возможностей, что так называемые конечные вопросы существуют. С точки зрения вещей неподвижных — время движется. С точки зрения летящего со скоростью света фотона — время стоит. Отдельные миры не связывает ничто. Правда, ничто их и не разделяет. Из отдельного мира музыки охотничья страсть вдруг переносит тебя в тот, другой, мир, где в такие моменты порхают над орхидеями в саду возникшие ниоткуда, исчезающие неведомо куда бархатные колибри. В такие моменты и следует охотиться на муравьев, если ты не хочешь делить свой сад, свой виноградник с принадлежащими к отдель-
[172] Документальная проза ИЛ 6/2018 ному миру насекомых муравьями-листорезами. Они, как и мы, состоят из белков. Они, как и мы, живут благодаря работе, совершаемой посредством конечностей; они, как и мы, вступают в симбиоз с другими существами; они, как и мы, добывают хлеб свой насущный из земли. Понятно, что мы имеем самое непосредственное отношение друг к другу. Мы натыкаемся друг на друга, пытаемся друг друга перехитрить. Южная Америка слишком мала для нас с ними. Ядовитая змея — не смертельно жестокий враг. Она боится человека. Она защищает кукурузу, корень маниоки от крыс. Муравей куда хитрей, куда беспощадней. Один муравей — самое безобидное существо в мире, но их — миллионы. Их можно назвать государством, сообществом, народом, как угодно; факт тот, что эта масса безоружных существ — ужасна. Мы не можем не бороться с ними. И мы должны хорошо изучить этого самого страшного нашего врага! Враг — всегда хороший учитель. Человечеству, плодящемуся наподобие муравьев, стоило бы заняться муравьями, которые столкнулись с подобными же проблемами. Они уже знают, как разместить миллион индивидов на маленькой территории, как снабжать их, как, может быть, делать счастливыми; мы в этом смысле знаем о живущем в нашем саду народе меньше, чем об обитателях далеких звезд. Мы еще не изучили язык муравьев-листорезов, мы даже не знаем, на одном ли языке говорят сотни их видов, есть ли у них, как у пчел, различные местные наречия. По прикидкам ученых, государство муравьев-листорезов — муравьев атта — существует примерно пятьдесят миллионов лет. Предок человека десять миллионов лет тому назад был еще очень редким животным; сто тысяч лет назад он еще даже не подозревал о существовании тех вопросов, которые для замкнутых в тесном пространстве, плодящихся нездоровыми темпами насекомых — пчел, ос, муравьев — имеют жизненно важное значение, а в конце концов для всех живых существ, размножающихся подобно раковым клеткам и живущих долгой жизнью, окажутся в центре всех проблем. Сознаемся честно: этими живыми существами и являемся мы, люди. Идея государства у муравьев атта — гениальна. Доказательство этому — миллионы лет сбалансированного развития их государственного устройства. Их древний муравьиный Ликург1 рассуждал, должно быть, таким образом: если ты намерен размножаться подобно грибам, расталкивая локтями все прочее, 1. Ликург — легендарный древнегреческий законодатель; в частности, считается, что он сформулировал принципы, по которым было организовано Спартанское государство.
[173] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме ты и должен питаться грибами. И тут открыл второй принцип, который человеку стал известен лишь с невероятным опозданием, всего около десяти тысяч лет тому назад: существа, жаждущие размножаться, должны культивировать, размножать то, чем они хотят жить. Муравьи атта не откладывают запасы пищи на зиму, как муравей из басни, не охотятся на дичь с каменным топором, как ботокуды. Атта — земледельцы. Они сеют, ухаживают за посевами, собирают урожай. Они разводят грибы. Все сто видов этих муравьев разводят и едят один и тот же вид грибов — что-то вроде белой плесени, гриб, на тонких нитях которого образуются видимые только под увеличительным стеклом узелки — это и есть утоляющее голод, утоляющее ностальгию сокровище муравьев атта. Гриб этот растет под землей в течение всего года. Он уже настолько привык к муравьиному уходу, что в диком виде не встречается. Он не хочет приживаться ни на какой другой, изготовленной человеком, питательной среде. Величайший государственный секрет муравьев атта заключается в том, как перегрызать — может быть, смачивая слюной, — листок, как пережевывать его, на какие части делить, чтобы на полученной массе гриб этот рос успешно. Как удалять все, чего гриб не любит: помидоры, кукурузу, гладиолусы. Как находить растения, на которых охотно и быстро белоснежные нити гриба разрастаются охотно и быстро: розы, землянику, листву молодых плодовых деревьев. Как надо — подобно юноше, готовому признаться в любви, — среди множества роз выбрать кроваво-красные? Как в большом саду найти самые молодые растения, недавно посаженные деревья... по возможности такие, которые привезены в Южную Америку издалека. Атта — не шелковичный червь, чтобы всегда лопать одни и те же листья. Он — или его излюбленный гриб — с воодушевлением относятся к новшествам. А может, дело обстоит по-другому: может, муравьи атта догадываются, что растения, им еще не известные, посажены человеком, который также стремится к мировому господству, который также плодится и плодит то, чем живет, а заодно уничтожает то, что не способен сожрать. Человек — это млекопитающее с душой муравья... Нет никаких сомнений: муравьи атта понимают друг друга. В муравейнике царит порядок. Если порядок, гармония — хорошая вещь, то быть муравьем, должно быть, очень хорошо. Счастливо существо, которое мысли своих сотоварищей воспринимает как свои... Одно-два касания усиками, и муравей убежден в том, что сегодня в муравейник нужно приносить листья определенного дерева. У муравьев атта оченьочень давно — возможно, сорок девять миллионов девятьсот
[174] Документальная проза ИЛ 6/2018 девяносто девять лет тому назад — исчезло различие между приказом и мыслью. Услышав тайный зов трубы, муравьи атта выходят из своего подземного грибного рая, неся с собой субстрат для грибных грядок. Новый приказ — и они останавливаются, роют новую пещеру, составляют грибные грядки, как археолог — разбитую на куски статую. Еще приказ, и они, выстроившись рядами по две-три особи, отправляются срезать листья, а затем кусочки листьев — правильные кружки — уносят в свое гнездилище... или собирают уже увядшие, наполовину высохшие листья. Есть приказ, который гласит: полностью оголить одно дерево... а завтра отправимся за листьями. Восприняв эту команду, все десять или двадцать тысяч муравьиных особей думают одно и то же, как такое же количество человек, которым надели на голову одинаковые шлемы. Но лучше сказать “солдат”, чем “человек”. Ведь человек становится солдатом потому, что знает: впереди его, может быть, застрелят, но сзади — застрелят наверняка. Атта не ведает смущающего душу различия между родиной, государством и грибом. Не ведает он и опасности. Если на его пути возникнет оборонительная линия из насыпанного горкой цианистого калия, он не изменит направления своего движения, пока не уткнется в неодолимую гору трупов. Только если кто-то, кто мыслит вместо него, определенным образом шевельнет усиками, все муравьи повернутся и побегут — чтобы обогнуть яд. Яд пока еще не располагает миллионолетним прошлым. Атта знает о нем примерно столько же, сколько человек — об атомной войне. Вот почему я, после чая и нескольких фуг Баха, могу в одиночку, с одной-единственной коробочкой муравьиного яда, выступить против целой муравьиной дивизии. Атта умеет видеть и ночью; а может, он не видит ни ночью ни днем, может, его, наподобие радара, ведет инстинкт, чутье. В лесу их шеренги с грузом листьев часто можно встретить и днем. (Поэтому англичане зовут их “зонтичными” муравьями.) Вблизи жилых домов, особенно там, где бегают цыплята, муравьи работают только по ночам. С восходом солнца — или с криком петуха — они роняют листья и, словно хорошо выдрессированные призраки, исчезают под землей. Вред, который приносят атта, огромен. Бывает, целые районы страны не выращивают ничего. “Муравьи не позволяют”. “Государство должно бы что-то предпринять”, — вздыхают аборигены. Но человеческое государство — не муравьиное государство, оно ломает голову не над самыми кардинальными задачами, оно производит законы вместо грибов. Вот и приходится каждый бой вести в одиночку: каждое утро обхо-
[175] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме дить все плодовые деревья, виноградник, розарий, осматривать каждую дорожку, перекапывать прорытые за ночь туннели! Это — тяжелейшая борьба. Какой-нибудь философ, будь он у атта, то же самое сказал бы по-другому: “Порядок есть только у нас. Если важен порядок, то мы — самые совершенные существа. У нас нет законодательных органов. Мы уже приняли все законы. Мы знаем: разводить грибы — важно, жить — неважно. Солнце светит для того, чтобы росли листья, земля вращается для того, чтобы наступала ночь, когда листья можно стричь. Мы уживались с человеком, пока он жил так, как предписывала природа: в лесу, где растут ананасы и корни маниока. Но человек выкорчевывает лес, сажает землянику и розы. Мы уносим его растения. В конечном счете все опять будет нашим. Когда-нибудь, когда люди съедят друг друга, начнется новый Золотой век — эпоха Порядка”. Наверное, если бы кто-нибудь осторожно, через лупу, снимал на кинопленку сигналы усиков и переводил их в азбуку Морзе, он бы прочел нечто подобное. Ежедневная борьба против муравьев атта — бесполезна. Этих образцовых граждан подземных государств можно заставить отступить лишь на короткое время. Они щадят только большие деревья, только большие пастбища — по крайней мере, в наших краях. (Но есть местности, где муравьи атта разводят свои питательные грибы даже на траве и способны начисто лишить листвы за одну-единственную ночь самый высокий эвкалипт.) Те, кто считает, будто за Южную Америку борются великие державы, что человека здесь могут облагодетельствовать машины, — ошибаются: за Южную Америку борется человек против муравья. Успешно ли, безуспешно ли, но я тоже веду свои ежедневные сражения примерно в то же самое время, когда в надземных городах мои друзья ведут подпольную борьбу, сражаясь за каждую пядь жизненного пространства, спешат со спального места на место рабочее, напрягают все силы, чтобы добыть гриб свой насущный. Пока солнце смотрит в долину еще искоса и еще не посылает лучи, под которыми зреют бананы, я беру заступ и отправляюсь бороться с папоротником. Тому, кто проживет отведенное ему время здесь, в этом краю, на могильной плите можно будет написать: “Боролся с папоротником, пока жил”. Но вряд ли напишут. Это и так всем известно. Папоротник старше, чем муравьи атта, на сто или двести миллионов лет. Только одна-две серые ящерицы, карликовые копии динозавров, могут похвастаться подобным ветвистым
[176] Документальная проза ИЛ 6/2018 семейным древом. Ученые растения, мудрые животные кое в чем приблизились к тайне вечной жизни... Нельзя, ни в коем случае нельзя, развиваться — вот эта тайна. Где-то нужно однажды остановиться. Были животные, которые старательно развивали свой защитный панцирь — и доразвивали до того, что он их раздавил. Были животные, которые создали такую мощную мускульную систему, что желудок не мог уже прокормить ее, и они, не переставая жрать, умерли от голода. И вот пришли мы, люди, с нашим разбухшим до невозможности мозгом, который до кошмара усиливает любую боль, масса клеток которого, далеко переросшая границы равновесия, нуждается в необозримом количестве связей и очень редко производит гениев, зато все чаще — сумасшедших. Мозг разбухает, череп увеличивается. Уже невыносимо мучительны роды, уже Смерть отбрасывает свою тень в слишком ясное сознание... Развитие — убивает. Только существам неподвижным, бесконечно повторяющим один и тот же цикл удается остановить песочные часы. Возможно, когда-нибудь непогребенное тело последнего человека обступят муравьи; но совершенно точно, что, если он умрет здесь, его укроет своими листьями папоротник. Корни папоротника сплетаются под землей в бесконечную сеть. Из нее и пробивается вверх стебель, словно сжатая и вдруг отпущенная пружина. И высоко над обычной травой распускает свои листья. В тени его увядает все остальное. Трава на лугу, куда проник папоротник, сохнет и умирает. Папоротник покоряет землю, вытягивает из нее соки. Муравьи атта его не трогают, они заключили союз против человека. Папоротник душит маниок, кукурузу, все остальное. Он отступает лишь там, где джунгли загораживают от него солнечный свет. Я принял решение вернуть мою землю деревьям. Пускай то, что всегда им принадлежало — во всяком случае до тех пор, пока не пришел человек с его порядком, — и дальше принадлежит им. Деревьям я хотел бы доверить память обо мне. Или нет, не совсем так. В своих долгих скитаниях по земле я столько всего делал, начинал, столько разных ролей играл, что хотел бы однажды насадить лес. Хотел бы, чтобы вместо непроходимых зарослей почва была покрыта травяным ковром. Замыслы у меня грандиозные: я хотел бы, чтобы на пятидесяти хольдах земли в конечном счете стояли мои ели, мои араукарии, чтобы в лесу были цветы и земляника, чтобы лес преграждал путь ветру и шуму, чтобы благодаря ему течение времени отражалось лишь в плывущих облаках. Вот почему каждое утро я отправляюсь бороться с папоротником, я сражаюсь с ним на стороне травы. Папоротник обороняет свои владения подобно стогла-
вой гидре: на месте одного срезанного стебля вырастают два. Но на третий, на десятый раз стебель вырастает лишь на ладонь, уже не в рост человека. Он уже не способен прорваться вверх: дорогу ему преграждают корни травы. Отступает он очень медленно; но я не должен пропускать ни дня. Я должен тщательно следить за каждой пядью земли, должен сопротивляться соблазну долго расслабленно наблюдать, как меняет краски далекий лес в лучах подымающегося над горизонтом солнца, как скользит тень облака по сотням различных оттенков зелени. В такие минуты я уже вижу, каким будет мой лес когда-нибудь, какой будет трава. Наверное, я этого не застану, но это не имеет никакого значения. После сражений в саду я возвращаюсь на кухню. Я понимаю, почему римляне считали очаг святилищем, алтарем (нынешний алтарь, со свечами, с жертвенным огнем — это уже только имитация очага). Допиваю оставшийся чай и ищу что-нибудь поесть — с ощущением, что теперь я это уже заслужил. Я уже знаю: едим мы не затем, чтобы бежать на работу. Мы трудимся, чтобы есть, чтобы смотреть на полет голубей, на облака в небе! Я тоже стал южноамериканцем. [177] ИЛ 6/2018 Наступает час сада! Моего сада! (Разница вот в чем: если гденибудь я рассержусь на что-то, швыряю это что-то на землю. Здесь — швыряю на мою землю.) Самый важный в моей жизни урок по садоводству преподал мне Микеланджело. Он проектировал монастырь картезианцев в Риме. Кавардак, который мы называем историей, перемешал вещи так, что место, когда-то пропахшее ладаном, сегодня украшено скульптурой Венеры Киренской1, и ее груди указывают сегодня направление к кельям; но огороженные высокой стеной садики все еще существуют. Устав ордена был строгим. Монахи получали из внешнего мира только оливковое масло, соль, хлеб и дрова. Воду каждый доставал из своего колодца. Каждый из них сам должен был выращивать свой ежедневный рацион: салат, фасоль, горох, весной — артишок, осенью — дыни. Сегодня я уже верю Микеланджело, который проектировал монастырь и сады и правильно определил все пропорции. Для того чтобы у отшельника каждый день в кастрюле 1. Статуя Афродиты Анадиомены (Афродита, выходящая из воды) была найдена в 1916 г. в Киренах (Ливия). Шандор Ленард. Один день в невидимом доме 3
[178] Документальная проза ИЛ 6/2018 варилась какая-то зелень, места требуется очень мало. Дважды два шага — морковь, очень много моркови. Трижды полтора шага — земляника, много земляники. Персиковое дерево в хорошем настроении может обеспечить компотом целую семью на весь год. Микеланджело знал, знали и монахи-картезианцы: на пяди земли могут вырасти такие цветы, что ты ничего больше в саду и не увидишь! И даже из самого маленького садика молчаливый падре видел облаков больше, чем тот капуцин, который в своей келье ломал голову над тайной Святой Троицы. Сегодня я уже точно знаю: сад картезианцев находился в правильной пропорции с кастрюлей и тарелкой. Признаюсь, сад мой по площади чуть-чуть больше, чем владения мужей, отличавшихся куда более святой, чем моя, жизнью. Они думали только о душевном блаженстве да о минестре, то есть о постном супе, тогда как я — о мясном супе и о том, чтобы вырастить еще неизвестные здесь цветы и овощи. Я еще не отказался от земных благ. Как и от того, чтобы вмешиваться в ход истории, когда мне это покажется уместным. Говоря “история”, я имею в виду не массовые убийства, именуемые войной. История — это не обязательно хроника причинения боли и страданий, хотя отчаявшиеся историографы фиксировали в своих книгах главным образом именно кровопролития. Но у питания, у еды тоже есть своя всемирная история, в нее я и хотел бы вмешаться. Пафлагония — тут муравьи правы — создана была не для человека. Крайне немногочисленные индейцы, живущие здесь, кое-как еще могли — охотой и рыболовством — насобирать себе на пропитание... но белые люди, колонизаторы, смотрели на враждебные джунгли ошарашенно: этот континент невозможно было покорить оружием. Здесь нужны были семена, саженцы! Пшеница приплыла сюда из Европы, рис — из Азии, кукуруза — из Мексики, сахарный тростник — с берегов Карибского моря, “сладкий картофель” — из Центральной Америки, картошка — через Европу из Перу. Из Северной Америки пришел хлопок, из Африки — кофе, эти культуры долго давали, отчасти и сегодня дают, те деньги, на которые можно купить в других местах и привезти пищу. Бананы, апельсины, лимоны, ананасы... все это прибыло сюда откуда-то из других мест. То, что Пафлагония существует и что здесь живут люди, — не заслуга военачальников и государственных мужей. На историю оказывали влияние те, кто зарывал в землю горстку семян, кто вез с собой из очень далеких краев саженец, в бесконечном плавании делясь с ним скудной порцией воды, ожидая и надеясь.
1. По легенде первый саженец кофе привез, с большими приключениями, на о. Мартинику французский морской офицер Габриэль Матье де Клие; случилось это в 1720-х гг. 2. Ныне африканские страны Гана и Кот д’Ивуар. [179] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме Кто были эти люди? Имен их мы не знаем. Известно лишь имя того, единственного, человека, который привез кофе1. Но кто привез виноград? Кто привез оливки? Морковь? Петрушку? Лук? Кокосовые орехи? Кто привез что-то неведомо куда? Кто привез кур, гусей, коров, кроликов? Я знаю о них меньше, чем о картезианцах, чьи бороды развевал ветер в Риме, но в саду своем я чувствую всех этих неведомых мне людей своими родными братьями. Не только имена их стерлись в памяти. Неизвестно и то, кем они были, чем занимались. Иберами? Иберийские короли заморскую землю обетованную раздавали щедро, как папы римские — прощение грехов, но посылали они за море не крестьян, не энтузиастов-агрономов, а благородных людей, дворян, которые с детства усвоили, что трудиться — стыдно. Люди эти не с заступом кидались на землю, а с бичом — на согнутые негритянские спины. Негров они задешево покупали у племенных вождей Золотого Берега и Берега Слоновой Кости2, у арабских невольничьих торговцев, у английских и французских охотников на людей. В Африке тоже не было пшеницы, риса, кукурузы, картофеля, люди там тоже ели друг друга, так что они спокойно могли плыть сюда, чтобы резать сахарный тростник, давить, выпаривать... Но растений они с собой не привозили. Зато привозили своих богов, свои танцы, своих духов, которые пробуждались под бой барабана. Здесь они узнали и новых духов, которые рождаются в парах сахарного тростника. Они изображали сияющий нимб на лбу своих деревянных идолов, величали Великую Морскую Владычицу Мадонной, и скоро оказалось, что дети скованных цепью матерей и образуют население страны. Но о семенах, о саженцах речи не шло. Благородный ибер думал о сахаре, о роме, о золоте; негры же быстро разучились думать: прежний свой язык они забыли, а из языка белых освоили лишь немного самых необходимых слов, столько, что с их помощью думать было невозможно. Сеять? Сажать? Для кого? Планировать? Планирует тот, кто верит в завтрашний день, который будет лучше сегодняшнего. Крепостной мог помечтать про какого-нибудь свинопаса, который станет графом, про юного батрака, который станет епископом. Негр же даже в мечтах оставался черным.
[180] Документальная проза ИЛ 6/2018 Во второй половине прошлого века в Европе сделалось тесно. Именно тогда приобрела трагический характер проблема соотношения эскимосов и тюленей1. Именно тогда вытеснены были в Северную Америку те тридцать миллионов европейцев, которые из дикого края ковбоев и конокрадов слепили государство. В Пафлагонию мало кто приезжал, потому что было известно: здесь даже намека нет на то гражданское бытие, в котором пришелец мог бы как-то найти свое место. Те, кто все-таки приезжал, кого заносил сюда всевластный владыка нашей судьбы — Случай, привозили с собой надежду, отчаяние, туманные представления о жизни. Растений не привозили. Одна старая женщина рассказывала, как прибыли сюда ее родители: “Отец мой каменщик был, на Волыни2. Там жило много немцев, хотя край русским был. Отец строил форты всякие, укрепления — и размышлял. Он думал: где много крепостей, там, значит, будет война. И тогда он — а с ним еще десятка два мужиков — все продали, купили билеты на пароход и приплыли сюда с семьями. Когда они высадились на берег и увидели сплошные заросли, они закричали: “Ай, какое красивое имя у этой страны и какая она некрасивая! И все женщины заплакали”. Безымянные, безвестные моряки, авантюристы, работорговцы — вот кто, видимо, привез сюда все то, чем сегодня живут люди. Сою — мелкую, черную, твердую как камень — доставили, должно быть, еще иберы, когда Святейший Отец мудрым соломоновым жестом поделил мир между португальцами и испанцами. Рис, думаю, приплыл с иезуитами, которые проникли сюда из Макао3; это они, полагаю, соединили здесь плавные линии пагод с иберийским барокко. “Рис наш насущный даждь нам днесь”, — так молились рабы, потому что у них не было слова для обозначения хлеба. Факт тот, что иммиграция растений в один прекрасный день прекратилась. Беженцы Второй мировой войны привозили с собой только свой ужас. В новых волнах переселенцев не было даже тех, кто когда-то умел рыть колодцы: все они считали, что вода течет из крана, вделанного в стену. Костер тоже никто не умел разводить, так как знали они только газ и электричество. Овощи, были они уверены, растут 1. Скрытая цитата из эпической поэмы И. Мадача “Трагедия человека” (1962). “Тюленей — мало, эскимосов — много”, — жалуется эскимос на гибнущей, остывающей Земле. 2. Волынь — историческая область на северо-западе нынешней Украины. 3. Макао — административный район на юго-восточном побережье Китая; до 1999 г. был португальской колонией.
[181] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме на рынке. В этом поколении иммигрантов, можно сказать, лишь тот представлял, что такое ходить по траве, кого по воскресеньям вонючий, пыхтящий маленький жестяной уродец выволакивал из бетонных ущелий на природу. Если есть вообще такая штука, как развитие, если есть направление развития, то я бы сказал: европеец с его растущими потребностями становится все более и более беспомощным. То, что предки его просили у Бога или у богов, он просит у всяких контор. Все действия, какие только существуют в мире, он делит на две категории: “можно” и “запрещено”. А поскольку в царящем хаосе две категории эти невозможно разделить на основе какой-то логики, то он всегда живет с одним вопросом: “Можно ли?” Здесь, в своем саду, я до боли сердечной жалею моих товарищей по судьбе. Ведь если я тоже буду все время задавать себе этот вопрос, то сад мой станет не садом, а клеткой. Можно ли в этой стране заниматься врачебной практикой? Можно ли привозить сюда чужеземные растения, саженцы? Можно ли брать воду из находящегося на расстоянии двух тысяч шагов источника? Не знаю, я еще никого об этом не спрашивал. Но сад мой — вот он, он существует. И есть в нем прибывшие без всякого паспорта растения: дыня, тыква — ее южноафриканский и итальянский виды, есть датская спаржа, есть лесная земляника, переселенная из Перу, из Мачу-Пикчу, есть прибывшая из Будапешта, не ведающая границ коллекция кактусов, есть прибывшая из Северной Америки фасоль. И чтобы все это росло без сучка без задоринки, швейцарский клевер с четырьмя лепестками! Не я в этом саду — единственный иммигрант! И не я тут — единственный “нелегальный” иммигрант. Выдуманные государством правила игры требуют, чтобы любое семечко сначала прошло контроль в органах Министерства сельского хозяйства. Правда, в стране еще нет ни одного ландыша, но ведь тот, кто привезет сюда ландыш в цветочном горшке, может занести с ним ландышевую чуму, ландышевую холеру, так что горшок у него надо забрать и держать взаперти, по крайней мере, до тех пор, пока не будет создана контора по контролю за ландышами. Ландыш до той поры засохнет. Нет еще и государственного учреждения по поливу ландышей (и не будет, пока не найдется какой-нибудь генерал, племянник которого почувствует призвание к этому). Собаки, лебеди, павлины дохнут от голода, ибо закон — это святое, он не разрешает ввозить в страну болезни лебедей, но в таможенном ведомстве пока еще нет органа по кормлению лебедей... Что трудно для ландыша и для лебедя, то нелегко и для человека. Помню, я, долго вращая глобус, размышлял над тем,
[182] Документальная проза ИЛ 6/2018 как трудно человеку, родившемуся в Центральной Европе, жить среди англосаксов, над тем, что в Южной Африке будет немало своих проблем, что в Боливии слишком разреженный воздух... И тогда я отправился в офис International Refugee Organisation1, где надеялись найти выход застрявшие в Риме толпы нищих и обездоленных. Ни у кого в этом заведении понятия не было о заокеанских странах; все лишь были уверены, что хорошо там, где нас нет... Пафлагонцы даже на дверях своих вывесили табличку, кто им ну совершенно не нужен. Во-первых, врачи. Во-вторых, трамвайные кондуктора. Не нужны, кроме того, горбатые, сифилитики и арабы — если они не знают турецкого. Нужны же, в первую очередь, химики, специалисты по пищевым продуктам. Я долго стоял, изучая список. То, что я по случайности врач, меня не особенно волновало: это же не горб, который сразу бросается в глаза, и не незнание турецкого, которое выяснится рано или поздно. Мне даже отрадно было узнать, что состояние дел со здравоохранением в стране настолько удовлетворительно, что нет нужды во врачах. Таким образом, оставалось добыть диплом химика, специалиста по пищевым продуктам. IRO было учреждением необычным, уникальным. Породило его распространившееся в наше время дурацкое суеверие: уверенность в том, что на земном шаре существуют какие-то “границы”, какие-то невидимые линии, которые можно переступать лишь в том случае, если у тебя имеется определенное количество бумажек с печатью. Многие тысячи людей получают деньги за то, что делают такие бумаги. Другие тысячи — за то, что рассматривают их и ставят на них новые печати. Все это имеет примерно такой же смысл, как игра в карты, где также решаются человеческие судьбы. После войны один-два миллиона человек оказались там, где им не полагалось быть, где для них не было места, где они нищенствовали. И тогда Объединенные Нации — владельцы огромных территорий — решили помочь в этом деле. Это в общем-то можно было бы решить довольно просто. Там, где живут три миллиарда, еще один миллион уж как-нибудь уместится... Ведь на землю ежегодно, причем без всякого паспорта, прибывает по шестьдесят миллионов человек — прибывает при содействии учреждения, которое иногда зовут аистом. Достаточно было бы на минутку — ну, на один месяц — отказаться от суеверия и объявить: пускай каждый от- 1. Международная организация по делам беженцев (IRO) была создана ООН в апреле 1946 г.
1. Конечно (итал.). [183] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме правляется туда, куда хочет. Но государства уже давно зациклились на конторах и офисах, а конторы и офисы — на бумагах с печатями. Вот для чего понадобилось IRO. Все, кого куда-то увозят силой, кому удалось спастись бегством, кто исчез, кого случай помог вытащить из-под руин, — обычно оказываются без всяких удостоверений. Они сидят без бумаг в затхлых приемных, подобно викингам или Христофору Колумбу, которые, не имея визы, мечтали о западном полушарии. Объединенные Нации пропускали через свои границы только обладателей бумаг с печатями; потому и потребовалось создать IRO, где рождались свидетельства о рождении, где живым верили, что они живы, где детям выдавали подтверждение с печатью, что у них были отец и мать... и, может быть, подтверждали даже то, что требовали ведающие допуском (то есть недопуском) в страну ведомства упомянутых Объединенных Наций. Если Южная Африка желала получить упаковщиков хвостов омаров, а всех прочих отвергала, то IRO (да будет благословенно имя его!) выдавало какому-нибудь будапештскому адвокату документ, что он в жизни ничего иного не делал, только укладывал хвосты омаров в жестяные банки. И он мог отправляться в путь с Божьим благословением, надеясь, что тому, кому Бог дает хвосты омаров, Он даст и какой-никакой разум. На самом деле, процедура была не так проста. Человек должен был сдать экзамен, получить диплом — и лишь после этого мог ехать. У IRO был свой список экзаменов. Сдавать экзамен можно было по чему угодно, от золотоискательства до пошива мешков. (Многие сдавали экзамен по выращиванию сахарной свеклы, потому что именно это требовалось в Канаде.) Я тоже был в списке экзаменаторов: ко мне посылали сиделок и нянь, по полтора (доллара) за штуку. Иной оценки, кроме “отлично”, я в жизни никому не поставил. Полный добрых чувств, вошел я в экзаменационное бюро. — Мне бы диплом химика по пищевым продуктам. — Senz’altro1, никаких проблем, doctore. В Пафлагонию собрались? — Судя по карте, там много места. Где я могу сдать экзамен? — Пищевые продукты... Химика по пищевым продуктам у нас нет. Есть просто химик. Тут, напротив, в институте геологии, professore Rossi. Ступайте туда сразу, вот вам записка, что это для нас.
[184] Документальная проза ИЛ 6/2018 Во всяком случае, у меня было то преимущество, что я мог поговорить с экзаменатором. В конце концов, не каждый экзаменатор — такой же благожелательный, как я. (Я ставил “отлично” даже тем, кто отвечал по-латышски, по-польски, по-эстонски.) Я нашел профессора; он в одиночестве возился с чем-то в своей лаборатории. Были летние каникулы. Я изложил свою просьбу. — Дело в том, — сказал он, — что в химии пищевых продуктов я совершенно ничего не понимаю. Моя специальность — химия ископаемых. А вы в пищевых продуктах разбираетесь? — Разбираюсь. Я врач, знаю кое-что о жирах, углеводах, белках... — Верю. Но смотрите... Я получаю по полтора доллара... Вы не обидитесь... Мне все-таки нужно как-то убедиться в вашей осведомленности по химии. Я задумался ненадолго, потом решительно сказал: — Здесь у вас сильно воняет. Вот формулы двух главных источников вони: NH3, H2S1. — Да вы — химик! — воскликнул professore Rossi и поставил “отлично”. Так я попал в Пафлагонию. Неудивительно, что растения мои, каждое по-своему, также последовали за мной без соблюдения формальностей. (Знаю, что один и тот же процесс можно описать совершенно разными глаголами. Я мог бы сказать: я собрал их, как милостыню. Можно сказать и иначе: я усугубляю хаос. Заманиваю сюда нездешние растения.) Если бы мои растения могли поведать, как они попали за ограду моего дома, они бы тоже сказали: мы живем в хаосе, нет смысла планировать что-либо, готовиться к чему-либо: случай выхватывает нас из путаной-перепутаной цепи причин и следствий. Сколько романов нужно, чтобы описать, как попала из Капской провинции в Южную Пафлагонию странная, вся в бородавках, по форме напоминающая итальянскую винную бутылку тыква! Гитлер вошел в Чехию. Его германские боги требуют человеческих жертв, его охотники за головами приступают к работе. Одна юная девушка, сбежав, попадает в Рим. Здесь она знакомится с офицером, летчиком, у нее рождается от него ребенок, ее уже нельзя просто взять и выслать из страны. Офицер оказывается в числе без вести пропавших, его родители согласны принять внука; охотники за головами захваты- 1. Формулы аммиака и сероводорода.
1. Кафры — чернокожие жители Южной Африки. 2. “Не желаем никаких чехов!” (нем.) [185] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме вают Рим, но лишь на короткое время: с юга плечом к плечу наступают поляки, англичане, говорящие по-голландски кафры1, носящие американскую форму японцы... Хаос? Роман? Ничего подобного: история... События, которые прокладывают путь тыкве в виде бутылки в сторону Южной Америки!.. Девушка уже не молода, но покоряет сердце одного южноафриканца. (Это уже не история, это — снова роман.) Буры, может быть, не такие уж хорошие политики, но мужья — прекрасные. И брюнскую немецкую натуру нетрудно поменять на двухсотлетнюю голландскую... Как в жизни многих других, я и в данной жизни сыграл эпизодическую роль тихого домашнего врача. Как это было в отношениях со многими другими моими пациентами с подобной же судьбой, гонорар я не решился просить. Зато, с запозданием в двадцать с чем-то лет, получил горсточку тыквенных семечек! Исключительно щедрый получился гонорар: с Рождества по март на разбегающихся в бесконечность плетях дюжинами растут зеленые бородавчатые бутылочки! Мои куры и поросята моих соседей тоже рады этому, даже не догадываясь, что история эта началась с того, что Гитлер однажды воскликнул: “Wir wollen gar keine Tschechen”2, а потом отдал секретный приказ, чтобы солдаты до блеска начистили сапоги для вступления в Прагу. История моей лесной земляники теряется в тумане. Может быть, властители инков занесли землянику на вершины Перуанских гор? Или, наоборот, древние камнерезы возвели крепость в Мачу-Пикчу потому, что там росла самая ароматная земляника? Конкистадоры вошли в крепость, стоящую на вершине горы; их бог, их святые не любили туземцев. Только джунгли защитили тех, кто со своим странным языком, с одной-двумя легендами успел бежать туда. Только заросли уберегли тесно подогнанные друг к другу каменные глыбы МачуПикчу. Джунгли, заросли уберегли и землянику. В начале века откуда-то из Литвы эмигрировала в Америку одна семья. Среди англосаксов они не сумели ужиться. Прозябать в ранге презираемой касты им надоело. Они перебрались в Пафлагонию, где в том, что касается прав, иммигранты в те времена не находились еще ниже туземцев и негров. Здесь они основали безнадежное предприятие, но начинание оказалось удачным: они стали производить бумагу. Бумагу — там, где люди не знают букв? Но нельзя же смотреть на реальность лишь с точки зрения литературы. С бума-
[186] Документальная проза ИЛ 6/2018 гой можно делать много чего. Бумага — терпелива, она не краснеет. Добрые люди эти рассчитали правильно: две мировые войны массами переправляли сюда из Европы тех, кто знал буквы. В конце концов, здесь появились даже газеты. Газета же — нечто такое, что чревато привыканием, вроде наркотика. Газеты ведь ежедневно читают даже те, кто не верит в них ни единому слову и прочитанную газету швыряет оземь, и даже те, кто упрямо считает, что в этот день завеса лжи не помешала ему увидеть, что спрятано под фальшью и хитросплетениями, так что в конце концов у того, кто не потребляет регулярно варева из бумаги и типографской краски, появляется ощущение, что он утратил связь с миром. Фабрика, производящая бумагу из самой дешевой древесины — эвкалипта, поставляла на рынок самую дешевую бумагу. На газеты более дорогая и не требуется. Глава семейства за скверную бумагу получал то, что заслужил: то, на чем государство печатало ту ложь, будто это деньги. Он мог ездить куда угодно, даже в Мачу-Пикчу. Но этого было бы еще недостаточно, для того чтобы земляника добралась до моего сада. Если попытаться и далее распутывать нити, которые, будучи сплетены Парками, запутываются почище, чем линии на полотнах абстрактной живописи, то мне стоит проследить за нитью судьбы одного венгерского инженера. Вижу я ее до момента (в хаосе этот момент может находиться где угодно, но самое позднее — там, где нить меняет свой цвет и ты теряешь ее из поля зрения), когда этот инженер, посещавший кружок Галилея1, лично знавший Оскара Яси2, вынужден был срочно покинуть Будапешт, куда как раз вплыл адмирал3 на своем белом коне. Рим тогда переживал счастливый период: он уже не был столицей христианства и еще не был столицей фашистской империи. Крохотный его король4 мирно протирал тряпочкой старинные монеты своей коллекции, а его министры, одетые пока что в штатское, между двумя блюдами спагетти ломали голову над тем, как должна вести себя страна, которая проиграла все сражения великой войны, но в конце все-таки смогла угнездиться среди победите- 1. Кружок Галилея (1908—1919) — общественное объединение венгерской молодежи, вокруг которого сплотились либеральные и реформаторские силы той эпохи. 2. Яси Оскар (1875—1957) — венгерский политический деятель, один из самых авторитетных представителей либерализма. 3. То есть Миклош Хорти. 4. Виктор Эммануил III был королем Италии с 1900 по 1946 гг. Ирония автора объясняется тем, что в 1922 г. король передал всю полноту власти в стране Муссолини.
