Text
                    Памяти моей сестры Наташи


Елена Краснощекова ИВАН АЛЕКСАНДРОВИЧ ГОНЧАРОВ МИР ТВОРЧЕСТВА Санкт-Петербург Издательство «Пушкинского фонда» 2012
УДК 70 ББК 83.3.Р7 К 78 Редактор И. А. Муравьева Оформление Н. Н. Санин На лицевой стороне переплета фотография: «Постоянные сотрудники “Современника”». Сидят: И. А. Гончаров, И. С. Тургенев, А. В. Дружинин, А. Н. Островский. Стоят: Л. Н. Толстой, Д. В. Григорович. ISBN 978-5-89803-182-4 © Е. А. Краснощекова, 2012 © Н. Н. Санин, оформление, 2012
И. А. Гончаров Мир творчества

1812-2012 К 200-летию со дня рождения

Нормальное назначение чело- века — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно. И. А. Гончаров. «Обломов»
От автора Как любое подлинное искусство, искусство Гончарова открыто многочисленным прочтениям. Наступивший XXI век подталкивает к соотнесению творчества этого классика с реальным опытом читателя, прежде всего русского, нако- пленным в прошедшем бурном и трагическом столетии. Ны- нешнему россиянину в ситуации столкновения цивилизаций, перехода из одной эпохи в другую неожиданно открываются в литературе XIX века те общечеловеческие ценности, до- ступ к которым перекрывался усиленно внедряемым в совет- скую эпоху «классовым подходом». Предлагаемая работа не претендует на обсуждение всех аспектов наследия Гончарова (тем более что уже опублико- ваны объемные, всеохватывающие исследования). В книге представлен анализ, необходимый для выявления авторской точки зрения на искусство писателя. Такой избирательный подход имеет очевидные минусы, но у него есть и серьезные преимущества: он дарует свободу предпочтения, позволяет заострить проблематику иногда вплоть до вольного или не- вольного провоцирования на спор. Как исследователь я придерживаюсь традиционной ме- тодики историко-литературного анализа. Накопленному за многие годы критическому материалу предоставлено закон- ное место, тем не менее ведущая аргументация выискивает- ся в максимальном приближении к художественному Тексту, прежде всего, избранного автора, Тексту, который для фило- лога — такая же неизменная, неисчерпаемая и ценнейшая данность, каковой для естествоиспытателя является Приро- да. 10 От автора
Вступление СВЕРХЗАМЫСЕЛ ГОНЧАРОВСКОГО ТВОРЧЕСТВА К судьбе наследия И. А. Гончарова полностью прило- жимо такое замечание М. М. Бахтина: по прохождении лет «великие произведения <...> как бы перерастают то, чем они были в эпоху своего создания»1. В начале XXI столе- тия «Обыкновенная история», «Фрегат „Паллада”», «Об- ломов», «Обрыв» прочитываются совсем иначе, чем более века назад. «Племя младое, незнакомое» влечется к «ста- ринным, длинным» книгам Гончарова вечным, неиссякае- мым стремлением к познанию и восчувствованию мира и себя в нем. И, возможно, опыт последнего столетия реально помогает этому племени увидеть в «Обломове», к примеру, ту полноту мудрости, что была «сокрыта» от современни- ков появления романа. Переосмысление гончаровских художественных текстов естественно сочетается с требовательно-трезвым подходом к собственно авторскому комментарию, что можно найти в письмах и статьях. Эти два источника у Гончарова не допол- няют друг друга, как обычно, а нередко спорят между со- бой. Надо признать, что в неодинаковой степени проявилась в них и одаренность писателя. Воистину любитель и мастер эпистолярного жанра (к сожалению, до сей поры опублико- вана лишь часть его далеко не полностью сохранившейся переписки), Гончаров — автор статей о собственных кни- гах — куда менее ярок. В письмах романиста обычно господствует свободное самовыражение2. Процесс их рождения приравнивался к вдохновенному писанию прозы, что ощущалось как импро- визация: «Я сажусь за перо и бумагу, как музыкант садится за фортепьяно, птица за свое пение, и играю, пою, т. е. пишу все то, что в ту минуту во мне делается»3. Хотя иногда статью «Лучше поздно, чем никогда» именуют исповедью писателя, Сверхзамысел гончаровского творчества---------------11
по-настоящему исповедальны только письма Гончарова, при- том или к самым близким, задушевным друзьям (С. А. Ни- китенко, И. И. Льховскому...), или к тем корреспондентам, которые были преданы литературе и понимали ее (П. Г. Ган- зену, М. М. Стасюлевичу...). Гончарову, внешне человеку вполне светскому, внутренне всегда нелегко давалось само общение с людьми, зато он и раскрывал полностью душу в письмах к тем немногим, кто пользовался его доверием. Из писем к С. А. Никитенко: «...я чувствую себя совершенно в своей тарелке, когда бываю с Вами и когда пишу к Вам <...> К Вам пишется легко, скоро и свободно»4. «Вы одна — в целом свете — не только знаете, но и понимаете меня почти вполне <...> поэтому естественно, что мне ни с кем так не необходимо беседовать, как с Вами» (8, 360-361). Статьи Гончарова, посвященные, по его словам, «объяс- нению моих авторских задач, как я их сам понимаю» («Лучше поздно, чем никогда», а также «Предисловие к роману „Об- рыв”», «Намерения, задачи и идеи романа „Обрыв”»), все на- писаны после завершения романного творчества в качестве ответа на резкие критические отзывы об «Обрыве»5. Показа- тельна интонация гончаровских самооценок в этих статьях, непрерывно соскальзывающая с уверенно-декларативных тонов к раздумчиво-неуверенным («Не выдаю этот анализ своих сочинений за критический непреложный критерий», это только «личный ответ на делаемые мне вопросы» (8,101) и т. д.). Вернее всего, романист ощущал внутреннюю дисгармо- нию, трактуя собственные сочинения, поскольку «редко, в лице самого автора, соединяются и сильный объективный художник и вполне сознательный критик» (8,105). Писатель серьезно сомневался в своих талантах вне чисто художе- ственной сферы: «Я не публицист, не присяжный критик... я пробовал — и ничего не выходило, кроме бледных статей, уступавших всякому бойкому перу привычных журнальных сотрудников» (8,148). Все подобные оговорки и непрямые извинения обобщаются во фразе, которая в контексте по- смертной судьбы гончаровского наследия видится особенно значимой: «Ежели читатели найдут этот мой ключ к моим сочинениям — неверным, то они вольны подбирать свой собственный» (8,101). В самых первых отзывах на публикацию названных ста- тей Гончарова отмечалась «неясность и сбивчивость» его суждений о собственном творчестве: в них непосредствен- 12 От автора
ность отдельных замечаний сочетается с «надуманностью» в интерпретации ряда персонажей, в характеристике их «слы- шится более “конструкция”, нежели непосредственное чув- ство художника»6. Обоснованность подобных заключений можно подтвердить, обратясь, например, к тем случаям, ког- да романист вторгается в сложную, еще мало разработанную в его время (да и сегодня) область — психологию творче- ства7. Гончаров рассуждает о двух вариантах творческого процесса, определяемых тем, что преобладает в художни- ке, «ум или фантазия и так называемое сердце». У писа- телей, которых Гончаров относит к первой группе («со- знательное творчество»), «ум тонок, наблюдателен и пре- возмогает фантазию и сердце». У писателей иной породы («бессознательное творчество») «при избытке фантазии, и при — относительно меньшем против таланта — уме об- раз поглощает в себе значение, идею» (8,104-105). К по- следним Гончаров относил самого себя, опираясь, вернее всего, на отзыв В. Г. Белинского (статья «Взгляд на русскую литературу 1847 года»), в котором автор романа «Обык- новенная история» как преимущественно поэт-художник противопоставлялся автору романа «Кто виноват?» как преимущественно поэту мысли (об этом в первой главе книги, с. 36). В своих статьях Гончаров придал оценке соб- ственного дарования дополнительную односторонность: «увлекаюсь больше всего <...> своей способностью рисо- вать <...> Рисуя, я редко знаю в ту минуту, что значит мой образ, портрет, характер» (8,105). И, наконец: «Хорошо, что я не ведал, что творю!» (8,106). Гончаров заявлял, что осознание написанного приходит позднее, при этом с помо- щью критических истолкователей, каковыми для него были Белинский и Добролюбов. Подобные признания в обезору- живающей «интуитивности» прочитывались некоторыми современниками Гончарова как «жалкие слова», за которы- ми не стоит содержание8, или как намеренный, но неясно чем мотивированный «самооговор»: «Прославленная Гон- чаровым бессознательность творчества есть не что иное, в сущности, как совершенное отсутствие в писателе всякой критической мысли, совершенная беззащитность его перед впечатлениями и влияниями жизни»9. Но парадоксально, что эти же самые статьи Гончарова, прославляющие бессознательность творчества, насыщены более чем сознательной (сугубо рациональной) интерпрета- Сверхзамысел гончаровского творчества 13
цией собственных романов. Гончаров, разъясняя «общий их смысл», писал: «Все они связаны одной общей нитью, одной последовательной идеею — перехода от одной эпохи рус- ской жизни, которую я переживал, к другой — и отражением их явлений в моих изображениях, портретах, сценах, мелких явлениях и т. д.» (8,107). Борьба «старого» (всероссийский усадебный застой) и «нового» (петербургская нарождающа- яся буржуазность) определяет суть «первой галереи» роман- ной «трилогии» — «Обыкновенной истории». Она, в свою очередь, служит «преддверием к следующим двум гале- реям, или периодам русской жизни, уже тесно связанным между собой, то есть к “Обломову” и “Обрыву”, или к “Сну” и “Пробуждению”» (8,111). И в первом романе, и в двух по- следующих соответственно каждый герой воплощает то или иное социальное явление русской жизни конкретного перио- да. В первом: «застой» — младший Адуев, «движение» — старший. Их споры — отражение ломки старых понятий и рождение новых. Вследствие подобной логики даже На- денька Любецкая становится символом «безмолвной эман- сипации»: ее увлечение блестящим графом трактуется как «сознательный шаг русской девушки», а бесследное исчез- новение из романа сразу после разрыва с Александром объ- ясняется так: «Мне она не была нужна как тип, а до нее как до личности мне не было дела» (8,110). Бросив трезвый взгляд на подобные критические опу- сы автора великого «Обломова», Ю. Айхенвальд заключил: «Должно быть, под влиянием публицистической критики, он (Гончаров.— Е. К.) захотел <...> увидеть в большинстве соз- данных им лиц символы общественных отношений и эпох <...> Между тем, по собственному признанию, он творил эти лица чисто художнически, безо всякой тенденции: и они вы- яснялись перед ним как люди, а не как представители со- циальных течений». Рекомендации критика, относящиеся к прочтению «Обломова», были достаточно категоричны: «Для того, чтобы понять и оценить Гончарова, мы должны вникнуть только в этот роман и в остальные его беллетри- стические страницы, но бесполезна для нас та авторская исповедь, которую он написал по поводу “Обломова” и по поводу других своих произведений, под заглавием “Лучше поздно, чем никогда”. Если нам не нужны письма Гончаро- ва10, то не нужен и тот надуманный комментарий, который он приложил к собственному художественному тексту, мы имеем право не считаться с ним и, обойдя его, стать лицом к 14 Вступление
лицу с самим художником, тем более что и комментарии его далеко не всегда правильны»11. В интерпретации наследия Гончарова необходимо (но и очень непросто!) избежать односторонности, то есть: или, обратившись к тексту и письмам, проигнорировать само- оценки в статьях, или, наоборот, только на них и строить концепцию творчества. Встает задача уяснения сложного, подчас неорганичного переплетения разных тенденций твор- чества: социальных, конкретно-исторических, а также иных, ориентированных на погружение в сферу психологии и по- ведения (менталитета) отдельного человека и целой нации. Советские исследователи творчества Гончарова, начиная с середины 20-х годов12, как правило, добровольно отказыва- лись от предложенного романистом подбора «собственного ключа», старательно цитируя его поздние статьи, тем более что за гончаровской трактовкой стояли мнения таких стол- пов революционно-демократической критики, как В. Г. Бе- линский и Н. А. Добролюбов. В западной славистике уже давно сложилось иное отно- шение к гончаровскому автокомментарию. «Ничто не выгля- дит менее убедительным, чем заявление Гончарова, что он создал гигантскую панораму, отражающую три декады жиз- ни русского общества. Гончаров менее всего хроникер со- циальных изменений»,— писал Леон Стилман в 1948 году. В романах Гончарова господствует не хронология истории, а хронология воспоминаний, субъективная по существу. «Каждый из трех романов Гончарова трактует по-разному темы трех эпох жизни человека: младенчество и детство с образами матери и родового поместья, затем пробуждение (в подростковый и юношеский период): духовное — в идеа- листическом климате тридцатых годов со стремлением к творческому самовыражению, эмоциональное — с первыми опытами любви, и в заключение период взросления, воз- мужания, связанный с Петербургом и с правительственной службой, с подавлением эмоциональных порывов юности, с женитьбой»13. Действительно, в «Обломове», к примеру, Гончаров вру- чает Штольцу среди собственных итоговых размышлений и те, что взяты в качестве эпиграфа к этой книге: «Нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно»14. «Без скачков», то есть без перепрыгивания через какие-то этапы. Сверхзамысел гончаровского творчества----------------15
«Не пролив ни одной капли напрасно» — подразумевает полнокровное проживание каждого из них. Важно для по- нимания всего творчества Гончарова и суждение Штольца о медленном, постепенном достижении уравновешенного чув- ствования — примете подлинной зрелости: «ровное и мед- ленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэ- зия ни пылала в них». Но насколько возможно реализовать «норму» развития в реальной человеческой жизни? Штольц прибавлял, что он «был бы счастлив, если бы удалось ему на себе оправдать свое убеждение, но что достичь этого он не надеется, потому что это очень трудно, что человек вообще слишком испорчен и что нет еще настоящего воспитания» (130). Штольц (а с ним Гончаров) видит в «настоящем вос- питании» путь реализации человеческого назначения — по- нятия основополагающего в гончаровской романистике. Во многочисленных письмах именно общечеловеческий и все- временной смысл восхождения героев по ступеням возрас- тов обсуждался писателем неоднократно. Внутренний конфликт в творческой судьбе Гончарова приоткрывается в его исповедальном письме к С. А. Ники- тенко в период работы над «Обрывом» (от 21 авг.-2 сент. 1866 г.). Открывается интересующая нас часть письма фра- зой, сразу приковывающей внимание: «Скажу Вам, наконец, вот что, чего никому не говорил». И далее — разъяснение этой, так долго никому не открываемой «тайны»: «С той са- мой минуты, когда я начал писать для печати (мне уже было за 30 лет и были опыты), у меня был один артистический идеал: это — изображение честной, доброй, симпатичной натуры, в высшей степени идеалиста, всю жизнь борюще- гося, ищущего правды, встречающего ложь на каждом шагу, обманывающегося и, наконец, окончательно охлаждающего- ся и впадающего в апатию и бессилие от сознания слабости своей и чужой, то есть вообще человеческой натуры. Та же идея была у меня, когда я задумывал Райского, и если б я мог исполнить ее, тогда бы увидели в Райском и мои серьез- ные стороны». В этом признании особенно примечательно указание на неизменную приверженность одному и тому же «артистическому идеалу», идее, связанной с исследова- нием «вообще человеческой натуры» на примере личности, по природным задаткам своим «честной, доброй, симпа- тичной», проживающей драматически осложненную жизнь во многом в силу этих задатков. Намечен и сам временной масштаб изображения человеческой натуры — не в отдель- 16 Вступление
ных эпизодах, а во всей жизни с прослеживанием важней- ших возрастных этапов (от борьбы и поисков правды на заре жизни через разочарование к апатии в конце ее). Реализация этого, так сказать, «сверхзамысла» (три романа зародились почти одновременно, в 40-е годы) прямо соотносилась с под- линным предназначением художника («мои серьезные сто- роны»). Почему предназначение не исполнилось? Гончаров нахо- дит причину, прежде всего, в ограниченности собственных сил: «...тема эта слишком обширна, я бы не совладел с нею». Масштаб «темы» далее разъясняется: «Не только моего, но и никакого таланта не хватило бы на это. Один Шекспир соз- дал Гамлета, да Сервантес — Дон Кихота — и эти два гиган- та поглотили в себе почти все, что есть комического и траги- ческого в человеческой природе. А мы, пигмеи, не сладим со своими идеями — и оттого у нас есть только намеки». Ука- зание на огромный диапазон охвата человеческой натуры (от комического до трагического) и упоминание о Гамлете и Дон Кихоте — образах самого широкого (всечеловеческого) со- держания — разъясняют, в каких параметрах задумывалось исследование писателем «вообще человеческой натуры». Другое объяснение отхода от первоначальной идеи на- ходится, по Гончарову,— вне непосредственно индивидуаль- ной сферы (своеобразия и масштаба дарования). Речь идет о среде проживания и работы творца, для писателя — о лите- ратурной ситуации с ее идейными и эстетическими предпо- чтениями, влияющими на саму атмосферу творчества: «...и притом отрицательное направление до того охватило все общество и литературу (начиная с Белинского и Гоголя), что и я поддался этому направлению, вместо серьезной челове- ческой фигуры стал чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные стороны» (8, 318-319). Важно уточ- нение перед изложением второго аргумента — «и притом», устанавливающее субординацию двух причин и их взаимо- связь. Гончаров не снимал с себя ответственности за «отступле- ние», но трезво оценивал влияние авторитетов на входящего в их круг неуверенного в себе автора. Письмо подтверждает, что критическая (возможно, из- лишне требовательная) оценка Гончаровым собственного дарования скорректировала сверхзамысел уже с самого на- чала зрелого (романного) творчества. А внешнее давление оказалось сильным не столько потому, что «отрицательное Сверхзамысел гончаровского творчества 17
направление» стало модой, а прежде всего потому, что оли- цетворялось такими значительными фигурами, как Гоголь в собственно художественном творчестве и Белинский в критике (один дал название целому периоду, а другой — критике этого периода). В итоге, вместо уравновешенного и всестороннего воссоздания человеческой натуры после- довало по примеру (Гоголь) и рекомендациям (Белинский) сужение масштаба обобщения за счет социальной конкре- тизации («частные типы») и упрощения психологической задачи в угоду обличению («уловляя уродливые и смешные стороны»). Так рождался «замысел», наиболее активно реа- лизуемый в начале повествования (в первых двух романах), а затем постепенно уступающий под напором стихии таланта свое место исконному «сверхзамыслу». Как пишет англий- ский писатель и эссеист В. С. Притчет: «„Обломов” — от- личный пример сомнительной ценности пропагандистской задачи для художника: у великого романиста она будет по- буждать талант до той поры, пока он сам не проглотит по- добную задачу»15. В тексте цитированного письма есть важное разъяснение и по поводу иного полюса в искусстве — идеализации, назван- ной Гончаровым бесплодной. «Природа, судьба все требует идеала или, лучше сказать, все ставит нам идеал, но и приро- да и судьба делают также и уступки, ибо принята во внимание слабость человека, его хрупкость, крайнее несовершенство» (8,319). В этих словах — ключ к гончаровскому гуманитету, что лежит в самой природе его дарования. Как будет показано далее, именно гуманитет в итоге и выводил писателя далеко за рамки популярных «рецептов», преобразовывал заданную остроту характеристик в мудрую полноту живописания. Рез- ко критическая (сатирическая) манера была неорганична для художника, сделавшего в письме такое принципиальное при- знание: «Кажется, пропасть дурного — бездонна в человеке, но чуть ли источник хорошего еще не глубже и неиссякаемее. Надо дойти до невероятной и едва ли существующей крайно- сти, чтобы сказать: все пропало, кончено, человек заблудился и не воротится <...> Я хочу сказать, что глубина дурного не превышает глубину хорошего в человеке и что дно у хорошего даже... да у него просто нет дна, тогда как у зла есть — все это, разумеется, обусловлено многим» (8,230). В одном из писем К. К. Романову Гончаров цитировал (по-немецки) строчки из Гёте, которые в переводе И. С. Тур- генева звучат так: «Запускайте руку внутрь, в глубину че- 18 Вступление
ловеческой жизни! Всякий живет ею, не многим она знако- ма — и там, где вы ее схватите, там будет интересно!»16. Воз- можно, в этих словах великого предшественника Гончаров вычитал отзвук собственного творческого влечения: несмо- тря ни на что, двигаться «вглубь человеческой жизни» («там будет интересно»), и это стремление в итоге пересиливало все «требования века», каковыми они виделись участникам общественной и внутрилитературной борьбы. Непростой контрапункт исконного сверхзамысла и социально ориентированного замысла улавливается (с разной степенью четкости) во всех произведениях Гонча- рова. Сверхзамысел гончаровского творчества 19
Глава первая ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ВЗРОСЛЕНИЯ О юность легкая моя! Благодарю за наслажденья, За грусть, за милые мученья, За шум, за бури, за пиры, За все, за все твои дары; Благодарю тебя. Тобою, Среди тревог и в тишине, Я насладился... и вполне. А. С. Пушкин. «Евгений Онегин» ...не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда су- масбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись у меня? Из письма Александра Адуева Контрапункт ведущих мотивов Роман «Обыкновенная история» (1847) рассматривает- ся подчас лишь как подступ к более сложным и многопла- новым последующим двум. Тем более, что несколько схе- матичное построение романа облегчает подобную задачу: несложно увидеть в нем исходный чертеж для будущего полнокровного создания — «Обломова». Но если же взгля- нуть на «Обыкновенную историю» как на завязь, из которой развилась вся романистика, как сгусток творческой энергии, что придал импульс всему творчеству Гончарова, то именно этот роман потребует самого пристального рассмотрения. В «Обыкновенной истории» уже проявились все предпочтения 20-------------------------------------------Глава первая
Гончарова в выборе традиций, жанра, сюжета, героя и соот- ветственно всех других элементов романа, при этом пред- почтения столь определенные, что хотя они и претерпели в дальнейшем изменения, но не в той степени, чтоб изме- нилось само существо сделанного выбора. Одновременно в первом романе уже дала о себе знать не только свобода творческого выбора, но и его «несвобода», сказалась зависи- мость от рекомендаций, выдвигаемых временной ситуацией и авторитетами в искусстве. При жизни Гончарова в ситуациях общественной и лите- ратурной борьбы обычно выдвигались на первый план зло- бодневные аспекты его произведений (за счет всех других). К примеру, в «Обыкновенной истории» только по прошествии десятилетий была акцентирована (на фоне привязанности ро- мана к его эпохе) глубинная тема универсального характера. В романе «изображен вечно присущий человечеству разлад между идеализмом и практичностью, однако — в явлениях, подмеченных в русской жизни», воспроизводится «двойствен- ное течение жизни, столь же правдивое, как и бессмертные образы Сервантеса» (отсылка к упоминанию «Дон Кихота» в цитированном выше письме). В романе Гончарова была уви- дена такая «обыкновенная история», которая, повторяясь во все века, выражалась «в его (Гончарова) время в своеобраз- ных формах русской общественной жизни»1. Контекст деся- тилетия справедливо был расширен до контекста веков. Подмеченный контрапункт (замысла и сверхзамысла) улавливается со всей очевидностью, прежде всего, в судь- бе главного героя. Александр Адуев — юный провинциал 30-х годов, усвоивший характер чувств и манеру поведе- ния популярных персонажей современной ему литературы (преромантической и романтической). Подражательность, вошедшая в само нутро молодого человека, определяет не- естественность поведения, натужность речей, легко поддаю- щихся осмеянию. Одновременно — это «обыкновенный здо- ровый юноша, лишь находящийся в романтической стадии своего развития»2. «Книжная одежда» спадает с Александра по мере взросления вместе с наивностью и экзальтацией мо- лодости. Так создается своего рода перемежающаяся двой- ная «подсветка» в гончаровском тексте: он прочитывается и как психологическое повествование о норме жизни в эпоху юности, и как комическая история заблуждений мечтатель- ного русского провинциала конкретной эпохи3. Но посколь- ку юность всегда склонна к предпочтению мечты трезвой Обыкновенная история человеческого взросления--------21
реальности и везде легко рядится в «чужие платья», психо- логическая цельность гончаровского «человека на все вре- мена» не подрывается всерьез уступкой конкретной «злобе дня». Однако вопрос, что первозначимо в романе (раскрытие примет, «вечно присущих человечеству», или обнаружение «своеобразных форм русской общественной жизни», в ко- торые эти приметы облачились), остается предметом дис- куссии до сей поры. Правда, сама тональность дискуссий коренным образом меняется. Утверждается, к примеру, что в романе «немногое связано с определенным моментом со- временной Гончарову социальной истории. Но, когда оно входит в роман, то служит только иллюстрацией основопо- лагающих проблем человеческого существования или еще в большей мере стимулом, чтобы попытаться войти с ними в соприкосновение»4. Гончаров и современники а. «Обыкновенная история» в восприятии критики Большой успех в момент появления принесла «Обык- новенной истории», прежде всего, ее критическая направ- ленность. Это заявление не противоречит тому, что еще до публикации первый роман Гончарова вызвал восторги слу- шателей (на чтениях в литературных салонах) «свежестью и простотой», «изящной легкостью и простотой рассказа», отсутствием «литературщины и литераторства»5. Во второй половине 40-х годов, когда только что утвердилось в прозе «отрицательное направление», литературная обществен- ность обостренно реагировала на позицию дебютирующе- го романиста. В самом первом отзыве на роман прозвучали мудрые ноты: «Дарование г. Гончарова — дарование само- бытное: он идет своим путем, не подражая никому, ни даже Гоголю, а это не безделица в наше время»6. Но во всех по- следовавших — мысль о самобытности явно уступила место суждениям о Гончарове как о новом многообещающем да- ровании в ряду последователей Гоголя. Еще до завершения публикации в «Современнике» «Обыкновенная история» была названа «лучшим произведением русской литературы со времени появления „Мертвых душ”», опытом, «вышед- шим непосредственно из направления Гоголя»7. 22 Глава первая
«Обыкновенная история» приветствовалась как произ- ведение, имеющее целью «поразить оружием насмешки то, что теперь вовсе не ко времени, чему очень мы служили и в жизни, и в науке. Это как бы мщение за вред, причиненный романтической настроенностью и теперь еще, по временам, причиняемый ею»8. «Романтическая настроенность» — по- нятие, само по себе очень многозначное и поэтому уже рас- плывчатое, в тот момент в критике и в читательском воспри- ятии наполнялось конкретным социально-психологическим содержанием. Общепризнано, что искусство романтизма по своей природе более, чем какое-либо другое, способно вли- ять на мироощущение и поведение читателей и зрителей самого разного уровня. Но в России первой трети XIX века имитация книжных образцов в среде читающего дворянства (и столичного, и провинциального) была беспрецедентной, что определялось самим незрелым состоянием русского об- щества, его ускоренным движением навстречу Европе. Как писал Ап. Григорьев, «романтизм, и притом наш, русский, в наши самобытные формы выработавшийся и отлившийся, романтизм был не простым литературным, а жизненным яв- лением, целою эпохой морального развития, имевшей свой особенный цвет, проводившей в жизни особое воззрение<...> Пусть романтическое веянье пришло извне, от западной жизни и западных литератур, оно нашло в русской натуре почву, готовую к его восприятию,— и потому отразилось в явлениях совершенно оригинальных»9. Жизненное поведение, сформированное романтизмом, с высоты последующих эпох выглядит «поддельным», неис- кренним, его упрекали в отсутствии простоты, видели в нем лишь красивую маску. «Конечно, эпоха романтизма,— пи- шет Ю. М. Лотман,— расплодила своих Грушницких — по- верхностных и мелких любителей фразы, для которых ро- мантическая мантия была удобным средством скрывать (в первую очередь, от себя самих) собственную незначитель- ность и оригинальность. Но было бы глубочайшей ошибкой забывать при этом, что то же мироощущение и тот же тип отношения со средой мог давать Лермонтова или Байрона. Приравнивать романтизм к его мелкой разменной монете было бы глубоко ошибочным»10. Резкое неприятие гонча- ровского Адуева Ап. Григорьевым объяснялось как раз тем, что критик вычитал в наивном провинциале пародию на идеалистов, равняющихся на Лермонтова и Байрона, из того самого круга, к которому критик себя причислял до конца Обыкновенная история человеческого взросления---------23
своих дней («последний романтик»). В 1852 году Григорьев характеризовал Адуева как фигуру «жиденькую, худенькую, слабенькую с ярлыком на лбу: романтизм quasi молодого поколения». В нем «стремление к идеалу не признает свое- го питомца» и «ирония пропала здесь задаром»11. Еще раз вернувшись к роману, критик высказался с большей резко- стью: «Романтическое стремление не признавало, не при- знаёт и не признает в жиденьком Александре Адуеве своего питомца»12. Существует мнение, что первоначально Гончаров заду- мал воссоздать в своем герое именно сумму представлений и чувствований этого «романтического стремления», но план («нанести удар вообще современному романтизму») не реализовался, потому что писатель «не сумел определить идеологический центр. Вместо романтизма он осмеял про- винциальные потуги на романтизм»13. Это мнение явно не учитывает саму специфику дарования Гончарова: суть не в неспособности этого писателя критически переосмыслить романтизм в качестве идеологии дворянской интеллигенции предшествующих десятилетий, а в его безусловном пред- почтении другой проблематики, рассматриваемой на ином человеческом материале. Гончаровское решение изображать «романтизм» как элемент обыденного сознания, лежит в глу- бинах его природного дарования: «Он не останавливался на взволнованной поверхности общества, а уходил вглубь, туда, где спокойно и медленно совершается органическое нарас- тание традиционного быта, где стоят его устои, медленно поддающиеся изменениям»14. Если И. С. Тургенев в романах (от «Рудина» до «Нови») описывал разные этапы духовных поисков идейных интел- лигентов, трудно изживающих идеологические иллюзии разного толка, то Гончарова интересовал сам ход Жизни, сказывающийся на сдвигах в ментальности целых слоев на- селения. Художник обладал способностью улавливать, по его словам, «нечто очень коренное и надолго устанавливающее- ся и образующее иногда ряд поколений» (8,410). Таковым и было болезненное и медленное изживание многочисленны- ми усадебными недорослями усвоенных подчас еще от пред- шествующей эпохи стереотипов мироощущения и поведе- ния. Гончаровская «обыкновенная история» рассказывала о среднем человеке, разделявшем увлечение многочисленных подражателей (а не истинных мыслителей). В Александре Адуеве показан, так сказать, «бытовой романтизм», кото- 24 Глава первая
рый, упростив опыт романтической литературы, сделался достоянием любителей чтения (еще более любительниц) об- разованного класса России. Волна увлечения романтизмом, откатившись в провинцию, захватила в свою орбиту широ- кие среднекультурные слои. Но тем не менее, «...оторванный от философских истоков движения, вульгарный романтизм при всем том сохраняет оболочку не только романтических форм, но и романтических тем („натурфилософия64, „идеаль- ная любовь44, „гений44, „отверженный толпой44 и т. п.) »15. б. Гончаров и Белинский Трактовка Адуева как «романтика 30-х годов» и соот- ветственно содержания «Обыкновенной истории» как по- лемики с уходящим литературным направлением устойчиво (и справедливо!) связывается с критикой В. Г. Белинского. В советском литературоведении ее истолковывали как «по- следнее слово» о романе, и во многих работах Гончаров был представлен скромным учеником критика, чьим мудрым ре- комендациям он следовал с пользой для себя на протяжении всего творчества16. Отношения Гончарова и Белинского заслуживают от- дельного исследования, но совершенно обойти здесь этот вопрос тоже невозможно. Гончаров неоднократно признавал значимость суждений Белинского (правда, наиболее часто в статьях, где критик выступал его союзником в полемической кампании). Романист писал о Белинском-человеке с большой теплотой в специальной статье («Заметки о личности Белин- ского», 1881). Но одновременно Гончаров видел связь между Белинским и той самой критикой, с которой он спорил в эпо- ху «Обрыва». «Отсутствие того беспристрастия и спокой- ствия», что «составляет его (Белинского.— Е. К.) капиталь- ный и, может быть — единственный недостаток»,— считал романист,— было наследовано (через Добролюбова) новой генерацией критиков, усвоивших «свойственный этому не- достатку тон, не только как критический прием, но почти как принцип» (6,449). Гончаров назвал именно Белинского (цитированное письмо к Никитенко) в качестве того автори- тета, чье влияние привело его к отступлению от творческо- го сверхзамысла. Подобная неоднозначность высказываний Гончарова понуждает прочертить, хотя бы в самом общем виде, линию схождения-расхождения критика и писателя в течение нескольких лет, предшествовавших появлению Обыкновенная история человеческого взросления 25
«Обыкновенной истории». Возможно, этот экскурс прояснит и некоторые обстоятельства самого рождения первого рома- на Гончарова, и особую реакцию на него Белинского. Романтизм (направление и мироощущение), «романтик» (натура и тип) были не только неизменной темой критики Белинского, но и темой глубоко личной. В юношеской дра- ме «Дмитрий Калинин» (написана в 1830-м, опубликована в 1891 году) просматривается подражание Ф. Шиллеру, и шире — драматургии эпохи «Бури и натиска», и так назы- ваемой «неистовой словесности» (французской романтиче- ской прозе 20—30-х годов). В этой пьесе с безумными стра- стями и убийствами на втором плане существует будущий «гончаровский конфликт»: столкновение двух мироощуще- ний (романтического и трезво-скептического). Главный ге- рой, страстно любящий, экзальтированный, числит себя на- следником пушкинского Ленского (эпиграф к пьесе: «Ах, он любил...»). Его друг Алексей Сурский, отлюбивший и разо- чарованный,— ближе к Онегину (назван в тексте Мефисто- фелем). В его безуспешных увещеваниях Калинина часто мож- но уловить ноты Адуева-старшего: «...тебе не худо бы оста- вить эти высокопарные фразы: они нашему брату, темному человеку, непонятны»17. Правда, сам Сурский (в отличие от дяди) использует подобные же фразы: «...чувствительность, соединенная с пылкостью, есть ужасный дар неба». (Сти- хия «дикого языка» захватывает все пространство текста.) Спор двух друзей сосредоточен вокруг коллизии: «серд- це» — «ум». Сурский упрекает Калинина: «Ты всегда сле- дуешь внушениям опаснейших врагов твоих, воображения и сердца, а никогда не слушаешься хотя и сурового, но до- брого старика — рассудка» (1,528). Сам же он держит «свои страсти и воображение в равновесии с рассудком, и даже так, что последний немного перетягивает» (1,529). Калинин от- вергает советы Сурского: «Я никогда не поверю, чтобы чело- век, следующий одному холодному рассудку и живущий по счетам и выкладкам эгоизма, мог быть истинно счастливым» (1,528). Примечательно, что охлаждение сердца Сурского — результат разочарования в любви: «И в моей, ныне ледяной груди билось некогда пламенное сердце, и моя, ныне холод- ная душа некогда кипела страстями, и мое, ныне погасшее воображение, было некогда, к моему несчастью, слишком живо, слишком услужливо...» (1,529). Но важно подчер- кнуть (в связи с Гончаровым), что сам характер увлечения 26 Глава первая
Сурского соответствовал его натуре. Стадии романтического обольщения двух героев «никогда не совпадали: поэтому не совпадут и заключительные стадии конфликта. И если в пер- вом случае (Сурский.— Е. К.) предопределен компромисс и примирение, то во втором (Калинин) — борьба до конца и гибель»18. В Белинском-критике навсегда сохранилась (при всей бурной эволюции) какая-то частица автора «Дмитрия Калинина», определив, в частности, его безоглядную страст- ность при обсуждении всех вопросов, что соприкасались с романтизмом. В суждениях Белинского о первом романе Гончарова мог отозваться собственный творческий опыт, ко- торый со временем превратился в отвергнутое (постоянно отвергаемое!) прошлое. В начале критической деятельности Белинского явно сказывались его абстрактно-романтические представления о жизни, хотя, противопоставляя «поэзию идеальную» «ре- альной», он уже отдавал предпочтения последней. После не- долгого периода «примирения с действительностью» Белин- ский на новом витке эволюции специально обсуждает при- роду романтизма в обзоре «Русская литература в 1841 году» (1842). В обзоре обнаруживаются переклички с размышлением (зарисовкой) Гончарова «Хорошо или дурно жить на свете» (датируется концом 30-х — началом 40-х годов), очень зна- чимым в контексте всего творчества писателя. Этот этюд — еще одно (рядом с ранними повестями) «домашнее» произ- ведение (рождено и для кружка Майковых, и внутри него, и на материале досугов посетителей салона). В заголовке этю- да запечатлен излюбленный этим художником прием альтер- нативы (правда, она снимается немедленно: «И да, и нет»). Противопоставлены две стороны жизни. В практической «мы — рабы забот, она отравлена существенными потребно- стями, каждый, как пчела, ежедневно обязан принести, для общей пользы, каплю своего меда в бездонный улей света». «Ум» как самодержавный властелин правит в практической жизни: «много жертв приносит человек этому деспоту, мно- го отдает своих лучших минут и радостей на обмен огорче- ний, сухих, чуждых душе трудов и усилий». Эта жизнь «как томительный сон, как давление ночного духа, от нее пробуж- даешься, как от обморока...», человек в ней уподобляется не только трудолюбивой пчеле, но и вечно снующему муравью, суетливой мыши. В этой сфере безжалостно проступает тот «жизни холод», который, по Пушкину, суждено претерпе- Обыкновенная история человеческого взросления 27
вать каждому человеку во взрослом состоянии. Не такова поэтическая сторона жизни: «Там перестаешь жить для всех и живешь для себя не одной головой, но и душой, и сердцем, и умом вместе». То сфера — эстетическая: «В ней простор сердцу, открывающемуся тогда для нежных впечатлений, простор сладким думам, тревожным ощущениям и бурям, тоже не умственным и политическим, бурям души, осве- жающим тяготу вялого существования. Тут свои идеальные радости и печали, как улыбка сквозь слезы, как солнечный луч при дожде». Мгновения той жизни исполнены игры ума и чувств, цветущих, живых наслаждений всем, что есть пре- красного в мире. В подобной сфере «господствует какая-то легкость, свобода, и человек не клонит головы под тяжестью неотвязчивой мысли о долге, труде и обязанностях»19, он воспаряет духом и уподобляется влюбленному юноше или поэту. «Ум» и «сердце», «тяжесть» и «легкость», «скука» и «простор-игра», «сон-обморок» и «тревожные ощущения- бури» — эти образы воплощают две сферы бытия: «идеаль- ную» —романтическую — и «практическую» — житейскую. Хотя в опусе Гончарова превалирует мягкий юмор, нараста- ющий в портретах (прелестных учениц Екатерининского ин- ститута благородных девиц и их поклонников), тем не менее в этом «несерьезном» размышлении просматривается впол- не серьезная отсылка ко всему зрелому творчеству. Поэзия и проза, долг и наслаждение, созерцательность и труд в их соотнесенности с разными этапами жизни героев различно- го опыта и темперамента — подобная проблематика станет подлинно гончаровской. Мысли Белинского в названном выше обзоре раскрыва- ются тоже в контрасте двух «миров». Один — «это мир вну- треннего человека, мир души и сердца, мир ощущений и ве- рований, мир порываний к бесконечному, мир таинственных видений и созерцаний, мир небесных идеалов...» (4,301). Этому «внутреннему миру» противостоит «мир внешний», что окружает человека с рождения и предъявляет свои тре- бования к нему, соблазняет его «лживыми и нечистыми оба- яниями». Оба мира «равно нуждаются один в другом, и в возможном проникновении одного другим заключается дей- ствительное совершенство человека». Опасность, убежден критик, таится в крайностях, то есть в погружении полно- стью только в один из миров: «Горе тому, кто, соблазненный обаянием этого внутреннего мира души, закроет глаза на 28 Глава первая
внешний мир и уйдет туда, в глубь себя, чтобы питаться бла- женством страдания, лелеять и поддерживать пламя, которое должно пожрать его!» (4,301). Другая крайность — погру- женность во «внешний мир»: «Но горе и тому, кто, увлечен- ный одною внешностию, делается и сам внешним челове- ком<...> он гражданин, он воин, он купец, он все, что хотите, но он никогда не „человек”» (4, 301— 302). Сам характер описания двух крайностей легко обнаруживает, какая из них представляется автору менее опасной. Поскольку «развитие романтических элементов есть первое условие нашей чело- вечности<...> Пусть они возобладают над нашим духом, воз- будят в нас восторженность и фанатизм». Подобные каче- ства не представляют угрозы: «В сильной натуре, одаренной тактом действительности, они уравновесятся в свое время с другою стороною нашего духа, зовущею в мир истории и действительности, что же до натур односторонних, исклю- чительных или слабых, им везде грозит равная опасность — и во внутреннем, и во внешнем мире» (4,302). Апология, в конечном счете, «романтических элементов» у Белинского оттеняется уравновешенностью оценок Гончаровым поэзии и прозы жизни («И да, и нет»). В последующее пятилетие Белинский резко изменил свою позицию, и, став гонителем «романтизма», утерял про- демонстрированное выше умение взвешивать «крайности». В обзоре «Русская литература в 1845 году» (1846) контраст «романтиков» и «прагматиков» заостряется и... упрощается, так как берется в расчет лишь единственный (функциональ- ный) признак. Одни люди «деятельны и крепко держатся по- словицы: на Бога надейся, сам не плошай». Другие — «ро- мантические ленивцы», «вечно бездеятельные или глуподе- ятельные мечтатели»: «небрежно, в сладкой задумчивости, опустив руки в пустые карманы, прогуливаются они по до- роге жизни, глядя все вперед, туда, в туманную даль и дума- ют, что счастие гонится за ними... А о том и не подумают, что они ничего не сделали, чтобы найти очарование и прелесть в жизни» (8,8). (Эти слова прямо предсказывают пафос статьи Н. А. Добролюбова «Что такое обломовщина?».) Подобные мечтатели «утратили способность просто чувствовать, про- сто понимать вещи<...> сделались олицетворенным противо- речием — de facto живут на земле, а мыслию на облаках<...> стали ложны, неестественны, натянуты» (8, 8). Белинский называет их «романтиками жизни», а в их появлении видит «выражение нравственного состояния общества». Очевид- Обыкновенная история человеческого взросления---------29
но, что из многообразных разновидностей людей, живущих «внутренней жизнью» (представленных в обзоре «Русская литература в 1841 году»), «романтические ленивцы» воспро- изводят только одну: «люди недалекие и неглубокие<...> они толкуют и понимают себя и все вне их находящееся задом наперед и вверх ногами» (то, что раньше было знаком лич- ной заурядности, становится приметой жизненного типа). Смысл подобного сдвига проясняется в такой фразе: «Стать смешным — это значит проиграть свое дело. Роман- тизм проиграл его всячески— и в литературе, и в жизни» (8, 16). Намерение представить смешными и незначительны- ми людей, которым сам критик ранее отдавал предпочтение, обнаруживает теперешнее резкое их неприятие. Но фелье- тонного портрета «романтиков жизни» явно недостаточно для выполнения непростой задачи. Так родилось «задание» для писателей: «Нельзя не подивиться, что юмор современ- ной русской литературы до сих пор не воспользовался этими интересными типами, которых так много теперь в действи- тельности, что ему было бы где разгуляться!» (8,8—9) (та- ким образом, авторам предлагалась и злободневная тема, и форма ее воплощения). Если не знать, что первая часть романа Гончарова созда- валась, вернее всего, еще в 1844 году и только вторая допи- сывалась в 1846-м, а обзор Белинского вышел в январе 1846 года, то естественно решить, что писатель непосредствен- но отозвался на призыв критика. В литературе о Гончарове можно встретить подобные утверждения. Роман «Обыкно- венная история» «как бы явился ответом на приглашение, которое Белинский сделал передовым русским писателям: он был посвящен всестороннему изображению „романти- ческого ленивца44 и „бездеятельного или глуподеятельного мечтателя4420. «Рассуждения о „романтиках жизни44 предва- ряли появление образа Александра Адуева в романе „Обык- новенная история” И. А. Гончарова, над которым писатель работал в это время»21. С учетом цитированного выше письма Гончарова к С. А. Никитенко стоит говорить не о прямом влиянии одной статьи, появившейся на стадии завершения романа, а о той общей атмосфере, созданной борьбой Белинского («трибу- на, гонителя и карателя» (6,448)) с романтизмом, которая и могла подтолкнуть дебютанта к «осовремениванию» скла- дывающегося сверхзамысла. К примеру, низвержение авто- ритета А. А. Бестужева-Марлинского, возможно, отозвалось 30 Глава первая
в выборе Гончаровым прозы именно этого автора в качестве основного пародируемого «источника». Низвержение это совершалось на протяжении десятилетия. В «Литературных мечтаниях» (1834) Белинский еще писал о Марлинском как о «самом огромном авторитете» («теперь перед ним все на ко- ленях»), правда, объясняя подобную ситуацию «безлюдьем истинных талантов» («его претензии на пламень чувства весьма подозрительны», «в его созданиях нет никакой глу- бины, никакой философии» (1,107)). В центре рецензии на Полное собрание сочинений А. Марлинского (1840) оказа- лась повесть «Фрегат „Надежда”», «пользующаяся особен- ной знаменитостью и славою» и написанная с «претензиями на глубокость и силу изображенных в ней чувств» (3,27). Процитировав речи героев (капитана Правина и княгини Веры), критик восклицает: «...неужели эти красивые, ще- гольские фразы, эта блестящая риторическая мишура есть голос чувства, излияние страсти, а не выражение затаенного желания рисоваться, кокетничать своим чувством или своею страстью?» (3,30). Наконец, в обзоре «Русская литература в 1843 году» (1844) (именно в это время шла работа над пер- вой частью «Обыкновенной истории») Марлинский был по- казан уже как представитель «старой школы» и противостоял Гоголю, главе «нового мира творчества». Искусство роман- тика — «на ходулях стоящий идеализм, махающий мечом картонным, подобно разрумяненному актеру», его «ложные характеры» исполнены «не силы страсти, а кривляний под- дельного байронизма» (7,40). в. Гончаров и Марлинский Популярность А. А. Бестужева-Марлинского в 30-е годы была исключительно велика, особенно среди моло- дых читателей. «Знаете ли Вы,— признавался впоследствии И. С. Тургенев,— что я целовал имя Марлинского на обло- жке журнала»22. Один из его героев вспоминает: Марлинский «гремел, как никто,— и Пушкин, по понятию тогдашней мо- лодежи, не мог идти в сравнение с ним. Он не только поль- зовался славой первого русского писателя: он даже — что гораздо труднее и реже встречается — до некоторой степени наложил свою печать на современное ему поколение. Герои а 1а Марлинский попадались везде, особенно в провинции»23. К этому поколению принадлежал и сам Гончаров: «...в юно- сти был <...> восторженный мечтатель <...> восторженно чи- Обыкновенная история человеческого взросления 31
тал Марлинского и выписывал себе лучшие места»24. Да и в пору первых литературных опытов будущий романист еще сохранил остатки юношеских увлечений, так что отношение к «романтическому веянию» связывалось у Гончарова с про- блематикой собственного творческого пути. Как художник Гончаров самоопределился раньше, чем многие его современники. К примеру, когда были написаны очерки «Иван Савич Поджабрин» (1842) с их очевидными приметами натурализма 40-х годов (о чем далее), Тургенев еще писал романтические стихотворения, а Некрасов сочи- нял развлекательные рассказы, повести и водевили. Тем не менее, обаяние романтической манеры письма тоже тяго- тело над Гончаровым. Поэтому, хотя мотив изживания ран- них привязанностей звучит в его произведениях достаточно отчетливо, настойчив и другой мотив — воспоминаний об увлечениях молодости, возвращения к ним, часто реализуе- мых в уже сложившейся на иных основах художественной системе25. В ранний период Гончаров, стремясь преодолеть моду, прибегает к литературному пародированию26. Первая его повесть «Лихая болесть» (1838) высмеивает обожание при- роды в духе сентименталистов, и одновременно в ней паро- дируются приметы популярной романтической литературы (искусственная занимательность, обязательное обыгрыва- ние фигуры рассказчика, перенасыщенность патетическими монологами...). Гончаров в этой повести строго придержива- ется пародийной формы, начиная с эпиграфа и кончая эпило- гом (более подробно о повести во второй главе, с. 146—149). Тем не менее, взаимоотношения Гончарова с искусством ро- мантиков были отнюдь не однонаправленными (полемика), как обычно утверждалось. Исследователи, демонстрируя антиромантический пафос ранних повестей и первого рома- на, ограничивались лишь общими замечаниями такого типа: Гончаров «навсегда сохранил определенную связь с роман- тизмом», «широко воспользовался романтической патетикой и экспрессией в стиле»27. В действительности, становление Гончарова (в рамках русской литературы) включало не толь- ко отталкивание, но и связь с уходящим направлением. От- ношения Гончарова с европейскими романтиками тоже не ограничивались одной полемикой28. Завоевания романа 40-х годов (и «Обыкновенной исто- рии») были увидены Ю. Манном в разработке так называе- мого «диалогического конфликта»29. При этом сама катего- 32 Глава первая
рия конфликта трактуется как конструктивная установка, определяющая особенности организации всего произве- дения, включая все важнейшие его компоненты. Суть диа- логического конфликта в столкновении противоположных (чаще всего взаимно исключающих) точек зрения, которые (на фоне самой действительности) обнаруживают свою од- носторонность и тем самым выявляют косвенным образом ее широту и неисчерпаемую сложность. В диалогическом конфликте сталкиваются две человеческие позиции, в каж- дой из которых заключена своя доля истины, и ни одной из этих позиций не отдано полностью авторское предпочтение. Сталкиваемые точки зрения принадлежат персонажам, а по- зиция автора отграничена от них. Только при этом условии диалогический конфликт может развернуться30. Диалогический конфликт, правда, на периферии пове- ствования, обнаруживается и в повести Марлинского «Фре- гат „Надежда”» (1833), которую сам автор аттестовал как «если не лучшую, то одну из лучших моих повестей». Дис- пут, который ведут на страницах повести ее герой — капитан Правин и ротмистр Границын, оценивается Марлинским как спор «Макиавелли и Купидона — заклятых врагов друг дру- га», столкновение холодного разума и чувствительного серд- ца. Границын, охлаждающий влюбленность Правина и его веру в высокие человеческие качества, подан как «порож- дение века». Цинизму Границына придана четкая функция: «Этим (своими скептическими речами.— Е. К.} исполнял он (Границын) невольно наклонность нашего времени — разру- шать все нелепое и все священное старины: предрассудки и рассуждения, поверья и веру. Век наш — истинный Диоген: надо всем издевается»31. Обличая прекраснодушие и роман- тизм как отжившие категории, Границын выдвигает в каче- стве программы — приспособление к трезвому веку. (Мысль о том, что век сильнее отдельного человека, в которой ча- сто видят новаторство «натуральной школы», звучит уже у Марлинского.) Границын учит Правина: «Бери вещи, как они плывут, а не как издали кажутся... Нам не перестроить на свой лад света — пристроимся же мы к его ладу» (316). Его оценки желчны и трезвы: «Не разберешь, право, что мы такое: ни рыба, ни мясо, ни Европа, ни Азия. На прошлое мы недоумки, в настоящем недоросли, а в будущем недовер- ки...» (320). Но если Гончаров избегает открытого обнаружения своих симпатий к тому или другому герою (более того, его взгляд Обыкновенная история человеческого взросления----------33 2 № 5903
смещается в процессе повествования, о чем далее), Марлин- ский, признавая, что устами Границына говорит «век», не принимает его правды, как не принимает ее романтик и иде- алист Правин. Представив читателю Границына во всей его трезвости, Марлинский восклицает: «Но слава Богу, не все таковы! Есть еще избранные небом или сохраненные случа- ем смертные, которые уберегли или согрели на сердце своем девственные понятия о человечестве и свете <...> Таков был Правин» (314). Высокие нравственные понятия и искренние чувства, по Марлинскому, более ценны, чем приспособляе- мость к веяниям времени. Наивное и пылкое сердце на ве- сах романтика перетягивает любую мудрость и деловитость. Правин наивен, но его наивность не просто естественна, в ней — позиция, он не хочет знать «горьких истин», верить в «суровую правду»: «Правин был поэт в прозе, поэт в душе, сам того не зная: да и есть на белом свете человек, который бы ни однажды не был им? Вся разница в том, что один чаще, другой реже, один глубже, другой мимолетнее» (327). В от- вет на границынские обличения пороков светских женщин Правин восклицает: «Я постигаю в женщине слабость, могу представить, что страсть может увлечь ее, но поместить в свою голову мысль о глубоком расчетливом, бесстрастном разврате — это выше моих сил» (318). По Марлинскому, бе- седы с Границыным могут иметь только отрицательное вли- яние на «светлые души» и «чистых юношей»: «Бегите, юно- ши, встреч, не только дружбы с подобными людьми! Они безжалостно обрывают почки добрых склонностей с души неопытной, они жгут и разрушают в прах доверие к людям, веру в чистое и прекрасное, боронят пепел своими правила- ми — засевают его солью сомнения» (322)32. Одновременно автор и против возведения в идеал чувств Правина и его воз- любленной: в эпилоге рисуется воображаемая сцена, где под- павший под обаяние «Фрегата „Надежда”» юноша обраща- ется к любимой девушке: «„О будьте для меня Верою за то, что я обожаю вас, как Правин!”... И его слушают, ему почти верят! При этой мысли я готов изломать перо свое!» (381). Марлинскому видится в истории Правина и Веры одна из жизненных историй, в которых, как обычно, присутствуют рядом истина и ложь, счастье и горе... «Но существует ли в мире хоть одна вещь, не говоря о слове, о мысли, о чувствах, в которой бы зло не было смешено с добром?» (381). Отношения полемики-связи (Гончарова с Марлинским) улавливается не только в конфликте, но и в стиле. Вера — 34-------------------------------------------Глава первая
красавица в духе романтиков, что «прелестна, как сама за- думчивость <...> каждый взор ее черных глаз блестит гру- стью, будто слеза, каждое дыхание вырывается вздохом, и как нежно ластятся черные кудри к томному лицу, с какой таинственностью обвивает дымка ее воздушные формы». Портрет Наденьки из «Обыкновенной истории» построен на отрицании романтических канонов женской красоты: «Она была не красавица и не приковывала к себе мгновенно вни- мания». Главной приметой ее обаяния становится подвиж- ность лица: оно редко оставалось две минуты покойным, принимая «ежеминутно новое и неожиданное выражение» (1,115). Хотя портрет полемичен в главном мотиве, при сти- левом оформлении этого мотива Гончаров не раз прибегает к привычным романтическим средствам («глаза бросят мол- нию», «точно мраморная статуя», «кроткое сияние взоров как будто выплывшей из облаков луны»...). В своей излю- бленной сфере (портрет, пейзаж) романтики достигли, мож- но сказать, виртуозности, и их находки вводились нередко в иные по духу создания художников. Подобное явление не- однократно наблюдается во всех романах Гончарова. Стилевая пародийность в романе «Обыкновенная исто- рия» по преимуществу создается, как не раз демонстри- ровалось в работах о Гончарове33, посредством имитации «неистового стиля» самого Марлинского и в еще большей мере его подражателей — «марлинистов». В их прозе бес- конечные эпитеты и метафоры (отсюда термин «поэтическая проза») призваны были выразить предельное состояние че- ловеческих чувств (сверхчувства). Из письма княгини Веры к родственнице, которым открывается «Фрегат „Надежда”»: «Я так пышно скучала, так рассеянно грустила, так неистово радовалась, что ты бы сочла меня за отаитянку на парижском бале...» (277). Речи других героев повести тоже неистовы, пышны и безудержны: «Так молода и так коварна!» — вос- клицает капитан Правин, предположивший, что Вера «игра- ла» с ним.— «И к чему было обманывать меня сладкими ре- чами и взорами? Зачем манить к себе!.. Или она хочет забав- ляться, дурачить меня? держать вблизи, вместо отвода? Меня дурачить! Нет, нет, этому не бывать! Скорей я стану ужасен ей, чем для кого-нибудь смешон» (321—322). Повышенная эмоциональность и стилевая пышность по-своему уместны в этой романтической повести, где мир человеческих чувств представлен как бы в конечных (высших) точках амплитуды их колебаний (после безумной радости герой впадает в са- Обыкновенная история человеческого взросления-----------35
мое безутешное горе, от страстной любви переходит к жела- нию убить кокетливую интриганку). Эффект комизма достигается в «Обыкновенной исто- рии» тем, что юный Адуев, обрушивший (вослед Правину) пылкие обвинения на «изменницу» Наденьку, находится в мире, далеком от любовных безумств, и обращены эти речи к земной Наденьке, которая смотрит на Александра почти с ужасом. Произносится монолог в предельно обытовленной дачной обстановке, где по вечерам едят простоквашу. И в итоге он лишается исконного драматизма, звучит неуместно, пародийно. Если мир Марлинского полностью подернут ро- мантическим флером, то в «Обыкновенной истории» обозна- чены два «круга» жизни. Один — адуевский, где смешались подражание и искреннее чувство, игра и подлинность. Вто- рой — «простая жизнь» в изначальных естественных фор- мах (ее представляют, к примеру, лакей Евсей и подобные ему люди). Эта жизнь, далекая от «книжной», не раз напо- минает о себе, притом в самые решающие моменты истории Александра и оттеняет неестественность, внешний комизм его поведения. Адуев — на вершине счастья — в своем ка- бинете: «Перед ним лист бумаги, на котором набросано не- сколько стихов... На губах блуждает улыбка, видно, он толь- ко отвел их от полной чаши счастья. Глаза у него закроются томно, как у дремлющего кота, или вдруг сверкнут огнем внутреннего волнения. Кругом тихо. Только... по временам Евсей, устав чистить сапог, заговорит вслух: „Как бы не забыть: давеча в лавочке на грош уксусу взял, да на гривну капусты...”» (1,128). На базе двух «кругов» возникает диалог двух языков, из которых один (адуевский) в процессе этого диалога дискре- дитируется. За счет сгущения элементов стилизации (роман- тические штампы) возникает в речи героя «скрытая антисти- лизация чужого стиля», которая часто совмещается и с явным пародированием его. Но объект осмеяния у Гончарова—более широкого диапазона. «Можно пародировать чужой стиль как стиль, можно пародировать чужую социально-типическую или индивидуально-характерологическую манеру видеть, мыслить и говорить»34. К Адуеву относится вторая посылка М. М. Бахтина. В речи героя и авторском описании передается та индивидуально-характерологическая манера видеть, мыс- лить и говорить, которая «ниспровергается» Гончаровым. «Чужое слово», что использует Александр, даже графи- чески выделяется в тексте. Этот особый феномен изучен 36-------------------------------------------Глава первая
довольно основательно, выявлены все чужие вкрапления (в их числе и неотмеченные графически). Стоит отметить, что само это «чужое слово» подчас не является «оригиналом», а очередным «чужим словом», оказавшимся в диалогических отношениях с собственным «оригиналом». От этого степень пародийности неизмеримо возрастает. К примеру, стихи, что пишет Александр, имитируют элегии и дружеские послания поэтов школы Жуковского и Батюшкова. Но известно, что два стихотворения созданы самим Гончаровым, который, припи- сывая их Адуеву, дополнительно усилил в них элемент неса- мостоятельности. Другой пример: из признаний Александра выясняется, что романтические фразы восприняты им от уни- верситетского профессора, возможно, в большей мере, чем непосредственно из сентиментально-романтических книг. Александр признается другу: «Часто говоришь, и говоришь, как вдохновенный пророк, почти как наш великий незабвен- ный Иван Семеныч, когда он, помнишь, гремел с кафедры, а мы трепетали от восторга» (1,73—74). На упрек дяди, что он говорит «диким языком», Александр отвечает: «У нас про- фессор эстетики так говорил и считался самым красноречи- вым профессором... — О чем же он так говорил? — О своем предмете.— А!» — отзывается скептический дядя (1,69— 70). Герой воспринял патетические интонации и высокую лексику наставника, вещавшего об искусстве с кафедры. В житейском споре «слово» профессора переакцентируется и антистилизуется, обретая ироническую окраску. Комический пласт «Обыкновенной истории» может по- казаться (и нередко кажется) самым влиятельным (даже единственно значимым), поскольку он эффектен, мгновенно привлекает к себе внимание и задает тон в начале романа. Приведем суждение о младшем Адуеве современного уче- ного: «Он нам „дан” как застывший юмор, беспрестанно снижается через пародию и иронию до того момента, когда приводится к его комической противоположности»35. Здесь представлен полный набор понятий одного эстетического ряда (пародия, ирония, юмор, комизм). Приметы «романти- ка жизни» не только беспощадно высмеиваются в любовных историях Александра и в бесконечных спорах с дядей (о том и другом писалось во всех работах о Гончарове), автор, дабы довершить обличительный замысел, прибегает к прямому наименованию-перечислению пороков этого типа: «Самолю- бие, мечтательность, преждевременное развитие сердечных склонностей и неподвижность ума, с неизбежным послед- Обыкновенная история человеческого взросления------37
ствием — ленью» (1,205). Любопытна реакция Александра на оценку одного из его «самовыражений» в литературном творчестве: «Вообще заметно незнание сердца, излишняя пылкость, неестественность <...> герой уродлив <...> таких людей не бывает».— «...как не бывает? да ведь герой-то я сам» (1,130—131),— недоумевает Адуев. г. Белинский о Гончарове Казалось бы, «Обыкновенная история» возвестила, что призываемый к действию Белинским «юмор современной русской литературы» наконец воспользовался интересны- ми типами — «романтиками жизни». Начинающий автор мог вполне рассчитывать на благожелательный отзыв в оче- редном ежегодном обзоре влиятельного критика. Но Гонча- ров, тем не менее, «с необыкновенным волнением передал Белинскому на суд „Обыкновенную историю”, не зная сам, что о ней думать!»36 Неуверенный в себе автор получил ав- торитетное устное одобрение: «Белинский был в восторге от нового таланта, выступавшего так блистательно»,— сви- детельствует современник37. В письме В. П. Боткину (от 15—17 марта 1847 г.) критик оценил талант Гончарова как замечательный. Но главный упор был сделан на другом: «А какую пользу принесет она („Обыкновенная исто- рия”.— Е. К.) обществу! Какой она страшный удар роман- тизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализ- му!» (9,634). И это естественно: Белинский «находился в крайней степени отрицания романтизма, вследствие чего ему было решительно все равно, чем ни бить ненавистный ему романтизм»38. Он искал в романе Гончарова то, что со- относилось с его собственными полемическими заботами. «Такой тип критицизма типичен для Белинского этого пе- риода,— пишет Вс. Сечкарев.— Судя о литературе с пози- ции ее социальной полезности, он полностью упустил под- линный смысл этого произведения („Обыкновенной исто- рии”.— Е. К.)»39. Речь идет об обзоре «Взгляд на русскую литературу 1847 года» (1848). Белинский, сосредоточивший главное внимание на Алек- сандре Адуеве, увидел в нем лишь отражение пороков «нрав- ственного состояния» современного общества. Герой обречен на судьбу «романтического ленивца»: «Он был трижды роман- тик — по натуре, по воспитанию и по обстоятельствам жизни, между тем как и одной из этих причин достаточно, чтоб сбить 38 Глава первая
с толку порядочного человека и заставить его наделать тьму глупостей» (8,386—387). Такие характеры могут изменяться с течением времени, но «сущность их всегда будет та же самая». Благодаря восприимчивости натуры («нервическая чувстви- тельность, часто доходящая до болезненной раздражительно- сти»), подобные личности переходят от заблуждения к заблуж- дению, легко и поверхностно усваивая «цвет времени», на этот раз ими усвоен — «романтический». Адуев — из людей осо- бой (ненормальной, болезненной) породы, отнюдь не обычный молодой человек, переживающий кипучую юность. К примеру, размышления Белинского начинаются, казалось бы, совсем в духе Гончарова: «Кто в молодости не мечтал, не предавался об- манам, не гонялся за призраками, и кто не разочаровывался в них, и кому эти разочарования не стоили сердечных судорог, тоски, апатии, и кто потом не смеялся над ними от души? Но здоровым натурам полезна эта практическая логика жизни и опыта: они от нее развиваются и мужают нравственно». И да- лее — неожиданное: «романтики гибнут от нее...» (8,395). Конкретная цель подобного противопоставления («здо- ровые натуры» — «романтики») в конце концов проясняет- ся. По Белинскому, Адуев в Эпилоге «лицо вовсе фальшивое, неестественное», поскольку «такие романтики никогда не делаются положительными людьми». Автор мог заставить заснуть героя в деревне, сделать его мистиком, фанатиком, сектантом, но лучший вариант — сделать его славянофи- лом: «Тут Адуев остался бы верным своей натуре, продол- жал бы старую свою жизнь и между тем думал бы, что он и Бог знает как ушел вперед, тогда как в сущности, он только бы перенес старые знамена своих мечтаний на новую по- чву» (8, 397). Еще в статье «Русская литература в 1845 году» Белинский упоминал о славянофилах в своих язвительных суждениях о «романтических ленивцах», но рядом с ними тогда славянофилы являли несколько иной (высший) разряд мечтателей. (Правда, единая суть явления была обозначена уже тогда: «разлад с действительностью — болезнь этих лю- дей».) Именуя теперь славянофилов «современными роман- тиками» (рядом с провинциальным и отставшим от жизни героем Гончарова), Белинский подчеркивал вновь, прежде всего, сходство тех и других. И ведущий пафос критики ге- роя Гончарова был продиктован стремлением Белинского в очередной раз доказать нежизненность и надуманность сла- вянофильских теорий, обнажив ту психологическую почву (натуру), которая их породила40. Обыкновенная история человеческого взросления 39
Несогласие с Эпилогом уже выявило отчасти то внутрен- нее, как заметил Гончаров, «драгоценное раздражение», что сопровождало всегда критическую работу Белинского, при- давая ей блеск и порождая крайности суждений. На этот раз критик явно был обескуражен, не найдя в романе Гончарова полного и последовательного воплощения всех тех идей, что он ожидал и хотел в нем найти. Это раздражение вылилось со всей очевидностью в рассуждениях о типе и уровне та- ланта автора «Обыкновенной истории». Белинский сравнивал дарования Герцена и Гончарова, а выбор романов «Кто виноват?» и «Обыкновенная история» объяснял так: «Эти две вещи дают возможность говорить обо многом таком, что интересно и полезно для русской пу- блики, потому что близко к ней» (9, 660). Герцен — «боль- ше философ и только немножко поэт». Гончаров — «поэт, художник и больше ничего <...> У него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам <...> он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю» (8, 382). С этой оценкой перекликаются слова самого Гончарова из «Заметок о личности Белинского»: «На меня он иногда как будто на- кидывался за то, что у меня не было злости, раздражения, субъективности» (8, 85). Затем Белинским по ходу статьи Гончаров противопоставлялся уже не одному Герцену, а всем «нынешним писателям» (в обзоре речь шла о Григоровиче, Дружинине, раннем Тургеневе...): он «один приближается к идеалу „чистого искусства” в то время, когда другие отошли от него на неизмеримое пространство — и тем самым успе- вают» (8, 382). У Гончарова только талант, в то время как у других есть «нечто, кроме таланта», и это нечто «важнее самого таланта и составляет их силу» (8,383). Это нечто — социально-критическая направленность («вражда к создава- емым лицам», «нравственные уроки» читателям) — главная примета «делового направления» («натуральной школы»). В соответствии с подобными предпочтениями рождается до- вольно неловкая общая оценка Гончарова: «Талант его не первостепенный, но сильный, замечательный» (8,382). Очевидно, что Белинский не смог (вернее, даже и не наме- ревался, занятый другим) разгадать талант Гончарова. Критик не посчитал нужным вникнуть в непривычно замкнутый на себе «художественный мир» гончаровского романа, где опо- средованно преподносятся серьезнейшие нравственные исти- ны, где живая аналитическая мысль пробивает себе путь через соотношения образов и их внутреннее движение... 40 Глава первая
Как подлинно первостепенный талант, Гончаров принес в 40-е годы то, что ожидало русский роман на вершинах его развития. В контексте «натуральной школы» (а именно та- ковой контекст был избран Белинским!) Гончаров выглядел непонятным и остался непонятым. Как верно замечено: «Это отзыв не о гордости „натуральной школы”, не о соратнике и ученике, а о чужаке, не оправдавшем ожидания критика и идущем собственной дорогой»41. Гончаров и предшественники а. Грибоедов и Гончаров Действительно, «собственная дорога» Гончарова, та, что стимулировалась внутренними импульсами (сверхзамысел), пробивалась непрерывно с первых творческих опытов. Из- вестно, что в юности будущий романист писал стихи42, тем не менее его раннее творчество как предсказание зрелого включает только прозу. В ней выявились поиски неопытного таланта, развивающиеся под сильнейшим прессом моды и тем не менее направляемые собственными глубинными пред- почтениями тех или иных художественных образцов. Среди них, прежде всего, должна быть названа пьеса А. С. Грибое- дова «Горе от ума». (Интерес к этому произведению, а не- редко и прямое его воздействие Гончаров разделял с други- ми авторами 1830—1840-х годов, в большинстве далеких от «натуральной школы».) Статья «Мильон терзаний (Критический этюд)» была на- писана в 1872 году с необычными для Гончарова быстротой и страстностью. Его мысль развивалась столь последова- тельно, облекаясь в отточенные формы, именно потому, что интерпретация обдумывалась многие годы (начиная со сту- денческих лет) в диалоге-споре с глубоко почитаемыми ав- торами и только в итоге случайного толчка — посещения бе- нефиса актера И. И. Монахова (декабрь 1871 года) — выли- лась на бумагу. Сразу по публикации статья Гончарова была оценена как «лучшая критическая статья в нашей литературе о значении и достоинствах ‘Торя от ума”. Никто так смело и так правдиво не очертил Чацкого, никто так полно не понял его, никто не сделал таких сопоставлений, как Гончаров»43. «Мильон терзаний» — вершинное создание Гончарова- критика: в ней нет и следа той внутренней скованности, Обыкновенная история человеческого взросления 41
странно сочетающейся с горячностью обиженного челове- ка, что отличает статьи романиста о собственном творче- стве. Размышляя о гениальном произведении своего пред- шественника, Гончаров был внутренне свободен, увлечен и поэтому самобытен. Эта статья, безусловно, и центральное явление всего критического наследия Гончарова, поскольку как в «Заметках о личности Белинского» (1881), опублико- ванных при жизни, так и в этюдах «„Христос в пустыне”. Картина г. Крамского» (1874), «Опять „Гамлет” на русской сцене» (1875), напечатанных посмертно, писатель развивал тот же комплекс идей, что нашел законченное воплощение в статье о «Горе от ума»44. Ключевые слова статьи «Мильон терзаний», если ее рас- сматривать в контексте всего гончаровского творчества,— таковы: «Литература не выбьется из магического круга, начертанного Грибоедовым, как только художник коснется борьбы понятий, смены поколений» (8,43). В них звучит признание в соотнесенности собственного опыта (во всей полноте его, о чем далее) с грибоедовским. Статья Гончарова написана, прежде всего, о Чацком — фигуре, «без которой не было бы комедии, а была бы, кажет- ся, картина нравов» (8,24), о Чацком как о «единственном героическом лице нашей литературы <...> честной и дея- тельной натуре, притом еще натуре борца, то есть натуре в высшей степени страстной»45. Так определил Чацкого еще Ап. Григорьев в споре с Белинским, в 1840 году назвавшим героя Грибоедова «просто крикуном, фразером, идеальным шутом, на каждом шагу профанирующим все святое, о кото- ром говорит» (2,238). Так что гончаровское видение Чацкого, в главном совпав с трактовкой Григорьева, превратило рома- ниста неожиданно в оппонента Белинского. Чацкий у Гонча- рова, прежде всего, «пылкий и отважный борец». Тонко про- анализировав развитие сюжета в пьесе, Гончаров установил, что Чацкому предназначена «роль гораздо большего, высше- го значения, нежели неудачная любовь». Помимо поединка с Софьей, он вовлечен в битву с обществом: «Чацкий больше всего обличитель лжи и всего, что отжило, что заглушает но- вую жизнь, „жизнь свободную”. Он знает, за что он воюет и что должна принести ему эта жизнь» (8,41). По признанию самого Грибоедова: «Первое начертание этой сценической поэмы, как оно родилось во мне, было го- раздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в сует- ном наряде, в который я принужден облечь его»46. (Именно 42 Глава первая