1. В Первой мировой войне Италия воевала на стороне Антанты, но в основном проигрывала сражения. Ходила даже такая шутка: “Зачем Господь Бог создал итальянскую армию? Чтобы было кого побеждать австро-венгерской армии!” 2. То есть Бенито Муссолини. [187] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме лей1. Инженер остался в Риме, он жил там и в тот период, когда один надменный, однако не в совершенстве владевший итальянским языком журналист2 перебрался туда, чтобы играть Цезаря, а страна готовилась проигрывать новые, еще более грандиозные сражения. До Пафлагонии все еще было достаточно далеко. Но инженер наш поступил механиком на бумажную фабрику. И с этого момента путь моей земляники был уже в значительной мере предопределен — по крайней мере, настолько, насколько можно различать впереди рисунок нитей, который и при взгляде назад-то прослеживается с трудом. Богатый бумажный фабрикант добрался до Мачу-Пикчу: тот, кто опустился до того, что стал южноамериканцем, считает своей обязанностью пощупать южноамериканское прошлое. Там он увидел землянику, оттуда привез ее к себе. (Это опять же не южноамериканская, а европейская черта. Абориген оставил бы ее там, где увидел.) У него и попросил инженер землянику для собственного сада. (Он тоже был неисправимым европейцем.) Не помню уж, где мы с этим инженером пересеклись. Бабочки находят друг друга по запаху на расстоянии десяти миль — как же не найти друг друга, хотя и на большем расстоянии, двум венграм, какое-то время жившим в Риме! “Gelsomino d’India” — индийский жасмин — значилось на том, купленном в Риме, на углу Piazza Santissimi Apostoli конверте, из которого появились красующиеся на вьющемся стебле яркие красные, розовые и белые цветы. Когда я смотрю на них, я словно вижу эту площадь Святых Апостолов... Площадь была тихая и просторная. Даже профессора и студенты находящегося поблизости Universitas Gregoriana не ходили сюда без особой необходимости. В Храме Двенадцати Апостолов похоронен тот папа францисканец, который, будучи в дурном настроении, распустил орден иезуитов. Семена этих цветов прислала мне библиотекарша университетской библиотеки в Вене. Я не знаком с ней лично, но думаю, что она — милая и наверняка крайне добросовестная женщина. В том, что она добросовестна, никаких сомнений быть не может. Она ежедневно просматривает список поступивших книг. В этом списке она увидела название моей книги: “Die Kuh auf dem Bast”. “Корова на мочале”? “Бессмыслица какаято, наверное, опечатка”. Она повертела книгу в руках, откры-
[188] Документальная проза ИЛ 6/2018 ла ее, немного почитала, прочла до конца — и написала мне письмо. С тех пор я обременяю ее жизнь трудными заданиями. Она уже нашла для меня вновь ставшую актуальной книгу Кеплера “Путешествие на Луну”1, оригинал пророчеств святого Малахии2, один из трех латинских переводов “Германа и Доротеи”... Тот, кто когда-либо пытался найти среди миллиона книг именно ту, которая ему нужна, по достоинству сумеет оценить этот подвиг. Моя незнакомая подруга влюблена в Рим (здесь нити снова сходятся) и иногда, если ей очень захочется пить, сбегает в Рим за глотком воды из Fontana di Trevi. Однажды она спросила, что мне прислать. Я, как человек нескромный, попросил лесов и садов. И получил их: на крутом склоне позади моего дома цепляются за камни римские пинии, а на кольях, предназначенных для фасоли, растут странные, яркие маленькие цветы. Все они прибыли ко мне издалека, прибыли весьма запутанными путями, и теперь, все вместе, мирно ждут дождя. Более пестрой компании не сыщешь даже в иных знаменитых отелях, где только побывать постояльцем — повышает твой статус! Из зернышка, присланного из Южной Африки, вырос куст алоэ, из швейцарских семян — базилик, из английских — Calonyction aculeatum3, огромный, белый цветок, который видят раскрытым только майские жуки и те, кто встает на заре; великий полномочный посол — очень великий посол штата Теннесси — дерево катальпа; листья у него огромные, как у табака, но дают не дым, а тень. А поскольку незыблемым остается правило, что в любом международном обществе должен значиться и будапештский член, то в саду у меня стоят три юных абрикосовых деревца: косточки их подобрала на склоне горы Геллерт4 одна привычная к перу рука. Они пока только тянутся вверх, листья их трепещут под дуновением непривычного воздуха, и они ломают голову над тем, почему здесь зима — летом и когда же люди едят здесь абрикосовое варенье. Плоды они пока только обещают. До сих пор я тщетно упрашивал их цветы, чтобы они были поосмотрительнее, не осыпались слишком рано, думая о том, что провидение Божье сотворило 1. Кеплер Иоганн (1571—1630) — немецкий математик, астроном, открывший законы движения планет Солнечной системы. Речь идет о книге Кеплера “Somnium” (“Сон, или Посмертное сочинение о лунной астрономии”, фантастический рассказ о полёте на Луну), 1634. 2. Св. Малахия (ок. 1096—1148) — католический епископ Сев. Ирландии. Канонизирован в 1190 г. 3. Луноцвет, лианоподобное растение с крупными ароматными цветами, раскрывающимися только ночью. 4. Гора в центре Будапешта, на берегу Дуная.
[189] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме их потому, что на свете существуют и оладьи. Я уже объяснял им, что персик созревает в конце января, а значит, абрикосы я жду к Рождеству. Они еще не набрались решимости, чтобы смириться с общей судьбой иммигрантов — изменить свою натуру. Абрикосовое дерево еще не стало рождественской елкой. Растения никогда не пытались построить башню до неба; следовательно, Господь Бог не обрушил на них филологические проблемы. Платан шелестит по-иному, чем ель, но они понимают друг друга. В саду у меня царит мир. Растения заняты своими заботами. Люди — так я это вижу — несчастливы потому, что с тех пор как их стало много, то и дело находится кто-нибудь, кто хочет показать остальным путь, ведущий ко всеобщему, поголовному, счастью. И самое главное: у растений нет нервной системы, которая мучает их, чувствуя боль. Они распускаются и увядают без страданий! Им принадлежит Царство Небесное. В каждом саду есть что-то от этого царства... Я чувствую это, и сильнее всего чувствую в своем саду. Садовником быть хорошо... Садовник свою работу никогда не закончит. Книга, статуя, дом — все это рано или поздно становится завершенным. Сад — никогда. В нем всегда есть что сеять, чего ждать, на что смотреть. Там, где нет даже зимнего сна, всегда раскрываются краски, зовущие бабочек. И всегда есть проблемы, которые нужно решать. Никто не знает, что у тебя вырастет. Об этом в книгах еще не сказано. Только сад может сказать, какие растения чувствуют себя хорошо в той части тропиков, где иногда бывают и заморозки. Я уже многому научился. Я знаю, что сирень и смородина не выносят долгого лета, а банан — короткой зимы. Спаржа и орхидеи согласны, что это — лучший климат в мире. Чабрец нигде не чувствовал себя лучше, чем здесь. Груша мирится с тем, что здесь не бывает снега, яблоня — нет. Южноамериканские растения — такие как кукуруза и георгины — прекрасно чувствуют себя здесь. Малина — вянет и погибает, ежевика — не поймет, жить ей или умереть. Хотел бы я научиться тому, чему не учат книги. Сад — это столько всего, что он может считаться еще и школой. Такой школой, в которой учат совсем не тому, что преподают в школе с кафедрой и партами. Там человек твердо усваивает, что он должен приноравливаться к одноклассникам, ровесникам, что важно знать, кто и что думает о тебе, куда ты карабкаешься по воображаемой лестнице общественной репутации, какую оценку тебе выставляют, куда помещает тебя власть, та власть, что наверху, на более высоком, хотя бы на два дюйма, помосте, то есть между тобой и небом. Шко-
[190] Документальная проза ИЛ 6/2018 ла воспитывает прежде всего оппортунистов, людей, которые постоянно прислушиваются к тому, что думают о тебе находящиеся вокруг. А тот, кто трудится в саду, усваивает одно: его лопата — самый важный прибор, между ним и небом нет ничего, кроме облаков. Он не спрашивает, что думает о нем морковь, не мечтает импонировать салату. Садовник — человек могучий, человек очень самостоятельный, и в этом смысле он более важен, чем все, кто живет за оградой. Насколько он счастливее тех, за оградой? Может быть, настолько, насколько больше неба ему достается. Небо ведь тоже не распределено по справедливости: есть, кто видит его всего час в день, есть, кто почти все время... есть, кто получает из него квадратик, другой — половину пуговицы... есть, кто видит его сквозь дым, есть, кто и не догадывается, что над крышей что-то еще имеется... С завершения последнего ледникового периода все меньше на свете людей, которым удается видеть достаточно неба. В своем саду я очень жалею тех, кому дана лишь надежда, что после смерти они изнутри увидят, что находится за синим куполом. Стоя рядом с морковной грядкой, я вижу, что могу высказывать собственное мнение даже по “находящимся за оградой” важным вопросам: например, почему увеличивается, даже в цивилизованных странах, число преступников, почему мошенники и негодяи не боятся тюрьмы, которая когда-то казалась столь страшной, — да потому, что повседневная их жизнь тоже проходит в тюрьме, в комнате, где нет неба. Снаружи время тоже измеряют часами, а не цветением и увяданием. Они и снаружи чувствуют себя движимыми — движущими — шестеренками, там у них тоже нет лопаты, чтобы вонзить ее в реальность, и нет черенка лопаты, чтобы, опершись на него, размышлять над вопросами бытия столько, насколько хватит мысли. Квартиры — усыхают, комнаты — съеживаются, превращаясь в тюремные камеры, кухни — массово гибнут от изнурения. В тюрьмах тоже есть центральное отопление, и питьевая вода там не хуже, чем за их пределами. Если город превращается в тюрьму, то тюрьма скорее защищает жителей, чем наказывает их. Защищает от пыточных орудий цивилизации: от раздирающего мысль телефона, от просачивающегося сквозь стены шума и грохота, от необходимости играть разные роли, а значит, то и дело переодеваться. Сад научил меня серьезно относиться к погоде. Я начинаю понимать, почему погода стала излюбленной темой разговоров в англосаксонском мире: не только потому, что рассуждения о погоде не требуют большой образованности и каждый может говорить что угодно, — но и потому, что погода важна
1. Фенхель, укроп аптечный. 2. Английские поэты Джон Китс (1795—1821) и Перси Биши Шелли (1792— 1822) похоронены в Риме. [191] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме для тех, кому принадлежит земля, чьи интересы связаны с каждой каплей дождя, чьи деревья трясет или ломает ветер. Кроме моряков, погода важна тем, кто живет землей, кто следит за солнцем, дымкой, игрой облаков, относящейся к хаотическому хаосу. Погода тоже распределена несправедливо: дождь принадлежит тому, чей сад он поливает, ветер — тому, кто преграждает ему путь хвойным лесом. Тот, кто гонит нас за море, может отнять у нас времена года; времен дня же никто не заберет у нас, пока нас защищает сад. Есть ли садоцентричное мировоззрение? Думаю, есть. Но я снова отвлекся. Мне надо работать: надо выбросить отслужившие свое стебли кукурузы, увядшие циннии; пора заниматься рассадой огородного растения — знать бы, как его величать по-венгерски! — по имени финоккио1. Кого тянет во многие и разные места, у того в саду много дел. В Италию мечтает попасть даже тот, кто никогда там не был; а уж что говорить о том, кто прожил там, пусть на птичьих правах, целых пятнадцать лет! Ностальгию такого рода лечат базилик и чабрец, но не повредит и пара тех пиний, которые затеняют от палящего солнца могилы Китса и Шелли2. (Слишком много света — не на пользу стихам.) Мои юные пинии нуждаются в тщательной заботе. Истинные римлянки, они сопровождают пение сверчков многоголосым шелестом... здесь они этому не научатся, уже по той причине, что здешние сверчки поют по ночам... Нет, работа в моем саду никогда не будет закончена, надо бы заказать сюда поющих сверчков! Но с этим придется подождать, пока не вырастут мои римские пинии: сверчки на Палатинском холме поют неохотно, если им не вторит басами хвоя. Добрые люди, главное занятие которых вскапывать и пропалывать души своих ближних, утверждают: долгая жизнь — всего лишь ответ на перенесенные в детстве обиды. Доля истины в этом есть, хотя бы потому уже, что ничто в хаосе не является абсолютно чистым и в каждой субстанции есть следы прочих субстанций, даже в самом совершенном описании встречаются несовершенные формулировки, в самых диких теориях — как в зарослях сорняка в саду — можно набрать пару фраз истинного прозрения. Возможно, моя жизнь окажется недостаточно долгой для того, чтобы я успел отомстить за все встреченные на своем пути таблички “Ходить по газону запрещается”; возмож-
[192] Документальная проза ИЛ 6/2018 но, старцу предстоит отомстить за того малыша, которого полсотни лет тому назад заперли однажды в темный чулан и он тщетно колотил кулачками по доскам, пытаясь раздвинуть стены. Если это так, я знаю, что все напрасно: над садом плывут облака, те, что летят быстрее других, уносят с собою годы — но над тесным чуланом ничто не летало, в том дворе ничто не росло, часы стояли, дни вязли в тине. Дети, воспитывавшиеся в трущобах, не знали, что позволено и что не позволено, а позже их, скорее всего, приговаривали к полному лишению свободы. Ребенок, растущий в хорошей (Господи, для кого хорошей?) семье, начинал жизнь с утраты свободы, и вокруг него каждый день относительно чего-нибудь выяснялось: то нельзя, это нельзя. Были такие, кто с этим смирялся. Может быть, большинство. Большинство заключенных лишь короткое время колотят кулаком в стену. Канарейка, которую воспитывают в клетке, называемой хорошей семьей, теряет способность находить зернышко где-либо, кроме как на фарфоровом блюдечке. Крылья носят ее лишь от решетки до решетки. Меня воспитание не испортило. Если я полю грядку за забором, забор ограждает не меня: он ограждает кур, которые норовят проникнуть в сад снаружи... Право подразделять действия на то, что можно, и на то, что нельзя, я оставляю за собой. Всю жизнь я боролся и против обезумевших европейских, и против жалких южноамериканских генералов, против всех, кто запирает детей в темные чуланы и воспитательные учреждения, заставляет их зубрить der-die-das, одевает их, таких разных, в одинаковую униформу, пытается выдрессировать, осчастливить даже тех, у кого давно молоко на губах обсохло, составляет для них расписание уроков, планирует им жизнь... Когда я вонзаю лопату в густой бурьян, когда выдираю дикий побег, я тем самым мщу за давнюю тюрьму, которую никогда не смогу простить. Как давние, правомочные владельцы этой земли, ботокуды, я лишь на ночь забираюсь в пещеру. Primum vivere... сначала — жизнь, а уж потом — работа, свершения, идеалы. Жизнь есть только в саду и в музыке. Все иное — игра, роль или заблуждение; если, конечно, не явная ложь. Правда, в принципе, я мог бы представить мир, в котором сады уже вымерли... мир, в котором плодящееся подобно раковым клеткам, человечество после лесов истребило и сады: в прямоугольных полях тянутся параллельные шеренги салата; шеренги сои, шеренги капусты гуськом движутся к шеренгам одинаковых, говорящих на одном языке ртов. Сегодня в садах еще выращиваются цветы, огромную часть которых все равно получат покойники, после того как проживут жизнь, напрочь лишенную цветов, и уйдут в незнакомую им землю (если толь-
[193] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме ко более знакомый огонь не превратит их останки в горстку золы). После истребленных животных наступает эпоха вымирающих растений. Уже агонизируют парки... публичные скверы восполняют их разве что в той степени, в какой публичные дома восполняют уют семейного очага. Все миниатюрнее делаются сады, все больше камня нагромождается между землей и облаками. Уже называют садом пару цветочных горшков на балконе. Огородик с овощами попадает на крышу небоскреба из стекла и стали; фабрики яиц, фабрики салата теснятся рядом с фабриками машинного грохота, под машинами, производящими погоду. Колесо, господствующее повсеместно, в конце концов, подомнет под себя и последний сад. Гораций, мой высокочтимый Мастер и спутник, который утренние часы проводил, должно быть, примерно таким же, как я, образом, уже давным-давно сказал своей подруге, чтобы та не пыталась заглянуть в будущее, не верила тем, кто планирует жизнь, — я принимаю его совет и буду стараться думать только про нынешние нужды моих растений. Растения и так знают, когда им цвести, когда увядать. Мы же и так этого не знаем. Мы — ничего на знаем. Хотя достаточно знать, какое растение для нас полезно, какое — сорняк. Сорняк надо выпалывать. К девяти часам я справляюсь с дневными задачами. Хотя я уже и до сих пор говорил всякую всячину о людях, которые когда-либо хотя бы одним движением вмешивались в мою жизнь — или говорили что-нибудь важное о человечестве, о живых и о мертвых, — с живым человеком я так рано еще не встречался. Вот и в этом реальность отличается от романа: на восьмидесяти страницах романа многим уже досталось бы право голоса, в детективном романе уже обнаружился бы первый труп, в романе про любовь уже случилось бы что-нибудь скандальное или незабываемое, хороший эссеист уже заложил бы основы какой-нибудь поразительной теории, плохой эссеист успел бы уже разозлить своего прилежного читателя — я же в этот момент бросаю взгляд в долину и вижу на дороге двух-трех своих современников, они трясутся на двухколесной упряжке или катят на велосипеде, где те же два колеса символизируют цивилизацию. Там, где каждый — на своем месте, мало кто хотел бы находиться где-нибудь еще. А дорога могла бы быть и уже, и хуже. С каким количеством своих современников сталкивается житель далеких городов за время между первой и второй чашкой кофе? Португальцы говорят так: eu nau sei nau — не знаю.
4 [194] Документальная проза ИЛ 6/2018 Хорошо это или плохо, что человек лишь поздно и от случая к случаю встречает представителей вида homo sapiens? Гнетущему состоянию одиночества посвящена огромная литература. Какой-нибудь начитанный, сведущий в языках литератор легко составил бы антологию зарифмованных стенаний людей, мучимых одиночеством. Может быть, столь же много, на целую библиотеку, литературы наберется у тех, кто жалуется, что заперт со слишком большим количеством людей. “Моя пенитенция: мои сотоварищи по ордену”, — писал один, позже объявленный святым иезуит. В морских круизах многоместные каюты дешевле; в тюрьмах самых опасных преступников держат в одиночных камерах... Ситуация не ясна. Я думаю, вопрос человеческих взаимоотношений — это вопрос дозирования. Из наличия современников человек получает или слишком малую, или угнетающе огромную порцию. “Что в малом количестве возбуждает, в большом — парализует”, — гласит один из основных законов фармацевтики. Беда в том, что на людях не написано, как написано на коробочке с лекарствами, сколько капель выдержит пациент. Если бы ктонибудь носил на лбу надпись “Меня ежедневно на десять минут достаточно”, он сэкономил бы много проблем для тех, кто вынужден с ним работать. Хотя сам по себе он может быть человеком прекрасным — или таким гениальным мыслителем, что за те же десять минут он даст тебе слишком много. Человек с маркой “меня можно выдержать в любом количестве” едва ли родился на свет; сладкая иллюзия, будто друг для друга не существует максимальной дозы — привилегия влюбленных. Самый прочный брак — тот, в котором супруги получают друг друга в дозах меньших, чем полагается. Из трагедий передозирования рождается большинство житейских жалоб. Кто с кем совместим? На этот вопрос нет исчерпывающего ответа. Кто в какой мере выносит другого — второй психофармакологический вопрос. И чем дольше длится связь двоих людей, тем этот второй вопрос становится важнее. Врач прописывает пациенту дозу лекарства. Дозу же пациента для кого-то другого не пропишет никто. Тот, кто желает хороших человеческих взаимоотношений, должен сам определять дозу минутной стрелкой (или, если у него нет часов, биением сердца): сколько выдержит меня, мои мысли, мое присутствие тот, кто стоит передо мной? Сколько я выдержу кого-то другого, не сломавшись, не заработав невроза, не придя в ярость, не соскучившись? Какова средняя величина между двумя дозами? Кто настолько бесцветен, безвкусен, не-
1. Человек улицы... Толпа (англ.). 2. “Плебс”, “народ”, “нация” (франц.). 3. Сладка и прекрасна смерть за родину (лат.). В переводе А. Фета: “Смерть за отечество отрадна и славна...” 4. Ненавижу непросвещенную чернь и держусь от нее подальше (лат.). В переводе Н. Гинцбурга: “Противна чернь мне, чуждая тайн моих...” 5. Баконь — гористый, лесной район в Западной Венгрии. В старые времена дикость этого края привлекала туда разбойников. [195] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме интересен, что его можно выдержать в любом количестве, как воду? Кто настолько важен и необходим, что он требуется ежедневно, как хлеб насущный? И ведь есть еще не поддающийся никакому дозированию человеческий поток, серая масса которого годами, в течение всей нашей жизни омывает жителей больших городов. Не общественность, не соотечественники, но — люди, the man in the street (если спрашивают его мнение), народ (тот, который — глас Божий), масса, mob1 (когда власть приказывает в нее стрелять). Различие между понятиями “canaille”, “peuple”, “nation”2 определяет не французский словарь, но чувство. Позиция поэтов также неоднозначна... Dulce et decorum est pro patria mori3, — говорит Гораций; но, поразмыслив, говорит уже другое: Odi profanum vulgus et arceo4. Житель многомиллионных муравейников — одновременно и часть, и страдающий субъект, и судья этой массы; если он не мельтешит, не суетится вместе с сотнями тысяч своих соплеменников, удел его в конечном счете будет ужасным. Ему кажется, рука судьбы не падет на него — среди стольких-то людей... Теория вероятности подсказывает ему, что в таком множестве стольких голов упавший сверху кирпич выберет кого-нибудь другого. В массах, одетых в униформу, дух поддерживается ощущением того, что Смерти все равно, кого выхватить, и она найдет кого-нибудь в этом муравейнике. В конечном счете самым пугающим становится одиночество... и оставшийся наедине с собой человек испытывает жуткий страх на пустынных улицах или в лесу. И его можно понять: масса — его Баконь5, его охотничьи угодья. В ней, в массе, он может найти лучшего друга, вечную любовь, родственную душу. Среди множества лиц какое-нибудь одно может посмотреть на него и как воплощение надежды! Тот, кому современники достаются в микроскопических дозах, впадает в панику, если окажется в толпе, — точно так же как привыкший к электрическому свету житель бетонных пещер, оказавшийся один, ночью, в лесу. Что касается меня, признаюсь: я ужасно себя ощущаю в потоке человеческих масс. У потоков есть цель, направление, но человеческий по-
[196] Документальная проза ИЛ 6/2018 ток движется бесцельно: утром — к центру города, там он в течение дня бурлит и пенится, сгущается в полдень, вечером течет в обратном направлении, растекается между бетонными коробками, затем, утром, течет обратно... в определенном ритме; значительная часть огромной массы людей находится не там, где хотела бы быть, вот и мечется туда-сюда множество “двуногих неоперенных существ”, и уже не смысл, а одна лишь гидродинамика объясняет их движения, их скопление, их разрежение. Я нахожусь далеко от больших городов. Из выплескивающихся оттуда человеческих потоков меня редко достигает хотя бы горсточка людей. Те, кто в целях изменения своего местоположения пользуется дорогой, проходящей в трех сотнях шагов от моего дома, — это люди, которые живут по соседству и едут или идут они недалеко. Из сада своего я не вижу лиц прохожих или проезжих, но с чистой совестью могу утверждать, что кое-что знаю о содержании их черепов. Десять лет я живу здесь, десять лет старюсь, знаю речи людей, их суеверия, знаю осторожно переосмысленную историю общего прошлого, которое стоит за некоторыми из них. И все-таки я не могу утверждать, что знаю их. Ведь в одном черепе умещаются порой полдюжины личностей, и тот, кто скажет, что знает кого-то, наверняка заблуждается. Двуглавый орел на гербе Габсбургов был на редкость честной птицей... человек же под своей одноголовостью обычно скрывает свою многоголовую природу. Так что стоглавой гидрой должен быть тот психоаналитик, кто в такой степени отождествляет себя с людьми, что понимает их. О больших группах людей нетрудно сказать и что-нибудь истинное. Утверждения общего порядка могут быть даже верными. Чем меньше рассматриваемая группа, тем более неопределенным становится ее описание. К индивиду выводы, сделанные относительно массы, совсем не относятся. Похожа ситуация в физике: насчет железа мы можем привести кучу неопровержимых фактов, у атома железа тайн уже куда больше, описание атомного ядра — невероятно сложная вещь, не поддающиеся объяснению неопределенности поражают воображение. То, что я могу рассказать о Пафлагонии, о пафлагонцах, — верно. Но из этого рассказа к жителям моей долины относится лишь небольшая (правдивая) часть. Об отдельных людях мне известно еще меньше; если мне удается, расспросив их, узнать, что у кого болит, — это уже немало, да и еще если удается не допустить, чтобы один и тот же больной обманул меня больше двух раз.
[197] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме Если уж я пишу о чем-нибудь, то стараюсь оставаться на надежной почве общих утверждений! Тому, кого судьба забросила сюда, кто начинает висеть в пространстве вниз головой, следует изменить основные понятия. Точнее, ему следует знать: противоположность хаоса — не порядок, а другой, новый, хаос. Зеркальное отражение какого-нибудь рисунка — тоже рисунок. Поставленная с ног на голову абракадабра — все равно абракадабра. Мы не космонавты, которые смотрят с Луны на серебряный серп Земли, наблюдают за восходом Земли, за ее закатом... но звезды здесь пугающе другие. В холодном июле — самые короткие дни, рождественский зной опаляет и сушит траву. У бедного человека свое только кофе и сахар, все остальное приходится покупать. Флаг страны прославляет науку и здоровье, но число неграмотных и больных проказой растет из года в год просто потому, что они размножаются быстрее, чем прочие. Расовой ненависти нет. Каждый имеет право быть таким черным, каким хочет. Душевнобольные — редки, больных же с телесными недугами столько, что под их весом рухнуло бы любое социальное обеспечение. Астрономы считают, что могут существовать изготовленные из антиматерии антимлечные пути. Тамошние существа считают свой антимир таким же естественным, как мы — наш. Однако если два противоположных мира столкнутся, взрыв уничтожит оба. Примерно так же южноамериканский мир с противоположным знаком существует вдали от нашего, европейского: приехать сюда, столкнуться с ним чревато определенными трудностями. Если эту, схематично описанную, ситуацию мы захотели бы показать более точно, то вышло бы следующее: здешний шваб — совсем не такой, как шваб в Буде, здешний итальянец ни черта бы не понял в Риме. А негр — прошу читателя понять меня правильно — отличается от европейца вовсе не только цветом кожи. Что же касается индейца, он — сама воплощенная тайна, приблизиться к разгадке которой не поможет ни слово, ни буква. И все эти группы по отдельности, в той или иной мере еще поддающиеся описанию, кое-где уже слились, обогатив образ человечества новыми красками. “В каждом настоящем южноамериканце, даже самом что ни на есть белом, есть капля негритянской крови”, — утверждает один из самых авторитетных южноамериканских социологов. Поэтому — если я хочу говорить о людях, проходящих за краем моего пастбища, — прежде всего, нужно говорить о неграх.
[198] Документальная проза ИЛ 6/2018 Правда, уместнее, может быть, было бы прежде всего покритиковать приведенную цитату. Слово “кровь” тут не совсем подходит. Кровь, загадочная, символическая субстанция, кровь, о которой мы вспоминаем с тихим содроганием, кровь утекающая, из которой улетучивается, поднимаясь к небесам, живая душа, — это общая жидкость человечества. У нее нет определения, она — не благородная и не плебейская. Не будь она красной, мы назвали бы ее бесцветной. Исключительно трудно нам, “белым”, говорить о людях с другим цветом кожи, о расе, о крови. Во имя каких-то смутных понятий как раз в нашем столетии происходили и происходят ежедневно ужасные вещи, которые не выразить словами. В Северной Америке негром считается и тот, чей предок происходит от негра. Раса зависит не от цвета кожи, прячется не в таинственных клетках крови, ее выдают старые свидетельства о рождении. То есть это — вопрос чисто бумажный. Индеец считается белым человеком, благородным монголом. Японца благородным монголом не считают. Южноафриканских голландцев в школе учат, что Бог создал человека по своему образу и подобию, а поскольку Бог, как всем известно, не негр, то негр — не человек, а всего лишь безволосая, способная обучаться обезьяна. Иберы знают, что негры — это раса, в которой женщина — человек, мужчина — животное. Теории насаждались в реальность бичом и ружьем. De strigis, quae non sunt1... Хорошо было бы, если бы пару сотен лет никто не предпринимал попыток делить человечество на расы! Если между группами людей есть различие, то это не различие по крови, ни в коем случае не различие по рангу, это не может и не должно быть различием в правах на свободу. Если есть различие, оно может быть только различием по тренингу. (Я не посмел бы перевести английское слово “training”2 как “тренировка”.) Есть китайские семьи, которые на протяжении двух тысяч лет занимаются каллиграфией. Пишут они в самом деле куда красивее, чем белые, которые взялись за кисть с запозданием. Японские бумажные цветы оригами делаются так давно, что короткой человеческой жизни недостаточно, чтобы обучиться правильным движениям. 1. Один из первых венгерских королей Кальман Книжник (1095—1116) запретил ведовские процессы. Ему приписывают фразу: “De strigis vero quae non sunt, nulla amplius quaestio fiat” — “О ведьмах, каковых на самом деле не существует, не должно быть никаких судебных расследований”. 2. Training — воспитание, обучение, приобретение навыков (англ.).
1. Имеется в виду, скорее всего, знаменитый германский военный деятель Хельмут фон Мольтке (1848—1916). 2. Бабич Михай (1883—1941) — венгерский поэт. Возможно, в семье Бабича были хорватские корни (об этом свидетельствует и фамилия “Бабич”), однако сведений об этом найти не удалось. Шандор Петефи (1823—1849) — великий венгерский поэт. Отец его был сербом, мать — словачкой. Йожеф Аттила (1905—1937) — венгерский поэт. Отец его был румыном. Гамбетта Леон (1838—1882) — французский политический деятель, в течение нескольких лет премьер министр Франции. Жозе Мариа де Эредиа (1842— 1905) — французский поэт кубинского происхождения. Джулио Мазарини (Жюль Мазарэн) (1602—1661) — французский политический и церковный деятель, по происхождению итальянец. [199] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме Европейцы около тысячи лет живут за одинаковыми заборами и стенами: над головами у них — одинаковый дамоклов арсенал. Они привыкли к законам. Правили ими люди, умеющие писать и читать. Они сохраняли, передавая от отца к сыну, общие предрассудки. Причину всех своих бед они видели в одном-единственном яблоке. Они держали одинаковых домашних животных. Они выращивали хлеб, искали золото. Читающая Европа сидела в общей библиотеке; легенду, будто на них сошел Святой Дух, рассказывали одинаково на всех языках. Язык, эта чрезмерно высоко оцененная в прошлом столетии изгородь, не способен был изменить общий душевный склад. За одно-два поколения люди легко превращались из датчанина в немца, как Мольтке1, из хорвата, серба, словака, румына — в венгра, как Бабич, Петефи или Аттила Йожеф, из итальянца — во француза, как Наполеон и Леон Гамбетта, из испанца, сицилийца — во француза, как Эредиа и Мазарини2. Они навсегда остались европейцами. Тысячелетнее прошлое — точнее, тысячелетний training — оставалось общим. Этого не могло изменить даже то, что между людьми, содержавшимися в слишком большом количестве в одном месте, возникали ненависть и убийственные страсти и что ненависть убивала, рядясь в различные маски. Прошлое было пестрым. В нем были кафедральные соборы и костры, рыцарские турниры и каторжный труд, но общими оставались форма букв, ноты и изображенная нотами, исполняемая на европейском языке, сопряженная с пением музыка, понятный для всех мир скрипок и виолончелей. В эти столетия общий мир негров был другим: в нем не было букв, скрипок, соборов и костров, не было математики, астрономии, хлеба и вина, каменных домов и дверных ручек, стекла и обуви. Их и сегодня почти нет. Торговцы везли негров из Африки в отколовшуюся, но похожую на нее Южную Америку в те времена, когда в Европе давал концерты Бах, да уже и Бетховен. У них еще не было ни времени, ни возможно-
[200] Документальная проза ИЛ 6/2018 сти принять, “оттренинговать” свое прошлое, своих предков. Есть китайцы, индусы, которые практикуют мышление четыре тысячи лет. Они способны постичь уравнения, которые приближают к пониманию атомного ядра. Они вычисляют возможные границы массы небесных тел, подобных Солнцу. Они размышляют над тем, можно ли уловить зеркальное отражение взаимодействия частиц меньших, чем атом. Абиссинец, который в течение долгих столетий бегает с копьем за антилопой, выигрывает на Олимпиаде в марафонском забеге. Еще бы — тренироваться он начал во времена царицы Савской. Я отвлекаюсь? Ну да, мы ведь находимся в Пафлагонии. По дороге кто-то идет. Все шансы, что это окажется негр. Страсть и страдание затуманили мир наших чернокожих собратьев. Попытаюсь развеять туман. Я уже слышу возражения: “в миллионолетнем прошлом человека две-три тысячи лет ничего не значат”. Значат. Развитие может происходить самыми различными темпами. Оно может быть неслыханно медленным. Мудрые животные, вроде той рыбы, живущей в глубине океана близ Мадагаскара, за семьдесят миллионов лет ни на плавник не изменились. Есть ящерицы, которые двести миллионов лет сохраняют облик, оказавшийся когда-то удачным. Зато другие — как, например, лошадь — всего за пятьдесят тысяч лет, то есть, можно сказать, за несколько минут, изменились полностью. Мы, обезьяны, за минувшие сто тысяч лет сломя голову несемся к окончательным, роковым преобразованиям. Причем с разной скоростью развиваются различные части тела: мозг растет подобно опухоли, с поистине адской скоростью двигаясь от способности думать едва-едва, через мгновения мудрости — до безумия. Мы уже можем довольно точно сказать, в каком месте лавинообразное размножение клеток разорвет изнутри отстающий в развитии череп. На этой взрывоподобной стадии развития тысяча, две тысячи лет уже много значат. Сто лет — почти ничего. Еще не прошло ста лет, как здешние негры получили свободу, а некоторые из них научились держать в пальцах перо и окунать его в чернила. Еще едва можно найти негра, которого научил бы писать его отец. Не думаю, что найдется хоть один, кому осталась бы в наследство от дедушки книга. Освобождение! Дивное слово! Но надо быть осторожными, чтобы в приливе восторга не забыть, что это значило. Просто-напросто то, что помещик-ибер согнал во двор своих чернокожих рабов, — сгоняли их тоже негры, исполнявшие роль собак при стаде, — вышел к ним и объявил:
[201] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме — Сограждане! С этой минуты вы свободны! Да здравствует свобода! Можете убираться ко всем чертям! Негры обмерли от ужаса. А куда это — ко всем чертям? Отправляться куда-то, в стране, где даже нет дорог? Полуголыми? Где в окрестностях можно найти котел с черной соей? — А нельзя нам остаться? — взмолились они. — Почему же! Ради бога! С этого дня я буду вам платить жалованье. Однако и вы будете платить — за жилье и за сою с рисом. Вы — свободные граждане! Это значит, что субботними вечерами не будет вам больше бесплатной водки из сахарного тростника. Будете платить, свиньи, или подохнете от голода и жажды. Вы больше не рабы! Есть поместья, в которых внуки свободных граждан живут до сих пор. До сегодняшнего дня они не видели денег. В течение этих восьмидесяти лет дела складывались так, что плата за дом, то есть за хижину, за сою, рис и водку всегда оказывалась хотя бы на грош больше, чем оплата наемного труда. Кошелек “свободного гражданина” был точной противоположностью того кошелька из сказки, в котором всегда оставалось на грош больше, чем сумма, которую отдавал его счастливый владелец. Уйти? Какой смысл? В другом месте тоже ведь надо работать! Работа — вообще бессмысленное занятие. Купить землю? Негр, предки которого тоже вряд ли что-то сажали, кроме проса, здесь освоили земледелие лишь в такой степени, чтобы запомнить: перед тобой — кофейный куст, позади тебя — бич надсмотрщика. Уж скорее негр мог освоиться в городе, потому что город — вроде джунглей, там тоже никто не пашет и не сеет, однако как-то все живы! Где жить в городе? Ну, это решить легко: из досок, коробок, жестяных бидонов соорудить что-то вроде хижины нетрудно. (Англичане называют возникшие таким способом города shanty town, французы — bidonwille.) Многие бывшие рабы остались на прежних местах, немногие расползлись по карте, потом размножились. Каким-то неведомым образом, наподобие воробьев, они проникали в те европейские, чуждые этой земле изобретения, которые мы называем городами. Преувеличением было бы утверждать, что белые помогали вчерашним рабам приобщаться к культуре... но размножаться им безусловно помогали. В царстве богини Венеры у всех — training одинаково долгий. В старом венгерском обществе были касты. Однако писатели, художники, актеры витали где-то вне каст; во всяком случае, вечерами. Примерно так же витали вне каст, когда опускалась ночь, молодые, с пряным запахом негритянки. Дочери их (сыновья — те в глаза не бросались) — идеальные предста-
[202] Документальная проза ИЛ 6/2018 вительницы страны: негры видят их белоснежными, близкими к господам; белые ценят их за то, что нет в них той тысячелетней зажатости, которую лишь усугубляет жизнь в рабстве. Они — куда более близкие родственницы Евы, чем дочери португальцев и испанцев, которых угнетает и ограничивает чувство извечной вины. Белые жители Сан-Паулу поставили статую матери-негритянки, которая кормила помещичьих детей своим молоком и научила их произносить португальские слова с интонацией суахили. Следовало бы и неграм воздвигнуть монумент белому работорговцу, который отправился на корабле за их предками, привез их, продал, чтобы у внуков в конечном счете оказалось прав больше, чем у белых, приплывших сюда позже. Дорога перед моим участком приходит из внешнего мира и уходит туда же. Иногда прогромыхает мимо грузовик, редко-редко проедет на велосипеде полицейский... Шоферы, стражи порядка — те, кто не сеет, не жнет, но покупает сою и рис и обычно относится к тому же кругу аборигенов, несущих на своих лицах загар давних знойных лет. Внизу, на берегу океана, мир принадлежит неграм... мир, а не земля, потому что землю они не любят. Они привыкли, что Господь — владелец земли, владыка небес, владелец колонии — ставит перед ними кастрюлю с соей. И не дома, потому что они любят такое жилье, где огонь можно разводить прямо на земле. Но дороги, улицы, базарная площадь, берег океана — все это принадлежат им; бананов, сахарного тростника здесь как раз столько, чтобы не умереть от голода. Кто ворует, потому что голоден, пусть не волнуется: ангелы заберут его в рай. Они — свободны! Можно ли быть свободнее того, кто еще никогда не платил налоги? Здесь, наверху, на холмах, более вероятно, что идущий по дороге незнакомец происходит из одного из бесчисленных немецких племен. По-венгерски выражаясь: шваб. О немцах уже все сказано. Они сами себя описали (Генрих Манн), нарисовали (Георг Гросс), они показали себя от Пиренеев до Нарвика1, промаршировали к гражданам Кале2, в подкованных сапогах протопали по горам Кавказа. В карманах датчан ли, сицилийцев ли одинаково сам собой раскрывается складной ножик, когда речь заходит о немцах. Немцы были те, которых затошнило от тысячелетнего тренинга, и они нацелили свои пушки на кафедральные соборы. Они писали свою исто1. Нарвик — город на севере Норвегии. “От Пиренеев до Нарвика” — имеются в виду фронты Второй мировой войны. 2. Отсылка к знаменитой скульптурной группе Родена “Граждане Кале”.
[203] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме рию на пергаменте, сделанном из человеческой кожи. Их ледяную, убийственную ярость, как и их постыдное поражение, знает в Европе каждый камень. Если есть кто-то, кто этого не знает, то это — крестьяниншваб, который тащится мимо меня по дороге на воловьей упряжке, пуская вонючий дым из свернутой в кукурузный лист сигары, набитой растущим за его домом табаком, и размышляет о том, сколько мешков кукурузы он соберет в этом году. Сто, если не сто пятьдесят лет назад, покинул его предок землю бранденбургского герцога или кёльнского архиерея. Когда? Может быть, дед определил бы это более точно: “Когда в господском лесу запрещено было охотиться на зайцев”, “Когда ты не мог уже получить бесплатно древесину даже на черенок лопаты”. Или позже? — “Когда пруссаки забирали в солдаты каждого парня”. Были такие, кто сразу садился на пароход, два-три месяца проводил в плаванье, потом принимался вырубать джунгли. Были семьи, которые приезжали, сделав небольшой крюк: сначала перебирались, на два-три поколения, в Россию, на Волынь, на Кавказ, к Черному морю, в Сибирь. После Первой мировой войны, возвратившись в Германию, они находили там совершенно чужих людей: это был народ, уязвленный до глубины души, бессильный в сознании своего поражения, отвергающий свой позор и свои преступления, ищущий ответственных за свое убожество и нищету. Те, кому пришлось повоевать в России, видел вещи уже по-другому и сразу отправлялся дальше, в Южную Америку. Здесь они встречали “старых немцев”, которые еще употребляли der-die-das, даже если речь шла про банан и маниок. Кому нынче есть дело до развалин старой заморской империи? Среди семидесятилетних можно найти таких, кто повернулся к ней спиной еще после первой войны. “Подняли мы в Киле восстание, — рассказывает один такой старик, на котором еще и сегодня ладно сидит заботливо сохраненный мундир. — С нас было довольно. Конец нам приходил. Подняли красный флаг. Но армия еще верила в императора, и офицеры верили. Двоих наших расстреляли. Нас в солдатских мундирах послали во Фландрию. Пока мы добрались, там уже и окопов не было. Пришли танки. Было так, как мы и догадывались: война проиграна. Побежали мы. Я знал, что такое море. Вот и бежал, пока сюда не попал”. Или: “Знаете, что такое Румплер-Таубе? Тогда все знали, сегодня уже никто об этом не слышал. Это — первый бронированный истребитель! На нем я летал. И дал я себе слово: если уцелею, до края света не остановлюсь. И вот здесь как раз оказался край света! Разве нет?” Среди пятидесятилетних еще есть такие, кто помнит
[204] Документальная проза ИЛ 6/2018 странные времена, когда радиостанции, говорившие на любимом многими языке сказок братьев Гримм, принялись рассказывать новые сказки: могучий Вождь сделал Империю великой и счастливой, он и весь мир сделает счастливым и немецким. Он и Пафлагонию включит в Тысячелетний Третий рейх. “Завтра мир будет наш”, — заявлял репродуктор, прежде чем пожелать слушателям спокойной ночи или провозгласить еще раз здравицу Фюреру... Хорошие были времена, жаль, недолго они продолжались. Радио охрипло. Туземцы забрали репродукторы. А когда можно было крутить ручку снова, радиоприемник уже забыл продолжение сказки. В конце концов, сказку забыли и люди. Очень туманна, очень далека Германия, которую помнят здешние швабы! Мартин Лютер пишет там свою библию. Гензель и Гретель1 жуют медовые пряники, пасхальный заяц приносит крашеные яйца. Там все говорят на языке предков. Если ты не зулус и не шваб, то, скорее всего, итальянец. Даже если ты обратился к нему и услышал ответ, ты не будешь столь же уверен, как я, что это действительно итальянец, ведь мне достаточно издалека увидеть как он несет с мельницы мешок с кукурузной мукой. Только на рисовых, кукурузных полях, в виноградниках за Венецией можно слышать подобные интонации. К старой мелодии здесь примешиваются неточно понятые, перебравшиеся из арабского в иберский, используемые на Азорских островах испанские слова. Нечто подобное мог слышать Бабич, когда вслушивался в разговоры румын в окрестностях Фогараша2. Он изумлялся тому, как прихотливо изменялось, переходя из уст в уста, какое-нибудь слово, пока от семи римских холмов оно добиралось до холмов трансильванских... Если падуанское произношение Ливия уже у римлян вызывало ухмылку, то что бы они сказали, услышав классическую латынь, пропущенную через иберские наречия здесь в этой долине, где каменные топоры ботокудов прикрывает лишь тонкий слой гумуса? Язык негров был украден весь, до последнего слова. Скудеющий лексический запас швабов еще кое-как сохраняется. У венецианцев проблем не было: они высадившись на берег, и уже понимали здешнюю речь. То, что они называли pane, 1. Гензель и Гретель — брат и сестра, герои одной из самых известных сказок братьев Гримм. 2. Фогараш (румынский — Фэгэраш) — город в Трансильвании (Румыния). Румынский язык — как один из языков романской группы — имеет много общих черт с латынью. Михай Бабич же по образованию — латинист.
1. Керени (или Кереньи) Карой (1897—1973) — венгерский филолог-классик, историк религии. 2. Лимес (limes) — укрепленный рубеж, возведенный на границе Римской империи для защиты от варваров. [205] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме здесь — pao, vino — vinho, sale — sal, acqua — aqua... Тот, кто разборчиво называет хлеб и соль, вино и воду, кому ясно, что такое vita, morte, amore, тот не почувствует здесь себя совсем чужим. С ними произошла странная вещь: они не заметили, сменили ли они язык или не сменили. Основным элементом римского государства была триба, сообщество связанных родственными отношениями семей. В этом плане за две тысячи пятьсот лет ничего не изменилось. Здесь, у нас, они тоже живут семейными кланами, живут мирно, то есть по праздникам бросаются друг на друга с ножами. Можно сказать, у каждого клана сохраняется еще и свой, семейный, язык. Есть семьи, которые мешают брешийский акцент с иберским, другие — кремонский с венецианским; некоторые говорят уже по-иберски, но до сих пор не заметили этого и воспринимают тосканский выговор заехавшего сюда итальянского капуцина как латынь. Легко было итальянцам! Они прибыли сюда, вооруженные запасом основных слов! Нельзя сказать, что им тут не хватало зимы. Они не пекли плохой хлеб из кукурузной муки, как швабы, а варили чудесную поленту в чугунных котлах, которые приволокли с собой из долин Карста. Они лишь прошлись по склонам холмов — и поняли: виноград здесь будет расти! Значит, будет и вино к поленте! В Риме я слышал (возможно, от Кароя Керени1), что римский лимес2 почти точно совпадает с границей выращивания винограда. Римский легионер шел до тех пор, пока его сопровождал виноград. Потом останавливался. И там проводил границу, которая спустя тысячу лет стала границей римского католицизма. Крестьянин из окрестностей Венеции едва ли слышал чтото про лимес... но линия эта хранится где-то в толще его тысячелетнего “тренинга”... Что вино может превращаться в кровь, он знает. Здесь ситуация та же, что и везде: виноградник даст и хлеб, и одежду. Даст он и еще кое-что: как прививка оберегает тебя от болезней, так виноградное вино оберегает от водки из сахарного тростника. Негр, шваб — беззащитны. Они пьют, пока не сыграют в ящик. Пьют, пока не начнет болеть каждый нерв. Пьют до галлюцинаций, до неспособности что-либо сделать, до бессвязной речи, до дрожи в руках, до съеживающего-
[206] Документальная проза ИЛ 6/2018 ся желудка, до маразма. Алкоголь избавляет не только от забот, но и от мыслей. И в конце концов их мир — туман, цель их жалкой жизни — забытье. Итальянец запьет поленту двумя бокалами красного вина, вздремнет — и идет работать. Тысячелетний иммунитет! Я вижу то, что произошло во времена Колумба: испанцы знали алкоголь, знали уже и aqua vitae, коньяк. Пили, но выдерживали дозу. Индейцы стали беззащитными жертвами алкоголя. Они пили до умопомрачения, отдавали за алкоголь землю, жену, жизнь. Индеец знал другое: то, что с дымом табачного листа лучше быть осторожным. Случайно найдя в лесу листья табака, они сушили их. И если находился еще и огонь, закуривали длинную сигару, делали затяжку, затем бросали сигару. У них на табак был тысячелетний или десятитысячелетний иммунитет. У европейцев — не было. Они были совершенно беспомощны, страдая от симптомов никотиновой абстиненции. Через какое-то время они согласны были отдать землю, семью, жизнь, лишь бы на короткое время освободиться от мучительной нехватки вонючего дыма. Белый человек утопал в дыму, пепле, вони, тошнотворном газе, и в конце концов мир его превращался в туман, целью жизни становился дым. Индейцев истреблял привезенный белым человеком туберкулез, конкистадоров — сифилис, для индейцев не смертельный. В истории медицины открытие Америки привело к огромным несчастьям. Шваб, негр гибнут от яда, каким является для них крепкий ром. Иммунитет они не унаследовали. Итальянец пьет вино, и то лишь запивая еду. Он наследует землю шваба. Землю негра он не наследует, у того земли никогда не было. Смотрю на редкие человеческие экземпляры, появляющиеся внизу, на дороге. (Смотрю также, как меняет окраску пастбище — в зависимости от того, падает ли на него тень от деревьев или от облаков, от того, как плывут низко спустившиеся облачные клочья к острому контуру Сьерры.) Я знаю, есть и такие, кто приехал сюда совсем из других мест. Какимто образом в джунгли занесло поляков. Язык их я не понимаю, нет смысла расспрашивать, когда и откуда они прибыли; знаю лишь, что даже случайно не найти среди них кого-нибудь, кто умел бы писать и читать. Язык свой они сохраняют, по-иберски никогда не научатся, разве что по-немецки запомнили несколько слов. Селение их расположено где-то в той стороне, где находится резервация ботокудов. С ними поляки как-то могут общаться; парни иногда берут оттуда жену. Польским антропологам я бы порекомендовал обратить вни-
[207] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме мание на их детей, особенно на одного десятилетнего мальчика, с волосами до земли, — недавно его привела ко мне его мать. С помощью жестов и нескольких иберских, немецких, итальянских слов нам кое-как удалось понять друг друга, так что на минуту я смог заглянуть в лежащий отсюда в часе ходьбы польский мир. — Почему бы вам не остричь мальчика покороче? С этой гривой он выглядит, как ботокудская девочка! — Еще нельзя! — Что нельзя? — Стричь. Когда ему было четыре года, он заболел. Я дала обет Святой Деве Марии на небесах, что семь лет не буду стричь ему волосы, если он выздоровеет. И она вылечила его. В следующем году постригу. — А муж что говорит? — Нету. То есть был. Но потом я ему надоела, он купил себе двенадцатилетнюю девочку, привел домой, с ней спал. Потом она тоже надоела, он купил ее мать. Меня выгнал, я вернулась к отцу. — Почему вы выбрали мужа ботокуда? — Я не выбирала, он меня приворожил. Подымил своим богам, принес им жертву, и я не смогла ему больше отказывать. — Послушайте, а ту женщину... у кого ваш муж купил? — Так у ее мужа. Очень бедный человек, деньги нужны. Глядя из дома на дорогу, ты не можешь знать о своих современниках всё. С ними нужно говорить! И ждать, терпеливо ждать, пока кто-нибудь из них выберется из своей хижины, пройдет по лесной тропе, спустится между скалами по склону Серы, придет ко мне, мучительно соберет свой скудный словарный запас, ошметки нескольких языков и испробует на мне какую-нибудь унаследованную от деда, ему самому уже непонятную фразу. Если мне повезет, как археологу, который сумел прочесть на глиняных обломках целую сказку, то в конце концов и я стану умнее. Я знаю, в Бога верят все. Кто-то же должен был сотворить мир, иначе мира бы не было. Сотворил он и ангелов, но часть получилась неудачно, они стали бесами. Человек тоже вышел неудачно, потому что бес уговорил Адама съесть яблоко. Мог бы съесть банан, ананас, корень маниока, и тогда не было бы у нас никаких проблем. Но в конце концов мы попадем в Царство Небесное, где каждый день — воскресенье. Это все, что в вере есть общего; различие в том, что Царство Небесное верующие — и “Дети Бога”, и “свидетели Иеговы” — приберегают исключительно для себя; в то время как
[208] Документальная проза ИЛ 6/2018 приверженцы “мировых” религий, ссылаясь на бесконечное милосердие Бога, допускают и другую возможность: они не исключают, что земных соседей своих, всех до единого — ну, кроме тех, кто воровал у них кур и дыни, — они однажды увидят в блаженном потустороннем мире. У итальянцев есть даже милый стишок, в котором говорится: “Бог грехи всем влюбленным, конечно, простит. Не сидеть же ему — одиноко грустить”. Бог есть, и есть люди. Расстояние между ними — огромно. Иногда, рассердившись, Бог хлестнет по земле однойдвумя молниями. Человеку обратиться к Отцу Вечному труднее. Хорошо, что в пространстве, отделяющем человека от Господа, витают апостолы, святые, ангелы, духи! Они улаживают мелкие дела: святая Варвара утрясает с Богом вопросы насчет грома, святая Луция, если ей поставить свечку, исцеляет глазные болезни, святой Себастьян — напасть, которую называют французской болезнью. Нет такого папы, который мог бы лишить святого Георгия, победившего дракона, его величия! Паганус, язычник, обитающий в далеких долинах, сохраняет верность своим, проверенным малым богам. Те, кто изгоняет из нашего мира Бога, даже не догадываются, как много всего они изгоняют вместе с ним, ведь следом исчезают малые и большие, добрые и злые духи, посещающие наш мир, души покойников, вся эта деятельная, невидимая, но всюду ощутимая армия, и человек оказывается стоящим на Земле в одиночестве! К кому обратится он, чтобы пожаловаться на страх смерти, на боль? Даже спиритуалист, — тот, кто понимает язык духов, — сколько угодно может жечь свои ароматные травы, вешать на шею ожерелье из собачьих зубов, готовить целебный чай из собранных в полнолуние листьев... Грустно станет в мире. Будут дохнуть коровы, подвергшиеся сглазу! Злобные колдуны, которые знают Седьмую книгу Моисея, вонзят в ствол дерева топор и станут доить его... а обычный человек тщетно попытается доить пустое вымя своей коровы... да еще и убежден будет, что молоко высосали змея или жаба... Светит солнце. Видно вокруг далеко-далеко, в саду пылают красные цинии... но ведь придет ночь. Духи просыпаются вечером, когда сядет солнце и трупы мертвых змей и черепах вдруг исчезнут с речного берега... В такой час колдун принимает пациентов в своей лесной хижине. Лес умеет хранить тайны, хижина стоит далеко в лесу, но мне тоже верно служат кое-какие духи: они, заглянув в замочную скважину, расскажут мне, что видели и слышали:
[209] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме — Живет наверху, на Сьерре, старик один. Тридцать лет назад, а может, и того раньше — кто их считает, годы? — взял он замуж девушку-польку. Я знаю их. Если бы полотна Рубенса старились так же, как тайный портрет Дориана Грея, грации у него были бы похожи на ту старуху-польку. — Старик тот — туземец. Полька по-иберски не знала ни бэ ни мэ. Разговаривать они не очень-то разговаривали, но вначале любили друг друга, позже — свыклись. Понимали друг друга без слов. У них — двадцать восемь живых детей, остальные умерли. И все было бы в порядке, да когда стали они выращивать табак, женщина заболела. Не могла больше дышать. До этого момента в истории — ничего удивительного. Табачный лист — ядовит. Кто неделями сортирует, связывает табачный лист в пучки — только так его примут на фабрике, — с утра до вечера вдыхает тонкую табачную пыль и заболевает. Даже у малых детей случаются приступы астмы, дети задыхаются. Мужчины работают в поле, а женщины, дети разбирают и вяжут табачные листья. Малокровными становятся, не едят ничего, слюна у них течет, мучительно болит голова, но они продолжают работать, потому что фабрика зарабатывает на этом, а государство — и того больше. Рак легких — прекрасный бизнес... — А что врачи? Ничего. Сказали: астма. Кормили пилюлями, чем только ни кормили. Днем она еще кое-как обходилась. А ночью чувствовала, будто сотня беспощадных рук душит ее, невидимые руки зажимают ей нос, рот. Врачи ей не верили. Выписывали капли, таблетки, еще что-то, и все напрасно. В конце концов, надоело мужу бегать туда-сюда, к врачам ходить, которые дальше своего шприца ничего не видят, только простукивают больного, а помочь ему не могут, зато с каждого больного берут отдельную плату, за свой белый халат... Плюнул он и пошел к колдуну. Колдун не из книг усвоил свою науку! Знахарь внимательно выслушал, о чем речь. Не задавал дурацких вопросов, мол, сколько детей у женщины, было ли у нее воспаление легких, — только затягивался дымом своей свернутой из кукурузного листа сигары и кивал. — Погоди немного. Вот наступит полнолуние, поговорю с духами. А пока положи на тарелку перед образом святого Себастьяна десять тысяч мараведи. Чтобы кадило купить. Потом придешь. — А жена... — Будет жить...
[210] Документальная проза ИЛ 6/2018 Спустя четырнадцать дней старик снова пришел. Колдун опять сидел в темноте, в углу комнаты, куда не доставал даже свет масляной лампады. Колдун не спросил, как дела у женщины, и не стал ждать, пока его спросят. Он задавал вопросы таким тоном, как полицейский — воришке. — Ты ведь там живешь, у часовни Святого Доната? — Там. — Где раньше меннониты жили? — Они давно оттуда ушли. Ближе к городу, там молоко дороже стоит... — Только покойники там остались? — Только покойники. — На кладбище. — На кладбище. Я... — Заткнись. Отвечай на мои вопросы! Мудрый человек начал спрашивать по-другому: — Табак выращиваешь? — Табак. — Сушишь в печке или в сарае? — В печке. — А кто сложил ту проклятую печку? Старик испугался. Испугался слова “проклятую”. — Я. — Ну так рассказывай, мошенник, как это было? Тишина. Старик и рта не мог открыть. — Будешь рассказывать? Тишина. Полная тишина. И знахарь сам ответил на свой вопрос. — Так я тебе расскажу, как это было, дьявольское ты отродье! Купил ты землю, а вместе с ней старое кладбище меннонитов, продали тебе дешево, потому что ты обещал, что будешь заботиться о кладбище! Так или не так было, отвечай, грабитель могил, ты, кого ждет геенна огненная? А потом ты распахал кладбище, камни принес домой, большие расколотил — и построил из них печь для сушки табака! Нечего было ответить на это старику. — Те, кто вонзал стрелы в святого Себастьяна, давно покинули чистилище, а ты все еще будешь жариться на углях, ты, разбойник! Ты даже каменный крест привез домой, разбил его на четыре части и замуровал их в четырех углах сарая. Духи знают! И ты знаешь! Вот почему... Мертвые ничего не прощают! Сегодня они жену твою душат невидимыми руками, завтра до тебя дойдет очередь. Старик только всхлипывал:
— Что мне делать-то? — Пойдешь домой, разберешь печь, могильные камни отнесешь на прежнее место. Расколотые — сложишь вместе! Да следи, чтобы каждый покойник получил свой камень! Из-под сарая выроешь крест! А жена твоя пусть даже близко не подходит к табаку! Чтоб ноги ее больше не было там, где табак сушится. И не дай Бог ей его коснуться! Ты же положишь двадцать тысяч мараведи перед образом святого Себастьяна! Потому только двадцать, что в кармане у тебя больше нету. Но когда получишь плату за табак этого урожая, принесешь еще тридцать! И тогда увидишь: у жены твоей все будет в лучшем виде! Ну разве не правда это, что колдун, который общается с духами, знает больше, чем все доктора? Женщина с тех пор близко не подходила к табаку. Еще и печь не успели разобрать, а уже исчезли руки, что душили ее по ночам. Сегодня она про болезни и думать забыла. [211] ИЛ 6/2018 Кто же посмеет сомневаться, что духи вмешиваются в дела людей? “Я в духов не верю, — говорят просвещенные испанцы, — но они существуют”. Прекрасное четверостишие написал о них Лонгфелло: Не могу я обижаться на тех, кто ходит внизу по дороге, за то, что со своими проблемами, мелкими и большими, со своей болью они с таким доверием обращаются к всезнающим, общающимся с духами, сердито кричащим на них сквозь облака ароматного дыма отшельникам. В запасе у них пять сотен слов; еще пятьсот они, может быть, понимают. В тысяче слов умещается не много науки, но и с двумя-тремя, наверное, можно быть мудрым. На афинском базаре тоже, должно быть, встречались такие немногословные греки... вот почему их мудрецы выражали свою мудрость 1. “Канонический” перевод этого стихотворения Лонгфелло мне найти не удалось, поэтому отважусь предложить свою версию: В домах, где жили, умирали люди, Всегда незримо призраки живут. Закрой глаза — и сразу ясно будет: Есть кто-то рядом, кто-то дышит тут. Шандор Ленард. Один день в невидимом доме All houses wherein men have lived and died Are haunted houses. Through the open doors The harmless phantoms on their errands glide, 1 With feet that make no sound upon the floors .
[212] Документальная проза ИЛ 6/2018 в кратких формулах: “Все течет”, “Не полагайся ни на кого”, “Большинство людей — люди дурные”. Жители моей долины не получали в школе даже таких коротких советов — да и вообще ничего, кроме двадцати четырех букв, не получили, — так что пытаются поддерживать хорошие отношения с добрыми духами и обороняться от злых. Выкрашенные в красный цвет воловьи рога защитят дом от самого разного зла. Из сада, издали, смотрю я на редко появляющиеся на дороге человеческие экземпляры. Кто-то из них может прийти и ко мне — если болезнь, которая его мучила, не прошла от наговора. Или если он вдруг надумал, что хорошо бы избавиться от слепой кишки. Мне нужно собрать те пятьсот слов, которые он, вероятно, поймет. Я чувствую себя как человек, который должен высечь в камне то, что он хочет сказать: тут особо не разойдешься, надо использовать как можно меньше слов, как можно меньше букв. Пользоваться отвлеченными понятиями запрещается. Нельзя упоминать предметы, которых нет здесь, в пределах видимости. Нельзя думать, что мои собеседники могут перечислить дни недели, месяцы в году, что они уже слышали о существовании бактерий или о том, что температура человеческого тела колеблется между тридцатью шестью и тридцатью семью градусами. Или что они вообще знают, что такое градус, что у них есть слова для обозначения термометра, шприца, водопроводного крана, канцелярской кнопки, почтовой марки. Думать мне можно — можно формулировать свое мнение о них, пользуясь для этого всем изобилием, всей роскошью древних европейских языков, выбирая порой одно слово из сотен тысяч. Но лучше всего, если я просто с глубоким уважением и благодарностью склонюсь перед ними: ведь они научили меня, что и тысячи слов более чем достаточно, чтобы человек мог расти, любить, воспитывать детей и, когда совсем устанет, без протеста уйти. Тот, кто к старости научится говорить, пользуясь всего горсточкой слов, научится и тому, что есть жизнь, что есть сказка, в чем заключается твоя роль в мире, как плести словесную ткань, чтобы скрыть свои мысли, для чего нужен мир словарей. Научится чтить скупых на слова греков и молчаливого их великого мастера Диогена. Я очень-очень чту незнакомцев, которые проходят внизу по дороге. 5 Легко говорить о людях вообще, куда труднее — о человеке отдельном. Положим, о хлебе мы знаем всё; об одном-единст-
1. Бразильский штат Санта-Катарина назван в честь святой Екатерины Александрийской. Шандор Ленард. Один день в невидимом доме венном атоме водорода, находящемся в хлебе, мы можем сказать гораздо меньше, о ядре этого атома — еще меньше. Если из тех, кто идет по дороге, один свернет сюда и войдет в мою калитку, значит, ко мне вошел совсем незнакомый человек. [213] Самое большее, что я могу сказать о нем — это один из граж- ИЛ 6/2018 дан царства святой Екатерины1. Но даже эта фраза вовсе не обязательно содержит чистую правду. Была ли Екатерина святой? Была ли она вообще? В хаосе даже прошлое — столь же неопределенно, как будущее. Все утрачивает определенность, даже ранг святости. Негасимая лампада гаснет, нимб тускнеет и тает, свеча перед статуей горит до того момента, пока статую не унесут в подвал, во тьму. Вот, скажем, случай святого Георгия. Взял он свое копье, вскочил на коня, выехал биться с огнедышащим драконом, спас девицу, что томилась у дракона в плену! И — даже замуж ее не взял, как поступают обычно герои сказок; но не просто жил-поживал, пока не помер: в его честь возводили соборы, его образ был выгравирован на медной монете, на серебряной монете, причем вместе с конем. А теперь, в наш жестокий век, отобрали у него нимб и отправили его назад, в страну сказок. А святая Филомена, она была “virgo et martyr”, девственница и великомученица. В катакомбах проспала она все Средневековье и значительную часть Нового времени, пока ее не возвели на алтарь. Чудес, совершенных ею, не перечесть. Сто лет она была защитницей девичьих добродетелей — и вот пришли злобные историки, нынешние адвокаты дьявола, и погасили ее святой свет, а хрупкие косточки ее обрекли на вечное пребывание в катакомбах. Неоднозначна и ситуация со святым Николаем. Его уже лишили ранга небесного покровителя России. Уже высказываются сомнения, действительно ли воскресил он троих разрубленных на куски и засоленных в бочке юношей; более того, о нем, который своим епископским жезлом усмирял вздыбленные бурей воды Средиземного моря и оберегал рыбаков, о нем, кости которого и сегодня еще источают чудотворную соленую воду, высказывается мнение, будто он — всего лишь поэтическое переосмысление языческого бога Посейдона.