первое начертание соотносилось с именем героя на этом эта- пе — Чадский (от Чаадаева).) В своей трактовке пьесы Гон- чаров как бы возвращается к этому «высшему значению», которое в процессе адаптации пьесы к печати и сцене не- сколько потерялось в колоритных картинах нравов. В Чацком Гончарова увлекает коллизия «ума» и «сердца» («ум с сердцем не в ладу»). Вынесенное в название понятие «ум» («Горе уму») — основополагающее в концепции Гри- боедова, впитавшего сам дух Века Просвещения и усвоив- шего его эстетику. «Ум» — очень широкая этико-социальная категория: «ум» — это учение, знание, воспитание...47 Гон- чаров отстаивает ум Чацкого («не только умнее всех прочих лиц, но и положительно умен»), в котором отказывал герою не только Белинский, но и А. С. Пушкин48, через выяснение источника «глупости» героя. Причина — в «гибельном из- бытке сердца» (формула из статьи о Гамлете, приложимая к преобладающему типу героя у Гончарова). Чацкий — «че- ловек сердца», а его ум — это «осердеченный ум». Жизнь сердца может сделать даже очень умного человека на корот- кое время «глупым», но это особая святая глупость — сер- дечного увлечения, душевного терзания (название статьи фиксирует именно этот мотив как ведущий). Герой страдает «и от ума, а еще более от оскорбленного чувства». Именно поэтому «он впадает в преувеличения, почти в нетрезвость и подтверждает во мнении гостей распущенный Софьей слух о его сумасшествии» (8,34). Гончаров подчеркивает также искренность, простоту Чацкого, и эти качества, наряду с юношеской влюбленностью, определяют непоследователь- ное поведение героя, его странности. Гончаровский Чацкий, «воин» по натуре и поведению, но при этом «человек сердца», выходит из поединка одно- временно и победителем, и жертвой49. И подобная ситуация поражения-победы смелого воина, полагает Гончаров, не явле- ние конкретного времени, а всевременной (вечный) феномен: «Каждое дело, требующее обновления, вызывает тень Чацкого, чей идеал — „к свободе от несвободы”». Гончаров верил, что очередная эпоха «создаст видоизмененный образ Чацкого, как после сервантовского Дон Кихота и шекспировского Гамлета являлись и являются бесконечные их подобия» (8,43). Так все- человеческий смысл грибоедовского творения подчеркивается сопоставлениями с величайшими созданиями прошлых эпох и выдает собственную ориентированность Гончарова (вослед Грибоедову) на подобный масштаб в творческом сверхзамысле Обыкновенная история человеческого взросления 43
(о чем он и признавался в письме к Никитенко). Отсвет восхи- щения и отзвук глубокого (может быть, чуть расширительного) толкования гениальной пьесы можно обнаружить на всем твор- честве Гончарова, начиная с ранних произведений. Обычно «Счастливая ошибка» (1839) рассматривается в ряду «светских повестей», популярность которых падает на ЗО-е годы («Испытание» А. Марлинского, «Маскарад» Н. Пав- лова, «Суд света» Е. Ган, «Большой свет» В. Соллогуба)50. К концу десятилетия, когда на арене литературной жизни уже появляется «натуральная школа», наступает кризис жан- ра: от «светской повести» ответвляется повесть философская (В. Одоевский), нравоописательная (И. Панаев), психологи- ческая («Княгиня Лиговская» М. Лермонтова). «Счастливая ошибка» Гончарова в своей форме отразила наступающий перелом жанра: «С одной стороны, им (Гончаровым.— £. К.) усваиваются многочисленные штампы романтической тра- диции: манера светской, шутливой „болтовни” рассказчика, самая фабула легкого любовного происшествия, в основе ко- торого лежит анекдотический случай с внезапным началом, быстрым ходом действия и столь же неожиданным легким финалом, приемы авторских характеристик и рассуждений, наконец, мелкие сюжетные и композиционные детали». С другой стороны, в повести сказываются приметы зрелой прозы Гончарова: «Меткость и острота отдельных бытовых зарисовок, отдельные черты характера героев и более все- го — известный элемент стилизации»51. Анри Мазон, обнаруживший повесть Гончарова при про- смотре рукописного альманаха семьи Майковых «Лунные ночи», писал: «Можно сказать, что Адуев, герой «Обык- новенной истории», существует уже с 1839 года, ибо Егор и Александр Адуевы — это родные братья, столь похожие друг на друга характером, что их даже нельзя различить»52. А. Г. Цейтлиным эта идея была дополнительно аргументи- рована, и в дальнейшем подобный взгляд практически не оспаривался. Но очевидно, что образ Егора Адуева несет в себе многие признаки, не присущие герою «Обыкновенной истории», но ставящие его в совершенно иной литератур- ный ряд. Эпиграф из Грибоедова, пусть и шутливый («Шел в комнату — попал в другую»), который связан с сюжетным поворотом в конце повести (кучер перепутал адреса), прямо отсылает к «первоисточнику». Влияние «Горя от ума» на светскую повесть 30-х годов было очевидным. Эта повесть вослед знаменитой пьесе ис- 44------------------------------------------Глава первая
следовала «механизм „домашней жизни”» светского обще- ства, его «тайны», стремилась «перевести на бумагу его раз- говорный язык»53. Прежде всего, надо упомянуть повести В. Одоевского «Княжна Мими» (1834) и «Княжна Зизи» (1839), названные именами персонажей Грибоедова (в пер- вой из них сам ход событий определяется сплетней, которая рождается на глазах у читателей). Перекличка повести «Счастливая ошибка» с комедией «Горе от ума» заметна как в сюжете, так и в самой психологи- ческой сфере. В этом раннем произведении уже обозначился будущий подход романиста к человеку: логику его поступков следует искать и в конкретной биографии, и в вечных законах человеческой природы. Дважды задается вопрос: «Кто вино- ват?» в размолвке героев, которая без «счастливой ошибки» могла бы привести к драматическому разрыву. Совпадение фамилий героев «Счастливой ошибки» и «Обыкновенной истории» не столько несет указание на сходство, сколько подчеркивает различие. Егор отнюдь не молоденький провинциал, приехавший покорять Петер- бург, он петербуржец, светский человек, переживший жиз- ненные разочарования, видимо, не только в сфере любви, человек достаточно желчный и нетерпеливый... Гончаров пишет о прошлом героя, возможно, намеренно «туманно»: «Он родился под другой звездой, которая рано оторвала его от света и указала путь в другую область, хотя он и при- надлежал по рождению к тому же кругу» (1,393). «Другая звезда», «другая область»... Это может быть прочитано как указание на предпочтение оппозиции традиционному пути в жизни. Герой Гончарова обретал опыт, как Чацкий, в учении, в удовлетворении потребностей «ума, жаждущего познаний». Добрые и умные родители, заботясь о «нрав- ственных его пользах», отправили его после университета в чужие края: «Молодой человек, путешествуя с пользой для ума и сердца, нагляделся на людей, посмотрел на жизнь во всем ее просторе, со всех сторон, видел свет в широкой рамке Европы, испытал много, но опыт принес ему горькие плоды — недоверчивость к людям и иронический взгляд на жизнь» (1,393). Одной фразой очерчивается целый пери- од жизни — необходимое взросление с обретениями (для ума и сердца) широкого опыта и «утратой иллюзий», свой- ственных юности. Взрослый человек со скептически трезвым взглядом на мир, Егор Адуев напоминает Чацкого, каким он предстает Обыкновенная история человеческого взросления---------45
в пьесе, но еще более того, каким тот станет, пройдя через «мильон терзаний». Но Гончаров идет дальше и прямо ука- зывает на «прототип» своего Егора: «Он перестал надеять- ся на счастье, не ожидал ни одной радости и равнодушно переходил поле, отмежеванное ему судьбой. У него было нечто вроде „горя от ума”» (1,393). «Странность» Егора, не желающего жить, как все, ищущего поприща — «дела» (не случайно имя: Егор-Георгий — из русского Пантеона), об- наруживает его незаурядность: «Другой, на его месте и с его средствами, блаженствовал бы — жил бы спокойно, сладко ел, много спал, гулял бы по Невскому проспекту и читал „Би- блиотеку для чтения”, но его тяготило мертвое спокойствие, без тревог и бурь, потрясающих душу. Такое состояние он называл сном54, прозябанием, а не жизнью. Этакий чудак!» (1, 393—394). От «чудака» до «сумасшедшего», каковым окрестили Чацкого, совсем недалеко. Практически единодушное уподобление (в работах о Гончарове) Егора Адуева Александру Адуеву строилось, прежде всего, на сходстве любовных сюжетов (Александр — Наденька и Егор — Елена) и совпадении стиля душевных излияний героев. Действительно, объяснения влюбленных, монологи героя «Счастливой ошибки» поданы в манере, что пародируется в «Обыкновенной истории» («взор свер- кал искрой чудного пламени, потом подергивался нежной томностью», «она с меланхолической улыбкою внимала бурным излияниям кипучей страсти»...). В своих речах Егор неразумно горяч, а в поступках, подобно Александру, под- час неумен. Но подобные выражения чувств и поведение соотносятся столько же с Александром Адуевым, сколько и с другим Александром — Чацким. Он тоже пугает Софью своей излишней горячностью, неумеренной говорливостью, потому что «всякий шаг Чацкого, почти всякое слово в пьесе тесно связаны с игрой его чувства к Софье, раздраженного какой-то ложью в ее поступках, которую он и бьется раз- гадать до самого конца» (8,26). Эти слова Гончарова соот- носятся и с поведением Егора Адуева, увидевшего «ложь» в поведении избранницы. Чацкий рассчитывает на Софью как союзницу в поединке с миром Фамусова, поэтому ему так трудно «образумиться» и поверить в ее «предательство». Для Егора встреча с Еленой казалась спасением, он надеялся, «что его сердце, истомленное мелочными связями без люб- ви, ожесточенное изменами», нашло, наконец, «предмет по себе». Он «оценил ее и понял, сколько счастия заключалось 46 Глава первая
в обладании ею — счастья, которого, может быть, хватило бы на всю жизнь». И он, казалось, не ошибся: «вышел из усыпления, вызвал жизнь из глубины души, облекся в свои достоинства и пошел на бой с сердцем девушки» (1,394). (В последних словах — эхо «битвы», которую предпринима- ет грибоедовский герой.) Сюжет «Счастливой ошибки» в «свернутом» и отчасти травестированном виде воспроизводит поворотные момен- ты сюжета «Горя от ума». Повесть открывается поэтическим описанием петербургских сумерек в тот момент, когда не- терпеливый герой торопит извозчика, надеясь неожиданно застать любимую в одиночестве («Чуть свет — уж на ногах! и я у ваших ног...») и объясниться с ней. Но влюбленный не узнает в кокетке, увлеченной суетой света, идеал, на котором сосредоточился смысл его жизни: «Холодность, насмешки, капризы... не этим ли вы хотите заставить меня полюбить жизнь! это ли награда за преданность?» (1,390) («И вот за подвиги награда!»). Красноречие героя не трогает героиню, а обличение света раздражает. Отчаяние и ревность охваты- вают Егора («Да, мочи нет: мильон терзаний...»). Затем явля- ется мысль о побеге: «в душу залегло страстное горе, в голо- ве кипит замысел бежать далеко, скрыть обманутое чувство, истребить его новыми впечатлениями» («...пойду искать по свету, / Где оскорбленному есть чувству уголок!..»). Возни- кает мотив одинокого скитания по миру как последнего ис- хода для уязвленного духа: «Чтение, множество покинутых занятий, не поможет — пущусь странствовать по свету, опять в Германию на жатву новых знаний, под благословенное небо Италии. Говорят, путешествие всего спасительнее для сумасшедших этого рода» (1,399) («Карету мне, карету!»). Последнее выражение («сумасшедшие этого рода») в само- характеристике Егора завершает четкий ряд сопоставлений гончаровского героя с грибоедовским. Финальные сцены повести Гончарова созданы в ином ключе (бытовой эпизод с управляющим и анекдотический поворот событий, популярный в светской повести). Начи- нающий автор, вернее всего, не посмел быть слишком «се- рьезным» и посчитал нужным в повести для «семейного чте- ния» хоть в конце развлечь читателя, одарив его счастливым концом. Между светской повестью «Счастливая ошибка» и напи- санными вслед за ней очерками (определение автора) «Иван Савич Поджабрин» (1842) — большой перепад, но можно Обыкновенная история человеческого взросления 47
нащупать непрямую, но очевидную связь двух ранних про- изведений. В фазе обретения собственного пути (опробова- ния разных образцов) отношения отталкивания-связи ви- дятся вполне естественными. Гончаров, резко сменив (на поверхностном уровне) один популярный жанр на другой, на глубинном — опять преобразовал и этот, другой, посред- ством усложнения главного характера (да и некоторых вто- ростепенных). «„Иван Савич Поджабрин” — это не только не физиоло- гический очерк, а — по принципам изображения и раскры- тия характеров — нечто очень далекое от „физиологии”»,— пишет М. В. Отрадин, посвятивший очеркам специальное исследование55. Это суждение кажется излишне категорич- ным. Еще более категоричен В. И. Сахаров: «Скорее это пародия на физиологический очерк»56. Исходя из того, что жанр определяется не только спецификой характеров, имеет смысл говорить об особом случае, когда раздвигаются рамки, казалось бы, устоявшейся формы, меняется ее внутреннее содержание при сохранении внешних традиционных при- мет57. Критика по публикации очерков Гончарова (1848) уви- дела их достоинства в «целости и оконченности» характера и образа жизни «жуира»58. Подобный «петербургский тип» («жуир» — весело и беззаботно живущий человек, ищущий в жизни только удовольствий) был довольно популярен у писателей «натуральной школы», и Гончаров как начинаю- щий автор вступил в «соревнование» с современниками и вполне достиг успеха. (Другое дело, что публикация очерков уже после «Обыкновенной истории» привела к противопо- ставлению их роману и, естественно, не в их пользу59.) При всем сходстве самого Поджабрина, включая «говорящую» фамилию, с гоголевскими персонажами, впервые в этом герое (а не в Обломове начала романа) проявился признак, свойственный прозе 40-х годов в целом, — ее герой «пред- стает перед читателем, так сказать, в двух ипостасях: сперва как резко очерченный узнаваемый тип, а затем как персонаж с более или менее индивидуализированной характеристи- кой. Динамика сюжета размывает первоначальную типовую характеристику»60. В комическом герое гончаровских очер- ков обнаруживается довольно неожиданный полемический импульс. Странный человек-чудак-сумасшедший... Так поиме- нован Чацкий и вслед за ним Егор Адуев из «Счастливой ошибки». Подобное поименование личности неординарной 48 Глава первая
(«Я странен, а не странен кто ж? / Тот, кто на всех глупцов похож») было нередким в литературе 20—30-х годов: «Чу- дак» К. Ф. Рылеева (1821), «Странный человек» В. Ф. Одо- евского (1822), «Странный человек» М. Ю. Лермонтова (1831)... Обаяние «странности» присуще и «героям нашего времени» — Онегину и Печорину. Но по Гончарову, стран- ности Чацкого не сближают его с онегинско-печоринским типом, а только подчеркивают их различие. Они «неспо- собны к делу, к активной роли <...> презирая пустоту жиз- ни, праздное барство, они поддавались ему и не подумали ни бороться с ним, ни бежать окончательно», а Чацкий «го- товился серьезно к деятельности» (8,25) и бежал, осознав безысходность ситуации. Они умелые завсегдатаи светских зал — он «не умеет и не хочет рисоваться. Он не франт, не лев» (8,35). Они играют в любовь, он же проходит через «мильон терзаний». «Чацкий как личность несравненно выше и умнее Онегина и лермонтовского Печорина. Он ис- кренний и горячий деятель, а те — паразиты, изумительно начертанные великими талантами как болезненные порож- дения отжившего века» (8, 24). Все эти четкие формулиров- ки — из поздней статьи, но подобный пафос зародился еще в ранние годы. Вс. Сечкарев верно подметил: «Иван Савич — литера- турный наследник Онегина, но на очень низком уровне... Он достаточно обеспечен, не должен зарабатывать денег на жизнь, и его должность в департаменте достаточно фик- тивна. Его умственные способности не более, чем средние, хотя он любит говорить о „философских книгах”»61. Дей- ствительно, комическое лицо Ивана Савича отсвечивает «ликами», пародирующими разных литературных героев, к примеру, из сентименталистских сочинений62. Но по преи- муществу сюжет очерков построен на травестировании ро- мантических историй о Дон Жуане. Именно обличие этого героя обретали у Гончарова персонажи Пушкина и Лермон- това: «Недовольство и озлобление не мешали Онегину фран- тить, „блистать” и в театре, и на бале, и в модном ресторане, кокетничать с девицами и серьезно ухаживать за ними в за- мужестве, а Печорину блестеть интересной скукой и мыкать свою лень и озлобление между княжной Мэри и Бэлой, а по- том рисоваться равнодушием к ним перед тупым Максимом Максимычем: это равнодушие считалось квинтэссенцией донжуанства» (8, 25). Иван Савич тоже представлен посто- янно рисующимся в рискованных ситуациях любовной игры Обыкновенная история человеческого взросления 49
и смены партнерш (последние намеренно — из разных со- словий: мещанка, служанка, баронесса...). В них он ближе, естественно, не к Дон Жуану Мольера и Пушкина, а, как по- казал М. В. Отрадин, к герою Л. да Понте (автору либретто оперы Моцарта), и это не случайно: либретто естественно и неизбежно упрощает любой «вечный образ» (герой да Пон- те живет только для наслаждений). Одновременно в излю- бленном высказывании Поджабрина («Жизнь коротка, надо ею жуировать») «можно увидеть сниженный, опошленный вариант печоринского понимания жизни, в которой человек не может рассчитывать на внимание высших, божественных сил, ибо их нет»63. б. Гончаров и традиции века Просвещения Очевидная влиятельность на раннее творчество Гонча- рова грибоедовской пьесы, рожденной в лоне просветитель- ской эстетики, и во многом как результат этого — неприятие популярных персонажей, созданных в иной художественной системе, приоткрывают завесу над истоками собственно гончаровских предпочтений в сфере традиций. В последнее десятилетие российские ученые пересма- тривают не только само существо отношений Гончарова с двумя ведущими течениями его времени, романтизмом и реализмом, в их работах настойчиво звучит мысль о тре- тьей влиятельной связи — с мировым и русским Просве- щением, традицией, ослабленной в годы расцвета роман- тизма и поэзии (20—30-е годы) и явно возрождавшейся в реалистическо-прозаические 40-е. Подчеркивается особый интерес Гончарова к философии и литературе европейского XVIII века, постоянное цитирование им русских писателей предшествующего столетия64. Зарубежные специалисты по Гончарову, в особенности немецкие, уже давно пишут о просветительской основе фи- лософских воззрений Гончарова и связи его искусства с эсте- тикой XVIII века. «Гончаров — это просветитель в традиции Канта и воспитатель в духе Шиллера. Он апеллирует к вере в идеал, к рассудку и свободе воли»,— констатирует П. Тир- ген, исследующий проблему: Гончаров и Шиллер65. Унаследовав гуманизм Ренессанса, эпоха Просвещения поставила в центр воззрений Человека. Но под влиянием научных достижений, столь популярных в среде деятелей Просвещения, идеи Возрождения (философские, этические, 50 Глава первая
эстетические) рационализируются и подчас подаются как нормативные66. Идеологи Просвещения исходили из того, что «естественный закон» природы — всеобщее движение к совершенству. В соответствии с этим человек выступает как «цель» этого движения и в то же время как «средство» улучшения мира. Первоначальный и важнейший объект со- вершенствования — нравственная природа человека. Воспи- тывая высокие духовные качества, просветители надеялись изменить, усовершенствовать и общественные отношения. Рационалисты конца XVIII века единодушно утверждали, что никто не родится ни счастливым, ни добродетельным, ни просвещенным, по их убеждению, не «натура», а время и опыт всецело определяют судьбу (не только одного челове- ка, но даже целых народов). В обществе совершенных людей будут невозможны неравенство и насилие, исчезнут пороки, воцарится справедливость. Именно теория воспитания (по- нимаемого очень широко) стала центральной в философской и эстетической мысли этой эпохи. Общественное воспита- ние, которое зависело от «образа правления», от «законов», а также от разумности и развитости отдельных лиц (в семье и на других уровнях образования), виделось главным фак- тором исторического движения. Процветание общества, по- лагали просветители, всецело в руках тех, кто занимается воспитанием юношества, поэтому выступать в роли менто- ра, учителя, наставника — почетно и исключительно ответ- ственно. Справедливо отмечено, что «слово „воспитание” <...> принадлежит к ключевым понятиям гончаровского творче- ства. Всякий, желающий достичь „достоинства человече- ского назначения”, должен быть воспитан соответствующим образом. Отсутствие воспитания или же неверное воспи- тание, например, привычка к бездеятельности, „портят” человека»67. Признание Гончаровым порочного воспитания первопричиной человеческого несовершенства выражено во многих его высказываниях, к примеру, в следующей ха- рактеристике грибоедовской Софьи: «Это смесь хороших инстинктов с ложью, живого ума с отсутствием всякого на- мека на идеи и убеждения, путаница понятий, умственная и нравственная слепота — все это не имеет в ней характе- ра личных пороков, а является как общие черты ее круга. В собственной, личной ее физиономии прячется в тени что-то свое, горячее, нежное, даже мечтательное. Остальное при- надлежит воспитанию» (8, 37). Обыкновенная история человеческого взросления 51
в. Чувствительный и холодный Сегодня признано, что просветительская в своей осно- ве коллизия «натура» — «воспитание» определяет концеп- цию личности в «Обыкновенной истории» (и в творчестве Гончарова в целом). Но продолжается спор о том, какое из двух понятий мыслится Гончаровым определяющим. «Наличие в гончаровском герое изначального „романтиче- ского ядра” делает относительными факторы воспитания, возраста, „среды”, хотя, конечно, и не отменяет их»,— пи- шет М. В. Отрадин68. Но, с другой стороны, абсолютиза- ция влияний среды при игнорировании индивидуального, врожденного начала — одна из крайностей философии «на- туральной школы» (в ситуации борьбы с романтической эстетикой в 40-е годы просветительские идеи подчас пред- ставали в упрощенном обличии). Уже в начале XIX века в России сама мысль о воспитании в качестве панацеи от всех бед вызывала полемическую реакцию, в частности, у Н. М. Карамзина: «Признавая силу воспитания, мы силу натуры не отъемлем». (О значении этой фигуры в судьбе Гончарова — в главе второй, с. 162.) Спор с «поверхностным просветительством, в котором все достоинства и пороки приписывались воспитанию, а специфика человеческой природы игнорировалась»69, об- наруживается в таких произведениях Н. М. Карамзина, как «Моя исповедь» (1802) и «Чувствительный и холодный. Два характера» (1803). В последнем доказывается тезис: «Одна природа творит и дает: воспитание только образует. Одна природа сеет: искусство или наставление только поливает семя, чтобы оно лучше и совершеннее распустилось»70. Мысль Карамзина раскрывается в судьбах двух героев, диаметрально противоположных по натуре. «Холодные» из- начально «бывают во всем благоразумнее, живут смирнее в свете, менее делают бед и реже расстраивают гармонию об- щества», чем «чувствительные», которые «приносят великие жертвы добродетели, удивляют свет великими делами <...> блистают талантами воображения и творческого ума» (609). То есть роль одного «характера» — обеспечивать стабиль- ность, другого — вносить в общество импульсы движения. Эраст и Леонид (говорящие имена!) были антиподами с рождения: «В первом с самого младенчества обнаруживалась редкая чувствительность, второй, казалось, родился благо- разумным» (609). История жизни героев лишь подтвержда- 52 Глава первая
ет заданный неподвижный контраст. В гражданской службе «Леонид занял место совсем не блестящее и трудное», но постепенно преуспел. «Эраст вступил в канцелярию знат- нейшего вельможи, надеясь своими талантами заслужить его внимание и скоро играть великую роль в государстве», но прослужил недолго: после очередного выговора подал в отставку и в 25 лет «сделался наконец свободным, то есть праздным» (611). Естественно, что любовь — главное в жиз- ни Эраста («Он был истинно чувствителен: следственно, хо- тел еще более любить, нежели нравиться»). Леониду «нрав- ственная любовь казалась дурной выдумкой ума человече- ского». Споры между антиподами не прекращались. Эраст называл друга грубым, бесчувственным, камнем и другими подобными «ласковыми именами». Леонид не сердился, но стоял на том, что «благоразумному человеку надобно в жиз- ни заниматься делом, а не игрушками разгоряченного вооб- ражения» (612). В итоге каждый шел своей дорогой. После того, счастье в женитьбе показалось Эрасту скучным (не надо было «уже искать таинственного блаженства за отда- ленным горизонтом» (614)), он, «желая чем-нибудь занять- ся, вздумал сделаться автором» (615). Призрак славы явился ему: «Бедный Эраст! Ты променял одну мечту на другую» (616),— сетует рассказчик. Понимание (а затем и любовь!) «чувствительный» нашел... в жене Леонида — Каллисте, на которой тот женился, «чтобы избавить себя от хозяйствен- ных забот», обставив свой брак рядом строгих условий (в их третьем пункте значилось: «Входить к нему в кабинет однажды в сутки и то на пять минут»). Двое «чувствитель- ных» — Эраст и Каллиста — обрели счастье («Иногда они плакали вместе, как дети, и скоро души их свыклись уди- вительным образом»). После вынужденной разлуки с Кал- листой сердце Эраста, вкусившее «всю горечь и сладость жизни», наконец, ожесточилось, а когда она умерла, «мелан- холия его превратилась в отчаяние», за чем и последовала ранняя смерть. Леонид дожил до самой глубокой старости, «наслаждаясь знатностью, богатством, здоровьем и спокой- ствием» (619), «нестрадание казалось ему наслаждением, а равнодушие — талисманом мудрости» (620). Разительные сюжетно-психологические сходства про- изведений Карамзина и Гончарова подчеркивают контраст- ность принципов построения характеров. «Карамзин ставит проблему сравнительно-типологически, его интересуют два различных характера вообще как феномен человеческой при- Обыкновенная история человеческого взросления---------53
роды и мироустройства»71. Гончарова интересуют не столько два характера, сколько два возраста (юность и зрелость) в их динамике, в изменении и «превращении», подчас неожидан- ном. («Два возраста» — так названа глава об «Обыкновенной истории» в книге Ю. Лощица «Гончаров» (1977).) И подоб- ное разногласие романиста с предшественником объяснимо, кроме всего прочего, жанровым различием. Этюд предпола- гает заданность изложения, подчиненность психологической сферы доказательству тезиса. Роман как «единственный ста- новящийся и еще неготовый жанр» в своем развертывании принципиально непредсказуем как по причине богатства не сразу раскрываемой потенции, так и многообразия форм, что способна предоставить ему традиция. «Жанровый костяк романа еще далеко не отвердел, и мы не можем предугадать всех его пластических возможностей»72. г. Генезис жанра «Обыкновенной истории» Традиции эпохи Просвещения дают о себе знать не столько в глубинных и частных перекличках первого романа Гончарова с русской и западной литературой этого периода (на что указывалось в работах о романисте), сколько в вы- боре ведущей жанровой традиции. И это закономерно, так как именно жанр — «представитель творческой памяти в процессе литературного развития. Именно поэтому жанр и способен обеспечить единство и непрерывность этого развития»73. Определение жанра «Обыкновенной истории» имеет принципиальное значение для понимания самого существа этого романа и соответственно оценки уровня искусства Гончарова. Американский славист Мильтон Эре находит в «Обыкновенной истории» жанровые приметы поучитель- ной «комедии нравов и положений» с ее «абстрактностью, навязчивой симметричностью, осудительным взглядом на главный характер и концентрацией на единственной комиче- ской ситуации, которая упорно движется к заключительному разрешению»74. Естественно, в произведении такого типа на первое место выходят комизм («безжалостно иронический роман») и сюжет, но никак не характер: «Постоянное под- чинение романа центральной комической ситуации, ограни- чение времени лишь настоящим и усиленно ироническая по- дача сюжета сводят на нет попытки исследовать и усложнить характер. Петр и Александр, несмотря на то, что они доми- 54 Глава первая
нируют почти во всех сценах, остаются плоскими и одно- плановыми. Они становятся элементарными средствами и пассивными исполнителями сюжета». Психологизм романа Гончарова, воплощенный прежде всего в главном герое, пол- ностью отрицается. В исследовании Эре Александр пред- стает как «грубовато обрисованный комический тип»: «Он более положение, из которого комедия исходит, чем харак- тер, построенный на потенциальной психологической слож- ности. Отсутствие как прошлого, связанного с настоящим, в котором комедия и совершается, так и ощущения потока времени приводит к тому, что в финале совершается смена масок, а не выявляется необходимый результат последова- тельного психологического развития». Автор припоминает разумную аксиому, что каждое произведение следует судить по законам, которые заложены в его основу. Следуя логике своего анализа, Эре находит, что в целом «комедия нравов» у Гончарова не состоялась: «в ней недостаточно остроумия, прелести и элегантности, которые должны быть присущи лучшим образцам этого жанра»75. По мнению другого американского слависта Всеволо- да Сечкарева, Александр — «подлинно романный герой»: «именно его духовное развитие привлекает главное внима- ние автора <...> Так как только одно его развитие исследует- ся в романе, все другие характеры развертываются настоль- ко, насколько они имеют отношение к этому герою». Ис- пользовав иронию и юмор, Гончаров смог высказать «очень проницательно», «без всякого следа дидактизма» мысль о вечном повторении «старой истории» («Юность должна адаптироваться или погибнуть в неравной битве»). В целом «Обыкновенная история» оценивается как «восхитительная работа»: «Она соединяет в себе гармоничное построение с оригинальной трактовкой темы <...> Повествование, которое начинается как комическая история, изложенная в подлин- но юмористическом стиле, идет неумолимо и в то же время почти неуловимо для читателя к безнадежной катастрофе. Умно продуманные идеологии помещают их пропонентов в неразрешимую ситуацию трагического и безысходного пессимизма»76. В советском литературоведении первый роман крити- ческого реалиста Гончарова именовался социальным77 или социально-бытовым, изредка—социально-психологическим. Сегодняшние русские исследователи отходят от устоявших- ся определений, но довольно осторожно: «Обыкновенная Обыкновенная история человеческого взросления 55
история», «являясь общественно-психологическим романом, вбирает в себя и черты философского просветительского ро- мана, а в еще большей степени — романа воспитания: почти во всем ее протяжении показывается процесс перевоспита- ния главного героя»78. Далее в этой работе Александр Адуев и будет представ- лен как герой «романа воспитания» — жанра, популярного в Европе на протяжении не одного столетия. Выбор имен- но этого жанра прямо соотносится со сверхзамыслом всей романистики Гончарова, поэтому степенью его реализации определяется и уровень жанровой «чистоты» каждого из трех романов. В работе «Роман воспитания и его значение в истории реализма» М. М. Бахтин вычленяет в европейском романе, исходя из принципа оформления главного героя, целый ряд разновидностей: «роман странствий», «роман испытания», «роман биографический (автобиографический)», наконец, «роман становления». Ученый специально подчеркивает, что «ни одна конкретная историческая разновидность не вы- держивает принципа в чистом виде, но характеризуется пре- обладанием того или иного принципа оформления героя»79. Так как в художественном произведении все элементы взаи- моопределяют друг друга, принцип оформления героя связан с типом сюжета, концепцией мира, композицией романа. Исходя из этих положений, стоит бросить пока самый общий взгляд на роман Гончарова. В «Обыкновенной исто- рии» жанровая чистота не выдержана и прежде всего пото- му, что сам принцип оформления героя непоследователен: универсальная психологическая задача потеснена, как де- монстрировалось выше, обличительной. Но, тем не менее, тип сюжета, концепция мира, композиция этого произведе- ния таковы, что все же позволяют связать «Обыкновенную историю» с жанром, в котором «прежде всего необходимо строго выделить момент существенного становления чело- века» (201). Внутри уже этой разновидности свои, так ска- зать, «подразновидности», к примеру, «циклический роман» смены возрастов (трилогия Л. Н. Толстого). В «Обыкновен- ной истории» представлен «другой вариант циклического становления, сохраняющий связь (хотя и не столь тесную) с возрастами». По своим жанровым характеристикам этот вариант близок к классическому роману воспитания XVIII века, который, уходя своими корнями в рыцарские повество- вания средневековья и плутовской роман барокко XVII века, 56 Глава первая
обрел свою жанровую полноту и совершенство в творчестве Х.-М. Виланда и И.-В. Гёте80. Творчество Гончарова еще раз подтверждает значимость для интеллектуальной России первой половины прошлого века философии и литературы Германии. Именно эта страна была воспринята ускоренно развивающейся русской культу- рой как мыслительное и духовное средоточие Европы: «Для России, много дальше отстоявшей от Европы, оторванной от нее исторически (татарским нашествием) и конфессиональ- но, уровнем цивилизации, но вместе с тем искавшей путей возвращения в европейскую семью народов — при этом в качестве самостоятельной культурной единицы,— немецкий опыт приобретал особый смысл и значение. Германия и в географическом, и в практическом, и в духовном отношении была тем соседом, который способствовал проникновению в Россию европейской системы ценностей»81. Начало знакомства России с Гёте относится к 80—90-м годам XVIII века, но интенсивный интерес к этой фигуре и всестороннее изучение творчества Гёте начинается лишь во второй половине 20-х годов. Как заключает В. М. Жир- мунский («Гёте в русской литературе»), из многочисленных произведений великого писателя «наибольшее значение для русской литературы имели “Вертер” (конец XVIII в.), ли- рика (первая половина XIX в.), “Фауст” (начиная с 30-х гг. и до наших дней)». Другие крупные произведения Гёте, в их числе и романы о Вильгельме Мейстере, «не занимают в русской литературе самостоятельного значения, и переводы их в большинстве случаев относятся к тому позднему этапу усвоения Гёте, когда он из активного фактора современного литературного развития превратился в памятник культурно- го наследия прошлого»82. В подобной функции выступает «роман Гёте» (дилогия о Мейстере и «Фауст») и в творче- стве Гончарова. д. Жанровые характеристики «романа школы Вильгельма Мейстера» Само понятие «роман воспитания» (Erziehungsroman или Bildungsroman) было введено в литературоведческий оборот немецким философом В. Дильтеем (1883—1911), но термин употреблялся в немецкой критике, начиная с 20-х годов XIX века. Высокой приметой подобного жанра является его ин- теллектуализм, который связан со склонностью немцев к Обыкновенная история человеческого взросления 57
«литературному философствованию» (роман воспитания во многих отношениях — роман философский). В этом романе занимают первостепенное место взаимоотношения челове- ка и Вселенной, человека и Природы, постижение высшего смысла бытия. «История Агатона» Х.-М. Виланда (1766— 1767) обладает всеми приметами «романа воспитания» («ре- троспективное изображение жизненного пути главного ге- роя от ранних лет до духовной и физической зрелости», «по- каз формирования, „образования” личности, выражающей гуманистические взгляды автора, концентрация событий и персонажей вокруг судьбы центрального резонера»83, тем не менее образцом этого жанра признан роман И.-В. Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1777—1796). (Вторая часть дилогии «Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся» (1825, окончательная редакция в 1829 г.) по своим сугубо жанровым приметам не является «романом воспитания».) Отсюда и понятие «романы школы Вильгель- ма Мейстера». Как известно, Гёте прошел сложную идейно-эстетическую эволюцию от программы штурмерства (эпоха «Бури и на- тиска») к позициям так называемого «веймарского класси- цизма». По мере создания романа «Годы учения Вильгельма Мейстера» искусство Гёте обретало чувство меры и гармо- нии, к нему как творцу приходило душевное равновесие в духе античности. Гёте нашел идеал в искусстве классиче- ской древности, а также в итальянской живописи «Высокого Возрождения» (прежде всего, Рафаэля). Этот идеал включал соразмерность внутреннего и внешнего, субъективного и объективного, разума и чувства, ту соразмерность, которая была уже утеряна в современной художнику реальности. Поэтому такой значительной оказалась роль И.-И. Винкель- мана и его «Истории искусства древности» (1763) в идейном формировании Гёте этой поры. Знаменитый тезис Винкель- мана «благородная простота и спокойное величие» стал ис- ходным принципом самого Гёте. В Автобиографии (1858) Гончаров вспоминал о годах, предшествовавших романному творчеству (вторая полови- на 30-х — начало 40-х): «Все свободное от службы время посвящал литературе <...> много переводил из Шиллера, Гёте (прозаические сочинения), также из Винкельмана...» (7,219). Современный исследователь обнаруживает корни этики Гончарова в античности, когда этика и эстетика были неразрывно связаны. Романист, следующий традициям про- 58 Глава первая
светительской мысли, признается последователем эстетики Винкельмана и Гёте84. Примечателен и особый интерес Гон- чарова к Рафаэлю: к примеру, о «Сикстинской Мадонне» он размышляет неоднократно в письмах и статьях (наиболее развернуто в статье «„Христос в пустыне”. Картина г. Крам- ского» (8,68—71)). В упомянутой выше работе Бахтина о романе воспитания обобщен опыт Гёте и «романа школы Вильгельма Мейстера». Как считает ученый, «роман воспитания» «рисует некото- рый типически повторяющийся путь становления человека от юношеского идеализма и мечтательности к зрелой трез- вости и практицизму. Этот путь может осложняться в конце разными степенями скепсиса и резиньяции. Для такого типа романа становления характерно изображение мира и жизни как опыта, как „школы”, через которую должен пройти вся- кий человек и вынести из нее один и тот же результат — про- трезвение с той или иной степенью резиньяции»85. Эти слова как будто воспроизводят всю психологическую канву судьбы Александра Адуева. Следующее замечание тоже прямо соот- носится с миром Гончарова, в котором социально-временные приметы приглушены. В романе воспитания, пишет Бахтин, «становился человек, но не сам мир: мир, напротив, был не- подвижным ориентиром для развивающегося человека... Че- ловек становился, развивался, изменялся в пределах одной эпохи» (202). Исходя из признания неподвижности и социальной «аб- страктности» внешнего мира в подобном романе как его ор- ганичной черты (отнюдь не недостатка!), видятся неправо- мочными прямые, без какого-либо учета этой особенности сопоставления «Обыкновенной истории» с так называемы- ми «романами карьеры» (по Бахтину, «романы испытания», о чем в третьей главе, с. 290—292), центрированными на поединке героя с обществом (к примеру, романы «Челове- ческой комедии» Бальзака и романистика Достоевского). Подобные сопоставления обычно ведут к недооценке само- стоятельности и своеобычности дарования Гончарова. Аме- риканские авторы А. и С. Лингстеды, обнаружив в процессе сравнения романа Гончарова с «Утраченными иллюзиями» Бальзака (1837—1839) поразительные сюжетные и деталь- ные совпадения (вплоть до «желтых цветов»), тем не менее пришли к выводу, что, несмотря на возможное влияние это- го романа, «Обыкновенная история» — «вполне оригиналь- ная работа, любые элементы, что могли быть заимствованы, Обыкновенная история человеческого взросления 59
полностью ассимилированы». Однако при сравнении самого уровня искусства двух романистов специфика «Обыкновен- ной истории» (как романа воспитания) представлена лишь как источник слабости русского автора: «Бальзак рисует ши- рокую картину, в которой социальные, политические и эко- номические процессы поминутно анализируются, наряду с нравами и психологией героя. Гончаровский фокус — узок, в основном, сконцентрирован на опыте одной личности. Все же в создании характера он не равен Бальзаку, хотя его ма- стерство в определенном смысле более изысканно...»86. Принципиальная разница между двумя типами романа (воспитания и испытания), прежде всего, в хронотопе: «Такой художник, как, например, Гёте, органически тяго- теет к становящемуся ряду. Все сосуществующие противо- речия он стремится воспринять как разные этапы некоторого единого развития <...> Достоевский, в противоположность Гёте, самые этапы стремился воспринять в их одновремен- ности, драматически сопоставить и противопоставить их, а не вытянуть в становящийся ряд»87. Гончаров, который развертывал свой мир вослед Гёте, прежде всего во времени, недаром остро ощущал разницу между собой как художником и Достоевским, который видел в мире «все рядом и одновременно». Человеческую жизнь Гончаров представлял как смену естественных возрастных этапов, как историю человеческого взросления или невзрос- ления (преждевременного угасания), которая сопровождает- ся изменениями (превращениями) всей внутренней структу- ры человека и его отношений с миром. Поэтому им и был создан русский роман «школы Вильгельма Мейстера» — «Обыкновенная история»88. Этот тип романа, прежде всего, моноцентричен: рядом с главным героем другие выступают как персонажи второ- го ряда. Их функция — помочь ему осуществить, используя признания самого Вильгельма Мейстера, «смутную мечту» с юных лет: «достичь полного развития самого себя, такого, каков я есть»89. Как пишет исследователь Гёте Эрик А. Бле- кол, роман «Годы учения Вильгельма Мейстера» «посвящен, в основном, развитию (становлению) и тому, как это развитие достигается. Поэтому главный интерес сосредоточен на вли- янии внешних факторов на внутреннее развитие, на воспита- ние чувств»90. В основе сюжетно-композиционной структу- ры подобного романа лежит фазообразность, ступенчатость, поэтапность в развертывании судьбы героя. Вильгельм, про- 60 Глава первая
ходя «школу жизни», постоянно находится в окружении лю- дей (особенно круг широк в «театральной части» романа). Поэтому в роли, близкой к менторской (не по форме, а по существу), выступают все те персонажи, с которыми сталки- вает Вильгельма судьба. Галерея женских образов особенно богата и ярка. Каждая встреча с женщиной вносит вклад в воспитание чувств Вильгельма, обогащает сопереживанием «другой души» и самопознанием и, таким образом, ведет ге- роя по лестнице возмужания. Вильгельм проклял Мариану и только позднее понял, как он ошибался в ней, увлекался Филиной, невольно презирая ее, уважал Аврелию, но не мог полюбить, чтил Терезу... Наконец, «прекрасная душа» — На- талия привязала его к себе особой (мистической?!) связью. В роли менторов на разных этапах юности Вильгельма высту- пают Зерло и Лаэрт (наставники в театральной сфере), Ярно и Лотарио (в высокой духовной — как проводники в Орден Башни), наконец, особую роль оппонентов и пастырей игра- ют таинственные Незнакомцы, появляющиеся неожиданно и в разных обличиях. Но для героя, пока он «не успел прийти в согласие с самим собой», хор наставников парадоксально удлиняет «годы учения»: «...ему недостает опыта, а потому он придавал непомерную цену опыту других и выводам, ко- торые они безоговорочно отсюда извлекали, и тем самым терялся окончательно». То, чего ему недоставало, «он наде- ялся в первую очередь обрести, запомнив и собрав все при- мечательное, что встретится ему в книгах и разговорах <...> забывая думать и мыслить самостоятельно, следуя за светом чужих идей, как за путеводительной звездой» (232). Мнения Аврелии, Лаэрта, Зерло, все — не абсолютны, все несут в себе, прежде всего, опыт их собственной жизни. Так, стара- ясь обрести душевную гармонию, «Вильгельм все больше отдалялся от спасительного согласования чувств и мыслей, а при такой растерянности страстям его было легче обратить в свою пользу все прежние планы, так что он окончательно потерялся, не зная, как ему быть» (233). Только обретение взрослости через собственный опыт, страдания и кризисы признается Гёте подлинным ученичеством. Особое место в кругу героев второго ряда отведено Вер- неру, другу, антиподу и оппоненту Вильгельма. Контраст- ность и «двойничество» — ведущий принцип в построении характеров Гёте, и подобная их связь (по противоположно- сти и сходству) организует саму систему образов этого «гу- стонаселенного» произведения. Вернер, «дотошный и рассу- Обыкновенная история человеческого взросления 61
дительный», был «один из тех надежных, твердо определив- шихся в жизни людей, которых принято называть холодными, потому что они не вспыхивают по любому поводу мгновенно и явно, его отношения с Вильгельмом носили характер по- стоянной розни, только укрепляющей взаимную привязан- ность, ибо, невзирая на различие образа мыслей, каждый извлекал из другого для себя выгоду» (49). Вильгельм не принимает рационального прагматизма друга и заявляет: «За своими суммированиями и сведениями баланса вы обычно забываете подлинный итог жизни» (31). Сам Вильгельм жи- вет эмоциями, страдает, сомневается... В спорах с Вернером он защищает этот путь как естественный, «нормальный»: «Успех, мой друг, мы исчисляем не в цифрах, фортуна — это богиня живых людей, и чтобы по-настоящему ощутить ее милость, надо жить и видеть людей, которые работают и наслаждаются во всю полноту жизненных и чувственных сил» (33). Вернеру в романе отводится и особая сюжетная функция (отчасти воспроизведенная Гончаровым в Адуеве- старшем): встречи, дискуссии и переписка друзей отмеряют и «комментируют» этапы ученичества Вильгельма. Вернер («практический ум») порой надеялся, «что недолог час, когда неправедный восторг будет преодолен и столь благородный человек наставлен на путь истинный» (33). Но Вильгельм до самого финала продолжал разочаровывать друга. В отличие от «Обыкновенной истории», у Гёте представлены два ха- рактера, а не «два возраста». Взросление, духовное разви- тие Вильгельма происходит по сложной программе, вклю- чающей пересечения со многими героями на разных этапах жизни, не сводимой к схеме повторяемость-совпадения, что выбрал Гончаров. Воспитание Александра Адуева в «школе жизни» а. Пролог (в родной усадьбе) Название первого романа Гончарова «метафорично и от- носится к метаморфозам от юношеского доверчивого излия- ния чувств к рациональному, основанному на опыте скеп- тицизму зрелости и затем перед лицом неизбежной смерти к неуверенности и сомнению в ранее безусловных ценно- стях»,— пишет Вс. Сечкарев91. Ученый следует суждени- ям, высказанным в письмах самим автором романа: судьба 62-----------------------------------------Глава первая
героя романа мыслилась им вне узких рамок своего време- ни и собственной страны: «...обыкновенная история значит история — так по большей части случающаяся, как напи- сано» (8, 194). Еще более примечательно другое суждение Гончарова: «Этот последний (Адуев.— Е. К.) выражает со- бою именно юношеские порывы, составляющие обыкновен- ную историю всех молодых людей, и потом превращается в тип положительного человека (дядя), как бывает с большин- ством. У немцев — бурши и филистеры» (8, 472). Время как феномен (а не его исторические, социальные приметы) выходит в «Обыкновенной истории» на первый план, и именно Время становится организующим компонен- том развития главного характера и соответственно — сюже- та романа. Само «пространство» несет на себе знак Времени («Грачи» и «Петербург» — разные «века»), и в этой функции и занимает писателя, поэтому вряд ли оправданы упреки в неразработанности картин усадьбы и абстрактности опи- сания Петербурга у Гончарова92. Специфический хронотоп дает о себе знать в композиции (деление на две части и в каждой — семь глав!). Основное повествование обрамлено Прологом и Эпилогом. Прологом может быть названа первая глава (сцены в имении Адуевых), поскольку собственно ро- ман (еще одна «петербургская история») начинается с при- езда героя в столицу. Уже в Прологе проявляется намеченный выше контра- пункт сверхзамысла и замысла. В Грачевских сценах проя- вилось в полную силу мастерство Гончарова — выученика «натуральной школы». Обитатели усадьбы и их гости на- поминают персонажей Гоголя и «физиологии», подчас их присутствие не мотивировано сюжетной необходимостью, каждый — красочный мазок в картине провинциальной по- мещичьей жизни93. В духе «гоголевской школы» выполнены портреты ключницы Аграфены и слуги Евсея с вечно сопро- вождающим его определением — «ленивый». Примечатель- на гоголевская по духу и стилистике сцена отъезда Алек- сандра: «Люди выбегали один за другим. Тот нес чемодан, другой узел, третий мешок, и опять уходил за чем-нибудь. Как мухи сладкую каплю, люди облепили повозку, и всякий совался туда с руками» (1,50). Полной бестолковщиной и не- разберихой оборачивается редкая активность ленивых, не- расторопных слуг. Грачевские эпизоды напоминают не только о Гоголе — создателе «Мертвых душ», но Гоголе — авторе «Старосвет- Обыкновенная история человеческого взросления 63
ских помещиков». Усадьба Адуевых — первая у Гончарова сельская идиллия: «С балкона в комнату пахнуло свежестью. От дома на далекое пространство раскидался сад из старых лип, густого шиповника, черемухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорож- ки, далее тихо плескалось в берега озеро...». Анна Павловна обращается к сыну: «Погляди-ка, озеро: что за великолепие! истинно небесное!.. И ты хочешь бежать от такой благодати, еще не знаешь куда, в омут, может быть, прости Господи...» (1,39). Образ Петербурга как «омута» тоже соотносится с Гоголем, теперь уже автором петербургских повестей. Этот образ, возникший в сознании провинциальной барыни, не- медленно сталкивается с другим — «земля обетованная», который живет в воображении Александра, мечтающего о столице. Два контрастных видения одного и того же явле- ния направляют сюжет на выяснение истины. Так, уже на первых страницах обнаруживается несколько намеренная заданность сюжетного построения (вопрос — ответ). Одновременно уже в первой главе «Обыкновенной исто- рии» дает о себе знать и сверхзамысел романистики Гонча- рова, прежде всего, в принципах построения образа юного Адуева. Его портрет дан в разительно другой, чем его окру- жение, манере — лишен не только гоголевских, но и вообще характеристических деталей: «Белокурый молодой человек, в цвете лет, здоровья и сил» (1,37). Герой представлен как один из многих, но не в узкобытовой среде, а в несравненно более широком контексте (он «спал, как следует спать двад- цатилетнему юноше»). Две стилистики, представленные пока явно не на равных, отражают два сосуществующих на- мерения: нарисовать «прелестный уголок» всеми сочными бытовыми красками и начать повествование о «вечном зако- не природы», проявившемся в одной человеческой судьбе. В описании детства Адуева, очень кратком (впереди детство Обломова!), звучит мотив повторяемости в исто- рии героя судеб многих юных счастливчиков. Родной дом, «гнездо», откуда выпархивает «птенец»,— это устойчивый гончаровский символ ласковой и теплой несвободы (Гра- чи — предсказание Обломовки и Малиновки). Не случайно возникает фольклорная тема: доброму молодцу суждены бо- гатство и девица-красавица: «Жизнь от пелен ему улыбалась, мать лелеяла и баловала его, как балуют единственное чадо, нянька все пела ему над колыбелью, что он будет ходить в зо- лоте и не знать горя, профессора твердили ему, что он пойдет 64 Глава первая
далеко, а по возвращении его домой ему улыбнулась дочь соседки» (1, 40). Это описание, как и все иные в Прологе, окрашено мягким юмором, ирония появится позднее, когда на героя взглянет трезвым взглядом его петербургский дядя. Присущий роману воспитания аналитический элемент (под пристальным вниманием натура человека и влияние на нее как обстоятельств жизни, так и прямого воспитательного воздействия других людей) тоже дает о себе знать уже в Про- логе. «Если человек рос в атмосфере разумной свободы... если наставники учили его, что надо знать раньше всего, дабы легче постигать остальное... — читаем в романе «Годы учения Вильгельма Мейстера»,— такой человек, конечно, сделает свою жизнь чище, полноценней и счастливей, неже- ли другой, растративший юношеские силы на бунтарство и заблуждения» (97). Детство и отрочество Александра, уви- денные в перспективе всей жизни, таковы, что неминуемо приводят к заблуждениям. С одной стороны, добросердеч- ный и искренний характер героя мог создаться на просторе усадебной жизни, привольной, не знающей нужды, конку- ренции, в патриархальной простоте человеческих отноше- ний. С другой стороны, баловство и лелеенье, расточаемое единственному дитя матерью, породили трудно изживаемые наивность, прекраснодушие, инфантилизм: «Мать его, при всей своей нежности, не могла дать ему настоящего взгляда на жизнь и не приготовила его на борьбу с тем, что ожида- ло и ожидает всякого впереди» (1,41). «Впереди» — значит во взрослой, самостоятельной жизни. Растущему человеку была нужна «искусная рука, тонкий ум и запас большой опытности, не ограниченной тесным деревенским горизон- том» (1,41). Это суждение бросает свет на гончаровское пред- ставление об идеальном Учителе-менторе. Его реальным во- площением предназначено стать Адуеву-старшему с целью исправить снисходительность матери требовательностью отца. На роль Учителей для юного Адуева претендовали и университетские умы, но они, как и положено умам, рисова- ли картины «деятельности чисто-заоблачной, ради пользы и добра вообще, какой-то пользы и какого-то добра для всего человечества»94 и в итоге только подпитывали самолюбивую мечтательность героя. Подобное воспитание, казалось бы, разрушительно для становящейся личности. Но Гончаров, хотя и не абсолютизи- рует особые приметы натуры, как это делает Карамзин, но и не забывает о них в своем анализе: «Александр был избало- Обыкновенная история человеческого взросления------65 3 № 5903
ван, но не испорчен домашнею жизнью. Природа так хорошо создала его, что любовь матери и поклонение окружающих подействовали только на добрые его стороны, развили, на- пример, в нем преждевременно сердечные наклонности, по- селили ко всему доверчивость до излишества» (1,41). Эти слова обнаруживают саму суть концепции героя не только «Обыкновенной истории, но и шире — всей романистики Гончарова: «избалованность», а не «испорченность» — глав- ная черта его нравственного облика, недостатки — продол- жение его же добрых качеств. Преждевременные сердеч- ные склонности и доверчивость до излишества — из ряда изживаемых примет юности, если жизнь развивается в со- ответствии с «общим законом природы» («Обыкновенная история»), если же «закон» нарушается, неизжитые приметы ранних периодов отрицательно влияют на личность вырос- шего, но не повзрослевшего человека («Обломов»). В Прологе метафорически переосмысляются ведущие лейтмотивы романа воспитания. Александр из окна дома все время смотрит на дальнюю дорогу, которая вьется между родными полями и ведет в «чужую сторону». «Дом» — си- ноним защищенности, заботы и тепла — одновременно ас- социируется со скукой. Мечта влечет в «неизвестное, полное увлекательной и таинственной прелести» (1,40—41). Уход из «дома» — тот самый решающий момент, с которого начина- ются «годы учения». Устойчивая метафора открывающейся жизни — «дорога». Если в «романе странствий» («романе больших дорог») отдается полное предпочтение координа- там пространства перед временными, то в романе воспита- ния все наоборот. Хотя смена места жизни для Адуева прин- ципиальна, сама дорога осмысляется не в пространствен- ных, а во временных координатах,— Александру предстоит дорога длиной в пятнадцать лет. В тексте Пролога есть одна несколько загадочная фраза, в работах о Гончарове трактуемая по-разному. Юный Алек- сандр мечтал о «колоссальной страсти», «о славе писателя», «и пользе, которую он принесет отечеству» в столице. Ав- торский комментарий: «Перед ним расстилалось много пу- тей, и один казался лучше другого. Он не знал, на который броситься. Скрывался от глаз только прямой путь, заметь он его, так тогда, может быть, и не поехал бы» (1,41). Этот «пря- мой путь» в контексте романа воспитания — путь самооб- ретения (самопознания и самооценки). Дорога страданий и разочарований в период взросления — это и есть та дорога, 6 Л---------------------------------------- Глава первая
которую проходит всякий человек. В ситуации Петербурга она оказалась для Александра куда более тяжелой, чем могла бы быть в усадьбе, где «и самолюбие, и гордость, и честолю- бие — все, в малом размере, коснулось бы сердца в тесных границах <...> уезда» (1,256). Как замечает Гёте по поводу Вильгельма Мейстера: «Хуже нет, как если внешние обстоятельства вносят корен- ные перемены в положение человека, когда он мыслями и чувствами не подготовился к ним. Тут возникает как бы эпо- ха без эпохи, разлад становится все сильнее, чем меньше че- ловек сознает, что он не дорос до нового положения» (232). б. «Тема о Петербурге» Приведя героя в столицу95, автор «Обыкновенной исто- рии», естественно, включается в «тему о Петербурге». Гон- чаровский образ Петербурга обретает свои приметы в непро- стых пересечениях с опытом предшествующей литературы. А. С. Пушкин «знал трагическую основу Петербурга, чуял его роковую судьбу. Но у него трагедия не разрешается на эллинский лад. Человек побеждает рок...» Продолжая в этом плане линию классиков XVIII века (Сумарокова, Державина, Батюшкова), Пушкин стал «последним певцом светлой сто- роны Петербурга. С каждым годом все мрачнее становится облик северной столицы. Его строгая красота словно исче- зает в туманах. Петербург для русского общества становит- ся мало-помалу холодным, скучным, казарменным, городом больных, безликих обывателей»96. Именно такой образ в 30-е годы появляется у Гоголя и Лермонтова (петербургские повести и «Княгиня Лиговская»). «Натуральная школа» под- хватила этот мотив, облачив его в подобие «документаль- ности». В ряд писателей «натуральной школы», чей интерес сосредоточился «на быте, а самый образ города и его идея обычно составляют едва заметный фон при описании его физиологии», ставят и Гончарова. Так, Н. П. Анциферов ви- дит в Петербурге «Обыкновенной истории» два момента: «бюрократический характер <...> и общий характер жиз- ни — безжизненная суматоха. Оценка, упорно повторяемая в ряде поколений. На основании таких суждений трудно на- метить образ Петербурга Гончарова»97. Трудно, согласимся, но все же возможно98. Осмысление феномена Петербурга было начато Гонча- ровым еще в ранней зарисовке «Хорошо или дурно жить Обыкновенная история человеческого взросления - 61
на свете». В Петербурге, по логике этого размышления, от- разилась, прежде всего, «практическая», названная «скучно- полезной», сторона жизни: там «спесиво раскинулись чер- тоги нового Лукулла <...> построился, как Вавилонский столп, целый муравейник промышленности, а мимо несется с шумом и грохотом гордость и пышность, робко крадется бедность и преступление: у порога его кипит шум Содома и Гоморры»99. Исторические имена-названия подчеркивают признаки развращенности и распада — знака созревших и уже обреченных цивилизаций. Такому Петербургу противо- стоит иной, поэтический, воплощением которого стал Ека- терининский институт: «Целомудренное здание, как будто в негодовании, отступило назад от нечестивых соседей, над- винуло зеленые зонтики на глаза, сосредоточилось на самом себе и только что не восклицает: „Горе, горе тебе, новый Вавилон!”» (446). Суть не во внешней красоте дворца: оби- талищу прозы жизни противостоит «очарованный замок», «замок фей», где «розовое существование» ведут юные и прекрасные ученицы. Институт — это и приют Муз: гости, в том числе поэты, ведут «афинские, благоухающие умом и чувством беседы» (447). «Сюда приносит иногда нежные плоды своего ума и пера <...> светило, пышное, блистаю- щее в своем, также прекрасном мире» (447). Вернее всего, речь идет о В. Бенедиктове. Далее уже прямое указание на Ап. Майкова: «...юный пророк, так сладко напевающий нам о небе Эллады и Рима, избрал главною квартирою своего вдохновения берега не Иллиса и Тибра, а Фонтанки» (447). Подобная двуликость столицы («муравейник промыш- ленности», «новый Вавилон» и древние Афины на берегах Невы) открылась и герою «Обыкновенной истории», юному провинциалу, только что покинувшему деревенскую «дичь». Александр «вышел на улицу — суматоха, все бегут куда-то, занятые только собой, едва взглядывая на проходящих, и то разве для того, чтобы не наткнуться друг на друга <...> Он посмотрел на домы, и ему стало еще скучнее: они наводили тоску — эти однообразные каменные гробницы, сплошной массою тянутся одна за другой <...> нет простора и выхо- да взгляду: заперты со всех сторон,— кажется, и мысли, и чувства людские также заперты» (1,65—66). Эта картина выдержана в гоголевско-лермонтовской традиции в большей мере, чем в духе петербургских «физиологии»: подчерки- вается подавленность «маленького человека» в официаль- ном городе, холодном и лишенном природной поэзии. Еще 68 Глава первая
Ап. Григорьев в поисках эпитета, наиболее точно характе- ризующего «странно-пошлый мир» Петербурга, останавли- вался на слове «регулярный»: «Разве есть что-нибудь на све- те важнее регулярности? Взгляните, в какую удивительную линию вытянуты все улицы его? Как геометрически равны очертания его площадей и плац-парадов!.. Большею частью дома здесь скромные, чинные, степенные. Они не разъезжа- ются, не раскидываются, как им заблагорассудится, потому что за этим смотрит правительство»100. В Петербурге Гонча- рова тоже «все уравнено, как моды, так и страсти, и дела, и удовольствия, все взвешено, узнано, оценено... всему на- значены границы» (1,251—252). Классицистский Петербург открыто антиромантичен: «Там жизнь стараются подвести под известные условия, прояснить ее темные и загадочные места, не давая разгула чувствам, страстям и мечтам и тем лишая ее поэтической задумчивости, хотят издать для нее какую-то скучную, сухую, однообразную и тяжелую форму» (1,311). Гоголевский мотив обмана, лицемерия, искусствен- ности всей столичной жизни зазвучит уже в прощальных обличениях Александром этого «города поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, города учтивой спеси, искусственных чувств, безжиз- ненной суматохи!»101 (1, 290). Пропасть, отделяющая такой город от провинциального захолустья, потрясает героя и вселяет в него тоску: «Провин- циальный эгоизм его объявляет войну всему, что он видит здесь и чего не видел у себя <...> Ему противно сознаться, что Исакиевский собор лучше и выше собора в его городе, что зала Дворянского собрания больше залы тамошней» (1, 66—67). Гончаров подчеркивает смятение юного провин- циала, но никак не корректирует его впечатления, этим при- знавая за ними долю истины. Но неожиданно (и закономерно!) юноша, открывающий для себя столицу, сталкивается с красотой и величием пуш- кинского Петербурга: «Он с час постоял перед Медным всад- ником, но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений, а с восторженной думой. Взглянул на Неву, окружающие ее здания — и глаза его засверкали. Он вдруг застыдился свое- го пристрастия к тряским мостам, палисадникам, разрушен- ным заборам <...> Замелькали опять надежды, подавленные на время грустным впечатлением, новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному» (1,68). Фалько- нетовский памятник — символ величавой, но равнодушной Обыкновенная история человеческого взросления 69
к человеку красоты города, недаром оказывается в центре картины. Александр Адуев как бы соотносит свою судьбу с судьбой пушкинского бедного Евгения и противопоставля- ет его несчастному бунту свое стремление добиться успеха, стать столичным жителем. Открытие Александром Петербурга может быть прочи- тано и по-иному, с учетом присущей тексту «Обыкновенной истории» «скрытой диалогичности» (М. Бахтин), когда гра- ница, отделяющая авторскую речь от речи персонажей, ока- зывается проницаемой и подвижной, герою предоставляется возможность как бы вести беседу-полемику в отсутствии оппонента102. Подобное прочтение не столько направлено на уловление примет гончаровского Петербурга, сколько на уяснение психологического облика самого героя (на этом и сосредоточено, прежде всего, внимание Гончарова). Сна- чала картина города дана безотносительно к его сознанию: Александр «увидел одни трубы, да крыши, да черные, гряз- ные, кирпичные бока домов» (1,64). Но с фразы: «Ему ста- ло грустно» — в описании начинает звучать «слово» самого юного провинциала, противопоставившего чужому и недо- брому миру столицы («все бегут куда-то <...> так взглядом и сталкивают прочь с дороги, как будто враги между собой» (1,65)) — родную провинцию. Скрытая критика адресова- на дяде — бывалому петербуржцу, холодно встретившему неожиданно возникшего родственника. Изображение окон- чательно переносится в сферу сознания Александра, когда возникает в полемике с подавляющим петербургским видом идиллическая картина провинциального города, в котором царствуют застой и семейственная благожелательность. В стиле описания теперь превалирует сентиментальная лекси- ка, как бы взятая из письма деревенской наперсницы Алек- сандра — тетки. Голос героя звучит в согласии и с голосом его матери, уговаривающей сына остаться дома («Здесь ты один всему господин, а там, может быть, всякий станет по- мыкать тобой» (1,39)). До определенного момента голос Александра — это голос инфантильного отпрыска усадебной идиллии, растерявшегося при встрече с иным миропоряд- ком. Но вот герой «добрался до Адмиралтейской площади и <...> остолбенел <...> Ему стало весело и легко. И суматоха и толпа — все в глазах его получило другое значение» (1,68). Таким образом, образ героя теряет свою цельность, как бы расщепляется. Перед читателем возникает юноша с често- любивыми порывами, в голосе которого звучит уже скрытая 70 Глава первая
полемика с аргументами матери, более того, в своей роман- тической экспрессии этот голос контрастен умилительному мотиву воспоминаний: «Замелькали опять надежды, по- давленные на время грустным впечатлением, новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному. Сердце его сильно билось. Он мечтал о благородном труде, о высоких стремлениях...» (1,68). Диалогический потенциал эпизода разрешается усложнением личности: провинциал, чувствующий свою ущербность, но вопреки страхам желаю- щий стать петербуржцем. Углубляется, став объектом скры- той дискуссии, и «образ Петербурга». В известных спорах о путях развития России «Петер- бург» и «Москва» (петербуржец и москвич) фигурировали как метафоры «века нынешнего» и «века минувшего»103. «В Москве мертвая тишина: люди систематически ничего не делают, а только отдыхают перед трудом <...> В Петербурге вечный стук суеты суетствий, и все до такой степени заняты, что даже не живут. Деятельность Петербурга бессмыслен- на, но привычка деятельности — вещь великая». Петербур- жец — «положительный человек», в москвиче «органическая пластика заменяет все жизненные действия»104. Рождались контрастные портреты: «Лицо москвича открыто, добро- душно, беззаботно, весело, приветливо, москвич всегда рад заговорить и заспорить с вами о чем угодно, и в разговоре москвич откровенен. Лицо петербуржца всегда озабочено и пасмурно, петербуржец всегда вежлив, часто даже любе- зен, но как-то холодно и осторожно, если разговорится, то о предметах самых обыкновенных, серьезно он говорит толь- ко о службе, а спорить и рассуждать ни о чем не любит»105. Роман Гончарова сразу по публикации был воспринят в контексте подобных наблюдений как «обыкновенная исто- рия грачевских романтиков и петербургских положительных людей»106. Суть гончаровских характеров была прямо связа- на с московско-петербургским контрастом. Действительно, юный Александр подходит под определение «москвич»: он тяготится службой, приветлив, откровенен, наивен... «О, Провинция! о, Азия! На Востоке бы тебе жить...» — глядя на племянника, восклицает дядя (1,166). Старший Адуев — «столичный человек» — фигура, публицистически осмыс- ленная в очерке Гончарова «Письма столичного друга к провинциальному жениху» (1848)107. В «Письмах», которые содержат описание четырех столичных типов (франт, лев, «человек хорошего тона», «порядочный человек»), Гончаров Обыкновенная история человеческого взросления 71
использовал и жизненный, и литературный опыт («Светский человек, или Руководство к познанию правил общежития, составленное Д. И. Соколовым», СПб., 1847). Петр Адуев в соответствии с классификацией столичных типов более всего подходит под определение «человека хорошего тона», «обладающего, кроме наружных, и многими нравственны- ми качествами уменья жить» (45). Он умеет «сохранить, по меньшей мере наружно, человеческое достоинство! Никакой дикости, ничего порывистого, чудовищного, безобразного, видишь все-таки человека, но человека возделанного, ци- вилизованного» (49). («Но за нравственность его я не пору- чусь»,— замечает автор писем.) Только «порядочный чело- век» демонстрирует «тесное гармоническое сочетание на- ружного и внутреннего, нравственного уменья жить». Вслед за «столичным другом» герой Гончарова мог бы повторить: «стремлюсь быть человеком порядочным»108. Очерк напеча- тан после «Обыкновенной истории», но являет своего рода дороманный уровень гончаровского обобщения. Созвучная эпохе «тема о Петербурге», тем не менее, не перекрывает мотива, связанного со сверхзамыслом рома- нистики Гончарова и непосредственно соотносимого с из- бранным жанром (роман воспитания). Именно этот мотив и придает собственно гончаровскую краску его «образу Пе- тербурга». Это город взрослых людей, изживших безответ- ственность детства и наивность молодости, которые навечно сохраняются в усадьбе Грачи (провинциальной России и ее матушке-Москве). Новая европейская столица — простран- ство, открытое для борьбы, — убивает безосновательные самолюбия и дает импульс для роста подлинных. Гончаров смог воплотить в искусстве то, что чувствовали его совре- менники. «Петербург имеет на некоторые натуры отрезвля- ющее свойство: сначала кажется вам, что от его атмосферы, словно листья с дерева, спадают с вас самые дорогие убеж- дения, но скоро замечаете вы, что то не убеждения, а мечты, порожденные праздною жизнью и решительным незнанием действительности...» — свидетельствовал бывший москвич В. Белинский109. Л. Толстой в одном из писем брату, напи- санном во время дискуссии вокруг первого романа Гонча- рова (13 февр. 1849 г.), заметил: «Петербургская жизнь на меня имеет большое и доброе влияние, она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание, как-то нельзя ничего не делать, все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести бес- 72 Глава первая
путную жизнь — одному же нельзя <...> Ежели же кто хочет жить и молод, то в России нет другого места, как Петербург, какое бы направление кто ни имел, всему можно удовлетво- рить, все можно развить и легко, без всякого труда»110. В ло- гике «Обыкновенной истории» с его подчинением «места» «времени» герои даны в начале романа как представители разных эпох русской истории (Александр — допетровской (детской), Петр — европейской (взрослой)). Недаром «Обык- новенная история» прочитывалась и как книга о двух поко- лениях, о борьбе отцов и детей, предсказавшая по-своему роман Тургенева. в. «Два возраста» Вторая глава (первая из петербургских) вводит фигуру Адуева-старшего с немедленным сопровождением всех не- обходимых дат. Он семнадцать лет назад двадцатилетним оставил провинцию. Сейчас достиг расцвета зрелости — гармонического результата развития и борьбы: «Он был вы- сокий, пропорционально сложенный мужчина, с крупными, правильными чертами смугло-матового лица, с ровной, кра- сивой походкой, с сдержанными, но приятными манерами» (1,55). Сдержанность и покой превалируют в портрете этого состоявшегося, «деятельного и делового человека», каковым он слыл в обществе. Встреча дяди и племянника нарисована, прежде всего, как встреча людей, переживающих соответственно различ- ные периоды жизни: Петр пожимал «мощной рукой» «неж- ную юношескую руку» племянника. Зрелая сила и инфан- тильная нежность встретились на страницах романа. Это как бы встреча юного человека с собой самим — взрослым: последующие диалоги героев напоминают споры каждого с самим собой на иной (предшествующей-последующей) ста- дии жизни. Первая проекция типа личности на возраст была опробо- вана Гончаровым еще в том же шутливом опусе «Хорошо или дурно жить на свете». В «храме муз» появляются два новых пришельца. Один немолодой — «питомец дела и труда, бо- лее других изведавший горечь жизни и мудрости». Он искал эту мудрость и «у древних, и у новых мудрецов, но признал отчасти истинным только учение Эпикура, и занял мудрость не в груде книг»111. Новый пришлец прошел «школу жизни», он «добывал истину, эту живую воду, из живых источников. Обыкновенная история человеческого взросления 73
Он находил ее и в труде и стал властелином всякого пред- принимаемого подвига, и в книге природы, и в собственном сердце, и, наконец, умел обрести мудрость и истину там, где другой находит безумие — на дне розового, хрустального колодца» (446—447). Ныне у этого человека суровый взор и саркастическая улыбка, угрюмое чело: он все испытал, все познал и ничего не ожидает от жизни, кроме... самой жизни. Второй пришлец представляет молодое, цветущее поколе- ние. «Юность бьется, кипит, играет в нем и вырывается на- ружу, как пена искрометного вина из переполненной чаши. Много в нем жизни и силы!» Налицо любование прелестью юноши: «Как блещет взор его, как широка славянская грудь и какие мощные и пленительные звуки издает она! Он пес- нею приветствует светлую зарю своей жизни, и песнь его легка, свободна, весела и жива, как утренняя песнь жаво- ронка в поднебесье. Он то заливается соловьем родных ду- брав, который, по словам поэта, щелкает и свищет, нежно ослабевает и рассыпается мелкой дробью по роще, и поет и русскую грусть, и русское веселье, то настроит золотое гор- лышко на чужой лад и поет о нездешней любви и неге, как поют соловьи лучшего неба и климата» (448). «Песня» — синоним бурного поэтического самовыражения. Вдохнове- ние черпается как из родной почвы (славянской, русской), так и из иных культур («чужой лад», привнесенный из стран «лучшего неба и климата»). Мудрость гончаровской позиции — в признании взаим- ной «дополнительности» двух возрастов: «Привет, стократ привет и человеческому достоинству во всей его скромной простоте, и кипящей юности, со всеми блистательными на- деждами» (448). Как писал А. С. Пушкин в «Евгении Онеги- не»: «Блажен, кто смолоду был молод, / Блажен, кто вовремя созрел. / Кто постепенно жизни холод / С летами вытерпеть умел». Два во многом контрастных временных периода, естественно связанные, представляют человеческую жизнь во всей ее полноте. Мотив роста и «превращений» как нор- мы жизни человека звучит в этом приятии на равных: и зре- лости, и юности. В начале «Обыкновенной истории» юность обнаружива- ется больше в заблуждениях идеализма, чем в ее естествен- ной романтической прелести и драматизме прощания с ней. Идеализм в гончаровском варианте — не знак духовной или иной исключительности, это вечная психологическая приме- та человека как человека, и произрастает она на почве обык- 74 Глава первая
новенной «честной, доброй, симпатичной натуры», обычно в период ее созревания. Гончаровский идеалист — явление временное (рожден в дворянской среде со всеми ее приви- легиями) и вечное (отражает присущие человеку духовные потенции). Гончаров на протяжении всей жизни размышлял над феноменом «идеала»: «Говорят, надо довольствоваться миром и людьми, как они есть: с этим я согласиться не могу <...> Если нечего уважать или некого, то все-таки во мне этим не уничтожается способность уважения, а если эта способность в человеке есть, если она врожденна, нуж- на ему, значит есть что-нибудь, что должно быть уважаемо» (8,306—307). Идеализм как таковой вечен, поскольку идеал недостижим: «...я принадлежу к числу тех натур, которые никогда и ни с чем не примирятся: разве идеал, то есть оли- цетворение его, возможно? Да если б и возможно было — то не дай Бог! Теперь стремление сменяется стремлением, а человек идет дальше и, следовательно, живет, а можете ли представить себе человека вполне удовлетворенного, оста- новившегося? Нет, это не в нашей натуре, это не цель при- роды и жизни» (8, 287). Романтизм Адуева (идеализм юности) — лишь одно из воплощений идеализма как такового. С гончаровскими раз- думьями над понятиями «идеализм» и «юношеский роман- тизм» перекликались герценовские: «...идеализм — одна из самых поэтических ступеней в развитии человека и совер- шенно по плечу юношескому возрасту, который все пытает словами, а не делом. Жизнь после покажет, что все гром- кие слова только прикрывают кисейным покровом пропа- сти и что ни глубина, ни ширина их не уменьшается ни на волос»112. Гончарову тоже была дорога эта «одна из самых поэтических ступеней в развитии человека». Когда его моло- дая корреспондентка пожаловалась на мучительную неосу- ществляемость высших желаний, писатель отозвался очень эмоционально: «Не торопитесь, ради Бога, и не бойтесь, дея- тельность придет, а когда одолеют порывы чересчур, не гну- шайтесь смирить их на время тем, чем смиряют нервы <...> Это признак живой, симпатичной, страстной и поэтической натуры» (8,305—306). Неизживаемая романтическая напря- женность чувств на более поздних этапах жизни виделась Гончарову признаком «неизлечимого романтика», так никог- да и не расставшегося с «идеализмом юности» (к этому типу писатель причислял себя: «У меня впечатлительная натура Обыкновенная история человеческого взросления 75
и много поэзии» (8,315) — и... художника Райского, о чем в четвертой главе). Идеализм гончаровских героев очевидно окрашен в на- циональные краски. Герои по своей ментальности (при всех влияниях европейской культуры) — «русские идеалисты», которые готовы, по словам Ап. Григорьева, «требовать от действительности не того, что она дает на самом деле, а того, о чем мы наперед гадали, приступать ко всякому живому яв- лению с отвлеченною и, следовательно, мертвою перед ней мыслью, отшатнуться от действительности, как только она противупоставит отпор требованиям нашего „я” и замкнуть- ся гордо в самого себя»113. Подростковый максимализм тре- бований к жизни сочетался в гончаровских «русских идеа- листах» с подростковой же беспомощной растерянностью перед ее сложностью, что приводило к подмене деятельно- сти как таковой мечтаниями об идеале (подробнее о нацио- нальной ментальности в главах второй и третьей). Идеализм Александра замешан на инфантилизме бар- чонка. Он приезжает в Петербург с кругозором баловня русской усадьбы, с верой в превалирование семейного чув- ства над всеми иными. Он переносит в «большой мир» все атрибуты патриархального «малого мира» его детства, отро- чества и безоблачной ранней юности, мира, в котором ему было тепло и уютно. Как пишет В. М. Маркович, «именно в патриархальной усадебной идиллии обнаружены (Гончаро- вым.— Е. К.) первоисточники романтических порывов к не- бывалой и невозможной гармонии, порывов, открывающих выход для духовной энергии человека, неспособной реали- зоваться в атмосфере „благодатного застоя”, и в то же время ничем не скорректированных, никак не сообразующихся с противоречиями действительности, с неизбежностью горя, бедствий и потерь»114. Петербургский дядя для незрелого дитяти — прежде всего добрый родственник, который его любит и позаботится о нем, заменив ему мать (отсюда поры- вы поцеловать его, восторженные благодарности). Сдержан- ность, даже холодность Петра Ивановича его ошеломляет («если родной дядя так, что ж прочие?»), столица, где у про- хожих «холодные, нелюдимые лица», заставляет с нежно- стью вспоминать оставленный губернский город, в котором, «с кем ни встретишься — поклон да пару слов, а с кем и не кланяешься, так знаешь, кто он, куда и зачем идет». Там все соседи — родственники друг другу, здесь родной дядя ведет себя как чужой. 76 Глава первая
Разочарование юноши в службе во многом связано с кру- шением лелеемой идеи: сослуживцы — та же семья, а каж- дый чиновник — по-маниловски прекрасный человек (не случайны неоднократные переклички именно с этим героем Гоголя — сатирой на прекраснодушие и мечтательность). Живет в герое и тяга к патриархальному природному приволью, тишине и... скуке: «Пройдешь там, в городе, две, три улицы, уж и чуешь вольный воздух, начинаются плетни, за ними огороды, а там и чистое поле с яровым. А тишина, а неподвижность, а скука — и на улице и в людях тот же бла- годатный застой! И все живут вольно, нараспашку, никому не тесно...» (1, 66—67). В этом теплом и неизменяющемся мире детства, семейственности и благодатного застоя, кото- рый оставлен героем позади, можно было навсегда остаться «невзрослым», что и показывает письмо Марии Горбатовой. Хотя прошло двадцать лет после того, как Петр оставил про- винцию, Марья не изменилась: она осталась в своей юности, так и не повзрослев (ее письмо полно «цитат» из сентимен- тальных романов, столь популярных еще до восхождения «звезды Марлинского»). Реакция на эту несообразность определяет раздражение Петра на юношу, которого он с пер- вого момента объединяет с этой старой девой. В первой петербургской главе Александр увиден глазами насмешливого трезвого дяди, который торжествует над ним непрерывно и беспощадно. Поучения-обличения привносят в образ старшего Адуева элементы резонерства в духе геро- ев классицистских пьес, на что сразу и обратили осуждаю- щее внимание современники. Ап. Григорьев, критикуя ро- ман Гончарова за «сухой догматизм его постройки», «голый скелет психологической задачи», писал: «Кому не явно, что Петр Иванович <...> не лицо действительно существующее, а олицетворение известного взгляда на вещи, нечто вро- де Стародумов, Здравомыслов и Правосудовых старинных комедий»115. «Разум, причина, опыт, постепенность...»—вот программа Петра, прагматика-рационалиста, которого отличает спокой- ная самоуверенность, владение своими чувствами до полно- го их подавления. Ему кажется ненормальным (нереальным) бытие, отданное тревожным волнениям и «чувствованиям». «Не я ли тебе твердил,— выговаривает он племяннику,— что ты до сих пор хотел жить такою жизнью, какой нет <...> Чело- век, сверх того, еще и гражданин, имеет какое-нибудь звание, занятие <...> А у тебя все это заслоняет любовь да дружба» Обыкновенная история человеческого взросления 77
(1, 170). Смысл существования — поучает Петр — в работе, приносящей практический результат. Поэтому-то он и гово- рит племяннику, что каждый человек должен иметь занятие («писатель <...> помещик, солдат, чиновник, заводчик»). Разу- мность практика обнаруживается в трезвости взгляда на себя и окружающих: «Делай все, как другие,— и судьба не обойдет тебя: найдешь свое. Смешно воображать себя особенным, ве- ликим человеком, когда ты не создан таким!»(1,286). И, следуя своей морали, Адуев-старший и строит отношения с людьми как деловое соревнование, конкуренцию равных. Именно во второй главе резонерствующий Петр представлен наиболее полнокровно. Вполне вероятно, что Гончаров намеревался сделать образ Петра (по значимости) равновеликим главному герою. По логике избранного жанра (роман воспитания) ему отводилась почетная роль Ментора. И в первой петербургской главе слышны наиболее ощутимо отголоски подобного воз- можного намерения. В русской литературе XVIII века отношения дяди и пле- мянника как наставника и ученика (некоего «замещения ролей» отца и сына) рассматривались неоднократно. Еще в журнале «Трутень» Н. И. Новикова было опубликовано нази- дательное «Письмо дяди племяннику» (1769). Чуть позднее Д. И. Фонвизин создал сатирическую миниатюру «Наставле- ние дяди своему племяннику» (1789), в которой первый, в мо- лодые годы прошедший через идеализм-романтизм, а ныне живущий в столице и достигший высоких чинов, наставляет второго на путь истинный. Фигура наставника, поучающего резонера, встречалась нередко и в романах догончаровской поры. В «Аристионе, или О перевоспитании. Справедливой повести» В. Т. Нарежного (1822) представлена история моло- дого человека, жалкого продукта петербургской жизни, чьим мудрым наставником выступает Горгоний (под этим именем скрывается отец героя, украинский помещик)116. Письмо Александра другу (во второй главе) — «доку- мент» его «обыкновенной истории», но оно очень значимо и в своей обращенности к Петру. Кажется неслучайным, что нелестный облик дяди («человек весьма прозаический, вечно в делах, в расчетах <...> Сердцу его чужды все порывы люб- ви, дружбы, все стремления к прекрасному» (1, 73)) и еще одна характеристика, уже из разряда литературных (подобие пушкинского демона), корректируются незамедлительно и решительным образом. Петр в самохарактеристике отрицает крайности: «ни демон, ни ангел, а такой же человек, как и 78 Глава первая
все», «верит в добро и вместе в зло, в прекрасное и пресквер- ное <...> любви и дружбе тоже верит... Просто отдает этим чувствам не все в жизни» (1,79). Петр видит себя обычным взрослым человеком и отвергает все, что именуется ребяче- ством: он «не суетится, не мечется, не охает, не ахает». В по- нятие взрослости включается и умение «человека хорошего тона» «воздерживать себя, не навязывать никому своих впе- чатлений». Зрелый человек, он «любит заниматься делом», «думает и чувствует по-земному». Одновременно (в этой же главе) в старшем Адуеве об- наруживается тот самый духовный потенциал, что предпо- лагается в Менторе из романа воспитания. В письме другу Поспелову Александр вспоминает об университетском про- фессоре эстетики, незабвенном Иване Семеныче с его огнен- ным взором и вдохновенной речью. Для Александра дядя с его насмешливым взглядом и вечной иронией — антипод такому учителю. Но еще больший антипод — в нелюбви к изящному: «Я думаю, он не читал даже Пушкина» (1,74). В самохарактеристике Петра наиболее страстно отвергается последнее — равнодушие к прекрасному и образованность. В этих качествах он не только не уступает профессору, но по разносторонности превосходит его: знает наизусть не одного Пушкина, читает на двух языках все, что выходит за- мечательного по всем отраслям человеческого знания... Сам автор ни одним намеком не корректирует эту поистине ре- нессансную широту интересов героя. Более того, он вручает Петру (знак благорасположения?!) свои собственные пред- почтения в живописи (фламандская школа). Во второй главе и сам дядя, беспощадно насмехающийся над романтическим провинциализмом племянника («веще- ственными знаками невещественных отношений», «желты- ми цветами», подражательными стихами), кажется, тем не менее, с пониманием смотрит на него: «...школа ваша толь- ко что начинается»,— предупреждает дядя. Старший Адуев (пусть и без удовольствия) принимает на себя наставниче- ские обязанности: «Я стараюсь навести тебя на настоящую дорогу и облегчить первый шаг» (1,80). Но уже в последу- ющих главах все меняется, и это было отчасти предсказа- но самим кандидатом в Менторы: «Ты упрямишься: ну как хочешь, я только говорю свое мнение, а принуждать не ста- ну, я тебе не нянька» (1,80). Упрямство — признак юного и неглубокого ума — очевидная примета Александра, нежела- ние принуждать — из кодекса Петра — «человека хорошего Обыкновенная история человеческого взросления--------79
тона». В третьей главе Александр влюбляется, и отрезвляю- щие слова дяди просто перестает слышать. Но, вернее всего, дело не столько в психологических мотивировках, сколько непосредственно в авторской воле Гончарова, развивающе- го в начале романа обличительный замысел: старший Адуев более устраивал его не столько в роли терпеливого Учителя, личности, что находится обычно в сложных отношениях со своим учеником (часто на равных), сколько в роли насмеш- ливого оппонента-судьи. Далее в романе образ Петра прак- тически не развивается: он усердно выполняет ту же самую роль критика юного Александра, который, в свою очередь, страдает и... взрослеет. Постепенно в речах дяди появляются интонации усталого раздражения. А во второй части рома- на, уступив место «няньки» жене, он уподобляется мало- влиятельной сюжетной фигуре. Эпилог возвращает в роман Петра как психологически обеспеченную личность. В этом движении образа любопытно улавливается отмеченный кон- трапункт сверхзамысла и замысла: сначала, вернее всего, да- вал знать о себе первый, но он отступил под напором второ- го, чтобы все же в итоге оказаться на авансцене. «Прошло более двух лет» — ключевая фраза к третьей главе, поскольку в романе воспитания «изменение героя приобретает сюжетное значение, а в связи с этим в корне переосмысливается и перестраивается весь сюжет романа. Время вносится вовнутрь человека, входит в самый образ его, существенно изменяя значение всех моментов его судь- бы и жизни»117. Глава открывается развернутым портретом Александра в непосредственном сопоставлении с его же обликом в момент приезда в столицу: «Мягкость линий юношеского лица, прозрачность и нежность кожи, пушок на подбородке — все исчезло. Не стало и робкой застенчи- вости, грациозной неловкости движений. Черты лица со- зрели и образовали физиономию, и физиономия обозначила характер. Лилии и розы исчезли, как будто под легким зага- ром. Пушок заменился небольшими бакенбардами. Легкая и шаткая поступь стала ровною и твердою походкою. В голо- се прибавилось несколько басовых нот. Из подмалеванной картины вышел оконченный портрет. Юноша превратился в мужчину» (1,92). В портрете очевиден двойной акцент: и на прелести ранней юности («лилии и розы»), чем отчасти корректируются иронические описания героя, данные ра- нее, и на мужании, что сказывается в появлении внешнего сходства с дядей — в походке (деталь, всегда важная для 80 Глава первая
Гончарова). Опыт лет отложился и на поведении героя: «Он не бросался всем на шею, особенно с тех пор, как человек, склонный к искренним излияниям, несмотря на предосте- режения дяди, обыграл его два раза, а человек с твердым характером и железной волей перебрал у него немало денег взаймы <...> И вот он начал учиться владеть собой, не так часто обнаруживал порывы волнения и реже говорил диким языком, по крайней мере, при посторонних» (1, 92—93). В описании превалируют слова из лексикона Александра («искренние излияния», «человек с твердым характером и железной волей»), поскольку прослеживается (с четкой констатацией временных промежутков) именно его «школа жизни». Но выражение «дикий язык» принадлежит Петру, с которым в первой части романа обычно солидаризируется и сам автор. Перед нами очередное проявление «скрытой диалогичности» гончаровского текста, которая отличается по форме выражения от «внешне наиболее очевидных, но грубых форм диалогизма», воплощающих «узкое понима- ние диалогизма как спора, полемики, пародии»118. Именно подобные формы торжествуют в спорах дяди и племянни- ка, питаемых энергией контраста мироощущений двух воз- растов. Александр в логике молодости упрямо оберегал свой внутренний мир, где правило сердце, от дядиного «холод- ного разложения на простые начала всего, что волнует и потрясает душу человека» (1,93). На поучения дяди он от- вечает эмоциональным взрывом: «Я хочу жить без вашего холодного анализа, не думая о том, ожидает ли меня впереди беда, опасность или нет — все равно!.. Зачем я буду думать заранее и отравлять...» (1, 111). Петр связывает этот бунт с инфантильностью избалованного «маменькиного сынка»: «Ему говорят: вот начало, смотри же соображай по этому ко- нец, а он закрывает глаза, мотает головой, как при виде пу- гала какого-нибудь, и живет по-детски» (1, 111). Господству детской безответственности Петр противопоставляет тре- бования взрослого мира: «Здесь надо дело делать, для этого беспрестанно надо думать и помнить, что делал вчера, что делаешь сегодня, чтобы знать, что нужно делать завтра, то есть жить с беспрерывной поверкой себя и своих занятий» (1,111). Но скучные поучения, рожденные чужим опытом, не могли повлиять на Александра: ему предстояло самостоя- тельное «воспитание чувств». И он не только был готов к ду- Обыкновенная история человеческого взросления 81
шевным потрясениям, но жаждал их: «Юношеских сил его хватало на все <...> Будущность обещала ему много блеска, торжества, его, казалось, ожидал не совсем обычный жре- бий, как вдруг...» (1,96). Случайность и предопределенность... Их сложная диа- лектика неминуемо возникает на страницах романа воспита- ния. В «Годах учения Вильгельма Мейстера», где рисуются зигзаги взросления героя, постоянно звучит мотив судьбы (хотя сам герой и бросает: «Судьба солидный, но не хоро- ший гувернер, я скорее положился бы на разум наставника- человека» (97)). По верному замечанию М. В. Отрадина, «напряженное звучание темы судьбы как постоянного соот- несения (это касается и субъективной точки зрения персо- нажа, и объективной — авторской) жизни героя с высшими, универсальными законами бытия — еще одна из причин, не позволяющих прочитывать романы Гончарова в сугубо социально-бытовом плане»119. Случайность не раз входит в «Обыкновенную историю» со словом «вдруг»: ведь пре- лесть молодости именно в таких неожиданностях, как встре- ча Александра с Наденькой. Но одновременно эта встреча как бы предсказана очередным диалогом дяди и племянни- ка на излюбленную тему о «чувстве» и «уме» («расчете»). Петр: «Велика фигура — человек с сильными чувствами, с огромными страстями!.. Надо спросить, умеет ли он управ- лять чувствами, если умеет, то и человек...» Александр воз- ражает: «По-вашему, и чувством надо управлять, как паром, то выпустить немного, то вдруг остановить, открыть клапан или закрыть...» Петр: «Да, этот клапан недаром природа дала человеку — это рассудок, а ты вот не всегда им поль- зуешься». «Нет, дядюшка, грустно слушать вас!» (1,94—95). Может быть, Петр, познакомив Александра с Наденькой, по- ложился на опыт (судьбу!), что поколеблет упрямую несго- ворчивость юноши?! В споре «двух возрастов» заявлена важнейшая дилемма просветительской мысли (литературы): «сердце» и «ум», ставшая ведущей и в гончаровской романистике. В пове- ствовании о счастье и треволнениях Первой Любви (имя Надежда, как и фамилия Любецкая не случайны!) эта фи- лософская дилемма обогащается тонкой психологической аргументацией. Комический акцент на заемности слов и оглядке героя на книжные образцы сохраняется и в рассказе о Первой Любви, но в нем просматривается уже достаточно зримо универсальная, общечеловеческая сущность «обык- 82 Глава первая
новенной истории» Александра Адуева. Ю. Лотман пишет о героине «Евгения Онегина»: «Обилие литературных общих мест в письме Татьяны не бросает тени на ее искренность, подобно тому как то, что она, „воображаясь героиней своих возлюбленных творцов”, присваивает себе „чужой восторг, чужую грусть” и строит свою любовь по литературным об- разцам „Клариссы, Юлии, Дельфины”, не делает ее чувство менее искренним и непосредственным. Для романтического сознания реальностью становились лишь те чувства, кото- рые можно было сопоставить с литературными образцами. Это не мешало романтикам искренне любить, страдать и погибать, „воображаясь” Вертерами и Брутами»120. Юно- шеские чувства Александра искренни и непосредственны, а страдания истинны, несмотря на то, что он со всей очевид- ностью «строит свою любовь по литературным образцам». Поэтому-то и сам автор то «забывает» об иронии над «ро- мантиком жизни», то вновь возвращается к ней. Абсолютно очевидно, что с четвертой главы «монолит» обличительного замысла начинает размываться. г. «Шиллеровская эйфория» Логично, что сам выбор «литературного образца», с ко- торого «списывается» орнамент первой любви, определен, в главном, юным возрастом Александра. В европейском романтизме различались, по мнению Ап. Григорьева, два «веяния» (его собственный термин). Одно «романтически- туманное», уходящее корнями в немецкую культуру и пред- ставленное в русской поэзии музой В. Жуковского с его нежной и грустной поэтизацией любви и дружбы, культом чувства и страданий. Другая сторона романтизма — «сто- рона лихорадочно-тревожного веяния, которой могуще- ственным и вековечным голосом явился Байрон, сторона беспощадного, но не холодного отрицания,— безжалостно- го, но не спокойного, не рассудочного скептицизма». Гри- горьев полагал, что первое направление мало привилось в русской жизни, встретив отпор в юморе: «там, где Шил- лер нежен,— он впадает в невыносимую сентименталь- ность и приторность». Второе «романтическое веяние» «нашло в нас самих, в нашей натуре, готовые данные к его восприятию»121. «Властителем дум» стал Байрон, и в лоне байронизма родились романтические произведения Пуш- кина, многих поэтов его поры и весь Лермонтов. Обыкновенная история человеческого взросления 83
Критик справедливо соотносил присущий русскому духу особый бунтарский элемент (ярко оттеняемый привычным фатализмом) с байронизмом, но явно недооценил предрас- положенности русского духа к шиллеризму Сентименталь- ный романтизм (вернее, преромантизм) привился на русской почве, вернее всего, даже сильнее, чем классический — мрачный и скептический. Энтузиазм и чувствительность преромантической литературы противостояла эгоизму, скеп- тицизму классических романтиков. Комплекс чувств геро- ев Шиллера и Гёте («Страдания молодого Вертера» (1774)) оказывался близким не одним «избранным натурам», его примеривали к себе те, кто не столько претендовал на не- заурядность и протест, сколько на одухотворение рядовой частной жизни (чувствовать красоту природы, поэтически любить, наслаждаться сердечной дружбой...). Этот роман- тизм быстро стал объектом осмеяния не столько, как считал Ап. Григорьев, из-за своей исконной «приторности», сколько потому, что как явление массовое, охватившее провинцию, быстро утерял исходную высокую потенцию. В 20—30-е годы, когда такие выражения, как «стремле- ние к идеалу», «прекрасная душа» и «человеческое назначе- ние» были широко употребительны, всем был очевиден их источник — произведения Ф. Шиллера. Потом они отдели- лись от первоисточника и стали существовать сами по себе как атрибуты романтической фразеологии вообще. А. Гер- цен в «Былом и думах» поименовал «шиллеровским перио- дом» время философских кружков, эпоху романтической дружбы, объединившей молодых интеллектуалов. Н. Огарев признавался, что в молодости Шиллер был для него всем — философией, гражданственностью, поэзией. Оба могли бы повторить слова одного из герценовских героев: «Шиллер!.. Ты — по превосходству поэт юношества. Тот же мечтатель- ный взор, обращенный на одно будущее — „туда, туда!”, те же чувства благородные, энергические, увлекательные, та же любовь к людям и та же симпатия к современности <...> Суха душа того человека, который в юности не любил Шил- лера, завяла у того, кто любил, да перестал»122. Приведя целый ряд свидетельств популярности Шилле- ра в России первой трети XIX века, П. Тирген заключает: «В той же обстановке русской шиллеровской эйфории, что до сих пор в полной мере не учитывается исследователями, существовал и Гончаров»123. Имя Шиллера многократно упо- минается в письмах и статьях писателя. Известно, что Гонча- 84------------------------------------------Глава первая
ров переводил из Шиллера в годы, предшествующие роман- ному творчеству. «Шиллеровская эйфория» уже отразилась в литературе, когда в нее вступил Гончаров, и романист органично вписал- ся в наметившуюся традицию, освященную именем Пушки- на. Из всех произведений 40-х годов А. В. Дружинин находил именно «Обыкновенную историю» наиболее близкой к «Ев- гению Онегину». Действительно, сама структура гончаров- ского романа и характеры персонажей восходят к «Евгению Онегину». В свою очередь, чувства героев романа Пушкина непосредственно связаны с опытом преромантической и ро- мантической литературы Европы (только эти романтические чувства уже изображены в целом реалистически). Пушкин- ские цитаты в романе Гончарова составляют важный смыс- ловой слой124. Страницы «Обыкновенной истории», прочи- танной как роман о приобретениях и потерях взросления, вызывают в памяти многие строки поэта125. Контраст двух мужских характеров у Гончарова восхо- дит к пушкинскому роману («Волна и камень, / Стихи и про- за, лед и пламень / Не столь различны меж собой»). Правда, приметы онегинского типа как бы поделены между двумя героями: «резкий охлажденный ум» в гончаровских диало- гах представляет дядя, но сам процесс охлаждения («сердца жар угас») показан в судьбе племянника (Ленский и Онегин переживают разные этапы взросления, правда, в пределах все той же молодости). К Пушкину восходит и сама форма диалога с целью выявления существа персонажей (хотя, ко- нечно, корни этой формы можно обнаружить на несравненно более ранних этапах развития литературы, в философских повестях Дидро, к примеру). Но сам накал споров и их ин- тонации у Пушкина и Гончарова различны. Адуев-старший выступает в скучной, а порой и неумной роли поучающего дидакта, Онегин — снисходительного слушателя и лениво- го оппонента («Он охладительное слово / В устах старался удержать»), понимая, что «пора придет» и принесет изме- нение («Простим горячке юных лет / И юный жар, и юный бред»). Все три романа Гончарова наследуют пушкинское от- крытие — Ленского. Наделенный всеми атрибутами героя романтической литературы («Красавец, в полном цвете лет, / Поклонник Канта и поэт...» «Вольнолюбивые мечты, / Дух пылкий и довольно странный, / Всегда восторженную речь / И кудри черные до плеч»), Ленский одновременно — про- Обыкновенная история человеческого взросления----85
сто доверчивый и наивный юноша в начале жизненного пути («...сердцем милый был невежда»). Он постоянно в роли, и в то же время он искренен. Этот феномен объяснен С. Бочаро- вым следующим образом: «Ленский поэт не только в своих стихах, но в жизни, в быту ведет себя как „поэт” <...> Чело- век как бы тождественен поэту, а поэт — своим поэтическим образам. Но и обратно: образы эти содержат только Ленско- го человека, поэзия Ленского бессознательно слита с его ду- шевной жизнью, эта последняя оформлена „идеально”, а с другой стороны, за любым поэтическим образом легко про- сматривается „реальная” основа в виде простого быта и есте- ственного молодого переживания (Ленский влюблен)»126. Если разочарованный, язвительный Евгений Онегин — «москвич в Гарольдовом плаще», то Владимир Ленский связывается с «Германией туманной» (его душа поимено- вана «геттингенской») и прямо с Шиллером («При свечке, Шиллера открыл»). Для восторженного Ленского («...пыл- кий разговор, / И ум, еще в сужденьях зыбкий, / И вечно вдохновенный взор») идеал заключен в священной дружбе («Он верил, что друзья готовы / За честь его принять око- вы») и мечтательной поэзии («Он пел разлуку и печаль, И нечто, и туманну даль»). Но, прежде всего, в Любви: невин- ной, платонической — «шиллеровской»: «...любовью упоен- ный, / В смятеньи нежного стыда, / Он только смеет иногда, / Улыбкой Ольги ободренный, / Развитым локоном играть / Иль край одежды целовать» (сам портрет Ольги заставляет вспомнить о гетевской Гретхен). Но почти нет иронии в лю- бовных сценах, поскольку «Любви все возрасты покорны: / Но юным, девственным сердцам / Ее порывы благотворны, / Как бури вешние полям: / В дожде страстей они свежеют, / И обновляются, и зреют / И жизнь могущая дает / И пышный цвет, и сладкий плод». Ирония несколько возрастает в пред- дуэльных сценах. О стихах Ленского: «Полны любовной чепухи. / Звучат и льются. Их читает / Он вслух, в лириче- ском жару, / Как Дельвиг пьяный на пиру». В предсмертной элегии подражательная (сентиментально-романтическая) природа поэзии Ленского выявилась сполна127, но открытой пародийности Пушкин избегает, не выделяя интонационно «чужие строки» из текста элегии: «...без связывающей сти- хии пушкинской интонации <...> она (элегия) представля- ла бы собой пародию в чистом виде <...> В настоящем же виде текст Ленского, который одновременно все же и текст Пушкина, допускает ряд интерпретаций — от иронической 86 Глава первая
и пародийной до лирической и трагической»128. Легкой иро- нией завершается и само описание преддуэльной ночи: «На модном слове идеал / Тихонько Ленский задремал». Слово «идеал» графически выделено, это как бы цитата из стихов Ленского, которые, в свою очередь, восходят к Шиллеру. Гончаров отозвался на эту сцену собственной, поданной уже в совершенно иной интонации. Адуев-старший, загля- нув неожиданно в комнату племянника, увидел его заснув- шим за столом: «Перед ним лежала бумага. Петр Иванович взглянул — стихи. Он взял бумагу и прочитал следующее: «Весны пора прекрасная минула / Исчез навек волшебный миг любви / Она в груди могильным сном уснула / И пламе- нем не пробежит в крови! / На алтаре ее осиротелом / Давно другой кумир воздвигнул я, / Молюсь ему... но...» — «И сам уснул! Молись, милый, не ленись! — сказал вслух Петр Ива- нович.— Свои же стихи, да как уходили тебя. Зачем другого приговора? Сам изрек себе» (1,203). Этот комментарий до- полнительно проясняет различие позиций Пушкина и Гонча- рова. Первый живописует с легкой иронией «горячку юных лет», второй нацелен на «приговор». Процитированные сти- хи Александра несут в себе исконную подражательность (позаимствованы Гончаровым из собственного юношеского опыта), но романист дополнительно усилил пародийность, так что творения Адуева выглядят «шиллеровщиной», пло- дом «перепевов поэзии Шиллера (а также и Гёте, и Байрона) русским так называемым вульгарным романтизмом 1830-х годов <...> все это — псевдо-Шиллер, несмотря на имею- щиеся в романе («Обыкновенная история».— Е. К.) реми- нисценции из „Разбойников”, аллюзии из „Резиньяции” и упоминание баллады „Порука”»129. Казалось бы, Гончаров, реализуя обличительный замы- сел, мог легко подтвердить, что русская литература, действи- тельно, отыскала в подражаниях Шиллеру богатый источник для юмора, доказать, что ни в чем «все то комическое, что лежало в неясных порываниях „вдаль, куда-то”, не являлось с таких смешных сторон, как в выражении чувства любви к женщине и в развитии этого чувства»130. Но контрапункт сверхзамысла и замысла, присущий романистике Гончарова, влиятельно заявляет о себе в любовной истории: сверхза- мысел прорывается на авансцену и серьезно изменяет саму природу первого романа Гончарова. Пусть в портрете Адуе- ва пушкинская легкая ирония над Ленским перерастает не- редко в иронию куда более беспощадную (шиллеровщина), Обыкновенная история человеческого взросления 87
идеальная сторона того же Ленского (шиллеризм) тоже за- являют о себе и, прежде всего, в сценах Александра с На- денькой. д. Любовь как «немое обожание» Гончаров, разъясняя С. Никитенко смысл ее собственных воззрений на любовь (видимо, бегло высказанных ею ранее), заметил: «Вы свято и возвышенно, по-шиллеровски, смотри- те, по Вашей прекрасной и неиспорченной натуре, на челове- ческую природу...». И затем изложил собственную «теорию о дружбе и любви», включающую и шиллеровский вариант. Это «лирическое настроение, которое остается замкнутым, которое лишено страсти, и питается самосозерцанием». Затем следовали дополнительные разъяснения: «Бывают в любви моменты такого лирического настроения, которые в романах называются немым обожанием, но это в очень ранней юности или в зародыше страсти, на ее заре <...> Вы думаете, что это чувство, или, лучше сказать, такая мечта выходит из сердца, а не из воображения: нет, из воображения, и притом юного и неопытного». Подобное чувство — недолговечно и нестой- ко: «Все это разлетится вдребезги лишь только такое немое обожание уверится во взаимности и перейдет в дальнейший фазис, то есть любовь, в тихое, мирное, глубокое и прочное счастье, если обе натуры не испорчены и симпатичны — тогда это разрешается в постоянный покой, в дружбу, согласие, в со- вет и любовь — и все заснет <...> Настает привычка и скука». Другой исход подобного чувства — драматический: «Если же немое обожание (как бывает большею частью) обманется и, вступив в борьбу, бросится в пучину, сначала облопается сча- стьем, и чем больше облопается, тем сильнее потом страдает от разочарования и иногда даже гибнет» (8, 314—315). В истории с Наденькой и развертывался последний (дра- матический) вариант любви по-шиллеровски как особого «лирического настроения» — «немого обожания». Увлече- ние Александра — это юная любовь с бесконечным упоени- ем счастьем («как прекрасна жизнь! как я счастлив!») и без- мерной идеализацией предмета обожания: «Это — не только чувствующая, это мыслящая девушка <...> глубокая натура... Каким светлым умом блестят ее суждения! что за огонь в чувствах! как глубоко понимает она жизнь!» (1,98). И все это говорится об очень молоденькой девушке, правда, с богаты- ми задатками. Любовь окончательно разделила жизнь героя 88 Глава первая
на две половины: «практическую» и «поэтическую», по определению самого Гончарова в опусе «Хорошо или дурно жить на свете». Служба — с бумагами, чернилами, странны- ми лицами, вицмундирами... город, где скучно, сонно. И... «место злачно, место покойно», где «царствует спокойствие, нега и прохлада... и она...» Александр расцветал в атмосфере взаимной влюбленности, этой естественной стихии искрен- ней и наивной юности. «Счастливая юность! Счастливая пора, когда впервые приходит потребность в любви! Человек тогда похож на ре- бенка, который часами радуется, слушая эхо, один поддержи- вает разговор и вполне удовлетворен, если незримый собе- седник только подхватывает последние слоги выкликнутых слов» (46),— писал Гёте о первой любви Вильгельма. И Гон- чаров тоже на какой-то момент как бы забывает об осмеянии «романтика жизни» и пародировании его «дикого языка» и отдает полную дань прелести юности с ее идеализмом и поэзией чувств. Звучит лирический (авторский) голос, столь неожиданный в объективном до этого момента повествова- нии, и именно этот голос окрашивает сам пейзаж, на фоне которого происходит любовная сцена: «Наступала ночь... нет, какая ночь! разве летом в Петербурге бывают ночи? это не ночь, а... тут надо бы выдумать другое название — так, полусвет...» (1, 122) (эти строки заставляют вспомнить лирическое описание петербургских сумерек в ранней (ро- мантической) повести «Счастливая ошибка»). Пейзаж сон- ной Невы приобретает обобщающий смысл, соотносимый с широким (и глубоким) сверхзамыслом гончаровской рома- нистики. Только кажется, что река заснула: она движется, и ее медленное течение символизирует само движение жизни, неостановимое и вечное, один миг которого — в этом сви- дании молодых и трогательных сердец: «Все тихо кругом. Нева точно спала, изредка, будто впросонках, она плеснет легонько волной в берег и замолчит. А там откуда ни возь- мется поздний ветерок, пронесется над сонными водами, но не сможет разбудить их, а только зарябит поверхность и по- веет прохладой на Наденьку и Александра или принесет им звук дальней песни — и снова все смолкнет, и опять Нева неподвижна, как спящий человек, который при легком шуме откроет на минуту глаза и тотчас снова закроет: и сон пуще сомкнет его отяжелевшие веки. Потом со стороны моста по- слышится как будто отдаленный гром, а вслед за тем лай сторожевой собаки с ближайшей тони, и опять все тихо. Де- Обыкновенная история человеческого взросления----------89
ревья образовали темный свод и чуть-чуть, без шума, качали ветвями. На дачах по берегам мелькали огоньки» (1, 122— 123). В эти редкие минуты «практическая сторона» жизни исчезает, остается одна «поэтическая»: «Что особенного тогда носится в этом теплом воздухе? Какая тайна пробегает по цветам, деревьям, по траве и веет неизъяснимой негой на душу? зачем в ней рождаются иные мысли, иные чувства, нежели в шуме, среди людей? А какая обстановка для любви в этом сне природы, в этом сумраке, в безмолвных деревьях, благоухающих цветах и уединении!» (1, 123). Автор, на предшествующих страницах настойчиво де- монстрировавший нелепости романтической восторженно- сти, вдруг, неожиданно опровергая себя, находит именно в состоянии эмоциональной экзальтации явные преимущества перед обычным «прозаическим» восприятием мира: «Как могущественно все настраивало ум к мечтам, сердце к тем редким ощущениям, которые во всегдашней, правильной и строгой жизни кажутся такими бесполезными, неуместными и смешными отступлениями... да! бесполезными, а между тем в те минуты душа только и постигает смутно возмож- ность счастья, которого так усердно ищут в другое время и не находят» (1, 123). Гончаров, который ранее рисовал как «бесполезные, неуместные и смешные» чувства юного ро- мантика, теперь именно в этих «отступлениях» видит миг постижения счастья. В итоге состоятельность самой нормы («всегдашняя, правильная и строгая жизнь») подвергается сомнению, поскольку она игнорирует, недооценивает эти «отступления». А именно в них открывается для сердца воз- можность богатой жизни, которая присуща юности и обыч- но замирает по мере взросления (поэтому-то уникальность юности не отменяется крайностями ее). И, более того, автор прямо опровергает старшего Адуева — на этом этапе романа рупора его идей: «На лице его (Александра.— Е. К.) было “преглупое выражение”, сказал бы Петр Иванович, что, мо- жет быть, и правда, но зато сколько счастья в этом глупом выражении!» (1, 124). Прямое обнаружение авторского голоса в этих пассажах, столь редкое у Гончарова, питается, вернее всего, воспоми- наниями романиста о собственной романтической юности, неоднократно звучавшими в его письмах. Юность, по Гон- чарову,— это время, когда «натура в известный период про- сыпается, обожженная жизнью, просит движения, жаждет деятельности и наслаждения». В этот период обычны «при- 90 Глава первая
падки жизненной лихорадки, и надо только уразуметь эту истину, то есть усвоить своему ведению это наблюдение над собой, овладеть им, знать, что оно такое...» Автор вместо этого «терялся в мечтаниях, парениях, тогда как натура гово- рила мне: делай, работай, думай! А я лез на стену, глядел на луну — и если б был не так толст, то, пожалуй, плакал бы, а чего доброго и свихнулся бы» (8,305). Выяснению «субъективного элемента» в романах Гонча- рова посвятил в свое время много публикаций Е. А. Ляцкий, продемонстрировавший многообразие отражений в романи- стике Гончарова его личности и судьбы131. Но является ли автобиографичность в «Обыкновенной истории» жанро- образующим признаком? «Каждый из гончаровских трех ро- манов во многом базируется на автобиографическом мате- риале, но ни один не автобиография. Три центральных героя отражают многие черты авторской личности. Но ни один из них, однако, не является автопортретом. Романы Гончарова выглядят скорее вариациями на тему о трех периодах жизни человека, а характеры — воплощением разных аспектов ав- торской личности»,— пишет Леон Стилман132. По мнению Гали Димент, «Обыкновенная история» подходит (по жан- ру) сразу под определение двух вариантов «романа станов- ления» (в градации Бахтина): «романа воспитания» и «ро- мана биографического (автобиографического)». Подобный симбиоз именуется «автобиографическим романом „сосу- ществующего сознания”». Как пишет американский сла- вист, Гончаров использовал раздвоение своего «я» (каждый из Адуевых воплощает одну из сторон личности Гончаро- ва: «неизлечимого романтика» и скептического чиновника), чтобы решить несколько важнейших задач, персональных и чисто художественных. «Он избирает подобный путь для того, чтобы: 1. Обнаружить „внутреннюю” автобиографию, которую только он один мог опознать. 2. Скрыть „внешнюю” автобиографию, которую он не желал, чтобы кто-то увидел, кроме него. 3. Сохранить сильную степень обособленности между собой как автором и своим человеческим опытом. 4. Высмеять веру в то, что последовательность событий в „романе воспитания” имеет что-то общее с человеческим прогрессом». Поставив и успешно разрешив эти задачи, Гончаров поразительно предсказал «подобные усилия и ре- зультаты работы двух наиболее влиятельных романистов бу- дущего столетия — Вирджинии Вульф и Джеймса Джойса». (В книге вслед за «Обыкновенной историей» анализируются Обыкновенная история человеческого взросления 91
романы В. Вульф «На маяк» и Д. Джойса «Портрет худож- ника в юности».) По мнению Димент, в «Обыкновенной истории» автоби- ографичность была в итоге принесена в жертву популярному жанру той эпохи («роману воспитания») с явным ущербом для художественного результата: «Как писатель, который, очевидно, не верил, что каждая личность проходит „через неповторимые стадии”, Гончаров снизил свой собственный опыт до уровня предсказуемого и привычного пути в его ав- тобиографическом „романе воспитания”. Поступив таким образом, он одновременно придал своей работе видимость „обыкновенной истории” и выразил свой глубокий скепти- цизм по поводу убедительности общепринятого мифа о про- грессе в развитии человека»133. С этими заключениями труд- но согласиться: Гончаров отнюдь не придал судьбе Алексан- дра «видимость обыкновенной истории», он описал исто- рию, повторяющуюся во все времена и на всех континентах, историю нелегкого взросления человека. Гончаров не считал прогресс мифом, а вослед просветителям XVIII века верил в достижение человечеством более достойного существова- ния (другое дело, что он трезво сознавал трудность движе- ния по пути Цивилизации и Прогресса: об этом подробно в главе о «Фрегате „Паллада”». Но, что важнее всего, Гонча- ров отнюдь не снизил свой личный опыт до уровня опыта обычного человека, а наоборот, романист придал частному (личному) опыту общечеловеческую масштабность, что под- тверждается на всех этапах адуевской «школы жизни», начи- ная с эпизодов обретения и потери первой любви. «Годы учения Вильгельма Мейстера» тоже начинаются с Первой Любви — пылкого и требовательного чувства героя к Мариане, которое, драматически оборвавшись, останется с ним на всю его романную жизнь. Автор так комментирует свидания влюбленных: «Если верно говорят мне со всех сто- рон, что первая любовь — прекраснейшее из чувств, какие человеческому сердцу рано или поздно суждено изведать, значит, мы должны почесть нашего героя трижды счастли- вым, ибо ему дано было насладиться этими мгновениями во всей их полноте». Чувство юного Вильгельма — это страсть «на крыльях воображения». «Всегда и повсюду он говорил сам с собой, сердце его то и дело переливалось через край, в пышных выражениях он многоречиво изливал перед собой свои благородные чувствования. Он убеждал себя, что это явственное знамение судьбы, что через Мариану она протя- 92 Глава первая
гивает ему руку, чтобы он мог вырваться из затхлого застоя мещанской жизни, от которой давно жаждал бежать» (7,28). Вильгельм пребывает в состоянии любовной эйфории («Он целовал медное кольцо, которым стучались в ее дверь, он целовал порог, который переступали ее ноги, и согревал его огнем своей груди...») и падает с небес на землю после про- чтения записки любовника Марианы. В опыте «воспитания чувств», что проходит Александр, крушение первой любви — жесточайшее испытание и тя- желый урок. Полное счастье двух юных сердец (сцена в саду) — только миг: «Эта минута не повторится больше»,— предчувствует Наденька. (Автор недаром отмечает: «Все по- казывало в ней ум пылкий, сердце своенравное и непостоян- ное».) Но Александр, достигнув апогея счастья, не думал о будущем. «Ему нечего было более желать»: «он был уверен, что он один на свете так любит и любим». Он не замечал, что подчас «божество» на его вздохи и стихи отвечала зевотой: «сердце ее было занято, но ум оставался празден». Вот эта остановка («Настает привычка и скука»,— предупреждал Гончаров в цитированном письме) и создала предпосылку драматического для героя исхода. Поражение Александра—это и победа опытной зрелости над наивной юностью. Граф Новинский, если его соотнести с типами из «Писем столичного друга к провинциальному жениху», ближе всего ко «льву»: он покорил себе «уже все чисто-внешние стороны уменья жить». Подобный тип был канонизирован в светских повестях, к примеру, В. А. Солло- губа «Лев» (1841), И. И. Панаева «Львы в провинции» (1852), и его проблематика тяготеет к истории русского дендизма. Перед внешней простотой, изяществом, какой-то мягкостью манер графа Новинского юный Александр оробел: дерзкая мина уступила место унынию. И далее он повел себя как обиженный подросток: «Я ее помучаю. Я научу ее как долж- но обходиться с посторонним мужчиной: примирение будет не легко! И он задумал жестокий план мщения, мечтал о рас- каянии, о том, как он великодушно простит и даст настав- ление» (1,137). Герой вдохновенно цитировал монолог Лен- ского: «Не потерплю, чтоб развратитель / Огнем и вздохов и похвал / Младое сердце искушал». Но его замыслы и по- ведение выглядели наивно-глуповатыми на фоне спокойно- уверенного поведения графа. В то время, как герой впадает в детское бессильное от- чаяние, в героине свершается резкий сдвиг во взрослость. Обыкновенная история человеческого взросления--------93
(«Образовательное влияние чувства» на женскую душу Гончаров впервые показал в Наденьке, а только потом уже в Ольге Ильинской, о чем писалось как о первооткрытии.) Под влиянием сильного чувства к человеку, которым На- денька не способна была управлять, как Александром, она взрослела с каждым днем. Это замечает и сам герой: «Нет небрежности в обращении. Она осмотрительнее в поступ- ках, как будто стала рассудительнее <...> Она стала серьез- на, задумчива, молчалива» (1,142). Но Александр оцени- вает эти изменения только как проявление притворства, лукавства (оно, конечно, тоже присутствовало). Александр и Наденька неожиданно оказываются в разных возрастных фазах: она уже женщина, он еще юноша-подросток, притом не желающий взрослеть. Очередная сцена в саду показыва- ет, насколько далеки теперь друг от друга молодые люди, совсем недавно охваченные единым порывом любви. Алек- сандр, разгневанный хладнокровием Наденьки, разража- ется обличающим монологом (вослед монологу Ленского: «Возможно ль? Чуть лишь из пеленок, / Кокетка, ветреный ребенок!..»). Нет сомнения, что он искренен в своем гне- ве, но слова его заемные: «Вы забыли! я напомню вам, что здесь, на этом самом месте, вы сто раз клялись принадлежать мне: „Эти клятвы слышит Бог!” — говорили вы <...> смо- трите, оглянитесь около себя!., вы клятвопреступница!!!» (1, 146). И бедный юноша в азарте обвинений совершает одну ошибку за другой. «Она с ужасом смотрела на него. Глаза его сверкали, губы побелели». Он продолжал, не об- ращая внимания на ее испуг, обличать графа как «мишурное солнце»: «...где стыд!!! Чтоб графа не было здесь! слышите ли? оставьте, прекратите с ним сношения, чтоб он забыл дорогу в ваш дом!., я не хочу...» (1, 147). В крике «Не хочу!» высказались и подлинное отчаяние влюбленного, и негодо- вание избалованного дитяти, привыкшего, чтоб все дела- лось по его велению. Этот монолог с особой силой обна- жает суть трактовки романтизма (как настроя души) в этом романе воспитания: «романтизм понят Гончаровым как по- зиция взрослого ребенка, сохранившего в мире „взрослых” дел, отношений и обязанностей детские иллюзии и детский эгоизм. Гончаров видит в романтической жизненной по- зиции чисто детское непонимание реальных законов мира, чисто детское незнание собственных сил и возможностей и, наконец, чисто детское желание, чтобы мир был таким, каким тебе хочется»134. 94 Глава первая
Последнее объяснение Александра с Наденькой по на- пряженности диалогов напоминает сцену из драмы. Алек- сандр выглядит много перестрадавшим («глаза его горели диким блеском. Он был худ, бледен, на лбу выступил круп- ный пот»). Кажется, он хочет и пытается понять девушку, что явилась ему столь изменившейся: «Ты ли это, капризное, но искреннее дитя? эта шалунья, резвушка? Как скоро выучи- лась она притворяться? как быстро развились в ней женские инстинкты? Ужели милые капризы были зародышами лице- мерия, хитрости? вот и без дядиной методы, а как проворно эта женщина образовалась в женщину! и все в школе графа, и в какие-нибудь два, три месяца!» (1,150). Но сострадание к любимому существу отсутствует. Более того, Александр, стремясь добиться от Наденьки «последней истины», упорен и жесток (самосозерцание, ко- торое лежит в основе «немого обожания», логично обора- чивается нарциссизмом). Девушка слабо защищается: «Мне нечего сказать». И в диалог вторгается голос автора: «Другой удовольствовался бы таким ответом и увидел бы, что ему не о чем больше хлопотать. Он понял бы все из этой безмолв- ной, мучительной тоски, написанной и на лице ее, прогляды- вавшей и в движениях. Но Адуеву было не довольно. Он, как палач, пытал свою жертву и сам был одушевлен каким-то диким, отчаянным желанием выпить чашу разом и до конца» (1, 151). «Другой» — это не просто более тонкий и умный человек, но, прежде всего, менее эгоцентричный, не столь уверенный в том, что кто-то обязан облегчить его страдания. Александр обращается к Наденьке: «Я измучился, я думаю, у меня лопнет грудь от напряжения <...> мне нечем уверить- ся в своих подозрениях, вы должны решить все сами, иначе я никогда не успокоюсь» (1, 151). Девушка «сильно боролась с собой» и все же смогла произнести трудное «да» на вопрос Александра: «Заменил ли меня кто-нибудь в вашем серд- це?». В этот вечер ей «казалось горько жить на свете» из-за угрызений совести и сомнений в будущем, легкомыслие и наивность юности навсегда, вернее всего, оставили ее. Как заметил Гончаров, размышляя о любви по- шиллеровски: чем более «облопается счастьем» молодой человек, тем более страдает после разрыва. Александр изне- мог в страданиях, но остался верен своему юношескому мак- симализму и эгоцентризму, по-детски угрожая счастливому сопернику: «Я истреблю этого пошлого волокиту!.. Я сотру его с лица земли!» (1,159). Ощущение острой боли пораже- Обыкновенная история человеческого взросления 95
ния и своей ничтожности нередко приводит в юности к до- бровольному уходу из жизни: «Мне душно, больно... тоска, мука! я умру... застрелюсь» (1,172). Правда, истина подчас озаряла романтического страдальца: «Где эта благородная, колоссальная страсть, о которой я мечтал? она разыгралась в какую-то глупую, пигмеевскую комедию вздохов, сцен, рев- ности, лжи, притворства,— Боже! Боже!» (1, 170). е. «Воспитание чувств» в фазе «утраты иллюзий» Драматической потерей любви заканчивается важный этап становления личности, и соответственно завершается первая часть романа Гончарова. Вторая открывается слова- ми: «Прошло с год после описанных в последней главе пер- вой части сцен и происшествий». Александру уже 24 года (прошло четыре года с его приезда в Петербург). Молодой человек по-прежнему не решается быть самим собой: одна роль (восторженного мечтателя) меняется на другую. Герой «мало-помалу перешел от мрачного отчаяния к холодному унынию», «создал себе искусственную грусть, играл, кра- совался ею и утопал в ней» (1,174). Комплекс обиженного ребенка, проявившийся с такой очевидностью в прощальной сцене с Наденькой, по-прежнему определяет его отношения с миром. Может быть, этот комплекс даже еще более раз- вился в благоприятной обстановке «милой опеки», какую создавала ему Лизавета Александровна, утешавшая его со всей нежностью друга, сестры, матери. «Все такие натуры, какова была его, любят отдавать свою волю в распоряжение другого. Для них нянька — необходимость» (1,174). Появление Лизаветы Александровны, разорвавшей жест- кое противопоставление двух мужских характеров, принци- пиально изменяет тональность «Обыкновенной истории». Александр теперь представлен не только сквозь восприятие дяди (который все реже появляется и становится все менее «героем во плоти»), но и тетки. В итоге его характеристика усложняется, освобождаясь от завышенной ироничности, подчас нарочитого комизма, присутствовавших ранее. Гон- чаровский роман воспитания все более приближается к пол- ному соответствию избранной жанровой форме. На новом витке «обыкновенной истории» опять дается портрет Александра, на этот раз в прямом сопоставлении с портретом Петра. Прежде всего, мотив «двух возрастов» (один характер давно сложился, другой — все еще в процес- 96 Глава первая
се нелегкого становления) проявляется в описании походки: Петр Иванович вошел в гостиную с непринужденностью и достоинством уверенного в себе, состоявшегося челове- ка, Александр следовал за ним с какой-то нерешимостью. Петр — «стройный, полный, человек крепкой и здоровой на- туры, с самоуверенностью в глазах и в манерах». Александр «худ и бледен,— не от природы <...> а от беспрерывных душевных волнений». Но главное различие — в душевном складе. Мысли и чувства Петра прикрыты светскостью, ис- кусством владеть собой. «Кажется, у него рассчитаны были и жесты и взгляды. Бледное, бесстрастное лицо показывало, что в этом человеке немного разгула страстям под деспотиче- ским правлением ума, что сердце у него бьется или не бьется по приговору головы». Александр по-прежнему искренен и открыт, хотя пережитая драма сказалась на нем: у него «и изменчивое выражение лица, и какая-то лень или медлен- ность и неровность движений, и матовый взгляд, который сейчас высказывал, какое ощущение тревожило сердце его или какая мысль шевелилась в голове». Сама красота Алек- сандра — это уже не блистающая красота юности (розы), это красота лилии — слабого и нежного цветка: его волосы «спускались по вискам и по затылку длинными, слабыми, но чрезвычайно мягкими, шелковыми прядями светлого цвета, с прекрасным отливом» (1, 214—215). «Воспитание чувств» в период «утраты иллюзий» — под таким знаком развивается теперь судьба героя. «Особен- ность его странной натуры находила везде случай проявить- ся» (1,179), и это заявление сразу подтверждается. В системе ценностей юного идеалиста дружба обычно следует за лю- бовью. «Друг! друг! истинный друг!.. О, есть дружба в мире! Навек, не правда ли?» — восклицает Александр, покидая Грачи. «До гробовой доски!» — клянется друг (1,51). Встре- ча с повзрослевшим Поспеловым в Петербурге обернулась встречей с подобием дяди. Система «двойников», как говорилось выше,— харак- терная примета романа воспитания, поскольку меняющийся герой отражается в «зеркалах» других персонажей, отталки- ваясь от отражения или впитывая его. При встрече с другом студенческих лет «пылкое, но ложно направленное» (слова Лизаветы Александровны) сердце Александра было потря- сено: он протянул другу руки и не мог от радости сказать ни слова, Поспелов взял одну руку и пожал. Разговор друзей дается в пересказе Александра, но, если бы он был дан в ав- Обыкновенная история человеческого взросления-------97 4 № 5903
торском изложении, он выглядел бы как очередной диалог между дядей и племянником. Вновь всплывает мечта героя «об искренней задушевной беседе»: не о службе, не о мате- риальных выгодах, «а о том, что ближе к сердцу: о золотых днях детства, об играх, о проказах». Вновь монотонный и бесчувственный голос собеседника, а затем и... хохот. «Чу- довище!» — реакция Александра куда более сильная, чем на иронию дяди, поскольку с последним не были связаны воспоминания о родстве душ. Тетка реагирует на рассказ Александра замечанием о его «мучительных заблуждениях сердца» и «слепоте». А дядя поддерживает жену, представ- ляя бывшего друга отнюдь не чудовищем, а нормальным, по- взрослевшим человеком (1,180—181). В упрямстве, с которым отвергает Александр «дядину мудрость», сквозит желание отстоять неповторимое благо юности — идеализм, не предать «сердце» ради «ума». «Где же,— думал он,— после этого преимущество молодости, свежести, пытливости ума и чувств, когда человек с неко- торою только опытностью, но с черствым сердцем <...> лег- ко устраняет всякое противоречие и достигает цели, шутя, с зевотою, насмехаясь над чувством, над сердечными излия- ниями дружбы и любви, словом, над всем, в чем пожилые люди привыкли завидовать молодым» (1,199—200). В этом раздумчивом суждении явно звучит авторский голос, отча- сти корректирующий самодовольные заявления старшего Адуева о глупости «чувствительных излияний». Для дяди юность — это этап жизни, который следует отринуть без остатка и чем быстрее, тем лучше. В первом романе Гонча- рова живописание преимуществ молодости (свежесть, пыт- ливость ума и чувств, «в чем пожилые люди привыкли зави- довать молодым»), оказалось потеснено (особенно в его на- чале) комической демонстрацией «болезней» этого периода. В то же время «болезни» пожилых людей обнаруживаются значительно позднее, только в Эпилоге. Подобная «неравно- правность» представления двух периодов мешала роману воспитания обрести полноту дыхания. Во второй части «Обыкновенной истории», тем не менее, в описании героя все отчетливее звучат сочувственные тона. Александр ощущает себя повзрослевшим («Он не ребенок, а муж»), верит, что время любовных увлечений прожито и только сфера творчества способна доказать, что «есть иная жизнь, иные отличия, иное счастье, кроме жалкой карьеры, которую он (дядя) себе избрал и которую навязывает ему, 98 Глава первая
может быть, из зависти» (1,200). Так в роман входит про- блематика «таланта в искусстве» (осознание своей одарен- ности, ее реализация или признание собственной бесталан- ности), столь влиятельная в романе воспитания. Как гово- рится у Гёте, «после любви и наряду с любовью был для него (Вильгельма) источником радостей и надежд — свой поэтический и актерский талант». Разочарование в первом приходит довольно быстро, и юноша видит в своих творе- ниях «избитое подражание избитым образцам», «натужные школярские упражнения»... Но, тем не менее, потеря этого источника радостей и надежд приводит к кризису: «Он ре- шительно отрицал за собой всякое преимущество, всякую заслугу, могущую поднять его над обыденностью, чем дово- дил свое немое отчаяние до предела» (63). В таком состоя- нии Вильгельм и бросает свои стихи в огонь. («К чему такие крайности»,— реакция разумного Вернера.) История увлечения театром — важнейшее звено «учени- ческих лет» героя Гёте (первоначально писался отдельный роман «Театральная миссия», который затем в переделан- ном виде вошел в текст романа «Годы учения»). Театр пред- ставлен Гёте как подлинная школа воспитания (понимания себя и внешнего мира, непростого сближения с ним). У Гёте Вильгельм убегает из бюргеровского дома, от перспективы стать торгашом... в театр (у Гончарова Александр бежит из провинции и от перспективы стать сонным помещиком — в Петербург). Вопрос: «Был ли театр как выбор, как выход желанной находкой для безалаберного, беспокойного чело- века, которому хотелось продолжать жизнь, неприемлемую для бюргеровского уклада, или все это было иначе, чище, достойнее?» (225) — долго остается без ответа. Театр ви- дится герою ареной, где «человек образованный — такая же полноценная личность, как и представитель высшего класса» (238). Мотив преодоления социальной дискрими- нации естественно отсутствует в русском романе о дворян- ском сынке. Приобщение к искусству приносит Вильгельму встреча с Шекспиром (через толкования Ярно и самостоятельные упорные штудии) и временная самоидентификация с Гам- летом. Но главный вопрос — наличие таланта — настига- ет юношу, сначала в виде мнения других (предупреждение Призрака отца Гамлета), потом как трезвая самооценка («я воображал, что могу развить в себе талант, к которому у меня не было ни малейших задатков» (407)). Герой покидает театр Обыкновенная история человеческого взросления 99
и уходит в большой мир, чтобы заводить связи с людьми, «чье общество должно во всех смыслах поощрить <...> к по- ложительной и благонадежной деятельности». Голос любви и ответственности перед другими — прежде всего, сыном и Миньоной — приглушает «голос тщеславия», что лежал в основе актерских притязаний Вильгельма. Творческий импульс («неодолимые побуждения к творче- ству») представлен Гончаровым как типичная примета моло- дости, стремящейся к самовыражению и самоутверждению, готовой к дерзаниям, жаждущей славы. К тому же Александр после разрыва с Наденькой привязался к труду писания как к последней надежде и работал неутомимо. Ведь для юного идеалиста жизнь без увлечения — «голая степь, без воды, без зелени, мрак, пустыня... хоть в гроб ложись!» (1,200). Естественно, что Александр в своем писательстве использу- ет все «рецепты» современной ему литературы (он идет как бы по стопам самого Гончарова в его ранних опытах). Из-под пера Александра выходят: трогательная элегия, заниматель- ная история в духе романтиков, наконец, повесть, типичная для «гоголевского направления». Очередной период «школы жизни» завершается письмом издателя. Обычно обращают внимание на обличение в нем «печального направления ду- шевных способностей» одного из молодых романтиков, весь опыт жизни которого — собственные переживания. Действи- тельно, издатель во многом повторяет суждения дядюшки, придавая им четкость и беспощадность сурового диагноза. И рекомендация к излечению — тоже в духе дядюшки: «Наука, труд, практическое дело — вот что может отрезвить нашу праздную и больную молодежь» (1,205). Но нельзя не заме- тить и другого: когда издатель вдается в эстетическую сфе- ру, в его суждениях звучит голос уже самого автора романа, который всегда защищал «объективизм» в искусстве против «субъективизма». По мнению издателя, художник должен избегать в своем творчестве «влияния личного увлечения и пристрастия». Ему следует обозревать покойным и светлым взглядом жизнь и людей вообще — иначе он «выразит толь- ко свое „я”, до которого никому нет дела». А ведь в моло- дости правит стихия субъективизма, значит ли это, что ей противопоказано серьезное творчество? Нет, но при одном условии — таланте. «А его тут (в повести Александра.— Е. К.) и следа нет» (1,206). Сжигание рукописей поистине символично. Гибнут в огне претензии стать Поэтом, то есть в соответствии с пред- 100----------------------------------------Глава первая
ставлениями юноши первой трети XIX века — Гением, из- бранным Богом на служение Идеалу. Но это и символ на- стигающего молодого человека во все времена жестокого от- резвления от юношеских грез и необоснованных амбиций. Эта сцена — момент горького самопознания гончаровского героя: он сам бросает бумаги в огонь (правда, не без сожале- ния). С этого эпизода практически и начинается вторая часть романа, окрашенная разочарованием и упадком духа, сме- нившим самоуверенность и постоянное возбуждение. Те- перь Александр во многом отрицает себя такого, каковым он был в начале романа. К примеру, ирония знакомства с Юлией состоит в том, что дядя поручает племяннику ту самую роль (сделать Суркова смешным в глазах Тафаевой), какую в его собственном романе с Наденькой успешно и по вдохнове- нию сыграл граф Новинский: «Ухаживай за Тафаевой, будь внимателен, не давай Суркову оставаться с ней наедине <...> ну просто взбеси его <...> Порядочная женщина, разглядев дурака, перестанет им заниматься, особенно при свидете- лях: самолюбие не позволит» (1,211—212). Приняв на себя «странную роль» (соблазнителя?!), Александр обнаруживает способность игры по заданию, а не по внутреннему импуль- су, как бывало ранее. В этом сказывается не только появив- шаяся трезвость, но и некоторая доля невольно обретенного цинизма. Любопытно, что сам Сурков — своего рода «двойник» такого Александра, каким бы он стал к этому моменту, оста- новись он в развитии на стадии романа с Наденькой. Сур- ков — «добрый малый, но препустой», давно уже не молод (чуть не сорок лет), но, по словам Петра, «не может жить без любви»: «Мне, говорит, надобно благородную интригу» (1,209). Сурков самолюбив до глупости, но как в его одеж- де только претензия выглядеть «львом» (на самом деле он типичный «франт» в классификации Гончарова, что «оде- вается картинно для самоуслаждения»), так и в его словах только претензия изъясняться «высоким стилем» («Какое коварство!., за место подле вас я не взял бы место в раю»). После поражения он ведет себя подобно Адуеву в любви к Наденьке: готов вызвать счастливого соперника на дуэль и «байронствует» — ходит мрачный. Именно то обстоятель- ство, что Сурков достиг солидного возраста, но так и не по- взрослел, становится причиной столь редкого у Гончарова, почти сатирического его портрета. Обыкновенная история человеческого взросления 101
ж. Отрезвление в присутствии женского двойника В фазе душевного упадка, сменившего самоуверенный энтузиазм Александра, Юлия Тафаева — его женский двой- ник, начиная с портрета: «черты лица нежные, тонкие, взгляд кроткий и всегда задумчивый, частью грустный». Психологи- ческое описание молодой женщины завершается так: «Чуть ли Александр и сам не был таков. То-то было раздолье ему!» (1,218). Роман с Юлией, позволяя герою всматриваться в жен- щину, как в собственное зеркальное отражение («Они живут нераздельно в одной мысли, в одном чувстве: у них одно ду- ховное око, один слух, один ум, одна душа...» (1,224)), ста- новится решающим моментом самопознания-самооценки мо- лодого человека. Примечательно, что второй любви Адуева, длившейся дольше, чем первая, отдано куда меньше страниц. Время в романе, подчиненное ритму становления человека, соответственно, отражает ускорение этого процесса в связи с возрастом самого героя и наличием двойника. Появление женской истории (Юлии) рядом с мужской говорит о более точном воспроизведении во второй части «Обыкновенной истории» структуры романа воспитания135. Рассказ о ненормальном, одностороннем воспитании Юлии уточняет многие психологические аспекты истории «одно- го молодого человека» (из названия повести Герцена, о ней ниже). Ведь Александр в начале романа представлен уже юношей, оставившим позади и детство, и отрочество, и даже годы университета. Эти этапы показаны в двух других рома- нах Гончарова, таким образом, в его романистике действует своего рода принцип дополнения, когда «пропущенные стра- ницы» в судьбе одного героя компенсируются рассказом о судьбе другого (из того же самого романа или даже из дру- гого). Именно такую дополняющую роль играет подробный рассказ об отрочестве и обучении Юлии Тафаевой, когда и родилась та книжная мечтательность, создался тот «особый мир», в котором, подобно Александру, пребывала героиня. Этот мир резко отличался от реального, названного «про- стым миром». Отдавая предпочтение «особому», Юлия не могла совсем избежать встречи со вторым: «Чуть что-нибудь в простом мире совершалось не по законам особого, сердце ее возмущалось, она страдала» (1, 225) — отсюда грусть на всем ее облике и болезненная нервность136. Погружение Юлии (и ей подобных) в «особый мир», ее боязнь «простого» — плод полученного воспитания: «Серд- 102 Глава первая
це у ней было развито донельзя, обработано романами и приготовлено не то что для первой, но для романтической любви, которая существует в некоторых романах, а не в при- роде, и которая оттого всегда бывает несчастлива, что невоз- можна на деле. Между тем ум Юлии не находил в чтении одних романов здоровой пищи и отставал от сердца» (1,224). Гончаров среди пороков современного псевдообразования числил его поверхностность: «Женщины учились только воображать и чувствовать и не учились мыслить и знать. Мысль безмолвствовала, говорили одни инстинкты» (8,37). Чрезмерная чувствительность при детской неразвитости ума породила страх Юлии перед жизнью, желание от нее спря- таться в выдуманном «мире фата-морганы». Недалеко до не- приятия самого феномена Жизни — симптом, превративший Юлию в постоянную страдалицу. Гончаров, описывая мечтания Юлии о любви, факти- чески повторяет то, что ранее было уже показано в любви Александра к Наденьке: Юлия «не могла никак представить себе тихой, простой любви без бурных проявлений, без не- умеренной нежности» (1,224), без героя, который «не пал к ее ногам, не пил „чашу жизни” по капле» и т. п. Тем не менее, комический элемент в этой очередной «обыкновенной исто- рии» значительно снижен. И направлена критика не столько на Юлию, сколько на те обстоятельства, что создали ее та- кой, а сама героиня описывается подчас как жертва. Причина изменения тональности отчасти связана с отказом от ранее использованного приема: прямого соположения двух назван- ных выше «миров» (с. 32), которое и несло в себе главный заряд комизма в первой части романа. Это лишь одно из многих проявлений смены эстетиче- ских ориентиров в «Обыкновенной истории» по мере раз- вития повествования — от начала ко второй части. Страницы, описывающие домашнее воспитание Юлии и ее учителей, даны с непосредственной оглядкой на опыт рус- ской литературы XVIII века (прежде всего, Д. И. Фонвизина, автора «Недоросля» и «Бригадира»), а также на А. С. Гри- боедова. Ключ к этим страницам — в словах о воспитании грибоедовской барышни Софьи в статье «Мильон терза- ний»: «Житейскую мудрость почерпнули они (барышни.— Е. К.} из романов, повестей — и оттуда инстинкты развились в уродливые, жалкие или глупые свойства: мечтательность, сентиментальность, искание идеала в любви, а иногда и хуже» (8,37). Родители Юлии в духе времени «отступились Обыкновенная история человеческого взросления 103
от воспитания» подраставшей дочери и «призваны были три нации на этот славный подвиг». (В этом пассаже прямой от- звук монолога Чацкого «В той комнате незначащая встре- ча...») В итоге их «усилий» «никакой благородной, здоровой пищи для мысли! Ум начинал засыпать, а сердце бить трево- гу». В развернутом опусе о воспитании Юлии предпринят обзор (на уровне исследования!) ее чтения, которое и явля- ло собой образование137. Кажется неслучайным сам выбор имени героини — оно устанавливает связь с теми авторами, что сформировали в России целое поколение чувствитель- ных мечтательниц: «Юлия, или Новая Элоиза» Ж.-Ж. Руссо, а также «Юлия» и «Евгений и Юлия» Н. М. Карамзина... Исход юности — явление восемнадцатилетней героини на балах невест в облике печальной Сильфиды. Далее ее «обыкновенная история» выглядит неким повторением судь- бы Лизаветы Александровны (обе женщины — ровесницы и принадлежат к одному кругу). Выйдя из детства только фор- мально, Юлия сразу столкнулась с действительностью и... «самой печальной» — старый муж вместо романтического красавца: «Как он был далек от тех героев, которых создало ей воображение и поэты!» (1,230). Тафаев к образованию от- носился по-фамусовски («затем учили, чтоб забыть»), но в нем проглядывают приметы уже и Петра Ивановича (дело- вой человек с карьерой и фортуной). Пять лет замужества Юлии — «скучный сон» (итог такой жизни в течение десят- ка лет — в Эпилоге «Обыкновенной истории»). Неожидан- ная свобода и давно ожидаемая любовь принесли освобож- дение: «она улыбнулась, простерла к ним горячие объятия и предалась своей страсти, как человек предается быстрому бегу на коне» (1,230). Сравнение очень выразительно: это то самое упоение «немым обожанием», которому отдавался Александр в романе с Наденькой, столь драматически завер- шившемся. Отношения с Юлией еще раз демонстрируют хрупкость «немого обожания», но на этот раз уже при самых, казалось бы, благоприятных для героя обстоятельствах. Безоблач- ный поначалу роман потенциально нес в себе разрушитель- ный элемент — редкое сходство характеров, исключившее элемент борьбы (движения). Тем не менее прошло больше года («они продолжали систематически упиваться блажен- ством»), пока это обнаружилось. Встреча с Александром принесла Юлии долго ожидаемые «поэтические мгнове- ния жизни»: «она пристрастилась к своей любви, как при- 104 Глава первая