[214] Документальная проза ИЛ 6/2018 В опасности и престиж святой Екатерины Александрийской. Добрый старец, один из отцов церкви, оставил подробное описание, как явился к ней и надел ей обручальный перстень на палец младенец Иисус; как сломали ангелы колеса, на котором царь собрался казнить Екатерину, и как ангелы явились за ней, когда она была обезглавлена. Многие живописцы отражали ее историю в чудесных картинах. Однако наше столетие — куда более недоверчивое, чем святой Фома, — все еще тщится выяснить имя того царя, и найти тот обручальный перстень, и обломки тех колес, и, не находя ничего, не верит даже словам самого святого Евсевия! Я боюсь за нее, прекрасную покровительницу моих зеленых владений. В белом лифе, в парчовой юбке она, еще ни о чем не догадываясь, сидит, протянув свою хрупкую ручку к коленям святой Марии, на картине Мемлинга, репродукция которой прикреплена над моим письменным столом. Пока ее еще не начали преследовать. Пока я еще спокойно могу написать: “Ко мне грядет кто-то из граждан царства святой Екатерины, с младенцем на руках”. Он идет медленно, приволакивая одну ногу. Ревматизм? Тогда он не взял бы с собой ребенка. Если он с ребенком, значит, у ребенка болит животик. Если у ребенка болит животик, значит, болит он у него уже дня три, сегодня он всю ночь орал не переставая, родители глаз не смогли сомкнуть, иначе он и сегодня бы получил сладкий чай с ромашкой. Опытный, не первый день живущий в джунглях врач ставит диагноз на расстоянии. Тем более что более или менее точной информации у пациентов можно добиться с большим трудом. Не так далеко от меня, в Грегориу, на склоне горы, есть больница. Сверху хорошо видно, как внизу, перед гостиницей, останавливается автобус. Тамошний врач — большой мастер дистанционного диагноза. Высунувшись в окно вместе со своим секретарем-ассистентом-санитаром и глядя, как кучка высадившихся из автобуса и явно нуждающихся в помощи людей бредет вверх по тропе к больнице, он говорит: — Кому сегодня аппендикс вырезаем? — Тому толстяку! — А яичник? — Вон той тетке, с большой сумкой. — Понятно. Тогда программа на сегодня есть! Пациента мог избавить от скальпеля только плохой ответ на первый вопрос осматривающего его врача: — Сколько у вас коров? Если коров нет, больного положат на три дня. Но самое большее, на что он может рассчитывать, это две дюжины
[215] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме инъекций. Коли у тебя даже коровы нет, значит, ты — голодранец с табачной плантации, так что иди себе и таскай дальше свой чертов гнилой аппендикс! Если же пациент ответит: “Двенадцать”, никаких сомнений не остается, головная боль, изжога, желчные колики, высокое давление — всё это симптомы давно воспалившегося аппендикса, вот-вот готового прорваться. Ему не надо было даже снова натягивать штаны, его уже катили прямо по направлению к скальпелю. Двенадцать коров — да хоть бы уже и три-четыре — показывали, что у больного имеется на один орган больше, чем необходимо. Мой достойный коллега готов был, если так складывалось, вместо яичника вырезать пока что желчный пузырь или миндалины, однако чаще всего оставался один, продиктованный интуицией, диагноз. — Что с ребенком? — спрашиваю я. — Слава Господу, с ним все в порядке. Ну вот, я уже сел в лужу. — Ребенка я так принес. Ночью ногу мне прострелили, дробью! Я меняю диагноз. Если человеку глубокой ночью попали дробью в ногу, значит, он не пациент, он воровал кур. Таких у нас много. У меня недавно украли самого лучшего моего петуха. Шерлок Холмс уже знал бы точно, я же только подозреваю, что этот добрый человек побывал и у меня во дворе. Здесь бытует поверье: женщину на сносях сорок дней надо кормить куриным супом. Так что тот, у кого нет кур, с чистой совестью отправляется воровать. — Очень добрый был человек, который вам в ногу стрелял! — говорю я пациенту, глядя, куда попали дробины. — Почему? — Будь он плохой человек, целил бы выше! Тогда бы раньше пришел конец ночной охоте на кур! Пациент не обижается. Что тут спорить? Он лишь вздыхает. И тут я вижу ситуацию еще ясней. — Он потому вам в ногу выстрелил, что думал, этого хватит. И так ведь ясно будет, кто побывал в курятнике, и утром он сообщит в полицию. Пациент мой открывает свою последнюю тайну: — Потому я и пришел с ребенком! Чтобы люди думали, будто я из-за ребенка к врачу иду! Видя такую мудрость, я склоняюсь и принимаюсь приводить в порядок ногу человека, который украл моего петуха. Не поднимая взгляд, я спрашиваю еще: — Ну что... будете еще петухов воровать... у меня? — Ни за что, — обещает он.
[216] Документальная проза ИЛ 6/2018 Это — да. Это — достойный гонорар. Тщетно учит нас Гораций: “Nil admirari”1. Если твое призвание — быть изгнанником, а судьба — врачом, то удивление становится твоим уделом ежедневно. А чьим врачом ты являешься: мелкого воришки, живущего на краю света, или полномочного посла и министра в большом городе — это абсолютно все равно. Никто не живет полностью в настоящем... Люди молодые значительную часть своего времени проводят в будущем; мы, старики, снова топчемся по давно пройденным дорогам, все для нас имеет смысл только в сравнении (как для старика Гёте, когда он дописывал последние строки “Фауста”), все лишь напоминает о чем-то; новое удивление — о старом удивлении... Я вспоминаю, как это случилось, когда венгерское внешнеполитическое представительство впервые почтило меня своим доверием... Давно это было, в сорок третьем, в Риме. Война близко, голод уже занял позиции внутри Вечного Города. Медикаментов уже давно не хватало. И тут вдруг зазвонил телефон. — Венгерское посольство. В Ватикане. Вы могли бы прибыть срочно, господин доктор? — О чем речь? Мне же все-таки надо знать, какие лекарства брать с собой. — Кажется, воспаление легких. Приезжайте скорее. У меня были таблетки норсульфазола. Если верить лондонскому радио, пневмонию Черчилля тоже лечили этим лекарством. Я почувствовал себя более уверенно. Но кто же больной? Я пересек холм Пинчо, где на клумбах, символизируя спартанский образ жизни, вместо цветов росла капуста; по пути я ломал голову над необычной медицинской проблемой, не над тем, чем страдает больной, а над тем, кто он, этот больной, подхвативший воспаление легких. Сам посол? Барон Апор2, княжеский отпрыск, был страстный игрок в гольф. Но этот вид спорта, особенно сейчас, летом, едва ли способен довести до воспаления легких; в гости же этот маленький человечек хо- 1. “Ничему не удивляйся”. Гораций. Послания. Сделать, Нумиций, счастливым себя и таким оставаться Средство, пожалуй, одно только есть: “Ничему не дивиться”. Перевод Н. Гинцбурга. 2. Барон Габор Апор — посол Венгрии в Ватикане в 1939—1944 гг. По всей вероятности, был из той же семьи, к которой принадлежал епископ Вилмош Апор (1892—1945), который в годы Второй мировой войны немало сделал для защиты евреев; в 1997 г. папа Иоанн-Павел II причислил Вилмоша Апора к лику блаженных.
1. То есть в посольство Венгрии в Италии: оно помещалось в здании, где прежде находился Орден Мальтийских рыцарей (см. сноску 20). 2. Флаги Венгрии и Ватикана. [217] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме дил только к мальтийским рыцарям1, так как любил гулять в тени столетних семейных древ. Словом, я шел и ломал голову... Голос того, кто мне звонил, был мне незнаком. Неизвестный молодой человек открыл мне садовую калитку и сразу представился: — Я — Йошка. Это я звонил. Должно быть, мой взгляд выразил некоторое удивление, потому что он стал объяснять дальше. — Меня господин посол сюда привез. Я здесь всего два месяца. — Где больной? — спросил я. — Сейчас увидите. — И он повел меня, но — не в направлении посольского особняка. — Где же это? — Там. В конце сада не было ничего, только изгородь, а за ней — что-то вроде хлева. — Кто больной? У кого воспаление легких? Йошка открыл дверь хлева и сделал приглашающий жест: — У свиньи Венгерского Королевского посольства. Всю ночь кашляла. Я доложил господину послу: наверняка воспаление легких. Он сказал, возле телефона лежат номера. Ветеринара там не было, я подумал, врач тоже знает, что такое воспаление легких. Вот и позвонил. Свинья приняла норсульфазол и скоро выздоровела. У Йошки меня ожидал гонорар. Йошка же просветил меня насчет свиньи: посол, благодаря своим надежным источникам дипломатической информации, заранее понял, что грядут трудности с продовольствием, и, на всякий случай, купил поросенка. А поскольку ни он, ни его секретари понятия не имели, как ухаживать за домашними животными, пришлось привезти из дома Йошку. После того как поросенок однажды налетел на ничего не подозревающего полномочного представителя Чили и из этого возникли серьезные венгерско-чилийские разногласия, Йошка построил для поросенка хлев и изгородь и включил уход за посольской свиньей в сферу своих полномочий. Раз в неделю на автомобиле, на капоте которого слева развевался красно-бело-зеленый, справа — бело-золотой флаг2, он отправлялся в имение князя Боргезе и привозил оттуда репу. История блестяще подтвердила предвидение посла: пациент-
[218] Документальная проза ИЛ 6/2018 ка моя в самые тяжелые месяцы обеспечивала потребности нашего представительства в колбасе и сале. Похититель кур, кашляющая свинья... да, пациентура не слишком изысканная... Лучше бы я последовал примеру моего удачливого коллеги, Акселя Мунте (я еще видел его в Риме, в скандинавском клубе, он был уже практически слеп, но еще отличал обожающих его кьерринг1 от молоденьких девушек, которых, напротив, обожал он)... Конечно, я мог бы похвастаться, что вот-де, лечил я одного епископа и одну герцогиню... Увы, Творец наградил меня такими качествами, которые закрыли мне дорогу как в дипломатию, так и на писательское поприще: перо мое болезненно цепляется за чистейшую, без примесей, правду. Что поделаешь, не будет у меня своей виллы на острове Капри... О епископе моем, об этом богобоязненном, многоученом гноме, через некоторое время выяснится, что именно он был тем, кто в древнем городе Риме, сидя под портретом Гинденбурга, выправлял бумаги, чтобы Эйхман и эйхманы могли сбежать в Аргентину... так что и он не был тем человеком, знакомством с которым я могу гордиться. Герцогиня же моя, со своей злобной собачонкой и четырьмя-пятью милыми черепашками, сидела в своей студии с разбитыми окнами и вечно рисовала собственный автопортрет в костюме паяца... нет, не была она той герцогиней, которой можно было бы, спустя годы, похвастаться. Я сноб. Я горжусь теми знаменитостями, которые в день Страшного Суда будут витать куда выше епископов и герцогинь и к которым я, по воле доброго Случая или неблагодарной моей профессии, прикасался хотя бы мизинцем. Думая о них, я уже не смею называть свое призвание неблагодарным — я согласился бы пожертвовать Эскулапу черного петуха (тот, которого у меня украли, был рыжим). После войны я какое-то время был врачом в Венгерской академии в Риме! Этой своей должностью я горжусь больше всего. Обошлось это мне недешево, но оно того стоило. Вот как это случилось: директор Академии, выдающийся гуманист, пригласил меня к себе и сообщил: — Назначаю тебя врачом Академии. Месячный оклад — пять тысяч лир. Устроит? Если вы не математик, с вами бесполезно спорить о цифрах. Если сопоставить эту сумму с извечной мерой нашей эпохи, я бы сказал: это примерно восемь долларов. Для ужина — многовато, на месяц — маловато. Директор заметил мою растерянность. 1. Kjerring — старуха, карга (швед.).
1. Обычай раз в год вручать от имени Папы Римского Золотую Розу самым высоконравственным монархам был введен в 1084 г. 2. Одно из римских кладбищ. 3. Pastasciutta — спагетти под соусом. [219] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме — Знаю, знаю, пять тысяч — немного. Но за твою работу — достаточно. Дело в том, что никаких обязанностей у тебя не будет! Должность — чисто символическая. Будешь жить в свое удовольствие, как тот князь Ланчелотти, которому Папа поручал отвезти Золотую Розу самым добродетельным королевам1. Утруждать себя особо не придется. Люди сюда приезжают совершенно здоровые. После медицинского обследования! Вся работа твоя будет заключаться в том, что раз в месяц придешь, поговорим с тобой на латыни, шутки ради, заберешь деньги и тут же, поблизости, на Кампо-деи-Фьори, их потратишь. — На такие пустяки пять тысяч в самом деле достаточно. Согласен! На трамвайные билеты этого в самом деле было достаточно. На такси — уже нет; а вызывали меня срочно и предпочитали это делать ночью. Едва ли не каждый гость, только прибыв, спешил мне представиться, обычно в том убеждении, что его все равно похоронят на Кампо Верано2. Дистанционные мои диагнозы после некоторой практики всегда оказывались правильными. Когда звонил портье: “Господин артист при смерти” или “Господин писатель ещё жив, но у него уже священник”, я спрашивал: — Он вчера прибыл? — Да. — На пляже был или пиццу ел? Услышав ответ, я делаю вывод, перегрелся господин артист или у него симптомы холеры. Я брал свой саквояж и бежал к больному. (Из великих сынов нашей родины не умер ни один.) Рим ослеплял гостей из Будапешта. Рим освободился уже в сорок четвертом. Англичане, американцы привезли деньги, продукты, свет, надежду. Итальянцы, избавившись от фашизма, этого самого скорбного цирка истории, счастливые, танцевали, пели, наслаждались свободой. Приезжающие иностранцы в первый же вечер шли есть ПИЦЦУ — горячую пиццу с сыром, оливками, рыбой, грибами, запивали ее фраскатти, потом ели апельсины, а потом, в великолепном настроении, шли еще куда-нибудь, чтобы отведать огромную, плавающую в томатном соусе пасташютту3... В полночь возвращались домой, в
[220] Документальная проза ИЛ 6/2018 Академию, а в два часа звали священника, врача, нотариуса писать завещание. В летние дни они первым делом бежали к великому символу свободы — к морю. Наши блестящие классицисты, декламируя по-гречески Гомера, бросались в соленую воду. Ночью, с красной как рак физиономией, со сгоревшей облезающей кожей, с дьявольской головной болью, по-венгерски проклинали свою несчастную судьбу, которая привела их в Рим. (Родился я в Кестхее, мог ли я думать, что умру в Риме”, — простонал один из них.) На другой день с артистом, вернувшимся с берегов Леты, можно было уже разговаривать. Но не только новые приезжие оказывали мне честь своими звонками. Полы в палаццо Фальконьери1 выложены камнем, окна не закрываются, печей нет. Наши поэты ходили охрипшие; у пианистов скованные ишиасом ноги не попадали на педали, суставы едва сгибались. Звонил телефон, срочно надо было бежать. Пешком, на трамвае, на такси?.. А неважно, речь ведь идет о великанах венгерского Олимпа. Затратное это было занятие, не знаю даже, как я добывал деньги — но сейчас, много лет спустя, с гордостью могу сказать: бывшие пациенты мои насочиняли книг на крупную библиотеку, написали много прекрасных картин, и я с глубоким почтением склоняю перед ними свой шприц! Счастлив врач, которому выпало лечить бессмертных! Менее счастлив бессмертный, которого описывает его врач. Слышал я, глуп тот человек, который сделает своим наследником врача... Но еще глупее тот, который назначит его своим биографом. Черчилль и Пий XII могут подтвердить, какие карикатуры рисует на них самый важный хирургический инструмент, рука. Я постараюсь удержаться и не вступать, несмотря на хорошие заработки, в компанию дилетантов, пишущих биографии! Даже камердинеру или горничной не приличествует рисовать портреты хозяев. Правда, если говорить о писателях, то в этом и так нет необходимости. Они все равно непрерывно описывают сами себя и друг друга. “Если бы Бог был против людоедства, Он не создал бы человека таким вкусным”, — сказал один обращенный в веру полинезийский племенной вождь. “Если бы Бог не хотел, чтобы я описывал своего ближнего, поэта, Он не вложил бы в мою руку перо”, — так думают мои друзья писатели. 1. Во дворце Фальконьери располагается римская Венгерская академия.
1. Сигрид Унсет (1882—1949) — норвежская писательница, лауреат Нобелевской премии по литературе (1928). [221] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме Да и захоти я это сделать, в половине одиннадцатого я все равно не смог бы описать во всех подробностях историю нашего Олимпа: идет сеньора Клейн! Сеньору Клейн я спокойно могу описывать. Она — не из бессмертных. Более того, она — на редкость глупое, никчемное, редко и очень мало думающее существо. Не рекомендовал бы я брать ее в персонажи романа. Однако дни мои — не романы, я нанял ее приходящей экономкой, так как в ее пользу говорят такие необычные качества: она не крадет, не врет — да и просто я не нашел никого другого. Так что она уже почти десять лет приходит ко мне... приходит, если у нее нет дел на собственном подворье. Обычно приходит она около одиннадцати, варит обед, дает и мне поесть, моет тарелку, заодно моет и мою, застилает мою постель, копается в саду, возится в курятнике, а когда надоест, уходит. Отношения у нас великолепные. Я с благодарностью смотрю, как она моет посуду, потому что не люблю мыть сам, и как застилает постель, потому что застилать постель — дело трудное. Плохо мне было бы без сеньоры Клейн! Большое преимущество и в том, что я уже знаю историю ее жизни. (Заново она может ее рассказывать лишь моим редким гостям.) Родители ее были кавказскими немцами, после Первой мировой войны они перебрались сюда, в Пафлагонию, но перед Второй быстро отослали дочь в Германию. В Гамбурге она живой выбралась из-под развалин и вернулась сюда. По пути познакомилась с кем-то, родила от него сына, потом, от мужа, дочь и еще одного сына, а здесь, от случайного знакомого, еще одну дочь. Четверо детей остались у нее на шее. Но от отца она получила в наследство участок земли и домик. Тот, у кого есть земля, лопата, да еще и две коровы, не пропадет. А у сеньоры Клейн есть еще и должность — экономка, у меня. Дети — это случается даже у гениальных родителей — удались не особенно. Один сын — вороватый, другой — чокнутый. Дочери — глупые, ленивые, нечистоплотные. Сеньора Клейн — мать замечательная; как здесь говорят: “мать-сова”, потому что общеизвестно: более некрасивой птицы, чем маленькая сова, нет в лесу, но родители совы считают ее самой красивой. Писатель романист, особенно если он родился французом, ради того, чтобы привести в восхищение читателя, разберет такую сеньору Клейн на детали и соберет ее снова. Сигрид Унсет1, поместив героиню в дебри норвежской тайги, плела бы вокруг нее бесконечную героическую поэму...
[222] Документальная проза ИЛ 6/2018 Мне все же кажется, сеньора Клейн лучше всего подошла бы для какого-нибудь из языковых учебников Берлица1. Она действительно произносит те фразы, о которых я всегда думал, что используют их только авторы языковых упражнений. — Мой старший сын больше любит говядину, чем моя младшая дочь. Моя старшая дочь меньше любит курятину, чем мой младший сын. Младшая дочь любит поленту так же, как мой старший сын. Мой младший сын больше любит поленту, чем старшая дочь — говядину. Использование сравнительных форм способствует созданию целостного представления о семье. В других случаях мы практикуем условное наклонение с различными временами глаголов. — Если бы в прошлом году у меня были деньги, я бы купила корову. Если бы в этом году у меня были деньги, я бы купила свинью. Если в будущем году у меня будут деньги, я куплю овцу. Точно так же мы с ней упражняемся — весьма поучительным для лингвиста образом — в отрицательных формах: — Если бы в прошлом году у меня не было денег, я бы не смогла купить свинью. Если бы в этом году у меня не было денег... Ах, как было бы здорово, если бы это она говорила на новогреческом! По-швабски я все это уже знаю. Ушам моим не очень старательный Творец не дал мышцу-констриктор, так что фразы эти я слушаю, напоминая себе о том, что тарелки мыть тоже было бы не очень приятно. И всегда жду, что в потоке языковых и смысловых упражнений все-таки прорвется что-нибудь из историй, услышанных у живущих вдоль нашей дороги старух. Когда-то, давным-давно, какие-нибудь бабушки, что нынче покоятся под папоротником, наверное, рассказывали ей о пережитом. Сегодня она и сама уже — полноправный член сообщества стоящих на страже нравственности матрон. Сегодня она ахает и сокрушается вместе с тетушками, которые знают всё и не боятся амортизировать свои вставные челюсти, чтобы об этом узнали и остальные. Моя же обязанность — держать пальцы на пульсе не только отдельных людей, но и всего этого края, и я стараюсь внимательно слушать и улавливать то, что эти древние мумии вообще-то обсуждают только между собой. 1. Максимилиан Берлиц (1852—1921) — немецкий и американский лингвист, создавший эффективный метод обучения иностранным языкам. Создал ряд языковых школ в разных странах мира; на его метод опираются многие пособия по изучению языков.
[223] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме (Насколько мне известно, старцы на стенах Трои тоже охотно предавались этой коллективной игре.) — Кто ж не слыхал, как это было, когда, двадцать лет назад, старшая дочь Пауля Греца забрюхатела? Отец так разозлился, что с топором гонялся за дочерью... Поскольку в наши дни такое вряд ли может случиться, я спрашиваю: — В самом деле? — Так уж было заведено. Старик Борке также бегал за своей дочерью. Бегал и все кричал: я — дитя Бога! Дитя Бога! — И что, они убивали дочерей? — Это — никогда. Счастье еще, что дело обстоит таким образом и швабские молодухи, если уж понесут, бегают быстрее, чем их старые отцы. — Большой был шум. Вся долина сбежалась. Топор у Греца отняли, в конце и жених отыскался, но еще бы минута, и убил бы старик девку. А теперь у него самая младшая оказалась в таком же положении. Самая раскрасавица, как в сказке. И скрыть уже нельзя. Ее спросили: а отец-то что скажет? Поди, набросится с топором? И знаете, что она ответила? А то и ответила: с какой стати набросится, он же меня этому и научил! Вот до чего мы дошли нынче! Пока сеньора Клейн по дороге ко мне проходит мимо дома повитухи, я уверен, что всегда буду иметь точную информацию о последних событиях — и об их последствиях. Повитуха (ее девяностолетнего отца, который служил еще в царской армии, только чистый алкоголь удерживает в жизни) знает все: взглянет лишь на ручки-ножки новорожденного — и точно может сказать, кто отец. Бывало, она знала это лучше, чем сама мать. Любая тайна живет только девять месяцев, любит говорить она. — А сказки — вечно, — добавил бы я. Но вот сеньора Клейн изложила все положенные на этот день душераздирающие истории о коварстве, любви и кровосмешении, и мы переходим к главной теме: что готовить. Издалека, из внешнего мира мы возвращаемся в настоящее. Настоящее требует сосредоточенности. Мы оба принимаем самое серьезное выражение лица. Лишь тот, кто никогда не голодал, может пренебрежительно относиться к обеду! На свете много человеческих разновидностей, но есть лишь два типа людей: те, кто знает, что такое голодать... и те, кто не знает. Мы двое, сеньора Клейн и я, абсолютно ясно понимаем, в чем различие между голодом и аппетитом. Так что мы с ней можем говорить об обеде.
[224] Документальная проза ИЛ 6/2018 С сеньорой Клейн хорошо разговаривать об обеде: эта тема вдохновляет ее даже сильнее, чем истории, которыми так приятно возмущаться. В такие моменты она забывает про всех своих четверых безнадежных отпрысков, и в крохотном ее мозгу загорается лампада. Сеньора Клейн — талантливая кухарка! На протяжении восьми лет, пока шеренга платанов медленно добиралась от дороги до моего дома, а из-под папоротника высвобождались пастбище, сад, виноградник, сеньора Клейн прокладывала дороги по изолированным друг от друга пространствам европейского поваренного искусства. Она стала настоящим виртуозом погачи со шкварками; если мой ангел-хранитель на одном из своих небесных путей занесет в мое убежище паприку, она совершит чудо и у меня на столе появятся куриный паприкаш, бараний перкельт1, которые окружат мой невидимый дом ароматом некой дипломатической экстерриториальности. Она в совершенстве готовит клецки с салом — единственную оригинальную креацию австрийской кухни, живущей мудростью своих прежних народов-слуг. А если покинуть Центральную Европу, она шагнет к разрешению главных тайн полуострова спагетти! С тех пор как итальянцев больше не объединяет ненависть к Муссолини и его печальному войску, Италию сплачивают только нити спагетти и то, что итальянские женщины знают, когда их нужно вылавливать из кипящей воды. Сеньора Клейн тоже это знает! И она с невиданной ясностью сознаёт, что поленту надо помешивать, в массивном железном котелке, ровно три четверти часа. А если выйти за пределы чисто технических проблем, добавлю: научилась она и тому, что гость не должен дважды получать одно и то же блюдо. Итак, сеньора Клейн поведала мне последние новости (по дороге ко мне она обычно встречается и с школьниками, а от тех узнает истории о сбежавших в Новом Иерихоне женах, о пойманных на месте преступления похитителях дынь), и мы садимся, чтобы обсудить, что созрело в саду, есть ли уже шампиньоны в подвале, остался ли еще мак среди отдельно сберегаемых ценностей, какова ситуация с брусникой и карри, хватит ли еще африканского, настоящего, кофе на чашечку после обеда. Нам важно знать, чем мы располагаем в нашем арсенале: ведь каждый день мы должны мстить за проведенные в голоде годы! Тут я полностью солидарен с сеньорой Клейн: общих мыслей у нас маловато, тему для беседы найти нелегко, потому мы и обращаемся к общим переживаниям. Словно у членов какого-то тайного общества, у нас находят отклик и понимание не1. Блюдо венгерской кухни, похожее на гуляш, но с большим количеством паприки.
1. Алтарь, посвященный богине мира, был воздвигнут в Риме в 13 г. до н. э. в честь военных побед императора Августа. [225] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме понятные для более счастливых людей символы: сваренная из каштановой муки и воды каша, спекшаяся коровья кровь, перемешанная с картофельными очистками, праздник, каким становится вареная заячья (кошачья, если уж совсем честно) ножка. Мы были тогда первобытные люди... Утром, выбравшись из пещеры, отправлялись на охоту. После дождя по траве иногда ползали толстые, вкусные улитки. Бывало, ты замечал втоптанные в грязь рисовые зерна: у кого-то, должно быть, лопнул пакет с рисом, а собирать не было времени! Хотя стоило бы ради горсти риса поползать полчасика в грязи! Сеньора Клейн рассказывала, как она воровала репу где-то в окрестностях Люнебурга; я же вспоминаю черный рынок живописного, старинного Рима — на Тор-ди-Нона, там, где, как говорил Дон Кихот, спустился с неба колдун на деревянном коне и где Джордано Бруно шесть лет дожидался, пока святая инквизиция сложит ему костер, — так вот, там за деньги можно было купить еду! На углу площади Святого Петра немецкий парашютист прогуливал свой пулемет, индусы в немецкой форме и с тюрбаном на голове — согласившиеся служить немцам военнопленные, с эмблемой “тигр в прыжке” на рукавах и надписью Freies Indien — Свободная Индия — маршировали к Алтарю Мира1 императора Августа, а “республиканские фашисты”, веселые, пьяные, стреляли в воздух или в прохожих... но охотиться все равно надо было, все равно надо было есть. У Тор-ди-Нона продавали что-то, завернутое в газетную бумагу, сто лир! “Что это?” — “Мясо!” — “Какое мясо?” (На газетной бумаге сообщалось, что войска Центральной оси завтра вступят в Александрию.) — “Берете, не берете?” — “Беру!” Так разговор доходил до коровы, которая набрела на мину. Старым бритвенным лезвием удалось из кровавых ошметков вырезать мышцы глотки, хрящи, голосовые связки... и найти между слюнными железами солидный кусок языка! Это был настоящий княжеский пир, даже спустя двадцать пять лет волнующее, каждой своей деталью вдохновляющее воспоминание! С улыбкой причастившихся к возвышенному людей мы обменивались с сеньорой Клейн сказками о возвращении с порога голодной смерти, а уж после этого обсуждали вопрос, с каким гарниром будем вкушать сегодня сваренные в воде корни маниока. Иногда, перед обедом, с вершины Сьерры спускается моя добрая подруга, сеньора Кёниг. Она приносит обед сыну, когда он косит где-то поблизости, а заодно мне — масло, творог,
[226] Документальная проза ИЛ 6/2018 иногда инжир, ананас (здесь, в долине, ни то ни другое не растет) — и, если повезет, одну-две истории. Сеньора Кёниг, там, на Сьерре, лечит детей: она научилась делать инъекции, разбирается в глистогонных средствах; когда она появляется у меня, у нее всегда находится проблема, которую надо обсудить, всегда требуется какая-нибудь мазь, таблетка от ревматизма. Мы усаживаемся в угол подвала, называемый аптекой, и проводим консилиум. Признаюсь, из нас двоих сеньора Кёниг — врач более успешный. Практика ее идет куда лучше, чем моя. Люди, особенно женщины, ей доверяют больше: ведь она — такая же, как они. Аргументируют они примерно в таком роде: “Черт его знает, откуда взялся тут этот чудак, учился он или нет, мы понятия не имеем, а сеньора Кёниг давно выведала у него все его тайны, как пить дать”. К тому же я не умею требовать гонорар с такой высокомерной уверенностью, как сеньора Кёниг. У старого человека воспоминания подрывают диктатуру настоящего; отягощенный грузом прожитых лет, он игнорирует требования минуты. Я еще помню, как протягивала матушка конверт с банкнотами нашему детскому врачу, горбатому, бородатому, похожему на садового гнома, доброму чудодею, для обоих это был мучительный момент, они что-то невпопад говорили, и конверт исчезал как-то так, словно это было тайное донесение, передаваемое главному шпиону. Сеньора Кёниг, которая родилась здесь, здесь вырастила троих детей, не пугается таких дневных привидений. Она знает, что такое жар, что в таких случаях лучше всего пенициллин, что боль в плечах и в спине проходит от новокаина. К больному она идет и среди ночи, через лес, босая, зажигает лампадку, разводит огонь, кипятит шприц, моет руки, делает, что надо делать, и, прежде чем уйти, заявляет: расчет! Денег в доме, как правило, не бывает. Да и как попадут деньги на верхушку Сьерры, куда и птица не залетит. (Если только речь идет не о тукане с кривым клювом или о гигантской коричневой сове.) Сеньора Кёниг не огорчается: она подхватывает под мышку поросенка или бросает на плечо мешок вылущенной кукурузы. После этого она прощается и идет через лес домой, копать. Сеньору Кёниг я считаю своей коллегой. У нее нет диплома? А у Галена, у Парацельса1 — был? Врач — тот, кто помогает. Сеньора Кёниг — пенициллином, новокаином, какой-нибудь 1. Гален (129/131—200/217) — легендарный римский медик, хирург, философ. Парацельс (1493—1541) — знаменитый швейцарский алхимик, врач, естествоиспытатель.
1. Сердцеукрепляющее — так венгры называют не только лекарство, но и стопку крепкого алкоголя. Возможно, здесь имеется в виду второе значение. 2. Отвар корня первоцвета весеннего (лат.). 3. Бразильская разновидность гадюки. [227] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме противосудорожной микстурой — помогает большему количеству людей и более радикально, чем овеянные славой венские профессора моих студенческих лет. За ними — огромные библиотеки, руки у них были ничем не заняты. Сама мудрость всходила с ними на кафедру. Был профессор, который ежедневно, в течение целого семестра, читал захватывающую лекцию о воспалении легких. Больным он прописывал компресс, сердцеукрепляющее1 и красивый розовый decoctum radicis primulae veris2: секрет лечебного действия последнего объяснялся, скорее всего, звучным названием. Профессора носили головы, достойные кисти художника, и ранг придворного советника, но даже Францу Иосифу рекомендовали полагаться лишь на милость Божью. Сеньора Кёниг, когда ее зовут к больному, прислоняет лопату к стене дома и босиком идет через лес; увидев на тропинке змею жарарака3, она берет палку и убивает ее, а потом лечит больного. Вскрывать она тоже вскрывала много: свинью, барана, овцу... у нее весьма четкие представления об органах млекопитающих. Она много испытала, врачебная наука ее живо интересует. Она — равноправная моя коллега. И это нас тесно связывает. Что еще важнее: нас связывает общая болезнь. Мы оба страдаем мигренью! Нет ничего, что сплачивало бы людей сильнее, чем общая боль. С сеньорой Клейн нас приводит к взаимопониманию только память о давнем, нескончаемом голодании, она приводит нас к сознанию: все, что мы называем культурой, искусством, моралью, что считаем содержанием и целью жизни, есть не что иное, как послеобеденное времяпрепровождение. Члены клуба голодавших держатся друг за друга, как пожилые джентльмены, когда-то окончившие одну старую, строгую школу. В школе под названием “мигрень” нет экзаменов на аттестат зрелости. Учеба здесь продолжается до гробовой доски. Члены Общества страдающих мигренью хранят свою тайну надежнее, чем любой франкмасон. Даже если бы они захотели, они не смогли бы рассказать непосвященным, что с тобой происходит, когда боль вонзает в мозг ледяной кинжал, когда она создает завесу между тобой и остальным миром, когда парализует мысли или усаживает их на бешеную карусель,
[228] Документальная проза ИЛ 6/2018 когда из всех желаний остается одно-единственное — избавиться от боли! Страдающий мигренью знает больше, чем тот, кто голодал: он знает не только то, что стихи и музыка — это развлечения послеобеденного мира; он знает также, что сам обед — потребность бытия, лишенного боли. Человек живет лишь тогда, когда не страдает. Ничто на свете не важно, не важны даже взрывающиеся звезды — важно лишь, чтобы утихла боль. О головной боли можно написать книгу, в которой после каждой фразы стоит вопросительный знак. Человек страдающий, если он не может ответить, спрашивает. Если для него нет лекарств, он жалуется, рассказывает о том, что чувствует. Описание боли каким-то образом смягчает боль. Писатель рассказывает о тех, кто его обижал, и ищет читателя. Тот, кто испытал приступ головной боли, кто прошел через кошмар, сопровождаемый бессмысленным оглушительным громом, кишащий чудовищами такой мощи, как трилогия Вагнера, хочет рассказать об этом... Но выслушает его лишь тот, в ком тоже бурлила и грохотала взбунтовавшаяся часть мозга. Англичане столетиями обсуждают погоду, не заботясь о том, что слова их не способны отклонить с пути даже облачко. Сеньора Кёниг и я с такой же увлеченностью беседуем о судорогах, о головокружении, о приступах бессилия. С пренебрежением говорим мы о слабой головной боли, которая рассеивается уже за завтраком; куда более серьезно — о боли цвета смерти, о состоянии, когда уже все — все равно. В такие моменты человек лишь смотрит на часы (у кого они есть), он способен радоваться лишь прошедшим минутам. Подобно неизлечимым морфинистам, говорим мы о вкалываемом в вену новокаине. Бывает, что он потрясающе помогает. Бывает, когда снимает боль, но все прочее остается; бывает, что слабость, полуобморочное состояние проходят, боль же остается в кристально чистом виде. Что лучше? Об этом могут высказывать мнение лишь страдающие мигренью? Я люблю беседовать с сеньорой Кёниг, и мы не просто обмениваемся монологами, как многие из тех, кто считает, что они беседуют. У нас — общие страдания; а еще есть у нас одна общая страсть: мы собираем истории, короткие описания неординарных событий. Что значит неординарные? Рождение, любовь, смерть. Эти события прерывают тихий, монотонный процесс сева, перекапывания, жатвы. В этот процесс вмешиваются духи, боги и случай. Под холмами Пафлагонии не рождаются греческие драмы, лишь эти мелкие истории
[229] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме вызывают страх и участие, нарушают течение повседневности и приносят то, что Аристотель называл катарсис. Содержат ли эти истории правду? Бессмысленный вопрос! Несомненно, правда то, что их рассказывают. Что же касается наших старинных, покрытых патиной сказок, историки доказали, что они, эти сказки, утверждают нечто, прямо противоположное правде. Кто не знает сказку про Гензеля и Гретель? В Нюрнбергском городском архиве сохранились бумаги судебного процесса, состоявшегося в середине XVI века: некий пекарь и его жена — Ганс и Грета — решили завладеть рецептом находившейся в окрестностях города фабрики медовых пряников. Старуха, которая пекла там свои знаменитые пряники, ни за что не хотела расставаться с рецептом. Ганс и Грета схватили ее, убили и сожгли в ее собственной печи. И после этого жили счастливо — пока их не повесили. Если даже Библия путает героя истории с жертвой, то, пожалуй, мелкие драмы сеньоры Кёниг тоже не полностью соответствуют истине... Это ни в коей мере не ее ошибка, если где-то в книге Жизни они записаны по-другому. Иногда, если случаются трудные роды, сеньора Кёниг провожает роженицу в городскую больницу. С тамошним врачом она обсуждает свои случаи так же серьезно, как со мной. Она и поведала ему “случай”... случай, который со всей очевидностью доказывает, что мы живем в хаосе, что фатум столь же бессмысленно обрушивает всю свою мощь на человека, как это делают пасынки Солнечной системы, метеоры, врезаясь в беззащитную поверхность планеты. Семья жила хорошо. У них был дом, машина и трое детей: девочка шести лет, малыш двух лет и новорожденный младенец. Отец в комнате читал газету, двое детей играли в другой комнате, мать в кухне купала младенца. Вдруг двухлетний малыш взвизгнул. Родители бросились туда. Случилось вот что: девочка где-то нашла ножницы и отрезала братишке показавшийся ей ненужным орган. Хлынула кровь, девочка испугалась и убежала куда-то... Отец схватил мальчика, бросился к машине, но в больницу привез уже мертвого ребенка; и еще: он даже не заметил, что девочка в испуге забилась под машину, и когда он поехал, то задавил ее насмерть. Пока мать вернулась к младенцу, тот уже захлебнулся в воде. Не прошло и десяти минут с того мгновения, как двухлетний мальчик взвизгнул от боли. Сеньора Кёниг иногда приводит с собой свою трехлетнюю дочку. Я люблю ее и воспринимаю почти как свою дочь — потому что дочери у меня нет, и еще потому, что был причастен к ее появлению на свет. Родилась она рождествен-
[230] Документальная проза ИЛ 6/2018 ским вечером, в полночь, когда солнце останавливается и время поворачивает на зиму. Ночь была жаркой; слева был ослик, справа — вол, а Вифлеемскую звезду представлял сателлит “Эхо I”1, он пролетел точно над домом. После полуночи явились и пастухи, они увидели свет в окне и подумали: там, где рождественским вечером горит свет, наверняка можно перекусить. Они пришли вкусить калача и медовых пряников. Мудрецов с Востока не было. В той стороне у нас живут туземцы; все их богатство — старое ружье, тощая собака да сосуд для воды из тыквы. Ничего другого они не могли бы принести. Из троих, думаете, только один был бы сарацином? Исключено2. Маленькая Ирис спала в колыбельке и была похожа на сошедшего с небес божественного младенца. Нимба у нее сейчас уже нет; но чумазую, испачканную вареньем рожицу ее я очень люблю, и, когда она приходит с матерью, я тут же угощаю ее пурпурно-ярким виноградным вареньем. Этот цвет очень подходит к ее белоснежной коже. Сеньора Кёниг у меня гость не заурядный. Ходить в гости на Сьерре и у ее подножия вообще не принято. Человек идет к соседу, когда несет ему что-то или что-то берет у него. Сеньора Кёниг и сама не считает, что она — в гостях. Это я говорю, что она приходила ко мне в гости, потому что она и принесла, и унесла с собой что-то; пускай лишь несколько фраз. Мысли людей внешнего мира измельчаются в ленивом, не связанном единой линией разговоре. Тот, кто говорит, даже не успевает выслушивать собеседника; в значительной части дня он произносит то, что положено ему по его роли. Жители джунглей иногда целыми днями не произносят ни слова, не издают даже звуков столько, сколько издает новорожденный, который плачет, лишь бы разрушить тишину вокруг себя. Думаю, со словесным обменом мыслями дело обстоит так же, как с некоторыми редкими элементами: нам необходим всего-навсего один миллиграмм кобальта. Примерно такое же количество, в каком мы поглощаем серебро, когда едим суп серебряной ложкой. Больше — не нужно, меньше — будет не хватать. Одного разговора, который касается общей боли и в котором вдруг, нежданно блеснет одна-единственная общая мысль, хватит надолго. Потом может надолго воцариться тишина! 1. “Echo I” — искусственный спутник Земли, запущенный НАСА; находился на орбите с 1960 по 1968 гг. 2. В западной евангельской традиции один из пришедших мудрецов (царей) представлял черную расу.