стращаются к опиуму, и жадно пила сердечную отраву» (1, 231). Нехватка содержания в любви, утопающей во вздохах и полностью изолировавшей героев от других интересов, ею не ощущалась. Другое дело — Александр, уже приобретший опыт жизни, познавший горький вкус поражения. Ожида- ние возможного «удара судьбы» парадоксально «подогрева- ло» его чувство («у него любовь начиналась страданием»). Наконец, он свыкся с мыслью о возможности постоянной привязанности, и... его любовный пыл начал испаряться. С героем повторилось то, что пережила Наденька в отноше- ниях с ним. Александр начинает ощущать «мучительную, убийственную» скуку — результат изоляции от живой жиз- ни и повторяемости ситуаций (от идиллических сидений с глазу на глаз до истерик, вызванных деспотизмом любви). «Желать и испытывать было нечего». Вдруг любовный сон прервался, герой стал размышлять, задумываться... «Маги- ческий круг, в который заключена была его жизнь любовью, местами разорвался» (1,236), и ему вдали увиделась иная жизнь. В чувствительных словах Юлии теперь он улавлива- ет собственные недавние «искренние излияния», и ему му- чительно стыдно их слышать. В сцене разрыва герой стоит «точно деревянный, переминаясь с ноги на ногу», и глядит с гримасой на разъяренную Юлию («Как она нехороша!»). з. Период «скепсиса и резиньяции» Разрыв с Юлией приносит с собой очередной и еще более глубокий кризис: самоуверенность Александра порушена окончательно, поскольку он ощущает себя банкротом имен- но в сфере чувства и духа, в которой он утверждал свое пре- восходство над практическими людьми. Не находя на этот раз иного объекта для обвинения, кроме самого себя, герой впадает в меланхолию отчаяния, столь же безграничную, сколь безграничным был его энтузиазм на первых страницах романа. «Стыдно жить на свете!.. Как я мелок, ничтожен! нет у меня сердца! я жалок, нищ духом!» (1,247). И на этом витке повествования авторская ирония подчас совсем исче- зает вместе с исчезновением ее вдохновляющих неумерен- ной восторженности и мечтательности. Существует мнение, что во второй части «потеря комической позы <...> угрожает превратиться в потерю героем идентичности»138. Но подоб- ное мнение базируется на тезисе об исходной заданности и неизменности главного характера. Демонстрируемая эволю- Обыкновенная история человеческого взросления----------105
ция Александра предполагает в качестве нормы замену одной самоидентификации другой (метаморфозы-превращения). В контексте романа воспитания путь героя от «юноше- ского идеализма и мечтательности к зрелой трезвости и практицизму» осложняется «разными степенями скепси- са и резиньяции» (М. Бахтин). В этой точке внутреннего развития герой Гончарова пересекается с «лишним чело- веком» — ведущим персонажем русской литературы XIX века139. И это естественно, поскольку сам этот «русский ро- ман испытания человека на его социальную пригодность и полноценность (тема лишнего человека)»140 является отда- ленной ветвью романа о становлении человека (испытание итогов воспитания), о чем пойдет речь в главе об «Обло- мове». Но у гончаровского героя разочарование и тоска — лишь фаза в развитии в отличие от онегинско-печоринского типа, переживающего преимущественно одно это состоя- ние. Герой «Обыкновенной истории» не проходит испыта- ния на социальную пригодность и полноценность, посколь- ку жизнь его замкнута в сфере личных чувств. Подобная приглушенность социального мотива ради чисто психоло- гического возможна и даже закономерна в романе воспита- ния, но вряд ли возможна в какой-либо другой разновид- ности жанра. В состоянии отчаяния и тоски Александр естественно встает в оппозицию к своей среде и ее ценностям («Почет, деньги! особенно деньги! Зачем они?» (1,250)). Его «бунт» выражается в уходе-бегстве от привычной жизни и выборе для проживания такого быта, «где жизнь меньше заметна»: «Я ничего не хочу, не ищу, кроме покоя, сна души... В об- разованном мире, с людьми, я сильнее чувствую невыго- ды жизни, а у себя, один, вдалеке от толпы, я одеревенел: случись что хочет в этом сне — я не замечаю ни людей, ни себя...» (1, 279). В эскапизме — попытка снизить боль само- неуважения: «Я очертил себе круг действия и не хочу выхо- дить из этой черты. Тут я хозяин: вот моя карьера» (1,249). «Это лень»,— реагирует дядя. «Может быть»,— отзывается Александр, утонувший в апатическом сне: «...душа его по- грузилась в совершенную дремоту. Он предался какому-то истуканному равнодушию, жил праздно, упрямо удалялся от всего, что только напоминало образованный мир» (1,257). В этой фазе своего психологического развития Адуев видится прямым предтечей Обломова в первой и четвертой частях романа (третья глава этой книги). 106 Глава первая
В продолжающихся на страницах «Обыкновенной исто- рии» диспутах, правда, уже не столь горячих, роли дяди и племянника начинают меняться. Скептиком нередко выгля- дит племянник, а дядя неловко пытается пробудить в герое прежние чувства. Более того, однажды недоумевающий Петр даже прибегает к уловке: «Ты, может быть, принял слишком горячо к сердцу, что я иногда небрежно отзывался о любви, о дружбе. Ведь это я делал шутя, больше для того, чтобы уме- рить в тебе восторженность, которая в наш положительный век как-то неуместна, особенно здесь в Петербурге» (1,251). Но на все слова дяди и тетки о любви и служении идеалу одна реакция: «Дико, дико говорите...» Наконец, на героя снисходит откровение—сознание свер- шившегося возрастного сдвига: «Не век же быть юношей. К чему-нибудь да пригодилась школа, которую я прошел» (1,252). Примечательно появление самого слова «школа» применительно к опыту жизни: термин, основополагающий в романе воспитания. Примета расставания с юностью — исчезновение мечты, в итоге «опустел целый мир, и в нем самом холод, тоска...». Обеднение души воспринимается ге- роем трагически, и подобным же образом оно видится и ав- тору (слишком велика цена отрезвления). Редкая лирическая интонация прорывается в обычно спокойно-объективном тексте: «Вглядываясь в жизнь, вопрошая сердце, голову, он с ужасом видел, что ни там, ни сям не осталось ни одной мечты, ни одной розовой надежды: все уже было позади: туман рассеялся, перед ним разостлалась, как степь, голая действительность. Боже! какое необозримое пространство! какой скучный безотрадный вид! Прошлое погибло, буду- щее уничтожено, счастья нет: все химера — а живи! Чего он хотел, и сам не знал: а как многого не хотел!» (1,253). Этот образ космической пустоты и экзистенциальной скуки несет в себе подлинно трагический мотив: человек теряет ощуще- ние личного присутствия в призрачном химерическом мире (в нем самом ничего нет, и ничего нет вокруг!). В юности, как известно, ощущение неясности перспек- тивы компенсируется интенсивностью проживания каждого дня и безудержной мечтательностью. На пороге взрослости уже невозможно избежать размышлений о смысле жизни, и они обычно неутешительны. На определенном витке своего опыта и герой Гёте начинает догадываться, что «мир устроен совсем не так, как ему представлялось» (146), и вслед за этим возникает чувство потерянности (он «бессмысленно слоня- Обыкновенная история человеческого взросления 107
ется по свету»). Вильгельм «вполне ясно еще не видел, какую непреодолимую потребность вменила ему в закон природа, а обстоятельства пуще растравили эту потребность, удовлет- ворив его лишь наполовину и сбив с прямого пути» (114). Но подобные настроения, посещая неоднократно героя Гёте, как правило, только стимулируют поиски ускользающего все время «истинного пути». Драма обнаружения суровой «правды жизни» раздавила героя Гончарова и дополнительно обострила его самоанализ. Спасение Александру видится только в одном — в усердном умерщвлении в себе духовного начала («Отвлеченностей никаких»). Альтернатива — самостоятельные, активные по- иски цели жизни и назначения человека — не для героя этой «обыкновенной истории». Спутником Александра, намерен- но опустившегося, становится некий Костяков (говорун и любитель рыбной ловли, как будто сошедший со страниц го- голевских «Мертвых душ»). Да и сам Александр, ранее эпи- гон романтических героев, теперь все более напоминает пер- сонажей «физиологии», что полностью погружены в быт. и. Позор пошлости и дуновение смерти Недаром на очередном витке сюжета Адуев-младший, которому «оставалось уже немного до состояния совершен- ной одеревенелости», обнаруживает в поведении сходство с героем раннего Гончарова — Иваном Савичем Поджабри- ным (пародией на опытных Дон Жуанов романтической ли- тературы, о чем говорилось выше). Последний любовный эпизод «Обыкновенной истории» обычно почти игнорируется в работах о Гончарове. Но в контексте романа воспитания он видится очень значимым. В нем, как ни в каком другом, видно разительное изменение героя по ходу романа. Если в первой любви Александр был подлинным романтиком, в истории с Юлией, согласившись сыграть роль соблазнителя, искренно влюбился, то в эпизоде с Лизой он только играл, все время глядя на себя со стороны и подмечая то легкое волнение, то «лихорадочную дрожь» плотского желания при созерцании женских прелестей Лизы (стройная талия, белая шея, маленькая ножка...). Здесь нет места «немому обожанию» юности, оно окончательно изжи- то. Взрослый мужчина смотрит на женщину не как на подо- бие бестелесного ангела, а как на существо другого пола. И такое «превращение» психологически убедительно. Как от- 108 Глава первая
мечают А. и С. Лингстеды, в этом оборванном романе «герой более не однопланов: хотя он и говорит с Лизой как ментор, он постоянно ощущает ее сексуальность»141. Александр действует в истории с Лизой, подобно Пе- чорину (в ипостаси Дон Жуана — «Княжна Мэри»), очень продуманно и в итоге успешно. Демонстрируя напускное равнодушие, Адуев принимал позы поживописнее, чтобы походить на «идиллического рыбака». Это был точный рас- чет: девушка была заинтригована таинственностью фигуры и возбуждена демонстративным невниманием. «Сердце люд- ское только, кажется, и живет противоречиями: не будь их, и его как будто нет в груди» (1,262),— замечает по этому пово- ду автор. Александр небрежно поучает Лизу: «Не смотрите вдаль, живите день за днем, не разбирайте сторон в жизни и людях, а то...». (Вспоминается излюбленная присказка Под- жабрина: «Жизнь коротка, надо ею жуировать!».) Герой со- ветует девушке не читать Байрона: «Он, может быть, пробу- дит в душе вашей такие струны, которые бы век молчали без того...» (1,266). Поза ментора восходит к Онегину, в момент, когда он произносит отповедь «бедной Тане» (отнюдь не к Ленскому, как в романе с Наденькой). И недаром, не без удо- влетворения наблюдая за растущей влюбленностью Лизы, Александр восклицает по-онегински: «Боже мой, какая ску- ка!». Авторский комментарий: «кровь бросилась не к серд- цу, а в голову». Эпизод с угрозой смены места для рыбалки, принесший Александру поцелуй Лизы, иронически соотно- сится вновь с ситуацией из «Героя нашего времени»: почти потеряв надежду приручить Бэлу, Печорин решается на по- следнее средство — проиграть перед ней сцену отъезда на поле сражения — и... достигает своей цели. Но описание Александра (в этой авантюре) лишено и на- мека на любование им (и в этом отличие Гончарова от пред- шественников): симпатии полностью отданы его жертве. Лиза, обрисованная лишь слегка (рядом с другими женщи- нами), заставляет вспомнить о «бедной Лизе» Карамзина не только именем и «ясным, как летнее небо, лицом», но ис- кренностью, простодушием и сердечной верностью. Образ Лизы овеян грустной поэзией: ее чувство не успело рас- цвести, как ее роман уже прервался. На этом витке «Обык- новенной истории» появляется образная параллель между развитием любовного чувства и природным циклом, что в полную силу заявит о себе в «Обломове». Лето быстро ушло и настала осень: «Желтые листья падали с деревьев и усеяли Обыкновенная история человеческого взросления 109
берега, зелень полиняла, река приняла свинцовый цвет, небо было постоянно серо, дул холодный ветер с мелким дождем» (1,274). А Лиза все ждала появления Александра, сидя в оди- ночестве на берегу реки («реки жизни»?). Девушка не могла поверить, что лето и надежды уже безвозвратно отошли, на- деялась, что «еще придут красные дни». В печальном при- знании: «Не воротятся!» — ее грустный опыт проживания обыкновенной юности. История юной Лизы рассказана совсем по-другому, чем история юного Александра в первой части романа, хотя девушка — своего рода «двойник» героя-романтика. Лиза читает те же книги, что и Адуев, и подражает модным ге- роиням, знающим, как обольщать мужчину (надо его «по- мучить»), и она с этой целью тоже играет в напускное равно- душие. Затем пришла новая книжная роль — спасительни- цы: «Вы несчастливы! может быть, обмануты... О, как бы я умела сделать вас счастливым...» (1,265). Наконец, при- нимается поза верной ученицы, когда Александр с успехом разыгрывает из себя учителя: «...я готова слушать вас целые дни, повиноваться вам во всем...» (1,267). Но на этом этапе «Обыкновенной истории» Гончаров почти «забывает» о сво- ем обличительном замысле: его более не занимает осмеяние неумеренностей юности, он отдается рисованию «серьезных фигур» — людей во всей их сложности и одновременно про- стоте. В Лизиной влюбленности он видит, прежде всего, пре- лесть искреннего чувства, а не его во многом заемную фор- му выражения. Эпизод с Лизой и многие другие страницы второй части как бы спорят с началом: интонации осмеяния теперь противостоит интонация сочувственного понимания. Именно об этом говорит и дальнейшая история самого Алек- сандра. Постыдный конец интриги с Лизой уничтожил в герое остатки самоуважения. Наступает роковой момент в судьбе молодого человека: «Если у меня недостало твердости усто- ять против обольщения... то достанет духу прекратить это бес- полезное, позорное существование» (1,273). Утрата иллюзий, разочарование в мире и самом себе на пороге зрелости, когда идеализм отринут, а разумная трезвость еще не обретена, не- редко приводят к трагическому результату. И обыкновенная история человеческого взросления, рассказанная Гончаро- вым, включает и короткий эпизод неудавшегося самоубийства (оно подано не без легкого юмора, но метафоры настраивают на серьезный лад). Слезы стыда, бешенства на самого себя, ПО Глава первая
отчаяния и... герой — у реки. «Она была черная. По волнам перебегали какие-то длинные фантастические, уродливые тени» (1,273). Этот образ развивается далее — герой на раз- водном мосту видит себя на краю пропасти: «перед ним зияет могила». Александр не только прощается с жизнью, со слеза- ми умиления вспоминая близких, он как бы переживает сам момент смерти: ее дыхание коснулось его. И хотя далее го- ворится, что Александр вскоре забыл Лизу, а значит и свое отчаяние на мосту, стал покоен, даже весел, а душа его «опять стала утопать в тине скудных понятий и материального быта» (1,275), именно потрясение несостоявшегося самоубийства подготавливает другое потрясение — во время и после кон- церта великого музыканта, ставшее ключевым моментом гон- чаровского романа воспитания. к. Момент истины в самопознании героя Сцена концерта наиболее полно обнажает подлинный сверхзамысел «Обыкновенной истории», более того, всей гончаровской романистики, не замутненный здесь никакими «интересами дня». В немецком романе воспитания огром- ную роль играет музыка, которая трактуется как средство познания Всеобщего и признается метафизически адекват- ной ему. У Гончарова в музыке, исполняемой великим скри- пачом, заключена метафора человеческой жизни как таковой с ее нескончаемым переливом чувств и исконным драматиз- мом, предопределенным уже самой этой изменяемостью. В музыке, исполняемой Артистом, выявилась вся возможная полнота человеческих переживаний на протяжении разных этапов жизни: от резвых звуков, напоминающих игры дет- ства, через плавные мужественные звуки, которые, казалось, «выражали юношескую беспечность, отвагу, избыток жизни и сил», к звукам, кипящим бешенством страсти: все закан- чивалось глухим отрывистым стоном, переходящим в бо- лезненный, продолжительный вздох. «Сердце надрывалось: звуки как будто пели об обманутой любви и безнадежной тоске. Все страдания, вся скорбь души человеческой слыша- лись в них» (1,276). Музыкант-романтик, постигший суще- ство внутренней жизни человека, предстает воплощением самого Искусства, призванного вырвать человека из суеты дней и приобщить к вечным истинам и высоким чувствам. Александру Адуеву посещение концерта принесло «по- следнее знание» в переживаемой им «обыкновенной», но и Обыкновенная история человеческого взросления 111
уникальной, единственной — ЕГО истории. Встреча с вели- ким скрипачом так потрясла молодого человека потому, что ему открылась истина, в которой он не решался признаться себе: «Я горд — и бессилен». Зрелище музыканта, который не гордится своей властью над толпой, а униженно ее бла- годарит за рукоплескания, уничтожило Александра в соб- ственных глазах. Величие этого человека, понимает он,— в мудрости: признании своей связи с миром («он едва замет- ное кольцо в бесконечной цепи человечества»), а не проти- вопоставлении себя ему. Наступает «светлая, сознательная минута» для Александра: он перестает искать виновного во- вне и выносит приговор самому себе: «Я сам погубил свою жизнь. Я мечтал о славе, Бог знает с чего, и пренебрег своим делом: я испортил свое скромное назначение» (1,280). В по- следних словах, казалось бы, прямой отзвук давних поуче- ний старшего Адуева. И младший готов это признать: «Я по вашей теории знаю все, смотрю на вещи вашими глазами, я воспитанник вашей школы». Но само его существо проти- вится этой роли, поэтому далее следует: «...а между тем мне скучно жить, тяжело, невыносимо... Отчего же это?» (1,288). Ответ — на заключительных страницах романа. л. «Возвращение» как опыт Возвращение в родной дом после горького опыта на чуж- бине — привычный поворот романного сюжета (корни ухо- дят в библейскую историю о «блудном сыне»). У Гончарова такому возвращению предшествует символическая картина, которая открывается матушке Александра, ожидающей на балконе грачевского дома звука приближающейся тройки. Пейзаж изменяется на глазах: ослепительный блеск солнеч- ных лучей, набегающие легкие облака, неожиданная туча, обложившая горизонт и образовавшая какой-то свинцовый непроницаемый свод... Такова и жизнь с ее непредсказуемо- стью и одновременно закономерным движением от света к темноте и... вновь от темноты к свету. Под знаком подобно- го предзнаменования приезд уставшего от потрясений героя в «мирный уголок» уже не видится концом его жизненного плавания. В очередных грачевских главах относительно много вни- мания отдано вновь усадебному быту. Но теперь эта стихия не подминает под себя психологическую (только диалоги- монологи заменяются авторским переложением их). Под 112 Глава первая
пристальным вниманием — состояние души героя, а быто- вые темы Пролога, хотя и продолжены, их «поле» значитель- но сокращено. Александр в состоянии растерянности и подавленности от утраты жизненных сил («состарился в двадцать девять лет», другие самооценки: «угасшие силы, «сокрушенные надежды», «бремя лет») пытается осмыслить свой опыт взросления в бытийном ключе: «Пока в человеке кипят жизненные силы <...> пока играют желания и страсти, он занят чувственно, он бежит того успокоительного, важного и торжественного созерцания, к которому ведет религия» (1, 309—310). Сам Александр был все время «занят чув- ственно», теперь, утеряв самоуверенность юности, он на ми- нуту понадеялся обрести покой в иной сфере. Но возникшие детские воспоминания о материнских наивных уроках Веры (рассказы об ангелах и нечистом) вызывают лишь вздох: «Ах! если б я мог еще верить в это! — думал он.— Младен- ческие верования утрачены, а что я узнал нового, верного?., ничего: я нашел сомнения, толки, теории <...> и от истины еще дальше прежнего» (1,310). Утрата наивной веры и необ- ретение подлинной, попытки заменить ее «толками, теория- ми» вдруг осознаются героем как, возможно, самый глобаль- ный просчет цивилизованного человечества и одновременно источник его собственной личной неприкаянности: «К чему этот раскол, это умничанье?.. Боже!., когда теплота веры не греет сердца, разве можно быть счастливым! Счастливее ли я?» (1,310). Еще раз заявляет о себе постоянно дебатируемая антиномия «ума» и «сердца». «Ум» в этот момент сведен на уровень «умничания», «сердце» выступает потенциальным носителем Веры. В этом горьком сетовании прямо названа главная цель, к которой устремлено становление человека,— это его счастье. Мотив трагической отставленности героя от Веры далее не развивается в этом романе (но не в гонча- ровской романистике в целом). Тем не менее, философско- раздумчивой интонацией, заданной в этой сцене, окрашены все финальные страницы «Обыкновенной истории». Как и ранее в этом романе, духовное состояние героя не- посредственно связывается с протеканием неостановимого Времени. «Прошло два-три месяца». Отпадение от культур- ного мира, что так нелегко давалось герою в столице, здесь свершилось естественно и безболезненно, потому что «все, что стремился Александр достичь в Петербурге, намеренно убегая от общества и отстраняясь от увлечений ума, здесь, Обыкновенная история человеческого взросления-----113
в деревне, было нормой <...> лень, беззаботность и отсут- ствие всякого нравственного потрясения водворили в душе его мир, которого Александр напрасно искал в Петербур- ге» (1,311). Казалось бы, путь завершен: в этой «простой, несложной, немудреной жизни» герой «беззаботно, без тя- гостной мысли, с дремлющим сердцем и умом и с легким трепетом» переводил глаза с одной мирной картины на дру- гую. (Узкий щегольской фрак он сменил на широкий халат домашней работы.) Но... «прошло года полтора»; память о перенесенных страданиях притупилась, «он помирился с прошедшим: оно стало ему мило». Покидая Петербург, Александр недаром проклинал эту «великолепную гробницу глубоких, силь- ных и теплых движений души». Петербург, действительно, лишил героя не только беспочвенной мечтательности, он подавил в нем жизнь сердца, столь привлекательную в че- ловеке. Город чиновников, средоточие административной власти, куда стекаются сотни честолюбцев, мечтающих о карьере, отринул от себя Александра как личность, хоть и сформировавшуюся на ложной основе, но чутко оберегав- шую свою «особость». В «Обыкновенной истории» впер- вые у Гончарова появляется образ «машины» — символ обездушенной и обессердеченной (а значит, и обессмыс- ленной) активности. Департамент, где служил Александр, видится ему чем-то вроде фарфорового завода его дяди, только вместо чашек и ваз из рук в руки переходят бумаги: «И каждый день, каждый час, и сегодня и завтра, и целый век, бюрократическая машина работает стройно, непре- рывно, без отдыха, как будто нет людей,— одни колеса да пружины... Вскоре и Адуев стал одною из пружин машины. Он писал без конца и удивлялся уже, что по утрам можно делать что-нибудь другое» (1,88—89). (Этот интересный и перспективный мотив будет далее развит в книге «Фрегат „Паллада”» — глава вторая, с. 166.) Тем не менее, теперь на очередном витке учебы у жизни герой уже без раздражения вспоминает Петербург, где, «ког- да он хотел заснуть сном крота <...> его беспрестанно про- буждали волнения зависти и бессильного желания» (1,311). Весь образный строй в конце романа начинает неожиданно напоминать о его начале. Сердце Александра опять запро- силось «в омут, теперь уже знакомый ему». Снова возника- ет образ «дороги» как метафоры выбора пути: «Зачем гас- нут мои дарования?.. Разве я не могу отыскать себе доро- 114 Глава первая
ги?» (1,314). Появляется вновь мотив бегства из «мира по- коя» в мир волнений, но теперь уже... бегства навсегда. Круг замкнулся — школа пройдена. Но, как это принято в романе воспитания, итог должен быть рационально осмыслен и, бо- лее того, четко сформулирован. Эту задачу и выполняют два письма Александра. м. Обретение совершеннолетия Письма из деревни дяде и тетке — подлинная кульмина- ция гончаровского романа воспитания. В них (как и в сужде- ниях об утерянной Вере) Александру вручаются авторские итоговые размышления, касающиеся не только его судьбы, но и общих проблем бытия, обнаружившихся в его «обыкно- венной истории». Подобный факт отражает совершавшийся постепенно и, наконец, свершившийся разительный сдвиг авторской точки зрения, очень характерной и подвижной в романе воспитания, где функция автора — «это функция путеводителя, мудрого и многоопытного посредника между героем и читателем, ведомыми им к постижению „конечного вывода мудрости земной”»142. В первой части «Обыкновенной истории» господствует требовательный, подчас беспощадно критический, взгляд на героя. Недаром письмо Александра (во второй главе) не только изнутри пародийно, но дополнительно корректирует- ся письмом, диктуемым Адуевым-старшим, который в пер- вой части обычно выступает выразителем авторской позиции (в романе воспитания «автор — активный и необходимый участник и толкователь происходящих событий, даже тогда, когда он якобы пытается „спрятаться” за своими персонажа- ми, отмежеваться, дистанцироваться от них»143). С появлени- ем во второй части Лизаветы Александровны ситуация ме- няется: ее устами автор творит свой суд над «обеими край- ностями». Одновременно, по мере усиления самокритично- сти Александра, ему передается отчасти функция авторской оценки, а его страдания как подлинные страдания «утраты иллюзий» вызывают сочувствие повествователя. Наконец, к концу романа ирония, отчуждающая автора от героя, почти совсем исчезает, и Александр высказывает непосредственно мысли самого Гончарова144. Письма Александра в конце романа естественно соот- носятся с письмом в его начале. Таким образом, письма об- рамляют повествование в целом как «документальные сви- Обыкновенная история человеческого взросления 115
детельства» и одновременно исповедальные признания, по- зволяющие максимально приблизиться к миру героя. Минуло чуть более десяти лет, Адуев вступил в свое чет- вертое десятилетие... Взросление совершилось, пройдя все естественные этапы... Позади эпоха амбиционного бунта и беспросветного разочарования. Александр мог бы повторить вслед за Вильгельмом Мейстером: «Большая отрада вспоми- нать о давних временах и давних безобидных заблуждениях, особливо в такие минуты, когда, благополучно достигнув определенной высоты и оглядываясь вокруг, мы можем обо- зреть пройденный путь. Приятно с чувством внутреннего удовлетворения привести себе на память те преграды, что порой удручали нас, представлялись неодолимыми, срав- нить то, чем мы были еще совсем незрелыми юнцами, с тем, чем стали, созревши вполне» (14). На героя Гончарова тоже снизошла мудрость взрослого человека, знающего цену себе и миру и готового занять свое «едва заметное место в бесконечной цепи человечества». «Тяжкая школа, пройденная в Петербурге,» и осмысление ее в деревне прояснили герою его судьбу вполне. Самооценки Александра в письмах четки и трезвы и построены на отри- цании всех ролей, которые он сменил, прежде чем «прийти к себе». Александр пишет: «...к вам приедет не сумасброд, не мечтатель, не разочарованный, не провинциал, а просто че- ловек, каких в Петербурге много и каким бы давно мне пора быть» (1,315). Это заявление и последующие направляют ретроспективный свет на весь длинный путь, пройденный героем в романе, на его «обыкновенную историю» нелег- кого проживания юности-молодости как самого духовного (а потому и наиболее драматического) этапа в жизни чело- века. Как пишет Александр: «...все прожитое мной до сих пор было каким-то трудным приготовлением к настоящему пути, мудреною наукою для жизни. Что-то говорит мне, что остальной путь будет легче, тише, понятнее...» (1,316). Иллюзии, мечты и ошибки юности оцениваются с пози- ции «нормы жизни» как вечные и неизбежные: «...не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись у меня?». Улег- лись, чтобы уступить место... просто жизни. Свою бурную молодость Александр видит как самую обычную, отнюдь не особенную, которой ни в коей мере не стоит стыдиться: «Кто же не был молод и отчасти глуп? У кого не было какой- 116 Глава первая
нибудь странной, так называемой заветной мечты, которой никогда не суждено сбываться?» (1,317—318). Эти слова прямо перекликаются со строчками на последней странице романа Гёте. Когда Вильгельм заявляет: «В минуту высочай- шего счастья я не хочу вспоминать о тех временах!» — Фри- дрих его поправляет: «Вам не следует их стыдиться, как лю- дям не надобно стыдиться своего происхождения. Неплохие то были времена» (504). Герой Гончарова идет в своих письмах еще дальше: сами болезненные крайности юности видятся теперь ему... благо- словением: «страдания очищают душу <...> они одни делают сносным к себе и другим, возвышают его <...> не быть при- частным страданиям значит не быть причастным всей пол- ноте жизни» (1,316). Александр, который ранее готов быть «одеревенеть», чтобы не чувствовать страданий, теперь за- являет, что без этих волнений была бы не жизнь, а застой, сон... Он признает, что в волнениях юности ему видится «рука Промысла», который, «кажется, задает человеку не- скончаемую задачу — стремиться вперед, достигать свыше предназначенные цели, при ежеминутной борьбе с обман- чивыми надеждами, с мучительными преградами» (1,316). Появление таких выражений, как «рука Промысла», «свыше предназначенные цели»... говорит о приверженности героя (здесь прямого выразителя воззрений самого романиста) ду- ховным заветам христианского учения, идее нравственного совершенствования человека («стремиться вперед») в про- цессе преодоления «мучительных преград». Итоговая мудрость романа воспитания дарует герою и твердую убежденность, что молодость в свете «общего за- кона природы» — этап, который должен быть не только про- жит, но и... изжит. Такие приметы несовершеннолетия, как ребяческие досады, вспышки уколотого самолюбия, детской раздражительности и комического гнева на мир и людей, Александр, возвращаясь в Петербург, оставляет позади на- всегда. Наступает пора спокойной ответственности перед людьми и собой, труда на скромной ниве. «Обыкновенная история» по Герцену «Пусть юноши будут юношами. Совершеннолетие пока- жет, что Провидение не отдало так много во власть каждого человека, что человечество развивается по своей мировой Обыкновенная история человеческого взросления 117
логике, в которой нельзя перескочить через термин в угоду индивидуальной воле, совершеннолетие покажет необходи- мость частной жизни, почка, принадлежавшая человечеству, разовьется в отдельную ветвь, но, как говорит Жуковский о волне,— „Влившаяся в море, она назад из него не польется”. Душа, однажды предавшаяся универсальной жизни, высоким интересам, и в практическом мире будет выше толпы, симпа- тичнее к изящному, она не забудет моря и пространства»145. Это — итоговая мысль из «Записок одного молодого челове- ка» А. И. Герцена (1840—1841), развивавших до Гончарова тему взросления юного романтика, к тому же с постоянной оглядкой на опыт Гёте и Шиллера. В этой повести запечат- лелось «все яркое, цветистое» собственной юности ее автора (первоначальное название «Юность и мечты»). В произве- дении Герцена (в отличие от гончаровского) суждение пре- обладает над изображением — в тех двух частях от первого лица, о которых и пойдет речь. «Записки» воспроизводят последовательно все этапы становления «молодого человека». На самый начальный «Ребячество» — синоним детства и отрочества (до 15 лет) — падает «умственное обжорство»: «Что за восторг, что за вос- хищенье, когда я стал читать только что вышедшую первую главу „Онегина”! Я ее месяца два носил в кармане, вытвер- дил на память» (1,59). Та эпоха, когда формировался харак- тер героя, была отмечена знаком романтизма: «Жуковский переводил Шиллера, Козлов — Байрона, и во всем, у всех была бездна надежд, упований, верований горячих и сердеч- ных» (1,59). Бессистемность чтения-образования героя «За- писок» предсказывает подобное у героев Гончарова: «вме- сто стройного целого, в голове моей образовалась беспоря- дочная масса разных сведений, общих мест, переплетенных фантазиями и мечтами» (1,61). Центральная глава «Записок» — «Юность» — откры- вается двумя эпиграфами. Первый: «Уважай мечты своей юности!» (Шиллер). Второй: «Так будем веселиться, пока мы молоды!» (по-латински). Уже эти эпиграфы отрицают саму вероятность появления «гиперболического комизма» в описании юношеских безрассудств, подобного гончаровско- му в начале «Обыкновенной истории». Юность — «время благородных увлечений, самопожертвований, платонизма, пламенной любви к человечеству, беспредельной дружбы, блестящий пролог, за которым часто следует пошлая ме- щанская драма» (1,67). Хотя жизнь и покажет бесплодность 118 Глава первая
большинства романтических порывов, Герцен видит непре- ходящую ценность школы идеализма в воспитании челове- ческой души. Главной в повести Герцена становится мысль о естествен- ности смены этапов жизни и о ценности проживания любого. У героя вызывают неприятие люди, боящиеся отдаться сти- хии кипучей юности: из них не выработаются личности. Эти скромные, чопорные, образцовые молодые люди напомина- ют герою-рассказчику грибоедовского Молчалина: «Они не постигли жизни, они не питали теплой кровью своего сердца отрадных верований, не рвались участвовать в мировых под- вигах. Они не жили надеждами на великое призвание, они не лили слез горести при виде несчастья и слез восторга, со- зерцая изящное, они не отдавались бурному восторгу оргии, у них не было потребности друга». И таким псевдоюношам выносится суровый приговор: «и не полюбит их дева любо- вью истинной, их удел — утонуть с головой в толпе» (1,67). Герой благословляет и неизбежность изживания юности в качестве нормы взросления: «Право, хороша была юность! Она прошла: жизнь не кипит больше, как пенящееся вино, элементы души приходят в равновесие, тихнут, наступает совершеннолетний возраст, и да будет благословенно и тог- дашнее бешеное кипение и нынешняя предвозвестница гар- монии!» (1,67). В третьей части «Записок» — «Годы странствования» (отсылка ко второму тому гётевского романа о Вильгельме Мейстере) — молодой человек после университета и других опытов (прошли годы...) едет в город Малинов, «худший го- род на свете», где господствует «совершенное несущество- вание» (вариант гоголевского города N в «Мертвых душах», о чем в главе третьей, с. 258). «И здесь молодой человек делается просто «„человек”... Завиральные идеи начинают облетать, как желтые листья». Далее следует «полное раз- витие»: «...и видно, что молодой человек „в ум вошел”» (1,75—76). Налицо — совпадения в финалах произведений Герцена и Гончарова (незаурядность героя «Записок» не от- рицает «обыкновенности» обеих историй). Открытый эпилог «романа воспитания» Личность Александра, какой она предстает в письмах дяде и тетке, являет собой пик его романной жизни, его Обыкновенная история человеческого взросления 119
«звездный час». «Как Вы хороши были там. Там Вы поняли, растолковали себе жизнь, там Вы были прекрасны, благород- ны, умны...» (1,334) — замечает Лизавета Александровна. Но «полное развитие» («в ум вошел») несет в себе и иные, далеко не однозначные приметы. «Вот что, спустя года четыре после вторичного приезда Александра в Петербург, происходило с главными действую- щими лицами этого романа» (1,319) — этой фразой открыва- ется Эпилог «Обыкновенной истории», во многих отноше- ниях далеко не привычный. Он скорее напоминает очеред- ную главу романа. Эпилог построен по принятой схеме глав: приход героя, его разговор с дядей, повторение одних и тех же деталей и выражений... Все отличие Эпилога от главы в том, что он отдален от предшествующих событий большим временем, чем это было принято ранее (максимальный раз- рыв между главами в основном тексте — два года). Но ти- пичный романный эпилог, к примеру, у Тургенева, и короче, и отделен от событий, описанных в романе, куда большими периодами. Верно подмечено, что «при всей эстетически обозна- ченной неподготовленности финала («Обыкновенной исто- рии».— Е. К.) мы сможем понять эпилог как особую часть сюжета романа, если истолкуем его как итог, следствие, зако- номерность. Эпилог может только казаться неожиданным»146. В Эпилоге в очередной раз даются два портрета и разитель- ными изменениями отмечены оба. Об Александре: «Как он переменился! Как пополнел, оплешивел, как стал румян! С каким достоинством он носит свое выпуклое брюшко и орден на шее! Глаза его сияли радостью» (1,329). О Петре: «Это уже был не прежний бодрый, полный и стройный Петр Иванович, всегда с одинаковым покойным взором, с гордо поднятой головой и прямым станом. От лет ли, от обстоя- тельств ли, но он как будто опустился <...> Он ходил немно- го сгорбившись» (1,319). Прежнего Петра в походке и манере держаться больше теперь напоминает племянник. Дядя уже отпраздновал пятидесятилетний юбилей, племянник — в се- редине четвертого десятилетия, то есть в том возрасте, в ка- ком он застал дядю в начале романа. В подобной скрупулез- ности возрастных просчетов просвечивает авторская настой- чивость (подчас даже несколько излишняя) в утверждении власти над человеком временного потока, воспроизводящего неожиданные сходства в сменяющихся поколениях. Недаром только в этой главе появляется неоспоримое доказательство 120 Глава первая
юношеской любви Петра — ветхое письмо Марии Горбато- вой («не я один любил, бесновался, ревновал, плакал...» — торжествует Александр). Резкое изменение Александра в Эпилоге могло показаться (и многим показалось!) неожидан- ным, поскольку его история прямо не предсказывала такой метаморфозы. Но о том, как произошло превращение Петра на грани молодости и зрелости, вообще ничего не известно: «он давно такой, и никто, я думаю, не знал его другим». Не- доумение и тоска на лице Петра в Эпилоге тоже неожидан- ны, никак не предсказаны предшествующим описанием: за четыре года он изменился не меньше, чем племянник. Пере- ход от расцвета зрелости к упадку сил на пороге старения не менее разителен, чем от юности к зрелости. Победителем в этот момент выглядит Александр, а Петр на вершине карьеры сознает, казалось бы, ее тщетность. Наконец, новый Александр теряет сочувствие Лизаветы Александровны. Правда, и Петр его не приобретает, отчего горькое одиночество женщины становится абсолютным. В Эпилоге Александр выглядит во многом двойником Петра (рассудительного, насмешливого «практического челове- ка»), верным его последователем в мирских делах (идет в карьере по следам дядюшки). Аргументы для женитьбы те же («зажить своим домком»), та же уверенность, что в бра- ке любовь заменяется привычкой. Оба Адуева, к огорчению Лизаветы Александровны, «краснеют как преступления <...> первой, нежной любви». Александр объясняет появившееся сходство с дядей «веком» (оба идут наравне с ним) — это тоже от дяди. Эмоциональное «обесцвечивание» младшего Адуева в итоге прохождения «школы жизни», казалось бы, знаме- нует отход Гончарова от линии классического романа вос- питания, где уроки образования ума и «воспитания чувств» приносят, в основном, позитивные плоды, а отрезвление больше проходит под знаком приобретений, чем потерь. Тем не менее, даже относительно романа Гёте на этот счет суще- ствуют разногласия. Германист Эрик А. Блекол, соглашаясь с мнением большинства ученых коллег в том, что развитие Вильгельма Мейстера идет по положительной программе, полагает тем не менее, что остаются два вопроса для дис- куссии: действительно ли Вильгельм достиг определенной культуры-образования и что эта культура в себя включает. В книге этого автора представлен широкий разброс мнений немецких ученых о векторе развития личности Вильгельма. Обыкновенная история человеческого взросления-------121
Одним из них книга прочитывается как «трагическая исто- рия потери юности, любви и поэзии и последовательного движения вниз от вершины — отношений с Марианой, в которых Вильгельм достигает максимально возможного для него уровня». Другое мнение, что в романе нет никакого по- стоянного движения вверх, а есть ряд метаморфоз, каждая из которых не корректирует предыдущую. Наконец, один из авторов утверждает нечто совсем радикальное: в этом рома- не наивная вера в силу разума, в воспитание человека по- ставлены вообще под вопрос147. Эпилог романа Гончарова напоминает не столько конец романа Гёте, сколько финалы романов воспитания, создан- ных до него, в которых «процесс становления героя приво- дит в результате не к обогащению, а к некоторому обеднению мира и человека. Многое в мире оказывается нереальным, иллюзорным, развенчивается, как предрассудок, фантазия, вымысел, мир оказывается беднее, чем он казался прошлым эпохам и самому герою в юности. Развеиваются и многие иллюзии героя о себе самом, он становится трезвее, суше и беднее. Такое обеднение мира и человека характерно для крити- ческого и абстрактного реализма эпохи Просвещения»148. Уже не раз в этой главе обсуждались «препятствия» на пути выяв- ления сверхзамысла из-за уступок социально-критическому пафосу 40-х годов. Именно это и могло привести к удалению от Гёте и приближению итогов гончаровского романа к тем, что несли романы воспитания «критического и абстрактного реализма эпохи Просвещения». В Эпилоге «Обыкновенной истории» все лейтмотивные реплики и ситуации искусно переадресованы: Александр по- вторяет слова Петра, от которых тот готов отказаться. Издев- кой по отношению к «новому Петру» звучат дословные по- вторения торжествующим Александром в присутствии Ли- заветы Александровны его прежних сентенций: «..женишься по любви — любовь пройдет, и будешь жить привычкой, же- нишься не по любви — и придешь к тому же результату: при- выкнешь к жене. Любовь любовью, а женитьба женитьбой: эти две вещи не всегда сходятся, а лучше, когда не сходятся» (1,331). Взаимозаменяются и интонации: младший обретает уверенную интонацию, которая утеряна старшим. На уровне языка в Эпилоге завершается процесс, интен- сивно развивавшийся во второй части романа. Если в первой части один язык (дяди) опровергал другой (племянника), то 122 Глава первая
постепенно Александр начал дублировать речь Петра. При этом «дикий язык» юного романтика, переданный романти- ческим двойникам героя (Юлии, Лизе...), не исчезает из рома- на. В Эпилоге этот язык заявляет о себе уже в размышлениях (внутренних монологах)... Адуева-старшего, всерьез озабо- ченного болезнью жены: «Ему что-то говорило, что если б он мог пасть к ее ногам, с любовью заключить ее в объятия и голосом страсти сказать ей, что жил только для нее, что цель всех трудов, суеты, карьеры, стяжания — была она, что его методический образ поведения с ней внушен был ему только пламенным, настойчивым, ревнивым желанием укрепить за собой ее сердце...» (1,327). Голос юного романтика, вторга- ясь в привычную «прозаическую» речь Петра, деформирует смысл монолога, подрывая доверие к его серьезности и ис- кренности. Но контраст переиначенных голосов не выглядит аб- солютным, завершенным. Об этом говорят неожиданные реплики в самом конце Эпилога, которые нередко видятся загадочными. Александр все же не только повторяет дя- дюшку, но и сомневается в его «рецептах»: после ответа Лизаветы Александровны на слова мужа: «...ведь ты же лю- бишь меня?» — «Да, я очень... привыкла к тебе» — следует: «Что, дядюшка,— спросил Александр шепотом,— это так и надо?» (1, 333). А сам Петр, казалось бы, понявший тще- ту своего пути, вдруг приветствует его повторение в пле- мяннике: «И карьера, и фортуна! — говорил он почти про себя, любуясь им.— И какая фортуна! И вдруг! все! все!.. Александр! — гордо, торжественно прибавил он,— ты моя кровь, ты — Адуев! Так и быть, обними меня!» (1, 336). Прорыв юношеского азарта в сломленном человеке неожи- дан и спорит с мыслью об окончательности наблюдаемого превращения. Каждый из героев обнаруживает в Эпилоге «неполно- ту», относительность понимания другого человека и мира в целом. Если Петр ошибся в отношении будущего своего племянника, полагая, что тому не стоило и приезжать в Пе- тербург, то последний — в отношении прошлого дяди. Алек- сандр думал, что его наставник всегда был непохож на него, что он не знал ни любви, ни «искренних излияний». Оказа- лось, и дядя прошел через все это в своей юности. И, вернее всего, в свое время кто-то более опытный спорил с ним, как он и сам спорил с племянником. А тот, в свою очередь, будет с дядиной язвительностью высмеивать вновь прибывшего в Обыкновенная история человеческого взросления 123
столицу провинциала. Таков «общий закон природы», такова невеселая «обыкновенная история» человеческой жизни. Как известно, в русской критике подвергалось сомнению само психологическое правдоподобие «превращения» «чув- ствительного» в «холодного», а также признания последним своего жизненного поражения. На этот счет у Гончарова были свои аргументы, при том философского порядка. В связи с историей Юлии Тафаевой он заметил: «Стройный, мудро созданный и совершающийся по непреложным зако- нам порядок людского существования кажется им (мечта- тельницам.— Е. К.) тяжкой цепью» (1,225). В этих словах — гончаровское понимание хода жизни («совершающийся по непреложным законам») и уважение к таковому («мудро соз- данный»). Один из непреложных законов, обеспечивающих подобный порядок,— поэтапность и полноценность прожи- вания всех периодов жизни, преемственность их итогов. На- рушение этого закона дает о себе знать искажением развития: пропуском естественных фаз, задержкой (неоправданной) на том или ином витке жизни. Именно подобные искажения, наряду с «нормой», и исследуются Гончаровым на уровне сверхзамысла всего творчества. Психологическая убедительность Эпилога базируется на гончаровском понимании «нормы жизни» как воплощении нормы природной, суть которой в повторяемости «сезонов», в поэтапной их преемственности (незаметном, но неизбеж- ном накоплении новых качеств в изживающем себя состоя- нии). Все бурное, несоразмерное в природе лишь момент — миг «сложения сил». Это как бы отклонение от нормы, но необходимое отклонение, способствующее уточнению и обогащению новой нормы. Так и в человеческой жизни: взрывы, страсти, катаклизмы — недлительная, но необходи- мая очистительная гроза, которую неизбежно и надолго сме- нит повседневная стабильность. И Адуев-старший знал, хоть и краткое, упоение любо- вью, его сердце не было от природы холодным и черствым, но, взрослея и приспосабливаясь к «веку», он убивал и убил свое сердце. Закон преемственности этапов был нарушен, поскольку идеализм души и бурная жизнь сердца были от- ринуты без остатка. И налицо — оскудение личности, долго им не осознаваемое и осознанное, когда уже слишком позд- но. Петр понимал, что для излечения жены «нужно больше сердца, чем головы. А где ему взять его? <...> порывшись в душе своей, Петр Иванович не нашел там и следа страсти. 124----------------------------------------Глава первая
Он чувствовал только, что жена была необходима ему,— это правда, но наравне с прочими необходимостями жизни, не- обходима по привычке» (1,326—327). Ирония представлен- ной в Эпилоге ситуации состоит в том, что горькое само- сознание старшего Адуева совпадает с моментом торжества его рекомендаций — в младшем. Как пишет славист Янко Лаврин, «очевидная победа процветающего Александра Адуева — просто начало его поражения, того самого по- ражения, которым опечалена приближающаяся старость процветающего дяди»149. Беспощадность «иронии жизни» проявляется в ее способности воспроизводить безнадежные положения. И через годы, возможно, Александр, ныне упо- енный успехом, тоже почувствует себя «бедняком» и... оч- нется (ведь на другом витке жизни герой, казалось, совсем «одеревенел», но затем на концерте резко пробудился). Как писал Герцен: «Душа, однажды предавшаяся универсальной жизни, высоким интересам, и в практическом мире будет выше толпы, симпатичнее к изящному, она не забудет моря и пространства»150. Сама способность к резкому пробужде- нию от самоуверенной удовлетворенности и духовной спяч- ки — свидетельство бесконечной потенции к возрождению, заключенной в человеке. В свете подобной логики, жизнь Александра не замкну- та Эпилогом. Рождается оксюморон — «открытый эпилог». Перед читателем только один, очередной отрезок пути героя, и естественно, что демонстрируемый этап жизни — далеко не последний... Подобное предположение поддерживается сопоставле- нием с заключительными главами романа Гёте. Ученические годы Вильгельма объявляются завершенными довольно не- ожиданно — в предпоследней главе романа. В ответ на один из вопросов Аббата (из секретного Ордена Башни — обще- ства, участники которого исповедуют самоотречение и аль- труизм) герой сообщает, что у него есть сын от Марианы — Феликс. Следует немедленная реплика: «Годы твоего учения миновали — природа оправдала тебя» (409). Вильгельм чув- ствует, что эти слова несут зашифрованный смысл: «Все, что он замыслил насадить, должно произрасти для мальчика, а все, что он восстановит, должно быть рассчитано на много поколений. В этом смысле годы его учения пришли к концу, с чувством отцовства он обрел и все добродетели граждани- на. Он сознавал это, и радость его не знала предела» (413). Здесь важно уточнение — «в этом смысле». Обыкновенная история человеческого взросления 125
По закону Природы, став отцом, Вильгельм перешел в иную возрастную категорию (юность окончена). Но по за- конам духовного развития, присущим лишь человеку, его, возможно, ожидают новые метаморфозы: искания юности станут просто духовными исканиями. В последней главе ро- мана, исповедуясь Лотарио, Вильгельм рисует свой путь как бесконечные и безнадежные попытки достижения абсолюта: «Вновь и вновь открываются мне глаза на себя самого, но всякий раз слишком поздно, всякий раз понапрасну...». Тай- на жизни и линии собственной судьбы видятся герою непод- властными пониманию: «Напрасно мы, люди, клянем самих себя, клянем свою судьбу. Мы жалки и обречены на жалкое прозябание, и не все ли равно, собственная ли вина, веле- ние ли свыше или случай, добродетель или порок, мудрость или безумие ввергают нас в погибель? Промысел и впредь состоять при ком-то или же сердце и ум безоговорочно по- велевают мне вырваться из всяческих пут, грозящих навеки обречь меня на унизительное рабство?» (501—502). Благо- получному и рассудительному Вернеру в какой-то момент показалось, что Вильгельм, повзрослев, образумился, не без потерь при этом («вырос, окреп, выровнялся, приобрел лоск и приветливость в обхождении <...> Правда, я не чувствую прежнего твоего простосердечия» (410)). Но в самом конце романа он вновь упрекает друга в сумасбродстве: «Мои на- дежды, что ты образумишься, снова отсрочены на неопреде- ленное время» (471). Ирония финала романа — лишь одно из проявлений «иронии как темы книги» («Годы учения Вильгельма Мейстера»): «Вся система конфликтующих под- ходов, сама структура романа, построенная на диаметрально противоположных доводах, призвана продемонстрировать иронию самой жизни. Ничего нет определенного, ничего универсально обоснованного». Эрик Блекол идет еще даль- ше и вопрошает: «Действительно ли перед нами ирониче- ская книга об иронии, с сюжетом, который рисует героя, без- надежно пытающегося выстроить сюжет своей собственной жизни, прошлой, настоящей и будущей только для того, что- бы найти, что все его попытки самореализации и совершен- ствования — безрезультатны и что в действительности все приходит к человеку по случаю или по судьбе? Поскольку эта неразрешимая ирония присутствует в финале, то этот классический Bildungsroman ставит серьезным образом под вопрос саму концепцию Bildung как рационально объясняе- мого процесса»151. 126 Глава первая
Эпилог «Обыкновенной истории» с его «незавершенно- стью» развития Александра и обнаружением в судьбе Петра «вечной иронии жизни» обнаруживает глубокую (можно ска- зать, гётевскую) мудрость Гончарова, исследующего жизнь во всей ее сложности и диалектической изменчивости. И это дополнительно подтверждается еще одной романной судь- бой. Уроки в «школе мужа» В структуре «Обыкновенной истории» параллелизм од- нонаправленный и разнонаправленный распространяется не только на систему персонажей-двойников, но и на построе- ние сюжета. Истории «нормального» проживания юности Александром противостоит иной вариант (правда, не столь психологически обеспеченный и не так последовательно раскрытый, как главный). Герценовское суждение: «Каждый момент жизни хорош, лишь бы он был верен себе, дурно, если он является не в сво- ем виде»152, — в первой своей части соотносимое с судьбой Александра, во второй уже напоминает о судьбе Лизаветы Александровны. Это тоже история проживания важнейшего (переходного) периода (от юности к взрослости), но уже с превалированием твердой воли наставника (недаром имя ее мужа Петр — камень, скала) и искусственной изоляции как от «прозы», так и от «поэзии» жизни. Первое упоминание о Лизавете Александровне — в одном из многочисленных разговоров племянника и дяди. Петру Ивановичу — 39 лет, пора жениться «с расчетом, а не по расчету». Основа семейной жизни, рассуждает он, при- вычка: «если отыщешь женщину, которая непременно долж- на нравиться тебе постоянно», то «и возникнут между ею и тобою близкие отношения, которые потом образуют <...> привычку» (1,105). Лизавете Александровне — 20 лет, это «прекрасное, нежное существо, почти ребенок», которое, в романтически экспрессивном описании Александра, только «ожидало волшебного прикосновения любви», но влекома как жертва к алтарю и поставлена рядом с человеком, «ко- торый уже утратил блеск молодости». «Ужасно!» — реакция искреннего юноши (1,106). Но для Петра юная неопытность избранницы — безу- словный залог семейного счастья. Суть методы воспитания Обыкновенная история человеческого взросления-----127
жены, как ее формулирует Петр,— в полном господстве в семье умной воли мужа. Скрываемая за обильными словами задача — задержать развитие женщины как можно дольше на уровне «почти ребенка», лишив ее какой-либо самостоя- тельности: «Надо очертить ее магическим кругом, не очень тесно, чтоб она не заметила границ и не переступила их, хи- тро овладеть не только ее сердцем — это что! это скользкое и непрочное обладание, а умом, волей, подчинить ее вкус и нрав своему, чтоб она смотрела на вещи через тебя, дума- ла твоим умом» (1,166). Естественная реакция Александра: «... сделать ее куклой или безмолвной рабой мужа!» Но дядя не хочет действовать простейшим образом, он собирается быть учителем-наставником в духе просветительских образ- цов, опирающимся на превосходство ума и воли, на внуше- ние, а не на силу: «Учреди постоянный контроль без всякой тирании <...> да искусно, незаметно от нее и веди ее желае- мым путем <...> О, нужна мудреная и тяжелая школа, и эта школа — умный и опытный мужчина — вот в чем штука!» (1,166). Таким образом, роли строго распределяются с само- го начала брачной жизни: мудрый учитель и старательная ученица, опытный ведущий и покорная ведомая... «Метода» Петра абсолютно противоположна той, кото- рой следует в романе Гёте один из покровителей и пастырей Вильгельма: «Воспитателю людей должно не ограждать от заблуждений, а направлять заблуждающегося и даже попу- скать его полной чашей пить свои заблуждения — вот в чем мудрость наставника. Кто лишь отведал заблуждения, тот долго будет привержен ему, будет ему рад, как редкостному счастью, кто же до конца испил чашу, тот неминуемо пой- мет, что заблуждался, ежели только он в своем уме» (407). Когда Вильгельм, оглядываясь на ошибки прошлого, в не- доумении спрашивает, почему все наставники потворство- вали его забавам, а не отвлекали его от них, следует ответ: «Не обвиняй нас. Ты спасен, ты на пути к цели. Ни в одной своей глупости ты не раскаешься и ни одну не захочешь по- вторить — лучший удел не может выпасть человеку» (407). У Гончарова «умный и опытный мужчина» лишает своей волей юную женщину естественного опыта изживания за- блуждений, «глупостей».. Сначала героиня не имеет имени, она — «жена», и в сце- не, где обнаруживается ее присутствие,— невидима, только услышан ее иронический ответ на самодовольные рассужде- ния мужа: «А жена должна не показывать вида, что понима- 128 Глава первая
ет высокую школу мужа, и завести маленькую свою, но не болтать о ней за бутылкой вина...» (1,167). (Лизавета Александровна разгадала методу Петра, но не смогла противостоять его воле.) Героиня впервые появляет- ся перед рыдающим Александром (конец первой части) как ангел-спаситель: «молодая, прекрасная». Отсутствие какого- либо рассказа о прошлом, детального портрета необычно для поэтики Гончарова. Возможно, Лизавете Александровне предназначалось стать обобщенным воплощением Красоты, Доброты и Женственности, невостребованных миром. Роль матери-утешительницы, терпеливой няньки при не- задачливом инфантильном племяннике занимала бездетную женщину, но была и иная причина ее сочувствия страданиям Александра: окруженная роскошью, освобожденная от всех забот, героиня не была счастлива, хотя и не решалась при- знаться в этом себе. В сетованиях Александра на судьбу она «находила сочувствие собственному сердцу, слышала в его жалобах на любовь голос не чуждых и ей страданий» (1,175). Может быть, в ее душе зарождалось (но не развилось!) и иное, не материнское, а собственно женское чувство к своему ровеснику (недаром он Александр, а она Александровна?). Любопытно, что в одной из первых рецензий на роман Гон- чарова («Северная пчела», 1847, 21 апр.) было ехидно заме- чено по поводу длительных бесед Лизаветы Александровны с чувствительным юношей: «Будь племянник менее честен и более догадлив, он при сем случае легко мог бы преподать практическому дяде важный урок... Но племянник не дога- дался, может быть, к тайному неудовольствию прекрасной тетушки». (Вполне вероятно, что Л. В. Брант вспомнил и о карамзинском этюде с его любовным сюжетом между «чув- ствительным» и женой «холодного».) «Воспитание чувств» через радости и страдания — при- мета нормально развивающийся жизни, а серьезность чувств и формы их проявлений зависят от глубины натуры. Лиза- вета Александровна страдала молча, проживая юность без отклика на свое желание любить и быть любимой. Поэтому, замечая элемент игры в излияниях Александра, она, тем не менее, искренне утешала его, этим утешая... себя. Думая о муже, Лизавета Александровна часто мыслями обращалась и к племяннику, пытаясь через сравнение старшего и млад- шего Адуевых постичь тайну мужского характера. Таким образом, в «Обыкновенной истории» эта героиня является и объектом анализа (женское сердце в годы взросления), и Обыкновенная история человеческого взросления------129 5 № 5903
активным участником (наряду с самим автором) постижения психологии других персонажей. Петр, приняв на себя роль разумного и строгого воспи- тателя, поставил сдержанность в отношениях с женой на первое место. А она, юная и романтичная, хоть и наблюда- ла в лице Александра все крайности сумасбродного поведе- ния, хотела видеть в муже нечто большее, чем по-отцовски разумного и снисходительно доброго опекуна: «Он был враг всяких эффектов — это было хорошо,— думала Лизавета Александровна,— но он не любил и искренних проявлений сердца, не верил этой потребности и в других» (1,177). Петр- воспитатель сделал собственный образ чувствования, прису- щий 40-летнему мужчине, моделью для 20-летней женщины, этим лишив ее права на те юношеские переживания, через которые он прошел когда-то сам: «Он поклоняется положи- тельным целям — это ясно, и требует, чтоб и жена жила не мечтательной жизнью» (1,178). Требует — вопреки ее жела- ниям: «он одним взглядом, одним словом мог бы создать в ней глубокую страсть к себе, но он молчит, он не хочет. Это даже не льстит его самолюбию» (1,177). Все достоинства Петра как ментора обратились против бедной героини: «его умственное превосходство над всем окружающим», его тон- кость, проницательность, ловкость, что обезоруживали ее, делая смиренной ученицей: «Если бы он не был так умен, я была бы спасена»,— понимает Лизавета Александровна. В отличие от Адуева-младшего, который, выслушивая дядю, не слушался его до тех пор, пока собственный опыт жизни не подтолкнул его к «разумности», Лизавета Александровна- верная жена могла лишь пассивно, но страстно ожидать, что полнота жизни все же откроется и ей: «О, пусть бы я купила себе чувство муками, пусть бы перенесла все страдания, какие неразлучны со страстью, но лишь бы жить полной жизнью, лишь бы чувствовать свое существование, а не прозябать!» (1,178). И ее спокойное благополучие казалось ей «холодной насмешкой над истинным счастьем». Росло чувство бесплод- ности существования, когда процесс осмысления жизни не соединен с ее реальным проживанием. Она — лишь тонкий наблюдатель бурной эмоциональной жизни одного Адуева и холодного рационализма другого: «Как мало понимают оба они, да и большая часть мужчин, истинное чувство! и как я понимаю его! а что пользы? зачем? О, если б...» (1,178). Натура сильная и гордая, Лизавета Александровна скрывала срои страдания («никто не знал об этом, никто не видел это- 130 Глава первая
го»). Внутренний монолог героини, открывающий читателю драму ее невоплощенной молодости, скорбного одиночества и бесплодного ожидания жизни сердца, завершаются редким в романе прорывом авторского голоса: «Бедняжка!». Эпилог потрясает беспощадной картиной гибели мо- лодого существа, обреченного на «неестественное усыпле- ние»: «она убита пустой и бесцветной жизнью», которая со стороны видится «семейным счастьем». Показательно, что только теперь в контрасте с портретом угасающей жизни (бледность, матовый взгляд, плоские плечи, гладкая грудь, движения медленные, почти вялые) дан портрет Лизаветы Александровны, каковой она вошла в роман. Расшифровы- ваются, наконец, слова «молодая, прекрасная»: «Тот толь- ко, кто знал ее раньше, кто помнил свежесть лица ее, блеск взоров, под которым, бывало, трудно рассмотреть цвет глаз ее — так тонули они в роскошных, трепещущих волнах све- та, кто помнил ее пышные плечи и стройный бюст, тот с бо- лезненным изумлением взглянул бы на нее теперь» (1,323). В последующих описаниях еще более усиливается эффект контраста двух портретов. Монотонным голосом отвеча- ет она на взволнованные слова мужа по поводу ее унылого равнодушия. Роль покорной ученицы теперь вполне устраи- вает некогда полную желаний женщину: «Ты же сам учил меня <...> а теперь упрекаешь, что я занимаюсь <...> Я де- лаю свое дело!». Лизавета Александровна отказывается от предлагаемой мужем свободы выбора занятий, развлечений: «Ты до сих пор так хорошо, так умно распоряжался и мной и собой, что я отвыкла от своей воли, продолжай и вперед, а мне свобода не нужна» (1,324). В этих словах звучат и ис- креннее чувство, и притворное смирение с целью прекратить утомительный разговор. За этими словами, на еще более глу- боком уровне, просматривается желание отринуть все, что привязывает человека к жизни, желание — не жить. Именно оно прямо прорывается в очередной реплике, высказанной с отчаянием: «Что за странная моя судьба!.. Если человеку не хочется, не нужно жить <...> неужели Бог не сжалится, не возьмет меня?» (1,328). Убийственность «усыпления» юного сердца — крайнее подтверждение естественности бурь. В трезвом суде над со- бой старшего Адуева высказался авторский взгляд на суть холодной и тонкой тирании над женским сердцем, совер- шенный не из злых чувств, а из-за небрежности и самоуве- ренного эгоизма: «Ограждая жену методически от всех укло- Обыкновенная история человеческого взросления 131
нений, которые могли повредить их супружеским интересам, он вместе с тем не предоставил ей в себе вознаградительных условий за те, может быть, непривилегированные законом радости, которые бы она встретила вне супружества» (1,326). В этой витиеватой фразе, сам стиль которой выдает прямое авторское вторжение во внутренний монолог героя, выска- зана горькая правда о причине несостоявшегося «семейного счастья» Адуевых. Своей воспитательной методой Петр убе- рег их брак от опасностей супружеской измены с ее стороны (непривилегированные радости вне брака), но ценой самой жизни женщины. И произошло это из-за неспособности ге- роя (на своем возрастном витке) любить жену такой любо- вью, которую ожидает страстное и никого еще не любившее сердце и каковую он сам испытал в юности (он «не предо- ставил в себе вознаградительных условий» за покорность и верность жены). Как писал в «Евгении Онегине» А. С. Пуш- кин: «...жалок тот, кто все предвидит, / Чья не кружится голо- ва, / Кто все движенья, все слова / В их переводе ненавидит, / Чье сердце опыт остудил / И забываться запретил!». Очертив жизнь юной женщины магическим кругом за- претов и предоставив за это благополучие, Адуев превратил домашний мир в крепость, «неприступную для соблазна», «но зато в ней встречались на каждом шагу рогатки и па- трули и против всякого законного проявления чувства...» (1,326). «Законное проявление чувства» — синоним той «нормы», что показана в судьбе Александра. Судьба его ро- весницы Лизаветы Александровны подтверждает «норму» иным путем: тирания против законного проявления чувства привела к затуханию самой жизни (эмоциональной, а воз- можно, и физической). Психологическая достоверность тихой драмы Лизаветы Александровны подтверждается сопоставлением ее с бурной драмой тургеневской героини из повести «Фауст» (1856). При встрече героя-рассказчика с Верой Ельцовой, которую он не видел много лет, его поражает ее внешность: «...она почти ничего не изменилась ни в лице, ни в стане <...> Сем- надцатилетняя девочка, да и полно!., то же спокойствие, та же ясность, голос тот же, ни одной морщинки на лбу, точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу <...> мне эта неизменность в ней вовсе не понравилась. Женщина в двад- цать восемь лет, жена и мать, не должна походить на девоч- ку: недаром же она жила»153. Сама Вера как бы продолжает мысли героя: «Мне все говорят, что я наружно мало изме- 132 Глава первая
нилась, впрочем, я и внутренне осталась та же» (5,103). Эта неизменяемость — знак неестественной остановки развития («усыпления») под давлением воли другого человека. Мать Веры, перенесшая много страданий, старалась оградить от них дочь, запретив ей даже читать стихи и романы. Тирания над юным сердцем совершалась без какого-либо сопротив- ления со стороны любящей дочери («я бы никогда не желала выйти из-под ее крыла» (5,116)). В итоге Верина сердечная жизнь замерла, так и не начав просыпаться. «Сколько нетро- нутых богатств еще таится в ней! Она сама себя не знает»,— восклицает герой (5,116). С возникшей любовью приходит к Вере запоздавшее самопознание и... надежда на счастье. Но резкий переход от «замороженности» к подлинному, более того, экзальтированному чувству оказывается Вере не по си- лам. В смерти любимой женщины герой винит ее покойную мать: «Да, Ельцова ревниво сторожила свою дочь. Она сбе- регла ее до конца и, при первом неосторожном шаге, унесла ее с собой в могилу» (5,129). История Веры вряд ли может быть названа «обыкновен- ной»: трагическая судьба ее семьи вмешалась в ее жизнь. Но драматический результат тирании над сердцем, лишения мо- лодой натуры «законного проявления чувства» — тот же, что показан в романе Гончарова. Основная мысль повести Тур- генева была справедливо прочитана как предупреждение, что «нельзя идти против нормального развития природных даров»154. «Семейное счастье» по Толстому Из всех современников Гончаров признавал великим художником и личностью, достойной подражания, только одного Л. Н. Толстого. Из письма от 9 февраля 1885 года: «Толстой — настоящий творец и великий художник, достой- ный представитель нашей литературы,— а Достоевский — более психолог и патолог, художественность у него на вто- ром плане. Тургенев блестящ, но не глубок. Положитель- но — Граф Толстой — выше всех у нас» (8,476). Получив привет от Толстого через А. Ф. Кони, Гончаров писал ему 22 июля 1887 года: «...в те еще годы, когда я был моложе, а Вы были просто молоды, и когда Вы появились в Петербур- ге, в литературном кругу, я видел и признавал в Вас челове- ка, каких мало знал там, почти никого, и каким хотел быть Обыкновенная история человеческого взросления------133
всегда сам» (8,477). Толстой, в свою очередь, готов был при- знать влияние старшего современника на собственное твор- чество. В письме Гончарова от 2 августа 1887 года (в ответ на письмо Толстого) читаем: «Вы подарили меня дорогими словами, что будто я мог „иметь большое влияние на Вашу писательскую деятельность”. Понять это буквально было бы дерзновенно с моей стороны, и я понимаю это так: Турге- нев, Григорович, наконец и я, выступили прежде Вас <...> заразили Вас охотой, пробудили и желание в Вас, а с ними и „силу львину”. В этом смысле, может быть, и я подталкивал Вас» (8,480—481). Ставя из скромности себя в ряд с други- ми авторами «Современника», Гончаров был не совсем прав: между ним и Толстым была особая связь, в частности, оба оставались на протяжении всего творчества под большим влиянием века Просвещения. В трилогии Л. Н. Толстого («Детство» (1852), «Отроче- ство» (1854), «Юность» (1857)) роман становления предста- ет почти в чистом виде, правда, не в гётевском его варианте («романе воспитания в точном смысле»). М. М. Бахтин, как упоминалось, рассматривал трилогию Толстого в качестве примера «циклического романа» с акцентом на воспроизве- дении повторяющихся возрастных периодов. Первоначально Толстым был задуман роман «Четыре эпохи развития», в са- мом названии запечатлевший идею восхождения человека по ступеням возраста. В плане несостоявшегося романа, в част- ности, намечена характеристика возрастов, представленных ранее Гончаровым в «Обыкновенной истории»: «...в юности красота чувств, развитие тщеславия и неуверенность в са- мом себе, в молодости эклектизм в чувствах, место гордости и тщеславия занимает самолюбие, узнание своей цены и на- значения, многосторонность, откровенность»155. Повество- вание о молодости героя в замысле «Четырех эпох развития» должно было завершиться наподобие «Обыкновенной исто- рии»: «молодой человек» становится просто «человеком»: «я пристращаюсь к хозяйству, и папа после многих переговоров дает мне в управление имение maman»156. Юность героя трилогии начинается фактически уже в «Отрочестве», когда он встречается с Дмитрием Нехлюдо- вым: «Мы толковали и о будущей жизни, и об искусствах, и о службе, и о женитьбе, и о воспитании детей, и никогда нам в голову не приходило, что все то, что мы говорили, был ужа- сающий вздор». Если Гончаровым подобный «ужасающий вздор» в речах юного Адуева намеренно преувеличивается 134 Глава первая
ради комического эффекта, то Толстой характеризует его сразу же как «умный и милый вздор, а в молодости еще це- нишь ум, веришь в него». И далее следует объяснение самого «секрета» прелести юных лет: «В молодости все силы души направлены на будущее, и будущее это принимает такие раз- нообразные, живые и обворожительные формы под влияни- ем надежды, основанной не на опытности прошедшего, а на воображаемой возможности счастия, что одни понятые и раз- деленные мечты о будущем счастии составляют уже истин- ное счастие этого возраста». И в конце книги «Отрочество» «умный и милый вздор» не подвергается переоценке: «...Бог один знает, точно ли смешны были эти благородные мечты юности, и кто виноват в том, что они не осуществились?». В этой фразе можно вычитать ненамеренную полемическую реплику в сторону автора «Обыкновенной истории». В «Юности» мотив мечтаний, естественно, звучит с еще большей настойчивостью: «Да не упрекнут меня в том, что мечты моей юности так же ребячески, как мечты детства и отрочества <...> Я убежден, что нет человеческого суще- ства и возраста, лишенного этой благодетельной, утеши- тельной способности мечтания. Но, исключая общей черты невозможности-волшебности мечтаний, мечтания каждого человека и каждого возраста имеют свой отличительный характер»157. В составе душевных переживаний юности: «любовь к ней, к воображаемой женщине», «любовь люб- ви», «надежда на необыкновенное, тщеславное счастье» и «отвращение к самому себе и раскаяние, но раскаяние до та- кой степени слитое с надеждой на счастье, что оно не имело в себе ничего печального» (из планов неосуществленного романа). Известно, что «Юность» не удовлетворила Толстого, хотя, к примеру, А. В. Дружинин, мнением которого автор дорожил, заметил: «Ни один из теперешних писателей не мог бы так схватить и очертить волнующий и бестолковый период юности»158. Возможно, именно эта неудовлетворен- ность побудила Толстого создать еще одно произведение о юности, на этот раз написанное от лица женщины (задача трудная и увлекательная). Роман «Семейное счастье» (1859) был создан внезапно и торопливо с целью заполнить возникший творческий про- межуток. Толстой находился на распутье после ряда творче- ских неудач и перед началом нового витка судьбы (1859— 1862), ознаменованного разрывом с литературой, поездкой Обыкновенная история человеческого взросления 135
за границу, организацией школы в деревне... Ранее в своем творчестве Толстой обходил тему любви и не давал женских фигур. Б. М. Эйхенбаум связывает неожиданное появление произведения, написанного от лица женщины и посвящен- ного любви и браку, с активными дискуссиями в обществе о правах женщин, о семье. Одновременно (и, вернее всего, именно это более важно) для Толстого (в этот момент) «...во- прос о браке и семейной жизни <...> не только злободневен вообще, но совершенно личен: мечта о „семейном счастье” преследует его давно — как что-то очень для него важное, как то, без чего он не может ни жить, ни работать»159. Материалом для романа «Семейное счастье» послужили отношения с В. Арсеньевой: «Потом главное, наиболее се- рьезное,— это была Арсеньева Валерия <...> Я был почти женихом („Семейное счастье”), и есть целая пачка моих пи- сем к ней»160. Как пишет Б. М. Эйхенбаум, переписка с Арсе- ньевой «иногда кажется прямо конспектом или программой будущего произведения» — романа «Семейное счастье»161. В период этого увлечения (декабрь 1856 года) Толстой пере- читывал «прелестную» «Обыкновенную историю» и восхи- щался ею. Из письма к Арсеньевой: «...послал Вам книгу. Прочтите эту прелесть. Вот где учишься жить. Видишь раз- личные взгляды на жизнь, на любовь, с которыми можешь ни с одним не согласиться, но зато свой собственный становит- ся умнее и яснее» (60,140). Можно предположить, что роман «Семейное счастье» создавался «в присутствии» «Обыкно- венной истории»162: несогласие, соединенное с восхищени- ем, отозвалось в коллизиях повествования о юной женщине, что взрослеет в браке с мужем вдвое старше ее. «Семейное счастье» — роман воспитания, обходящий, подобно «Обыкновенной истории», острую социальную про- блематику и сосредоточенный на чувствах героев. Логично, что в ситуации кануна 60-х годов он оказался неоцененным и непонятым. Только Ап. Григорьев в статье 1862 года с ха- рактерным названием «Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой» («наша» — революционно- демократическая) назвал «Семейное счастье» лучшим про- изведением Толстого. «Последний романтик» оценил в этом романе тот интерес к «внутренней жизни» человека, кото- рый был забыт в ситуации ожесточенной идеологической полемики. В «Семейном счастье» масштаб романа воспитания не- сколько сужен: его сюжет соотносится не столько с главной 136 Глава первая
линией «Обыкновенной истории» (становление человека в «школе жизни»), сколько с маргинальной — «семейное сча- стье» в качестве камерной вариации этой «школы». Толстой, представляя в «Семейном счастье» женскую «обыкновенную историю», вернее всего, держал в памяти именно грустную судьбу Лизаветы Александровны. Но, по существу, история Маши у Толстого повторяет «норму» Александра: от «край- ностей юности» через разочарование к отрезвлению и да- лее — к обретению зрелости. Основная коллизия «Семейного счастья» прямо намече- на в одном из писем Арсеньевой (сам Толстой выступает под именем Храп<овицкого>, соответственно его будущая жена именуется Храп<овицкой>): итак, эти люди с разными на- клонностями полюбили друг друга. Как же им надо устро- иться, чтобы жить вместе? Планируется жизнь в деревне: «Г-н Храп, будет исполнять давнишнее свое намерение, в котором г-жа Храп., наверное, поддержит его,— сделать, сколько возможно, своих крестьян счастливыми,— будет пи- сать, будет читать и учиться, и учить госпожу Храп., и назы- вать ее „пупунькой”...» (60,118). Герой и героиня «Семейного счастья», искренне полю- бившие друг друга, находятся на разных витках жизни, отсю- да во многом и «разные наклонности». Сергей Михайлович «был человек уже немолодой, высокий, плотный и, как мне казалось, всегда веселый»163. Маше — 17 лет, и она воспита- на на романтических книжных образцах: «...герой мой был совсем другой. Герой мой был тонкий, сухощавый, бледный и печальный». Муж, как гончаровский Петр, давно оставил позади юные порывы, жена, как Лизавета Александровна, недавно вышла из детства: «...опять я была ребенок перед ним <...> ничего не могла сделать, чтобы он не понимал и не предвидел» (3,120). Маша, привыкшая уважать Сергея Ми- хайловича еще как друга покойного отца, а потом опекуна, с радостью отдается под власть любящего и любимого взрос- лого человека. В эпоху «Семейного счастья», как показал Б. М. Эй- хенбаум, Толстому с его очевидным неприятием идей жен- ской эмансипации и «свободной любви» по Жорж Санд, оказались близки идеи французского историка Ж. Мишле (1798—1874). Так, в процитированном письме к Арсеньевой замечание о муже как учителе жены, вернее всего, восходит к книгам Мишле «Любовь» (1858) и «Женщина» (1859). «Одно из основных положений Мишле — муж должен вос- Обыкновенная история человеческого взросления 137
питывать жену, „создать” ее <...> Она верит и слушает его, она хочет начать совершенно новую жизнь, она отдает себя целиком»164. Первая часть «Семейного счастья» заканчива- ется признанием героини: «Я почувствовала, что я вся его и что я счастлива его властью надо мной». Вся жизнь юной женщины заключена в муже: «Только он один существовал для меня на свете, а я его считала самым прекрасным, непо- грешимым человеком в мире: поэтому я не могла жить ни для чего другого, как для него, как для того, чтобы быть в его глазах тем, чем он считал меня» (3,111). Во второй части Время вступает в свои права, а с ним при- ходит и динамика чувств. В деревенском уединении юная ге- роиня постепенно начинает ощущать скуку: «Мне хотелось движения, а не спокойного течения жизни. Мне хотелось вол- нений, опасностей и самопожертвования для чувства. Во мне был избыток сил, не находивший места в нашей тихой жизни» (3,116). Маша пребывает в состоянии ожидания чего-то не- обыкновенного, в состоянии, что именуется «чувством моло- дости». В спокойном и надежном чувстве мужа ей недостает романтических безумных порывов: «Мне нужна была борь- ба <...> Мне хотелось подойти с ним вместе к пропасти и ска- зать: вот шаг, я брошусь туда, вот движение, и я погибла,— чтоб он, бледнея на краю пропасти, взял меня в свои сильные руки, подержал бы над ней, так что у меня бы в сердце захолонуло, и унес бы куда хочет» (3,117). В муже ее раздражает взрослость: «покровительное спокойствие», проницательность и мудрость в лице, постоянное самообладание — «веселость», наконец, его позиция мудрого Наставника: «Он не хотел, чтоб я видела его простым человеком, ему нужно было полубогом на пьедестале всегда стоять передо мной» (3,127). Маше хотелось праздника, а муж олицетворял будни: «Я ничего не ждала от него, это был мой муж и больше ничего» (3,132). В Петербурге удовольствия светской жизни заняли в жиз- ни героини то место, «которое было готово для чувства» — проявления неистраченных сил молодой натуры. Три года в столице — «а вот она, настоящая жизнь!». «Спокойствие» мужа (знак его превосходства) не раздражало более: «вдруг исчезло здесь его, подавляющее меня, моральное влияние, так приятно мне было в этом мире не только сравняться с ним, но стать выше его, и за то любить его еще больше и самостоятельнее, чем прежде» (3,124). Школа взросления без «заградительных запретов для не- законного проявления чувства» неминуемо ведет к адюльте- 138 Глава первая
ру. Во внешности итальянского маркиза — жреца любви («Я не могу не любить! без этого нет жизни. Делать роман из жизни одно, что есть хорошего») Машу поражает и подкупа- ет сходство с Сергеем Михайловичем, но «вместо прелести выражения доброты и идеального спокойствия моего мужа, у него было что-то грубое, животное». Именно это неизве- данное и влечет Машу: «Так непреодолимо хотелось мне отдаться поцелуям этого грубого и красивого рта, объятиям этих белых рук с тонкими жилами и с перстнями на пальцах. Так тянуло меня броситься очертя голову в открывшуюся вдруг, притягивающую бездну запрещенных наслаждений» (3,138). Итог — «невыразимое отвращение» к маркизу и са- мой себе. Возвращение в деревню отмечено глубоким душевным кризисом: «...нет во мне ни любви, ни желания любви <...> счастье жить для другого. Зачем для другого? Когда и для себя жить не хочется?.. Неужели я отжила?» (3,142). Но ха- рактер этого кризиса иной, чем у Лизаветы Александровны в Эпилоге «Обыкновенной истории». Здесь — кризис как норма жизни (момент движения), там же он — предвестие конца самой жизни. Осмысляя прошедшие годы, героиня Толстого готова обвинить мужа во всех «глупостях» своей молодости: «зачем он не остановил меня...» (3,139). К мужу обращены бесконечные упреки в финальном объяснении ге- роев: «Разве я виновата, что не знала жизни, а ты оставил меня одну отыскивать... зачем ты давал мне волю, которою я не умела пользоваться, зачем ты перестал учить меня? Еже- ли бы ты хотел, ежели бы ты иначе вел меня, ничего бы не было <...> Зачем не употребил ты свою власть, не связал, не убил меня?» (3,146—147). Сергей Михайлович не оправ- дывается, а объясняет Маше свое поведение: «Всем нам, а особенно вам, женщинам, надо прожить самим весь вздор жизни, для того, чтобы вернуться к самой жизни: а друго- му верить нельзя. Ты еще далеко не прожила тогда этот пре- лестный и милый вздор, на который я любовался в тебе, и я оставлял тебя выживать его и чувствовал, что не имел права стеснять тебя, хотя для меня уже давно прошло время». На вопрос Маши: «Зачем же ты проживал со мною и давал мне проживать этот вздор, ежели ты любишь меня?» — муж от- вечает: «Затем, что ты и хотела бы, но не могла бы поверить мне, ты сама должна была узнать, и узнала» (3,148). (Приме- чательно появление вновь выражения «прелестный и милый вздор» как метафоры юного сознания-поведения.) В словах Обыкновенная история человеческого взросления--------139
мужа может быть вычитана полемическая реплика на «ме- тоду» старшего Адуева («стеснять тебя» более мягкий сино- ним гончаровского определения «тирания»). «В каждой поре есть своя любовь» (3,147) — эта мысль звучит в финале «Семейного счастья». Когда героиня по- пыталась возродить отношения первых дней любви, муж ее мудро остановил: «Не будем стараться повторять жизнь, не будем лгать самим перед собой. А что нет старых тревог и сомнений, и слава Богу! Нам нечего искать и волноваться. Мы уже нашли, и на нашу долю выпало довольно счастья» (3,149). Сам герой тоже пережил драму — драму страстной и требовательной любви взрослого мужчины к юной и легко- мысленной женщине. «Какого еще семейного счастья?» — бросает он с горечью в одной из ссор. Но он, не позволяя себе диктовать жене свою волю, обратился к самовоспита- нию: «...я разламывал, разрушал эту любовь, которая мучила меня. Я не разрушил ее, а разрушил только то, что мучило меня, успокоился и все-таки люблю, но другой любовью» (3,147). К «другой любви» приходит и героиня. Как полагал Мишле, «любовь продолжает оставаться сама собой иногда на протяжении всей жизни, с разными степенями интенсив- ности, с внешними изменениями, которые не меняют осно- вы. Несомненно, пламя горит, только изменяясь, увеличи- ваясь, уменьшаясь, усиливаясь, варьируя форму и цвет. Но природа предусмотрела это. Женщина меняет свои аспекты без конца: в одной женщине их тысяча. И воображение муж- чины тоже варьирует точку зрения»165. Толстому в «Семей- ном счастье» была, очевидно, близка подобная мысль. Роман заканчивается таким признанием: «С этого дня кончился мой роман с мужем, старое чувство стало дорогим, невоз- вратимым воспоминанием, а новое чувство любви к детям и к отцу моих детей положило начало другой, но уже совер- шенно иначе счастливой жизни, которую я еще не прожила в настоящую минуту» (3,150). Проблематика «семейного счастья» осталась одной из излюбленных и в последующем творчестве Толстого, но, став частью того целого, каким является «роман Толсто- го», она и сама значительно усложнилась. Камерный роман «Семейное счастье» в перспективе всего творчества худож- ника видится первоначальным этюдом будущего большого полотна. В контексте русского романа воспитания очень примеча- тельны и схождения, и расхождения Гончарова и Толстого, 140---------------------------------------Глава первая
связанные с основами эстетики каждого из авторов. Мудрая мягкость мужа из «Семейного счастья», предтечи Безухова и Левина, оттеняет суховатую рациональность старшего Адуе- ва, образа, созданного в лоне оппозиции «сердца» «уму». В «Семейном счастье», хотя это произведение и не принадле- жит к вершинным созданиям Толстого166, уже сказался но- вый этап развития русского романа, преодолевшего «упро- щения» эпохи «натуральной школы», что еще давали о себе знать в «Обыкновенной истории». Но с прохождением времени и в самом романе Гонча- рова все очевиднее вычитывался не злободневный для 40-х годов замысел, а широкий сверхзамысел, так что в этом кон- кретном случае различие литературных этапов постепенно стиралось. В год столетия со дня рождения Гончарова (1912) прозвучали отзывы читателей уже XX века, взглянувших на роман поверх «дани времени»: «Юношеское очарование се- годняшних Адуевых не в увлечении Шиллером, не в вере в вечную любовь, но очарование это все же остается, хотя и меняет свое содержание. Иное содержание будет и завтра. А в конце концов большинство будет находить тихую и трез- вую пристань, „обыкновенная история” будет повторяться бесконечно»167. Герою Гончарова, «символизирующему со- бою вечную борьбу идеалиста с суровой прозой жизни и надлом души как неизбежный результат этой борьбы», пред- сказывалась долгая жизнь именно в силу универсальности содержания образа: «Тип Александра Адуева <...> представ- ляет в своем отрешении от времени и обстановки и долго еще будет представлять — интерес»168. Обыкновенная история человеческого взросления 141
Глава вторая ЗЕМНАЯ ВСЕЛЕННАЯ В ВОЗРАСТНЫХ КООРДИНАТАХ («ФРЕГАТ „ПАЛЛАДА”») ...чтобы изучать людей, нужно ли для этого объехать всю землю? Нужно ли для наблюдения над ев- ропейцами побывать в Японии? Ж.-Ж. Руссо «Эмиль, или О воспитании» Голых фактов я сообщать не люблю, я стараюсь подбирать ключ к ним, а если не нахожу, то освещаю их светом своего воображения... И. А. Гончаров. «Фрегат „ Паллада “» «Очерки путешествия» как художественное произведение Зрелое создание И. А. Гончарова, равное в этом каче- стве трем его романам, «Фрегат „Паллада”» представляет из себя сложное художественное единство, обладающее и особой композиционной организацией, и изысканным сти- лем. Сам автор не раз подчеркивал, что в описании уви- денного он «неспроста, как думают, а умышленно, иногда даже с трудом, избегал фактической стороны и ловил толь- ко артистическую, потому что писал для большинства, а не для академии». И добавлял: «...этого не хотят понять — с умыслом или без умысла — не знаю»1. Четкая эстетиче- ская задача присутствовала в этом произведении с само- го начала работы и, претерпевая изменения в ее процессе, неизменно оставалась действенной до завершения труда. Возможно, в споре с многочисленными авторами «очерков 142---------------------------------Глава вторая
путешествий», более всего озабоченных скрупулезной до- стоверностью передачи увиденного, Гончаров писал: «Го- лых фактов я сообщать не люблю, я стараюсь подбирать ключ к ним, а если не нахожу, то освещаю их светом своего воображения, может быть фальшивого и иду путем догадок там, где темно»2. Гончаров видел во «Фрегате „Паллада”» единственную свою книгу, которая, «как роза без шипов, принесла мне са- мому много приятного или, лучше сказать, одно приятное, не причинив ни одного огорчения»3. За этим суждением — горькая память о спорах вокруг трех его знаменитых рома- нов. Но в судьбе «Фрегата „Паллада”» — своя драма, кото- рая, к счастью, осталась скрытой от ее автора. Более того, се- годня видно, что он и сам внес вклад в драматический сюжет. Гончаров, видимо, отделив на склоне лет эту свою книгу от романного творчества, не посчитал нужным написать о ней практически ни в одной статье, посвященной собственным произведениям. Но зато настойчиво подчеркивал «познава- тельное значение» «Фрегата „Паллада”», особо рекомендуя ее для юных поколений. Для первых критиков гончаровских «очерков путеше- ствия» художественная природа нового произведения автора «Обыкновенной истории» и «Сна Обломова» была очевидна (рецензии А. Дружинина, С. Дудышкина, М. Де-Пуле, с жи- вым интересом и одобрением прочитанные самим Гончаро- вым). Д. Писарев специально предупреждал, что на книгу «должно смотреть не как на путешествие, но как на чисто ху- дожественное произведение»4. Но уже при жизни Гончарова «книга была занесена в разряд географических сочинений, особо полезных и рекомендуемых для юношества, а критики и историки литературы снимали ее со школьных полок толь- ко для того, чтобы воспользоваться ею как биографическим материалом». «Фрегат „Паллада”» «перестала ощущаться как литературное произведение»5. Б. М. Энгельгардт поста- вил перед собой задачу оспорить мнение о книге как о прав- дивой летописи событий. Ученый сопоставил документаль- ные материалы об экспедиции адмирала Е. Путятина с изо- бражением похода у Гончарова, и его вывод был однозначен: действительность, представленная во «Фрегате „Паллада”», далека от реальной. «Фрегат „Паллада”» — прежде всего ли- тературное произведение, сделанное в строго определенном литературно-художественном плане, а отнюдь не простой отчет о путешествии» (744). Земная вселенная в возрастных координатах... 143
Творческий сверхзамысел во «Фрегате „Паллада”» Пафос этой книги Гончарова традиционно трактуется специалистами в рамках узколитературных. Долгая жизнь «Фрегата „Паллада”» объясняется, к примеру, тем, что перед нами одна из «выдающихся побед реализма над романтиз- мом, поскольку в середине 50-х годов, когда создавалось это произведение, последним оплотом уходящего романтизма оставался именно жанр „путешествий”»6. У истоков подоб- ного подхода — мнение Б. М. Энгельгардта, доказывавшего, что ядро книги — полемика с идеологией романтизма как литературного направления и «практикой» романтизма как «широкого культурного явления, социальные корни которого он (Гончаров.— Е. К.) пытался выяснить» (760) (в духе мето- дологии 30-х годов этими корнями оказывалась помещичья идеология, которой противостоит буржуазная). Энгельгардт видел исток полемичности, определившей сам отбор впечат- лений путешественника и их осмысление, в трезвой само- оценке Гончарова, более конкретно: «в отчетливом понима- нии им недостаточности своих сил в области „повышенной прозы”» (747), которая более всего и соответствовала при- роде материала (экзотического). Не случайны, подчеркивал ученый, признания писателя такого рода: <его> перо «вяло, без огня, без фантазии, без поэзии» (694), «...я люблю только рисовать и шутить. С этим хорошо где-нибудь в Европе, а не вокруг света!» (643). Отсюда вынужденное решение Гон- чарова: кругосветное путешествие «берется не в плане ге- роического похода или тяжелой экспедиции, а в плане успе- хов мореплавания» (749). Прозаическое (реалистическое) повествование оттесняет живописные картины природы и описание приключений, присущих обычно «очеркам путе- шествий». В трактовке Энгельгардта внимание к успехам мореплавания выглядит своего рода тактическим приемом, позволяющим автору выйти из трудного положения, а сама полемика с романтизмом — средством проявить искон- ную склонность к юмору. В итоге масштаб и глубина кни- ги Гончарова явно недооцениваются (не находится места ее философско-историческим и собственно психологическим аспектам). Признавая, что «Фрегат „Паллада”» — это «наибо- лее цельное и поэтически строгое произведение Гончаро- ва, <...> цельное в своей последовательности, горьковатой трезвости»7, А. В. Чичерин имеет в виду, прежде всего, стиль. 144 Глава вторая
По мнению Вс. Сечкарева: «Точный, тщательно выработан- ный язык (этой книги.— Е. К.) заслуживает того, чтобы им наслаждаться фраза за фразой. Нет сомнения, что безупреч- ный стиль этого спокойного и собранного повествования по- служил подготовительной школой для стиля романов»8. Но цельность и строгость проявляется и во всех других компо- нентах «Фрегата „Паллада”». В этом произведении полно- мочно правят излюбленные идеи Гончарова, выявляющиеся беспрепятственно и гармонично, что во многом определя- лось специфическим жанром произведения (о чем далее), не только допускающим прямое высказывание, но и предпочи- тающим таковое. Сказались также быстрота и спонтанность написания этой книги: она родилась как бы сама собой, без оглядки на критику и читательскую реакцию. Правда, Гончаров несколько упростил историю создания книги, когда в предисловии к 3-му изданию (1879) уложил ее в одну фразу: «По возвращении его (автора.— Е. К.) в Рос- сию письма, по совету друзей, были собраны, приведены в порядок — и из них составились эти два тома» (6). В дей- ствительности таковым было первоначальное намерение, но в процессе путешествия многое изменилось: романисту пришлось вести судовой журнал, кроме того, он начал де- лать записи в виде дневника. И постепенно обнаружилось, что «писать письма также подробно и отчетливо, как запис- ки, некогда, одно вредит другому» (668). Гончаров даже вы- ражал сожаление, что в начале путешествия писал друзьям «огромные письма», «лучше бы с того времени начать вести записки», а «теперь вышло ни то ни се» (643). Когда времена- ми в путешествии являлась «некоторая охота писать», тогда «несчастная слабость вырабатывать донельзя» оказывалась благодеянием: большинство записок оформилось «в таком порядке, что хоть печатать сейчас» (691). Но с возможной публикацией не связывалось никаких амбиций, в письме ре- дактору «Отечественных записок» А. А. Краевскому содер- жалась просьба: если уж печатать готовые очерки, то «без подписи имени» («совестно, слишком ничтожно» (708)). Хвалебные отзывы, в особенности рецензии критиков, мне- нием которых Гончаров дорожил, были неожиданной и тем более глубокой радостью для автора9. Во «Фрегате „Паллада”» главенствует излюбленная гон- чаровская мысль — о драматической антиномии в человече- ской жизни двух ее неразделимых половин: «практической» («прозаической») и «идеальной» («романтической») — и Земная вселенная в возрастных координатах... 145
превалировании той или иной из них в качестве нормы в конкретные возрастные периоды как человека, так и нации. Все остальные, в том числе полемические (внутрилите- ратурные) мотивы, являются производными от этой идеи. Сверхзамысел из «Обыкновенной истории», сам жанр ко- торой (роман воспитания) диктовал выдвижение подобной темы на первый план, преемственно перешел во «Фрегат „Паллада”». В начале романа «Обломов», написанном до путешествия, приметы того же самого жанра проявляются со всей очевидностью в описании детства и юности героя, вступления его в «школу жизни» и предпринятом анализе итогов «ученических лет» в судьбе выросшего (и уже ста- реющего!) героя. Но в этой части повторяется феномен на- чала «Обыкновенной истории»: сверхзамысел оказывает- ся потесненным замыслом — гоголевским обличением (о чем в третьей главе, с. 233). Хотя во «Фрегате „Паллада”» проявились многосторонние связи как с первым романом, так и со вторым, определяющим (ведущим) оказывается самостоятельно и непосредственно развивающийся мотив философского масштаба и глубины, для раскрытия которо- го именно опыт кругосветного путешествия предоставил достойный материал. Первое «путешествие» Мысль о путешествии в качестве поэтической альтер- нативы наскучившей прозе жизни обнаруживает себя уже в раннем творчестве Гончарова. К повести «Лихая болесть» (1838) приложимо авторское определение: это повесть «до- машнего», «шуточного содержания», относящаяся к «част- ным случаям или лицам» (7,219) (замечание в сторону се- мейства Майковых и их друзей). Повесть обычно трактуется, вослед Б. М. Энгельгардту, как пародия на сентиментально- романтическое обожание природы, предсказавшая критиче- ский пафос зрелых книг10. Но она может быть прочитана и как произведение, которое открыло тему «путешествия» в творчестве писателя и при этом в том самом ракурсе, в како- вом она предстанет во «Фрегате „Паллада”». В этой повести с ее иронией по отношению к книжным подражаниям содержатся мотивы, что прозвучат в полную силу в первом романе писателя. «Образованное семейство» Зудовых противопоставляет городу как скопищу всех по- 146--------------------------------------Глава вторая
роков — идиллическую природу (недаром упоминается имя Феокрита). Мария Александровна, мать семейства, ис- пользуя лексику и интонации, которые будут высмеиваться в «Обыкновенной истории», призывает: «...наслаждаться природой в полном смысле этого слова. За городом воздух чище, цветы ароматней, там грудь колеблется каким-то не- ведомым восторгом, там небесный свод не отуманен пылью, восходящей тучами от душных городских стен и смрадных улиц, там кровообращение правильнее, мысль свободнее, душа светлее, сердце чище, там человек беседует с приро- дой в ее раме, среди полей, познает все величие...» (1,357). Мотив бегства от цивилизации на дикую Натуру тоже звучит в описании Зудовых: «Они теперь ищут мало посещаемых захолустьев, для того, чтобы, слышь, беседовать с природой, дышать свежим воздухом, бежать от пыли и... кто их знает от чего!» (1,350). И сами места прогулок увидены как ти- пичный сентименталистский пейзаж: озеро, как кисейное покрывало, вокруг «маленькие хижинки», «все приюты не- затейливого счастья, труда, довольства, любви и семейных добродетелей» (1,362). В обрисовке вдохновителя этих по- ходов Ивана Степановича Вереницына пародируются уже романтические штампы (столь, казалось бы, неожиданно прилагаемые к фигуре этого «статского советника не у дел»). Он «задумчив и угрюм», «гордец», о нем ходят неблагопри- ятные таинственные слухи. О Вереницыне рассказывают и легенды: путешествовал по России, был в Крыму, в Сибири и на Кавказе, потом уединился в Оренбургском крае, где «ча- стенько ездил по степи и влюбился там в какую-то калмычку или татарку» (отзвук популярного сюжета о любви дикарки и «героя из общества»). Сначала высказывается предположе- ние, что Вереницын «знается с демоном». Потом он характе- ризуется уже как «демон-искуситель, вкрадывается в душу, усыпляет, доводит до бесчувствия, а там уже поразит своею чарой» (1,354). Однако идея загородных прогулок рождается не только в лоне обожания Натуры, она вдохновляется желанием убе- жать от рутины (симптом непереносимости ее — зевота, охватывающая Зудовых каждой весной) и вечным стремле- нием души «туда, туда!», как поет Миньона у Гете. «Лихая болесть», периодически вселяющаяся, «как злой дух», в чле- нов «образованного семейства» и толкающая их на поездки за город, одновременно выявляет их подлинную мечту. Мать признается: «Воображение перенесет меня к водопаду Рей- Земная вселенная в возрастных координатах... 147
на, на берега Ниагары, ах! если бы побывать там, подышать тамошним воздухом! — Со временем,— сказал тихонько Вереницын» (1,367). А «пока», по мысли «совратителя», за- меной путешествиям по миру могут стать загородные про- гулки, такие, какими их воспроизводит ленивец Тяжеленко, ужасающийся подобной подвижности: «Пускаются вброд по ручьям, вязнут в болотах, продираются между колючими кустарниками, карабкаются на высочайшие деревья, сколько раз тонули, свергались в пропасти, вязли в тине, коченели от холода и даже — ужас! — терпели голод и жажду!» (1,349). Все как в настоящих путешествиях по экзотическим (даль- ним!) странам, только высочайшие деревья — вместо отсут- ствующих под Петербургом гор. Места поездок постоянно и сопоставляются с такими странами: «напоминает Швейца- рию и Китай», «настоящая Аравия», «воздух как в Южной Италии». Сам неожиданный финал «Лихой болести» — в логи- ке неодолимого стремления Зудовых расширить горизонты «путешествия». Алексей Петрович, глава семейства, об- ращается к рассказчику: «До сих пор вы путешествовали с нами по суше: надо познакомиться и с морем» (1,376), имея в виду пока ближайшее. Но, как предсказывал Вереницын, «со временем» мечте суждено осуществиться полностью. Так рождается идея — пересечь океан: «...намерение их побывать в Финляндии и потом ехать в Швейцарию было обдумано давно, <...> целью их было пробраться в Америку, где по их словам, природа занимательнее, в воздухе гораздо больше запаху, горы выше, пыли меньше и пр.». Судьба ис- чезнувшего в глубинах американского континента доброго, милого семейства изложена немногословным английским путешественником так: «Однажды они, с большим запасом платья, белья и съестных припасов, пустились в горы и от- туда более не возвращались» (1,378). Художественная примета повести — «двуголосие», от- ражающее наличие в самой жизни двух ее половин: «по- этической» и «прозаической». Восторженности реакций Зудовых и их друзей противостоит нарочито спокойный и трезвый настрой самого повествователя. Рассказчик (с про- заическим именем Филип Климыч) тщетно пытается отрез- вить, предупредить, образумить Зудовых («зуд» здесь — сильное, непреодолимое стремление, желание). Он надева- ет маску ученого человека, который в форме медицинского исследования повествует о болезни, их поразившей (отсю- 148 Глава вторая
да намеренная наукообразность отдельных оборотов в этой легко и свободно написанной повести). Она диагностиру- ется как «лихая болесть», «гибельная страсть», «несчаст- ная мономания», накладывающая на зараженных «печать проклятия». Разрыв между преувеличенной серьезностью диагноза и невинностью самого «заболевания» и создает почву для комизма. «Два возраста» путешественника Антиномия «прозы» и «поэзии» (в качестве феномена человеческой жизни) была четко выявлена Гончаровым, как уже отмечалось ранее (глава первая, с. 27), в написанном вскоре после «Лихой болести» этюде «Хорошо или дурно жить на свете». Главный персонаж «Фрегата „Паллада”» (пу- тешественник, он же рассказчик) несет в себе две возраст- ных ипостаси, описанных в этом этюде. Одна — «питомец дела и труда» с суровым взором и саркастической улыбкой. Поклонник Эпикура и в еще большей мере обожатель дам, в их взорах и улыбках он «сумеет, найдет еще более мудрости и истины, чем на дне <...> розового хрустального колодца. Угрюмое чело этого господина прояснеет при виде дам, а на- смешка выйдет комплиментом». Другая ипостась — пред- ставитель молодого, цветущего поколения: «Юность бьется, кипит, играет в нем и вырывается наружу, как пена искро- метного вина из переполненной чаши. Много в нем жизни и силы»11. Гончарову во время путешествия было за сорок, он имел уже большой опыт «дел и трудов» на государственной службе, прошел через любовные увлечения и обретал явные черты старого холостяка с эпикурейскими наклонностями: «Дни мелькали, жизнь грозила пустотой, сумерками, вечны- ми буднями: дни, хотя порознь разнообразные, сливались в одну утомительно-однообразную массу годов» (9). Но как артист-художник он оставался «неизлечимым романтиком». Вспоминается одна из дневниковых записей А. И. Герцена: «Не у всех страсти тухнут с годами, с обстоятельствами, есть организации, у которых с годами и страсти окрепают и принимают какой-то странный характер прочности. Во- обще человек должен быть очень осторожен, радуясь, что он миновал бурный период: он может возвратиться вовсе неожиданно»12. Острота юношеского поклонения красоте, Земная вселенная в возрастных координатах... 149
молодая восприимчивость ко всему ранее невиданному вернулись к Гончарову неожиданно уже при предвкушении впечатлений от путешествия вокруг света: «Я радостно со- дрогнулся при мысли: я буду в Китае, в Индии, переплыву океаны, ступлю ногою на те острова, где гуляет в перво- бытной простоте дикарь, посмотрю на эти чудеса <...> все мечты и надежды юности, сама юность воротилась ко мне» (9). Как в юности, обнаружилось в писателе много «жиз- ни и силы» (не случайно и самое большое увлечение его жизни — Е. Толстой — пришло сразу по возвращении из путешествия). В отличие от «Обыкновенной истории», где диалог двух возрастов подан в виде спора племянника и дяди, причем одна из спорящих сторон настойчиво (особенно сначала) высмеивается, чем нарушается «равенство» в представле- нии оппонентов, во «Фрегате „Паллада”» рассказчиком при- нимаются на равных преимущества обоих возрастов. «При- вет, стократ привет и человеческому достоинству во всей его скромной простоте, и кипящей юности, со всеми бли- стательными надеждами»13, как было провозглашено в ран- нем этюде. В итоге окружающий мир увиден во «Фрегате „Паллада”» и глазами мудрого, рассудительного эпикурейца (он замечает «практическую сторону» жизни), и юного «пев- ца», воспринимающего увиденное с поэтической точки зре- ния и ищущего в нем чудес. Рассказчик несет в себе черты Петра Адуева: прежде всего, его неприятие восторженности и «чувствительности», прагматический взгляд на мир, спо- собность уловить комический элемент в человеке и поряд- ке вещей. Но одновременно в «русском путешественнике» Гончарова можно увидеть и присущую Александру Адуеву способность чувствовать и ценить красоту мира и обаяние человечности. Мильтон Эре пишет о двух персонажах, уко- рененных в путешественнике, один именуется «чиновни- ком», другой — «аргонавтом»14, вослед гончаровскому при- знанию: «Жизнь моя как-то раздвоилась <...> В одном (мире) я — скромный чиновник, в форменном фраке, робеющий перед начальственным взглядом, боящийся простуды <...> В другом я — новый аргонавт <...> стремящийся по безднам за золотым руном в недоступную Колхиду, меняющий еже- месячно климаты, небеса, моря, государства» (10). Взаимов- лияние двух разных вйдений благотворно для повествования: зрелый человек охлаждает восторги юного, а тот, в свою оче- редь, обогащает трезвые заключения поэтическими краска- 150 Глава вторая
ми. «Игра планами» сообщает книге обаяние импровизации. Как надеялся сам автор «Фрегата „Паллада”»: «Abandon, полная свобода — вот, что будут читать и поглощать» (717). В атмосфере «полной свободы» естественно расцветает юмор — исконная примета дарования Гончарова. Именно он дарует манере рассказчика краску непринужденности и убе- регает текст от налета поучительности, нередкого в «очер- ках путешествий». Среди советов Гончарова молодому дру- гу И. И. Льховскому, отправившемуся тоже в кругосветное путешествие и присылавшему на отзыв ментору свои очер- ки, есть и такой: «...давайте полную свободу шутке, простор болтовне даже в серьезных предметах и ради Бога избегайте определений и важничанья. Под лучами Вашего юмора <...> все заблещет ново, тепло и занимательно» (717). Хотя скрытый и открытый диалог между двумя ипостася- ми рассказчика никогда не обостряется до подлинного спора, на страницах книги неоднократно обнаруживаются, возмож- но, и незапланированные столкновения противоположных мнений и впечатлений. В начале книги эти стыки наиболее очевидны. «Давайте нам чудес, поэзии, огня и красок!» — так воспроизводится требование юных любителей всего необык- новенного. Отвечает им герой (в образе трезвого «питомца дела и труда»): «Чудес поэзии! Я сказал, что их нет, этих чу- дес: путешествия утратили чудесный характер. Я не сражал- ся со львами и тиграми, не пробовал человеческого мяса. Все подходит под какой-то прозаический уровень <...> Напротив, я уехал от чудес: в тропиках их нет. Там все одинаково, все просто <...> Все однообразно!» (12-13). Но оказывается, что в самом рассказчике живет то же юношеское, не угасшее с годами ожидание чудес15: «Нет, не в Париж хочу, не в Лондон, даже не в Италию <...>— хочу в Бразилию, в Индию, туда, где <...> человек, как праотец наш, рвет несеянный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето» (9). Трезвый взгляд зрелого рационалиста и скептика улавли- вает «прозаический уровень», но юный мечтатель, но поэти- ческая личность видит красоту и экзотику во всей полноте: «Тут-то широко распахивалась душа для страстных и нежных впечатлений, какими дарили нас неведомые на севере чудеса. Да, чудеса эти не покорились никаким выкладкам, цифрам, грубым прикосновениям науки и опыта. Нельзя записать тро- пического неба и чудес его, нельзя измерить этого необъятно- го ощущения, которому отдаешься с трепетной покорностью, как чувству любви» (94). Земная вселенная в возрастных координатах... 151
Подобная «изменяемость» (резкое переключение с на- рочито трезвой настроенности на противоположную — восторженно-лирическую) — в природе особого психиче- ского склада Гончарова. «Внезапные перемены составляют мой характер: я никогда не бываю одинаков двух недель сря- ду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим при- вычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь. Свойство нервических лю- дей — впечатлительность и раздражительность, а следова- тельно изменяемость» (616). «Неподвижность форм» была неожиданно и глобально нарушена самим участием в кру- госветном путешествии, и внутреннее состояние обрело возможность беспрепятственно обнаруживать себя и окра- шивать «впечатлительностью» все увиденное. «Двойное» и подвижное зрение наблюдателя придало полноту картине мира, в котором «проза» и «поэзия» совмещаются хоть под- час и неожиданно, но неизменно. Соблюдение «баланса» между аналитичностью оценок и эмоциональностью реак- ций виделось Гончарову-художнику первостепенной задачей при описании путешествия: взглянуть на мир «прямо, верно и тонко и не заразиться фанфаронством, ни насильственны- ми восторгами <...> Между тем этот тон не исключает воз- можности выражать и горячие впечатления и останавливать- ся над избранной неопошленной красотой» (717). Смена интонаций, перепады в стиле становятся нормой во «Фрегате ,Даллада”». Вот рассуждение умудренного опытом скептика: «Где искать поэзии? Одно анализировано, изучено и утратило прелесть тайны, другое прискучило, третье оказа- лось ребячеством. Куда же делась поэзия и что делать поэту? Он как будто остался за штатом» (79). Созвездие Южный Крест — поэтическая метафора тропиков, но не раз видав- ший его «дед» замечает: «И Креста-то никакого нет: просто четыре небольшие звезды», и герой готов признать слова ста- рого морского волка за истину. Но почти сразу же — взгляд вверх, на небо и... красота потрясает с силой первооткрытия: «...Небо было свободно от туч, и оттуда, как из отверстия какого-то озаренного светом храма, сверкали милли: »Tri огней всеми красками радуги <...> Как страстно, горячо светят они! Кажется, от них это так тепло по ночам!..». Непостижимость тайны самого присутствия этой небывалой красоты погружа- ет в смятение: «Затверживаешь узор ближайших созвездий, смотришь на переливы этих зеленых, синих, кровавых огней, потом взгляд утонет в розовой пучине Млечного пути. Все хо- 152 Глава вторая
чется доискаться, на что намекает это мерцание, какой смысл выходит из этих таинственных, непонятных речей?» (82). По- сле таких описаний призыв, обращенный к В. Бенедиктову: «Берите же, любезный друг, свою лиру, свою палитру, свой роскошный, как эти небеса, язык, язык Богов, которым только и можно говорить о здешней природе, и спешите сюда, а я винюсь в своем бессилии и умолкаю!» (97) — выглядит свое- го рода заключительной «виньеткой» в письме поэту, приня- тым реверансом, уважительным поклоном. Поэтический на- кал гончаровских картин неба и моря в тропиках позволяет приложить к ним самим приведенную характеристику музы романтика Бенедиктова. Литературная полемика или философская позиция? Нередко раздражение уставшего от бытовых неудобств немолодого путешественника, чуть ворчливого, но все же любопытствующего наблюдателя, проявляется в выпадах против романтических штампов в описании моря-океана как «безмолвного», «лазурного», «безбрежного, мрачного, угрю- мого, беспредельного, неизмеримого и неукротимого», а также «угрюмого, мрачного, могучего» и «сердитого»: «Где же он неукротим <?..> на старческом лице ни одной морщин- ки! Необозрим он, правда: зришь его не больше как миль на шесть вокруг, а там спускается на него горизонт в виде довольно грязной занавески...» (57). На трезвый взгляд, оке- ан — «соленый, скучный, безобразный и однообразный!., за- ладил одно (шторм.— Е. К.) — и конца нет!» (66). Полемические реплики такого рода имеют свою моти- вировку: автор сознательно отстранялся от популярного «лада ума и воображения», чтобы продемонстрировать соб- ственный. Именно об этом свидетельствуют слова из пись- ма Льховскому: «Вы смотрите умно и самостоятельно, не увлекаясь, не ставя себе в обязанность подводить свое впе- чатление под готовые и воспетые красоты. Это мне очень нравится: хорошо, если бы Вы провели этот тон в Ваших за- писках и осветили все взглядом простого, не настроенного на известный лад ума и воображения...» (778). В подобных высказываниях Гончарова, а также в наро- читой «прозаичности» некоторых деталей (море — «в виде довольно грязной занавески») находят полемику автора «Фрегата „Паллада”» с «экзотически пышной палитрой», Земная вселенная в возрастных координатах... 153
«изобразительной и эмоциональной неумеренностью» А. А. Марлинского16. Действительно, в творчестве этого прозаика («Фрегат „Надежда”», «Мореход Никитин», «Ка- питан Белозор»...) морская стихия с ее бурными проявления- ми очень влиятельна, прежде всего как метафора неистовых страстей героев: «Крутые частые валы с яростью катились друг за другом, напирая на грудь фрегата, и он бился под ними, как в лихорадке <...> Черно было небо — но когда молнии бичевали мрак — видно было, как ниже, и ниже, и ниже катились тучи, будто готовясь задавить море. Каждый взрыв молний разверзал на миг в небе и в хляби огненную пасть, и, казалось, пламенные змеи пробегали по пенистым гребням валов»17. Но, настаивая на споре Гончарова с этим писателем-романтиком, специалисты опираются на гонча- ровский текст не во всем его объеме. Ведь когда в душе путе- шественника просыпается юношеский восторг («Смотрите на все эти чудеса, миры и огни и ослепленные, уничтожен- ные величием, но богатые и счастливые небывалыми греза- ми...»), то приметы «повышенной прозы», что связывается с именем Марлинского, обнаруживаются в самой книге Гон- чарова: та же «эмоциональная неумеренность»: «...на этом пламенно-золотом, необозримом поле лежат целые миры волшебных городов, зданий, башен, чудовищ, зверей — все из облаков» (95); «Солнце уходит, как осчастливленный лю- бовник, оставивший долгий, задумчивый след счастья на любимом лице» (92), та же «экзотически-пышная палитра»: фиолетовая пелена, пурпур, темно-зеленый яшмовый отте- нок, густая яхонтовая масса... Более того, сам характер развертывания собственно ли- тературной полемики (она непоследовательна и более заяв- лена, чем реализована) обнаруживает далеко не первозначи- мость ее для Гончарова. Подлинный спор идет на ином, более глубоком, можно сказать, философском уровне. В «Сне Обломова» примечательна довольно неожиданная фраза. Рассказывая о «благословленном уголке» в глубине равнинного русского континента, повествователь вопроша- ет: «Зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть на человека, глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод и не на чем отдохнуть взгляду, из- мученному однообразием бесконечной картины»18. В этом вопросе-ответе — ключ к объяснению своеобычной реакции 154 Глава вторая
путешественника из «Фрегата „Паллада”» на явления вод- ной и небесной стихий. Понятие «нормы-меры» — одно из основополагающих в этике и эстетике Гончарова — наслед- ника просветительских идей (о чем шла речь ранее). Суть гончаровской нормы раскрывается в приведенной цитате че- рез отрицание «ненормы». Все несоразмерное-сверхмерное (явления природы, чувства человека...) неприемлемо уже по- тому, что ложится тяжелым грузом на психику человека, по природе своей тяготеющую к гармонии «ума» и «сердца». «Дикое» как неуправляемое, а грандиозное как неизмеримое исторгает из души человека негативные чувства (грусть, сер- дечное смущение...), поскольку они ощущаются неподвласт- ными восприятию-пониманию и уже поэтому потенциально опасными, пугающими. Во «Фрегате „Паллада”» путешественник высказался на эту тему с еще большей определенностью. За очередным описанием природы, которая в этот момент «величава и глу- боко покойна», следует комментарий: «Ведь бури, бешеные страсти не норма природы и жизни, а только переходный момент, беспорядок и зло, процесс творчества, черная ра- бота — для выделки спокойствия и счастья в лаборатории природы...» (95). Позитивные чувства спокойствия и счастья торжествуют как норма через преодоление (в процессе своей выделки) «беспорядка и зла» («бурь и бешеных страстей»). «Переходный период» неизбежен, необходим в «процессе творчества» — созидания нормы, значит, этот хаос прихо- дится переживать, но это отнюдь не значит, что он достоин восхищения (это только «черная работа»). В контекст приведенных рассуждений вписывается впол- не и экстравагантная реплика путешественника во время шторма в Индийском океане (шторм «классический, во всей форме»: «темнота ужасная, вой ветра еще ужаснее»). «Ка- кова картина? — спросил меня капитан, ожидая восторгов и похвал.— Безобразие, беспорядок! — отвечал я, уходя весь мокрый переменить обувь и белье» (187). Понятно, что име- ется в виду беспорядок не просто в бытовом смысле (мокро, ветрено...), к которому, безусловно, тоже очень чувствителен путешественник. «Беспорядок» здесь синоним нарушения нормы-порядка бытия, торжества зла-хаоса. Сверхмерность проявлений стихий, наводящая ужас, отрицает красоту и по- рождает безобразие (по Далю, «безобразие-безобразица» — это недостаток красоты, красы, склада, басы, уродливость, нескладность, безвкусие). Все те эпитеты, что вспомина- Земная вселенная в возрастных координатах... 155
ются путешественнику, созерцающему океан (безбрежный, мрачный, угрюмый, беспредельный, неизмеримый и неукро- тимый, а также угрюмый, могучий и сердитый), раздражают его, прежде всего, не как литературные штампы, а по своему существу. Схожесть эпитетов — в их «безобразности», про- истекающей от сверхмерности (чрезмерности) понятий, ими определяемых. Жанр «литературного путешествия» и традиции века Просвещения Философско-эстетические предпочтения Гончарова, уна- следованные от века Просвещения, вновь дают о себе знать со всей определенностью в выборе жанровых традиций. «Объ- ективная память жанра» (М. Бахтин) — формообразующий фактор любого явления словесного искусства, поскольку «литературный жанр по самой своей природе отражает наи- более устойчивые, „вековечные” традиции литературы»19. «Очерки путешествия» Гончарова появились на вол- не все возрастающего интереса в русском обществе к пу- тешествиям и популярности путешественников-авторов книг. Это относится к «Запискам флота капитана Головни- на в плену у японцев...», книгам о путешествии в Китай и Африку ученого Е. Ковалевского, о путешествии по Ита- лии художника В. Яковлева и, наконец, к «Письмам об Ис- пании» знатока искусств В. Боткина... Салон Майковых, где Гончаров формировался как писатель, посещал извест- ный путешественник Г. Карелин, другой участник кружка А. Заблоцкий-Десятовский путешествовал по Франции и Англии («Воспоминания об Англии»). Их книги (как и боль- шинства вышеназванных авторов) отражали, прежде всего, профессиональные интересы (Карелин был естествоиспыта- телем, Заблоцкий-Десятовский серьезно интересовался эко- номическими вопросами) и непосредственный жизненный опыт. Читателями, а подчас и рецензентами, гончаровские «очерки путешествия» ставились в ряд с подобными книга- ми. О реакции самого автора «Фрегата „Паллада”» на такое прочтение косвенно свидетельствует рецензия И. И. Льхов- ского на первое книжное издание «Фрегата „Паллада”». Один из немногих близких друзей Гончарова специально обсуждал в ней вопрос о различиях между этой книгой 156 Глава вторая
и привычными «очерками путешествия», написанными представителями разных специальностей и опытов. Можно предположить, что этот вопрос был подсказан Льховскому самим Гончаровым20, который уловил в хоре похвальных отзывов нотку растерянности: не слишком ли пренебрег автор «сведениями» в пользу красот природы и психоло- гических портретов. Поэтому-то и родилось у Льховско- го намерение не обсуждать книгу вообще, а «поговорить только о том роде, к которому принадлежат путевые очерки И. А. Гончарова». Автор рецензии подчеркивал разницу между писателем- путешественником и путешественником — «ученым и спе- циалистом», описывающим свои впечатления. Последний, хоть и сообщает много сведений о стране, где побывал, не способен в полной мере постигнуть законы незнакомого че- ловеческого мира, им увиденного, поскольку «подвергает наблюдаемые им явления такой классификации, подводит их под такие условия и границы, которым они не подчиняются в действительности, и самые интимные и глубокие психиче- ские явления остаются в тумане, не потому, что автор их не видел, а потому, что он не считает нужным показывать их, или потому, что на них, по его мнению, даже не следует смо- треть». В рецензии произведение Гончарова сопоставлялось с книгами других писателей: Байрона, Диккенса, Теккерея, А. Дюма, Купера... Эти авторы называли свои произведения романами, поэмами, а не путевыми очерками или заметками, и к их книгам не предъявлялись претензии быть сводом зна- ний о местах, в них представленных. Следует ли признать путевые очерки автора «Обыкновенной истории» за исклю- чение из указанного ряда и «был ли он обязан удовлетво- рить <...> другим каким-нибудь требованиям, кроме тех, ко- торым хотел удовлетворить?» — задавал вопрос рецензент. И отвечал отрицательно: «Художественный талант и труд в произведении всякого рода — великая находка для любозна- тельности <...> но она не должна лишать художника, поэта права быть только художником, поэтом, не должна обрекать, например, странствующего живописца или литератора на ри- сование восхитительных географических карт и составление приятных учебников <...> У них есть своя специальность: они касаются таких сторон, наблюдают и описывают такие явления, которые ускользают от других специалистов <...> Никому более ни доступен жизненный смысл явлений и их интимный характер, как современному поэту с его свобод- Земная вселенная в возрастных координатах... 157
ными воззрениями, тонким психологическим развитием и сознательным стремлением к истине»21. Следуя, в частности, и логике данной рецензии, можно обнаружить истоки жанра «Фрегата „Паллада”» в так назы- ваемом «литературном путешествии», то есть в исторически сложившемся жанре описания литератором («современным поэтом») собственного путешествия. Как и в любом худо- жественном произведении, автор-путешественник из всего увиденного творит «особый мир», в котором раскрывается «жизненный смысл явлений и их интимный характер». Во- ображение, а также философские, эстетические и иные идеи, преображенные творческим сознанием, оказываются не ме- нее влиятельными при создании такого мира, чем реальные впечатления. А сам повествователь, в свою очередь, пред- стает в книге как ее главный персонаж, со всеми атрибутами, присущими художественному образу. Этот жанр пришел в русскую литературу из Европы, где «литературные путешествия» стали появляться во множе- стве во второй половине XVIII века; русские переводы их как в отрывках, так и полностью, печатались с 70-х годов. Вернее всего, импульс к созданию подобных произведений был дан и популярностью просветительских идей, которые стимулировали сами путешествия в среде литературных да- рований. Гончаров, предчувствуя в собственном путешествии ра- дости открытия неизвестного («Как прекрасна жизнь, между прочим и потому, что человек может путешествовать!»), без- условно, помнил и о том, что путешествие с древних времен виделось средством воспитания. Ж.-Ж. Руссо рассматривал «путешествие» как необхо- димый этап духовного созревания человека (подробнее о «воспитании по Руссо» в третьей главе). В «педагогическом романе» «Эмиль, или О воспитании» (1762) путешествие признается тем необходимым опытом, который заверша- ет формирование личности Эмиля, начатое с младенчества под руководством мудрого ментора, поскольку «кто хорошо одарен природой, в ком хорошие задатки получили хорошее развитие и кто путешествует с искренним намерением на- учиться, те все возвращаются лучшими и более мудрыми, чем были при отправлении»22. Изучение «карты мира» обе- спечивает вхождение юного человека в круг людей как та- ковых, что одновременно означает выход за пределы дома- семьи, то есть, по Руссо, завершение взросления и начало 158 Глава вторая
самостоятельной жизни: «Я считаю за неоспоримую истину, что, кто видел всего один народ, тот не знает людей, а знает лишь тех, с которыми жил» (555). Когда Эмиль вышел из поры ранней молодости и встре- тил идеальную подругу — Софи, наставник посчитал эту встречу важнейшим моментом в развитии воспитанника: «До сих пор ты жил под моим руководством: ты не был в со- стоянии управлять самим собой. Но вот приближается воз- раст, когда законы, предоставляя тебе распоряжение своим добром, делают тебя властелином твоей личности...». Тем не менее, ментор решил, что Эмилю еще рано жениться, по- скольку он пока не достиг полной духовной зрелости: «Пре- жде чем жениться, нужно знать, кем хочешь быть, за каким занятием хочешь провести свою жизнь, какие меры хочешь принять для обеспечения куска хлеба себе и своему семей- ству, ибо, хотя и не следует ставить эти заботы главною своей задачей, нужно все-таки подумать когда-нибудь и об этом» (561). Двухлетнее «образовательное путешествие» по Свету и должно стать той «школой жизни», что приблизит Эмиля к ответам на эти кардинальные вопросы. Учитель противопо- ставляет завзятым туристам такого путешественника, каким станет его Эмиль, присоединившийся к людям, «менее дру- гих путешествующим»: они «путешествуют лучше других, потому что, будучи менее нас углублены в пустые изыскания и менее заняты предметами нашего пустого любопытства, они посвящают все свое внимание тому, что действительно» (556). Эмиля не влекут одни только удовольствия от созерца- ния неизведанного, цель его — познание мира и себя в нем. Как учил ментор: «Для образования недостаточно объезжать страны: нужно уметь путешествовать. Чтобы наблюдать, надо иметь глаза и обращать их на тот именно предмет, кото- рый хочешь знать» (556). По возвращении из такого путеше- ствия Эмиль женится на Софи — «годы учения» (по Руссо) завершены. Начало самостоятельного бытования в России «литера- турного путешествия» как жанровой формы может быть со- отнесено с появлением «Путешествия из Петербурга в Мо- скву» А. Н. Радищева (1790), хотя пафос обличения и поуче- ния в этой книге вступает определенным образом в противо- речие с отчетливой сентименталистской традицией. Имеет смысл упомянуть (как движение к интересующему нас жан- ру) «Записки первого путешествия» Д. И. Фонвизина (пись- ма из путешествия по Европе в 1777-1778 годах) с его ярким Земная вселенная в возрастных координатах... 159
центральным персонажем — русским вельможей екатери- нинских времен — «представителем тогдашней образован- ности, представителем остроумия и русского таланта»23. Тем не менее очевидно, что утверждение жанра «путе- шествий» в русской литературе связано непосредственно с деятельностью Н. М. Карамзина и «карамзинистов», ко- торые, осознав исчерпанность высокой одической поэзии, определившей лицо русской литературы XVIII века, обна- ружили последовательный интерес к прозе и в качестве ее начальной «школы» культивировали использование своего рода «бытового материала» — писем, записок, дневников... «Такие фрагментики, которыми пестрят и журналы той поры, составляют строительный материал „путешествия”. Последнее, обрамляя и связывая эту мозаику, создает свое- образный литературный, в отличие от географического или этнографо-исторического, род путешествий»24. Стиль эпистолярный и стиль мемуарный сливаются в качестве реального фундамента для овладения стилем большой про- заической формы. Сложное по своей природе искусство по- строения сюжета в «литературных путешествиях» не вос- требовалось, чем значительно упрощалась задача для автора, чувствующего себя неуверенно на почве прозы. В Европе к концу XVIII века, по мнению Т. Роболи (ав- тора статьи «Литература „путешествий”»), сложилось два типа «литературных путешествий» (конечно, на практике «чистота» типа редко выдерживалась). Стерновский (обра- зец — «Сентиментальное путешествие по Франции и Ита- лии» Л. Стерна), где настоящего описания путешествия и не предполагалось, интерес сосредоточивался на самых разных вещах, причудливо слепленных в целое. Другой тип связан с творчеством ныне забытого француза Ш. Дюпати (1746— 1788) — автора популярных «Писем из Италии» (1788) (пе- реведены на русский в 1801 г. и выдержали три издания). Его «литературное путешествие» представляло своего рода гибридную форму, где этнографический и географический материал был перемешан с собственно литературным (сцен- ками, рассуждениями, лирическими отступлениями...). Оба типа «путешествий» строились на параллели: реальное и во- ображаемое (воспоминания, рассуждения и т. д.). Результат перекрещивания «основных конструктивных линий укрепля- ет непринужденную манеру перескакивания с предмета на предмет»25, присущую жанру «путешествий» как таковому в отличие от обычного описания путешествия, строго под- 160 Глава вторая
чиненного маршруту. «Письма русского путешественника» (1790-1801), по мнению Роболи, сконструированы по вто- рому типу «литературных путешествий» — гибридному, но в отношении к своему образцу — книге Дюпати — произве- дение Н. М. Карамзина «сгущеннее как в смысле количества и разнообразия вводного материала, так и в смысле эписто- лярности своего стиля»26. Благодаря этому качеству, «Пись- ма русского путешественника» явили миру особый, можно сказать, «русский жанр» «литературных путешествий», в итоге ставший образцом для подражания на родине автора. В самом начале XIX века появились многочисленные «пу- тешествия», следующие за карамзинским: «Путешествие по всему Крыму и Бессарабии» П. Сумарокова (1800), «Путе- шествие в Полуденную Россию» Влад. Измайлова (1802), «Письма из Лондона» П. Макарова (1803), «Путешествие в Казань, Вятку и Оренбургскую губ.» М. Невзорова (1803)... Куда более малочисленная группа авторов, игнорируя опыт Карамзина, продолжала эксплуатировать «стерниан- ство» (два «Путешествия в Малороссию» П. Шаликова (1803 и 1804) и анонимная «Моя прогулка в А., или Новый Чув- ствительный Путешественник» (1802)). Приметы этого рода «путешествий» были удачно подмечены В. А. Жуковским в его рецензии на первое из «Путешествий в Малороссию» Шаликова: «Не будем же искать в этой книге ни географи- ческих, ни топографических описаний. Мы не узнаем, сколь многолюден такой-то город, могут ли ходить барки по такой- то реке и чем больше торгуют в такой-то провинции,— мы будем бродить вместе со странником, куда глаза глядят <...>, вздохнем близ могилы его друга и вместе с ним вспомним о прошедшем»27. Стерновский тип «литературного путеше- ствия» практически не вышел за пределы первого пятиле- тия XIX века (хотя, как известно, «школа Стерна» оказалась одинаково необходимой и М. Ю. Лермонтову, и Л. Н. Тол- стому). Карамзинский тип выжил как в период романтизма, так и в последующую эпоху, как правило, платя за выживание — эпигонством. Самостоятелен опыт А. А. Марлинского, кото- рый тоже первые свои повести нередко оформлял в виде «пу- тешествий» («Поездка в Ревель», 1821) со всеми характер- ными его чертами: письма с обращениями к друзьям, вклю- чение стихов... По мнению Роболи, жанр «путешествий» в истории русской литературы находит свой конец в «Стран- нике» А. Вельтмана (1832) — пародии одновременно и на Земная вселенная в возрастных координатах...--------161 6 №5903
«путешествие», и на авантюрный роман. «После «Странни- ка» о «путешествии» как о литературном жанре уже не при- ходится говорить»28. Остаются только навыки этого жанра, которые используются в других жанрах в первой половине XIX века. «Письма русского путешественника» и «Фрегат „Паллада”» Категоричность вывода об исчерпанности карамзинской традиции к середине XIX века можно оспорить привлече- нием, прежде всего, книги И. А. Гончарова. Романист видел в Н. М. Карамзине первого по значимости русского выра- зителя идей Просвещения. В «Заметке по поводу юбилея Карамзина» Гончаров писал о своем предшественнике как о «благородной, светлой личности» и от лица людей своего по- коления признавал в нем «проводника знания, возвышенных идей, благородных, нравственных, гуманных начал в массу общества, ближайшего, непосредственно действующего еще на живущие поколения двигателя просвещения» (8,15-16). На склоне лет Гончаров признавался: «Первым прямым учи- телем в развитии гуманитета, вообще в нравственной сфе- ре был Карамзин»29. Сегодня связь «Фрегата „Паллада”» с «Письмами русского путешественника» общепризнана30. Одним из первых к обсуждению этой темы обратился В. Шкловский, который рассматривал книгу Гончарова в ряду «очерковых удач». Но подобное жанровое определение, под- сказанное самим Гончаровым («очерки путешествия»), соот- носимо лишь с каждой главой в отдельности, а не с книгой в целом. Жанровые скрепы, создающие из глав книгу, при та- ком определении игнорируются, поэтому не удивительно, что Шкловский находит у Гончарова, прежде всего, зависимость от Карамзина — в форме... отталкивания: «Гончаров отходит от опыта Карамзина <...>О Карамзине нам напоминает опи- сание природы с повторами и обращениями к читателю, ссыл- ка на забытого Гесснера (в описании Ликейских островов) и больше всего — внутренняя полемика с книгой знаменитого зачинателя русской прозы»31. В качестве примера полемики берется ироническое рассуждение о дружбе в первой главе «Фрегата „Паллада”» (карамзинские «новые чувствования» более всего прокламировались именно в дружбе). Гончаров прямо заявлял по поводу изложения собственной «теории 162 Глава вторая
дружбы»: «Что же эта вся тирада о дружбе? Не понимаете? А просто пародия на Карамзина и Булгарина» (7). Можно предположить, что и нарочито «прозаические» самые первые строчки в книге Гончарова («Меня удивляет, как могли Вы не получить моего первого письма из Англии...» (7)) полемиче- ски нацелены на знаменитое начало книги Карамзина: «Рас- стался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к Вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от Вас удаляюсь и буду удаляться!»32. По мнению Шкловского, спор Гончарова с Карамзиным определен влиянием В. Г. Белинского: в «Фрегате „Палла- да”» «Гончаров использует и опыт старых предшественни- ков, но использует их так, как это мог сделать современник Белинского»33. Получается, что в этой книге как бы повто- рился опыт «Обыкновенной истории», где в комическом изо- бражении дружбы и любви находят отзвуки статьи критика «Русская литература в 1845 году» (1846). Ограничение сопо- ставлений узкосодержательными и стилевыми и игнориро- вание жанровых привело к упрощению взаимосвязей Карам- зина и Гончарова, которые далеко не ограничивались спором последнего с первым. Книга Карамзина как «путешествие» близка по многим параметрам к роману — высшему прозаическому жанру. Это своего рода «предроман», каковым в той же мере может считаться и произведение Гончарова34. Поэтому столь вели- ко значение центрального персонажа в книге такого рода. «Письма русского путешественника» — само на- звание во многом определяет основу того целостного мира, который предстает перед читателем. Центральное место в книге занимает не описание маршрута и достопримечатель- ностей путешествия, а сам путешественник, его чувства и мысли (сравни названия типа «Путешествие в... (или) по...»). Субъективный фактор (личностный взгляд) оказывается бо- лее влиятельным, чем увиденное само по себе. Путешественник — художественно сконструированный образ, а отнюдь не «фотография» писателя Карамзина (из- вестно, что и его личные письма отличаются от тех «писем», что составили книгу). Путешественник — человек своей эпохи, вернее, перекрестка эпох: рубежа XVIII-XIX веков. И это типичный герой Карамзина в его сентименталистский период: восторженный и чувствительный дилетант, совер- шающий «образовательное путешествие» (по Руссо), пере- езжающий из одной страны Европы в другую по зову серд- Земная вселенная в возрастных координатах... 163
ца и влечениям ума. Он эрудит в своем знании европейской мысли, знаток и любитель искусств, но предстает перед ин- теллектуалами Запада в виде смиренного ученика из далекой окраины Европы («Я Руской дворянин, люблю великих му- жей, и желаю изъявить мое почтение Канту» (20)). Избран- ная форма (письма), имитирующая «внелитературность», позволяла такому герою высказаться внешне спонтанно и не- посредственно («выболтаться») и заразить своей восторжен- ностью земляков. Рядовой читатель мог задержаться на этом уровне произведения, чувствительно переживая красоты Ев- ропы, восхищаясь ее мудрецами и вместе с героем тоскуя от разлуки с милыми друзьями. Карамзин-сентименталист пре- следовал цель воспитания и раскрепощения чувств совре- менников и достиг желаемого (успех книги был огромен — проза заучивалась наизусть, как позже стихи Пушкина). В «литературном путешествии» Гончарова тоже создан образ путешественника, но сколь не схож он с карамзинским юношей, разъезжавшим в экипаже по Европе за 50 лет до по- хода «Фрегата „Паллада”»! В центре книги Гончарова «об- раз немолодого, любящего комфорт, боящегося неудобств чиновника, который вместе с целым русским миром в соста- ве более чем четыреста (так! — Е. К.) матросов и офице- ров совершает кругосветное путешествие, везя с собою свой быт»35. Этот портрет, нарисованный Шкловским, выразите- лен, но чересчур приближен к известной нам по воспомина- ниям личности самого Гончарова и поэтому покрывает лишь часть характеристики литературного персонажа, который, как было показано выше, имеет «двойное» лицо. Два воз- раста соединяются в путешественнике, но, естественно, не исчерпывают глубин его личности. Сугубо авторский эле- мент, естественно, влиятельнее в этой книге Гончарова, чем в его романистике, что диктуется самим жанром: «путеше- ствие» исконно ориентировано на солидную укорененность рассказчика в личности автора, его эмоциональном и интел- лектуальной мире. Недаром «Фрегат „Паллада”» прочиты- вается и как «дневник душевной жизни Гончарова за целых два года, притом проведенных при наименее будничной обстановке»36. Подобная укорененность особенна очевидна в «путешествиях», использующих форму писем. Как заме- тил Шкловский в той же статье: «Форма письма оказалась необходимой для того, чтобы мотивировать нахождение пу- тешественника в центре повествования и его домашнее от- ношение к самому себе»37. 164 Глава вторая
Письма Гончарова друзьям — это тоже письма русско- го путешественника. Но в своей «русскости» он предстает миру иначе, чем путешественник Карамзина. Последний ак- тивно входил в новую среду как русский почитатель евро- пейской Культуры, ученик просвещенных Мудрецов, совер- шающий (хоть и с опозданием) «образовательное путеше- ствие». Но он же воспринимался как «западник» в России, и никто не ждал исконно «русского элемента» в его книге о Европе. Гончаровский «русский путешественник», погру- женный, особенно на первых порах, в воспоминания о по- кинутой родине, живет на фрегате типично по-российски38. Аллюзии на «Сон Обломова» многообразны (ленивое без- делье, длительное обсуждение меню обеда, опасливое чув- ство при встрече с неизвестным плывущим предметом...) и в силу условий морского путешествия, и в соответствии с общим замыслом книги. «Пассивность» героя Гончарова еще более бросается в глаза при сопоставлении его уже не с карамзинским героем — искателем пищи духовной, а с рядо- выми искателями приключений в дальних странах, как они являлись перед глазами читателей той эпохи. Сопоставляя героя Гончарова с активными путешественниками — «тури- стами», А. Дружинин писал: «Личность туриста часто по- давляет личность читателя, а оттого нарушается духовное сродство, так необходимое между тем и другим». В итоге «знаменитейшие и правдивейшие путевые рассказы читают- ся, как нечто придуманное, мастерски сочиненное, увлека- тельно построенное, невероятное, странное, полуфантасти- ческое... Господин Гончаров <...> похож на туриста менее, нежели все остальные путешественники. Оттого он ориги- нален и национален, оттого его последняя книга читается с великим наслаждением»39. Действительно, герой Гончарова не открывает мир через какое-либо активное деяние и не пы- тается слиться с новым окружением: мир как бы сам рас- крывается перед ним, и его задача — «созерцать» и, что еще важнее, вникать в суть увиденного. Карамзин и Гончаров (отталкивание-связь) В книгах Карамзина и Гончарова, наравне с центральным персонажем, сам «образ путешествия» выступает как кон- структивный элемент, определяющий специфику жанра. Так в многослойном произведении Карамзина за впечатления- Земная вселенная в возрастных координатах...-------165
ми чувствительного наблюдателя и русского западника от- крывался сложный, впитавший в себя духовный опыт эпохи «мир Европы» на переломе веков. Еще до Карамзина Запад (в особенности Франция) привлекал русских просвещенных дворян XVIII века как центр культуры и одновременно от- талкивал как средоточие пороков цивилизации. Но, как пи- шут Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский, «оба подхода едины в том, что Запад — не бытовая и географическая реальность, а идеологический конструкт и что сущность этого конструкта может быть осмыслена лишь в антитезе русской действи- тельности». «Письма русского путешественника» родились в лоне этой традиции. Но одновременно они «были принци- пиально новым словом в споре о России и Западе. Карамзин вводил читателя в мир, где Россия и Запад не противостояли друг другу <...> Реплика Карамзина в споре „Россия или Ев- ропа?” имела смысл: „Россия есть Европа”»40. Концепция соотношения России и Европы зиждется у Карамзина на убеждении в единстве пути развития челове- чества. «Именно потому, что европейская жизнь представ- лялась Карамзину некоторым возможным будущим России, книга его не укладывалась в рамки серии путевых эпизо- дов — она имела целостную единую концепцию»41. Образ Европы (Запада) «составлялся» у Карамзина из нескольких более частных образов: «мир Швейцарии», «мир Англии», «мир Франции»... И каждому из них соответствовал специ- фический национальный тип, так что понятием «европеец» не покрывалось социально-этнографическое разнообразие, рисуемое Карамзиным. Художественное сознание автора «Писем русского путешественника» формировалось под огромным влиянием книжных знаний: они обычно подчи- няли себе непосредственные впечатления. «Карамзин по- стоянно пользуется литературными ассоциациями, и его „Путешествие” как бы проверяет литературные впечатления западных литераторов. В Швейцарии — Гесснера и Руссо, в Кале — Стерна. „Письма русского путешественника” — своеобразный путеводитель по книгам, снабженный харак- теристикой авторов»42. Наиболее авторитетны во времена Карамзина были две историко-культурологические концепции. Руссоистская, утверждавшая, что цивилизация только испортила исконный природный порядок в человеческом мире и спасение надо ис- кать в возвращении к эпохам до прихода цивилизации. Воль- теровская концепция исходила из того, что с самого начала 166 Глава вторая
мир был несовершенен и только с помощью цивилизатор- ской деятельности может быть улучшен, отсюда надежды на технический прогресс, призванный победить «зло» природы, и прогресс гуманности, который усовершенствует человека и общество. Карамзин находился под влиянием обеих этих концепций, пытаясь подчас их эклектически примирить. Один из наиболее цельных миров в книге «Письма рус- ского путешественника» — «Мир Швейцарии». Эта цель- ность обретена благодаря последовательному воплощению руссоистской модели идеального человеческого существова- ния. «Итак я уже в Швейцарии, в стране живописной Нату- ры, в земле свободы и благополучия!» (97). Это восклицание при встрече героя Карамзина с колоритной горной респу- бликой определяет характер общей картины. «Щастливые Швейцары! всякой ли день, всякой ли час благодарите Вы Небо за свое счастье, живучи в объятиях прелестной Нату- ры, под благодетельными законами братского союза, в про- стоте нравов и служа одному Богу! Вся жизнь ваша есть, ко- нечно, приятное сновидение, и самая роковая стрела должна кротко влететь в грудь вашу, не возмущаемую свирепыми страстями!» (102-103). Перед читателем некая природная и социальная идиллия не только декларированная, но и пред- ставленная в картинах — встречах со швейцарцами в трак- тирах и за семейным деревенским столом. При знакомстве с добродушным пастухом автора посещает острая ностальгия по древним эпохам «всеобщей гармонии»: «Для чего не ро- дились мы в те времена, когда все люди были пастухами и братьями! Я с радостью отказался бы от многих удобностей жизни (которыми обязаны мы просвещению дней наших), чтобы возвратиться в первобытное состояние человека» (137). Глава «Ликейские острова» в книге Гончарова заставляет вспомнить о «путешествии» Карамзина своей зависимостью от книжных источников, освещающих прошлое и настоящее этих далеких и прекрасных островов. Главный из источни- ков — книга английского путешественника и писателя Бази- ля Галля «Отчет о путешествии к восточному берегу Кореи и островам Лиу-Киу в Японском море» (1818). Но отношение текста к источникам как таковым во «Фрегате „Паллада”», в целом, иное, чем в «Письмах русского путешественника». Если для Карамзина «книжность» — обычно опора для по- строения собственного «мира», то для Гончарова она чаще объект опровержения. Земная вселенная в возрастных координатах... 167