[231] ИЛ 6/2018 Шандор Ленард. Один день в невидимом доме И она воцаряется. Это еще не значит, что ничего не происходит. Писатель считает, что случается только то, что было описано. Многие вообще полагают, что происходящее — не более чем совокупность разговоров... В иных книгах не происходит ничего, кроме того, что люди разговаривают... На сцене жизнь — это когда кто-то что-то говорит. В долине события протекают в нерушимой тишине. Намедни пришли кочевые муравьи! Они стали редкими, с тех пор как редеют джунгли! Там они размножаются в упавших, трухлявых стволах; и вдруг, в один прекрасный момент, они отправляются в путь — сотнями тысяч или еще больше, они объявляют войну всему миру, то есть тому, что они по праву могут считать всем миром: каждому насекомому, каждому пауку, каждому сверчку, который меньше или больше их, каждому червяку. Они выступают в поход. Уже давно, еще до Мольтке, люди знали, маршировать нужно по отдельности, сражаться — вместе. Муравьи бегут длинными колоннами, их офицеры сопровождают колонны по бокам; коричневая униформа офицеров отличается от черного цвета рядовых. Колонны начинают движение одновременно, образуя целый ковер. Ковер движется уже медленнее. Муравьи обследуют каждую ямку, пробуют на зуб каждого сидящего в глубине своей норки сверчка. Сверчок прыгает в движущийся ковер; может, успевает сделать еще прыжок. Затем ковер перетекает через него, и он уже аленький узелок в черной ткани... потом он исчезает. Старые древесные стволы скрывают бесчисленное количество существ: стволы гниют не сами по себе... железные зубы времени находятся в пасти крохотных белых червячков. Маленькие муравьи пилят стволы изнутри. Черные кочевники обследуют катакомбы в древесных стволах, не оставляя в них ни единой живой частицы. Они находят даже самые мелкие муравьиные яйца, но от их челюстей не застрахована даже метровая ядовитая змея. Они раздирают ее на мелкие части: я слышал, начинают они с глаз... А может, вовсе и не начинают: ковер сразу накрывает отдыхающего или спящего неприятеля, сразу разрезает мышцы и ведущие к ним нервы, вгрызается в крохотное сердце, в длинную печень. Змея бессильна, как могучее государство против партизан. Ядовитые зубы созданы не против муравьев. После ковра на почве не остается даже трупов. Наш грозный противник, муравьи-листорезы атта, лишь в них находит своих единственных палачей. Черные кочевники пробегают по их подземным коридорам, ковер просачивается под землю, погребает под собой убегающих листорезов и течет дальше. Грядки с грибами остаются без ухода и погибают. Могучему государству атта приходит конец.
[232] Документальная проза ИЛ 6/2018 По неслышному нам свистку колонны кочевников выстраиваются вновь. Армия движется вперед. Думаю, на муравьином языке они поют что-нибудь этакое: “Wir werden weiter marschieren bis alles in Scherben fbllt / Heute gehnrt uns Deutschland und morgen die ganze Welt...”1. Где-нибудь они снова закроют сплошным черным ковром зеленую траву. Если они приближаются к вашей кухне, мясо, жир нужно закрыть так, чтобы не оставалось ни крохотной щелки. Пока они сражаются, человеку тоже лучше держаться подальше: мы ведь состоим из мяса! После того как они уйдут, не останется даже мухи; муха, которая рискнет приземлиться на черный ковер, дальше не полетит... Черные муравьи — наши союзники! Они могли бы спасти нас от самого грозного нашего врага, от муравьев-листорезов. Между тем нет ничего противоестественного в том, что человек уничтожит именно кочевых муравьев: ведь человек вырубает лес, их крепость, их родину... и расширяет поля, создавая жизненное пространство для муравьев-листорезов. Хорошо, что вокруг меня еще есть леса, которые меня защищают! Предки человека жили в лесах, на деревьях. Однажды они — необдуманно — слезли с деревьев. И поступили крайне опрометчиво. Правда, после этого они еще пару миллионов лет жили в лесу. Когда-то, не так уж и давно — к концу последнего ледникового периода, — они вышли из леса. Это также был очень опрометчивый поступок. Жизнь их пошла под откос, настал конец серебряному веку. Человек каменного века принялся уничтожать лес. Будущее наше — печально. Муравьи текут дальше. Время идет — что ему еще делать. Время до полудня заканчивается быстро. У меня нет часов? Я бы сказал: у меня есть большие, ослепительные, гигантские часы — вся земля вращается вокруг моих часов! Я бы сказал, я могуч, как китайский император. У него, у императора, был один, весьма достойный уважения придворный, Измеритель Теней. Изучив сто тысяч идеограмм — письменных знаков, — он узнал, куда падает, далеко ли протягивается тень от палочки, воткнутой в землю во дворе перед дворцом. Он давал команды самому Сыну Небес: он говорил, когда тому вставать, когда облачаться в желтый балахон, когда — в зеле- 1. Припев марша немецких фашистов. Перевод (автора не удалось установить) его таков: Нет цели светлей и желаннее! Мы вдребезги мир разобьем! Сегодня мы взяли Германию, А завтра — всю Землю возьмем!..
ный, когда надевать на мизинец перстень с драгоценным камнем так, чтобы порядок вещей в мире не перепутался. У меня тоже есть такой мудрый придворный: сеньора Клейн. Она знает: тени приходят из бесконечной ночи и достигают подножия деревьев, когда солнце начинает взбираться на небо; она знает, что деревья не растут до небес, а тени — растут: вечером они растут, пока не достигнут своей матери, бесконечной ночи; и она знает, до какой травинки дотягивается в полдень тень от апельсинового дерева. Тишину не нарушают ни колокола старых времен, ни свистки новых; пушечный выстрел не раскалывает день на две части, как в Риме. Послеполуденное время наступает в тот момент, когда тень вытягивается на травинку дальше. Тогда уже точно дороги назад нет — мир движется к ночи. Кто работал, тот проделал половину своей работы; кто лишь мечтал, тот тоже жил. Для обоих жить осталось на полдня меньше. В такой момент слово принадлежит матерям: они накладывают на тарелку маниок, сою, курятину. У меня же сеньора Клейн, Измеритель Теней, объявляет: “Обед!” Чтобы порядок вещей не запутывался больше, чем необходимо, я усаживаюсь к кухонному столу и вновь принимаю к сведению: хорошее это место! [233] ИЛ 6/2018
NB [234] Борис Дубин ИЛ 6/2018 Суметь разгадать себя Мне все больше кажется, что какие-то чисто социальные вещи без культурной их поддержки, продуманности культурной, без влияния собственно культурных, как говорят социологи, образцов, моделей поведения — не идут. То есть культура имеет все большее значение, по мере того как общество становится все более сложным. Правда, культуру уже надо тоже понимать более сложно и более динамично, чем просто то, что учат в школах: великие классики и так далее. Культура — это много чего, кроме ве1 ликих классиков, и чем быстрее мы это поймем, тем лучше . *** Над этой книгой, “Порука”, много теней витает. Всех даже перечислять не буду, но о трех хочу сказать обязательно. Эти стихи, которые сюда вошли (об этом написано в краткой вводке, которой начинается книга), в общем, из года в год слышал только один человек: мой друг, замечательный поэт Сергей Морозов. Он мне читал свои стихи, я ему — свои. Никакой больше публики у этих стихов не было на протяжении десятилетия, как минимум. Поэтому, конечно, я не могу Сергея не вспомнить. © Борис Дубин, наследники, 2018 1. Из программы “Треугольник”, 3 канал, 14 ноября 2012 г. Подборка из фрагментов текстов, вошедших в будущую книгу Бориса Дубина “О людях и книгах”, составлена Антоном Дубиным. Полностью книга выйдет в изд-ве Ивана Лимбаха (СПб.).
Анатолий Гелескул, под сенью которого (он, конечно, тут сказал бы мне пару ласковых слов!) начинались литературные занятия и долгие годы продолжались. Ну и в части стихов... Я говорил о частной жизни отдельного человека — частную жизнь отдельного человека делила со мной моя молодая жена. <...> Пафос надо гасить... Она упоминается иногда в этих стихах. Вот это люди, которых я не могу не вспомнить. Ну и еще много-много людей, с которыми мы не были вместе, не составляли некоего целого, но чье присутствие и тогда, и тем более сейчас, в ретроспективе, по-моему, чрезвычайно значимо. Это, конечно, сугубо мое личное дело, но поскольку занятие поэзией всегда личное дело...1 [235] ИЛ 6/2018 Мне не очень удобно говорить про собственные стихотворные сочинения. Но чего я пытался тогда2 добиться — лишения стихов признаков стихов, и для меня в этом, при всем минимализме того, что я писал, была определенная радикальность. Это было не менее радикально, чем то, что мы делали, когда были СМОГистами: расшатывали синтаксис, разрасталась метафора, съедая все остальное, правил звук, но... Радикализм бывает разным. Радикализмом может оказаться: “Я вас любил: любовь еще, быть может...” Я думаю, что для многих молодых людей сегодняшней эпохи это чрезвычайно радикальное высказывание. В котором не понятно ни одно слово. Абсолютно. Но в переводах мне хотелось (не знаю, насколько это получилось) попробовать что-то еще и выраженно радикальное и, может быть, для моей собственной институции — словесной, литературной, звуковой, музыкальной — не очень свойственное3. Я часто спрашиваю себя, что бы со мной стало, потеряй я способность марать бумагу. Писать — значит отделываться от укоров и обид, выблевывать свои секреты. Писатель — это сумасшедший, пользующийся выдумками-словами, чтобы излечиться. Над сколькими не- 1. Фрагмент лекции Б. Дубина “Поэтический перевод как творческая стратегия”. На презентации книги “Порука” (Институт Сервантеса в Москве, 14 мая 2013 г.). 2. “Стихи, выборочно включенные в книгу “Порука”, были написаны между 1968 и 1977 годами” (из предисловия к книге избранных стихов и переводов “Порука”. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2013). 3. Из выступления в Институте Сервантеса (Москва, 14 мая 2013 г.). Борис Дубин. Суметь разгадать себя ***
дугами, сколькими угрожающими приступами я взял верх благодаря этим пустышкам! 1 [236] NB ИЛ 6/2018 *** Перевод, тем более современной, не канонизированной словесности — вообще занятие странное, парадоксальное. Переводчик одержим тем, чего в его собственной литературе (а формируется и живет он ею, пластами ее истории и энергией минуты, словесной оптикой и речевой ухваткой, музыкой и смыслом материнского языка) нет, но что он, переводчик, тем не менее, как-то предощущает и к чему со счастливой тоской тянется. Каким способом он может чувствовать то, чего вроде бы нет, какими средствами надеется это в своей родной литературе создать и передать тоже пока еще не сложившемуся, незримому читателю, — непонятно. Могут сказать, что на этой невидимой черте, на рубеже незнакомого и незаменимого, на грани между нереальным и предвосхищаемым, распыленным и собранным (образом, словом, сознанием, самим собою) искусство и существует. Возражать не стану: наверное, так. Но, может быть, в переводе это особенно явно и ощутимо. И переводят — а делают это, как писал Пастернак, “веками... целые литературы”2 — вовсе не потому, что несколькими языками обычно владеет и читает книги “в подлиннике” лишь меньшинство (про нашу интеллигенцию не говорю). Переводят, только дорастая до бескорыстного и доброжелательного интереса к ДРУГОМУ — любому, неведомому и, в этой своей неведомости, важному. А это свойство от природы не дано, но и хапком не берется, его нужно вырабатывать (равно как потом — не терять). Перевод — свидетельство наступающей зрелости культуры, выход наружу ее собственных плодоносных сил, отчего и несовместим ни с провинциальным ломанием, ни с державной спесью. Почему он и расцветает — если, конечно, это не простое техническое подспорье и не музейная мумификация — в пору, когда культура-восприемница активна сама (заместить или симулировать эту активность переводы, сколько кто ни пыжься, не могут)3. 1. Э. Чоран. “Исповедь в нескольких словах” из книги “Упражнения в славословии” (перевод Б. Дубина). 2. Б. Пастернак. Заметки переводчика // Собрание сочинений в 5-ти тт. — Т. 4. — М.: Художественная литература, 1991, с. 394. 3. “Язык другого” — фрагмент текста к 40-летию журнала “Иностранная литература” (1995, № 7).
*** [237] ИЛ 6/2018 Борис Дубин. Суметь разгадать себя Области наших переводческих интересов буквально ни в чем не совпадали. Тем не менее, оглядываясь сейчас назад, я ясно вижу, что не просто читал все крупные, книжные работы Грейнема Ратгауза (1934—2011) — это как раз не удивительно: тогда, сорок лет назад, все читали всё !, — но что они стали метками и мерками моей собственной жизни, оказались вехами в биографии. Не про каждого из собратьев, даже более мне близких профессионально, такое скажу. Дело здесь, вероятно, еще и в том, что эти книги пришлись на период, когда я начал понемногу переводить сам (собственно, об одном “долгом” десятилетии 1968— 1982 годов и пойдет ниже разговор). Образцы чужого труда при этом особенно важны как ориентиры. Не о том речь, чтобы идти за ними след в след, это как раз неинтересно, — скорее, они задают координаты, помогают определиться в пространстве. Может быть поэтому, чем дальше они от твоей малой делянки, тем лучше: шире зона обзора, отчетливей масштаб. Я никогда не писал прозы и не собирался ее переводить, переводные прозаические вещи, тем более толстые и многотомные, одолевал всегда с досадой и натугой, если вообще не с зубной болью, но, прочитав в шестьдесят девятом году молодогвардейскую книжечку Иоганнеса Бобровского с “Бёлендорфом” и “Литовскими клавирами”, понял: герои, сюжет и запись в строчку не мешают поэзии оставаться поэзией — поэта ведет тон, его отличает интонация. А ощущение красок, звуков, запахов было такое острое, как будто передо мной не то что стекло промыли, а просто настежь распахнули окно. Книга — одна, но первая из нескольких путеводных тогда — вернула мне доверие к прозе. Теперь я стал пробовать ее на слух, а камертоном еще долго служил тот бесподобный Бобровский. Через год я увидел имя Грейнема Ратгауза в томике Рильке издательства “Искусство” (1971), который стал — и далеко не только для меня — одной из формативных книг семидесятых годов. Тут уже я встретил переводчика как давнего и доброго знакомого. “Письма о Сезанне”, переведенные Ратгаузом, запоминались как стихи: я и сейчас помню “винные бутылки, которые так и просятся в разношенные, округлившиеся карманы простых курток”, “чистую совесть этих красных и синих тонов” и крыши, которым “есть что сказать друг другу”. Так же сразу вошли потом в память “Письма к молодому поэту”, появившиеся через несколько лет в ратгаузовском переводе на страницах составленного им тома Рильке в “Литературных памятниках” (1977). Опять-таки не для меня одного и даже не только для моих не печатавшихся тогда сверстников прозвучали и навсегда остались живыми слова Рильке о стихах, про которые начинаю-
[238] NB ИЛ 6/2018 щий автор спрашивает у старшего собрата, хороши ли они, которые он посылает в журналы и, тревожась, сравнивает со стихами других: “Я прошу Вас все это оставить... Никто Вам не может дать совета или помочь, никто. Есть только одно средство: углубитесь в себя”. А между двумя книгами Рильке, в 1974 году, появилась составленная и откомментированная Ратгаузом антология русских переводов из немецкоязычной поэзии за 150 с лишним лет “Золотое перо” — издание, и вовсе ставшее для многих и многих настольным на долгие годы. Вспоминая и описывая все это сейчас, присоединяя сюда переводы Ратгауза в сводных томах европейской поэзии XIX и ХХ веков из “Библиотеки всемирной литературы”, видишь, как мягко, но упорно он ведет через время свою линию. Это линия, скажем так, духовной лирики от Гёльдерлина и Платена через Рильке и Нелли Закс к Карлу Кролову и Петеру Хухелю. Сегодня уже приходится напоминать, что подобного, метафизического, измерения в печатавшейся о ту пору поэзии, в подцензурной культуре как таковой не предполагалось вовсе: темы смерти или иного мира находились под запретом. Нужна была не только улиссовская неутомимость, но и одиссеевское хитроумие, чтобы поэты, которых я упомянул, вообще появились тогда на русском языке. Другая важная сторона дела — то, что во всех этих книгах Грейнем Ратгауз нигде не рвется на авансцену и не тянет руку выше всех. Напротив, он, кажется, и собирает эти тома для того, чтобы дать в них место другим. А это не только многие иноязычные лирики, которых прежде невозможно было и представить в советской печати (назову хотя бы Готфрида Бенна), но и не один перевод и переводчик, которых мы (скажем, Александра Кочеткова) без усилий Грейнема Израилевича, глядишь бы, и не узнали или узнали намного позже и не из таких надежных рук. И третье отличительное свойство всего, что делал Ратгауз, я бы связал с просветительством, некоей педагогичностью, присущей, по-моему, самому характеру Грейнема Израилевича, но опять-таки без какой бы то ни было демонстрации собственного превосходства и эдакой брезгливой поучительности сверху вниз: я говорю об обстоятельности и доброкачественности сделанного. Публикации Ратгауза — вплоть до, кажется, последней из крупных печатных работ: большой подборки Эльзы Ласкер-Шюлер в журнале “Лехаим” в 2002 году1 — как правило, сопровождались вступительными статьями, немногословными и точными (хочется сказать, дельными) ком- 1. https://lechaim.ru/ARHIV/127/ratgauz.htm.
ментариями, основывались на скрупулезных архивных поисках и часто были заботливым возвращением вычеркнутого или забытого. Так получилось, что я говорил почти исключительно о книгах. Публикации в журналах, пусть и редкие, у Ратгауза тоже были, но, мне кажется, думал он книгами. Последней из них стала, наконец, первая и единственная авторская, целиком его книга — изящный томик переводов “Германский Орфей”1. Он вышел в 1993 году, в пору, когда, после короткого ажиотажа вокруг публикаций в “толстых” журналах, образованное сословие страны в большинстве перестало читать и журналы, и книги (достаточно посмотреть на их нынешние тиражи и сравнить их с тиражами изданий, названных выше, — 25 и даже 50 тысяч, а ведь томики поэзии, да еще переводной, вовсе не были тогда самыми тиражными). Вышло так, что “Орфея”, по-моему, должным образом не прочли...2 [239] ИЛ 6/2018 Мне важна была всегда и остается важной до нынешнего времени эпоха модерна в поэзии и в искусстве вообще. Мне так кажется, и не мне одному, что с модерном как раз в этом смысле был не то что уж совсем дефицит, но — чрезвычайно трудные отношения. Он в конечном счете так до конца, в полную силу не развернулся, как это произошло совершенно по-разному и даже немножко в разные времена во Франции, в Германии, в Великобритании, конечно, а со временем и в Америке. Не говоря уже о великих малых поэзиях — малых в том смысле, что небольшие народы создавали эти великие поэзии: Польша, Венгрия, Греция, в которых в ХХ веке была просто величайшая поэзия. Вот это ощущение модерна тоже было чрезвычайно важно, поскольку этого не хватало в... я даже не беру окружающую официальную литературу, мы ее не читали и никакого интереса к ней никогда не испытывали... но дело не в ней, дело в самой атмосфере, в самой звучащей речи... и не только в поэзии, а и в кино, и в театре, и в живописи тогдашней и так далее... Модерн — то, чего не хватало. Ну, такой высокий модерн: условно говоря, от Бодлера до Второй мировой войны. Может быть, с небольшим протяжением на Целана. 1. Германский Орфей: Поэты Германии и Австрии, XVIII—XX вв. / Вступ. ст., пер., сост., примеч. Г. И. Ратгауза; Грав. Л. П. Дурасова. — М.: Книга, 1993. 2. Текст сентября 2011 г. Фрагмент из домашнего архива, дополненный сейчас несколькими сносками. Борис Дубин. Суметь разгадать себя ***
[240] ИЛ 6/2018 То, что я искал и, думаю, еще какие-то ребята примерно моего склада тогда искали в зарубежной поэзии — можно было найти у того, что делали наши, по возврасту и поколению, “старшие братья”. В этом смысле опыт “отцов” был не очень важен. Я ничуть не хочу принизить значение Вильгельма Вениаминовича Левика или Эльги Линецкой для перевода, но то, что они делали, — мне было совершенно неинтересно. Это меня не заводило. А вот то, что делали Британишский, Солонович, Гелескул, Андрей Сергеев... Условно говоря, те, кто был старше нас лет на десять и которые не были “отцами”, а с отцами всегда отношения, понятно, напряженные, не буду в этот фрейдизм дешевый углубляться... Ну, так или иначе, за этим понятные вещи. Так вот со “старшими братьями” здесь ничего не делишь. Ты им благодарен просто, чрезвычайно благодарен за то, что они уже прошли туда, куда ты только рискуешь тыкаться1. *** NB Я несколько раз видел, как на ходу, легко, по-моцартовски он работает. Но редакторы помнят, как долго Гелескул тянул даже с самой небольшой подборкой стихов, крошечной врезкой к ним, которые правил то здесь, то там до последней минуты. Он был абсолютно узнаваем в каждой строке, но при этом постоянно менялся, почему, кстати, и перерабатывал сделанное при любой новой публикации. При первом нашем знакомстве он отмахнулся от Бодлера, которого я пробовал тогда переводить (“Учите испанский, польский — вот где поэзия”), — через тридцать с лишним лет он перевел бодлеровскую “Падаль” и “Прибытие на Киферу”, и как перевел! То же самое было с Норвидом, с Чеславом Милошем: он должен был прийти и пришел к ним, очень нескоро, сам. Никакие звонкие имена его не убеждали, и он никогда не думал о том, чтобы “представить” того или иного “великого поэта”, “значительное явление” и т. п. Просветительства в нем не было ни на йоту — он был, рискну сказать, романтиком, в голову приходят Жуковский, Гёльдерлин... Романтиков, вплоть до самых поздних (Рильке, Лесьмяна, Пессоа, Лорки, Галчинского), он, кажется, только и переводил. Этот общепризнанный “кунктатор” сделал, даже по количеству, поразительно много — две недавно вышедшие объемистые книги избранного2 далеко, далеко не вмещают всего 1. Из лекции “Поэтический перевод как творческая стратегия” (Институт Сервантеса в Москве, 14 мая 2013 г.). 2. “Среди печальных бурь...”. Из польской поэзии XIX—XX веков. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2010; Огни в океане. — М.: ВГБИЛ им. М. И. Рудомино, 2011.
им переведенного, а есть ведь еще переведенная проза и драматургия, есть эссе об авторах тамошних и здешних, написанные им самим. Но дело, как всегда в жизни, конечно, не в количестве, а в масштабе. Воплощенный поэт, Гелескул поднял переводческое дело на невероятную высоту, стал эпонимом нашего ремесла. Думаю, каждый из читающих стихи хранит в уме как самое дорогое не один и не два десятка вещей, созданных Анатолием Гелескулом. Так было, так есть, так будет — и лучше не бывает1. [241] ИЛ 6/2018 Хорхе Луис Борхес, считавший перевод лучшим поводом для дискуссий о литературе, видел главную проблему и болевую точку перевода именно в понятии оригинала2. Похоже, в нем действительно скрыто неразрешимое противоречие, и переводчик напоминает Ахиллеса известной зеноновской апории. Он привязан к исходному тексту, но никогда не может — и не сможет — его достигнуть. Этим напряжением, натяжением между несводимыми краями и питается, по-моему, страсть к переводу с ее неутолимым упорством и беспрестанным препирательством. Мифология, даже мистика оригинала вызывает и представление о единственно верном, окончательном, классическом переводе. За обоими этими предельными идеями-полюсами стоит образ культуры как вечного хранения эталонных образцов в пространстве и времени. Но если оригинал, по определению, идеален и неизменен, неприкосновенен и неповторим (он ведь — изначальный, а для него самого как будто бы нет прообраза, он — своего рода сын без отца и рожден без зачатия), то переводчик, взявшийся его уберечь от забвения и принести новым временам и народам, неизбежно становится... предателем: Traduttore tradittore3. Проблема перевода ощущается, опознается и формулируется как неумолимое раздвоение текста на оригинал и перевод (или даже переводы), неисправимая двойственность переводчика — то ли со-творца, то ли копииста. Однако заключена она, по-моему, как раз наоборот, в метафоре тождества, однознач1. Фрагмент текста на смерть А. Гелескула: “Памяти Ариэля” (впервые — в “Стенгазете”, 2011, 3 декабря, https://stengazeta.net/?p=10008293). 2. J. L. Borges/ Las versiones homеricas // Idem. Obras completas. — Madrid: Ultramar, 1977, p. 239 etc. Подробнее о Борхесе-переводчике и его понимании перевода см.: Б. Дубин. Книга мира // Собрание сочинений. — Т. 4. — СПб.: Амфора, с. 20—25. 3. Берман приводит в этой связи фразу выдающегося переводчика Франца Розенцвейга о том, что “переводить — значит служить двум господам”. — A. Berman. L’еpreuve de l’еtranger. — P. 15. Борис Дубин. Суметь разгадать себя ***
[242] NB ИЛ 6/2018 ной верности произведения себе. Если оно герметично замкнуто в полноте собственного смысла, то как мы вообще можем его знать? Утверждением самотождественности текста, его подлинности и высоты или глубины выступает констатация его непереводимости, закрытости, неприступности. Я намеренно довел идею первозданного совершенства, классического образца до абсурда, чтобы показать: перед нами ценностная коллизия, неразрешимое столкновений ценностей, и здесь возможен другой поворот мысли. Будем понимать тождество как условную меру изменений, вне которых жизнь текста невозможна, поскольку невозможно его прочтение. Текст — это запись изменчивости, поскольку он должен, обречен быть прочтенным. А раз это так, то перевод становится стратегией поиска, как культура — не музеем восковых фигур, а живым и безостановочным умножением многообразия в пространстве и времени выбора. И выбор этот открыт как перед автором, так и перед читателем. Совершенно не случайно, что перевод, литература, культура осознаются в качестве проблемы на рубеже XVIII—XIX веков (сами слова и понятия, конечно же, намного древнее). Это происходит в тот период и в том контексте, когда в Европе заново рождаются представления о критике (у Канта), об истории (у Гердера), вообще о понимании (у Гумбольдта и Шлейермахера). Тогда и происходит переводческий взрыв: Гумбольдт переводит Эсхила, Гёльдерлин — Софокла, Шлейермахер — Платона, Август Шлегель — испанские романсы и Камоэнса, Данте и Кальдерона, Людвиг Тик — Шекспира и драматургов-елизаветинцев, Гёррес и Хаммер-Пургшталь — старых персов. В разрыве с когда-то наследовавшейся традицией и в собственноручном, добровольном, свободном создании традиции новой (так сказать, в изобретении и выборе себе нового отца) закладывается культура европейского модерна. Она неотделима от перевода так же, как от истории и критики. Джойсу и Борхесу оказывается нужен Гомер, как Герману Броху и Полю Валери — Вергилий, как Паунду и Элиоту — Данте, как Чеславу Милошу и Анри Мешоннику — Библия. То, что Антуан Берман называет “вторым переводом”, “перепереводом” (re-traduction)1, — неотъемлемый элемент этой новой традиции. Перевод теперь — не откровение, а толкование и потому не вправе претендовать на окончательность. Больше того, он живет полемикой, спором переводчика с прежними переводами, включая самоопровержение, перепи- 1. A. Berman. L’еpreuve de l’еtranger. — P. 12, 281.
сывание им собственных переводов. Стимулом к работе служит обновление, но парадокс новейшего времени заключается, среди многого другого, в том, что “старое” может оказаться самым “новым”, и архаизация — модернистской стратегией. Так (эти примеры архаизирующей и “буквалистской” переводческой стратегии Берман разбирает в своей книге “Перевод и буквальность”) поступал уже дерзко этимологизирующий в своих переводах из Софокла Гёльдерлин, обращавшийся для этого к древнегерманскому и швабскому языкам. Так поступал Шатобриан, “буквально” переводя “Потерянный рай” Мильтона поэтической прозой с опорой на латинский язык и включая в нее латинизмы из латинского перевода Библии. Так делал Пьер Клоссовский, латинизированным синтаксисом и лексикой в новом переводе вергилиевской “Энеиды” (1964) напоминавший французскому языку о его латинском происхождении и тем самым открывавший в нем новые возможности на будущее. Так Михаил Гаспаров, и тоже в шестидесятые годы ХХ века, перелагал Пиндара языком русской прозы начала XIX столетия. [243] ИЛ 6/2018 *** Или вот, посмотрите на вздыбленные и перемешанные кораблекрушением обломки “Персов” его1 Тимофея Милетского, где [...] зеленогривое море Рубцевала Красная роса кораблей, И все было боль и крик. Концовка звучит уже как Штадлер или Гейм (либо Козовой и Соснора?). А ведь от папируса с этими строками до мировых боен минувшего века — две с половиной тысячи лет. И все же вместе со словесным неистовством Гаспаровымпереводчиком владеет (таков еще один пример соединения, 1. Михаила Леоновича Гаспарова. Борис Дубин. Суметь разгадать себя [...] размыканные, Зияли ладейные тела Боковицами в опоясках льнов, — [...] иных доковеркивал новый гром, А иные стремглав шли вглубь, Обезблещенные хватким железом.