В главе «Ликейские острова» отсылки к книге Галля пре- вращаются в литературную полемику с конкретным жанром определенного литературного направления — с сентимента- листской «идиллией» — пасторалью, столь дорогой сердцу того же автора «Писем русского путешественника». Иро- нически переосмысляется не только общая картина жизни, представляемая в этом жанре, но и сам стиль, даже лексика произведений такого рода. Гончаровским путешественни- ком, ожидающим встречи с островами, впечатления Галля сначала интерпретируются как плод поэтического вообра- жения: «Думаете прочесть путешествие и читаете — идил- лию... Слушайте теперь сказку...». Ведь в книге англичанина «люди добродетельны, питаются овощами и ничего между собой, кроме учтивостей, не говорят, <...> живут патриар- хально». Впечатление от прочитанного завершается таким восклицанием: «Что это? где мы? среди древних пасту- шеских народов, в золотом веке? Ужели Феокрит в самом деле прав?» (382). Из двух интонаций, господствующих во «Фрегате „Паллада”» (трезво-насмешливой и восторженно- потрясенной), выбирается вторая, близкая интонации карам- зинских взволнованных писем. Имя Феокрита, древнегрече- ского певца наивных и радушных пастухов, создателя само- го жанра — «идиллия», определяет историко-литературный генезис книг, подобных сочинению Галля. Впечатления путешественника поначалу подтверждают, что Галль ничего не выдумал: «Я дивился <...> простоте одежд и патриархальному, почтенному виду стариков. <...> Здесь как все родилось, так, кажется, и не менялось целые тысячелетия. Что у других смутное предание, то здесь со- временность, чистейшая действительность. Здесь еще воз- можен золотой век» (383). Подобные картины вызывают в сознании путешественника книги писателей недавнего про- шлого — авторов литературных идиллий: «Эдак не только Феокриту, поверишь и мадам Дезульер и Геснеру, с их Ме- налками, Хлоями и Дафнами; недостает барашков на ленточ- ках» (382). Имена авторов и их героев те же, что фигурируют в карамзинских письмах из Швейцарии. К примеру, подъез- жая к Цюриху, чувствительный путешественник с удоволь- ствием смотрел на зеркальное озеро, «где нежный Геснер рвал цветы для украшения пастухов и пастушек» (106). Он уверен: «Цветы Геснеровых творений не увянут до вечности, и благоговение их будет из века в век переливаться, услаж- дая всякое сердце» (125). Основательно забытый к середине 168 Глава вторая
XIX века С. Геснер (1730-1788) вместе с И.-Г. Лафатером, подробно описанным Карамзиным, воплощали литературно- философское течение, исповедовавшее любовь к природе, естественность и простоту нравов, и оно оказало, как извест- но, большое влияние на литературу сентиментализма, в том числе и русскую. Хотя образ Швейцарии в «Письмах русско- го путешественника» складывался, как было сказано выше, прежде всего, под влиянием руссоистских идей, преклоне- ние перед Геснером не могло не проявиться при создании портретов швейцарских пейзан. Можно с определенностью сказать, что и Гончаров, не называя имени Карамзина, имел в виду и русского создателя идиллий, когда стилизовал под эту форму начальные страницы описания Ликейских островов. Присутствует в гончаровской картине и соотнесенность с собственным творчеством. Прямые аллюзии на «Сон Об- ломова» (о нем в третьей главе) почти в каждой строчке начальных страниц главы «Ликейские острова». Главная примета как Обломовки, так и открывшегося на Ликейских островах идиллического мира — остановка Исторического бега, выпадение из Времени. Другая примета этих миров — их заключенность в самих себе, отгороженность от челове- чества («чужаки» вселяют безотчетный ужас). Вне челове- ческой Истории и земной Географии жители островов вку- шают плоды райского небытия. В природе, как и в жизни, гармония и покой, на всем лежит «колорит мира, кротости, сладкого труда и обилия. <...> Нигде ни признака жизни; все окаменело, точно в волшебной сказке» (386-387). Все это улавливается взглядом, завороженным книжными представ- лениями и мечтающим найти идиллию на грешной земле. Но затем восторженного аргонавта сменяет трезвый аналитик, и... картина меняется. Автор «Фрегата „Палла- да”», осмысляя и представляя увиденное, исходил из цель- ной эстетической программы, в соответствии с которой от- бирался материал, конструировалась «новая реальность»... В письмах друзьям из похода писатель, как уже отмечалось, признавался в нелюбви к голым фактам: «Я стараюсь при- бирать ключ к ним...» (621). Ключ был найден уже в самом начале поездки: им стала типичная для путешественников «параллель между своим и чужим» (54), между «своей жиз- нью» и «жизнью народа, который хочешь узнать». Если у Карамзина «программа» формировалась в лоне сентимен- талистской (преромантической) эстетики и жанровой тради- ции, взращенной в этом же лоне, то Гончаров несравненно Земная вселенная в возрастных координатах...---------169
более реалистичен, привержен не столько «культуре», сколь- ко «натуре». Для Гончарова-художника особое значение приобретали специфические «аналитические» задачи: «Это вглядывание, вдумывание в чужую жизнь, в жизнь ли цело- го народа или одного человека отдельно, дает наблюдателю такой общечеловеческий и частный урок, какого ни в книгах, ни в каких школах не отыщешь» (35). Подобное заявление уточняет, как именно будет раскрываться любая параллель: с проникновением в человеческую сущность и одновремен- но с конкретными атрибутами всякого рода. «Вглядывание», а за ним и «вдумывание» выглядят естественными этапами постижения мира вслед за первыми внешними и подчас чи- сто эмоциональными впечатлениями. Все эти три этапа не обязательно следуют один за другим в каждом конкретном случае. Иногда только впечатление формирует образ, иногда «вдумывание» предшествует эмоциональному восприятию и даже подменяет его... В итоге рождаются картины разного плана и различной эмоциональной и содержательной напол- ненности. В главе «Ликейские острова» при «вглядывании» и «вду- мывании» выясняется, что реальные ликейцы грешны не менее любых других народов («Скажите, пожалуйста: эти добродетельные, мудрые старцы — шпионы, картежники, пьяницы? Кто бы это подумал... Вот тебе и идиллия, и золо- той век, и Одиссея!» (392)). Но не это «открытие» разруша- ет идиллию: умилительная картина разваливается на глазах, когда к миру ликейцев прикладываются не критерии «сказ- ки» или пастушеской пасторали, а исторической реальности, которые господствуют в художественном мире «Фрегата „Паллада”». В контексте духовного развития человечества со времен Библии и Гомера до эпохи пара, которая и есть современность, «ликейская идиллия» получает четкую трез- вую оценку. В основе ее — просветительское понятие о Про- грессе как движении, нацеленном на совершенствование не только материальное, но и духовное. В размышлениях Гон- чарова аргументом становится не один опыт предшествен- ников, но уже и собственный, приобретенный в путеше- ствии на «Фрегате „Паллада”». И если первое впечатление рисовало в образе ликейцев идеальных людей с «полным, развитым понятием о религии, об обязанностях человека, о добродетели», то итоговое заключение куда сдержаннее, трезвее и аналитичнее: «Это не жизнь дикарей, грязная, гру- бая, ленивая и буйная, но и не царство жизни духовной; нет 170 Глава вторая
следов просветленного бытия, <...> все свидетельствовало, что жизнь доведена трудом до крайней степени материаль- ного благосостояния, что самые заботы, страсти, интересы не выходят из круга немногих житейских потребностей; что область ума и духа цепенеет еще в сладком младенческом сне, как в первобытных языческих пастушеских царствах; что жизнь эта дошла до того рубежа, где начинается царство духа, и не пошла дальше» (387). В этом суждении высказалась непосредственно и полно одна из ведущих идей Гончарова — автора «Фрегата „Пал- лада”». Примитивная жизнь диких народов, наивное обая- ние которой Гончаров тоже воплотил на страницах книги (о чем далее), поименована здесь «грязной, грубой, ленивой и буйной». Следующая стадия — жизнь, доведенная до мате- риального благополучия трудом, но и ограниченная забо- той об этом благополучии (не только поселянская идиллия на южных островах, но и жизнь европейцев в метрополии и колониях). И, наконец, высшая форма — «просветленное бытие», опирающееся на благополучие, но шагнувшее да- лее — за круг житейских потребностей, в «царство духа». Таким образом, литературная полемика с предшественником (Карамзиным, создателем «мира Швейцарии») входит со- ставной частью в философско-психологическое осмысление Гончаровым самих основ человеческого бытия. Другой карамзинский «мир», с которым Гончаров со- относил собственное видение,— это «мир Англии». Образ Англии у Карамзина складывается не только под влиянием проповедуемых Вольтером идей Прогресса, но и всей воль- теровской философии истории и культуры. «Так, друзья мои! должно признаться, что никто из авторов осьмагонадесять века не действовал так сильно на своих современников, как Вольтер!» — восклицает герой Карамзина, посетив Ферней, «где жил славнейший из Писателей нашего века» (159,158). Из всех сочинений Вольтера его «Философские письма», за- печатлевшие итоги вынужденного путешествия писателя из Франции в Англию, оказываются наиболее влиятельными в книге Карамзина в целом и в создании «мира Англии» в особенности. Вольтер в своих построениях исходил из ти- пичной для путешественника оппозиции «свое» — «чужое». Он строил концепцию собственной национальной куль- туры путем сравнения ее с нефранцузским национально- психологическим и культурным типом. «Русского путеше- ственника» не увлекали поиски различий внутри европей- Земная вселенная в возрастных координатах... 171
ской цивилизации, ему была дорога идея единства этой ци- вилизации, пробивающегося сквозь все различия. Поэтому, если для Вольтера противопоставление Англии Франции вписывалось в оппозицию «чужое — свое», то «для Карам- зина все типы европейских культур в определенном смысле относятся к миру „чужого” („свое” — мир России — больше подразумевается, чем описывается). Но они же с другой точ- ки зрения укладываются в понятие „своего”, ибо Россия для Карамзина — часть Европы, и в каждом из европейских на- родов он находит некоторые черты, которые могли бы сход- ствовать с русской цивилизацией»43. Хотя Англия и была увидена Карамзиным в главном по Вольтеру, но автор «Писем русского путешественника» внес в ее образ оттенки, замеченные именно «русским путеше- ственником». «Лондон прекрасен!» — восклицает он. И, объясняя свой восторг, противопоставляет Лондон — Па- рижу: «Там (в Париже) огромность и гадость, здесь (в Лон- доне) простота с удивительной чистотою; там роскошь и бедность в вечной противоположности, здесь единообразие общего достатка» (331). Противопоставляются не два горо- да, а две эпохи: Век XVIII и Век XIX. И новый несет с собой вместе с прогрессом — материальное благополучие, что с удовлетворением замечает путешественник. Для него сим- волами Англии становятся и Парламент, и Биржа (и демо- кратия, и торговля): «в первом он дает законы самому себе, а на второй целому торговому миру» (344). В главке «Се- мейственная жизнь» Карамзин рисует «картину добрых нра- вов и семейственного счастья» (364) в английской деревне и противопоставляет английских матерей, преданных дому, светским красавицам в России. «...Не глядя на Темзу, через которую великолепные мосты перегибаются, и на которой пестреют флаги всех народов; не удивляясь богатству мага- зинов Ост-Индской Компании, и даже не в собрании здеш- него Ученого Королевского Общества говорю я: „Англичане просвещены!” Нет; но видя, как они умеют наслаждаться семейственным щастьем, твержу сто раз: „Англичане про- свещены!”» (367). Уже подобное заявление демонстрирует, что Прогресс в просветительских воззрениях Карамзина соединяет в себе ма- териальное богатство с нравственным развитием и духовным просвещением и, прежде всего, с уровнем гуманности. Но именно с моральной точки зрения англичане видятся Карам- зину в противоречивом свете: «Англичанин человеколюбив у 172 Глава вторая
себя; а в Америке, в Африке и в Азии едва не зверь; по крайней мере с людьми обходится там, как с зверями; накопит денег, возвратится домой и кричит: не тронь меня; я человек» (372). «Строгая честность не мешает им быть тонкими эгоистами. Таковы они в своей торговле, политике и частных отношени- ях между собой. Все придумано, все разочтено, и последнее следствие есть <...> личная выгода» (382). И далее авторская мысль оставляет почву истории и переключается на сферу эти- ческую. В орбиту размышлений входит ведущая антиномия просветительских воззрений: «сердце» — «ум». И в этой сфе- ре «свое» признается более ценным, чем «чужое» (прогресс принимается не безусловно). Карамзин упрекает англичан в холодности: «Заметьте, что холодные люди вообще бывают великие эгоисты. В них действует более ум нежели сердце; ум же обращается к собственной пользе, как магнит к северу. Делать добро, не зная для чего, есть дело нашего бедного без- рассудного сердца» (382). «Нашего» — чувствительного, но, прежде всего, русского сердца. Мысль о России присутствует в сознании автора «Писем русского путешественника», когда он «конструирует» образ Европы, но отдельного образа этой страны нет, поскольку она еще, по мысли Карамзина, не доросла до вхождения в европейскую Вселенную, которая и есть для него Вселенная мировая. У Гончарова во «Фрегате „Паллада”» представле- на вся Земная Вселенная: не только Запад, но и Восток, не только Север, но и Юг. При такой широте обозрения пре- творить впечатления в единой системе координат куда более сложно. Эту задачу уже не решить без непосредственного воплощения образа России, соединившей на своих про- странствах великое разнообразие земель и народов Евра- зии. Она и осмысляется в координатах и Запада, и Востока, притом в их экстремальных выражениях (крайний Запад и крайний Восток). И если каждая страна у Карамзина являет, прежде всего, свое культурно-нравственное лицо, то у Гон- чарова одновременно — и историко-этнографическое. И это понятно: одно дело — близлежащая Европа, другое — стра- ны всего света, далекие и находящиеся на разных ступенях исторического развития. Рядом с гончаровским видением «европоцентризм» Карамзина выглядит приметой ушедшей эпохи — все человечество становится объектом осмысления в очередном «литературном путешествии»44. Гончаровская Вселенная, созданная вослед карамзинской Европе, вырос- ла в образ не менее цельный, но более глобальный и в силу Земная вселенная в возрастных координатах... 173
масштабности картины, и благодаря глубокой укорененно- сти концепции в современной писателю русской и мировой истории. Избранный художником жанр — «литературное путешествие» — на очередном витке своего бытования об- наружил большие потенциальные возможности, доказав еще раз способность, казалось бы, уже изжитых жанровых форм к возрождению и приспособлению к новым задачам45. Жанровая традиция карамзинского «путешествия» ло- гично дает о себе знать очевиднее всего в европейской части книги Гончарова, то есть в письмах из Англии. В них рож- дается образ этой страны, или, говоря по-другому, создается гончаровский «мир Англии», во многих параметрах схожий с карамзинским. Английская часть более, чем другие, насле- дует и упомянутую ранее гибридную форму «путешествия» в ее карамзинской модификации: материал описательный (культурно-этнографический) соседствует со сценками, вво- дными «новеллами»... О Карамзине заставляет также вспом- нить, кроме указанного выше полемического выпада по по- воду дружбы, противопоставление природы — шумному городу, горожанина — поселянину, внимание к английским кушаньям почти наравне с вниманием к знаменитым музе- ям... Карамзинское сопоставление ведущих европейских на- циональных типов, вернее всего, подвигло и Гончарова на сопоставление англичан с французами (не в пользу послед- них). Но более принципиальное значение имеет предпочтение при создании «мира Англии» и тем, и другим автором ак- центов культурно-психологических и моральных, а не узко- социальных. Спутник Гончарова по путешествию К. Посьет увидел в Лондоне лишь приметы общественного неблагопо- лучия: «Счастливая Англия, так называемая по скопленным в ней сокровищам и еще более по ее номинальным капита- лам, благоденствует только по наружности в верхних слоях своего компактного населения; нижние слои и большая часть средних — тощи, бледны, желты, нечесаны и грязны <...>. За туманом, который прикрывает берега Британского острова, за шумом всемирных дел, производимым небольшим (отно- сительно) числом его жителей, нам не слышны стоны овец, которых беспощадно стригут и щиплют голодные корысто- любцы — и до нас доходят только одне громкие парламент- ские речи последних»46. Картина Лондона — «поучительного и занимательного города» — и описание англичан во «Фре- гате „Паллада”» несравненно сложнее. Вослед Карамзину (а 174 Глава вторая
за последним стоит и фигура Вольтера) Англия рисуется как воплощение «новейшей цивилизации», истинного XIX века, а Лондон — как центр всемирной торговли. Это страна, где по- читается человеческое достоинство и законность: «...вся ма- шина общественной деятельности движется непогрешитель- но, на это употреблена тьма чести, правосудия, везде строгость права, закон, везде ограда им. Общество благоденствует: неза- висимость и собственность его неприкосновенны» (42). Одновременно отмеченная Карамзиным «холодность» (рационализм, практицизм) англичан, которую он с мо- ральной позиции не принимал в них, становится не менее, а, может, и более существенным мотивом английских глав «Фрегата „Паллада”»: «Это уважение к общему спокой- ствию, безопасности, устранение всех неприятностей и неудобств — простирается даже до некоторой скуки. <...> Кажется все рассчитано, взвешено и оценено, как будто и с голоса, и с мимики берут тоже пошлину, как с окон, с ко- лесных шин» (40-41). Подобно Карамзину, Гончаров видит оборотную сторону британской «заботы о других народах»: «Филантропия возведена в степень общественной обязан- ности, а от бедности гибнут не только отдельные лица, се- мейства, но целые страны под английским управлением» (42^13). Гончарову не хватает тепла, «сердца» у типичного англичанина: «Незаметно, чтоб общественные и частные до- бродетели свободно истекали из светлого человеческого на- чала, <...> добродетели приложимы там, где их нужно, и вер- тятся, как колеса, оттого они лишены теплоты и прелести» (42). Проходное уподобление в «Обыкновенной истории» бюрократического учреждения, где служил Александр, заво- ду, а его самого — части этой «машины» развертывается в портрет-рассказ, условно нами названный «День новейшего англичанина». Путешественник не принимает прагматизма англичан, сформированного в лоне протестантской этики. Подобный тип личности Гончаров сравнивает с машиной: полезной, продуктивной, но лишенной обаяния, которое присуще человеку. Подчеркнуты самодовольное, «покойное сознание», деловитость и «техническая оснащенность» жиз- ни англичанина. Безэмоциональность и любовь к технике сконцентрированы в финальной фразе описания дня — «вся машина засыпает» (50). Более резкий, чем у Карамзина, портрет англичанина определен и присутствием в книге «Фрегат „Паллада”» его русского антипода. Эпизод, нами названный «День русско- Земная вселенная в возрастных координатах... 175
го помещика», как будто сошел со страниц «Сна Обломо- ва». Далекая евразийская (азиатская) глубинка, помещичья усадьба. Здесь и описание непробудного сна, и мучительного утреннего пробуждения, и медленного одевания полусонно- го барина Егоркой (вариация Захара). Далее следует обиль- ный завтрак (поистине обломовское священнодействие сна и еды). Внешняя (сюжетная) тождественность обоих «Дней» по замыслу должна подчеркнуть внутреннюю разницу двух типов бытия в один временной период. Но в предпринятом противопоставлении для Гончарова особенно значим ответ на вопрос о нравственном содержании любого стиля жизни. По завершении русской картины следует вопрос: «Что же? Среди этой деятельной лени и ленивой деятельности нет и помина о бедных, о благотворительных обществах, нет за- ботливой руки, которая бы... А барин, стало быть, живет в себя, „в свое брюхо”, как говорят в той стороне?» (52). От- вет — отрицательный, и в качестве аргумента описана уми- лительная забота помещика о ближних: «И многие годы про- ходят так, и многие сотни уходят „куда-то” у барина, хотя денег, по-видимому, не бросают» (53). Барин следует тради- ционной русской щедрости по отношению к бедным и оби- женным (дается развернутая картина русской деревни, через которую идут нищие). Полемический выпад этой «новеллы» против предшествующей («День новейшего англичанина») поддержан повторяющимися деталями с обратным знаком (к примеру, две машинки — одна для счета, другая для сни- мания сапог, что использует англичанин. Русскому стягивает сапоги слуга, а деньги он — «Не по машинке считал!» — тратил на помощь людям). Если Карамзин, упрекая англичан в «холодности», роб- ко упоминал о «нашем» — русском, чувствительном сердце, то Гончаров готов предпочесть азиатскую лень, сдобренную исконной добротой русского жителя, трудолюбию и зако- нопослушности англичанина. Предпочтение «близкого» — «далекому», «своего» — «чужому» дополнительно под- тверждается и словами в конце первой главы: «Увижу новое, чужое и сейчас в уме прикину на свой аршин <...> Мы так глубоко вросли корнями у себя дома, что, куда и как надолго бы я ни заехал, я всюду унесу почву родной Обломовки на ногах, и никакие океаны не смоют ее!» (54). Кажется, это не только констатация факта, но и довольно жесткий прогноз на будущее. Но одновременно есть осторожное указание на возможность изменения авторской позиции; путешествен- 176 Глава вторая
ник признается, что для него впечатления несут еще пока не столько прелесть новизны, сколько прелесть воспоминаний. Здесь обнадеживающее — «пока». Причину определенной предвзятости картины Англии (форпоста европейской и мировой цивилизации) в первой главе можно объяснить своего рода инерцией художествен- ного мышления создателя «Фрегата „Паллада”». Англича- нин нарисован как антипод «беззаботной и ленивой фигуре», исчерпывающе воссозданной в первой части «Обломова». Он — еще одна модификация образа «другого» — «немца» в этом же романе (о чем далее в этой главе). Сам сатириче- ский портрет англичанина с подчеркиванием одной превали- рующей черты (рационалистичность, доходящая до уподо- бления «машине») восходит к Гоголю, столь влиятельному в начальных главах «Обломова» (об этом в третьей главе, с. 230). «Вглядывание» и «вдумывание» в фигуру англичани- на подменяется следованием ранее приобретенному опыту («Обыкновенная история» с противопоставлением делового рационализма («прозаизма») — романтической («поэтиче- ской») бездеятельности). И подобной «инерции» находится объяснение. Первая (английская) глава «Фрегата „Паллада”» («От Кронштадта до мыса Лизарда») писалась в январе 1853 года, в самом начале путешествия, когда концепция книги в целом, видимо, еще не сложилась. Не случайно именно эта глава была опубликована в периодике последней (ноябрь 1858 г.). Возможно, Гончаров планировал внести в нее из- менения в соответствии с идеями, которые определили лицо книги, но не смог (по той или иной причине) осуществить намерение. Концепция Земной Вселенной Гончаров, как уже отмечалось в первой главе этой кни- ги, принадлежит к таким художникам, которым присущ не- изменный интерес к отображению самого хода Времени в судьбе рядового человека. Творческая позиция писателя мо- жет быть уточнена следующим советом И. И. Льховскому: «...свести все виденное Вами в один образ и в одно понятие, такой образ и понятие, которое приближалось бы более или менее к общему воззрению, так чтоб каждый, иной много, другой мало, узнавал в Вашем наблюдении нечто знакомое» (717). Совет предполагает нацеленность на обобщение, соз- Земная вселенная в возрастных координатах...------177
дание широкой концепции, определяющей само восприятие разнообразных частных впечатлений. Стремясь «свести все виденное <...> в один образ и в одно понятие», писатель во «Фрегате „Паллада”» передавал динамику и драматизм переходной эпохи через живописание двух исторических и одновременно индивидуально-человеческих состояний, за- печатленных во многозначных и всеобъемлющих образах — «Сон» и «Пробуждение». Во «Фрегате „Паллада”» гончаров- ская Земная Вселенная формируется по закону превалирова- ния в том или ином ее районе одного из этих двух процессов, и образы Сна и Пробуждения соответственно становятся лейтмотивами при описании той или иной страны. А так как понятие Страны у писателя-психолога реализуется в пред- ставлении о Человеке, то и национальные типы (их строй мысли и образ жизни) метафорически осмысляются в коор- динатах этих двух состояний. «Один образ и одно понятие» (в их контрастном вопло- щении) преемственно перешли в «литературное путеше- ствие» из «Обыкновенной истории» и «Обломова», в первой части которого господствуют образы «сна» и «сонного цар- ства», достигая кульминации в «Сне Обломова». Эти образы глубоки и многозначны, соединяют в себе приметы истори- ческие и экзистенциальные, бытовые и бытийные. Видение остановившейся жизни («сон» — «истинное подобие смер- ти») автор и увез с собой в кругосветное путешествие. Во «Фрегате „Паллада”» контраст двух состояний затягивает в свою орбиту уже впечатления от многих стран и народов, приобретая глобальный характер. Но одновременно сама эта масштабность при разнообразии впечатлений ведет, как будет показано далее, к постепенному снижению остроты контраста — он размывается. Идея «одного образа и одного понятия» взрывается изнутри и множественностью частных обобщений, и живописанием психологических феноменов. Постепенно возникает картина мира более сложная и проти- воречивая, чем она видится сначала. Контраст Сна и Пробуждения разрешается, по Гончаро- ву, в движении Истории, которое находит свое образное во- площение в ведущих мотивах книги — Прогресс и Цивили- зация. Оба мотива неразрывно связаны, часто перекрывают друг друга: цивилизация — итог прогресса, а сам прогресс обеспечивается цивилизацией. В этих мотивах воплотился социальный и этический идеал Гончарова, с высоты которо- го он судит и о нации в целом, и о человеке. Современники 178 Глава вторая
упрекали писателя в «положительном отсутствии идеала во взгляде»47, поскольку ассоциировали обычно идеал с кон- кретными политическими предпочтениями. Автор «Обломо- ва» был далек от прекраснодушной веры в осуществимость идеала «здесь и сейчас»: «Между действительностью и иде- алом <...> лежит бездна, через которую еще не найден мост, да едва и построится когда» (8,253). Можно согласиться с таким суждением В. И. Мельника: «Писателя гораздо более занимает проблема движения к идеалу, ибо движение к идеа- лу и есть история человека и человечества — собственно, жизнь. На диалектике этого движения и сосредоточено все его внимание как художника <...> правильный, «идеальный» процесс достижения идеала (процесс истории) — это и есть универсальный гончаровский идеал, нашедший выражение во всех его произведениях»48. «Правильный», по Гончаро- ву,— это неостановимый, но и не насильственно подгоняе- мый эволюционный процесс, в котором не упущен ни один естественный виток. «Я — не способен ни увлекаться юно- шески новизной допьяна крайними идеями прогресса, ни пятиться боязливо от прогресса назад» (7,386),— признавал- ся романист. «Идеальный» прогресс захватывает природу и общество. Он универсален и в другом отношении: соверша- ется совместными усилиями всего человечества. Прогресс мыслился Гончаровым не в материальных, тем более технических, а, прежде всего, в духовно-нравственных категориях (как это видно из анализа главы «Ликейские острова»), хотя он и ценил материальный комфорт, что несет «новейшая цивилизация», противопоставляя его феодальной роскоши. Жизнь, доведенная трудом «до крайней степени материального благосостояния», не признается «развитой» (цивилизованной), поскольку «область ума и духа цепенеет еще в сладком, младенческом сне» (387). Только «просвет- ленное бытие» — «царство жизни духовной» — конечная цель Прогресса, по Гончарову. Известна полемика писателя с позитивизмом, столь увлекшим молодых интеллектуалов эпохи Великих реформ. Писатель внимательно прочитал книгу английского позитивиста Г. Бокля «История цивили- заций в Англии». В ней утверждалось, что «прогресс ци- вилизации предопределен не совершенствованием морали, а стало быть, и не опорой на религиозные догмы, но раз- витием и углублением научного познания»49. Для Гончарова залог Цивилизации — и активная деятельность по созданию материальных ценностей, и борьба за нравственное совер- Земная вселенная в возрастных координатах... 179
шенствование человека. Споря с Боклем, Гончаров писал: «Нравственное несовершенство, конечно, зависит от неве- дения, но большей частью и от дурной и злой воли. А по- беда последней достижима не одним только ведением, но и силою воли! А потому Заповеди и Евангелие будут на этом пути единственными руководителями!» (8,156). «Просветленное бытие» («развитая жизнь»), по Гончаро- ву, обеспечивается христианскими духовными ценностями. Они символизируют само существо «новейшей цивилиза- ции», успешно завоевывающей весь мир. Поэтому в книге Гончарова оказываются неразрывно связаны: национальная ментальность, социальный прогресс и христианство. Рядом с мотивом Прогресса и Цивилизации идет мотив Веры. По- добная связь придала цельность книге Гончарова, но опреде- ленный образом ограничила проникновение писателя в ду- ховную жизнь нехристианских народов (о чем далее). Надо отметить, что Православие как официальная рели- гия (институт) часто именуется Гончаровым «государствен- ной религией» и разделяет отношение писателя к власти и государству, которые всегда ассоциируются для него с по- давлением и несвободой. Характерно такое замечание пи- сателя в последние годы жизни: власть «...теперь не следит за тем, религиозны ли они (жители), ходят ли в церковь, го- веют ли? И хорошо делает, потому что в деле религии сво- бода нужнее, нежели где-нибудь» (7,388). Но при сравнении России с Англией и Францией с их Многопартийностью и свободой прессы, Гончаров с горечью пишет : «У нас этого быть не может. У нас все должны стоять за правительство, за господствующую религию — всякое отступление от того и другого — считается преступлением» (7,368). Христианская Вера, по Гончарову, лишена всякой офи- циозности и затрагивает глубоко интимные струны челове- ческого сердца. В антиномии «ум» — «сердце» первое по- нятие связывалось с наследием античной этики, второе — с этикой христианской. Позиция Гончарова — в достижении органического единства наследия античности (как ее вос- приняли просветители) и завоеваний христианства. Заслу- живают особого внимания такие его слова из «Необыкно- венной истории»: «У м тогда только — истинный и высокий ум, когда они — и ум и сердце вместе!»50. Наиболее полно восприятие Гончаровым существа хри- стианства выявилось в статье «„Христос в пустыне”. Карти- на г. Крамского» (1874). Это отнюдь не философский трак- 180 Глава вторая
тат: более всего Гончарова интересуют проблемы искусства, предмет анализа — живописные сюжеты с тематикой из Священного Писания, созданные в годы, когда «разъедаю- щие начала» — «отрицание, скептицизм <...> вторглись всю- ду, в науку, во все искусства, в жизнь» (8,62). В этой ситуа- ции — разгула нигилизма и пропаганды позитивизма — кар- тины таких художников, как Н. Ге и Н. Крамского, желаю- щих «уйти из-под ферулы условных приемов исторической школы» (8,63), объявлялись «лишенными их религиозного содержания». Гончаров берет художников под защиту, рас- сматривая их картины («Тайная вечеря», «Христос в пусты- не») в контексте поисков реализма, от которого в искусстве «религиозное, не фарисейское чувство не смутится» (8,63), Гончаров признает, что возможности Живописи как тако- вой ограничены: «...никакая кисть не изобразит всего Хри- ста, как Богочеловека, божественность которого доступна только нашему понятию и чувству веры — истекающим не из вещественного его образа, а из целой жизни и учения» (8,64). Писатель не согласен с теми, кто требует отображения в Христе «сверхъестественного», «божественного»: «Если б Иисус Христос, приняв образ человеческий, придал ему чер- ты своего божественного естества, тогда не только все иудеи, но все люди, весь мир сразу пали бы ниц и признали в нем Бога, следовательно, не было бы ни борьбы, ни подвига, ни страданий, ни тайны искупления! Где была бы заслуга Веры, которой одной требует учение Христово!» (8,67). Незауряд- ный человек подвига и страданий («мильона терзаний») — в центре критических статей Гончарова 70-80-х годов (Чац- кий, Гамлет, Белинский...)51. Христос Крамского (в восприя- тии Гончарова) — в этом же ряду: «В образе Христа можно и должно представлять себе все совершенства — но выра- жавшиеся в чистейших и тончайших человеческих чертах! Конечно, это и будет то, что схватывают в человеке как ис- кру Божества» (8,68). Рафаэлю, создавшему «Сикстинскую Мадонну», отданы самые восторженные слова писателя, поскольку все опыты живописца в создании Божественно- го образа разрешались «воплощением того, что есть самого чистого и нежного и совершенного в человеческой натуре» (8,69). Христианство,— утверждает Гончаров,— самая выс- шая и чистая из существовавших и существующих религий. Способное «развиваться до фанатизма и давать героев и му- чеников <...> Оно одно, поглотив древнюю цивилизацию и Земная вселенная в возрастных координатах... 181
открыв человечеству бесконечную область духа — на фун- даменте древней пластики, воздвигло новые и вечные идеа- лы, к которым стремится и всегда будет стремиться челове- чество» (8,70). Нравственно-гуманистическая трактовка христианско- го учения предопределена спецификой самого дарования Гончарова, глубоко отличного, к примеру, от дарования пи- сателя с «религиозным исканием» — Ф. М. Достоевского. Сравнивая этих двух авторов, Л. Толстой назвал Гончарова довольно пренебрежительно «эстетиком». Действительно, «не стремление к философской мысли, а любовь к образу, ее воплощающему,— вот что отличает Гончарова, например, от писателя-философа Достоевского»,— читаем в совре- менном исследовании52. Но очевидно, что опосредованное воплощение христианского нравственного идеала не менее продуктивно, чем непосредственное. «В нравственном раз- витии дело состоит не в открытии нового, а в приближении каждого человека и всего человечества к тому идеалу совер- шенства, которого требует Евангелие» (8,156—157),— запи- сывал Гончаров. Социальный Прогресс во «Фрегате „Палла- да”» и мыслился как движение всех наций по пути, указан- ному Христом. В труде по созданию цивилизованной жизни реализуется долг человека перед нацией, долг нации перед человечеством — возвращается Творцу «плод от брошенно- го им зерна» (525). Национальные ментальности в возрастных категориях Исторический Прогресс раскрывается Гончаровым- художником через человеческую личность, а столкновение различных социальных и национальных укладов — как конфликт типов сознания и поведения (ментальностей- менталитетов). Отношения общечеловеческого и националь- ного начал, их сложное переплетение — предмет размыш- лений писателя. Он спорит с «космополитами», которые не признают «узких начал национальности, патриотизма» и за- являют: «...мы признаем человечество и работаем во имя его блага, а не той или другой нации!» (7,382), но дорожит и все- ленской общностью людей. В рассказе «Литературный ве- чер» (1880) Гончаров вкладывает собственные мысли в уста старика Пешкова (прототип — поэт Ф. И. Тютчев): «...на- родность, или, скажем лучше, национальность — не в одном 182 Глава вторая
языке выражается. Она в духе единения мысли, чувств, в со- вокупности всех сил русской жизни, <...> необходимо каждо- му народу переработать все соки своей жизни, извлечь из нее все силы, весь смысл, все качества и дары, какими он наде- лен, и привести эти национальные дары в общечеловеческий капитал! Чем сильнее народ, тем богаче будет этот вклад и тем глубже и заметнее будет та черта, которую он прибавит к всемирному образу человеческого бытия» (7,105). В жи- вописании каждой страны гончаровской Вселенной подчер- кивается ее специфика, и одновременно представители всех наций являют «всемирный образ человеческого бытия». Национальные ментальности понимались писателем как подвижные, а не застывшие, закоренелые структуры. Спо- собность к движению и обогащению достижениями других народов (воспитанию в самом широком смысле этого сло- ва) — залог процветания нации. Поэтому Гончаров и ве- рил, что славянофильство, «оставаясь тем, что оно есть, то есть выражением и охранением коренного славяно-русского духа, нравственной народной силы и исторического характе- ра России, будет искренне протягивать руку к всеобщей, то есть европейской культуре» (8,117). Во «Фрегате „Паллада”» национальные ментальности закономерно рассматриваются в трех временных проекциях. Внимание Гончарова к прошлому мотивировано его твер- дым сознанием, что история — «способ яснейшего уразуме- ния жизни», так как «человек есть продукт не одной мину- ты, а целого ряда веков и поколений»53. И сложившееся в прошлом общественное сознание вступает в сложное взаи- модействие с Прогрессом. Принципиальное значение име- ет такое суждение Гончарова: «в основе коренной русской жизни» навсегда останутся некоторые «племенные ее черты, как физиологические особенности, которые будут лежать в жизни и последующих поколений и которых, может быть, не снимет никакая цивилизация и дальнейшее развитие, как с физической природы и климата России не снимет ничто ее естественного клейма» (7,443). Будущее не подается Гон- чаровым в виде фантазии, оно улавливается в отдельных приметах настоящего. Живая современность стоит в центре книги и определяет ее лицо. В гончаровской историософии, каковой она предстает во «Фрегате „Паллада”», можно уловить отзвук идей П. Я. Чаа- даева. Известно, что их резонанс среди современников был беспрецедентен, поскольку «концепция России, выдвинутая Земная вселенная в возрастных координатах... 183
в Философических письмах, является первым в истории рус- ской общественной мысли документом русского националь- ного самосознания, в котором осмысление ведется в широ- ком философско-историческом контексте»54. Именно такой контекст более всего интересовал Гончарова, создававшего свою собственную Вселенную. Стремясь уловить этический элемент во всех исторических сдвигах, писатель мог найти опору в сочинениях мыслителя: «...нравственность, нрав- ственные законы — это альфа и омега философии истории Чаадаева, его философской антропологии»55. Оба автора ви- дели в воспитании, просвещении и нравственном совершен- ствовании — единственные реальные средства для осущест- вления идеала общественного устройства. Пафос «Философических писем» (1829-1830) — в при- общении России к подлинной цивилизации, то есть европей- ской. Только в «большой семье христианских народов», по Чаадаеву, можно обнаружить «отличительные черты нового общества, <...> именно здесь находится элемент устойчиво- сти и истинного прогресса, отличающий его от всякой дру- гой социальной системы мира, в этом сокрыты все великие поучения истории»56. Чаадаев задает вопрос: «Разве нельзя быть цивилизованным не по европейскому образцу?» — и от- вечает: «Можно быть, конечно, цивилизованным иначе, чем в Европе, разве не цивилизована Япония, да еще и в большей степени, чем Россия, если верить одному из наших соотече- ственников? (Имеется в виду В. Головнин, о нем речь далее в этой главе.— Е. К.) Но разве Вы думаете, что в христианстве абиссинцев и в цивилизации японцев осуществлен тот по- рядок вещей, <...> который составляет конечное назначение человеческого рода? Неужели Вы думаете, что эти нелепые отступления от божеских и человеческих истин низведут небо на землю?»57. Гончаров, включавший Россию (вослед Карамзину) в число европейских стран, тоже полагал, что в иных неевропейских цивилизациях (страны «китайского семейства») не «осуществлен тот порядок вещей», который «составляет назначение человеческого рода», и надеялся на приобщение этих стран, наряду с «дикими», к «большой се- мье христианских народов». Как видно уже из приведенного суждения, чаадаевская концепция России разворачивается на фоне концепций других мировых наций-государств. В обозрении философа не одна Европа, а весь Божий Свет: идея всечеловечества, единства всех наций мира в их поступательном развитии — 184 Глава вторая
основополагающая у Чаадаева. У Гончарова, стоящего перед разгадкой ментальностей народов не только Европы, но и Азии-Африки, мысли развивались в том же направлении, что у Чаадаева в «Апологии сумасшедшего» (1837). (Гончаров не мог прочитать это сочинение, которое было опубликовано только в 1906 году, но его «завязь» — в первом «Философи- ческом письме».) Ход размышлений Чаадаева относительно самого понятия «нация» воспроизводится исследователем так: для того, чтобы люди организовались в нацию, необхо- димы общая цель, «непременно должен быть, следователь- но, особенный круг идей, в пределах которого идет броже- ние умов в том обществе, где цель эта (речь идет о прови- денциальной цели, стоящей перед народом.— Е. К.) должна осуществиться. <...> Этот круг идей, эта нравственная сфера неизбежно обусловливает особый образ жизни и особую точку зрения <...> у разных народов», у них вырабатывается «национальное сознание», «домашняя нравственность, лич- ное чувство, вследствие которого они сознают себя как бы выделенными из остальной части человеческого рода»58. При характеристике уровня-специфики «националь- ных сознаний» Чаадаев исходил из просветительского в своей основе уподобления исторических фаз развития тех или иных стран (цивилизаций) человеческим возрастам (младенчество-детство, отрочество, юность-молодость, зре- лость, старость). Эта своеобразная «образность» придавала чаадаевским конкретным историософским характеристикам психологическую глубину и даже поэтическую объемность. У Гончарова во «Фрегате „Паллада”» подобный принцип в описании народов Вселенной органически вырастал из его творческого сверхзамысла, о котором шла речь во всту- плении и в первой главе этой книги. Идея фазообразности развития личности, природной предопределенности прожи- вания человеком конкретных этапов с обязательной сменой одного другим (без задержки, но и без искусственного уско- рения процесса) преемственно перешла из первого романа Гончарова и начала второго в «литературное путешествие». Ю. Лощиц полагает, что «основная смысловая антиномия» «Фрегата „Паллада”» в целом повторяет антиномию «Обык- новенной истории»: «...за частным противостоянием паруса и пара откроется более общее противостояние — двух гран- диозных мироукладов, двух возрастов человеческой исто- рии. Один из них — возраст наивного детства, восторженно- беспомощной молодости человечества, возраст поэзии, веры Земная вселенная в возрастных координатах... 185
в чудеса, надежд и грез. Сейчас, в середине XIX столетия, все сроки этого возраста явно истекают. На первый план истории все увереннее выступает „зрелость” человечества»59. Дей- ствительно, в этой антиномии непосредственно запечатлел- ся контраст двух половин жизни: «прозаической» и «поэти- ческой», всегда занимавший Гончарова. Но в его Вселенной многообразие «миров» не укладывается в простую антино- мию только двух возрастов. Каждый своеобразный «мир» имеет свой «возраст», причудливо сочетающий приметы двух «основных» (детства-юности и взрослости-зрелости), и именно этот конкретизированный «возраст» становится образным лейтмотивом при воссоздании стиля жизни и мен- тальности народов той или иной страны. Глобальный контраст («младенчество» — «зрелость») Во «Фрегате „Паллада”» за картиной Англии следует описание островов Атлантического океана. Такая последо- вательность продиктована маршрутом эскадры Е. Путятина, направляющейся в Японию,— реальным путешествием, но в контексте «литературного путешествия» подобная после- довательность видится уже художественно мотивированной: вслед за «новейшей цивилизацией» появляется по контра- сту «мир сна», первобытного, младенческого. Отделенные от мира водами океана, под неизменно палящим солнцем, эти уголки, населенные «младенцами человечества», спят непробудно (изоляция абсолютна, время, кажется, навсегда остановилось). Образ «дикаря» — неиспорченного цивилизацией наи- вного ребенка — согласуется с руссоистской концепцией отрицания положительных итогов развития человечества. Но путешественник лишь на минуту подпадает под обаяние окружающей примитивной жизни (к примеру, в описании чувственных дикарок). «Сон» как подобие смерти (из первой части «Обломова») всплывает поначалу с эпитетами: «отрад- ной, прекрасной, немучительной, какою хотелось бы успоко- иться измученному страстями и невзгодами человеку» (94). Появляются вскоре совсем иные оттенки в этом образе: «...Я припомнил сказки об окаменелом царстве» (84). Хотя эпитет «окаменелый», казалось бы, отсылает к воспомина- нию о воскресном обломовском пироге (символе всеобщего и неизменного довольства), но теперь вместо умиления с этим 186 Глава вторая
эпитетом связывается чувство иного характера — ужас небы- тия. И сам «сон» все более напоминает о неволе, плене, тюрь- ме: «Все спит, все немеет, <...> это не временный отдых, на- града деятельности, но покой мертвый, непробуждающийся» (84). По своей сути такой сон — угроза самому человеческому существованию: «Человек бежит из этого царства дремоты, которая сковывает энергию, ум, чувство и обращает все живое в подобие камня» (84). Картинное безделье местных жителей начинает раздражать путешественника, еще недавно с доса- дой взиравшего на «суету» в Англии: «Отчего на улицах мало деятельности? Толпа народа гуляет праздно. <...> На юге во- обще работать не охотники; но уж так лениться, что нигде ни признака труда,— это из рук вон» (71). По мере развития «литературного путешествия» все яс- нее вырисовывается его ведущий внутренний сюжет (истори- ческий «возраст» народа — это его судьба). В логике именно такого сюжета и предстает теперь образ англичанина. Таким образом, «мир Англии» получает полноту характеристики на страницах книги Гончарова в целом (не только в первой главе, столь привлекавшей советских литературоведов своей обличительностью). Один из первых рецензентов «Фрегата „Паллада”» за- метил: «...автор далеко не англоман. <...> Но, несмотря на явное несочувствие к британцам, образ этого цивилизующе- го народа, быть может, помимо воли автора, выходит из-под пера его величественным и привлекательным. Иначе и быть не могло: автора, как друга цивилизации, в пользу которой он написал не одну теплую страницу, как поэта, наконец, не мог не поразить этот образ, носящийся во всем мире, хоть, положим, и не очень приглядный»60. «Друг цивилизации»... Действительно, идея Прогресса нарастала в книге Гонча- рова постепенно, чтобы стать, в конце концов, ведущей, и воплотиться в образе цивилизатора: именно в этом обличье представал англичанин перед современниками писателя — свидетелями британской активности в середине XIX века. В одной из статей, появившейся накануне отъезда Гончарова в экспедицию, читаем: «Круговорот всемирной торговли и промышленности, которых главными деятелями являются в настоящее время народы англосаксонского племени, расши- ряется в своем быстром движении с каждым годом, точнее, с каждым почти днем. Давно ли захватил он недоступные ему прежде побережья восточного Китая, и вот уже очередь до- ходит до Японии»61. Земная вселенная в возрастных координатах... 187
Очередная (после Англии) встреча с народом англосак- сонского племени — на островах (в их числе прекрасная Ма- дера) — поначалу вызывает у путешественника прежнюю реакцию — раздражение их прозаизмом, антипоэтичностью: «Как неприятно видеть в мягком воздухе, под нежным не- бом, среди волшебных красок, эти жесткие явления!» (70). Рассказчик испытывает досаду, видя, что англичане всюду пускают корни (и эти корни всюду прививаются!), что они излишне горды и не всегда разборчивы в средствах... Но за этим следует довольно неожиданная самокорректиров- ка: «Но зачем не сказать и правды?» (74). Путешественник вынужден признать, что без англичан не возделывалась бы столь активно земля, не строились бы дороги... Как было верно подмечено рецензентом, писатель долго не решался на переоценку столь скульптурно отлившейся в первой гла- ве «Фрегата „Паллада”» фигуры «новейшего англичанина» («машины», заведенной на добывание прибыли). И сама переоценка совершилась как бы вопреки его воле. Сперва речь шла о некоем «богатыре, который принесет труд, ис- кусство, цивилизацию, разбудит и эту спящую от века краса- вицу природу и даст ей жизнь» (84). Но появление богатыря относилось к будущему («Время, кажется, недалеко» (84)). Затем через несколько страниц появилось суждение уже о реальных англичанах, в этот момент уезжающих на свои кофейные плантации: «Это все богатыри, старающиеся раз- будить спящую красавицу» (87). Так будущее совместилось с настоящим: вглядывание в чужую жизнь и вдумывание в нее победили жесткую заданность. В последующих много- численных описаниях вездесущих англичан писатель, пусть без особой охоты, но явно отказывается от сугубо этического критерия. И тогда из-за фигуры узкомыслящего дельца появ- ляется преобразователь-цивилизатор, обладающий «неуто- мимой энергией и неутомимой жадностью и предпринима- тельностью» (229). Сама цивилизация середины прошлого века именуется «британской», и по отношению разных на- ций к этой цивилизации прогнозируется их историческая судьба. Глава «На мысе Доброй Надежды» во многих отноше- ниях переломная в «путешествии»: ослабляется связь со «своим», осознается самоценность «чужого» («Смотрите,— говорили мы друг другу,— уже нет ничего нашего, начиная с человека; все другое: и человек, и платье его, и обычаи» (103)). В момент второй встречи путешественника с Англией 188 Глава вторая
(Капская провинция — «уголок Англии») образ англичани- на включается в контекст размышлений, отражающих вну- тренние изменения в самом рассказчике. Теперь он не только нарочито ленивый созерцатель, каковым был вначале. Заяв- лявший ранее об отказе от книжных (исторических, геогра- фических) выкладок, он в поездке по Капской провинции берет на себя некоторые функции ученого, доказывающего, что на африканском континенте «всеодолевающая энергия человека борется почти с неодолимой природой, дух — с ма- терией, жадность приобретения — с скупостью бесплодия» (123). В этих словах — пафос всей книги, рассказывающей о всемирной борьбе человеческого духа с косностью матери- альной природы. Начиная с главы «На мысе Доброй Надеж- ды», сравнение разных наций в их отношении к Прогрессу окончательно утверждается как формообразующий принцип повествования. Картина Южной Африки не претендует на цельность «мира», поскольку сам материк находится в процессе «сло- жения сил» (метафора этого состояния во втором географи- ческом названии — «Мыс Бурь»: «...здесь вечная борьба ти- танов — моря, ветров и гор, вечный прибой, вечные бури» (99). Развертывается схватка между колонистами двух евро- пейских стран, идет война между колонистами и туземцами. Поэтому,— замечает повествователь,— «осадка еще мало, еще нельзя определить, в какую физиономию сложатся эти неясные черты страны и ее народонаселения» (123). На одной территории разместились носители трех на- циональных ментальностей. Британская цивилизация до- полнительно сопоставляется с голландской, которая «за не- достатком положительной и живой энергии» использовала исконное хладнокровие — фламандскую флегму — это «от- рицательное и мертвое качество». Главный упрек голланд- цам — медленность прогресса: они зажили в Африке той же жизнью, что жили на Родине, «не задерживая и не подвигая успеха вперед» (127). Сегодня с высоты протекших лет от- четливо видно различие двух эпох колонизации Африки — голландской и английской. Первая практически не несла в своей глобальной политике иных целей, кроме коммерче- ских. Британская опиралась на определенную идеологию: христианство, демократия, законность... В начале книги Гончаров рисовал англичан как дельцов-купцов, нацию без какой-либо Миссии. И этот первоначальный рисунок ви- дится после этой главы более рисунком голландца, чем бри- Земная вселенная в возрастных координатах... 189
танца. Путешественник признает, что всего занимательнее было для него «видеть победу англичан над природой, не- вежеством, зверями, людьми всех цветов и, между прочим, голландцами... Девиз их, кажется, везде, куда они не про- брались: делать мало для себя и ничего для других; девиз англичан, напротив: большую часть для себя, а все вместе для других. Я не англоман, но не могу, иногда даже нехотя, не отдать им справедливости» (681). П. Я. Чаадаеву в его историософских воззрениях Англия виделась «избранной страной», миром «взрослых людей», свой исторический опыт реализовавших в государственном устройстве, общественном порядке, в нравственной сфере (уважение к отдельному человеку). Англичане — это «народ, личность которого ярче всего обозначилась, учреждения ко- торого всего более отражают новый дух»62. В гончаровском образе англичанина «зрелость» (соединение осознанной миссии и деятельности по ее осуществлению) становится определяющей чертой63. По Гончарову, в Капштадте (Кейптауне) англичанин — «строитель, инженер, плантатор, чиновник». Инженер (ученый картограф, археолог) Бен — «замечательный че- ловек в колонии» (в жизни ученый — геолог Эндрю Бейн (1796-1864)). Недаром он строитель дороги — символа проникновения на континент Цивилизации. В первой главе «Фрегата „Паллада”» был дан шаржевый портрет англи- чанина, как будто сошедший со страниц популярного ан- глийского журнала («Панча», к примеру): гладко бритый, с синими глазами, с красивыми бакенбардами, в черном платье, белом жилете, в круглой шляпе, с зонтиком... Бен внешне абсолютно другой, в нем подчеркнута энергия и простота трудового человека: «сложен плотно и сильно; ходит много, шагает крупно и твердо, как слон, в гору ли, под гору ли — все равно... Ест много, как рабочий, пьет еще больше, с лица красноват и лыс. Он от ученых разго- воров легко переходит к шутке, поет так, что мы хором не могли перекричать его...», одет просто, без перчаток (156). С. С. Дудышкин еще в рецензии на журнальные публика- ции «Фрегата „Паллада”» отметил интерес Гончарова к об- щечеловеческим вопросам64. В портрете Бена представлен не некий тип «новейшего англичанина», а просто человек с ясно обозначенной личностью, приметы которой — пре- данность труду и простота самоуважения. 190 Глава вторая
Знакомство Гончарова с исконным населением Африки было ограничено пребыванием в Капштадте и специальным выбором маршрута экспедиции внутрь материка. Путеше- ственник в недоумении: «Да где же народ — черные? где природные жители края? Напрасно вы будете искать глаза- ми черного народонаселения, как граждан, в городах» (154). «Полная коллекция всех племен, населяющих колонию» не случайно представлена... в тюрьме. В той части Капской про- винции, которую посетил путешественник, туземцы — или слуги, или заключенные. Хотя Гончаров и с горечью писал о человеческих жертвах в восстаниях против европейцев, тем не менее в сопротивлении местного населения Цивили- зации ему виделось своего рода историческое недоразуме- ние: «Черные еще в детстве: они пока, как дети, кусают пе- кущуюся о них руку» (168). Писатель полностью полагался на терпение и умение «взрослых людей» — воспитателей и просветителей, среди которых числил и строителей, и мис- сионеров: «Силой с ними (туземцами) ничего не сделаешь... Их победят не порохом, а комфортом» (184). Комфорт дости- гается Прогрессом, и повествователь полагал, что куда лег- че перейти к «новейшей цивилизации» непосредственно со стадии непробужденного младенчества, чем освобождаться перед этим от груза переживших себя древних цивилизаций: «Кафры, негры, малайцы — нетронутое поле, ожидающее посева, китайцы и их родственники японцы — истощенная, непроходимо-заглохшая нива» (465). В этих словах суть кон- цепции уже Востока (Азии) в гончаровском «литературном путешествии». «Мир Японии» а. Японские главы в составе книги Объемные главы, посвященные Японии,— кульминация книги Гончарова, в них с наибольшей полнотой воплощают- ся все ее координаты. Недаром эти главы были сразу восто- рженно приняты критикой и почти немедленно вслед за жур- нальной публикацией вышли отдельной книжкой («Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов. Из путевых за- меток И. А. Гончарова». СПб., 1855). В одном из отзывов чи- таем: «Заметки о Японии гораздо выше всех других заметок г. Гончарова и более всех их удовлетворяют современным Земная вселенная в возрастных координатах...------191
требованиям от развитого, европейски-образованного путе- шественника, каким все, конечно, признают нашего талант- ливого автора»65. В других рецензиях цитаты, подтверждаю- щие высокое мастерство автора «Фрегата „Паллада”», как правило, извлекались из японских глав66. Диссонансом про- звучало лишь суждение А. В. Дружинина, заявившего, что «элемент, составляющий отличительную прелесть первых произведений Гончарова, является в его новой книге только на тех страницах, где идут русские картины и русские вос- поминания...». В названии глав «Русские в Японии...» кри- тику виделось главным первое слово: «...мы готовы отдать двадцать лучших его страниц (даже, например, изображения торжественного свидания с нагасакским губернатором) за одну страницу в таком роде», и далее приводилось описание воображаемого путешествия по России67. Но вопреки этим суждениям, сам текст с бесспорностью свидетельствует, что в заглавии («Русские в Японии...») для Гончарова была первозначимой его вторая часть. В гончаровской Вселенной «мир Японии» самодостаточен и художественно завершен, более того — это самый гончаровский из всех «миров», по- скольку, создавая его, писатель выступал, в значительной степени, в роли первооткрывателя. Японская тема издавна бытовала в мировой литерату- ре. «Страна Восходящего Солнца» волновала воображение Западного мира с тех самых пор, как Марко Поло принес первые сведения о ней. Япония долго виделась Европе та- инственной страной невиданных сокровищ68. Россия стала соседом Японии после расширения своих границ до Тихого океана. История встречи двух стран (посещение русскими японских берегов и, случайным образом, японцами — Рос- сии) насчитывала более ста лет и завершилась подписанием адмиралом Е. Путятиным в 1855 году Договора о торговле и границах69. Гончаров до начала и во время похода прочитал много ли- тературы о тех странах, через которые пролегал его путь70, в их числе и книги о Японии иностранных авторов (прочитан- ные в оригинале), на которые писатель неоднократно ссылал- ся71. Но, естественно, особое значение имели для Гончарова- художника публикации русских авторов: записи впечатлений путешественников и обзорные статьи. Заслуживает упоми- нания большая статья «Япония и японцы», опубликованная в 1852 году в журнале «Современник», автором которой был хороший знакомый Гончарова Е. Корш72, уже поэтому вряд 192 Глава вторая
ли она могла не привлечь внимания писателя. Появление этой статьи, построенной на свидетельствах европейцев и русских о Японии, отражало все возрастающий интерес в русском обществе к малоизвестному соседу на Востоке, ин- тересу, подогреваемому к тому же активностью американ- цев в «открытии» Японии. «Как бы хотелось нам поскорее видеть новые издания Головнина, Рикорда и Врангеля!»73— восклицал критик в 1855 году на страницах этого же по- пулярного журнала, называя среди трех имен двух авторов книг о Японии, хотя «Записки флота капитана Головнина о приключениях его в плену у японцев в 1811,1812 и 1813гг...» (1816) уже была переиздана в 1851 году. Естественно, и сам Гончаров, как автор глав о Японии, и его читатели не могли игнорировать тот контекст, что создавался публикуемыми и опубликованными материалами о далекой и одновременно близкой стране. Сопоставление книг капитана Головнина и писателя Гончарова обнаруживает глубокое различие в претворении схожих по существу впечатлений (в записках простого, чест- ного свидетеля и «литературном путешествии»). К сожале- нию, эти различия часто не учитываются специалистами по Японии (историками, географами, этнографами), которые на равных судят об этих книгах, рассматриваемых в качестве научных источников74. Мотивы написания и характер изложения событий в «Записках» Головнина были сформулированы самим авто- ром в «Предуведомлении». Он мотивировал свое решение взяться за перо тем, «сколь мало Япония известна в Европе». «Следственно сведение о сем древнем народе должно быть занимательно для людей просвещенных. Сие самое побуди- ло меня сообщить Свету приключения мои в плену у япон- цев, которые, в другом случае, не заслуживали бы внимания публики». Головнин отвергал такой возможный вариант: «...наполнить добрый том выписками из других книг, в коих писано о Японии и которые известны всем просвещенным читателям». Его намерение было простым, четким и выпол- нялось в книге последовательно: «Я хочу описывать только то, что со мной случилось, что я сам испытал и видел соб- ственными глазами». Характерна последняя фраза в «Пред- уведомлении»: «Записки были готовы в июле 1814»75— то есть немедленно после освобождения из плена. Непосред- ственность впечатлений, столь ценимая автором, не должна была быть утеряна76. «Головнин описал свое пребывание в Земная вселенная в возрастных координатах...-------193 7 № 5903
плену японском так искренне, так естественно, что ему нель- зя не верить. Прямой, неровный слог его — отличительная черта мореходцев — имеет большое достоинство»,— ото- звалась критика на «Записки»77. Как уже отмечалось, во «Фрегате „Паллада”» реализо- вывалась, прежде всего, художественная задача. В Земной Вселенной, что предстает на страницах книги Гончарова, от- разился глубоко индивидуальный и избирательный подход к увиденному. К примеру, в книге использованы, казалось бы, «внелитературные», бытовые формы передачи впечатле- ний — письма, дневник, которые, как и записки, были попу- лярны среди русских авторов, писавших о Японии до Гонча- рова и одновременно с ним. В этом ряду, кроме В. Головнина и П. Рикорда, который рассматривал свои «Записки флота капитана Рикорда о плавании его к японским берегам в 1812 и 1813 годах и сношениях с японцами» (1816) как дополне- ние к книге Головнина, должны быть названы следующие публикации: И. Крузенштерн «Путешествие вокруг света в 1803, 4, 5 и 1806 годах...», К. Н. Посьет «Письма с кругозем- ного путешествия в 1852, 1853 и 1854 годах», «Из дневника Воина Андреевича Римского-Корсакова», «Путевые записки бывшего в 1854 и 1855 годах в Японии протоиерея Василия Махова»... Но в действительности перед читателем Гончаро- ва — своего рода «имитация» популярных форм, по суще- ству ставших сугубо литературными в его художественном произведении, обладающем четкой жанровой структурой и собственной концепцией мира. б. Слагаемые менталитета В гончаровскую Вселенную (Англия, острова Атлантики, Южная Африка...) предстояло вписаться Японии и мифиче- ской, и реальной, увиденной внимательными глазами худож- ника, способными улавливать и «поэзию», и «прозу» жизни. «Тридесятое государство», так именовалась Япония в гла- вах, предшествующих встрече с ней: «странная, заниматель- ная пока своей неизвестностью страна». Тот мечтатель, что пробуждался периодически в скучающем путешественнике, буквально заворожен неразгаданностью этой земли, она ви- дится ему «запертым ларцом с потерянным ключом». Слово «ларец» (шкатулка), где хранятся драгоценности «страны чудес»,— из лексикона «аргонавта» — искателя приключе- ний. Эпитет «странный» — самый популярный в предчув- 194 Глава вторая
ствии Японии («Здесь все может быть, чего в других местах не бывает» (274)) — остается таковым и в момент прихода в Нагасаки как для самого путешественника, так и для его спутников по походу. Характерны впечатления К. Посьета: «Вот вам и из Японии письмо, как бы с луны <...> Может быть, выйдя из Японии, язык развяжется и сообщит вам о том, что заметили и что делали мы здесь, но теперь мы зара- жены таинственностью — отличительной чертой японского характера, который смыкает уста и сушит перо»78. Еще в книге Головнина первая встреча с японцами опи- сывалась под знаком странности и комичности: «Вскоре и начальник появился в полном вооружении, в сопровождении двух человек также вооруженных, из коих один нес предлин- ное копье, а другой его шапку, или шлем, похожий на наш ве- нец, при бракосочетаниях употребляемый, с изображением на оной луны. Ничего не может быть смешнее его шествия: потупив глаза в землю и подбоченясь фертом, едва пересту- пал он ногами, держа их одну от другой так далеко, как бы небольшая канавка была между ими»79. Важно подчеркнуть, что Гончаров в скрупулезности воспроизведения деталей, часто комических (описание одежд, причесок, привычек, традиций), идет подчас значительно дальше других авторов, поскольку для него в новой стране «всякая мелочь казалась знаменательной особенностью» (246). Но если в книге моря- ка воспроизведением странностей-таинственностей обычно все и исчерпывалось, то в книге художника первое впечат- ление — только исходная точка, за которой следовало «вгля- дывание» и «вдумывание». В этом отношении показательно сравнение сцен приема у губернаторов, описанных Рикор- дом и Гончаровым. Встречаются одинаковые подробности (история с башмаками), но у Рикорда это только проходной момент, у Гончарова — комически-торжественное представ- ление, растянувшееся на страницу. Увлеченность Гончарова комическим живописанием странностей японцев обычно объясняют характером даро- вания писателя, а также богатством жизненного материала соответствующего рода. Представляется правомочной, ря- дом с иными, мотивировка — из разряда собственно эстети- ческих. Вернее всего, автор «Фрегата „Паллада”» не просто «копирует», а сознательно усиливает странности японцев, используя особый прием, давно известный в искусстве, но получивший свое наименование в эпоху русского формализ- ма— «остранение» (термин В. Шкловского). Предмет (явле- Земная вселенная в возрастных координатах... 195
ние) подается в необычном ракурсе, чтобы привлечь к нему повышенное внимание. «Остранение» картин Японии при первом знакомстве с ней входит составной частью в общее развитие замысла японских глав, который, как будет показа- но далее, предполагал постепенное переключение внимания с национально-своеобычного на общечеловеческое. Необычность увиденного подчас достигает такого уров- ня, что картины кажутся путешественнику ирреальны- ми. Звучит восторженный и потрясенный голос человека, не верящего своим глазам: «Что это такое? декорация или действительность? какая местность!., все так гармонично, живописно, так непохоже на действительность, что сомне- ваешься, не нарисован ли весь этот вид, не взят ли целиком из балета?» (250-251). Но неожиданно обнаруживается за этим экзотическим фасадом нечто знакомое. Ведь это «сон», перенесший путешественника (а с ним и читателя) вновь — вослед за «Сном Обломова» — в «удивительный уголок земли». Недаром в одном из писем Гончаров именовал свой поход вокруг света «путешествием Обломова». Вот теперь его герой-мечтатель, преодолев тысячи миль, обрел «род- ной уголок», вернулся в чудный край детства-отрочества. На церемонии встречи с «полномочными» путешественника посещают забытые видения: «Мне не верилось, что все это делается наяву. В иную минуту казалось, что я ребенок, что няня рассказала мне чудную сказку о неслыханных людях, а я заснул у ней на руках и вижу все это во сне» (355). Па- раллель «своего» и «чужого», «прошлого» и «настоящего» выявляется довольно неожиданно — на сказочном, сюрреа- листическом уровне. Однако помимо юного душой, восторженного аргонавта в путешественнике жив и вдумчивый, трезвый наблюдатель, который размышляет над исторической судьбой страны, островной, как и Англия, но использовавшей особое геогра- фическое положение не для своего распространения в мире, а для изоляции от него: «Вот многочисленная кучка челове- ческого семейства, которая ловко убегает от ферулы циви- лизации, осмеливаясь жить своим умом, своими уставами, которая упрямо отвергает дружбу, религию и торговлю чу- жеземцев, смеется над нашими попытками просветить ее и внутренние, произвольные законы своего муравейника про- тивоставит и естественному, и народному, и всяким европей- ским правам, и всякой неправде» (246). Этот тезис сформу- лирован на первых страницах повествования о Японии (в его 196 Глава вторая
основе — сведения из прочитанных книг). Предстоящее зна- комство со страной призвано разъяснить, конкретизировать, возможно, и отвергнуть подобный тезис. Важно помнить, что встреча путешественника с Японией имеет собственный внутренний сюжет, позволяющий уловить своего рода этапы восприятия увиденного: первые впечатления нередко оспа- риваются последующими, обнаруживается и непреодолен- ная противоречивость в заключениях. Для загадочной страны после «вглядывания» и «вдумы- вания» находится свое место в той реальной земной Геогра- фии и человеческой Истории, что представлена во «Фрегате „Паллада”». Японцы видятся нацией с древней культурой и богатой историей, чей рост был искусственно остановлен, а дух пленен: «Здесь почти тюрьма и есть, хотя природа пре- красная, человек смышлен, ловок, силен, но пока еще не умеет жить нормально и разумно», то есть, следуя логике книги,— цивилизованно. Если у Головнина, проведшего в плену у японцев более двух лет, тюрьма-клетка, в которой пленник содержался, описана как примета суровой реально- сти, то у Гончарова «тюрьма» становится ведущей метафо- рой «мира Японии». Синонимы тюрьмы — плен, западня, путы, клетка — встречаются неоднократно в описании этой «страны несвободы». Закрытости от мира, наступившей по- сле изгнания христианских миссионеров (иезуитов) в XVI веке, сопутствует «хитро созданная и глубоко обдуманная система государственной жизни», с многочисленными за- претами, регулирующими порядок (два слова — «система» и «порядок» — проходят через все описание). «Не велено»,— типичный ответ чиновников: «Они всего боятся, все им за- прещено» (272). Именно подобная система лишила страну здоровых соков, «которые она самоубийственно выпустила, вместе с собственной кровью, из своего тела, и одряхлела в бессилии и мраке жалкого детства» (271). Гончаров увидел трудолюбие японцев, их благоговейное, артистическое отно- шение к природе, стоицизм при перенесении испытаний... Но с куда большей настойчивостью им отмечаются качества иного порядка. Японская ментальность в таких ее признаках, как подозрительность, скованность при принятии решения, боязнь нового... связывается с обстоятельствами, которые должны быть и будут изменены. В свете «одного образа» и «одного понятия» («Сон» — «Пробуждение») Япония занимает в Земной Вселенной Гончарова как бы срединное положение между двумя край- Земная вселенная в возрастных координатах... 197
ностями: «сном» первобытных племен Африки и островов Атлантики, с одной стороны, и Цивилизацией, с другой. Гра- дация ранее представленных «возрастов» наций (младенче- ство — зрелость) усложняется. Японец, взращенный в колы- бели азиатской цивилизации, что пережила гибель древних европейских, уже глобально состарился. Но эта же цивили- зация, отняв у него импульс развития, погрузила его в «сон детства» и упрямо удерживает в нем. Путешественнику, прибывшему в Нагасаки, «неприятно видеть сон, отсутствие движения. <...> Нет людской суеты, мало признаков жизни» (252). Ему ясно, что это происходит не от природной нераз- витости, а от несвободы и застоя — остановки исторического развития: «Не скучно ли видеть столько залогов природных сил, богатства, всяких даров в неискусных, несвободных, связанных какими-то ненужными путами руках!» (252). То «жалкое детство», что неоднократно подчеркивается в пор- третах японцев,— это не естественное состояние «младен- цев человечества», оно куда более напоминает болезненное состояние стариков, впавших в детство. Старческий недуг развился от нехватки свежего воздуха свободы и прогресса: «Вот что значит запереться от всех: незаметно в детство впа- дешь» (269). Старческий недуг, сам рожденный застоем, в свою оче- редь, усугубляет этот застой, подпитывает закоренелый кон- серватизм. «...Посмотрите на этого дряхлого старика, дове- денного круговоротом жизни снова до детской слабости: он не только остается неподвижным и покойным, но хочет еще, чтобы все и вокруг него оставалось таким же, малейшая пе- ремена его смущает и беспокоит, ему хотелось, чтобы царила тишина»80. Эти слова Руссо из «Эмиля» вспоминаются при чтении японских глав. Ведущими лейтмотивами в описании японцев становятся образы, связанные с «младенчеством» и «старостью» — оба периода сходны неосуществленностью человеческого потенциала. Детское любопытство и изне- женность сочетаются в японских переводчиках и баниосах со стариковской сонливостью и медлительностью. Даже на описание природы распространяются эти лейтмотивы: две горы-игрушки, покрытые ощетинившимся лесом, как будто две головы подростков с взъерошенными волосами. Высокие горы позади холмов глядят серьезно и угрюмо, как взрослые из-за детей. Но не случайно, тем не менее, именно мотив старости, дряхлости, дряблости особенно настоятелен. На авансцене повествования — многочисленные старики: они 198 Глава вторая