[244] NB ИЛ 6/2018 казалось бы, несоединимого, к тому же в филологе) стойкое чувство дискредитированности языка, шоковое переживание эпохи постмодерна, эпиграфом к которой стал хлесткий афоризм Адорно о варварстве стихов после Освенцима. Не отсюда ли гаспаровская стратегия последовательной депоэтизации в переводе, немилосердной аскезы, беспощадного сжатия словесных объемов и обезвоживания любой строки? Но вот еще один парадокс (говоря о Гаспарове, приходится повторять это слово вновь и вновь). Направленные против пастернаковского разгула лирической стихии переводы Гаспарова оказываются куда ближе к Пастернаку, чем, скажем, к Лозинскому, в одном и главном: они, как и пастернаковские, тут же выбиваются из любой книги избранных стихов переводимого поэта, но абсолютно на месте в книге избранных работ переводчика. Крайности сходятся? Осознанно и демонстративно “экспериментальные” переложения Гаспарова из Кавафиса и Сефериса, Иейтса и Паунда как будто стремятся обнажить ядро или даже дно поэзии, освободив ее от каких бы то ни было признаков поэтического, спрессовав до сухого концентрата и тем острее подчеркнув в переводимом угловатую экспрессионистскую составляющую. Кстати сказать, за подобным “консервативным”, в точном смысле слова, подходом к переводу стоят мировые практики куда более анонимные и старые, чем новейшие постулаты эквилинеарности, эквиритмичности, стилистической адекватности автору и оригиналу, плюс прочие изобретения эры модерна. Так что Гаспаров и здесь — как будто бы все тот же архаист. “Старый бурбон”, по его собственному выражению на дискуссии между философами и филологами в “НЛО”, или архаистноватор, по опять-таки парадоксальной и драматичной формуле Тынянова. Неудержимый в своем несовременном, “староверческом” позитивизме, Гаспаров был, рискну сказать, фанатиком разграничений — еще одно расхождение с эпохой и модой, ценившими как раз наложения, складки, переходы. К таким разграничениям, среди многих прочих, для него относились, мне кажется, сферы личного и публичного — их Гаспаров никогда не путал. Проще всего показать это на конкретном примере и примере, прошу извинить, как раз личном. Мы вместе с моим коллегой Львом Гудковым испытали, что называется, на себе ярость Гаспарова-полемиста в ходе ожесточенных споров на первых и вторых Тыняновских чтениях в начале восьмидесятых. Дискуссия шла не только о методах, но о ценностях, а потому неприятие было не просто принципиальным, но непримиримым — “войной богов”, по
[245] ИЛ 6/2018 Борис Дубин. Суметь разгадать себя древнегерманскому выражению Макса Вебера. “Викторианская”, как позднее назвал ее сам автор, позиция Гаспарова в отстаивании филологической чистоты для нас, социологов, оставалась не близкой (позднее, к Пятым чтениям, позиции, как можно видеть по опубликованным тезисам, не сблизились, но стороны признали общие проблемы и разные подходы друг друга). Однако у Гаспарова была именно последовательная позиция — вещь, по тогдашнему времени, такая же редкая и подсудная, как валюта. И потому через несколько лет я ни минуты не колебался, когда мне по стечению служебных обстоятельств понадобилась бюрократическая “крыша” и потребовались рекомендации, чтобы вступить, если получится, в Союз писателей по секции перевода, а мой старший коллега и опытный поручитель Валерий Сергеевич Столбов, подумав, сказал, что более авторитетной и независимой фигуры филолога в переводческом сообществе, чем Гаспаров, не найти (третьим рекомендателем, “от поэтов”, был немного знавший меня по совместным переводным работам Давид Самойлов). Я позвонил Михаилу Леоновичу со своей просьбой. Он тут же и с величайшей любезностью согласился, оговорившись только, что не обо всех моих работах вправе судить, поскольку не чувствует себя — возможные комментарии опускаю — достаточно уверенным в испанском, португальском и других. С этого же он начал и рекомендацию, датированную 30 декабря 1985 года: “Я далеко не полностью могу судить о переводческой работе Б. В. Дубина: из основной его области, испанской поэзии, я сравнивал с подлинником лишь немногие переводы, но переводы с французского и польского рассматривал подробно и внимательно...”, дальше следовал деловой разбор и краткая оценка. Я упомянул о японской вежливости Михаила Леоновича — он, говорю по собственному опыту, всегда как бы ставил собеседника чуть выше себя, а над собою, по-моему, чаще подтрунивал или иронически вздыхал. Вот цитата из его новогодней открытки, посланной мне 1 января 1989 года; если правильно помню, я перед тем преподнес ему книгу необарочного избранного Хосе Лесамы Лимы, над переводами и комментированием которой ломал голову не один год. Михаил Леонович, после лапидарных оценок, которые опять-таки приводить не стану, советует “...сделать сводный систематизированный комментарий к совр[еменной] испаноязычной литературе (Guide to...): не ‘кто есть кто’, а ‘кто что значит для современного читателя’”. И завершает: “Сам давно хочу сделать такую книгу к античной литературе, да руки не доходят...”. У кого они теперь дойдут?..
*** [246] NB ИЛ 6/2018 Смерть человека — как и его жизнь — событие не физического, а — говоря словами XIX века — нравственного порядка: она полна смысла, бросая поздний свет на прошлое и задавая загадки будущему. Кончина Валерия Сергеевича Столбова (1913—1991) — и это со временем становится виднее — вошла в череду смертей, обозначивших конец целой эпохи. Он бы не затерялся в ней и как переводчик — открыватель новых краев по имени Хосе Марти и Габриэль Гарсиа Маркес, представивший русскоязычному читателю Рубена Дарио и Сесара Вальехо. Но сделанное Валерием Сергеевичем много шире даже того немалого, что впрямую отмечено его именем — автора, составителя, редактора. Он имел мужество начинать завтрашнее уже сегодня — закладывая фундамент рассчитанных на годы работ, собирая вокруг них людей и доводя задуманное до конца. В годы, когда он возглавлял в издательстве “Художественная литература” испано-португало-латиноамериканскую редакцию, перед читателем поднялся из хлябей целый литературный контитент: десятки имен, поэтическая библиотека, плеяда переводчиков поэзии и прозы. Как человек резкой индивидуальности, к тому же взявшийся за дело подобного масштаба да еще в годы из самых тяжелых и пакостных, Столбов вызывал к себе разное отношение десятков изо дня в день трудившихся с ним людей. Тем поразительней, что именно он, чувства свои скрывать не склонный, удерживал всю эту громаду не просто на плаву, но в непрестанно-рабочем состоянии. С его омраченным мелкими склоками уходом дело начало разлаживаться неудержимо и, как ясно теперь, бесповоротно. Показательно и то, что поздней, когда уже чуть ли не все — от его недоброжелателей до соратников — сложили руки, он, так и не поверивший в гибель совместными усилиями сделанного, один упрямо составлял издательский план на дальнюю перспективу... Он не был прожектером, но смиряться с обстоятельствами — ни по складу личности, ни по историческому опыту — не умел и не собирался. В кухонно-кулуарной атмосфере нашей словесности, держащейся исключительно личноокрашенными отношениями абсолютно неуважительной к личному подсидки и выясняловки, Столбов не путал собственных идиосинкразий с общим делом. За тем, что настойчиво толковалось вокруг него как “характер” и “настроение”, у него стояла все та же стержневая особенность — внимание к неблизкой цели, сознание нешуточного до нее пути, требование ежедневного, пусть небольшого, но с полной серьезностью сделанного шага.
Опять-таки этот заваленный работой человек нес в себе странную для его высоченного роста и широкой кости ноту легкости, задавал ее, был ее камертоном. Шутка и анекдот, розыгрыш до последнего оставались его стихией. Думаю, объяснение здесь не просто в случайно доставшихся чертах эмоциональной конституции. Вольное дыхание и вместе с тем некая староофицерская подобранность и сосредоточенность в Валерии Сергеевиче для меня связаны с самыми основными и дальними его ориентирами. Из образцов, не отпускавших его ум и сердце (перечитайте переводы!), я бы напомнил три, у него, как правило, появлявшиеся вместе, как бы зеркаля друг другу: детство, море и любовь. По-моему, это был зов какого-то запредельного и вместе с тем совершенно живого, воплощенного счастья. Счастливы люди, этой чертой отмеченные, какие бы грозы то море ни сулило, — их взгляд, так или иначе, всегда на черте горизонта, их собственной меты, меры их мира1. [247] ИЛ 6/2018 Пессоа — поэт совершенно поразительный. Не только поэт, но и прозаик, и драматург, и эссеист, и философ. Он породил целое семейство своих гетеронимов, то есть мнимых людей, со своей фамилией, биографией, поэтикой. Было несколько поэтов, которых он создал, с разными стиховыми манерами, не говоря уж о разных именах и биографиях. Было несколько разных философов, которых он создал. Драматургов. Писал на нескольких языках. Больше всего на португальском и английском, но и на французском, латыни, немецком... Наследие совершенно бездонное, до сих пор публикуется и никак не могут его исчерпать. И, конечно, фигура он абсолютно ключевая. Я, переводя, только одну “веточку” взял с его “дерева”: это такие “песенки”, манеры немножко верленовской, что ли, которые он подписывал собственным именем. Ну учитывая, что его имя Пессоа, “персона”, что обозначает и личность, и личину, то есть маску, по-португальски. Значит, это “песенки” такие. Как переводить?.. Луна — луна, одна — грустна (примерно)... И чего с этим делать?.. Пусть вихрь гудит ураганней И даст отдохнуть уму. Маячит на дне сознанья Та суть, что вот-вот пойму... 1. Фрагмент текста памяти В. Столбова: “Парус далекого корабля” (Диапазон: Вестник иностранной литературы, 1992, № 4). Борис Дубин. Суметь разгадать себя ***
[248] ИЛ 6/2018 Душа ль, что жизнью другою — Невыдуманной — дарит... Мгновение ли покоя, Что душу животворит?.. Все резче порывы ветра... И мысль забытью страшна, Что станет пытать ответа, Едва пробудясь от сна. А вихрь то взмывает круто, То рушится, пыль клубя... О если б хоть на минуту 1 Суметь разгадать себя!.. *** Кажется, у Георгия Жженова был напечатанный на заре перестройки мемуарный рассказ о лагерных годах, когда ему родственники присылают по его просьбе сахар, табак, шерстяные носки и что-то еще. Посылка идет настолько долго и через такие сложные социальные, политические и климатические условия, что доходит до него один куль или, точнее, ком. Дальше его надо резать на куски и по возможности извлекать из них составные части. Мне все чаще представляется, что наша жизнь, в том числе и нынешняя российская, — что-то вроде этого. Нужно, важно, интересно этот ком распутать. Причем мне кажется, что я это же самое делаю, когда занимаюсь так называемой литературой — перевожу или пишу про то, что сам перевожу, или хочу перевести, или другие переводят, — и когда занимаюсь социологией, то есть ощупываю того же слона, только, скажем, не со стороны хобота, а со стороны хвоста2. *** NB Когда мы с коллегами начали в конце 80-х разворачивать в тогдашнем ВЦИОМе проект “Советский человек” (душой его был и остается Юрий Левада), мы, конечно, изучали окружающих нас людей, пытались найти, что в них советского, что не советского, как это соединяется и что из этого будет, но при этом мы разматывали соответствующие клубки и в самих себе. Мои сверстники жили в разные советские эпохи: совсем еще сталин- 1. Из выступления на одной из презентаций его книги избранных стихов и переводов “Порука” (СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2013) в Москве (Институт Сервантеса, 14 мая 2013 г.). 2. Здесь и далее из “Диалога с другим” [Крыщук Н. П. Биография внутреннего человека: Монологи. Дневник отца: Эссе. — М.: Первое сентября, 2007].
ское, послевоенное время, потом ранняя оттепель, потом брежневское охлаждение, полный маразм и распад, потом ситуация 85—88-го годов с ее переломом, потом совсем уж крутые переломы с начала 90-х годов, включая то состояние, в котором мы сегодня сидим. Каждый раз это характерное соединение попытки приоткрыться чему-то другому с новым заворачиванием с головой в дремучее свое, из которого, кажется, уже и выхода нету. Такое соединение по-своему мучительно, но этот драматизм в то же время дает энергию. Иначе я для себя не могу объяснить, откуда берется желание писать, думать, что-то затевать и организовывать, если бы не это соединение, казалось бы, несочетаемых вещей — советского и всемирного, социологии и поэзии, которые тоже ведь соединяются по-разному и драматично. Если придавать прожитой жизни какую-то форму, почти что воображаемую, то, наверное, получится что-то в таком роде: это никогда не линия, а всегда узел. [249] ИЛ 6/2018 Из советской литературы, уже и в юности, мне нравилась только та, которая одной ногой, или даже обеими ногами, стояла во второй культуре. Я очень высоко ставлю Гроссмана, хотя понимаю, что это не совсем моя литература. Для меня очень значим Шаламов, и не только как потрясающая человеческая фигура, но именно как писатель, который в каком-то смысле не состоялся. Потому что это была другая версия лагерного сознания, не солженицынского совсем, — которая, может быть, выходила на самый радикальный западный экзистенциализм, хотя сам Шаламов, кажется, ничего про это не знал или ему это было не интересно. Но это была очень радикальная версия того, через что, по-моему, прошла Германия, когда рассчитывалась со своим нацистским опытом. То, что делала “Группа 47” в литературе, от Бёлля и Кёппена до Бахман и Грасса, когда всерьез, безо всяких иллюзий и очень безжалостно разбиралась с тем, что произошло с человеком, и как он позволил с собой это сделать, и что из всего этого последовало. Конечно, по-настоящему Шаламов всем, что он написал, поставил вопрос о том, что с самим основанием человека и основами человеческого общества произошли в советских условиях какие-то непоправимые, необратимые вещи. Последствия их, так он предполагал, будут чрезвычайно страшными, но люди даже не узнают и не поймут эти последствия, потому что это с ними происходит, в них происходит. Был еще, конечно, Искандер — и “Козлотур”, и “Сандро из Чегема” (журнальный, изуродованный цензурой). В меньшей степени — тамиздатский Битов “Пушкинского Дома”, к такой литературе я отношусь более спокойно. Был интересен це- Борис Дубин. Суметь разгадать себя ***
[250] ИЛ 6/2018 лый ряд писателей, которые находились на грани советского. Городской Трифонов последних его повестей, посмертно изданного романа “Время и место” — это для меня очень ценно. Но вот о Петрушевской, например, я не могу сказать, что она — советский писатель, а опыт прозы Петрушевской тех лет, тогдашней ее драматургии очень был интересен. В конце семидесятых я читал доставшуюся мне на несколько часов папку ее машинописных текстов и просто не верил, что такое можно написать (можно — не в смысле “позволено”, а в смысле — под силу человеку моего времени в моей стране). Значимые вещи были и в поэзии старших современников. В первую голову — Тарковский. Некоторые негромкие имена, скорее сбоку: тогдашний тоненький Кушнер, тогдашний редкий Чухонцев (впрочем, сегодняшний тоже, а вот Кушнер — уже нет). Хотя поэты не печатавшиеся были мне, по юношеской привычке, всегда роднее — и сверстники, и старшие, о друзьях не говорю. Здесь первое место принадлежало Бродскому, особенно — после его тамиздатского сборника “Часть речи”. На слуху и в памяти — моей и всеобщей — был Окуджава. Но “Возьмемся за руки, друзья” — это не мое совсем. Окуджава был тип человека в здешних условиях уникальный. Человек обязательный, человек взаимный, человек благородный, никогда не ставивший собеседника ниже себя, просто не способный к этому. Ему бы просто в голову это не пришло, иначе зачем общаться? Чтобы показать, что ты выше? Как поэт он, в некотором смысле, был даже не отдельный голос, а что-то вроде облака: его хватало на многих, он в них невидимо присутствовал, осенял их. Для меня особенно дорога у него нота того, чего еще нет, но что уже определяет жизнь. Этот “еще неясный голос труб”, эта песенка “еще очень не спетая”. Если этого нет, то тогда ничего не надо, и его, скорее всего, не будет. Нота отсутствующего, которое, тем не менее, тебя ведет, правит твоей жизнью. Но правит не на манер правителя, а ее освещает, вытягивает из болота — вот это, конечно, самое дорогое. NB *** Мне интересно то, что еще не называется литературой, не стало ею раз и навсегда, но что может стать литературой, если будет с чем-то связываться, развиваться и что-то непредсказуемое будет с ним происходить. Мне бы хотелось работать для завтрашних писателей. А если они окажутся еще и читателями или если они просто будут читателями, но завтрашними — это ровно то самое, что мне нужно! Это тот ориентир, который мне интересен и важен, он меня заводит.
Иногда по дружбе или по старой памяти я делаю в переводах немножко другие вещи, они выбиваются из основных занятий. Так, мне очень было приятно переводить Исайю Берлина. Я понимал, что это Другой. Вот таким хотела бы, я думаю, быть русская интеллигенция — по крайней мере, та, которая мне интересна, которую я не полностью отторгаю и которая меня не полностью отторгает. Абсолютная независимость мысли. Интерес к тому, что ты не можешь полюбить и что даже может быть для тебя опасно. Ведь он, один из крупнейших либеральных мыслителей ХХ века, всю жизнь занимался двумя абсолютно антилиберальными феноменами: национализмом и социализмом. Биография Карла Маркса, труды о Чернышевском, о Белинском и прочее. И национализмом в самых его тяжелых, черных изводах — германском, включая антисемитизм, расизм и все что угодно. Но его тянуло не желание закрыться, сказать “это не мое”, “фу, какое это все нехорошее, какое опасное”, а наоборот, стремление именно это сделать проблемой, разобраться в этом. Он же писал, что ХIХ век прозевал и то и другое, и национализм и социализм, и что именно поэтому сложился такой ХХ век, особенно, когда две эти вещи соединились, да еще в гигантских человеческих муравейниках огромных сообществ. Берлин понимал, что как он ни любит итальянскую оперу и ни ценит ее больше всего на свете, но заниматься ему надо другими вещами. Его вело желание не просто построить забор между Ними и Нами, его вела свободная мысль, которая должна понять, что же это такое, почему оно так важно для огромного количества людей и способно производить с ними такие серьезные вещи? [251] ИЛ 6/2018 Россия, ее население, ее наиболее продвинутые, образованные и думающие группы, люди трибуны, экрана и подиума не знают, кто они, где и зачем существуют, куда идут. Страна упустила, профукала шанс стать другой (из эссе Борхеса 1971 года: “Сто пятьдесят лет назад мы приняли решение стать другими”). Не приняла вызов современности. Не сделала выбор. И осталась со своим не пройденным наново, не расспрошенным, не переработанным прошлым — осталась в прошлом. На своем, более никем не обитаемом острове. Смотреть на взрослого человека в таком состоянии мучительно, общаться с ним — если вы не родственник, не врач, не антрополог — крайне тяжко. Понятно, что все другие такого человека стараются избегать. И если в стране худо со “своим”, с собственным, образом, то еще хуже в ней с “общим” — с образами “других” и представле- Борис Дубин. Суметь разгадать себя ***
[252] NB ИЛ 6/2018 ниями обо “всех”. Показательно, что сейчас в России, кажется, не лучшая пора для романистики. “Удачные” романы, имеющие читателей в стране, а иногда даже и за ее рубежами, это либо вещи жанровой и остросюжетной, тривиальной поэтики (скажем, женский детектив), либо играющие со стереотипами такой поэтики и типовыми ожиданиями читателей (к примеру, Пелевин, отчасти Сорокин). А самые замечательные романы двухтысячных — назову лишь для примера “Новый Голем” Олега Юрьева, “Помни о Фамагусте” Александра Гольдштейна, но можно вспомнить еще несколько имен — не имели критического отклика и читательской судьбы. Чуть лучше — но и только! — сложилась ситуация Михаила Шишкина. Иными словами, у словесности, рядом с ней, вокруг, не хватает независимой и авторитетной питательной среды, “критической массы” (конечно же, плотного множества разнообразных сред, плотного множества таких масс!) со своим взглядом и языком, которая первой воспринимает впервые написанное, придает ему новое движение, создает чуткую акустику заинтересованной поддержки. Больше того, рождает некий мысленный запрос на такую словесность — невещественный, не давящий, но ощутимый для вдумчивого писателя. По-моему, нет сейчас такого запроса, и отклика тоже нет, а реклама — не критика, как и сетевая ругня — не принципиальный спор. И если их нет внутри, извне они — вопреки всегдашним надеждам россиян, включая образованное сословие, — увы, не появятся1. 1. Из ответа на вопрос “Есть ли у современной русской литературы место в мировом контексте?” (Знамя, 2011, № 10).
Трибуна переводчика Третья Гданьская встреча переводчиков художественной литературы “Обретено в переводе ” Подготовлено и переведено с польского К. Старосельской Гданьская встреча переводчиков в прошлом году прошла под лозунгом “Малые языки, большая литература”. Третий по счету фестиваль “Обретено в переводе”, с его богатой и разнообразной программой, можно рассматривать как ответ на довольно провокационное утверждение известного переводчика и исследователя Андре Лефевра. Во вступлении к своему исследованию культурной истории перевода “Перевод/История/Культура” он утверждает, что “переводы создаются людьми, которым они не нужны, для людей, которые не понимают оригиналов”. Правда переводчики — гости фестиваля — напрямую с этим утверждением не полемизировали, но в их выступлениях явственно слышалось: перевод для них — насущная потребность, проистекающая из неистребимого желания создать текст на родном или еще каком-нибудь близком им языке. Понимание слов, из которых соткана иностранная литература, общение с описываемым этими словами миром, не остужает, а разжигает желание сотворить перевод; причем не всегда и необязательно в первую очередь для тех, кто из-за языкового барьера лишен доступа в мир оригинала. Трудно было не заметить достойной восхищения тщательности организаторов при выборе участников и построении тематики встреч: на них звучали не только новые ответы на извечные вопросы, но и высказывались новые сомнения, обнаруживались неизведанные поля и четко формулировались новые вопросы. Выступивший с докладом на открытии фестиваля аргентинский писатель и переводчик Альберто Мангуэль нарисовал широкую перспективу, рассматривая на каком основании “ма© К. Старосельская, наследники. Перевод, 2018 [253] ИЛ 6/2018
[254] Трибуна переводчика ИЛ 6/2018 лые” языки противопоставляются “великим”; показал, сколь условны и несовершенны демаркационные линии, которые мы упорно стараемся провести. Большие и малые языки — понятие относительное. Поэтому — в зависимости от принятых критериев, а на практике — от окружения, большим языком может стать даже самый малый; ведь языки не только вовлечены в отношения, связанные с литературными полисистемами (в соответствии с концепцией Ивена—Зохара), но, прежде всего, в межчеловеческие отношения; даже самый маленький родной язык может со временем превратиться в великий — как для тех, кто с рождения им пользуется, так и для тех, кто решил сопоставить/связать его с другим языком. Мангуэль подчеркивает, что язык языку не ровня, ибо каждый создает неповторимую и переменчивую систему мышления, является сырьем для разного рода фантазий, отражением и источником многообразных способов познания себя и мира. Но это “неравенство” — не основание для деления на языки “малые” и “великие”; категории эти существуют лишь в умах пользователей. В этой связи признание польского языка “великим” не удивляет, особенно если говорить о языке великих писателей. Волнующим и важным событием стала живая и необыкновенно полезная дискуссия переводчиков Веслава Мысливского — Билла Джонстона, Марго Карлье, Кароля Лесмана и Ксении Старосельской, которые встретились со “своим” автором и друг с другом на почве польского языка. В ситуации, когда собеседники общаются не на родных языках, они особенно чувствительны к словам, обсуждают их значения, задают автору вопросы, чем с нашей — “польской” — точки зрения обогащают польский язык, строя чарующе неправильные фразы. Нельзя не согласиться с приведенной Мангуэлем метафорой: “малые” языки подобны весеннему паводку — они оживляют, удобряют истосковавшуюся по свежему воздуху и солнцу почву традиционного языка новыми, беззастенчиво прекрасными решениями. Вопреки приведенному в самом начале утверждению Андре Лефевра, переводчики в ходе фестиваля многократно доказывали, что для них перевод чрезвычайно важен: они всегда готовы вести плодотворные споры о своем деле, прислушиваются к тончайшим оттенкам значений, не боятся обращаться за помощью к автору; они не только переводчики — они творцы, дерзкие сыщики, путешественники, обладающие огромными запасами эмпатии, позволяющей им углубляться в чужой текст, в культуру. О том, что “нашим большим языком может стать даже самый малый”, на панельном заседании говорили владеющие
1. Граубюнден является самым многоязычным кантоном Швейцарии. Помимо немецкого и итальянского (точнее ломбардского наречия галлоитальянского) именно в нём распространён четвёртый национальный язык Швейцарии - романшский. 2. Статью А. Борисенко о творчестве Эвы Хоффман и фрагменты этой книги, в русском переводе названной “Искусство потерь”, см. “ИЛ”, 2003, № 1. 3. Английское заглавие книги - “Lost in Translation” - предполагает двойное толкование. Слово “lost” можно понять как “заблудившийся” или как “потерянный”. (Мы позволили себе вольность, опустив слово “перевод” — оно присутствует имплицитно, посколько именно перевод называют “искусством потерь”.) [255] ИЛ 6/2018 Третья Гданьская встреча переводчиков художественной литературы “Обретено в переводе” не одним языком писательницы Бируте Йонушкайте, Гвинет Льюис, Лета Семадени и Жанна Слонёвская (модератор Тульси Бхамбри). Они продемонстрировали, как сознание выросшей в атмосфере одного языка женщины расширяется и преобразуется при смене окружающей среды и, соответственно, языка. Взаимозависимость языков осложняется тем, что один из них “меньше”, а другой “больше”; это же мешает прямо ответить на вопрос: что считать оригиналом? Бируте Йонушкайте, литовская писательница, родившаяся в Польше, утверждает, что перевод собственных произведений — “третье бытие”, не поддающееся определениям сочинительства и перевода. В свою очередь, Лета Семадени, родившаяся в швейцарском кантоне Граубюнден1, вспоминала: оба варианта стихов, которые она пишет параллельно на двух языках — немецком и ретороманском — в равной мере являются оригиналами. Свою работу и билингвальную поэзию она называет stereo-work: исходный пункт — несколько слов на одном языке, которым тут же вторят слова на другом. Эта встреча, как и встреча переводчика Мысливского с автором, ощутимо выявила полифоническую природу мышления на многих языках, слушатели были захвачены многоголосием и широтой языковых горизонтов писательниц. Актуальная проблема “переговоров” значений предстала в беседе Петра Блюмчинского с Эвой Хоффман2, которая не раз подчеркивала необходимость самоперевода как ответа на резкую и навязанную смену окружения. История жизни американской еврейки польского происхождения, описанная и написанная по-английски (!) в автобиографии “Lost in Translation”3, сама Эва Хоффман иногда называет записью процесса ее превращения в билингва. Автор не скрывает, что процесс был трудный и не раз заводящий в тупик. В процессе самоперевода мы также обнаруживаем, что наши “я” на разных языках не идентичны. Упрочается самосознание и возрастают различия в метафизике, структурах восприятия, чувствах и мыслях. Постоянное сравнение, непрекращающийся диалог вызывают
[256] Трибуна переводчика ИЛ 6/2018 сильное, неотвязное ощущение релятивности и драгоценное внутреннее ощущение относительности культур. Стоит заметить, что, хотя разговор, в основном, шел по-польски, иногда звучали английские слова, что свидетельствует о глубокой убежденности Эвы Хоффман в том, что для определенных эмоций и подсказанных опытом впечатлений, укорененных в конкретном языке и культуре, подыскать эквивалент невозможно. Что касается перевода автобиографии, Хоффман призналась: она с самого начала знала, что автобиографию сама переводить не будет. На вопрос, как она оценивает польский перевод (надо заметить, что перевод одного только названия вызывает немалые затруднения), ответила: “На бумаге польский язык необыкновенно точен в грамматических построениях и — по сравнению с американским английским — формален. Поэтому в польском переводе ей не хватало, в частности, гибкости и свободы, присущим американскому английскому. Больше того, читая “Искусство потерь” по-польски, она сама удивлялась, как сильно американизирована — “не только в моих взаимоотношениях с культурой, но и в этих неформальных высказываниях”. Блестящий образец точности мыслей, аргументации и безукоризненного владения языком продемонстрировали Анджей Ягодзинский и Ян Стаховский, переводчики с чешского. Во время спарринга (модератор — Рената Путцлахер) они с жаром, виртуозно выворачивали суставы языку. Начали они с зачитывания своих предложений по переводу фрагмента прозы, что позволило им убедиться в том, с каким резонансом встречены “конкурирующие” языковые конструкции слушателями, которых сражение богемистов повеселило и которые обоих участников оценили по достоинству. Не меньше эмоций вызвало тщательное изучение отрывков из переведенного текста, сравнение фраз, времен глаголов, наклонений, структуры предложения, — все это делалось с энтузиазмом, свойственным, пожалуй, только переводчикам художественной литературы. Значение такого рода “профессиональных упражнений” особо подчеркнула Малгожата Лукашевич в своей лекции, сопутствующей презентации ее книги “Пять раз о переводе” и циклу встреч с известной переводчицей, организованных кафедрой полонистики Ягеллонского университета. Поскольку именно такие, на первый взгляд незначительные, слова, с пылом обсуждавшиеся на спарринге, их различные формы и сопоставление и есть та материя, из которой строится литература, — неоценима роль критики перевода. Когда критик сравнивает перевод с оригиналом, он — убеждена Лукаше-
[257] ИЛ 6/2018 Третья Гданьская встреча переводчиков художественной литературы “Обретено в переводе” вич — способен интересно и поучительно высказываться о литературе. Больше того, именно критика перевода может указать правильный путь литературной критике в целом; она к тому же напоминает, что произведения любых жанров, не только стихи, построены из словесной материи. О том, что никто не изучает слово так вдумчиво, как переводчики, свидетельствовала дискуссия, сопутствовавшая торжественному вручению премий за переводческое творчество имени Тадеуша Бой-Желенского. Выступившие перед аудиторией семеро претендентов на награду за перевод отдельного произведения говорили о своих авторах и своих методах работы; их обостренный слух, настроенный на улавливание мелодики языка, внимательнейшее чтение, старания досконально понять смысл, то, как они рассказывали про свои любимые слова, доказывали: все они достойны высочайшей оценки. Жюри удостоило наградой Петра Пазинского за перевод с иврита книги “Притча о писце и другие рассказы” Шмэуля Йосефа Агнона, отметив высокую эрудицию переводчика, тщательность и изобретательность, с которыми он создал на польском языке новую, особую идиому супербогатого языка Агнона. Премию за творчество в целом получила Данута Чирлич-Страшинская, благодаря которой польский читатель много лет имел возможность наслаждаться югославской и постюгославской литературой. Фестиваль был карнавалом метафор, которым надлежало помочь специалистам и дилетантам уловить, в чем суть понятия “перевод”. Создает ли переводчик литературную подкладку пальто, каковым является оригинал (Марго Карлье)? Или он судья, выносящий окончательный приговор слову (Стефан Ингварссон)? Или почтальон, вручающий интимную посылку (Кароль Лесман)? А может быть, он подобен актеру, который, разучивая роль, ищет соответствующий голос, акцент, жесты (Билл Джонстон)? Или детектив либо шпион, которому необходимо влезть в шкуру, внедриться в голову и душу рассказчиков и героев (Ксения Старосельская)? Независимо от того, какой метафорой перевода мы воспользуемся, гости фестиваля, дискуссии, лекции и конфронтации показали, что мы нуждаемся в положительных примерах, демонстрирующих неоднозначность, непредсказуемость и красоту профессии переводчика, который — как нас без труда убедил Веслав Мысливский, является “соавтором книги на своем языке”. А труд переводчика, вслед за Альберто Мангуэлем, надо рассматривать как попытку проникновения в нечто, сотворенное данным языком, с помощью собственного неповторимого способа выражения мира. Согласившись с делением на
[258] ИЛ 6/2018 “малые” и “большие” языки, заметим — и фестиваль предоставлял для этого прекрасную возможность, — что они меняют наш способ понимания фундаментальных понятий, показывают животворное взаимодействие, подталкивают задавать новые и новые вопросы. “Обретено в переводе” — не только фестиваль читателей и творцов, вышеупомянутые роли идеально соединяются в личности переводчика; это также, в более широком смысле, волнующее изучение построения и развития диалога, столь необходимого сейчас, когда вездесущность слова при одновременной небрежности его употребления приводит к его обесцениванию. Кажется, что перевод и переводоведение могут немало сделать для спасения слова. Продолжению вышеизложенных размышлений о переводе могут помочь изданные по случаю фестиваля двуязычные поэтические сборники Сигбьорн Скаден, Аурелии Лассак, Кати Горечан, Аусшры Казилюнайте и Афины Фаррахзад, а также сборник эссе “Малые языки, большая литература/Small Languages, Big Literature” Альберто Мангуэля и Гжегожа Янковича, как и уже упомянутая книга Малгожаты Лукашевич. Приглашенные на Гданьские встречи гости — писатели, издатели, университетские преподаватели и исследователи перевода — сошлись на том, что профессия переводчика многогранна, ее нелегко описать; что переводчик выбирает путь, связанный с постоянным приобретением нового опыта. Если “границы моего языка — это границы моего мира”, как говорил Людвиг Витгенштейн, то расширение этих границ, пребывание на рубеже языков и культур, существование “между”, “везде”, “нигде” определяет особый и непреходящий статус переводчика.