тихо плетутся, шаркая подошвами, один из них со злым ли- цом унимает народ, две массивные фигуры седых стариков, как фарфоровые куклы, бросаются в глаза при входе в гу- бернаторскую залу. Наконец, образ, столь монументальный, что сходен с символом: «подслеповатый громоздкий старик с толстым лицом смотрел осоловелыми глазами на все и по временам зевал» (295). Старческий лик режима сегуна — знак «последних дней» «эпохи Эдо» (конец правления клана Такугава наступил очень скоро). в. Динамика портрета японца Четкая концептуальность в представлении «мира Япо- нии» играла в книге Гончарова двоякую роль. С одной сто- роны, она определила цельность общей картины: ведь сила необычных впечатлений могла привести к эклектичности и эскизности зарисовок. Но, с другой стороны, определенная «заданность» (при ограниченности контактов со страной) грозила лишить образ Японии полноты-широты, схематизи- ровать его, как это случилось при описании Англии в первой главе (а ведь то была Европа!). Путешествововаший по Ис- пании и столкнувшийся с Арабским Востоком В. П. Боткин размышлял: «Для жителей Европы есть в характере и жизни Востока нечто ускользающее от их ясного понимания. <...> Отчего европейцы так плохо уживаются с народами Восто- ка? Мне кажется, что, несмотря на множество разных исто- рий восточных народов и путешествий, мы очень мало знаем Восток, то есть его характер, нравы,— словом, его внутрен- нюю жизнь. Путешественники пишут о Востоке с заранее составленною мыслию о превосходстве всего европейского и смотрят на восточную жизнь с европейской точки, как на курьезность»81. Нельзя сказать, что Гончаров абсолютно избежал подоб- ной предвзятости. Бросается в глаза, к примеру, немногочис- ленность в японских главах пейзажных зарисовок, в которых обычно проявлялось его блестящее мастерство рисовальщи- ка. Путешественник восхищен японским небом, но, глядя на берега знаменитой Нагасакской бухты, не воспринима- ет в полной мере открывшуюся красоту, поскольку видит в своих мечтах эти берега преображенными на европейский лад. Японский пейзаж часто служит для него только под- тверждением отсталости и «сна», которые Прогресс призван смести с лица страны. В то же время другие русские путе- Земная вселенная в возрастных координатах... 199
шественники, открывая для себя прелесть японской земли, восхищались именно ее возделанностью — свидетельством трудолюбия и мастерства народа. К примеру, Крузенштерн писал: «Роскошная природа украсила великолепно сию страну, но трудолюбие японцев превзошло, кажется, и са- мую природу. Возделывание земли, виденное нами повсю- ду, чрезвычайно и бесподобно. Обработанные неутомимы- ми руками долины не могли бы одни возбудить удивление в людях, знающих европейское настоящее земледелие. Но увидев не только горы до их остроконечных вершин, но и вершины каменных холмов, составляющих край берега, по- крытые прекраснейшими нивами и растениями, нельзя было не удивиться»82. Показательно, что В. А. Римский-Корсаков описывает ту же самую бухту, что не удовлетворяла Гонча- рова своим неевропейским видом, совсем по-иному и от- нюдь не противопоставляет японские картины — европей- ским: «Бесподобная гавань — этот внутренний Нагасакский рейд. Сколько прекрасных бухточек вдается по зеленеющим живописным берегам. Как эти берега возделаны, заселены, какая на всем печать трудолюбия и опрятности! Особенно живописны два караульные мыса, обозначающие, каждый со своей стороны — по бухточке, во глубине которых рас- положены селения. Как хорошо раскинуты на полугоре ка- зармы караульных — серенькие домики с белою полосою на окраине черепичных крыш своих; как прихотливо вьется к ним дорожка между зеленеющих кустов и больших сосен, венчающих здесь каждый клочок, не занятый посевом. Спо- койней здешней стоянки быть не может. <...> Вечером, когда зажгутся на всех заселенных местах бумажные фонари, так и кажется, будто стоишь в каком-нибудь пруду в окрестном саду в Петербурге»83. Определенная скупость пейзажных картин у Гончарова оттеняется богатством портретным. Показательно, что роль поэтического портрета в главах о Японии неизмеримо возрас- тает по сравнению с другими главами книги. Поскольку автор не имел возможности разговаривать с японцами и, более того, даже свободно передвигаться не только по стране, но и по городу, все его внимание сосредоточилось на наблюдении за отдельными людьми (не созерцательном, а активном и напря- женном). Японская глубинка предоставила художнику уни- кальную возможность для уловления примет экзотического народа, являющегося частью всечеловечества. «В отдаленных провинциях, где меньше движения, сношений, где меньше 200 Глава вторая
путешествует иностранцев, где жители реже перемещаются, реже меняют состояние и положение,— вот где нужно изучать дух и нравы нации. <...> В этих именно дальних углах народ обнаруживает свой характер и выказывает себя таким, каков он есть, без всяких посторонних примесей»,— поучал ментор Эмиля перед образовательным путешествием с надеждой от- вратить его от задержки в столицах84. Наблюдения гончаровского путешественника воплоти- лись в портретах массовых и индивидуальных. В них как бы отразились два типа поэтического видения. Один: «Я, как в панораме, взялся представить вам только внешнюю сторону нашего путешествия» (372). Этот панорамный показ прямо соотносится со взглядом через телескоп, как с корабля и был увиден впервые японский берег. Второй тип, по Гончарову, более важный — через микроскоп (вглядывание), когда улав- ливаются детали, оттенки, конкретная суть. Массовые портреты передают национально- специфические и этнографические приметы, но, что более важно, подтверждают общие размышления путешественни- ка о судьбе нации, живущей в изоляции и несвободе: «Во- обще не видно ни одной мужественной, энергической фи- зиономии, хотя умных и лукавых много» (258). Внешний облик японца противопоставляется облику англичанина- европейца, воплощающего «взрослость» (сознание и волю): японцы в массе своей «смотрят сонно, вяло, видно, что их ничто не волнует, что нет в этой массе людей постоянной идеи и цели, какая должна быть в мыслящей толпе, что они едят, спят и больше ничего не делают, что привыкли к этой жизни и любят ее. <...> Нет оживленного взгляда, смелого выражения, живого любопытства, бойкости — всего, чем так сознательно владеет европеец» (262). Указанные выше мотивы детской изнеженности — стариковской расслаблен- ности звучат со всей определенностью в описании толпы. Очевидна «сделанность» такого национального портрета. И не случайно непосредственный взгляд спутника Гончаро- ва по походу уловил совсем иные (самурайские?!) черты в облике японцев. В. А. Римский-Корсаков так рисовал пер- вую встречу с японцами в бухте Нагасаки: «Гребут они стоя, сильно, энергически напирая на весла и откачиваясь назад, и их обнаженные медно-красного цвета фигуры большею ча- стью хорошо сформированы, с резко обозначенными муску- лами; их бритые лбы и собранные в пучок жесткие волосы, угловатые черты лица придают японской лодке вид галеры Земная вселенная в возрастных координатах... 201
средних веков. Все они совершенно голы, исключая узень- кой повязки кругом пояса и под пахом. Японский тип мне нравится более нежели китайский. В физиономии их более энергии и смелости, нет ничего жидовского и рабского ни в манере их, ни во взгляде»85. Но есть своя идейная и эстетическая логика в том, что групповой портрет, столь влиятельный в начале глав «Рус- ские в Японии...», постепенно уступает первое место инди- видуальному с большей психологической проработкой. На- растает уверенность, что путь к подлинному постижению национальной психологии лежит не через сравнение «свое- го» и «чужого», а через вглядывание в отдельного челове- ка — вдумывание в его общечеловеческую сущность. Тен- денция к индивидуализации-психологизации характеристик нарастает по мере развития японских глав. Сначала редкие индивидуальные зарисовки противостоят описанию безлич- ной массы странно одетых, с необычными манерами людей. Затем в среде баниосов (уполномоченных губернатора На- гасаки для переговоров с русскими) и переводчиков уже раз- личаются группы и личности, охарактеризованные кратко и четко. Одна группа — немая покорная оппозиция — буду- щая «Молодая Япония». Другая — упрямые консерваторы, что находят все старое прекрасным, а новое считают грехом. С нравственной точки зрения улавливается масса градаций: один — старый грубый циник, другой — льстивый, кла- няющийся плут. Особо полнокровен портрет переводчика Кичибе — этого японского Обломова («Я люблю ничего не делать, <...> лежать на боку!»). Уже в первых рецензиях от- мечалось умение Гончарова «как бы само собой, без труда и натяжки» подметить «тончайшие особенности различных национальностей», показать их читателю «в двух, трех метко выбранных случаях вседневной жизни», сгруппировать «эти особенности» и определить ими «народный характер»86. Во многом как результат столкновения первых общих суждений с последующими психологическими наблюдения- ми, накапливающимися постепенно, созревает сдвиг в худо- жественном видении Гончарова. В какой-то момент попытка понять и оценить Японию, опираясь на предшествующий художественный опыт, ощущается малоплодотворной. По- является намерение «отречься от европейской логики и пом- нить, что это крайний Восток» (283), то есть судить о стране, исходя преимущественно из ее истории, культуры, опираясь на признание за японским народом права иметь специфиче- 202 Глава вторая
скую психологию и авторитетные традиции: «Вообще нуж- на большая осторожность в обращении с ними, тем более, что изучение приличий составляет у них важную науку, за неимением пока других. Наша вежливость у них — невеж- ливость, и наоборот» (362). Показательно, что очередное признание японцев «народом не закоренелым без надежды и упрямым, напротив, логичным, рассуждающим и способ- ным к приятию других убеждений, если найдет их нужны- ми», не остается, как ранее, простой констатацией. Следует объяснение: «Это справедливо во всех тех случаях, которые им известны по опыту; там же, напротив, где для них все ново, они медлят, высматривают, выжидают, хитрят. Не пра- вы ли они до некоторой степени? От европейцев добра ви- дели они пока мало, а зла много: оттого и самое отчуждение их логично» (283). Но полное отрешение от европейской логики для Гонча- рова (западника, наследника просветительских воззрений) практически невозможно. Поэтому-то на протяжении всего рассказа о Японии соседствуют ироническое описание стран- ных обычаев и проникновение в дух и психологию народа, пусть и слишком своеобразного, но, безусловно, достойно представляющего человеческий род. К примеру, Гончаров, ри- суя поведение японцев на приеме у губернатора Нагасаки как раздражающее европейца («У них, кажется, в обычае казаться при старшем как можно глупее, и оттого тут было много лиц, глупых из почтения» (284)), одновременно рассматривает это поведение в контексте обычаев и нравов японской каждоднев- ной жизни. Отмечает, что вообще в отношениях к старшим он не заметил страха и подобострастия: «Это делается у них как-то проще, искреннее, с теплотой, почти, можно сказать, с любовью, и оттого это не неприятно видеть» (284). Если при первой встрече с Японией «балет в восточном вкусе» виделся как стиль жизни, то затем уже воспринимается как «спектакль, представленный для нас»: «неподвижность и комическая важ- ность» — тоже для зрителей, а в другое время они «обходятся между собой проще и искреннее». Нередко писательская опытность Гончарова пасовала перед трудностью понять изнутри столь своеобразную стра- ну: «Как ни знай сердце человеческое, как ни будь опытен, а трудно действовать по обыкновенным законам ума и логики там, где нет ключа к миросозерцанию, нравственности и нра- вам народа, как трудно разговаривать на его языке, не имея грамматики и лексикона» (348). Другие авторы публикаций Земная вселенная в возрастных координатах... 203
о Японии испытывали похожие чувства — недоумения, удив- ления. «Две такие противоположности в их поступках с нами крайне нас удивляли»,— записывал, к примеру, Головнин87, ограничиваясь не раз лишь наименованием «противополож- ностей». Очень характерна реакция священника В. Махова (свидетеля гибели шхуны «Диана», на которой экспедиция Путятина после затопления «Паллады» продолжила экспе- дицию, уже без Гончарова) на поведение японцев — жертв землетрясения-наводнения: «Осматривая запустелую мест- ность с истинным сожалением, встречали мы японцев, по- терявших здесь все свое достояние! Удивительный народ! Вместо горя — им смех; вместо сожаления — равнодушие; взамен скорби — веселый вид; ходят по долине, посмеива- ются да табачок, то и дело, покуривают. Былого, дескать, го- рем не воротишь!»88. Гончаров-художник не мог ограничиться эмоциональной реакцией («Удивительный народ!»). Поэтому уже в первых индивидуальных портретах личностное противостоит мас- совому, специфическое — рядовому. Естественно, что такие портреты рисуют чаще всего молодых людей, не успевших обрести младенческо-старческой физиономии. «Этот Нара- байоси 2-й очень скромен, задумчив; у него нет столбняка в лице и манерах, какой заметен у некоторых из японцев, нет также самоуверенности многих, которые довольны своей участью и ни о чем больше не думают. Видно у него бро- дит что-то в голове, сознание и потребность чего-то лучшего против окружающего его» (262). В этом портрете превалиру- ют приметы внутреннего мира (слова «что-то», «чего-то» от- ражают осторожную ориентацию только на определенный, доступный уровень психологического проникновения в мир юноши, на минуту попавшего в поле зрения). Один из самых разработанных образов — умный и способный переводчик Эйноске, неоднократно противопоставленный (и внешне, и внутренне) другим переводчикам: «черты правильные, взгляд смелый, не то, что у тех» (294). Его предшественник в книге Головнина — Теске, главный доброжелатель несчаст- ных пленников, поразивший их своими способностями: «...он имел столь обширную память и такое чрезвычайное понятие и способность выговаривать русские слова, что мы должны были сомневаться, не знает ли он русского языка»89. Но портрета Теске (даже внешнего) не существует, посколь- ку он фигура функциональная: важна его позиция, его по- мощь. 204 Глава вторая
В портретах Гончарова внешние черты обычно оттеня- ют контраст индивидуальности (личности) и массы (тол- пы). Безымянный японец — «высок ростом, строен и дер- жал себя прямо, <...> он стоял на палубе гордо, в красивой, небрежной позе. Лицо у него было европейское, черты пра- вильные, губы тонкие, челюсти не выдавались вперед, как у других японцев» (263). Внутренняя характеристика этого юноши дополнительно отрицает так называемую «норму». Поэтому в описании широко используются негативные конструкции: «Незаметно тоже было в выражении лица ни тупого самодовольствия, ни комической важности, ни на- ивной ограниченной веселости, как у многих из них. На- против, в глазах, кажется, мелькало сознание о своем япон- стве и о том, что ему недостает, чего бы он хотел» (263). Наблюдая такие лица, Гончаров начинал верить, что по- тенциально Япония, возможно, уже готова к резкому изме- нению своей судьбы («если падет их система, они быстро очеловечатся, и теперь сколько залогов на успех!» (467)), что те черты японцев, которые легли в основу диагноза национальной ментальности (пассивность, рабская при- ниженность, привычка к доносительству), со временем могут исчезнуть («Сколько у них жизни кроется под этой апатией, сколько веселости, игривости!» (278)). Присут- ствие личностного начала, неудовлетворенность жизнью и желание изменить ее — главное, что подметил Гонча- ров в молодых японцах. Именно встреча с ними приводит к признанию, что японцы «народ не закоренелый без на- дежды и упрямый, напротив, логичный, рассуждающий и способный к приятию других убеждений, если найдет их нужными» (283). Сравнивая японцев с другими народами «китайского семейства», Гончаров именно в них увидел нацию, способную быстро пойти по пути Прогресса. Как мы знаем, предсказание писателя оказалось пророческим: японцы нашли нужным измениться и изменялись, отбрасы- вая ментальность «взрослых детей», живущих под гнетом (но и защитой!) «отца» — всесильного сегуна. Но с момен- та рождения современной Японии (революция Мейджи в 1868 году) поиски национальной культурной идентичности («японского духа») в ситуации крупномасштабной вестер- низации (в последние пятьдесят лет — американизации) продолжаются непрерывно и сопровождаются, как прави- ло, разочарованием (недаром сами японцы с горечью назы- вают свою страну «Индустриальным монстром»90). Земная вселенная в возрастных координатах... 205
Глубина и взвешенность гончаровского письма, накапли- вающаяся постепенно, в полной мере выявилась в эпизодах переговоров Путятина с уполномоченными (полномочными) сегуна (военного правителя страны)91. Небезосновательно предположение даже о неосознанной, возможно, полемич- ности страниц, посвященных переговорам, по отношению к начальным страницам японских глав. (Устраненный и коми- чески сниженный портрет «японца» уступает место портре- ту, в котором черты национальные, поданные с пониманием и признанием за ними права на экзотичность, органически соединяются с чертами всечеловеческими. В результате и сами картины переговоров, помимо воспроизведения собы- тий, приобретают широкий психологический смысл. Каждый из спутников Гончарова воспринял и запечатлел по-своему облик участников переговоров. Строчки офици- ального «Отчета о плавании фрегата „Паллада”...» кратки и сдержанны: «Полномочными были назначены, по-видимому, люди, отличающиеся умом и опытностью». О старшем из них сказано: «один почтенный старик»92. В А. Римский- Корсаков, будучи опытным моряком и много внимания уде- ляя технической оснащенности кораблей, военной подго- товке команды, тем не менее попытался описать и личности участников переговоров: «Старший полномочный, старик лет 70-ти... (имеющий одну из тех почтенных добрых физио- номий, которые особенно свойственны старикам, сохранив- шим до конца всю свежесть умственных способностей»). Другой — «человек лет 50-ти и более с лицом серьезным и даже несколько жестким»93. Гончаровские портреты полномочных богаты деталями и нацелены на глубокие психологические обобщения. В пор- трете старшего из них — Тсутсуи Хизено-ками общечелове- ческий аспект подчеркнут уже в момент появления: «...ста- рик очаровал нас с первого раза: такие старички есть везде, у всех наций. Морщины лучами окружали глаза и губы; в глазах, голосе, во всех чертах светилась старческая, умная и приветливая доброта — плод долгой жизни и практической мудрости» (354-355). Подобный портрет кажется трудно совместимым с официальной ролью этого персонажа, тре- бующей не естественности, а церемониальной торжествен- ности. Когда старик произносил официальное приветствие, оно как-то не шло к нему. «Он смотрел так ласково и добро- желательно на нас, как будто хотел сказать что-нибудь дру- гое, искреннее» (355). И чуть позднее на обеде старик сказал 206 Глава вторая
это «другое»: «Мы приехали из-за многих сотен, а вы из-за многих тысяч миль; мы никогда друг друга не видели, были так далеки между собой, а вот теперь познакомились, си- дим, беседуем, обедаем вместе. Как это странно и приятно» (359). Это было «общее тогда нам чувство»,— отзывается Гончаров: «И у нас были те же мысли, то же впечатление от странности таких сближений». Старческая красота и му- дрость Тсутсуи перекрывают впечатления и от экзотичности его одежды, и от необычности позы, и от всего утомитель- ного церемониала встреч с японцами. И что особенно по- казательно, сама старость полномочного, став его индивиду- альным признаком, а не подтверждением общей концепции, уже не приравнивается к дряхлости, а только связывается с мудростью. Он «оказал удивительную бодрость» и «не об- наруживал никаких признаков усталости» во время осмотра корабля. Кавадзи-Соиемонно-ками (фактический глава перегово- ров) рисуется личностью незаурядной. Первое описание — лет сорока пяти, с большими карими глазами, с умным и бой- ким лицом. И далее именно ум становится ведущей чертой его характеристики: «Он был очень умен, а этого не уважать мудрено, несмотря на то, что ум свой он обнаруживал иску- сной диалектикой против нас же самих. Но каждое слово его, взгляд, даже манеры — все обличало здравый ум, остроумие, проницательность и опытность»,— признает Гончаров, быв- ший одним из четырех участников переговоров с русской сто- роны. И после такой оценки следует принципиальное вообще и особо значимое в этой книге заявление: «Ум везде одинаков: у умных людей есть одни общие признаки, как и у всех дура- ков, несмотря на различие наций, одежд, языка, религии, даже взгляда на жизнь» (372). Так прямо высказывается глубинно присущая книге Гончарова мысль о единой природе всех лю- дей и исконной общности всех народов. Именно эта мысль по- зволяет писателю нарисовать Земную Вселенную как единый мир, а людей далекой Японии, прежде всего, как законных и правомочных обитателей этого мира, а уже только потом как жителей страны с особой судьбой и разительной внешней не- похожестью на другие страны. Описывая поведение Кавадзи, наблюдая выражение его лица, Гончаров задается вопросом: «Ну, чем он не европеец?». И опровергает свои же старатель- ные описания «странностей» японцев таким, казалось бы, неожиданным замечанием: «это местные нравы — больше ничего» (373). Земная вселенная в возрастных координатах... 207
Надо сказать, что во всех русских книгах о Японии при- сутствовал элемент спора с распространенным в Европе мнением о коварстве и жестокости японцев, уходящим кор- нями в драматический эпизод избиения и изгнания христиан из этой страны. Пафос Головнина в зарисовках отдельных японцев, сочувствующих страданиям пленных, помогающих им и за это названных по имени («поступками своими он трогал нас до слез, имя сего достойного человека Кана»94), таков: и японцы бывают часто добры. «Читая Головнина, нельзя не полюбить японцев, несмотря на их странности, ко- торые, впрочем, вовсе не глупы»,— записывал В. Кюхельбе- кер95. В книге Рикорда подлинным героем становится купец Такатай-Кахи, посредник в переговорах между Рикордом и японцами об освобождении Головнина и его спутников: «малорослый наш, но великий друг». Один из рассказов об этом герое и его семье венчается таким восклицанием: «Про- свещенные европейцы! Вы почитаете японцев коварными, злобными и мстительными, чуждыми сладчайших чувств дружества; нет! Вы заблуждаетесь. В Японии есть люди, достойные имени человека во всем смысле сего благород- ного названия, и великие национальные добродетели, коим подражание не сделает нам стыда; а паче доставит большую похвальбу»96. Снова отдельные примеры призваны опровер- гнуть предвзятое мнение о целом народе. Полемика такого рода мало занимает автора «Фрегата „Паллада”», поскольку «мир Японии» не нуждается в защите, только в понимании его существа: этот мир равновелик другим частям гончаров- ской Вселенной, а сами японцы — естественная часть чело- вечества, как оно виделось писателю. Стоит еще раз указать на специфику подхода Гончарова к живописанию японской жизни. С одной стороны, полагает писатель, полезно отбро- сить европейскую логику и помнить, что это крайняя Азия, то есть внимательно вглядываться в чужую национальную жизнь и представлять ее во всей первозданности. С другой, необходимо вдумываться в общечеловеческое, что высвечи- вается сквозь национальное, улавливать его и воплощать в каждом жизненном проявлении. Для Гончарова-художника приоритет второго очевиден: частное рядом с общим есть только «местные нравы — больше ничего». Подобная «су- бординация» двух подходов и обеспечила возможность соз- дания самого «мира Японии», отличного от описаний этой страны всеми другими русскими авторами первой половины XIX века. 208 Глава вторая
Исход одряхлевшей цивилизации Запад и Восток — «это не только географическое де- ление, но также и порядок вещей, обусловленный самой природой разумного существа: это — два принципа, соот- ветствующие двум динамическим силам природы, две идеи, объемлющие все устройство человеческого рода»,— писал Чаадаев в «Апологии сумасшедшего». Соответственно вы- страивались два исторических пути. Один — ложный, тупи- ковый. «Сосредоточиваясь, углубляясь, замыкаясь в самом себе, созидался человеческий ум на Востоке», где «покор- ные умы, коленопреклоненные перед историческим авто- ритетом, истощились в безропотном служении священному для них принципу и в конце концов уснули, замкнутые в сво- ем неподвижном синтезе, не догадываясь о новых судьбах, которые готовились для них». Другой путь — истинный, перспективный: «распространяясь вовне, излучаясь во все стороны, борясь со всеми препятствиями, развивается он (человеческий ум.— Е. К.) на Западе», где умы «шли гор- до и свободно, преклоняясь лишь перед авторитетом разума и неба, останавливаясь только перед неизвестным, непре- станно вглядываясь в безграничное будущее». В качестве итога (он же и урок!) ложного пути упоминается «тупая не- подвижность Китая и необычайное принижение индусского народа». Причина подобной деградации — невключенность в семью христианских народов. Восток показывает «во что бы обратился род людской без нового импульса, данного ему всемогущей рукой»97. Как отмечалось, Гончаров прочел много книг о Японии на нескольких языках, имел представление о духовных ис- токах японской ментальности, знал, что она формировалась под влиянием сложной амальгамы древних учений (запове- ди Конфуция и его учеников, буддизм) и пантеистических верований (синтоизм). Но он практически игнорировал ду- ховную основу японского сознания и поведения, поскольку видел в восточных религиях и учениях препятствие Про- грессу, а не источник, его стимулирующий. В статье «„Хри- стос в пустыне”. Картина г. Крамского» Гончаров высказался очень категорично: «...нет другой цивилизации, кроме хри- стианской, все прочие религии не дают человечеству ничего, кроме мрака, темноты, невежества и путаницы» (8,71). Это твердое убеждение не могло не проявиться на страницах, по- священных Китаю — колыбели восточной культуры. Земная вселенная в возрастных координатах... 209
Отдельные зарисовки Китая и китайцев, пусть и доста- точно обширные, не сложились во «Фрегате „Паллада”» в единый образ — «мир Китая». Но это не стало препятствием к характеристике китайцев как нации. Может быть, именно вследствие этого воссоздание китайской ментальности вы- глядит столь аналитичным. «Этому народу суждено играть большую роль в торговле, а может быть, и не в одной тор- говле» (309),— признает автор. И дело не только в огром- ности территории-населения, а в самом характере нации: «Китайцы — живой и деятельный народ, без дела почти ни- кого не увидишь» (320), «...нельзя не заметить ума, поряд- ка, отчетливости и даже в мелочах полевого и деревенского хозяйства» (328). Казалось бы, все это признаки отнюдь не «сонного Востока»... В описании китайского народа Гончаров идет от поведения-быта к мировосприятию, которое есть продукт единственной из древних цивилизаций, доживших до XIX века. Сама по себе эта цивилизация путешественника мало интересует, куда важнее ее сравнение с «новейшей» — запад- ной, христианской. Китайская цивилизация, по мнению Гон- чарова, находится в глубочайшем и безнадежном упадке: она «одряхлела и разошлась с жизнью и парализует до сих пор все силы огромного народонаселения» (465). При внешней активности отдельных лиц китайская нация в целом пораже- на духовной стагнацией: «...китайцы равнодушны ко всему. На лице апатия или мелкие будничные заботы. <...> Да и о чем заботиться? Двигаться вперед не надо: все готово» (466). «Мелочность и неподвижность» господствуют в науке и ис- кусстве. «Все собственные источники исчерпаны, и жизнь похожа на однообразный, тихо, по капле льющийся каскад, под журчание которого дремлется, а не живется» (466). Об- раз «сна» снова набирает силу. Это «сон души» (контраст «просветленному бытию»), потому что за трудолюбием и предприимчивостью, производящими «материальное благо- получие»,— духовная пустота: «у китайцев нет националь- ности, патриотизма и религии» (465). И отсутствие именно последней оказывается решающим: «религиозный индиф- ферентизм» становится главной приметой национальной ментальности китайцев, приведшей к потере народом смыс- ла существования, человеческому оскудению: «Видишь, по мелочной суетливости китайца, по вниманию ко всему, что касается до окружающей его деятельности, и по беспечно- сти во всем, что не входит в сферу его торга, промысла, се- 210 Глава вторая
мьи, что взгляд его не простирается к главному началу всей этой деятельности, что у него нет никакой симпатии к этим началам, что весь он утонул в частных целях и оттого он эго- ист, знает жену, отца, детей да Конфуция, который учит его так жить» (821). Конфуцианство (официальная идеология тогдашнего Китая) — объект настойчивой критики писателя. В центре конфуцианской этики с ее идеями самоусовершенствования и строгого соблюдения норм и обычаев общественного по- ведения — безусловное подчинение авторитету Старшего, и именно это, подчеркивает Гончаров, сковывает мысль китай- ца и парализует его инициативу: «Государю своему они под- чиняются как старшему в семействе, без сознания политиче- ской необходимости в верховной власти. Эта необходимость ничем не освещена, ни религией, ни наукой, ни сравнением с опытами государственной жизни других, о которой они не знают. А старшему они подчиняются, как дети, потому что он сильнее, или умнее, или просто, потому что он в младен- честве их овладел их волею» (821). Именно конфуцианство («немногие, скоро оскудевшие <...> нравственные истины») обвиняется Гончаровым в порождении таких черт китай- ской ментальности, как инфантилизм и социальный эгоизм: «...китайцы едва достигли отрочества и состарились. В них успело развиться и закоренеть индивидуальное и семейное начало и не дозрело до жизни общественной и государствен- ной» (465). Как видно из приведенных цитат, и в характеристике китайцев вновь появляются «возрастные» определения: подростки-старики. Китайцы в своем развитии как бы про- пустили молодость — наиболее духовный из всех периодов жизни. Чуть выйдя из отрочества, они овладели традицион- ными приемами ремесла и торга, но этим и ограничилось их взросление, они остались беспечными полудетьми во всем остальном. «Прозаическая сторона» жизни полностью подменила собой «поэтическую», поэтому и появились при- меты «мелочной суетливости» в самой активности народа. Развивая начатую в японских главах тему «несвободы», что сдерживает развитие нации, Гончаров показывает, что «ре- лигиозный индифферентизм» китайцев — во многом по- рождение их социальной задавленности. Известно, что уже после того, как буддизм вытеснил «языческие верования» в верхних слоях китайского населения, миллионы простых ки- тайцев продолжали молиться «духам предков» и одушевлять Земная вселенная в возрастных координатах... 211
природу. Но, подчеркивает Гончаров, огромная страна по до- брой воле лишилась (силой была лишена?!) и этих старых верований: «Последователи древней китайской религии не смеют молиться небесным духам: это запрещено. Молится за всех богдыхан. А буддисты нанимают молиться бонз и за- тем уже сами в храмы не заглядывают» (466). Вослед Чаадаеву, убежденному, что «одно только хри- стианское общество действительно руководимо интересами мысли и души. <...> В этом и состоит способность к усовер- шенствованию новых народов, в этом и заключается тайна их цивилизации»98, Гончаров полагал, что выход Китая из исторического тупика и «успех возможен <...> не иначе, как под знаменем христианской цивилизации» (467). Он с удо- влетворением увидел, что христианство уже пробирается в Китай всеми возможными путями и водворяется в душах ки- тайцев, заполняя существующую пустоту. Степень влияния разных христианских конфессий определяется спецификой китайского менталитета. Их «практическому и промышлен- ному духу» оказалась более близка протестантская пропо- ведь: «Протестанты начали торговлей и провели напоследок религию. Китайцы обрадовались первой и незаметно прини- мают вторую, которая ни в чем им не мешает». Католики, за- бывая об укоренившемся «религиозном индифферентизме» китайцев, «начинают религией и хотят преподавать ее сразу со всей чистотой и бескорыстным поклонением» (337), по- этому их успех ограниченнее. Естественно, что «старая ре- лигия» сопротивляется: ее защитники — буддийские бонзы («слепые фанатики») и ученые, трактующие слова Конфуция («педанты, схоластики: они в мертвой букве видят ученость и свет»). Рассуждения о китайцах, видимо, своей категорично- стью несколько смущали самого автора «Фрегата „Палла- да”», поэтому и явилась извинительная интонация: «Может быть, синологи, особенно синофилы, возразят многое на это, но я не выдаю сказанного за непременную истину. Мне так казалось...» (467). Надо вспомнить и такое суждение, каса- ющееся отношения англичан к китайцам: «Не знаю, кто из них кого мог бы цивилизовать: не китайцы ли англичан, сво- ей вежливостью, кротостью да и умением торговать тоже» (334). Гончаров ясно представляет все трудности на пути «но- вейшей цивилизации» и торжества христианства на Востоке. Путешественники встретились на Ликейских островах с ан- 212 Глава вторая
глийским миссионером, прожившим там восемь лет («Это подвиг истинно христианский»). Он раздраженно отзывает- ся о местном населении: «Платя за нерасположение нерас- положением, что было не совсем по-христиански, пастор, может быть, немного преувеличивал миньятюрные пороки этих пигмеев» (392). Главная задача, по Гончарову,— за- воевать доверие цивилизуемых наций, уверить их, «что мы пришли и живем тут для их пользы, а не для выгод» (431). «Мы» — это цивилизаторы-воспитатели, к которым писа- тель причисляет и себя самого. Образ России а. Контекст истории-географии Четкий диагноз (на историко-философском уровне) по- ложения стран Дальнего Востока (кроме Японии и Китая, представлена и Корея в качестве вариации первобытных островов) вряд ли мог родиться только из наблюдений пас- сажира, хотя бы и объехавшего вокруг света. Опыт осмысле- ния родной страны и до путешествия, и в его процессе имел решающее значение. При сопоставлении стран Азии и Рос- сии их географическая близость, принадлежность к одному континенту не кажется определяющим фактором, хотя, на- поминая о сходстве с «нашими же старыми нравами» в бы- товом обиходе Японии, Гончаров и дает такое объяснение: «В эпоху нашего младенчества из азиатской колыбели по- пало в наше воспитание несколько замашек и обычаев, и сейчас еще не совсем изгладившихся, особенно в простом быту» (374). Но подобные сходства путешественник неодно- кратно подмечал даже у африканских народов, рожденных совсем в иной «колыбели». Сопоставления «национальных образов», к примеру, Япо- нии и России, развивались по сложной траектории социально- психологических координат. Психология японцев воссоздава- лась с оглядкой на описание массовой психологии, которую Гончаров уже ранее воссоздавал, — психологии русских. В его романах они обрели черты обломовцев — консерватив- ных, ленивых жителей дальних уголков азиатской России (об этом в третьей главе). Не случайно именно в японских главах не раз воспроизводятся сценки-беседы с матросами на фре- гате — простыми русскими людьми. Они представлены с не Земная вселенная в возрастных координатах... 213
меньшим юмором, чем простые японцы, — туповатыми и наивно-простоватыми: «большие дети», которым не суждено вырасти. Образ японского государства (бюрократизированно- го, «закрытого» и отсталого) создавался отчасти в параллель с русским — времен Николая Первого («старой Россией» в кон- тексте гончаровской Вселенной). Эта страна еще обладала для путешественника обаянием неразбуженности и сердечности в начале книги, но постепенно, переосмысляясь под знаком Прогресса и Цивилизации, обретала черты, соответствующие историческим реалиям. И Россия, и Япония в середине XIX века пожинали горькие плоды долгих лет неподвижности и изоляции (эпоха «николаевской реакции» — «период Эдо»), находились в глубоком кризисе. Япония стояла на пороге от- крытия торговли с Западом и последующей буржуазной рево- люции Мейдаси. Россия — накануне поражения в Крымской войне и эпохи реформ Александра Второго. В. Шкловский справедливо заметил о «Фрегате „Паллада”»: «Кризис, обо- значившийся Крымской кампанией, скрыт, но глубоко суще- ствует в этой книге путешествий и определяет все течение повествования так, как подводные горы и отмели изменяют направление морских течений»99. «Мир России» предстает во «Фрегате „Паллада”» как в ностальгических картинах оставленной родины, так и в описаниях жизни на фрегате, портретах членов экипажа (офицеров и рядовых русских людей — матросов). За от- дельными картинами-портретами встает гончаровская кон- цепция, истоки которой, прежде всего, в первой части рома- на «Обломов». Одновременно возникает и предположение о возможной соотнесенности «мира России» у Гончарова с «миром Испании» у В. П. Боткина. «Письма об Испании» (1847, 1848-1849) печатались в «Современнике» и привет- ствовались критикой, которая подчеркивала в них, кстати, те же самые приметы, которые свойственны и гончаровским очеркам. Автор «Писем об Испании» «не подавлен грудою материалов, добытых чрез чужие руки: личный взгляд его проявляется во всем, начиная от мелких заметок, характе- ризующих край, до самых многосложных политических заключений». Рецензия А. В. Дружинина, из которой взято это суждение, заканчивалась так: «...книга г. Боткина долго останется любимой книгой читателя поэтически развитого. Артистический дух, ее проникающий, всегда свеж и плени- телен. В ней родники поэзии, которых мы всегда жаждем. Она явилась вовремя и сделала много пользы»100. 214 Глава вторая
Имя Боткина упоминается в письмах из путешествия, к примеру, в таком контексте: «Я все воображаю на своем ме- сте более тонкое и умное перо, например Боткина и Аннен- кова и других,— и страшно делается» (643). Путешествен- ника (особенно в его созерцательной, романтической ипо- стаси) восхищал артистизм Боткина, его отзывчивость на все красоты и удовольствия (он именуется «эпикурейцем»)101. Гончарову, безусловно, был близок звучавший у Боткина пафос опровержения (с опорой на непосредственный опыт) книжных — общепринятых, но безосновательных — мне- ний. Характерно такое заявление в «Письмах об Испании»: «Находясь в самом сердце Андалузии, могу, наконец, по- ложительно сказать: красота испанской природы, о которой столько наговорили нам поэты, есть не более как предрас- судок. Я разумею здесь красоту природы в том смысле, как представляют ее себе видевшие Италию»102. Можно уловить «боткинские мотивы» и в описании Гончаровым бывшей ис- панской колонии Манилы с ее «восточной», несколько уже обветшавшей пышностью. «Письма об Испании» богаты восхищенными описаниями красоты женщин разных обла- стей Испании в сравнении с иными национальными типами. К примеру, красавицы Андалузии: «Какие тонкие черты, что за чудный очерк головы и лица, какая невыразимая живость физиономий!.. Это не французская грация, не наивность и простодушие немецкие, не античное спокойствие красоты итальянской, не робкая и скучающая кокетливость русской девушки <...> это в отношении внешности то же, что остроу- мие относительно ума»103. Возможно, подобными характери- стиками (нередко развернутыми на целые страницы) вдох- новлено гончаровское описание северной, «породистой» красоты английских леди: «Англичанки большей частью вы- соки ростом, стройны, но немного горды и спокойны,— по словам многих, даже холодны <...> нежные лица — фарфо- ровой белизны, с тонкой прозрачной кожей, с легким розо- вым румянцем, окаймленные льняными кудрями, нежные и хрупкие создания с лебединой шеей, с неуловимой грацией в позе и движениях, с горделивой стыдливостью в прозрачных и чистых, как стекло, и лучистых глазах» (43). При всех частных перекличках «литературных путеше- ствий» Гончарова и Боткина важнее их очевидная концепту- альная связь. Боткин открывал русскому читателю страну с похожей исторической судьбой: Испания и Россия — это две окраины Европы, явно задержавшиеся к середине XIX века в Земная вселенная в возрастных координатах...-----------215
своем историческом развитии. В свете идей всемирного Про- гресса и европейской Цивилизации, которые разделял запад- ник Боткин, подобное отставание — драматично: «Главное несчастье Испании в том, что она отстранена была от того движения, которое составляет почву новой истории Европы, и не только это движение здесь нисколько не проникло в на- род, даже высшие классы остались ему чужды»104. В книге Гончарова «высшие классы» (офицеры-участники экспедиции) демонстрируют не чуждость движению вперед, а полную включенность в Миссию посланников Цивили- зации, что объяснялось элитарным подбором офицерско- го состава экспедиции105. Члены кают-компании во главе с Е. В. Путятиным и И. С. Унковским (командир фрегата) — это «взрослые люди», в гончаровской градации. Патриоты, не утерявшие «русскости» (об одном из них — И. И. Бута- кове: «...великолепный моряк. При бездействии он апатичен и любит приткнуться куда-нибудь в уголок и поспать; но в бурю и вообще в критическую минуту — весь огонь» (650)), они в то же время подлинные европейцы по образованию и духу. Одновременно портреты матросов и картины «отда- ленной степной русской деревни» на палубе фрегата под- тверждают суждение Боткина, что «движение <...> совсем не проникло в народ». Любопытную проекцию на описание русского простого народа во «Фрегате „Паллада”» дает характеристика (она же — самохарактеристика) «настоящего русского человека» в представлении Захара и Тарантьева (первая часть «Обло- мова»). Этот образ вырисовывается через свою противопо- ложность «немцу» (некое единое имя для всех иностранцев), чуждому «земляку, русскому человеку», прежде всего, бы- стротой, многонаправленностью и результативностью дея- тельности. Тарантьев «питал инстинктивное отвращение к иностранцам. В его глазах француз, немец, англичанин были синонимами мошенника, обманщика, хитреца или разбой- ника. Он даже не делал различие между нациями, они были все одинаковы в его глазах» (43). Штольц ему просто нена- вистен: «немец проклятый, шельма продувная», «бродяга какой-то». «Уважать немца? — с величайшим презрением сказал Тарантьев.— За что это?» Постепенно раскрывается источник ненависти-презрения. Штольц усердно работает, учится и... богатеет: одно — ненормально, другое — воз- мутительно: «Разве настоящий русский хороший человек станет все это делать. Русский человек выберет что-нибудь 216 Глава вторая
одно, да и то не спеша, потихоньку да полегоньку, кое-как... Станет надворный советник учиться!» (44—45). Еще одно название для «нездешних» (слово из «Сна Обломова») — «другие», это те, кто работает без устали (а не просто люди, не имеющие достаточно средств, чтобы нанять слуг). Когда Обломов, упрекая Захара за нечистоту вокруг, упоминает о том, что у настройщика чисто, флегматичный Захар вдруг оживает: «А где немцы сору возьмут. Вы поглядите, как они живут!» ( 14) — и обличает «немца» за экономность и акку- ратность. В знаменитом монологе Обломова рисуется пор- трет этого «другого» («Другой работает без устали, бегает, суетится...» (74)), во многом созданный как бы по рецепту Тарантьева. Недаром в глазах Захара «другой» из моноло- га — «немец» («из немцев много этаких», — отзывается он, и барин не поправляет слугу (74)). б. Фадеев и Фадеевы Зарисовки матросской команды во «Фрегате „Палла- да”», как правило, совпадают с описаниями празднеств (в эти редкие моменты весь экипаж одновременно оказывался на палубе). Путешественник отчужденно глядит на веселя- щихся матросов, чувства и поведение которых ему, вернее всего, понятны не более, чем чувства и поведение японцев: «И вот морская даль, под этими синими и ясными небесами, оглашается звуками русской песни, исполненной неистового веселья, бог знает от каких радостей, и сопровождаемой ис- ступленной пляской, или послышатся столь известные вам хватающие за сердце стоны и вопли от каких-то старинных, исторических, давно забытых страданий. И все это вместе, без промежутка: и дикий разгул, топот трепака, и истериче- ские рыдания заглушают плеск моря и скрип снастей» (90). «То разгулье удалое, то сердечная тоска» — ноты, обычные в русской песне, раздражают путешественника «безмерно- стью» (эпитеты «неистовый», «дикий», «иступленный»...) — рождается очередной «беспорядок», что нарушает гармонию вокруг («морская даль», плеск моря, «синие и ясные небе- са») и создает «безобразие» («я — враг буйного веселия» (632)). В «унылых напевах» русских матросов знаменатель- но подмечен отзвук далекого прошлого («старинные, исто- рические, давно забытые страдания»). Какие именно исто- рические страдания, открывает определение: «песни, напо- минающие татарское иго». Глубокие азиатские корни (но не Земная вселенная в возрастных координатах... 217
древних восточных цивилизаций, а диких кочевых племен) обнаруживаются в природе простого русского человека. Та же самая сцена «квазивеселия» представлена в письме друзьям: «Я вчера нарочно прошел по жилой палубе посмо- треть, как русский человек гуляет. Группы пьяных, или об- нимающихся, или дерущихся матросов с одним и тем же вы- ражением почти на всех лицах: нам море по колено; подойди кто-нибудь: зубы разобью, а завидят офицерский эполет и даже мою скромную жакетку, так хоть и очень пьяны, а все домогаются покоробиться хоть немножко так, чтоб показать, что боятся или уважают начальство» (632). Это уже офор- мившийся массовый портрет. Единообразие лиц с выраже- нием экстремальных чувств (дикий разгул и рабская прини- женность), и над всем этим царит детская, непосредственная беспечность: «Глядя, как забавляются, катаясь друг на друге, и молодые, и усачи с проседью, расхохочешься этому есте- ственному, национальному дурачеству» (92). Наиболее индивидуализирован из всех матросов Фа- деев, выполняющий при путешественнике роль денщика- слуги. Рассказчик упоминает о его своеобразной «закрыто- сти»: «Сметливость и „себе на уме” были не последними его достоинствами, которые прикрывались у него наружной неуклюжестью костромичанина и субординацией матроса» (18) — как бы приглашая читателя повнимательнее вгля- деться в него. В советское время в образе этого крепостного человека из-под Костромы подчеркивались одни достоин- ства. К примеру: «Гончаров пишет о Фадееве тепло и любов- но и создает привлекательный облик смышленого, лукавого, расторопного матроса-крестьянина»106. Его подвижность и расторопность подчас и вправду поразительны («Такой лов- кости и цепкости, какою обладает матрос вообще, а Фадеев в особенности, встретишь разве в кошке» (18)). При этом упускались из виду (с умыслом?!), так сказать, «странности» денщика, ставящие подчас в тупик самого путешественника. Враждебное чувство к книгам как к предметам, за которым надо ухаживать особо тщательно, «а чуть неосторожно по- ступишь, так того и гляди разорвешь» (58). «Радость чужому горю»: неожиданный смех, как у злого ребенка, если «по- падется ли кто, достанется ли кому». (В обнаружении этих подозрительных черт советские исследователи видели при- знаки консерватизма Гончарова, его приверженность так на- зываемой «официальной народности»107.) Повествователь осознает, что это не случайные черты, а «требующие тон- 218 Глава вторая
кого анализа и особенного определения». Но, к удивлению, не демонстрирует ни того, ни другого, оставляя читателя не- доуменно раздумывать над восклицанием: «Поди, разбирай, из каких элементов сложился русский человек!» (63). Тем не менее очевидно, что с особой настойчивостью выделяется одна психологическая примета Фадеева — его непробиваемое «непростительное равнодушие»: к себе, к внешнему миру, к неизвестным странам и их красоте, к опасностям... «Он внес на чужие берега свой костромской элемент и не разбавил его ни каплей чужого. На всякий обы- чай, не похожий на свой, на учреждение он смотрел как на ошибку, с большим недоброжелательством и даже с презре- нием» (48)108. Оговаривается, что это «равнодушие» не знак уверенности в своих силах, выросшей из трудного опыта (Фадеев молод). «Равнодушие», проистекающее из опыт- ности,— черта «деда» (старшего штурманского офицера А. А. Хализева): «Его не возмущают ни бури, ни штиль — ему все равно. <...> Я не слыхал, чтобы он на что-нибудь или на кого-нибудь жаловался... Он напоминает собою тех созданных Купером лиц, которые родились и воспитывались на море или в глухих лесах Амазонки и на которых приро- да, окружавшая их, положила неизгладимую печать» (64). «Равнодушие» Фадеева и не признак покорности судьбе, по- скольку «то чувство выражается сознательной мыслью на лице и выработанным ею спокойствием, а у него лицо все также кругло, бело, без всяких отметин и примет». Наконец, следует вывод: «это простое равнодушие, в самом незатей- ливом смысле» (62), оно сродни бездумной беспечности в опасных ситуациях, которую легко обнаружить у одного Фадеева и у другого (приводятся примеры). Таким образом, имя денщика-матроса становится нарицательным («этих Фа- деевых легион»). И действительно, двойниками Фадеева вы- глядят другие матросы из «забавных сценок» и «комедий», что даются в книге: музыкант Макаров, безымянный матрос, играющий на рожке, сигнальщик Федоров, артиллерист Дью- бин... Всех их отличает «крайнее простодушие», оттеняемое, как в случае с Дьюбиным, большой физической силой. Под фадеевским равнодушием обнаруживается Гончаро- вым «ничем несокрушимое стремление к своему долгу — к работе, смерти, если нужно...» Чаадаев именовал эту же са- мую черту «беспечностью без опыта и предвидения», «при- страстием к самоотвержению и самоотречению», связывая ее, кроме всего прочего, с географическим фактором (огром- Земная вселенная в возрастных координатах... 219
ностью России). Для Гончарова за этим «несокрушимым стремлением» стоит и полное растворение индивидуально- сти в традиции, привычке, «коллективе». Далее «равноду- шие» Фадеева подтверждается отсутствием у него интереса к причинам самых неожиданных явлений, отказом от напря- жения ума: «не делая никаких сближений, не задавая себе за- дач» (65). Так постепенно эта ведущая черта героя все более приравнивается к умственной и душевной неразбуженно- сти, отсутствию самосознания — признакам, что были ранее обнаружены у туземцев, названных «младенцами челове- чества». Это же определение дается в итоге и Фадееву — «этот младенец с исполинскими кулаками». Он — цельное, неразбавленное воплощение русской глубинки, замершей в допетровском состоянии (само название родины Фадеева намекает на его «корни»: по Далю, «Кострома» — чучело из соломы и рогож на древних православно-языческих игри- щах). Путешественник замечает о Фадееве: «мне жаль было портить это костромское простодушие европейской цивили- зацией» (67), трезво сознавая, что она не взрастет на этом человеческом материале. в. «Россия молодая» Появление у Гончарова простого русского человека в об- разе богатыря-недоросля без «сознательной мысли» на лице заставляют вновь вспомнить о чаадаевской историософии. В соответствии с ней, Россия — это страна, которая в но- вые времена пребывает «среди плоского застоя». Нарушение «нормы», предполагающей непрерывность и поступатель- ность движения в природе и обществе, привело к искажению лица нации: «Мы обладаем некоторыми достоинствами на- родов молодых и отставших от цивилизации, но мы не име- ем ни одного, отличающего народы зрелые и высококультур- ные <...> Мы растем, но не созреваем»109. По Чаадаеву, за- стой охватил Россию на этапе детства-отрочества, не дав ей достичь подлинной юности-молодости. А это важнейший, наиболее духовный возрастной период: «...пора бьющей че- рез край деятельности, кипучей игры нравственных сил на- рода, <...> это пора великих побуждений, великих сверше- ний, великих страстей у народов»110. Во «Фрегате „Паллада”» Гончаров, создавая образ «Рос- сии молодой», и попытался воспроизвести выпавшее звено исторического развития, ту бурную молодость родной стра- 220 Глава вторая
ны, за которой неминуемо должна прийти искомая зрелость. Комбинируя в картинах Сибири реальные приметы настоя- щего с возможными (домысленными), Гончаров-художник шел тем же путем, что и Карамзин — создатель образа Швейцарии в «Письмах русского путешественника». Скла- дывалась любопытная ситуация: оспаривая чужую утопию в главе «Ликейские острова», Гончаров в сибирских главах создавал собственную. Практически одинаково значимая для обоих художников идея «просветленного бытия» кон- струировала образы и Карамзина, и Гончарова, только эта исходная общая идея действовала разнонаправленно: Карам- зин идеализировал прошлое, Гончаров создавал проект буду- щего. Но оба автора отбирали из впечатлений только то, что «работало» на идею, отсекая остальное как «ненужное». Во «Фрегате „Паллада”» рождается мир «бьющей через край деятельности», «кипучей игры нравственных сил» рус- ского народа. Территориально «молодая Россия» совпадает с Сибирской Русью, у которой «много особенностей как в природе, так и в людских нравах, обычаях, отчасти <...> в языке, что и образует ей свою коренную, немного суровую, но величавую физиономию» (522). В «России молодой» нет такого примечательного атрибута «старой», как помещичья усадьба и ее ленивый владелец. Они последний раз появля- ются на страницах «Фрегата „Паллада”» не как непремен- ная часть «всем знакомой картины Руси», но как явление, никогда в Сибири не существовавшее: «Недостает только помещичьего дома, лакея, открывающего ставни, да сонного барина в окне...111 Этого никогда не было в Сибири, и это, то есть отсутствие следов крепостного права, составляет самую заметную черту ее физиономии» (550). Столь краткое описа- ние помещичьего дома, возможно, намеренно противостоит развернутому эпизоду из первой главы («День русского по- мещика»). Умиление, сопровождавшее ранее сцены сонной, ленивой, но добродетельной жизни, снимается открытым поименованием того зла, что прикрывалось картиной гармо- нии между отцом-барином и детьми-мужиками. Это зло — «крепостное право». Появление слов из сугубо социального лексикона необычно в гончаровском тексте, но одновремен- но и логично, поскольку задача автора — выстроить соб- ственную модель русской цивилизации. Рождается риторический вопрос: не потому ли все со- ставные элементы огромной Сибири вовлечены в единый процесс пробуждения и творческого преобразования, что в Земная вселенная в возрастных координатах... 221
ней нет рабского труда? «Несмотря <...> на продолжитель- ность зимы, на лютость стужи, как все шевелится здесь, в краю!» (525). Разительное изменение тональности повество- вания говорит о рождении вновь в сердце самого путеше- ственника (едущего уже по нескончаемой, трудно проходи- мой суше!) юношеского возбуждения. Но теперь оно выра- жается не в восхищении красотой тропического неба (как в главе об Атлантическом океане), не в замирании сердца в предчувствии чудес (как в японских главах), взволнованные упования относятся к сфере столь же «поэтической», как и «прозаической» — созданию благополучия на земле и совер- шенствованию самой натуры человека. Таким образом, в сибирских главах два лика рассказчика (юноши-мечтателя и зрелого наблюдателя-аналитика) сли- ваются воедино в стремлении представить впечатляющую картину, в которой наличествуют и созерцаемое настоящее, и ожидаемое будущее112. Кажется, что путешественник уехал два с половиной года назад из одной страны, а вернулся в другую. Россия, ранее пребывавшая в застойном сне и противопоставленная дина- мической Европе, теперь сама движется по пути Англии113. Хотя во «Фрегате „Паллада”» встречаются резкие выска- зывания по поводу британцев (их обращение с китайцами, да и с другими, особенно подвластными им народами, «не то чтоб жестоко, а повелительно, грубо или холодно презри- тельно, так что смотреть больно»), тем не менее вряд ли про- дуктивно подобные цитаты трактовать, как часто делается, в отрыве от общей идеи книги. В новой истории просвеще- ние и торговля (коммерция) шли рядом, интересы их и сов- падали, и подчас отрицали друг друга (то же самое можно сказать об индустриализации и колонизации). Забвение во имя прибыли культурно-исторической миссии цивилизатор- ства возмущало Гончарова. Например, в главе о Шанхае, где речь идет о торговле опиумом, читаем об англичанах: «Бес- стыдство этого скотолюбивого народа доходит до какого-то героизма, чуть дело коснется до сбыта товаров. Какой бы он ни был яд!» (335). Как очередные исполнители воли истории британцы в их конкретной, подчас жестокой практике осуж- дались писателем, но сама идея Прогресса и Цивилизации (в те времена буржуазной и британской) оставалась для него незыблемой. Гончаров «был просто „идеологом прогрес- са”, который в XIX веке являлся именно буржуазным»114. Ю. Лощиц ставит в кавычки определение «просветитель- 222 ---------------------------------------Глава вторая
ский» в такой собственной интерпретации гончаровской Земной Вселенной: «Европеец все агрессивнее навязывает аборигену свою „просветительскую” программу. <...> „Сон- ное царство” Востока постепенно проявляется в книге как своеобразная форма самосохранения, пассивного противо- стояния инородному напору»115. Эти попытки найти у Гонча- рова антизападные-антибуржуазные (пусть и опосредованно высказанные) идеи — не убеждают. Позиция путешествен- ника — в таком признании: «Я теперь живой, заезжий сви- детель того химически-исторического процесса, в котором пустыни превращаются в жилые места, дикари возводятся в чин человека, религия и цивилизация борются с дикостью и вызывают к жизни спящие силы» (525). «Россия молодая» во «Фрегате „Паллада”» — это лаборатория, где в экстремаль- ных природных условиях совершается своего рода экспери- мент по просвещению человека и преобразованию природы. Недаром писатель сравнивает работу человечества по поко- рению природы с подобной же работой тайных сил самой природы с материками и островами и называет этот процесс «химическо-историческим», то есть эволюционным и орга- ническим. Тем не менее «Россия молодая» — это не очередная «Ан- глия», производившая впечатление скуки из-за неразвитости или сознательной приглушенности в ней человеческого (сер- дечного) начала. По Гончарову, цивилизаторы Сибири соз- дают «просветленное бытие», и эта работа обеспечивается повсеместным распространением христианской веры и раз- умной политикой местных властей. Гуманизация и Просве- щение логично становятся в сибирских главах синонимами слов Прогресс и Цивилизация — в предшествующих. В этой смене терминов — существо гончаровской концепции «рус- ского самобытного примера цивилизации». Это определение кажется автору предпочтительней выражения «зародыш Ев- ропы в Азии», взятого из фельетона адресата гончаровских писем А. Майкова: «Нас в Европе называют варварами: а могли бы варвары менее чем за полвека устроить и довести до такого процветания все эти некогда пустыни. <...> Нет, это народ цивилизованный, а что еще важнее, еще выше — на- род цивилизующий. Казацкий пикет в Киргизской степи — это зародыш Европы в Азии»116. В этом суждении поэта ци- вилизаторская роль России на окраинах приравнивается к той же роли Британии в Азии и Африке. Гончаров, в главном соглашаясь с Майковым, тем не менее его термину предпо- Земная вселенная в возрастных координатах... 223
читает собственный, подчеркивающий особый характер рус- ского прогресса, следующего за Европой, но пытающегося избегнуть отрицательных сторон западного варианта. Прин- ципиальным путешественнику видится такой факт: «От бе- регов Охотского моря до Якутска нет ни капли вина <...> В этой мере начальства кроется глубокий расчет — и уже зародыш не Европы в Азии, а русский самобытный пример цивилизации, которому не худо бы поучиться некоторым ев- ропейским судам, плавающим от Ост-Индии до Китая и об- ратно» (550). По Гончарову, оцивилизовывание Сибири идет во многом по-другому, чем европеизация Африки и Азии: «...все меры и действия правительства клонятся к тому, что- бы с огромным русским семейством слить горсть инопле- менных детей, диких младенцев человечества, для которых пока правильный, систематический труд — мучительная, лишняя новизна, которые требуют осторожности и посте- пенного воспитания» (531). От «иноплеменных детей» не- далеко ушли и русские «младенцы с исполинскими кулака- ми». Слияние, а не подчинение, постепенное воспитание, а не резкие насильственные сдвиги, осторожность, когда дело касается «племенных черт», сформированных веками государственной жизни и природной средой”7. Но не менее (если не более!) важна общность всех цивилизаторов мира, в личности которых Гончарову видится новый человеческий феномен: «Кто же, спросят, этот титан, который ворочает и сушей и водой? кто меняет почву и климат? Титанов мно- го, целый легион <...> дворяне, духовные, купцы, поселяне» (525). Русские титаны стоят в одном ряду с англичанами и американцами, которые с другого континента подали голос к уничтожению торговли черными (об этом шла речь в главе о Южной Африке). Все человечество выглядит единым в сво- ем порыве к совершенствованию. г. Сибиряки как «титаны» «Титан» — это человек особого склада, ума и чувство- вания, он возрос на иных «корнях», чем матрос Фадеев и другие фадеевы. Сибиряка создал целеустремленный труд, соединенный с энтузиазмом молодости. В. П. Боткин вен- чал «Письма об Испании» таким выводом: в испанском на- роде «столько же нравственных сил, как и в любом евро- пейском,— может быть, даже более,— и все данные, чтобы стать наряду с первыми европейскими народами, но для до- 224 -------------------------------------Глава вторая
стижения этого нужны не слова, не возгласы, не убаюкива- ния себя прежнею славою, а работа в поте лица, народное воспитание, промышленность, трудолюбие»”8. Все эти ком- поненты обнаруживает Гончаров в Сибири и сибиряках. В пробуждение огромного края вовлечены все слои общества: крестьяне-переселенцы, торговцы («Торговля в этой мало- населенной части империи обращается, как кровь в жилах, помогая распространению населения» (540)), чиновники, миссионеры: «все тут замешаны, в этой лаборатории, <...> все призваны к труду и работают неутомимо» (525). Слово «лаборатория» не случайно: в Сибири вырабатывается рус- ский человек с новым образом мысли и новым обществен- ный поведением, как в лаборатории создаются новые при- родные элементы. Формула «русский самобытный пример цивилизации» наполнена у Гончарова морально-этическим смыслом: судьба идеи зависит от деятельности энтузиастов, наделенных христианскими добродетелями. Мысль о новом человеческом феномене реализуется в от- дельных историях, а надежда на осуществление идей «Рос- сии молодой» — во всей России держится на том, что каж- дый человек может вырасти в «сибиряка». Фигура отстав- ного матроса Сорокина возникает как контраст матросам с фрегата. В Сибири он стал земледельцем (на тунгусской зем- ле завел хозяйство с посевом и разведением скота), и «труд его не пропал: он воротил деньги с барышом» (530). Но этот «русский простой человек» лишен того эгоистического праг- матизма, что путешественник подметил в англичанах. Как подлинный «сибиряк», он жертвует всю свою землю церк- ви и переселяется на другое место, где начнет все сначала. Для людей со способностью к самостоятельным и смелым решениям находится такое определение: Сорокин — «тоже герой в своем роде, маленький титан. А сколько явится вслед за ним! и имя этим героям — легион: здешнему потомству некого будет благословить со временем за эти робкие, но ве- ликие начинания. Останутся имена вождей этого дела в на- родной памяти — и то хорошо» (530). Во «Фрегате „Паллада”» и в связанном с этой книгой очерке «По Восточной Сибири. В Якутске и в Иркутске» (1891) говорится и о подвигах вождей. Генерал-губернатор Восточной Сибири Н. Н. Муравьев-Амурский нарисован как цивилизатор-преобразователь по самой своей природе: «Он, кажется, нарочно создан для совершения переворотов в пу- стом безлюдном крае, <...> он одолевал природу, оживлял, Земная вселенная в возрастных координатах...-------225 8 № 5903
обрабатывал и населял бесконечные пустыни <...> Какая энергия! Какая широта горизонтов <...> Да, это отважный, предприимчивый янки!.. Ни усталого взгляда, ни вялого движения я ни разу не видел у него. Это и боевой отваж- ный борец, полный внутреннего огня и кипучести в речи и движениях» (598). В этом восторженном портрете — полно- та примет молодости, «кипучей игры нравственных сил» русского народа, об отсутствии которых сокрушался Чаа- даев. Одновременно в губернаторе воплощен тип деятеля- цивилизатора как такового, вне национальных рамок («от- важный, предприимчивый янки»). В деятельности губерна- тора, чиновников, едущих по казенной надобности, купцов, развивающих торговлю... проявляется вся потенция русского человека: «сибиряки» — «величавые, колоссальные патрио- ты». Из статей Гончарова видно, что среди вождей «великих начинаний» он числил «великую фигуру современного ге- роя» (7,386) — императора Александра Второго. В соответствии с ведущим пафосом всей книги горя- чо одобряется деятельность сибирской администрации и православной церкви по просвещению «младенцев чело- вечества» — туземных народов Сибири. Автор «Фрегата „Паллада”» спорит с М. М. Геденштромом, автором книги «Отрывки о Сибири» (1830), утверждающим, что для якутов просвещение, или расширение понятий человеческих, «бо- лее вредно, чем полезно» (538): их природные добродетели исчезают, уступая место порокам цивилизации. Возражения Гончарова: «Автор берет пороки образованного общества, как будто неотъемлемую принадлежность просвещения, как будто и самое просвещение имеет недостатки: тщеславие, корысть, тонкий обман и т. п. Кажется, смешно уверять, что эти пороки только обличают в человеческом обществе еще недостаток просвещения» (538). Гончаров не принимал никаких иных форм совершен- ствования мира, кроме Просвещения и приобщения на- родов к христианским ценностям, он надеялся, что «мир цивилизованный не может погибнуть под <...> гнетущим недугом дрянных, больных, горячешных мечтаний, или разбойнически-дерзких и нахальных попыток нарушить гар- моническое развитие и ход людского существования и т. д.». И его надежды подкреплялись убеждением, что в XIX веке христианство переживает новый виток экспансии и успеха в борьбе с «невежеством» (сном души) и язычеством: «Эпо- хи — переход от язычества к христианству, от темноты вар- 226 Глава вторая
варства к Возрождению — (когда, казалось, все потухало и погибало) — представляют некоторую аналогию современ- ным. И кончилось тем, что христианство возобладало над язычеством и осенило (и будет осенять, не во гнев позитиви- стам) весь мир. <...> Renaissance зажгло опять свет цивилиза- ции и т. д.»119. Подлинным титаном («крупной исторической личностью») представлен в сибирских главах архиепископ Иннокентий (впоследствии митрополит Московский и Коло- менский): «...чем дальше населяется, оживляется и гумани- зируется Сибирь, тем выше и яснее станет эта апостольская личность» (600). Сама мощная фигура владыки, в синевато- серебристых сединах, с нависшими бровями и светящимися из-под них умными ласковыми глазами и доброю улыбкой, «его воздержный, чисто монашеский образ жизни» (600) за- ставляют сразу поверить в его величие и святость. Сравнение с апостолом оправдано беспрецедентной миссионерской дея- тельностью Иннокентия. Якутская область: «...печальный, пустынный и скудный край! Как ни пробуют, хлеб все равно не родится. <...> Но всюду водружен крест, благодаря стара- ниям Иннокентия и его предшественников» (505-506). Еще на Камчатке в сане протоиерея Вениаминова, он «жил с дика- рями, учил их веровать в Бога, жить по-человечески и напи- сал об этом известные свету книги» (601). К моменту встречи Гончарова с архиепископом в Якутске его паства включала более двухсот тысяч якутов, несколько тысяч тунгусов и дру- гих племен, раскиданных на пространстве трех тысяч верст. «Под его руководством перелагается евангельское слово на их скудное, не имеющее права гражданства между нашими языками — наречие» (533). В описании размаха деятельно- сти владыки Иннокентия — признание успеха его высокой христианской Миссии. Одновременно подчеркиваются наци- ональные приметы этого подвижника: «русские черты лица, русский склад ума и русская коренная, но живая речь. <...> Вот он-то патриот» (713). В подвижничестве православного духовенства, по Гончарову, проявились лучшие качества «ис- полина, что восстал ото сна» — пробудившегося русского на- рода: выносливость, бескорыстие, доброта... С самого начала похода на «Фрегате „Паллада”» путе- шественник ощущал себя вместе с другими членами экипа- жа тоже своего рода цивилизатором, призванным «открыть» Японию для России и человечества (хотя путешествие име- новалось кругосветным, его главной целью была «японская миссия»), включить еще одну страну в поток мирового Про- Земная вселенная в возрастных координатах... 227
гресса. Но во время путешествия представление о самой Миссии углублялось и уточнялось. Мысли обращались к собственной стране и народам, ее населяющим, явно отстав- шим за период тридцатилетнего правления Николая Перво- го от ускоренного (в это время) развития Европы. Все более укреплялась надежда на преображение отсталой «николаев- ской России» в «Россию молодую», одну из просвещенных, цивилизованных стран мира. В этом контексте ранее прису- щее художнику восприятие «старой России» как приюта по- коя, гармонии и примитивной нравственности на почве тра- диций и неведения соблазнов теперь стало неприемлемым: «Дикие добродетели, простота нравов — какие сокровища; есть о чем вздыхать! Говорят, дикари не пьют, не воруют — да, пока нечего пить и воровать; не лгут, потому что нет на- добности. Хорошо, но ведь оставаться в диком состоянии нельзя. Просвещение, как пожар, охватывает весь земной шар» (538). Опора для заключений такого рода теперь вы- искивается в масштабах всего мира. И хотя последнее заме- чание относится к якутам, по логике авторской мысли, оно может быть отнесено и ко всем народам, включая населе- ние и русской глубинки, и ее столиц. В журнальном тексте далее следовало: «Мы, европейцы, конечно, просвещеннее других, но странно вообразить, что мы просвещены совер- шенно» (825). Особенно важно, что эти цитаты взяты с пред- последней страницы «Фрегата „Паллада”» — в них итоги «путешествия», в котором мир был увиден как меняющееся, разнообразное по составу, но нераздельное единство. д. Сибирская тема в черновиках «Обломова» Пафос и тематику сибирских глав «Фрегата „Паллада”», судя по черновым вариантам «Обломова», Гончаров предпо- лагал развить далее и во втором романе. Одним из «тита- нов», вдохновленных высокой Миссией преображения Рос- сии, вернее всего, должен был стать Андрей Штольц. Энер- гия действия в начальных главах второй части «Обломова», которые писались сразу по возвращении из путешествия (1855-1856 гг.), создавалась противопоставлением двух муж- ских персонажей: их характеров (описание) и жизненных позиций (диалоги). Поскольку Обломов и Штольц виделись на этом этапе равновеликими, вторая часть открывалась (во- след первой, ставшей экспозицией к судьбе Обломова) под- робной историей Штольца и его развернутой характеристи- 228---------------------------------------Глава вторая
кой (и та, и другая отличались от вошедших позднее в основ- ной текст). В черновых вариантах о Штольце как деятеле говорится, в целом, значительно подробнее и главное — с очевидным акцентом на цивилизаторстве, сопровождающем коммерческую деятельность. Не случайно неоднократно ме- стом приложения сил героя становится Сибирь, воплощение «русского самобытного примера цивилизации». В черно- виках осталось и суждение о широте интересов Штольца, не ограниченных лишь «делом»: «Зато с какой жадностью хватался он за всякий новый, возникающий вопрос, который становился на очереди науки, общественной жизни, искус- ства, как следил за процессом его разрабатывания и тогда ликованию, радости его не было конца» (450). Штольца, каким он задумывался первоначально, многое сближало с будущими либеральными деятелями эпохи ре- форм Александра Второго. Именно о таких деятелях Гон- чаров неоднократно упоминал в критических статьях. Так, грибоедовский Чацкий, трактуемый в статье «Мильон терза- ний» как образ очень многозначный, в одной своей ипостаси выглядит умеренным реформатором 60-х годов: «Он очень положителен в своих требованиях и являет их в готовой про- грамме, выработанной не им, а уже начатым веком. <...> Его возмущают безобразные проявления крепостного права, <...> явления умственной и нравственной слепоты...» (8,41^42). В качестве противника «блестящих гипотез, горячих и дерзких утопий» Чацкий противопоставляется «передо- вым курьерам неизвестного будущего», «провозвестникам новой эры», «фанатикам». Гончаровский Чацкий сходен со Штольцем (и не только в первоначальном замысле, но и в окончательном тексте) в неприятии мечты, отвлеченности и в верности трезвой правде: «Он не теряет земли из-под ног и не верит в призрак, пока он не облекся в плоть и кровь, не осмыслился разумом, правдой, словом, не очеловечился. Перед увлечением неизвестным идеалом, перед обольщени- ем мечты он трезво остановится» (8,41). Можно предположить, что, работая над начальными гла- вами второй части «Обломова» на заре Великих реформ, Гон- чаров видел в Штольце своего рода предтечу патриотически настроенной генерации «положительных деятелей», спо- собных вывести Россию из феодальной отсталости и ввести ее в мир Цивилизации. В развернутых диалогах антиподов сохранились убедительные свидетельства этого. К примеру, Штольц воспроизводит собственные идеи, когда напоми- Земная вселенная в возрастных координатах... 229