Писатель путешествует Владислав Баяц Человек, который ходил задом наперед, или Мой отец в Китае Перевод с сербского Василия Соколова Автомобиль двигался, а время остановилось. Я сидел на заднем сидении, глубоко и удобно устроившись на нем. В таком комфортном положении наблюдать за пешеходами — одно удовольствие. Их передвижение по пекинским тротуарам на первый взгляд казалось обычным: все они шли параллельно автомобилю, кто-то в направлении его движения, а кто-то — в противоположном. Кроме одного пожилого господина, который словно двигался в обоих направлениях одновременно, потому что шел — задом наперед. Будто таким образом уничтожал течение времени. Поначалу мне показалось, что это один из тех случаев, когда вы, находясь в какой-то степени в привилегированном положении, вдруг понимаете: мир слегка свихнулся. Но угол вашего зрения все же допускает некоторое отклонение от нормы. Вы так восторженно воспринимаете окружающую вас обстановку, словно поддались каким-то смутным желаниям. Именно в таком состоянии я и пребывал там и тогда, именно поэтому мне было легко путешествовать по Китаю, воспринимая все сразу в двух ракурсах: я видел то, что было перед моими глазами, и то, что рождалось в моей голове. Пока что эти две картины, возникшие и сросшиеся в моем сознании, трещат по швам, но это еще не так страшно: ведь их можно сшить по новой. Беда, если они порвутся не по швам. Я попросил водителя остановить автомобиль впритирку к тротуару, чтобы яснее увидеть картину движения этого пешехода. Поскольку мы двигались в одном направлении, он довольно быстро догнал нашу остановившуюся машину, и все же его пе- © Владислав Баjац, 2012 © Василий Соколов. Перевод, 2018 Редакция выражает благодарность Владиславу Баяцу за любезное разрешение безвозмездно опубликовать его очерк на страницах журнала. [259] ИЛ 6/2018
[260] Писатель путешествует ИЛ 6/2018 редвижение противоречило нормальной логике. Он неуклонно приближался к нашей машине, но приближался, повернувшись к нам спиной. Другие прохожие очень внимательно обходили его, не выражая при этом ни малейшего неудовольствия, старались даже случайно не задеть его, о грубом столкновении не могло быть и речи. Он тоже нисколько не выглядел озабоченным тем, что кто-то из прохожих нечаянно толкнет его, он не боялся споткнуться или, не дай боже, упасть. Но главное — удивление вызывал у меня не он, а то, что эта неестественная ходьба в сплошном потоке людей не поразила меня своей абсурдностью, а даже, наоборот, показалась совершенно уместной. Любая неожиданная, необычная, картина после первой на нее реакции все же находит свое объяснение. А после того как рациональное объяснение найдено, флер загадочности улетучивается. Вот и водитель, заметив мой интерес к человеку, идущему задним ходом, не дожидаясь моего вопроса, любезно объяснил мне, что это еще одна из китайских методологий здорового образа жизни. Суть ее в том, что человек во время нормальной ходьбы в полном соответствии с законами инерции слегка наклоняет свое тело вперед, словно в любой момент готов рухнуть на землю. В таком положении человек проводит годы и десятилетия, и со временем его позвоночник, постоянно находясь в наклонном положении, деформируется. Хождение задом наперед выпрямляет и позвоночник, и все тело, и тем самым устанавливается идеальное равновесие между наклоном вперед и отклонением назад. Несмотря на отнюдь не научное объяснение, смысл в нем все же был. Но весь этот смысл испарился, когда мой мозг по непонятной причине сопоставил подобное движение с тем, как движется человеческая жизнь во времени: я вдруг увидел перед собой человека, своего отца, и то, как он проживает свою (такую недолгую) жизнь — задом наперед. Как будто за секунду до смерти в пятьдесят восемь лет он решил повернуть свою жизнь назад и с этого момента двинулся не вперед, а назад, к годам своей молодости. Двигаясь в этом направлении, он терял мудрость и опыт, вместо того чтобы приобретать его. Он становился все моложе, но возможности его стремительно сокращались. Это было немного похоже на то, как если бы вы вдруг решили рассмотреть себя в зеркале, а там, в отражении, левая сторона вашего тела стала правой, а правая — левой, они поменялись местами. Здесь же изменилось направление движения во времени, вместо движения вперед — движение назад. С этого момента я видел каждый шаг моего отца в моей стране, такой отличной от других. Но и мой отец тоже не был
[261] ИЛ 6/2018 Владислав Баяц. Человек, который ходил задом наперед, или Мой отец в Китае похож на других. Через тридцать лет после его смерти, через тридцать лет, в течение которых я не удосуживался даже регулярно посещать его могилу на кладбище, он вдруг возник в моей жизни, словно мой сын, которому сейчас двадцать восемь, а не пятьдесят восемь лет! Молодой человек, которого мне еще предстоит многому научить в этой жизни. Стать отцом собственному отцу. То есть мой отец стал мне сыном. Мне нравилось, что мои китайские гостеприимные хозяева показывали мне места, очень разные во всех отношениях. От Китайской стены (все, в том числе и они сами, называют ее Великой стеной) до чайной Лао Шэ, от Запретного города до Театра теней, от шанхайской башни (263 метра вверх турболифтом всего за несколько секунд), откуда виден мир на много километров вокруг — вплоть до зарослей бамбука и нищей (но знаменитой, древней) деревни Джу Джиа на реке Цао Ган, каких здесь насчитывают тысячи и которых нисколько не стыдятся их обитатели. В одной из таких деревень мне пели три старухи, почти беззубые, упрямо ударяя в какие-то цимбалы и трубки. Пели они, выражая безмерную радость, просто фантастически, а отсутствие зубов не портило голоса. Деревня эта — на реке, нечто вроде небольшой китайской Венеции с узкими тротуарами и каналами вместо улиц. Незабываемо и плавание в крытой лодке размером чуть больше носилок, лодка эта не похожа на черную гондолу, но я никак не хотел в нее садиться, потому что она напоминала мне ладью Харона, в которой мой отец наверняка прокатился, в этом я был уверен. А возможность заглянуть в деревенские дома!.. Картина нищеты, наблюдаемая благодаря широко распахнутым дверям — как на полотне художника, бедность, которой никто не стыдится, потому что это их жизнь. Нищета, похожая на ту, что я наблюдал в центре Неаполя, а та, в свою очередь, напоминала нищету Индии. Нет, здесь никто не наслаждается бедностью, но все эти люди как-то странно смирились с ней. Двери домов постоянно открыты не только потому, что здесь нечего украсть: в китайской деревне в доме есть стол, стулья, плита и кровать, в доме в центре Неаполя — стол, стулья, кровать и телевизор, в Индии — стол, стулья, кровати нет. Так что прятать от чужих взглядов нечего. Ни от своих, ни от чужих. Когда моя семья столкнулась с подобной бедой, отцу было стыдно не за себя, а за тех людей, которые довели нас до нее. Молодым карьерным дипломатом он вернулся из мира богатства, из-за границы; виллу, автомобили и небольшой зоосад в самом центре иностранного города заменила ему квартира посреди его родного Белграда, но из-за конфискации имущества, в связи с только что выявленным статусом отца как вра-
[262] Писатель путешествует ИЛ 6/2018 га народа, у нас не было совсем ничего — даже стола и стульев. Даже электричества. Во второй половине двадцатого века, в прогрессивной западно-социалистической стране, мы жили на полу, при свете свечей. И ждали, когда завершится драма, эпилог которой был ясен уже во время первого действия. Ждали и прятались сами от себя. Я сбежал от своих гидов. Во время прогулки по селу все стремились попасть в таоистский храм. Он не был похож на туристический объект, но привлекал своим видом, соответствующим требованиям национальной религии. И в то же время удивлял своей открытостью. Я же побежал в буддистский храм, построенный в честь императора Цзин-цзун из династии Юань, никто из туристов его не посещал. И когда я вступил в него, в мою честь зазвенел колокольчик, который держал в руках сам старейшина монастыря. Это было приветствие, высказанное им и Буддой. На мое появление монах отреагировал мгновенно, но тут же погрузился в какое-то важное дело, склонившись над столом, стоящим у самого входа в храм. Он, как и следовало, оставил меня наедине с моим одиночеством. Этот монастырь, хотя и находился в самом центре села, сумел сохранить такое ощущение покоя, какого в любом другом месте невозможно ни создать, ни добиться. Кстати, китайцы в Средние века загорелись утопической идеей создать из таоизма, конфуцианства и буддизма — трех столпов философии и религии — единство (так называемая идея “три веры — единая вера” времен династии Мин). Не получилось. Как и христиане в свое время, китайцы отступили назад, создав из одной веры две, если не три. Представим себе, что сейчас вдруг кто-нибудь захочет возродить старую идею “трех религий и одного бога”, ведь тогда придется практически сразу, отказавшись от отъединенности, принять в свою старую веру и ислам, и иудаизм. Или индуизм и синтоизм. Уединенная прогулка по владениям монастыря и по храму помогла мне собраться с мыслями, и я снова вспомнил об отце. Только он знал, сколь необходимо было одиночество, которое предоставляла ему семинария в Сремских Карловцах, где он старательно пытался совместить веру, науку и собственное земное бытие. Он думал, что будет заниматься божественным, но война отняла у него и что-то человеческое. Правда, война сотворила новых богов, так что его обет, возможно, тем самым был исполнен. Однако новые боги выставили ему серьезный счет. Этот храм и его пожилые монахи выдержали санкции своего собственного государства. В течение десятилетий элитный, эксклюзивный буддизм не имел права выходить за пре-
[263] ИЛ 6/2018 Владислав Баяц. Человек, который ходил задом наперед, или Мой отец в Китае делы храма. Такой вид вынужденного уединения не мешал монахам, их приучали к нему помимо их желания. И все же это мешало монахам, поскольку не позволяло самим прийти к мысли об уединении. Из такого унаследованного абсурда, как хождение задом наперед и замалчивание существования буддизма при коммунизме, сегодняшний Китай, взяв отовсюду понемножку, создал нечто единое, казалось бы, несоединимое. К примеру, на Великую китайскую стену, на один из символов величия или даже грандиозности Китая, вы поднимаетесь снизу на современном подъемнике, словно на горнолыжную трассу. И тут, наверху, у вас перехватывает дыхание от красоты, длины и надежности этого верного защитника китайской идентичности, но потом вы переноситесь в реальность, когда, усевшись собственной задницей на крохотную тарелочку, мчитесь по желобу длиной в километр с лишним, чтобы вновь оказаться в долине, из которой поднялись. Летя на бешеной скорости, совсем как на бобслейной трассе, вы все же ни на секунду не забываете, что только торчащая между ваших ног палка (большой ручной тормоз) может спасти вас от катастрофического вылета из трассы и свободного падения. А внизу вас поджидают воины в традиционной одежде династии Хань, которые набрасываются на вас из-за кустов, пытаясь проколоть огромными, весьма устрашающими алебардами и пиками. Китч, сориентированный на обстановку и на то, чтобы доставить удовольствие туристу, чтобы турист насладился и обстановкой, и китчем. А еще, когда вы будете стоять на Стене, к вам приблизится буддийский священник и заговорит на каком вам захочется языке, и вы проникнетесь убеждением, что в этот момент вы уже погрузились в седьмой век до нашей эры (когда началось строительство Стены) или, по меньшей мере, в четырнадцатый век нашей эры (когда подошла к закату династия Мин), но — надо же! — в руке у священника банка кока-колы. Дешевый прием, но этот контраст весьма эффективно заставит вас очнуться. И только теперь вы осознаете, что этот гигантский змей, простерший крыла над Азией, начали строить почти две тысячи лет тому назад! Невероятные чудеса истории? Упорство? Интересно, а как Стена смотрится с Луны? Один из самых главных строителей Стены, император Цинь Шихуанди (250 год до нашей эры) был одновременно первым императором, единым для всего Китая. Но как он добился этого? Благодаря контрастам. Он объединил страну с помощью армии в пятьсот тысяч воинов! Объединение страны силами такой армии может означать только одно — что ею было убито
[264] Писатель путешествует ИЛ 6/2018 ужасающее количество людей. Но и это еще не все: источники утверждают, что ради идеи объединения перебили две трети населения всех небольших государственных образований по соседству. Других покойников, тех, кто скончался во время строительства Стены, замуровывали в ее фундаменте. (Об этом и знаменитая легенда о Бине, которую поведал нам современный писатель Су Тун, мы беседовали о его книге о Бине на Пекинской книжной ярмарке перед пятью сотнями журналистов.) То ли скорбя по убитым, то ли прославляя свою армию, император приказал создать знаменитую терракотовую армию (обнаруженную много веков спустя) и похоронить ее под слоями земли — шесть тысяч воинов и столько же лошадей. Причем говорят, что раскопаны еще далеко не все. Абсурды нанизываются один на другой: для того чтобы изваять столько терракотовых фигур, скульпторам позировали ровно столько же настоящих солдат! Каждая фигура — реальный портрет, их лица не придуманы художниками. Советник императора Ли Сы использовал уникальный рецепт особого умерщвления четырехсот шестидесяти ученых людей (не только ученых в нашем сегодняшнем понимании, но и просто интеллектуалов того времени). Он любил развлекаться, наблюдая за крысами, и в процессе наблюдений заметил, что дворцовые упитанные крысы гораздо агрессивнее обычных, уличных. Из этого он сделал вывод: империи угрожает опасность бунта ученых людей, а под ними имелись в виду люди, относительно довольные своей судьбой. И потому он перебил их. О книгах лучше помолчим. Повелитель Ли Сы, тот самый Цинь Шихуанди, панически боялся, что его отравят. Отыскивая способ защититься от параноидального страха, он в 210 году до нашей эры, пытался изобрести противоядие. Лекарство какое-то время спустя было создано. Решив подстраховаться, Цинь Шихуанди принял его — и отравился. Следующая династия (Хань) открыла знаменитый Шелковый путь. Судя по его влиянию на установление связей со всем миром, Шелковый путь тоже, наверное, можно увидеть с Луны. А также, вероятно, и тот морской маршрут, по которому в Средние века ходили китайские мореплаватели задолго до европейцев с Иберийского полуострова и из Венеции. Да, кстати, кто придумал компас и кормило? Таков уж Китай — весь в созидании и разрушении. Даже в периоды процветания происходило нечто прямо противоположное: так, одна из очень немногих в мире императриц того периода, Фу Хао из династии Шан (XIII век до нашей эры) какое-то время наслаждалась преимуществами своего пола, но гораздо больше она гордилась своим генеральским званием и тем, что войска под ее командованием разгромили два враждебных госу-
[265] ИЛ 6/2018 Владислав Баяц. Человек, который ходил задом наперед, или Мой отец в Китае дарства. Именно она повелела приносить в жертву людей не только на полях сражений, но и при культовых обрядах. Как-то раз журналисты попросили меня ответить на один важный вопрос: как бы я мог проиллюстрировать фразу “Весь Китай в малом” или, если так мне будет легче, — “Весь Пекин в малом”? В тот раз я не смог припомнить ничего, что бы годилось для одного или другого варианта ответа. Наверно, для этого надо было самому что-то пережить. Но теперь я знаю ответ! Это чайная! И не какая-нибудь, а чайная “Благосостояние” из драмы Лао Шэ. Это был бы ответ на оба вопроса: иллюстрация и Китая, и Пекина одновременно, а также обобщенный образ чайной, характерный для первой половины ХХ века. Чайная из драмы Лао Шэ могла бы иллюстрировать и вторую половину ХХ века, хотя ни она, ни ее создатель даже предположить такого не могли. А я хочу засвидетельствовать, что она характеризует и первую декаду века нынешнего. Почему? Потому что она воплотила в себе так называемый многообразный Китай: прежде всего, в ней пьют наилучший в мире чай, а заварка — какую только пожелаете. Кроме официанток, которые обслуживают вас, соблюдая сложный традиционный церемониал, в нем участвует и еще один человек, виртуозно разливающий чай. Он придерживает одной рукой за затылком длинную, больше метра, полую деревянную трубку и, согнувшись к самой земле в клоунском поклоне, наливает через деревянную трубку чай в чашку, которую держит в другой руке почти на уровне пола. И все это он проделывает с невероятной быстротой, не пролив, разумеется, ни одной капли мимо. Потом вам подают самые разнообразные блюда, которые не только по вкусу, но и по внешнему виду являются произведениями искусства. Поверхность грибного супа с различными специями полита зеленым соусом, который сохраняет форму знаков “инь” и “ян”! Не двойственность ли мира явилась предо мной во плоти? Мне доводилось встречать утонченных гастросексуалов, не решающихся нарушить внешний вид блюд или покрывающую их глазурь, и потому они передавали их друг другу с помощью вращающейся столешницы. Нерешительность они оправдывали любованием. Но спустя какое-то время все же приступали к еде. И тут они являли миру свою ненасытность, ибо устоять перед искушением было невозможно. На столе уже поменялись десятки блюд и в ходе этого длительного процесса на сцене появляются четыре юные исполнительницы на древних струнных инструментах (но не с металлическими струнами, а со струнами из натуральных волокон). По залу разливаются звуки самой природы. К концу затянувшегося обеда, который не превратил вас в битком
[266] Писатель путешествует ИЛ 6/2018 набитый, неподвижный мешок, в затемненном зале начинается представление Театра теней. На экране — подвижная сценография, а актеры, дирижирующие неживыми фигурами, просто великолепны. Вы их не видите. Они — тени тех, кем они управляют. Тени теней. Удивительно. И в заключение этого гедонистического спектакля “Весь Пекин в малом” в этой же самой чайной Лао Шы вам покажут роскошный магазин, в котором можно купить любой чай. Сотни сортов. Особую прелесть этому месту придают редчайшие чаи, выращенные и доставленные из буддистских монастырей. И если вы как рядовой турист пожелаете сфотографировать это оригинальное пространство, вам скажут, что этого делать нельзя — из-за Будды, который опекает чай (во время произрастания, а возможно, и во время продажи). Нельзя фотографировать чай! Чай, который “всего лишь” одна из семи так называемых ежедневных потребностей древнего Китая: наряду со щепой для розжига, рисом, маслом, солью, соевым соусом и уксусом. Видимо, из-за ежедневной потребности он и стал в Китае почти что божеством. И когда вы уже думаете, что вдоволь насмотрелись контрастов, вас настигает еще один, самый большой: переезд из Пекина в Шанхай. Из города, растущего в ширину, в город, растущий в высоту. Но и Шанхай опять-таки сам по себе тоже контраст. Он в буквальном смысле состоит из двух частей: их можно назвать старой или новой, или, что еще лучше, китайской и европейской. И разделяет их река. Почти как два города. Я бы подумал, что это невозможно, если бы сам не жил в городе, где тоже есть новая и старая часть, так сказать, австро-венгерская и османская, или сербская и турецкая, или посткоммунистическая (точнее, социалистически-либерально-капиталистическая одновременно) и капиталистическая, где есть и река, которая их разделяет. Таков Шанхай: одна половина — прогрессивная, оторвавшаяся от коммунизма, с двумя с половиной тысячами зданий в тридцать и выше этажей (которые спроектировали и выстроили сами китайцы), и вторая — регрессивная, с архитектурой конца XIX — начала ХХ веков, исключительно европейской и отчасти американской архитектурой. Одна половина отдана труду, другая — эстетике. В одной люди напряженно трудятся, другая предназначена для траты денег. Одна — новоазиатская, другая — староевропейская. На “китайской” стороне порта вас встречает надпись на памятнике морякам: “Смотрим в будущее, вспоминая прошлое”. На “европейской” вас встречает современная писательница Ван Аньи со своими романами, посвященными исключительно шанхайскому прошлому.
В новом Шанхае и рестораны выглядят иначе. В одном из лучших с великолепной южнокитайской кухней гордятся огромной фотографией американского президента Клинтона с супругой в окружении персонала. А также и блюдами. Еда хорошая, но совсем другая: скажем, крупные яйца — желтая икра, медузы и суп из плавников катрана. Родители сопровождают нас по всей жизни. Даже тогда, когда наши дети и внуки никак не могут представить, что и мы были когда-то молодыми, не могут понять, что и мы (все еще) чьито дети. Эту непреложную истину они смогут осознать, только если вы вдруг громко произнесете: “Ну, мы же все родились!”. Только тогда ваши слушатели задумаются над этим. Ведь все привыкли к тому, что “все умирают”, но не к тому, противоположному, что предваряет смерть. Мы умрем вместе со своими родителями. Вот тогда мы по-настоящему будем с ними. На Стене отец напомнил мне, что он, происходя из православного священнического рода, неожиданно ринулся в коммунизм. Между этими двумя крайностями пролегает история о его героическом подвиге — спасении ста пятидесяти сирот в годы Второй мировой войны, история о том, что он ушел с ними к партизанам — за исключением одного парнишки, избравшего четников (а его родной брат — отказался). Я долго не переставал удивляться, как странно все переплелось в жизни моего отца, пока однажды он не сказал мне: и коммунизм когда-то был внове, он, был, так сказать, авангардом ХХ века, почти как сюрреализм или дадаизм. Тогда такие движения увлекали многих, бедняков — надеждой на социальную справедливость, а интеллигенцию — возможностью усовершенствовать столь несовершенный мир. То ли в художественном плане, то ли в политическом. Он так опекал тех ребят, словно они были его детьми. Как император, османский или китайский, или какой-то другой, руководящий сотнями своих внебрачных детей. А когда его гарем рассыпался, он остался с двумя сыновьями, которыми он так и не смог (или не сумел) заняться. Я — наследный принц фон Баяц, обеспокоенный отсутствием наследства, — был вынужден самостоятельно отправиться в мир, чтобы отыскать его. Но и на сегодняшний день так и не нашел ни наследство, ни веру, ни даже самого себя, не нашел и истинную причину, заставившую меня отправиться на поиски. Но нашел — Китай. Который идет задом наперед. Что и следует делать, чтобы мир выпрямился. И спасся. [267] ИЛ 6/2018
Ничего смешного [268] ИЛ 6/2018 Вуди Аллен Мотель для новобрачных Пьеса По желанию театра возможно название “Мотель ‘Медовый месяц’”. Перевод с английского Олега Дормана На сцене темно. Видна только мигающая неоновая вывеска: “МОТЕЛЬ. СВОБОДНЫЕ МЕСТА”. Освещается стандартный номер в придорожном мотеле — маленькая комната и ванная. Не то что хуже не бывает, но, в общем, дешевое пристанище максимум на одну ночь. В глубине сцены распахивается дверь; Джерри (он в смокинге) поднимает на руки Нину (она в свадебном платье) и с шутливой галантностью переносит через порог. Они вкатывают маленький чемодан и закрывают дверь. Джерри игриво целует Нину. Джерри. Ну как? Нина. Счастье. Джерри. Никаких сомнений? Нина. Ни малейших. Даже в том, что люблю тебя. А ты? Джерри. Я в раю. Нина (о номере). Господи, какая роскошная дыра. Джерри. Проезжал тут мимо сто раз. Надо же, именно номер для новобрачных свободен. Нина. Как мне нравится! Всегда мечтала о брачной ночи в паршивом мотеле, и чтобы за окном шел дождь. Джерри. Дождя нет. Нина. Но мотель — паршивей не бывает. Джерри. Круглая кровать. Нина. Куда головой, непонятно. Джерри. Нам это важно? Нина. Лично мне все равно. Джерри (целует ее). Наконец мы одни. Вдали от суетной толпы. Нина. Есть хочешь? Джерри (с нежностью). Сейчас? Ты сейчас думаешь о еде? Когда мы, наконец, улизнули от родни, безумной музыки и незамолкавшего ребе? Слушай, где их учат таким © Woody Allen © Олег Дорман. Перевод, 2018
Нина уходит в ванную, закрывает дверь. Джерри осваивается, приглушает свет, ищет подходящую музыку по радио, наполняет бокалы. Джерри (сам с собой; прислушиваясь к звучанию). “Миссис Спектор”. Мне нравится. Миссис Нина Спектор, в девичестве Нина Рот... О, бонжур, мсье, как, вы не знакомы? Мадам Нина Спектор. Qui elle est charmante...1 Да-да, какие 1. Как она прелестна... (франц.) (Прим. перев.) [269] ИЛ 6/2018 Вуди Аллен. Мотель для новобрачных речам? И теперь, когда мы вдвоем в паршивом мотеле дождливой ночью, тебе хочется есть? Нина. Дождя нет. Джерри. Сейчас мы ляжем и будет ураган. Я чувствую приближение грозового фронта. Нина. По пути была пиццерия. Джерри. Пицца “Везувий”, да-да. Отлично. Что тут скажешь. Дай бог всем женщинам такой аппетит. Нина (обольстительно). Пицца — это на первое... У них есть доставка? Джерри. Господи. Еда побеждает секс. Это я и называю “девочка из хорошей еврейской семьи”. Нина. Я закажу, а ты пока займись мартини. Джерри. Скажи, я гениально придумал захватить по бутылочке джина и вермута? Нина. Ты гений. Джерри. Мартини и пицца. Такой нам запомнится первая брачная ночь. Нина (подходя к нему вплотную). Нет-нет. Потом мы ляжем на круглую кровать, и первая брачная ночь запомнится нам совсем другим. Джерри. Ты прекрасна. Уверен, я сегодня самый счастливый мужчина на планете. Как сказал когда-то Луи Гериг, непобедимый бейсболист по прозвищу “Железный конь”. Ну, насчет коня мы сейчас посмотрим. Нина. Я поняла, что мы созданы друг для друга в тот дождливый вечер, когда ты признался, что мечтал бы переехать в Париж. Джерри. Все-таки поразительно, что мы любим одно и то же. Обожаем Париж, дождь, оба всегда хотели двух детей, оба любим секс и старые фильмы по телику. Нина. И пиццу. Половину с сосисками... Джерри. ...половину с пепперони. Нина (достает мобильник). Пойду закажу и переоденусь в ночнушку из “Виктория сикрет”, которую так предусмотрительно купила на этот случай. “Везувий”.
[270] ИЛ 6/2018 глаза, я тоже любуюсь ими... А вы заметили эту роскошную грудь? А эти узкие бедра? Можете себе представить, что у этих грудей и бедер — докторская степень по социологии? Да, невероятно. Что это? Ах, это — сэ ля джакузи, нам нравится заниматься любовью в джакузи — у вас в спальне тоже есть джакузи? Ничего смешного Стук в дверь. Джерри испуганно замирает. Потом, собравшись, направляется к двери. Входит Эд, его друг. Приветствия (“Эдди! — Джерри! — Бог ты мой!” — и т. п.). Эдди! Как ты узнал, что я здесь? Эд. Шутишь? Что тут узнавать, это единственный мотель в округе. И прямо перед ним — твой неповторимый “смарт”. Джерри. Не зря я повесил на дверь табличку “Не беспокоить”. Эд. Джерри, ты что, вообще, думаешь? Джерри. Думаю, я самый счастливый парень на свете. Думаю, со мной — прелестная, очаровательная, обворожительная невеста. Эд. Но ты упускаешь ключевую деталь. Ты — не жених. Джерри. Соглашусь, тут есть некоторая неувязка. Эд. Ты даже не свидетель со стороны жениха. Джерри. И что же? Эд. А то, что вообще ты — отец жениха. Джерри. Формально, да. Эд. Именно так. Давно у вас роман? Джерри. Никакого романа. Флирт. Легкий флирт. Только намеки, только взгляды, только жесты. Эд. Как же этот легкий флирт превратился в тяжелый? Джерри. Она любит меня. А Полу я не отец. Я не воспитывал его. Ему было шестнадцать, когда я появился. Эд. Прости, конечно, но все-таки он твой приемный сын. Джерри. Он расстроен? Эд. Ну... Я бы сказал, обеспокоен. Джерри. А моя жена? Эд. Ты слышал такое имя — Лорена Боббит? Это женщина, которая однажды взяла ножницы и отрезала мужу... Джерри. Достаточно. Ничем не могу помочь — я влюбился. Эд. Ясно. А где же трепетная невеста? Джерри. Переодевается. Переоблачается в тончайший шелк с большим эротическим потенциалом. Чтобы мы довели до заслуженного конца то, что началось волшебной июньской ночью на яхте Пола, когда моя рука случайно коснулась ее декольте. Эд. Ты лапал ее за грудь? Джерри. Случайно. Я имел в виду декольте.
Эд. У тебя кризис среднего возраста, который может оказаться предсмертной агонией. Стук в дверь. Джерри. Нина передумала. Что тут такого? Люди собираются вступить в брак, но внезапно меняют решение. Нина в последний момент поняла, что любит не Пола, а меня [271] ИЛ 6/2018 Яростный стук в дверь. Эд. Думаю, это твоя жена. Узнаю по стуку. Джерри. Успокойся. Мы оба интеллигентные люди. Я держу себя в руках. Мне есть, что ей сказать. Джерри впускает Джуди. Ведет себя с подчеркнутым дружелюбием. Джуди. Низкий, мерзкий, подлый ублюдок. Джерри. Привет, Джуди. Зачем пришла? Джуди. Жаль, не захватила ножа отрезать тебе яйца. Эд. Как Лорена Боббит? Джуди. Гнусный вонючий таракан. Джерри. Может, сухого мартини? Эд. Господи, Ноэл Коуард переворачивается в гробу. Джуди. Как ты мог? Ты спятил, ты перепил, у тебя ранняя деменция? Нина. Что происходит? Боже, Джуди. Джуди. Я тебе не Джуди, лживая маленькая ведьма. Джерри. Ты сказала, что мне пепперони без сосисок? Джуди. Я с тобой говорю, дебил. Джерри. Если не предупредить, положат сосиски и туда, и туда. Нина. Чем я виновата? Вы все равно разводились. Джуди. Мы разводились? Любопытно. Джерри (Нине). Я не говорил, что мы разводимся. Я говорил, что подумывал инсценировать свою смерть. Джуди. С каких это пор? Джерри. С тех пор, как ушло чудо. С тех пор, как мы перестали разговаривать и стали воевать, с тех пор, как больше не спали вместе. Джуди. Но в остальном мы жили счастливо. Джерри. Послушай, а чего ты вообще ожидала? Джуди. Скучной семейной жизни без секса, а потом старости на пару, как у всех вокруг. Вуди Аллен. Мотель для новобрачных Выходит Нина в неглиже.
[272] Ничего смешного ИЛ 6/2018 Эд. В этом что-то есть, Джерри. Мы знаем не понаслышке про инерцию брака, особенно в эпоху сериалов. Джуди. Заткнись, ты, провокатор жалкий. Эд. Почему это провокатор? Я как раз пытался его образумить, когда ты вошла. Джуди. Кто рассказал ему про секс в джакузи? Эд. Я в жизни не был в джакузи. Джуди. Он предложил мне попробовать. Кончилось тем, что приехала полиция. Эд. Джуди обвинила меня в пытках водой. Джуди. Десять секунд — и она бы вышла за Пола. Но тут этот дебил заорал “Нина, не надо, я люблю тебя!” Эд. Ты заметил, у ребе было такое лицо, как будто ХАМАС вернул Западный Берег. Джуди (Нине). Ты уже почти сказала “согласна”, какая муха тебя укусила? Нина. Это было как молния. Я вдруг ясно поняла, что не люблю Пола, а люблю его отца. Джерри. Я не его отец, он твой сын, Джуди. Я не усыновлял его. Джуди. Ты его ненавидел. Ты ненавидел его с первого дня, как мы поженились. Джерри. Я делал, что мог, поверь. Я старался. Но он оказался маленьким заносчивым наглецом. Джуди. Пол — гений. (Нине.) Ты променяла гения на идиота. Нина. Если он идиот, зачем было выходить за него замуж? Джуди. Потому что я обожала готовить, а он был готов жрать все, что перед ним ставили. Джерри. Я слышал это круглые сутки: Пол гений, Пол чудо, Пол то, Пол сё. Ты своим сюсюканьем превратила его в избалованного принца, которого я пытался учить бейсболу, но он не мог даже закрутить мяч, не мог хорошо подать, он стал капитаном команды болельщиц. Джуди. Мне остается только пожалеть, что его отец не дожил и не мог сам воспитывать мальчика. Джерри. Мне тоже очень жаль. Но я его понимаю. Когда твоя жена — ведьма и холодна в постели, как змея, захочешь застрелиться. Джуди. Это был несчастный случай. Джерри. Да-да, конечно. Ружье внезапно выстрелило, когда Харви его чистил. Многие охотники чистят ружья, сунув ствол себе в рот. Нина. Ты, наверное, теперь не захочешь, чтобы я звала тебя мамой. Джуди (Нине). И колечко, кстати, придется вернуть. Джерри. Само собой. Нина. И свадебные подарки.
Стук в дверь. Джерри. Ничего страшного. Каким молодоженам может понадобиться пятьдесят пять хрустальных яблок и кожаная свинья? Нина. Сейчас. Пицца. [273] ИЛ 6/2018 Фэй. Нина! Сэм. Нина, как ты? Нина. Мама, со мной все хорошо, господи, папа, не волнуйтесь, я в порядке. Фэй. Ты собиралась сказать “согласна”, вдруг выскочил какой-то человек и что-то закричал. Потом он схватил тебя, началась паника, и я потеряла сознание. Сэм. У мамы шок. Она думает, тебя похитили. Фэй (Нине). Я заплачу выкуп. Только, пожалуйста, не делайте моей девочке ничего плохого. Нина. Я тут, мама, я здесь, это я, Нина. Меня никто не похитил. Джерри просто схватил меня за руку, и мы убежали. Фэй. С выкупа вычитают налоги? Нина. Мама, очнись. Я сбежала по доброй воле. Я выхожу замуж за Джерри. Фэй. Какого Джерри? Сэм. Это отец Пола. Фэй. Она выходит за его отца? Подожди, что значит “никто не похитил”? Нина. Не похитил. Со мной всё хорошо, я решила стать женой Джерри. Фэй. Я... пожалуй, я предпочла бы, чтобы тебя похитили. Сэм. Ты устроила сумасшедший дом. Все остолбенели. У дяди Менделя случился удар. Нина. У Менделя? Какого Менделя, Кляйна или Слоткина? Сэм. У Кляйна. Помнишь дядю Менделя, он сажал тебя на колени, и вы играли в лошадку? Нина. Как он? Сэм. Откуда я знаю? Отвезли в больницу “Колумбия”. Эд. Из Грейт-Нека? Ближе ничего не нашлось? Сэм. Больше он никуда не хотел. В “Колумбии” умерла его Элси, он тоже хочет умереть там. Фэй. Элси умерла? Сэм. Уже восемь лет как. Нина. Но Элси не была его женой. Элси — жена Менделя Шапиро. Сэм. Но спал он с Элси. Вуди Аллен. Мотель для новобрачных Нина открывает дверь. Входят Сэм и Фэй Рот, ее родители. Фэй не в себе.
[274] Ничего смешного ИЛ 6/2018 Нина. У Менделя Кляйна был роман с женой Менделя Шапиро? Фэй. Видимо, ей нравилось имя Мендель. Сэм. Ну вот, маме уже лучше. Поняла наконец, Фэй? Нина оставила Пола ради Джерри. Она не выходит за Пола. Она выходит за его отца. Фэй. Теперь поняла, да, но... (к Джуди.) Ваш муж — сумасшедший? Джуди. Мой муж? А может, ваша дочь — распутница, развратница, изменница, которая будет гореть в аду, и я говорю об этом без малейшего сожаления. Фэй. Вы обвиняете мою дочь в том, что ваш муж соблазнил ее? Джуди. Джерри? Джерри не соблазнит и нимфоманку. Поверьте, коротенькие юбки и прозрачные блузочки — вот, чем ваша дочь сводила его с ума, принимая тем временем от бедного Пола кольца в пять каратов. Нина. Вот, пожалуйста, заберите, оно мне не нужно. Джуди. И заберу. Дело не деньгах — Полу денег не нужно, его книга в топе бестселлеров. В отличие от того, что сочиняет его папаша-постмодернист, чьи романы читают только те, у кого кончилось снотворное. Фэй. Мы думали, Нина из хорошей семьи. Что ты молчишь, Сэм? Сэм. Мне трудно говорить. Понимаешь, эта история напомнила мне твой роман с твоим боссом. Фэй. Господи, проехали и забыли. Сэм. Не совсем, Фэй. Я стараюсь забыть, но пока не выходит. Фэй. Здесь точно не место... Сэм. У нее был роман с нашим адвокатом. Фэй. Четыре года, я бы не назвала это романом. Сэм. Четыре года — то, что знаю я. Кто знает, что было в предыдущие шесть. Нина. Я ничего не знала про адвоката. Сэм. Мы пошли к семейному адвокату. Нина. Понимаю. Зачем? Сэм. Потому что у мамы случился роман с начальником. Нина. Мама. Фэй. И мне нужна была помощь. Сэм. Да. А потом я застал ее в постели с адвокатом. И мы обратились к адвокату, чтобы спасти наш брак от адвоката. Джуди. Все ясно. Нам нужен хороший семейный адвокат. Фэй. Не сомневайтесь. С большой практикой. Сэм. Было трудно, но я старался быть выше. Фэй. Ну да, выше. Он спал с проституткой. Сэм. Почему проституткой? С твоей сестрой. Нина. С тетей Керри? Она стоматолог-гигиенист.
Фэй. Это для всех она стоматолог-гигиенист, а для меня проститутка. Сэм. Я был совершенно потерян. Представляете, жена спит с другими мужчинами... Фэй. Один начальник и один адвокат — я бы не называла это “спать с мужчинами”. Двое, самое большее. [275] ИЛ 6/2018 Стук в дверь. Нина. Господи, пусть это будет пицца. Ребе. Камень на сердце моем, глас Авраамов взывает ко мне, слышу плач сынов Израилевых. Джуди. Ребе, поговорите с ними. Ребе. Я соединил сотни сердец, но ни разу, ни разу не случалось ничего подобного. Когда Всевышний даровал своему народу десять заповедей на горе Синай... Джерри. Слушайте, заканчивайте, мы любим друг друга, и всё. Вообще, хватит. Ребе. Любящий отец, преданный супруг уводит невесту у ближнего своего. Джерри Спектор, сын Розы и Мирона Спекторов, выпускник Сити-колледжа, достойный гражданин, исполнивший воинский долг на флоте, надежда и опора семьи, добывавший хлеб в поте лица своего, ваихулу а-шомаим... Джерри. Ребе, я еще жив. Джуди. А жаль. Ребе. Мне в этой связи вспоминаются два брата, близнецы Исав и Иаков, — кроткий Иаков и волосатый Исав... Эд. Нет-нет, ребе, тут больше похоже на то, как Давид вожделел Вирсавию. Ребе. Хорошо, Давид, какая разница. Суть в том, что у человека есть благоверная жена, любящая мать, Юдифь в девичестве Шапиро, дочь врача, как она любила, когда вечно занятые дети вдруг приходили навестить ее! Как она готовила кисло-сладкое! Никогда не забывала дней рожденья. Джуди. Подождите с панихидой, ребе, я тоже еще слава богу, жива. Ребе. Панихида никогда не помешает. Мужчина взял в жены достойную женщину, пусть и не первую красавицу, — мне в этой связи вспоминается, как Моше ударил по скале жезлом, и потекла вода, чистая питьевая вода... Джерри. Подождите, ребе, это к чему? Ребе. К тому, что страшно хочется пить. Вуди Аллен. Мотель для новобрачных Входит ребе Баумель.
[276] Ничего смешного ИЛ 6/2018 Эд. Я заметил, что ребе сегодня немножко переусердствовал со свадебным вином. Ребе. Да, я пригубил неоднократно. Я совершал возлияния. Когда радость и ликование наполняли мне душу, я обращался к вину. Когда же внезапная беда нарушила праздник, я искал утешенья в более надежных источниках, а именно — в водке. Это что, мартини? Эд. Ребе уже хорош. Ребе (выпивая). По мнению великого мудреца семнадцатого века ребе Ицхака бен Цви Леви, когда жених и невеста соединяют сердца, отцу жениха следует держать свой шланг в штанах. Эд. Не уверен, что великий мудрец выразил мысль именно такими словами. Нина. Я люблю Джерри. Я не люблю Пола. Что тут еще объяснять? Джуди. Это не любовь, это месть. Джерри. Месть? Ребе. А я говорю вам, не противьтесь злому, но подставьте другую щеку. Или это не я говорю... Джуди. Тебя бесит успех Пола. Джерри. Потому что он выскочка, его книга — дешевая бульварщина. Фэй. Мне понравилась. Сэм. Ей нравится всё, где жена изменяет мужу. Джерри. Понравилась? Ты просто не понимаешь. Нина. Что тут не понимать? Это вопрос вкуса. Джерри. Чему там нравиться? Второсортная сентиментальщина, расчетливо сконструированная на потребу умственно отсталым. Сэм. Хочешь сказать, моя жена — умственно отсталая? Джерри (помолчав). А ее обследовали? Сэм (помолчав). Интеллектуальное развитие на нижней границе нормы. Эд. Мне, в общем, тоже понравилась. Это, конечно, легкое чтение, но сюжет захватывающий. Джерри. Как может пустая книга захватывать? Ни важной темы, ни серьезных вопросов... Джуди. В чем беда с твоими сочинениями — от них ни получаешь удовольствия. Читаешь, как будто на дом задали, как в школе. Фэй (Сэму). То же самое я пытаюсь тебе сказать про нашу сексуальную жизнь... Сэм. Что, наш секс был похож на домашнюю работу? Фэй. Почему, думаешь, я смывалась по выходным и на каникулы?
Джерри. Но ведь у всякой стоящей книги должен быть смысл. Книга должна что-то рассказывать о метафизике, о душе, об отношениях людей, о нашей неспособности любить, понять друг друга, найти смысл в этом пустом, жестоком, трагическом мире. [277] ИЛ 6/2018 Фэй. Что здесь было раньше, публичный дом? Ребе. Жизнь не пуста и не бессмысленна. Господь существует. Может, у Него синдром дефицита внимания, но Он существует. Фэй. Пол написал прекрасный роман! Девушка садится в лифт с незнакомцем, он останавливает кабину между этажами и лишает её девственности. Джуди. Да-да, мне тоже очень понравилось это место! Нина. А Розали, которая делает минет на пасхальный седер, написана с меня. Фэй. Что ж, милая, каждый празднует пасху, как умеет. Сэм. Розали мне тоже понравилась. Понимаешь, твои книги — трудные. Я читал эту постмодернистскую штуку про атеиста, который неподвижно просидел дома восемьдесят лет, потому что хотел замедлить время, — я уснул. Ребе. Сегодня атеизм в моде, но, положа руку на сердце, кого вам хотелось бы видеть у своего смертного одра — священника, который утешит и обнадежит, или гуманиста-безбожника, который вопит: “Он так страдает, отключите аппаратуру”? Джерри. Понимаю, ребе. И что же, вы можете помочь мне? Ребе. Я — нет. Только Господь может помочь тебе. Я могу сделать обрезание и, когда пробьет час, провести хорошую панихиду. Джуди. Можем назначить ее на сегодня? Фэй. Меня прошу кремировать. Ребе. Наша вера запрещает кремацию. И татуировки. Мне приходит на ум история одного благочестивого еврея, который умер с маленьким сердечком, вытатуированным на руке, и, мало того, потом был кремирован. Поскольку мы не верим в ад, не знаю точно, куда он попал. Сэм. Я знаю только то, что завещаю свои органы науке. Стук в дверь. Фэй. Кому нужны твои органы, Сэм? Разве только ты приложишь упаковку альмагеля. Вуди Аллен. Мотель для новобрачных Во время этой вдохновенной речи Фэй впервые осматривает номер.
Джерри. Нина, я люблю тебя, и все, что они говорят, еще больше укрепляет мою решимость. Входит доктор Брилль, психотерапевт. [278] Ничего смешного ИЛ 6/2018 Доктор. Джерри! Джерри. Боже, доктор Брилль, что вы тут делаете? Джуди. Я позвонила твоему психотерапевту. Может, он приведет тебя в чувство. Джерри. Доктор, через что я прошел. Доктор. Через что? Джуди. Через климакс. Джерри. Помните, я рассказывал, что Нина явно заигрывает со мной? Доктор. Помню. А я объяснил, что это ваши фантазии. Нина. Почему фантазии? Я заигрывала. Эд (доктору). Понимаю, у вас неточная наука, но, может, тогда вернете ему часть денег? Доктор. Давайте рассуждать логически. Чего не хватало в вашей жизни, что вы стали действовать иррационально? Джерри. Почему иррационально? Доктор. Я вспоминаю ваш частый сон, в котором вы обезглавливаете жену и пасынка бензопилой. Джуди. Тебе такое снилось? Джерри. Доктор говорит, сны ничего не значат. Ребе. За исключением сна о семи тучных и семи тощих коровах — когда в Египте случился голод... Доктор. Это всего лишь сказка. Ребе. Как и зависть к пенису. Доктор. А вы, Нина? Поддавались ли вы прежде капризам? Может быть, в детстве? Нина. Давайте не трогать моего детства. Фэй. Почему это? Она родилась недоношенной. Никогда не могла мне этого простить. Джуди. Он, конечно, рассказал вам, что всегда видел в сыне соперника? Джерри. В ее избалованном сыне — от ее первого брака. Джуди. И в моем покойном муже тоже. Перед которым ты — жалкий пигмей. Муж был врачом. Джерри. Врачом! Ветеринаром. Лечил той-терьеров. Фэй. Чего тебе не хватало в детстве? Чего тебе не додали? Давай, хоть что-нибудь назови. Нина. Я хотела быть единственным ребенком. Фэй. И что мне было делать с твоей старшей сестрой? Тебя посылали в летний лагерь, водили на уроки музыки и на танцы, я сделала тебе анализы на все виды аллергии.
[279] ИЛ 6/2018 Вуди Аллен. Мотель для новобрачных Нина. Ты всегда говорила, что я случайный ребенок. Фэй. Случайный, но любимый. А вообще, да, что ж такого, ты родилась по случайности. Сэм. Мы занимались любовью только по случайности. Фэй. Сэм! Доктор (к Джерри и Нине). Неужели вы не понимаете, что просто сводите счеты с родителями? Фэй. За что? Ты хотела собачку — мы купили собачку, ты хотела черепашку — мы купили тебе черепашку. Что я могла поделать, если собачка съела черепашку? Сэм. Эй, что ни делай, дети будут злиться на тебя. Так устроено природой, чтобы человек стремился покинуть отчий дом. Мы умрем — она одумается. Джуди (к Джерри). Мне просто любопытно. Ты рассказал своему доктору, как подарил мне на день рожденья браслет с надписью “Не оживлять”? Джерри. Это была шутка. Никакого чувства юмора. Джуди. Фрейд сказал, шуток не существует. Доктор. Фрейд сказал, иногда сигара — просто сигара. Фэй. Иногда просто сигара, но иногда настолько не просто, что приходится изображать головную боль. Ребе. Возможно, Фрейд был гением. Кто бы еще придумал уложить часовой сеанс в пятьдесят минут. Фэй. Если у кого и тяжелое детство, так это у меня, а не у тебя. Сэм. Только не начинай опять. Фэй. Я была маленькой девочкой У меня был такой дядя Шломо. Нина. Мама! Фэй. У дяди Шломо было три пальца, и он пытался соблазнить меня. Однажды я почувствовала, что он гладит меня тремя пальцами... Джуди. Какая разница, тремя или не тремя? Фэй. Трудно объяснить, но, как правило, лапают пятью. Сэм. Тебя, по крайней мере, соблазняли. У меня никого не было до двадцати пяти, ты — первая. Фэй. Неудивительно. Сэм. Почему, черт возьми, неудивительно? Нина (примиряюще). Просто это объясняет твою неопытность. Фэй. Неопытность? Он переворачивал меня так, переворачивал сяк, пока я не поняла, что он ищет очки. Ребе. У моих родителей всё было иначе. Они бежали от погромов и научились заниматься любовью на бегу. За отцом гнались казаки. Надо было пересечь границу. Он взял свои жалкие бриллианты, мамины тоже, положил в
[280] Ничего смешного ИЛ 6/2018 презерватив, завязал и проглотил. Потом они спрятались в каком-то овине, им страшно захотелось заняться любовью — и тут папа понял, что презервативов больше нет. Так я появился на свет. Стук в дверь — входит Сол. Сол. Доставка пиццы. Половина — с сосисками, половина — с пепперони. Джуди. Как хорошо, что мы заказали на свадьбу те чудесные канапе. Джерри. Я тебе сказал, никто не будет перепелиные яйца, все обожают сосиски. (Разносчику.) Сколько с меня? Сэм. Я бы съел кусочек. Фэй. Тебе нельзя пиццу. Будешь бегать всю ночь. Сэм. От одного кусочка ничего не случится. Пожалуйста, а? Фэй. Я сказала, нет. Сэм. Ну пожалуйста. Ну кусочек! Доктор. Вы всегда ведете себя, как будто вы мать и сын? Сэм. Я для нее сын, которого у нее никогда не было. Фэй. Он сын, которого я никогда не хотела. Нина. Хотите кусочек, ребе? Ребе. Честно говоря, съел бы с сосисками, но Господь всё видит. Если, конечно, не есть в ванной. Джуди. Послушайте. Вот человек беспристрастный, непредвзятый. Что бы вы сказали об отце, который приходит на свадьбу к собственному сыну... Джерри. Приемному сыну. Джуди. ...и уводит невесту. Сол (о деньгах). Нет помельче? Что? Я не слушал. Джерри. Отстаньте от него, что он понимает? Безграмотный разносчик пиццы. Сол. Почему это безграмотный? Я просто не образован. Я ничего не знаю. Но я грамотный. Эд. То есть? Сол. Я не заканчивал университета. Вероятно потому, что не поступал. Сэм. Ничего страшного. Я средней школы и то не закончил. Сол. Среднюю я бросил. Зачем латынь и геометрия, чтобы доставлять пиццу? Режь ее на треугольники, вот и вся геометрия. Ребе. В Польше, откуда родом мама с папой, пиццу готовили без соли, без сыра, без томатного соуса и без муки. Вкуса тоже не было, зато порции накладывали от души.
Сол. Скажем, эту кровать можно порезать на восемь ровных порций. Стук в дверь. Джерри. Господи, проходной двор. [281] ИЛ 6/2018 Пол. А, вот ты где. Как я сразу не догадался, что он потащит тебя в этот паршивый мотель. Джуди. Браво. Ну, скажи ему, милая. Нина. Я люблю паршивые мотели. Пол. Ты предпочла вот это брачной ночи в отеле “Вальдорф”, со мной? Джерри. Какая самоуверенность, а?! Можно подумать, он был нападающим, а не “Щелкунчика” пел в школьном хоре. Пол. Ладно я. Но как ты могла так поступить с мамой? Мамочка, я знаю, как тебе больно. Джерри. “Мамочка”! Мамочка то, мамочка сё — он без мамочки шагу ступить не может. Пол. Почему это не могу? Потому что беспокоюсь о ней? Потому что пытаюсь окружить заботой, в которой она нуждается, но ты плевать хотел? Потому что я всегда был уверен, что она достойна лучшего, чем ядовитый змей по имени Джерри Спектор? Ребе. Змей — библейское воплощение зла... Доктор. Полагаю, в данном случае, скорее фаллический символ. Пол. Полагаю, в данном случае — обычная рептилия. Джерри. По крайней мере, я не торгую талантом, как проститутка. Пол. Проститутка? Фэй. Оставь в покое мою сестру. Сол. Ваша сестра — проститутка? Обалдеть. Пол. Это еще кто? Сол (протягивая руку). Сол Буонакотти. Пол. Буонакотти? Кажется, декан факультета классической литературы в Амхерсте? Сол. В Амхерст не доставляем, далековато. Пол. Нина, что происходит? Нина, ты же любишь меня. Нина. Да, конечно, тебя все любят. Ты очень успешен, но я согласна с Джерри: на самом деле, ты действительно маменькин сынок и везунчик, и твой первый роман — перехваленная пустышка. Пол. Ты так говорил? Вуди Аллен. Мотель для новобрачных Нина открывает дверь. Входит Пол.
[282] Ничего смешного ИЛ 6/2018 Джерри. Я не говорил “пустышка”. Я говорил “бессмыслица”. Пол. Этот сукин сын повсюду говорит обо мне гадости. Он завидует! Ребе. Умоляю — такие слова из уст Спектора-младшего... Пол. Джессопа, фамилия моего отца — Джессоп. Джуди. Тебе на долгий век, такое несчастье! Джерри. Ну да, ружье во рту. Ребе. Маленький Пол... Как будто вчера мы веселились на его бар-мицве — и вот уже перед нами зрелый муж, достойный гражданин, уважаемый член общины, любящий сын, почитающий мать и окруживший ее всемерной заботой, даруя радость и утешение, ибо из праха он восстал и в прах обратится... Пол. Я еще жив. Ребе. Почитай же отца своего — и Господа нашего, повелевшего Аврааму взять сына по имени... (Не может вспомнить имени.) Доктор. Исаак. Ребе. По имени Исаак и принести его в жертву... Джерри. Он не мой сын, но я с удовольствием принесу его в жертву. Пол. Отец был чудесным человеком, он врачевал боль. Джерри. У золотых рыбок. Пол. Он был ветеринаром с душой поэта. Доктор. Позвольте вопрос. Вы когда-нибудь испытывали желание надеть мамино платье? Блузку? Что-нибудь из белья? Пол. Господи, нет. У нее двенадцатый размер. А вы кто — разносчик китайской лапши? Джуди. Этот папин врач. Который явно не сумел помочь ему за девять лет интенсивной психотерапии. Доктор. Не соглашусь. Папа теперь спокойно пользуется эскалаторами. Сол. У меня однажды была проститутка. Может, как раз ваша сестра? Фэй. Если она была похожа на фаршированную рыбу после пластики. Пол (беря Нину за руку). Прекратим этот фарс. Ты будешь моей женой. Джерри (отталкивая Пола). Оставь ее! Пол. Я убью тебя, предатель! Бросается на Джерри, их пытаются разнять, но только делают хуже.
Доктор. Классический ритуал отцеубийства. Фрейд прав, как всегда. Рэбе (среди потасовки). Мне в этой связи вспоминается ребе Мордехай бен Рифкин, спросивший Господа: а что всетаки плохого в свинине? Джуди. Молодой человек может подумать, что мы — неблагополучная семья. Сол вмешивается в потасовку, он молод и силен, и ему удается разнять дерущихся. Сол. А теперь минутку — все успокоились, хватит, теперь послушайте меня. Возможно, вы лучше образованы, но повидал я больше вашего. Когда развозишь пиццу, всяких людей встречаешь. Богатых, бедных, молодых, старых, мужчин, женщин, людей разных наций, разной веры, и у каждого, каждого, свои вкусы. Один любит пепперони, другой — простую маргариту. Яппи в пиццу кладут трюфеля. И вот ты приносишь пиццу и видишь, как люди нетерпеливы, когда им хочется есть, как по-разному дают чаевые, — ты видишь это и понимаешь, что жизнь коротка и правил нет. Да, Нина собиралась за Пола, но ведь сердцу не прикажешь. И по какой бы невероятной случайности они с Джерри ни полюбили друг друга, как бы это ни противоречило здравому смыслу, науке или религии — такова реальность. Мой совет — принять ее, не зацикливаться, не озлобляться и жить дальше, потому что жизнь, как я уже сказал, коротка, не стоит тратить ее на распри и сопротивляться неизбежному. Фэй. Интересно, кто теперь кому со стороны новобрачных. Джуди (к Джерри). Мой адвокат тебе позвонит. Все направляются к выходу пристыженные, последним оказывается Сол. Джерри. Для разносчика пиццы ты очень смышлен. Сол. Между жизнью и тем, что учат в школе, — большая разница. Удачи вам обоим. Нина. Моя пицца остыла. Сол. Вечная история. Если долго ссориться, она вообще черствеет. [283] ИЛ 6/2018
Авторы номера [284] ИЛ 6/2018 Ханс Магнус Энценсбергер Hans Magnus Enzensberger [р. 1929]. Немецкий поэт, эссеист, переводчик. Лауреат немецких и международных премий, в том числе премии Бюхнера [1963], датской премии Зоннинга за вклад в европейскую цивилизацию [2010]. Наталия Геннадиевна Васильева Переводчик с венгерского и немецкого языков. Лауреат премии Инолиттл [2009]. Лео Бутнару Leo Butnaru [р. 1949]. Молдавский поэт, прозаик, эссеист, литературовед, переводчик. Лауреат литературных премий союзов писателей Молдовы и Румынии, консилиума Союза писателей Румынии, Министерства культуры Молдовы, Национальной премии Республики Молдова. Победитель Всерумынского турнира поэтов [2016]. Обладатель ряда высших государственных наград Молдовы и Румынии. Автор многих сборников стихов, книг эссе, пьес, романа Короткое лето анархии [Kurze Sommer der Anarchie, 1972], поэмы Гибель “Титаника”. Комедия [Der Untergang der Titanic. Eine Komndie, 1978], а также книг Хаммерштайн, или Своеволие. Немецкая история [Hammerstein oder der Eigensinn. Eine deutsche Geschichte, 2008], Смута [Tumult, 2014] и др. В ИЛ печатались его стихи [1960, № 10; 2003, № 9; 2004, № 11], эссе [1994, № 9; 1995, № 6, 1997, № 9; 2015, № 12], пьесы Племянник Вольтера [1998, №7], Долой Гёте! Объяснение в любви, [2009 № 8], календарь Kilroy was her e [2017, № 1] и др. Публикуемые фрагменты книги Большая смута переведены по изданию [Tumult. Berlin: Surkamp Verlag, 2014]. В ее переводе с венгерского публиковались новеллы М. Бабича, Й. Е. Тершанского, с немецкого — новеллы Э. Кестнера, А. Мушга, Сказка о Рейне и мельнике Бегколёсе К. Брентано и др. В ИЛ напечатаны ее переводы рассказов Р. Леттау, Х. Блуменберга, К. И. Тиса [1994, № 9], Г. Фрайтага [2002, № 7], Л. Квилт [2013, № 4], эссе Г. Гессе [2004, № 10], пьесы Х. М. Энценсбергера Долой Гёте! Объяснение в любви [2009, № 8], стихов Х. М. Энценсбергера [2010, № 9], фрагментов книги В. Фульда Энциклопедия фальсификаций [2013, № 4] и др. Составитель и переводчик литгида Немецкая эссеистика XXI века [2015, № 10]. Автор около 80 книг разных жанров. Дебютная книга стихов — Крыло на свету [Aripa {n lumina, 1976]. Составитель и издатель ряда антологий, в том числе антологий русского авангарда [поэзия, проза, драматургия, манифесты], украинского авангарда. Его книги переводились на русский, французский, болгарский и татарский языки. Стихи переведены по рукописи, присланной автором.
Владимир Владимирович Коркунов Публиковался в журналах Вопросы литературы, НЛО, Знамя, Арион, Воздух, Дружба народов, Нева, Звезда, Волга, Дети Ра, Лиterraтура и др. В ИЛ публикуется впервые. [р. 1984]. Поэт, критик, журналист. Кандидат филологических наук. Мигель Эрраес Miguel Herrа ez [р. 1957]. Испанский писатель, доктор филологических наук. Лауреат литературных премий Испании и Аргентины. Дёрдь Г. Кардош Kardos G. Gyorgy [1925—1997]. Венгерский писатель, журналист. Лауреат премии Аттилы Йожефа [1978], Тибора Дери [1984], Шандора Мараи [1997] и др. Шандор Ленард Lеnаrd Sаndor [1910—1972]. Венгерский писатель, поэт, эссеист; писал также на немецком, итальянском, английском, латинском языках. По специальности врач. Борис Владимирович Дубин [1946—2014]. Литературовед, переводчик, культуролог, социолог. Лауреат премий ИЛ [1992], ИЛлюминатор [1994], имени Анатоля Леруа-Больё [1996], имени Мориса Ваксмахера [1998], премии Андрея Белого за гуманитарные исследова- [285] ИЛ 6/2018 Автор романов Клик [Click, 1994], Верь мне [Confya en my, 1999], Под дождем [Bajo la lluvia, 2000], Позади липовой рощи [Detrаs de los tilos, 2007], Обособленная жизнь [La vida celular, 2014], сборников рассказов Без ангелов [La tregua de los аngeles, 1985], Каждый раз смерть [Cada vez la muerte, 1996], Теперь я могу тебе сказать [Te Lo Puedo Decir Ahora, 2001], Рассказы о франкистских временах [Cuentos franquistas, 2004], Осведомитель [El Confidente, 2004] и др., монографии Хулио Кортасар. Другая сторона вещей [Julio Cortazar: El Otro Lado de Las Cosas, 2001; рус. перев. 2005], а также статей и очерков о творчестве Х. Кортасара, М. Бенедетти, Б. Ибаньеса и др. Его произведения переведены на португальский, итальянский, французский и русский языки. Публикуемые рассказы взяты из сборника В те далекие дни [Todos aquellos dyas. Ediciones del Copista, Cоrdoba (Argentina), 2013]. Самые известные его романы Семь дней Авраама Богатира [Avraham Bogatir hеt napja, 1968], Куда исчезли солдаты? [Hovа tuntek a katonаk? 1971], Конец истории [A tnrtеnet vеge, 1977] — о драматических перипетиях становления государства Израиль. Публикуемый текст написан к книге Ш. Ленарда Долина на краю света [Vnlgy a vilаg vеgеn. Magvetn, 1967]. Автор книг прозы Долина на краю света [Vnlgy a vilаg vеgеn, 1967], Римские истории [Rоmai tnrtеnetek, 1969] и др.; эссе Римская кухня [Die Rnmische Ktche, 1963], Семь дней по-вавилонски [Sieben Tage Babylonisch, 1964] и др.; сборников стихов Ex Ponto... [Послания с берегов Понта... 1947], Прах [Asche, 1949], Люди говорят [Die Leute sagen, 1950] и др. Перевод публикуемых фрагментов книги выполнен по изданию Один день в невидимом доме [Egy nap a lаthatatlan hаzban. Magvetn, 1969]. Автор книг Слово — письмо — литература [2001], Интеллектуальные группы и символические формы [2004], На полях письма [2005], Классика после и рядом [2010], Порука [2014], многих статей по социологии культуры. Постоянный автор ИЛ и ведущий рубрики Портрет в зеркалах [1995, № 1, 12; 1996, № 8, 12; 1997, № 4, 9, 12; 2000, № 1; 2003, № 10; 2004, № 12]. В ИЛ в его переводе публиковались стихи Э. Ади [1997, № 12], П. Жимфере [2010, № 11], миниатюры Х. Л. Борхеса [2005, № 10], эссе Ч. Милоша [1992, № 8], Э. М. Чорана [1996, № 4], С. Сонтаг [1996, № 4], И. Бонфуа [1996, № 7], Ф. Лежёна [2000, № 4], Б. Сарло [2010, № 10], отрывки из за-
[286] ИЛ 6/2018 ния [2005], Международной премии имени Ефима Эткинда [2006], кавалер национального ордена Франции За заслуги [2009]. писных книжек Ф. Жакоте [2002, № 9; 2005, № 12] и др. Владислав Баяц Автор поэтических сборников Какая дорога ведет к людям [Коjи пут до људи води, 1972] и Путь хайку [Пут хаjку, 1988], семи романов, в том числе Книга о бамбуке [Књига о бамбусу, 1989, рус. перев. 2005], Хамам “Балкания” [Хамам “Балканиjа”, 8-е изд. 2014; рус. перев. 2016], Хроника сомнения [Хроника сумње, 2017]. Большинство его книг переведено на иностранные языки. Публикуемый очерк Человек, который ходил задом наперед, или Мой отец в Китае [Човек коjи jе ходао уназад, или Моj отац у Кини] взят из сборника очерков Рассказы гастроскитальца [Гастрономадске причею. Београд: Архипелаг, 2012]. Владислав Баjац [р. 1954]. Сербский поэт, прозаик, издатель. Основатель и директор издательства Геопоэтика, заместитель президента сербского ПЕН-центра. По взглядам близок к философии дзен-буддизма. Лауреат многочисленных международных и отечественных литературных премий. Дважды лауреат [1991 и 1993] конкурса The International Itoen Haiku Poetry Contest [1991, 1993, Япония]. Вуди Аллен [Аллен Стюарт Конигсберг] Woody Allen [Allen Stuart Koninsberg] [р. 1935]. Американский писатель, драматург, кинорежиссер, актер, музыкант. Лауреат премий Оскар [1978 — дважды, 1987, 2012 ], Золотой глобус [1986, 2012, 2014], BAFTA [1978 — дважды, 1980, 1985, 1986 — дважды, 1987 — дважды, 1993, 1997] и др. Автор 24-х книг, в том числе сборников рассказов Сводя счеты [Getting Even, 1971; рус. перев. 2014], Без перьев [Without Feathers, 1975; рус. перев. 2013], Побочные эффекты [Side Effects, 1980; рус. перев. 2013], Чистая анархия [Mere Anarchy, 2007], пьес Риверсайд-драйв [Riverside Drive, 2003; рус. перев. 2014] и др. В ИЛ напечатаны его рассказы из сборников Сводя счеты [1989, № 8] и Побочные эффекты [2001, № 1], пьесы Смерть [1989, № 8] и Риверсайд-драйв [2004, № 7]. Публикуемая пьеса Мотель для новобрачных [Honeymoon Motel] взята из сборника [состоящего из трех пьес разных авторов] Собственно говоря [Relatively Speaking. Dramatists Play Service Inc.]. Пе ре во дчи ки Ал ла Кон стан ти нов на Бо ри со ва Переводчик с романских языков, член Союза писателей России с 1991 г. Стипендиат Министерства культуры Испании и Института французской книги [Франция]. Член Гильдии Мастера литературного перевода. Переводила произведения Г. Г. Маркеса, Х. Кортасара, А. Бьой-Касареса, Ф. Саган, А. Труайя, М. Эме, Ф. Матеуччи, Ч. Вергати и многих других авторов Испании, Латинской Америки, Франции, Канады, Италии.
Марина Науйокс Переводчик с немецкого. С 2005 г. живет в Берлине. Юрий Пав ло вич Гу сев [р. 1939]. Литературовед, переводчик с венгерского, доктор филологических наук. Лауреат премии Тибора Дёри [1997], международной литературной премии Памятный меч Балинта Балашши [2008], премии Инолит [2011], премии Милана Фюшта [2011], кавалер ордена Золотой Почетный Крест Венгерской Республики [2009]. Ксе ния Яков лев на Ста ро сель ская [1937—2017]. Переводчик с польского, лауреат премий ИЛ [1986], польского ПЕН-клуба [2004], польского Института Книги Трансатлантик [2008], Мастер [2016], обладатель Офицерского Креста — Ордена заслуг перед Республикой Польша [2014]. Ва си лий Ни ко лае вич Со ко лов [р. 1946]. Литературовед, журналист, переводчик с сербского. Олег Ве ниа ми но вич Дор ман [р. 1967]. Кинорежиссер, драматург, переводчик с английского. Переводила средневековую немецкую поэзию, поэзию декаданса и экспрессионизма, стихи К. Тухольского, Й. Рингельнатца, Э. Кестнера. Из прозы — рассказы Б. Брехта и детективы Ф. фон Шираха. Публиковались в журналах Новый мир, Студия и др. В ИЛ в ее переводе опубликованы стихи Немецкое кабаре 20—30-х годов [2011, № 2], Из современной немецкой поэзии [2012, № 5], Из современной швейцарской поэзии [2017, № 1], стихи М. Калеко [2018, № 4]. Переводил Л. Немета, М. Сабо, К. Микеаша, Д. Конрада, И. Кертеса, Я. Хаи, П. Фаркаши, Ш. Мараи, М. Корниша, Л. Дарваши, Л. Краснахоркаи, С. Эрдега, Д. Ийеша, Д. Драгомана, И. Силади, Д. Петри, И. Оравца, Б. Балашши, Ф. Кёльчеи, Л. Сабо, Я. Хаи и др. Неоднократно публиковался в ИЛ. В ее переводе издавались произведения Г. Сенкевича, Я. Ивашкевича, М. Хороманьского, Т. Конвицкого, В. Шимборской, Т. Новака, В. Мысливского, Е. Анджеевского, М. Хласко, Х. Кралль, С. Хвина, Е. Пильха, О. Токарчук, П. Хюлле, Е Анджеевского, Ю. Стрыйского, Э. Ментцеля, Т. Ружевича, А. Барта, З. Хаупта, П. Черского и др. Неоднократно публиковалась в ИЛ. В его переводе опубликованы романы Б. Чосича Роль семьи в мировой революции и За что боролись, М. Капора Подходящий день для смерти. В ИЛ в его переводе напечатаны фрагменты книги Наставники [2004, № 3; 2006, № 10] и фрагаменты Записных книжек Музиля [2013, № 4] Б. Чосича, повесть М. Капора Зеленое сукно Монтенегро [2007, № 9], рассказы Р. Братича [2012, № 4] и М. Марчетича [2017, № 4], новеллы В. Тасича, А. Тишмы, Г. Чирьянича, М. Мичич-Дымовской, Р. Бели-Марковича [2015, № 11] и др. В его переводе опубликованы книга Мастер-класс К. Кеслёвского, сборник рассказов Шутки Господа В. Аллена, книги и статьи зарубежных кинематографистов. В ИЛ в его переводе печатались рассказы [2001, № 1] и пьеса Риверсайд-драйв [2004, № 7] Вуди Аллена, а также статья Украсть нельзя перевести [2012, № 10]. [287] ИЛ 6/2018
В оформлении обожки использован фрагмент коллажа чешского художника Йиржи Коларжа “Entrеe. Весь Париж всего за два франка, включая демонстрантов и солдат”. Вверху слева фотография музея Фридерицианум в г. Кассель. Между классицистическим Касселем и охваченным пламенем Парижем — перевернутая черно-белая репродукция картины Г. Мемлинга “Вирсавии в купальне”. Внизу поверх фотографии полицейских с водометами — входной билет в Собор Парижской Богоматери. В центре — поп-арт-символ шестидесятых “LOVE” в четырехкратном зеркальном отражении. Справа — деталь портрета Жана Клоэ “Франциск I”. Коллаж и толкование его элементов воспроизводятся по книге Даниэлы Ухер “Дневник 1968 года. Йиржи Коларж и Пражская весна.” Фотография Аннетты Крадиш. Адреса редакции: 115035, г. Москва, Космодемьянская наб., д. 44/2, корп. А (юридический); 119017, г. Москва, Пятницкая ул., 41, стр. 1, 2 (почтовый); г. Москва, Ленинградский просп., д. 68, стр. 24, м. “Аэропорт” (фактический). Телефон (495) 225-98-80. E-mail: zhurnalil@yandex.ru Художественное оформление и макет Андрей Бондаренко, Дмитрий Черногаев. Старший корректор Анна Михлина. Компьютерный набор Надежда Родина. Компьютерная верстка Вячеслав Домогацких. Секретарь-референт Ксения Жолудева. Главный бухгалтер Татьяна Чистякова. Исполнительный директор Мария Макарова. Менеджер по правам Мильда Соколова. Купить журнал можно: в Москве: в редакции; в киоске “Москва” (ул. Арбат, д. 20); в киоске “Лингвистика” (Библиотека иностранной литературы им. М. И. Рудомино Николоямская ул., д. 1); в книжном магазине “Русское зарубежье” (Нижняя Радищевская, д. 2; м. Таганскаякольцевая); в киоске “Книжные мастерские” (ул. Тверская, д. 23, в фойе Электротеатра Станиславского); в Санкт-Петербурге: в магазине “Книжные мастерские” (Каменноостровский пр., д. 10); в книжном магазине "Все свободны" (набережная реки Мойки, д. 28, второй двор, звонить в домофон); в магазине “Книжные мастерские” (набережная реки Фонтанки, д. 15); в киоске “Книжные мастерские” (набережная реки Фонтанки, д. 49А, 3-й этаж, новая сцена Александринского театра); в Пензе: в книжном магазине “В переплете” (ул. Московская, д.12), в интернет-магазине “Лабиринт” (http://www.labirint.ru) Официальный сайт журнала: http://www.inostranka.ru Наш блог: http://obzor-inolit.livejournal.com Журнал выходит один раз в месяц. Оригинал-макет номера подготовлен в редакции. Регистрационное свидетельство ПИ № 8С77-63040 от 18 сентября 2015 г. Подписано в печать 20.05.2018 Формат 70х108 1/16. Печать офсетная. Бумага газетная. Усл. печ. л. 25,20. Уч.-изд. л. 24. Заказ № . Тираж 2500 экз. Отпечатано в ОАО “Можайский полиграфический комбинат”. 143200, г. Можайск, ул. Мира, 93. Сайт: www.oaompk.ru Тел.: (495) 745-84-28; (49638) 20-685. Присланные рукописи не возвращаются и не рецензируются.