нает Обломову о его былых мечтах служить Пробуждению Отечества: «...не ты ли твердил, что России нужны головы и руки, что стыдно забиваться в угол, когда нас зовут огромные поля, берега морские, призывает торговля, хлебопашество, русская наука. Надо открывать закрытые источники, чтобы они забились русской силой, чтобы русская жизнь потекла широкой рекой и смешала волны свои с общечеловеческой жизнью, чтобы разливалась свободно своими путями в рус- ской сфере, в русских границах, чтобы исполин восстал от долга сна» (458). В приведенных словах — целая програм- ма, включающая, наряду с освоением природы и развитием науки, в качестве главного компонента — национальное ду- ховное обновление (отсюда многократное повторение слова «русский»). Штольц с удовлетворением замечает: «...я ис- полнил свой обет. <...> Тружусь каждый день и не могу не трудиться» (458), имея в виду ту Миссию, о которой друзья мечтали в юности, и упрекает Обломова в отступничестве: «Зачем ты обманул меня (свою совесть), изменил своему долгу, обязанности» (459). В окончательном тексте «Обломова», как напоминание о неосуществленном замысле, неожиданно и странно зву- чит такая фраза: «Но вот глаза очнулись от дремоты, по- слышались бойкие, широкие шаги, живые голоса... Сколько Штольцев должно явиться под русскими именами!» (130). Эта фраза повторяет уже цитированное суждение об одном из цивилизаторов Сибири во «Фрегате „Паллада”»: «Это тоже герой в своем роде — маленький титан. А сколько их явится вслед за ним! и имя этим героям легион» (530). В окончательном тексте сохранился и еще один рудимент за- мысла 1855-1856 годов тоже в виде неловкого вкрапления. Штольц поименован «современным деятелем» и противопо- ставлен деятелям старого толка, которые «лениво, вполглаза глядя вокруг, прикладывали руку к общественной машине и с дремотой двигали ее по обычной колее, ставя ногу в по- ставленный предшественником след» (130). Возрождение самого Обломова, как показывают те же черновые варианты, должно было начаться с «образователь- ного путешествия» за границу. Оно должно стать «подго- товительным курсом к изучению России»: «посмотреть на процесс деятельной жизни в Париже и Лондоне, взглянуть разумным взглядом и полюбить порядок, тишину, правиль- ное невозмутимое отправление жизни в мыслящей и хозяй- ственной Германии, посмотреть, как люди живут без хала- 230 Глава вторая
тов, не прячась в угол, зачем они взад и вперед разъезжают по России, по морям, на пароходах, как сами надевают чулки и снимают сапоги, как там нет ни одного Захара, ни одного Тарантьева и Алексеева, куда это всякий день и час валит толпа в вагонах, отчего у всех забота на лице...» (463). Хотя в этих словах Штольца речь идет о Германии — родине его предков, можно уловить, особенно в заключительной фразе, отзвук впечатлений от Англии из «Фрегата „Паллада”». Как известно, летом 1857 года в работе над «Обломовым» произошел перелом (об этом в третьей главе): появилась ге- роиня — Ольга, и за Штольцем осталось лишь «некоторое участие в механической интриге»120. Вслед за изменением функции этого героя последовало и упрощение творческой задачи, с ним связанной. Замысел сделать Штольца деяте- лем цивилизаторского толка отпал, поскольку он требовал суверенного текстового пространства. Теперь же главная ли- ния романа — отношения Обломова с двумя женщинами — монопольно завладела всей территорией и привлекла к себе весь интерес писателя. Родился монографический роман, в котором не было места второму полноценному мужскому характеру. Но из романа «Обломов» не мог исчезнуть и не исчез полностью комплекс тех идей, что Гончаров собирался первоначально вложить в образ Штольца. Идея Прогресса, реализующегося наиболее полно в «русском самобытном примере цивилизации», дает о себе знать и в обломовской критике бездуховности петербургской жизни («живые мерт- вецы»), и в штольцевском обличении отсталости Обломовки. Мыслью о «просветленном бытии» как подлинно достойном человека существовании — «царстве жизни духовной» — освещены картины семьи Штольцев в Крыму (другое дело, насколько они убедительны). Более того, Гончаров обнару- живает кризис уже внутри подобного бытия, когда на вер- шине благополучия возникает «грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне» (357). «Фрегат „Паллада”» в судьбе второго романа Значение «литературного путешествия» в развитии Гончарова-романиста А. Дружинин определил так: «Те силы, которых он еще не сознавал в себе, те стремления, которых он еще не признавал за собой до своих путешествий, ныне им сознаны и признаны»121. Хотя и нельзя согласиться с кри- Земная вселенная в возрастных координатах...-------231
тиком, когда он саму книгу «Фрегат „Паллада”» сводит на уровень «пробы пера перед настоящей работой», он прав в главном: осознанные силы и признанные стремления непо- средственно сказались в работе по завершению романа «Об- ломов» (1859)122. Динамика художественного мышления во «Фрегате „Паллада”» (от первой главы к последующим), что привела к преодолению заданной извне точки зрения и к перенесе- нию внимания в сферу глубокого психологического анализа, предсказала подобный «перепад» от первой части «Обломо- ва» ко второй-четвертой. Всевозрастающий по мере развития «литературного путешествия» интерес к общечеловеческим аспектам национальной ментальности стал превалирующим в «Обломове». Одновременно осмысление специфики раз- ных народов Вселенной, находящихся на разных ступенях исторического развития, обогатило, без сомнения, саму ме- тодику анализа русского менталитета, который был пред- принят во втором романе. Когда-то Руссо задавал вопрос, естественно, никак не обращая его к русскому писателю: «...чтобы изучать людей, нужно ли для этого объехать всю землю? Нужно ли для на- блюдения над европейцами побывать в Японии?»123. Пример Гончарова показывает: подобный опыт очень плодотворен. «Диагноз» возрастного состояния русской нации («Мы рас- тем, но не созреваем»), что был поставлен во «Фрегате „Пал- лада”», помог Гончарову прийти к понятию «обломовщина», в котором заключено глубокое историко-философское и психологическое обобщение. Это понятие, охватывающее не столько временные, сколько «племенные черты» русской нации, могло выявиться столь убедительно и четко благода- ря осмыслению феноменов многих стран в контексте всей земной Вселенной. В «Обломове» это понятие воплотилось в живом характере человека, став его определяющей, но да- леко не исчерпывающей приметой. 232 Глава вторая
Глава третья «ОБЛОМОВ»: ВОСПИТАНИЕ И ИСПЫТАНИЕ ГЕРОЯ Мы растем, но не созреваем, мы продвигаемся вперед по кривой, т. е. по линии, не приводящей к цели. П. Я. Чаадаев. «Философические письма» Да и куда делось все — отчего погасло?., а так, Бог знает отчего, все пропадает! Из монолога Ильи Ильича Обломова Неизменный «артистический идеал» и конкретная литературная ситуация Ни к одному из русских романов термин «монография» неприложим, вернее всего, с таким основанием, как к «Об- ломову». «У меня всегда есть один образ и вместе главный мотив,— признавался Гончаров,— он-то и ведет меня впе- ред — и по дороге я нечаянно захватываю, что попадется под руку, то есть, что близко относится к нему» (8,105). Илья Ильич Обломов — средоточие идеи этого романа, более того, всех трех романов писателя, поскольку в нем «душа Гонча- рова в ее личных, национальных и мировых элементах»1. Прочитав статью «Лучше поздно, чем никогда», П. Г. Ганзен осторожно поправлял романиста: «Я в трех ти- пах — Александре Федоровиче, Обломове и Райском вижу не только типы трех разных периодов русского общества, но вместе с тем изображение человека вообще на трех ступе- нях жизни. Каждый из нас блуждал, вспыхивал — потухал и «Обломов»: воспитание и испытание героя----------233
рвался, стремясь к идеалу»2. Весомость этим словам прида- ет отношение самого Гончарова к адресату: «В Вас особенно для меня дорого тонкое и чуткое понимание моих героев, а также идей, ими выражаемых» (8,472). В «Обломове», как и в «Обыкновенной истории», сверхзамысел, охарактеризо- ванный ранее в этой книге, выявляется опять не сразу, а по мере развития повествования, пробиваясь поначалу сквозь слой, внесенный замыслом (повторяется феномен контра- пункта). В «Обломове» романист продолжает пристально вглядываться в восхождение человека по ступеням возраста как в его «нормальных» вариантах, так и в случаях отпаде- ния от «нормы». Особо при этом акцентируются моменты превалирования «поэтической» или «прозаической» сторон жизни (обсуждаются условия и формы гармонического со- четания обеих). Проблематика воспитания (самосовершен- ствования) как залога выполнения человеческого назначения вновь становится жанрообразующим фактором, хотя и не единственным. По словам Н. Я. Берковского, «воспитательный», или «образовательный» роман (Bildungsroman) «рассказывал о самом главном: как строится человек, из чего и как возника- ет его личность. Воспитание здесь понято в самом широком смысле. Все ученичество человека у жизни, у общества, у культуры, все странствование его через них толковались как его воспитание. Собственно, только смертью заканчивалось оно и изображалось как дело пожизненное»3. Все четыре главных персонажа второго романа Гончарова и, прежде все- го, центральный проходят подобную «школу» ученичества у жизни. Одновременно совершается и испытание, проверка итогов «образования», тот самый этап, что в судьбе Алек- сандра Адуева был вынесен за пределы повествования, а в истории его дяди только приоткрыт в Эпилоге. Гончаров вспоминал в «Необыкновенной истории», что план «Обломова» родился в 1848 году и даже раньше, сра- зу по завершении «Обыкновенной истории» (1847). Работа шла, видимо, непрерывно, но не интенсивно: «Я свои планы набрасывал беспорядочно на бумаге, отмечая одним словом целую фразу, или накидывал легкий очерк сцены, записы- вал какое-нибудь удачное сравнение, иногда на полустрани- це тянулся сжатый очерк события, намек на характер и т. п. У меня накопились кучи таких листков и клочков, а роман писался в голове. Изредка я присаживался и писал, в неде- лю, в две,— две-три главы, потом опять оставлял...»4 Труду 234 Глава третья
на этом этапе явно не хватало вдохновения и «общей идеи»: «...пишу сначала вяло, неловко, скучно (как начало в „Об- ломове” и „Райском”), и мне самому бывает скучно писать, пока вдруг не хлынет свет и не осветит дороги, куда мне идти» (8,105). Знаменательно и признание романиста, что в 1849 году «еще неясно развился план всего романа в голове, да и меньше зрелости было». Трудности, с которыми столкнулся Гончаров, начиная работу над вторым романом, справедливо связываются с внетворческими причинами. После европейских революций 1848 года наступает «мрачное семилетие», особенно мрачное в его первые годы. Гончаров, видимо, не надеялся увидеть свое произведение в печати, если бы оно и было закончено в этот момент: «Гончаров же, как он мне вчера говорил, увидя, как цензура намерена уродовать его роман „Обломовщина”, взял его назад (из журнала.— Е. К.) и даже переделывать не будет»,— читаем в одном из писем современника в 1852 го- ду5. Как пишет Л. С. Гейро, «чистейшей утопией были бы на- дежды на публикацию в условиях жесточайших правитель- ственных репрессий произведения столь резко выраженной антикрепостнической направленности»6. (Цензура, как из- вестно, потребовала многих вычеркиваний при публикации «эпизода из неоконченного романа» «Сон Обломова», что вышел в марте 1849 года7) Тем не менее основная причина переживаемого «тупика» была все же творческая — неудо- влетворенность направлением труда. В ситуации неясности плана и сомнения в своих силах писатель прибегал к попу- лярным идеям и формам, гарантирующим успех у публики и критики, но в результате уводящим его от собственных пред- почтений. В 40-е годы эстетические открытия автора «Мертвых душ» стали школой для многих замечательных прозаиков. Среди них: А. И. Герцен («Кто виноват?»), И. С. Тургенев («Записки охотника»), М. Е. Салтыков-Щедрин («Запутанное дело»), Ф. М. Достоевский («Бедные люди»), Н. А. Некрасов («Жизнь и похождения Тихона Тросникова»)... Гоголевский «роман иронии, отрицания, протеста, а, может быть, и нена- висти» (Герцен) преломился в этих глубоко индивидуальных созданиях. «Обломов», каким он был начат, нес в себе в ка- честве «ядра» тоже, прежде всего, обличение социального явления. На этот раз его масштаб был значительно шире и глубже, чем в первом романе, и, что особенно важно, само явление было укоренено в национальной почве (феодальная «Обломов»: воспитание и испытание героя 235
привилегия ничегонеделания укреплялась историческими прецедентами). По признанию Гончарова в исповедальном письме, уже цитированном в этой книге ранее (вступле- ние, с. 14), в 40-е годы «отрицательное направление до того охватило все общество и литературу (начиная с Белинского и Гоголя), что и я поддался этому направлению, вместо се- рьезной человеческой фигуры стал чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные стороны» (8,319). Высказывания Гончарова о Гоголе противоречивы, в осо- бенности рядом с подлинным преклонением перед Пушки- ным: «Пушкин, говорю, был наш учитель, и я воспитывался, так сказать, его поэзиею. Гоголь на меня повлиял гораздо позже и меньше: я, уже писал сам, когда Гоголь еще не закончил своего поприща» (8,112). Кажется неслучайным столь решительное несогла- сие с критикой, которая с самого начала связывала Гончарова с гоголевским направлением. Романист видел в Гоголе, пре- жде всего, последователя Пушкина, который, правда, развил до предела лишь одну из черт его творчества: «Сам Гоголь объективностью своих образов, конечно, обязан Пушкину же. Без этого образца и предтечи искусства — Гоголь не был бы тем Гоголем, каким он есть. Прелесть, строгость и чи- стота формы — те же. Вся разница в быте, в обстановке и в сфере действия,— а творческий дух один, у Гоголя весь пе- решедший в отрицание» (8,112). Подобное сужение у Гоголя диапазона пушкинского творческого духа оценивалось Гон- чаровым все более отрицательно по прохождении лет и эво- люции его собственной манеры. В первой части «Обломова» Гончаров отделял Гоголя от «обличителей»: «В их рассказе слышны не “невидимые слезы”, а один только видимый, гру- бый смех, злость...» (25). Но в конце жизни, осмысляя итоги «гоголевского периода» в русской литературе, Гончаров уже не отделял направления от его основателя: «С Гоголя мы ста- ли на этот отрицательный и в беллетристике путь, и не знаю, когда доработаемся и доживем до каких-нибудь положи- тельных воззрений, на которых бы умы могли успокоиться! Может быть никогда! Это очень печально!»8. Резкость вы- сказывания связана с полным неприятием «псевдореализма» (термин Гончарова для натурализма) 60-70-х годов: это яв- ление писатель связывал с «отрицательным направлением» 40-50-х годов, освещенным именами Белинского и Гоголя9. Настойчивые заявления Гончарова о превалирующем влиянии на него не Гоголя, а Пушкина вызывают противо- 236--------------------------------------Глава третья
речивую реакцию у исследователей. К примеру, В. Турбин находит безусловное влияние Пушкина в последнем романе Гончарова («Обрыв» — «развитие образов романа „Евгений Онегин”») и лишь некоторые признаки присутствия Гоголя. В «Обломове» налицо более сложная картина: «попытки слить принципы одного основоположника русского реализма с принципами другого, диалектически примирить эти прин- ципы» выявились в «установке: создать психологически убе- дительный социальный типаж» — образ Обломова. Автор задает вопрос: «Удалось ли Гончарову-писателю, несомнен- но, великому,— решить такую задачу? Или все же Гоголь возобладал, и Обломов оказался художественно значительно ближе к героям Гоголя, нежели Пушкина? Вероятно, Гоголь возобладал»10. Не случайно осторожное «вероятно». Пробле- ма соотношения в «Обломове» гоголевских и пушкинских традиций может быть решена в процессе конкретного ана- лиза, который показывает, что Гончаров не только ощущал себя учеником Пушкина, он был им по самой природе своего таланта, но пушкинская полнота и гармоническая взвешен- ность характеристик пришла к автору «Обломова» не сразу (через «воспроизведение» и «преодоление» Гоголя). Гоголь и Гончаров а. Раннее творчество Начальные страницы «Обломова» демонстрируют свое- образный феномен «возвращения» Гончарова к поэтике раннего творчества, когда начинающий автор усердно про- ходил «школу Гоголя» (о гоголевском стиле грачевских глав «Обыкновенной истории» на с. 63-64). Набросок портрета Обломова (каким он предстает на первых страницах рома- на) можно увидеть в персонаже повести «Лихая болесть» (1838). Он носит «говорящую» фамилию Тяжеленко, а его имя и отчество (Никон Устинович) в своем звучании под стать смыслу фамилии. Образ помещика-лентяя издавна бытовал в русской литературе. Можно назвать, к примеру, Лентула из неоконченной комедии И. А. Крылова «Лентяй» и героя комедии анонимного автора, названную «Ленивый» (1828). Для самого Гоголя тема «небокоптителей» остава- лась неизменной на протяжении всего творчества от «Старо- светских помещиков» и «Женитьбы» до «Мертвых душ», где «Обломов»: воспитание и испытание героя------------237
среди обывателей города N. автор видит два схожих типа: «Кто был то, что называют тюрюк, то есть человек, которого нужно было подымать пинком на что-нибудь, кто был про- сто байбак, лежавший, как говорится, весь век на боку, ко- торого даже напрасно было подымать: не встанет ни в каком случае»11. «Прототипом Обломова» назвал Тяжеленко Б. М. Эн- гельгардт: «В нем, в зачаточном виде, представлены многие характерные черты излюбленного героя Гончарова. Под его чудовищной апатией и леностью скрываются острый ум и наблюдательность, у него, как и у Обломова, „доброе” и со- страдательное сердце, подобно Обломову, он верен друзьям и может ради их блага пожертвовать своим спокойствием, короче говоря, его образ показан в тех же сочувственных тонах, как и образ Обломова»12. Интересен не столько сам по себе этот образ, который в характеристике Энгельгардта к тому же слишком приближен к Обломову, каким он пред- стает не в первой, а уже в последующих главах романа, сколько средства его создания. К примеру, гиперболизм де- талей при описании ведущей черты героя, прием, столь из- любленный Гоголем, очевиден уже в первом представлении: «Этот славился с юных лет беспримерною, методическою ленью и геройским равнодушием к суете мирской. Он про- водил большую часть жизни лежа на постели или же при- саживался иногда к обеденному столу: для завтрака и ужи- на, по его мнению, этого делать не стоило. Он, как я сказал, редко выходил из дома и лежачею жизнью приобрел все атрибуты ленивца: у него величественно холмилось и про- цветало большое брюхо: вообще все тело падало складками, как у носорога, и образовывало род какой-то натуральной одежды» (1,345). Наряду с портретом подробно описыва- ется трапеза — завтрак Тяжеленко, достойный Гаргантюа: «...человек с трудом дотащил к столу то, что Никон Усти- нович скромно называл „мой завтрак” и что четверо смело могли бы назвать своим. Часть ростбифа едва умещалась на тарелке, края подноса были унизаны яйцами, далее чаш- ка, или, по-моему, чаша, шоколада дымилась, как пароход, наконец, бутылка портеру, подобно башне, господствовала над прочим» (1,346). Неожиданный патетический монолог ленивца сопровождается описанием, которое юмористиче- ски снижает пафос: «...красноречие выходило из Тяжеленки вместе с потом. О, как он был прекрасен в эту минуту! Бла- городное негодование изображалось на обширном челе его, 238 Глава третья
крупные капли пота омывали лоб и щеки, а вдохновенное выражение лица позволяло принять их за слезы. Предо мной воскресли златые, классические времена древности, я искал ему приличного сравнения между знаменитыми мужами и отыскал сходство в особе римского императора Виттелия» (1,349) (параллель с далекими эпохами, когда гипербола со- впадала нередко с самими формами жизни, дополнительно усиливает комизм). В ранней повести предсказаны не только приемы создания портрета Обломова, но и сами эпизоды на- чала романа. В «Лихой болести» фигурирует верный слуга- нянька, которому Тяжеленко приказывает: «Эй, Волобоенко! воды! окати мне голову, опусти шторы и не беспокой меня ничем до самого обеда» (1,354-355). Конец Никона Устино- вича от удара на руках верного слуги прямо соотносится уже с грустным концом Ильи Ильича. Некоторые черты Обломова, каким он дан в начале ро- мана, были прорисованы в герое фельетона «Письма сто- личного друга к провинциальному жениху» (1848)13 «Про- винциальный жених» Василий Васильевич, поселившийся в деревне, «некрасивый, неуклюжий, да еще с тяжестью и безобразием своих холостых привычек», носит «красный с мушками халат», который, правда, из любви к античности именует «хитоном» (69-70). В еде следует «необузданности своего дикого, скифского вкуса», ест «жареные ребра, бара- ньи бока, огромные части мяса...» (80). Оправдание обжор- ства — это русский здоровый стол. А результат: отек в лице и раннее брюшко... б. «Имитация» композиционно-стилевых форм «Мертвых душ» В самых первых главах «Обломова» гоголевская стиле- вая стихия подкреплена усвоением и композиционных форм автора «Мертвых душ». Построение этих глав «Обломова» почти дублирует главы-портреты из первого тома поэмы (1842). Открывается роман Гончарова описанием героя: «Это был человек лет тридцати двух—трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, гу- лявшими беспечно по стенам, по потолку, с той неопреде- ленной задумчивостью, которая показывает, что его ничто не занимает, ничто не тревожит. С лица беспечность переходи- ла в позы всего тела, даже в складки шлафрока» (7). Уже в этой зарисовке, особенно в такой детали: «Цвет лица у Ильи «Обломов»: воспитание и испытание героя 239
Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный» (7) — улавливается сходство с Маниловым, черты лица которого были не лишены прият- ности, но поражала их нечеткость, расплывчатость. В дру- гой редакции романа сходных деталей было больше: «отсут- ствие всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица». «Мысль гуляла вольной птицей по лицу, пор- хала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности» (4,7). Сходство приемов характеристики персонажа у Гоголя и Гончарова особенно бросается в глаза при различии этих характеристик по суще- ству. О Манилове: «В первую минуту разговора с ним не мо- жешь не сказать: какой приятный и добрый человек! В сле- дующую за тем минуту ничего не скажешь, а в третью ска- жешь: черт знает что такое! — и отойдешь подальше; если ж не отойдешь, почувствуешь скуку смертельную» (33-34). О герое Гончарова: «И поверхностно наблюдательный, холод- ный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: „Добряк, должно быть, простота!”. Человек поглубже и по- симпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в при- ятном раздумье, с улыбкой» (7). Как и в главе о Манилове, вслед за внешностью Ильи Ильича описывается его квартира (личность раскрывается через вещи, ее окружающие). Для гоголевского человека, полностью «овеществленного», этот прием оказывается на редкость эффективным. Аморфному характеру Манилова соответствовала неожиданная незавер- шенность всех ансамблей в его гостиной (урод-подсвечник рядом с прекрасными собратьями, кресло, покрытое рогожей, рядом с зачехленными). «Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною... Но опыт- ный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что было, прочел бы только желание кое-как соблю- сти decorum неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них» (8). Тяжелые неграциозные стулья, шаткие этажерки, сломанный диван... Последний штрих «в перекличке» почти нарочит: у Манилова на столе книжка, которую он читал два года, с закладкой на четырнадцатой странице — страницы книги Обломова покрылись пылью и почернели. Последующий эпизод перебранки барина, не желающего подниматься с кровати, и слуги, привыкшего к ежеутреннему представлению, как бы восходит к небольшой сцене позднего медленного пробуждения Андрея Ивановича Тентетникова 240 Глава третья
(второй том «Мертвых душ»), каждодневно испытывавшего терпение слуги Михаилы (тот часами стоял с рукомойником и полотенцем у дверей барина). Большая развернутость гон- чаровского описания рядом с гоголевским становится прави- лом и далее. Замечание Гоголя: «Тентетников залез в халат безвыходно, предавши тело бездействию». И целая «поэма» о халате Обломова: «На нем был халат из персидской ма- терии, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поме- стительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него... Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных до- стоинств: он мягок, гибок; не чувствуешь его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела» (8). Такая обстоятельность рисунка, щедрость деталей поначалу находит самое простейшее объяснение: у Гоголя Тентетников — один из многих героев, у Гончарова Обло- мов — главный. Но затем повышенное внимание к деталям обнаруживается и в описании второстепенных лиц, появ- ляющихся в комнате на Гороховой (Тарантьев, Алексеев...), поэтому приходится искать иные мотивировки, в том числе и связанные с самим процессом творчества. Писание было для Гончарова делом напряженным, му- чительным, хотя без него Гончаров и не мог жить. Я «рою тяжелую борозду в жизни...» — писал он в одном из писем Тургеневу (8,259). «Главных свойств Обломова — задумчи- вой лени и ленивого безделья — в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он был боль- шим тружеником»,— свидетельствует А. Ф. Кони14. По при- знаниям романиста, при работе над романами ему особенно трудно давалось начало, превращающееся в итоге в затянув- шуюся экспозицию. Так, приступив к «Обрыву», Гончаров жаловался, что работа не идет вперед: «Написано уже много, а роман собственно почти не начался: я все вожусь со второ- степенными лицами, чувствую, что начал скверно, не так, что надо бы сызнова начать. <...> Нет, если б план был обду- ман, ясен, тогда бы роман шел правильно, слитно и стройно: потом легко бы было отделывать» (8,296). Л. С. Гейро, при- ведя это высказывание Гончарова, замечает: «Надо полагать, что нечто подобное происходило и на первых этапах работы над „Обломовым”, отсюда перегруженность первой части романа множеством характеристик, эпизодов и деталей, ко- торые на последующих стадиях романа показались автору ненужными»15. А. Г. Цейтлин, опубликовавший впервые не- « Обломов»: воспитание и испытание героя-------------241
которые черновые рукописи «Обломова», заметил, что ис- ключенные из основного текста детальные описания были «сами по себе <...> зачастую художественны, но в компози- ции играли скорее отрицательную роль»16. Последователь- ность, слитность и стройность движения романа зависели от обдуманности и ясности плана, а первой половине первой части «Обломова» именно этого не хватало. Компенсирова- лась нехватка усиленным трудом над описаниями («рисова- нием» в терминологии Гончарова). Когда Гончаров в ожидании корректуры первой части романа (в ноябре 1858 года) сел прочитать рукопись, он пришел в отчаяние: «За десять лет хуже, слабее, бледнее я ничего не читал первой половины первой части: это ужас- но! Я несколько дней сряду лопатами выгребал навоз и все еще много!» (8,255). Сличение двух редакций «Сна Обломо- ва» (1849 и 1859) показало, что писатель внес более двух- сот изменений в текст второй редакции17. Публикация ва- риантов романа «Обломов» (результат многолетней работы Л. С. Гейро занимает более 150 страниц в указанном издании романа) убедительно продемонстрировала, насколько черно- вик первой части «грязнее» трех последующих. Но тем не менее процесс «чистки» в полной мере не мог быть прове- ден за срок, что был отпущен на эту работу. И, конечно, чи- тательское впечатление было «остужено» стилистическими излишествами в описаниях, тем более что действие вообще отсутствовало18. Показательно, что самые объемные исключения из основного текста, сделанные Гончаровым, не просто носили следы стилевой манеры автора «Мертвых душ», а нередко имитировали ее. При сравнении, к примеру, портрета Ильи Ильича и описания его комнаты в тексте романа, о которых речь шла выше, с соответствующими местами черновиков, обнаруживается, что изменения носили принципиальный ха- рактер: исключались не просто излишние детали, а прежде всего те, что прямо соотносились с поэтикой Гоголя и его школы. Например, в черновиках много внимания уделялось странностям физического облика героя, подобно тому, как это делалось в «физиологиях». Так, в первом представлении героя подчеркивалась нескладность, доходящая до уродли- вости самой его фигуры: «Независимо от этой благоприоб- ретенной полноты, кажется, и сама природа не позаботилась создать его постройнее. Голова у него была довольно боль- шая, плечи широкие, грудь крепкая и высокая: глядя на это 242 Глава третья
могучее туловище, непременно ожидаешь, что оно поставле- но на соответствующий ему солидный пьедестал — ничего не бывало. Подставкой служили две коротенькие, слабые, как будто измятые чем-то ноги» (388). Подробнейшим обра- зом «исследовалось» горизонтальное положение тела героя и все позы, какие оно способно принимать. «Долговремен- ным упражнением и опытностью в лежании была достигну- та почти скульптурность этих поз. На всякое расположение духа была создана приличная поза: в минуту важного труда, покойного размышления. <...> Но самой любимой и наибо- лее употребительной позой было у него лежанье на спине». Эти основные формы лежанья имели много вариантов... В портрете Обломова в черновиках сверхнастоятельно педа- лировался мотив «сна». Именно сонливость — та ведущая черта, которая присутствует почти в каждом портрете из «Мертвых душ», даже «идеальных героев» из второго тома. Красавец Платонов: «Ни страсти, ни печали, ни даже что- то похожее на волнение не дерзнули коснуться девствен- ного лица и положить на нем морщину, но с тем вместе и не оживили его. Оно оставалось как-то сонно, несмотря на ироническую усмешку, временами его оживлявшую» (422). В первой редакции второго тома о жене Платонова сказано: «Белокурая, белолицая, с прямо русским выражением, так- же красавица, но также полусонная, как и он». Портрет Об- ломова (что был приведен чуть выше) включал в черновике такую фразу: «Но и волнения, так же, как ум, не надолго на- печатлевались на лице Ильи Ильича: оно тотчас принимало свой обычный характер беззаботности, покоя, по временам счастливого, а чаще равнодушного, похожего на усыпление» (388). Мотив «сна» переходил и на описание комнаты: под- робно описывалась картина с группой странных людей, из которых «один сидел, зевая, на постели, с поднятыми кверху руками, как будто он только проснулся; другой стоял перед ним и зевал» (389). Известно, что гравюры с «алогичными» фигурами, производящими комический эффект, были посто- янными атрибутами в гоголевском, почти абсурдном мире. Трактирная зала, где расположился Чичиков, украшена кар- тиной: на ней «изображена была нимфа с такими огромны- ми грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал». У Собакевича «на картинах все были молодцы, все греческие полководцы, гравированные во весь рост... Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу» (134-135). «Обломов»: воспитание и испытание героя 243
Хотя многие сугубо гоголевские детали в описании внеш- ности и квартиры героя были исключены из окончательного текста, Обломов на первых страницах романа, подобно персо- нажам Гоголя, полностью раскрывается через быт. Таков он в перебранке с Захаром: оба равны в своей поглощенности ме- лочами (ссорятся из-за грязи в комнате, из-за денег, переезда на другую квартиру...). Мелочи быта вырастают до мировых масштабов, застилают весь свет для бездельника-ленивца, к которому вполне приложима так называемая «формула обоб- щения, осуществляемого в пределах общечеловеческого»19, которую широко использовал Гоголь. Он увидел бы в Обломо- ве одного из «семейства тех людей, которые на Руси не пере- водятся, которым прежде имена были: увальни, лежебоки, байбаки...» (365). Герой Гончарова думает о слуге: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам» (13). Парад гостей перед возлежащим на постели Обломо- вым нарочито упорядочен: персонажи сменяют друг друга в строгом порядке, как в классицистской пьесе. Но правдопо- добная мотивировка и не обязательна: гости — по сути «вне- сюжетные персонажи», заменяющие собой описание «сре- ды», как она понималась в эпоху «натуральной школы». По- гоголевски обладающие «говорящими» фамилиями: франт Волков, чиновник Судьбинский, расхожий беллетрист Пен- кин — своего рода персонификация «духовных» увлечений «пошлого человека»: светский успех, чиновничья карьера, игра в «обличительство». Характеристики гостей однопла- новы, «вещны»: «Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми буквами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймлявшими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно по- тертым лицом, с задумчивой улыбкой» (20). Судьбинский легко мог бы вписаться в галерею гоголевских чиновников. Приятели Обломова (Алексеев и Тарантьев) своего рода «двойники» героя — байбака и увальня. Неспособность Об- ломова к действию повторена и в Алексееве — «человеке без поступков», и в Тарантьеве, который «мастер был только говорить, <...> но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распоря- дительность, быстроту — он был совсем другой человек: тут его не хватало» (33). Оба героя имеют гоголевских «прото- типов». Неопределенность характера Манилова («есть род людей, известных под именем: люди так себе, ни то ни се, 244 Глава третья
ни в городе Богдан, ни в селе Селифан, по словам послови- цы» (33)) перерастает в полную бесхарактерность Алексее- ва: «Природа не дала ему никакой резкой заметной черты, ни дурной, ни хорошей». У него «неопределенная физионо- мия», нет фактически имени-фамилии. Тарантьев — груби- ян, хам, «на все смотрел угрюмо, с полупрезрением, явным недоброжелательством». «Что это ваш родственник какая свинья!» — неожиданно накидывается он на бессловесного Алексеева. Не родной ли брат Собакевича этот Тарантьев?! Авторская мысль, вызвавшая к жизни «демонстрацию» го- стей и приятелей, с резкой прямотой прозвучала в одной из позднейших реплик Обломова: «Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семенов, Степанов... не пересчитаешь, наше имя легион!» (145). Гоголь не раз в «Мертвых душах» прямо указывал на нарицательность своих персонажей, но такие понятия, как «маниловщина», «чичиковщина» — родились уже во вре- мя бытования его книги в обществе. Гончаров идет дальше: он максимально сближает героя и явление, как бы предвос- хищая и направляя читательское впечатление. Подобная решимость во многом была мотивирована объективными причинами. Движение эстетического мышления от 40-х го- дов к концу 50-х включало в себя и настоятельные попыт- ки вскрыть социальные корни человеческой психологии. В этом сказались и общая политизация русской жизни в пред- реформенной России, и эволюция реалистического метода (от натуралистической «записи» к аналитическому уясне- нию самой природы общества). Антикрепостническую те- матику «натуральной школы» (стихи Некрасова, «Записки охотника» Тургенева, повести Панаева, Даля, «Тарантас» Соллогуба...) Гончаров по-своему «синтезировал» и перевел на новый уровень обобщения. Пороки крепостничества (в сфере помещичьей менталь- ности) были объяснены через одно понятие — обломовщи- на. Ее «этические показатели» были уже в первой части ро- мана названы с редкой полнотой и определенностью: атро- фия воли, тяга к покою, инертность, иждивенчество... «А, может быть, еще Захар постарается так уладить, что и во- все не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну как- нибудь да сделают! Нельзя же в самом деле... переезжать!» (76),— надеется Обломов. Упования на «может быть», на «авось», на «как-нибудь» лежат в основе обломовского, так «Обломов»: воспитание и испытание героя-----------245
сказать, порядка жизни. «...Я ничего не умею»,— признается Обломов позднее в разговоре с другом. «То есть не хочешь уметь,— перебил Штольц.— Нет человека, который не умел бы чего-нибудь, ей-богу, нет».— «А вот я не умею!» — ска- зал Обломов.— «Ты свое умение затерял еще в детстве, в Обломовке, среди теток, нянек и дядек. Началось с неуменья надевать чулки и кончилось неумением жить» (306). В этих словах Штольца прочерчена барская судьба Ильи Ильича. Кульминация обличительного замысла — в восьмой главе, когда за странным поведением Ильи Ильича обнару- живается позиция. «Как туча», гремит над головой бедного Захара «патетическая сцена». Обломов возмущен, что слу- га неодобрительно сравнил его с «другим», который «рабо- тает без устали, бегает, суетится». Следует поразительный монолог: «Я — „другой”! Да разве я мечусь, разве работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недоста- ет мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать есть кому? Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава Богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне?» (74). Робкий герой неожиданно обретает самоуверенность. Вернее всего, моно- лог — неловкая попытка преодолеть мучительный комплекс неполноценности, убедить себя самого в праве на безделье (слова Захара «задели самолюбие Обломова»). Естественно, что слуга и есть тот единственно возможный, приемлемый в таком случае слушатель «исповеди». Правда, задача обличе- ния решается в этой сцене все же в несколько отличном (от гоголевского) стилистическом ключе. Юмористическое опи- сание поведения и чувств Захара смягчает саморазоблаче- ние Обломова. Так несколько раз обыгрывается выражение «жалкие слова» в их особом восприятии Захаром, комически звучит требование Ильи Ильича: «Дай мне квасу», прерыва- ющее его патетический монолог, вызывает улыбку реакция слуги на упреки барина: «Захар повернулся, как медведь в берлоге, и вздохнул на всю комнату <...> и так приударил плачем, как будто десятка два жуков влетели и зажужжали в комнате» (73,75). Известно, что в период работы над первой частью романа Гончаров обдумывал название «Обломовщина», этим зафик- сировав намерение поставить в центр явление, а не героя. Повторялся случай с первым романом: его четко выверенная конструкция была поначалу нацелена, прежде всего, на по- срамление явления — изжившего себя романтизма, которо- му противопоставлялся прагматизм — примета «века». Во 246 Глава третья
втором романе в качестве «знамения времени» было воспри- нято обличение «обломовщины». Это обобщение — заявил Н. А. Добролюбов — служит «ключом к разгадке многих явлений русской жизни» предреформенной эпохи. Приговор обломовщине как порождению крепостничества был произ- несен Гончаровым,— писал критик,— «ясно и твердо, без отчаяния и без ребяческих надежд, но с полным сознанием истины»20. В публикациях советского периода о Гончарове его пря- мая связь с «натуральной школой» и самим Гоголем призна- валась единодушно и с удовлетворением («он был несомнен- ным учеником Гоголя в своем „отрицании”»21). Сегодня бо- лее настоятельно доказывается отличие Гончарова от Гоголя, в частности, и на уровне стиля. «Несмотря на всю видимую близость гончаровского фламандства и гоголевского стиля, перед нами явления разного порядка»,— пишет П. Е. Кухар- кин и в качестве примера анализирует известный прием со- поставлений человека с неодушевленным предметом или с животным. У Гоголя в основе сравнения лежит «осуждаю- щая мысль, герой низводится на уровень скота или мебели». Цель Гончарова «не принизить, а уровнять, тесно связать, показать единство человека и окружающего мира». Автор полагает, что именно «такая равномасштабность предмет- ного мира и отделяет окончательно Гончарова от Гоголя, приближая в то же время к миру пушкинской прозы»22. Это существенное наблюдение, но вряд ли уместно слово «окон- чательно» применительно, в особенности, к первой части «Обломова». Эволюция стиля от начала к четвертой части, являющей высшее достижение стилистического искусства Гончарова (об этом далее), очевидна и поучительна. в. Гоголевский «воспитательный роман в миниатюре» Гончаров находил, как упоминалось, особенно «ужасной» (вернее всего, по причине ее подражательности) первую по- ловину первой части «Обломова», где пространство было замкнуто рамками комнаты на Гороховой, а время, столь явно враждебное герою, утеряв естественный ритм, как бы остано- вилось совершенно. Когда Гончаров начал рассказ о прошлом Обломова, время вступило в свои права. В пятой—шестой главах в свернутом виде (конспективно) представлена «обык- новенной история» юности-молодости Обломова. Читателю Гончарова как бы предлагается вспомнить историю взросле- «Обломов»: воспитание и испытание героя-----------247
ния Александра Адуева, развернутую в «роман воспитания», чтобы в «Обломове» сосредоточиться на драме выросшего, но так и не ставшего взрослым человека. И смена статики на динамику (пусть и в ретроспективе) дает о себе знать немед- ленно и самым принципиальным образом: за «маской» героя открывается «лицо», встает судьба «не одного из семейства», а живого и страдающего человека. Если Обломова в пятой—шестой главах и можно соот- нести вновь с героями «натуральной школы», то с психоло- гически достаточно сложными и главное — обладающими «историей», что ввергла их в состояние бездельной апатии. Отмечалось сходство Обломова с героем повести В. И. Даля «Павел Андреевич Игривый» (1847) и с Владимиром из поэмы А. Н. Майкова «Две судьбы» (1845). Герой поэмы, бежавший от сплина в Италию («пустотой душевною, же- стоким уделом нашим, мой герой страдал») и переживший там драму, по возвращении в саратовскую деревню в роли барина-помещика толстеет, перестает мало-помалу читать (в промежутке между жирным обедом и плотным ужином только насвистывает арию «Casta Diva» из оперы В. Белли- ни «Норма» и ходит по диагонали по комнате...). Владимира мучат временами сожаления о несостоявшейся жизни: «Ах, отчего так стареемся рано, / И скоро к жизни холодеем мы! / Вдруг никнет дух, черствеют вдруг умы! / Едва восход блес- нет зари румяной, / Едва дохнет зародыш высших сил, / Едва зардеет пламень благородный, / Как вдруг, глядишь, завял, умолк, остыл, / Заглох и сгиб, печальный и бесплодный...»23. Критика заметила по поводу обайбачивания Владимира: «...он очевидно скучает в этой апатии, сердится на свое без- действие — ив последних словах его „в еде спасение только есть!” слышится скорее сарказм человека, надломленного судьбой; чем последний отголосок задавленной жизни»24. Учитывая близость Гончарова к семье Майковых, А. Г Цейт- лин не снимает вопроса о возможном влиянии поэмы на за- мысел романа Гончарова25. Вопрос о влиянии, естественно, даже и не возникает, ког- да заходит речь о гоголевском Тентетникове, с которым Гон- чаров мог познакомиться уже после написания первой части «Обломова»26. Но симптоматичен приход двух авторов почти одновременно к сходным идейно-художественным решени- ям, что говорит о наличии влиятельной творческой тенден- ции в русской прозе 40-х годов, опирающейся на традиции просветительской литературы. 248 Глава третья
Появление в «Мертвых душах» такой фигуры, как Ан- дрей Иванович Тентетников, было связано с грандиозной идеей Гоголя показать во втором томе «другие стороны рус- ского человека», не показанные в первом, где было «выстав- лено на всенародные очи» то, что писатель рассматривал как искривление национальной физиономии, нравственное ис- кажение натуры русского человека. От героев первого тома «Мертвых душ» Тентетников отличается уже тем, что имеет развернутую «историю». М. М. Бахтин назвал ее «воспита- тельным романом в миниатюре». Гоголь, действительно, по- ставил перед собой задачу, которая решается именно в рома- не воспитания, показать, «родятся ли уже такие характеры (увальни, байбаки, лежебоки.— Е. К.) или потом образуют- ся, как порождение печальных обстоятельств, сурово оста- навливающих человека?» (365). «История его (Тентетнико- ва) воспитания и детства», призванная дать ответ на этот вопрос, подтверждает второе («потом образуются»). Гоголь следует просветительским воззрениям на формирование человека: он рождается «нормальным», но обстоятельства (печальные и суровые) искажают его естественную природу. Появляются уродливые личности, жертвы ложного воспита- ния и отрицательного влияния самой «школы жизни». В судьбе Тентетникова прочерчены все основные момен- ты образования жалкой личности на почве добрых природ- ных задатков. Правда, прочерчены эти этапы достаточно схе- матично, поэтому и выводы оказываются неполными. Гоголь подводит читателя к выводу, что одна только «школа жизни» делает героя байбаком и лежебокой, игнорируется важней- ший мотив самопознания и возможного самоусовершенство- вания, что звучал в «Обыкновенной истории», являющей со- бой наиболее «чистый образец» романа воспитания в рус- ской литературе. Но так или иначе в динамике гоголевских «Мертвых душ» (от первого тома ко второму) намечаются тенденции, которые прослеживаются (как будет показано да- лее) и в романе Гончарова. Не только автором «Обломова», но и Гоголем самим в какой-то мере «преодолевается» бес- пощадное обличение, замещаясь вниманием к тому, как со- вершаются постепенное духовное обеднение и физический распад человека. Уже в первом томе «Мертвых душ» появились размыш- ления о возрастных периодах, о значении их преемственно- сти для сохранения и развития лучшего в человеке, только в качестве конкретного примера было взято крайнее отсту- « Обломов»: воспитание и испытание героя 249
пление от нормы — судьба Плюшкина. Открывалась глава грустными воспоминаниями рассказчика о летах юности и невозвратно минувшего детства. В эти годы обнаруживалось свежее, тонкое внимание к любой картине, открывающейся глазу. «Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность». «Охлажденному взору» только и открывается одна пошлая сторона жизни: «безучастное молчание хранят мои недвиж- ные уста». Заканчивается этот этюд горьким восклицанием: «О моя юность! о моя свежесть!» (157-158). В размышление о скоротечности жизни вторгается как антипод образ вечной Природы: старение в ней не ведет к оскудению, поскольку она обладает тайной высшей и вечной гармонии. Сад Плюш- кина: «Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, вы- ходивший за село и потом пропадавший в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении» (159). Сад несет на себе следы труда человека, но этот труд, «нагроможденный без толку», сам по себе не дает гармо- нии, она обретается, когда по созданию рук человека прой- дет окончательным резцом природа, она «облегчит тяжелые массы, уничтожит грубоощутительную правильность и ни- щенские прорехи, сквозь которые проглядывает нескрытый, нагой план, и даст чудную теплоту всему, что создалось в хладе размеренной чистоты и опрятности» (161). Человеку не дано изначально способности постоянного обновления. Сопротивление распаду — дело его воли. Упоминаемые в описании сада «нищенские прорехи», которые самопроиз- вольно изживаются в мире природы, всплывают в пригово- ре Плюшкину — «прореха на человечестве»: «И до какой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!» (182). Подобная деградация — ду- ховное и физическое вырождение человека — случай ис- ключительный даже в мире гоголевских «мертвых душ». Но физическое оскудение по мере движения лет неотвратимо для всякого живущего: «Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости» (182). Но в воле человека сохранить себя духов- но, нравственно, оберегая дары и приобретения всех этапов жизни. Необходимость возмужания не предполагает отказа от идеальных устремлений молодости. Так рождается при- зыв к читателям: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, 250 Глава третья
забирайте с собой все человеческие движения, не оставляй- те их на дороге, не подымете потом!» (182). Это тот самый мотив, что с не меньшей силой звучал в письмах Александра Адуева, подводящих итог проживания им молодости. На ином человеческом материале и в иной тональности этот же мотив присутствует в истории Тентетникова. В мо- мент встречи с Чичиковым он являет собой Илью Ильича начала романа, вдруг оказавшегося в родной Обломовке. Де- ревня Тентетникова стилизована под «прекрасный уголок»: «...какая глушь и какой закоулок!». Кругом, как принято в идиллии, ограниченный простор и временная неподвиж- ность: вечное солнце освещает дальние меловые горы (край земли). «Все это облечено было в тишину невозмущаемую, которую не пробуждали даже чуть долетавшие до слуха от- голоски соловьев, пропадавшие в пространствах» (361). В этот мир органически вписан «коптитель неба» — владелец усадьбы и окружающих деревень — Андрей Иванович Тен- тетников, которому, как и Обломову, 33 года (возраст зрело- сти). Относительно подробно описан «день из его (Тентет- никова) жизни»: пробуждение, о котором уже упоминалось, два часа сидения за чаем, затем перемещение к окну и созер- цание дворовой жизни. Умственные занятия посвящались созданию «большого сочинения о России», впрочем «колос- сальное предприятие больше ограничивалось одним обду- мыванием» (364). Далее следовал обед, после него «просто ничего не делалось». В доме завелись гадость и беспорядок: «Половая щетка оставалась по целому дню посредине ком- наты вместе с сором. Панталоны заходили даже в гостиную» (386). В грустной истории превращения остроумного, полуза- думчивого свойства подростка в байбака центральное место отдано Учителю, несравненному Александру Петровичу: «в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: „вперед!”». И отзываясь на этот призыв, юноша «искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где больше препятствий, где нужно было по- казать большую силу души» (368). Не случись неожиданной смерти дивного Учителя, из юноши создался бы, по мысли Гоголя, Человек. Без руководящего влияния все попытки Тентетникова обрести знания заканчивались плачевно: он многое пытался усвоить, «но все это оставалось в голове его какими-то безобразными клочками»: не было «общей идеи». Мечтатель полагал тем не менее, что он готов к поприщу: «Обломов»: воспитание и испытание героя 251
«Ведь это еще не жизнь: это только приготовление к жизни: настоящая жизнь на службе. Там подвиги». И... «по обычаю всех честолюбцев понесся он в Петербург, куда, как известно, стремится ото всех сторон России наша пылкая молодежь,— служить, блистать, выслуживаться или просто схватывать вершки бесцветного, холодного как лед, общественного об- манчивого образования» (371). Но, получив место списыва- теля бумаг в каком-то департаменте, Тентетников, подобно герою «Обыкновенной истории», почувствовал себя как бы в малолетней школе: «приуготовление к службе лучше са- мой службы»,— заключил герой. Несмотря на практические советы дяди Онуфрия Ивановича, действительного статско- го советника (вспоминается Адуев-старший), Тентетников с его высокими идеями о служении Отечеству не преуспел в делании карьеры. Эта неудача и опасная связь с неким «фи- лантропическим обществом», в котором участвовали «огор- ченные люди», породили мысль о бегстве и возможном ином самоосуществлении: «Ну не дурак ли я был доселе? Судьба назначила мне быть обладателем земного рая, а я закабалял себя в кропатели мертвых бумаг» (376). «Земным раем», «каким-то привольным приютом, воспоительницей дум и помышлений, единственным поприщем полезной деятель- ности» (375) виделась родная усадьба. Однако последовала очередная неудача («отсталые» мужики не поняли барских нововведений), которая и погрузила героя в скуку и оди- ночество. На короткий момент возникло что-то похожее на любовь, но в силу обстоятельств и это чувство заглохло. В итоге сама внешность Андрея отлилась в маску байбака, а жизнь превратилась в «переползание изо дня в день», ис- пользуя формулу Гончарова. Нередко в сонной душе героя просыпались сожаления, его мучило раскаяние: «тайная тихая грусть подступала ему под сердце, и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалась невольно». Тогда противной и жалкой казалась ему жизнь, он вспоминал необыкновенного учителя, и «градом лились из глаз его слезы, и рыданья про- должались почти весь день» (382). В этих рыданиях стра- дающая душа обнаружила скорбную тайну своей болезни: «что не успел образоваться и окрепнуть начинавший в нем строиться высокий внутренний человек; что, не испытанный измлада в борьбе с неудачами, не достигнул он до высоко- го состояния возвышаться и крепнуть от преград и препят- ствий; что, растопившись подобно разогретому металлу, 252 Глава третья
богатый запас великих ощущений не принял последней за- калки и что слишком для него рано умер необыкновенный наставник и что нет теперь никого во всем свете, кто бы был в силах воздвигнуть шатаемые вечными колебаниями силы и лишенную упругости немощную волю, кто бы крикнул душе пробуждающим криком это бодрящее слово: „вперед”, кото- рого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сосло- вий, и званий, и промыслов, русский человек» (382-383). В этом по-гоголевски экспрессивном пассаже высказана суть драматической судьбы русского образованного челове- ка: не пройдя школы преодоления серьезных неудач и не ис- пытав длительного влияния чужой просвещенной воли, он так и не стал взрослым, так и не обрел характера и все ждет подлинного «мужа» — наставника, который указал бы путь и вдохновил на активность и сопротивление препятствиям. Драма народа и страны, где подобные люди не исключение, а масса, запечатлена Гоголем в словах, следующих за раз- мышлениями Тентетникова: «Но веки проходят за веками, позорной ленью и безумной деятельностью незрелого юно- ши объемлется <...> и не дается Богом муж, умеющий про- износить его!» (бодрящее слово «вперед».— Е. К.) (383). Значимо каждое слово в этом горьком сетовании: Россия ви- дится обиталищем юношеской незрелости. И оба варианта поведения духовного недоросля (позорная лень и безумная деятельность) одинаково бесперспективны. Лень-безделье именуются позорными, но и активность незрелого юноши названа безумной, то есть бесплодной, не приводящей к со- зиданию. Всеобщий инфантилизм неизбывен... Эти гоголевские обобщения видятся непреднамеренной проекцией гончаровской романистики, разрабатывающей на богатом материале русской жизни сходную сумму идей. (Любопытно, что эти слова («веки проходят...») были взя- ты Н. Добролюбовым эпиграфом к статье «Что такое обло- мовщина?» и соответственно прозвучали не в гоголевском просветительском смысле, а наполнились революционно- демократическим пафосом.) Рождается важное заключение и тогда, когда в одном из проходных, казалось бы, моментов приоткрывается уже су- губо индивидуальная причина неудач Тентетникова. В нем жила потребность идеала («высокий внутренний человек»), но он не смог осознать и соответственно следовать ему. Речь идет о неумении Андрея Ивановича установить взаимопони- мание с собственными мужиками: «И видел он, что нужней «Обломов»: воспитание и испытание героя 253
было тонкостей юридических и философских книг простое познание человека» (379-380). В понимании человеческой сущности вообще, в познании своей собственной сути — квинтэссенция становления героев в «романе воспитания»... «Безусловно, относительно совершенствования самого себя у Тентетникова подчеркнутых стремлений мы не находим — слишком кратко, схематично дана его история,— но желание стать лучше, чем он есть, найти себя, найти цель в жизни — все это у Гоголя показано весьма выпукло»27. Гончаров в «Обломове» как бы развертывает «схему» Го- голя в сложное психологическое повествование с драмати- ческим любовным сюжетом, кстати тоже «предсказанным» Гоголем. В главе о Тентетникове есть намек на возможность его возрождения: «Одно обстоятельство чуть было не раз- будило его, чуть было не произвело переворота в его харак- тере» (383). При встрече с Улинькой, «существом дотоле не- виданным, странным», «неизъяснимое новое чувство вошло к нему в душу. Скучная жизнь его на мгновение озарилась» (385). После неожиданного прекращения знакомства с ге- нералом Бетрищевым, а значит, и с его дочерью, «потухнул свет, на минуту было блеснувший, и последовавшие за ним сумерки стали еще сумрачней. Все поворотило на <...> — ле- жание и бездействие» (386) (мотив «света», появившегося на короткое время и быстро погасшего, станет ведущим и в любовной истории Обломова). Наступила та самая «ничтож- ная и сонная жизнь», которая и описана в момент посещения Чичиковым усадьбы Тентетникова28. «Школа жизни» Обломова (в ретроспективе) а. «Обыкновенная юность» Рассказ о превращении Обломова в «коптителя неба» развертывается, в отличие от истории Тентетникова, с нару- шением временной последовательности: сначала представ- лены юность и молодость, затем детство и отрочество (это связано с особым статусом «Сна Обломова»). «История» героя открывается фразой: «Обломов, дворя- нин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живет двенадцатый год в Петербурге» (46). На момент возникает воспоминание о типичном начале «физиологического очер- ка» с его разработкой петербургских типов. Но почти сра- 254 Глава третья
зу же ощутимо присутствие и другой темы. Как принято в романе воспитания («Обыкновенная история»), точно фик- сируются все временные координаты, отсчет идет от начала юности (20 лет) — момента приезда Обломова в Петербург (та же дата, что у Александра Адуева). Главный мотив рас- сказа о юности и молодости Ильи (пятая—шестая главы) — вновь мотив «обыкновенности» (синоним нормальности): он «был молод, и если нельзя сказать, что он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь, еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя, все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург» (46). Юные годы героя позднее всплывают и в его разговоре со Штольцем в начале второй части. Штольц так воспроизводит честолюбивые и смелые замыслы друга в молодости: «Служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых ис- точников. <...> Помнишь, ты хотел после книг объехать чу- жие края, чтобы лучше знать и любить свой? <...> Вся жизнь есть мысль и труд,— твердил ты тогда,— труд хоть безвест- ный, темный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал дело» (142-143). Эпоха «воспитания чувств», в той или иной степени все же пережитая Обломовым, не сопровождалась глубоким об- разованием ума. Его учение несло в себе тот же порок, что и учение Тентетникова — знания не были осмыслены: «голо- ва его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий. <...> Это была библиотека, состоящая из раз- розненных томов по всем частям знаний» (52-53). И знания никак не соотносились с жизнью: «жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе», что роковым образом отозва- лось в неспособности к терпеливым умственным занятиям. Но, если мыслителям не удалось расшевелить в нем жажду к умозрительным истинам, то «поэты задели его за живое: он стал юношей, как все» (суждение, прямо подтверждающее «нормальность», обыкновенность героя на этом этапе его жизни). Юный Обломов увлекался Руссо, Шиллером, Гёте, Байроном, переводил Сея. (Гончаров приписывает герою чтение собственных любимых авторов, первые три, более того, так или иначе повлияли на его творчество.) Романтиче- ски увлеченный двумя сестрами, он «мечтал с ними, нашеп- тывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и <...> чувства». Для Обломова, как и для юного Адуева, «настал «Обломов»: воспитание и испытание героя 255
счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения серд- ца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности» (52). Любовь и дружба, центральные в исто- рии Адуева, не обошли и Обломова. Он прожил «ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполага- ет искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщи- ну...» (49). Отличает Обломова от Адуева лишь темперамент («робкий, апатический характер»). Поэтому любовные отно- шения Обломова так и не разыгрались в романы: душа его, «может быть, ждала своей любви, своей поры, своей патети- ческой страсти, а потом, с годами, кажется, перестала ждать и отчаялась» (50). Хотя Обломов, не обделенный поэтическим воображе- нием29, и не познал столь остро творческих разочарований, как Адуев, но тем не менее он тоже пережил свой «шилле- ровский период», отдаваясь высоким сопереживаниям ис- кусства. Сами мечты Ильи Ильича, как они ретроспектив- но воссозданы в сценах, рисующих уже тридцатилетнего героя,— типично романтические, книжные мечты, кото- рые Адуевым были изжиты до 30 лет. «Ему (Обломову) до- ступны были наслаждения высоких помыслов, он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безымянные страдания, и тоску, и стремления куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц» (54). Слова «куда-то вдаль, туда» из песни Миньоны («Ученические годы Вильгель- ма Мейстера») воплощали для гончаровских героев (и их современников) высокие устремления в «надземный мир» мечты. Сама стилистика этого пассажа напоминает речи юного Адуева, поданные в первом романе, правда, с боль- шей иронией. Как и в истории молодости Адуева, меняющийся пор- трет героя запечатлевает все моменты его эволюции. В ран- ние молодые годы «покойные черты его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем жизни, из них лились лучи света, надежды, силы». «Огонь» и «свет» — ведущие метафоры подлинной жизни в гончаровской поэтике. И действительно, тогда в молодости Обломов «волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал» (49). На этапе 256 Глава третья
молодости Обломов повторяет норму человеческого разви- тия, развернуто запечатленную в «Обыкновенной истории». б. Мотив преждевременного угасания Но далее норма исказилась: не изжив молодости до кон- ца, но и не достигнув полного взросления (совершенноле- тия), Обломов плавно перешел в фазу жизни человека на склоне лет: легко расстался с толпой друзей, светскими раз- влечениями и службой, что приносила лишь скуку и постоян- ный страх перед начальством. Итог его развития выразился в отказе от неповторимых примет молодости без замены их приобретениями зрелости: «Лениво махнул он рукой на все юношеские обманувшие его или обманутые им надежды, все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется сердце» (51). Эти сдвиги в личности Ильи Ильича от двадцати лет к тридцати годам опять под- черкиваются в изменениях внешности: «...пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точ- ками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть» (46). Так оформляется ведущий мотив истории Обломова — мотив потухания-погасания: остановки роста-мужания на временном пороге к подлинной зрелости. Естественное в эти годы движение личности (восхождение к новому этапу жизни) обернулось остановкой и, более того, реанимацией предшествующих этапов (детства-отрочества). Незрелость соединилась с преждевременным старением, создав некое психологическое и физическое «уродство». (Непривлека- тельность соединения детства со старостью была продемон- стрирована еще во «Фрегате „Паллада”» в образах старче- ского детства японцев (глава вторая, с. 188). В письме П. Г. Ганзену (от 30 авг. 1878 г.) Гончаров заме- тил: «Вы отлично резюмировали характер или господствую- щую черту Обломова словом потухание... Мотив „погаса- ния” есть господствующий в романе» (8,473). Илья Ильич сам трезво видит, сколь безнадежно постарел он уже к трид- цати годам («я дряблый, ветхий, изношенный кафтан»), но не из-за климата и трудов, а от нереализованности природ- ного импульса развития (приметы всего живого): «Двенад- цать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас» (145). Вспоминая о романтических моментах юности, Обломов восклицает: «Там все это умерло, больше не повторялось «Обломов»: воспитание и испытание героя---------------257 9 № 5903
никогда!», и естественно возникает вопрос: «Да и куда де- лось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня, никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло, никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, Бог знает отчего, все пропадает!» (144). И далее следует монолог Ильи Ильича, в котором он стре- мится объяснить феномен собственной судьбы. Жизнь че- ловека уподобляется им естественному проживанию одного дня (от утра до вечера): ритм, что вечен и неизменен (это любимая мысль Гончарова и в «Обыкновенной истории»). В его собственном случае эта норма была нарушена: «Она (моя жизнь) не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день, как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полдне, потом все тише и тише, все бледнее, и все естествен- но и постепенно гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну» (144). От утра (юности) герой прямо пришел к вечеру (старости), миновав день — самый плодотворный этап. Жизнь, по-настоящему не начавшись, остановилась: «в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительно- го огня?» (144). Было ожидание, какое-то приготовление к жизни, но за этим не последовала она сама: «цвет жизни рас- пустился и не дал плодов». Погасание-старение преждевре- менно вторглось во все сферы жизни Обломова, поскольку ни одна по-настоящему не увлекла героя: он оставался по- сторонним, скучающим на службе, среди друзей, в развле- чениях, наконец, в любовных отношениях: «гаснул и губил силы с Миной, платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее» (145). Угасание сопровождалось возвращением детства, ко- торое, впрочем, никогда полностью от Ильи не уходило. Детские черты проявляются в чувствах, поведении героя и как пережитки детства, и как приметы регенерации его на этапе старения. На пережитках — печать естественности и даже прелести, регенерация несет с собой неестественность, странности... Именно последними отмечен, прежде всего, портрет героя на первой странице романа (хотя видны и ми- лые пережитки: душа Обломова так открыто и ясно свети- лась в глазах, улыбке... как это бывает у детей). Детская бес- печность в лице Обломова странно соединялась с выражени- ем скуки и усталости. Само тело героя, белое и изнеженное, 25-----------------------------------------Глава третья
заставляет вспомнить тело дитяти, хотя упоминается, что герой обрюзг не по летам. Маленькие пухлые руки, мягкие плечи — приметы ребенка — неестественно сочетались со всей по-старчески оплывшей фигурой. Описывая состояние Обломова, оказавшегося запертым на Гороховой и прикован- ным к дивану, Гончаров отмечает возвращение «какой-то ре- бяческой робости, ожидания опасности и зла от всего, что ни встречалось в сфере его ежедневного быта» (50). Его мучили детские комплексы: «то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто сам не знал чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление» (51). Комментарий к состоянию Обломова начала романа — в на- блюдениях Ж.-Ж. Руссо над ребенком и стариком как двумя состояниями бессилия. В ребенке присутствует деятельное начало, которого нет в «старике, доведенном круговоротом жизни снова до детской слабости: он не только остается не- подвижным и покойным, но хочет еще, чтобы все и вокруг него оставалось таким же, малейшая перемена его смущает и беспокоит, ему хотелось, чтобы царила тишина»30. Именно таков Обломов, когда он сетует на то, что «жизнь трогает...», и страшится малейшего ветерка. Именно боязнь жизни, же- лание спрятаться от ее требований диктовали своеобразную форму обломовского (духовного и физического) эскапизма. Английский писатель и критик В. С. Притчет назвал свое эссе о герое Гончарова «Великий отсутствующий» («The Great Absentee»)31. История Обломова, спрятавшегося от мира в пыльной квартире на Гороховой, повторяет историю Тентетникова, сбежавшего от петербургских неприятностей в родную де- ревню. «Рисуя узор собственной жизни», вдумываясь в свое назначение, Обломов спасительно обнаружил, что «горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом, <...> ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении» (53). Эта идея воплотилась в так называемой работе над пла- ном, с бесконечным обдумыванием его в голове (опять вспо- минается Тентетников). Описание подобной «работы» дает- ся автором с иронией, напоминающей об «Обыкновенной истории» с ее высмеиванием романтических преувеличений в чувствах и речах Александра. Составление плана — явное псевдодело, возможно, приготовление к работе, но не сама работа. Приходит на ум «игра в работу», столь свойственная «Обломов»: воспитание и испытание героя 259
детям, подражающим взрослым (внешнее подобие деятель- ности). Обломов, обдумывая план, играет с удовольствием роль исполнителя тяжелого ответственного труда, направ- ленного на общее благо. Именно так прочитываются следу- ющие строки: «...иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль и закипит в голове — и пойдет рабо- та. Он не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли: он сам творец и исполнитель своих идей» (54). Сам процесс «работы» описывается так: «после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока голова не утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сегодня сделано для общего блага» (54). Иронический эффект создается соседством про- заического «ляжет тотчас на диван» с патетическим: тяже- лая работа, общее благо... Заключительная фраза несколько озадачивает: «Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире». А разве погру- жаясь в подобного рода «заботы», герой жил в каком-либо ином мире, а не мире собственного воображения, в мире «игры»? Сами мечты Обломова несут на себе черты подростко- вое™ (амбициозные грезы ученика, начитавшегося книг по истории): «Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Напо- леон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значат; выдумает войну и причину ее: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, каз- нит, оказывает подвиги добра и великодушия» (54). Эта меч- та реализует увлекательную игру в солдатики или в войну, столь любимые подростками. Нередко Обломов входил, ка- залось бы, в более взрослую роль обличителя и возможно- го исправителя пороков, которую в исполнении Александра так язвительно осмеял Петр Адуев. Теперь вновь (уже непо- средственно) автор иронизирует над этой ролью: «Случается и то, что он исполнится презрением к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу, <...> мысли ходят в голове, как волны в море» (54). И порыв активности раз- решается... сменой положения в кровати: «Он, движимый нравственной силой, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет на постели, про- тянет руку и вдохновенно озирается кругом...» (54) (ирония возникает из ближайшего соседства выражений: «движимый 260 Глава третья
нравственной силой» и... «привстанет на кровати»). Сопро- вождающий смену позы жест — вытягивание руки — при- зыв «Вперед!» (знак, которого, по Гоголю, ждет-не дождется русский человек) — апогей активности лежебоки! Далее — он «тихо, задумчиво переворачивается на спину», то есть возвращается к состоянию, в каком читатель застает его на первой странице романа. Ретроспективные главы, при всей присущей им иронии, вносят в «скульптурный» портрет Обломова приметы, подчас диссонирующие с ранее отмеченными. Ключом к рассказан- ной истории выглядит фраза: «Илья Ильич уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в свете, все это наводило его на разные чуждые им соображения» (53). Автор как бы поправ- ляет себя: Обломов, собственно, не гоголевский недоросль, а скорее его сын. Правда, знания, полученные в пансионе, университете, герой не сумел сделать своими, но пережитый в молодости, в дни знакомства с поэзией, искусством, «счаст- ливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желание блага, доблести, деятельности...» (52) навсегда потряс его эмоцио- нальную натуру. Недаром ирония неожиданно сменяется па- тетикой в самом конце обломовской ретроспективы: «Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, лежит да кушает на здоровье, и что больше от него ждать нечего, что едва ли у него вяжут- ся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его зна- ли. О способностях его, об этой внутренней волканической работе пылкой головы, гуманного сердца знал подробно и мог свидетельствовать Штольц, а Штольца почти никогда не было в Петербурге» (56). Эти строчки как будто влетели в текст из другого сочинения: лексика романтическая, интона- ция взволнованная... Они кажутся странными читателю, над которым тяготеет образ по-своему обаятельного созерцателя с задумчивым взглядом, который каждый день с удовлетво- рением «провожает глазами солнце, великолепно садящееся за чей-то четырехэтажный дом». Перед читателем — выбор: или просто не поверить в «волканическую работу мысли» лежебоки, или решить, что этот ленивец — тот Обломов, ка- ким он только казался, а не подлинный, о котором написан роман. Не предваряется ли здесь ситуация с Райским из «Об- рыва»? Он «чувствовал и понимал, что он не лежебока и не лентяй, а что-то другое, но чувствовал и понимал он один, и больше никто» (5,51). «Обломов»: воспитание и испытание героя 261
Очевидно, что усложнение образа происходит не без не- которой непоследовательности. Ведь в восьмой главе (после ретроспективы), как уже говорилось, герой опять выглядит таким, каким его все представляли, более того, в нем до- полнительно прорисовываются (с осуждением) конкретно- социальные черты. (К тому же именно этот Обломов пока- зан, а об ином — лишь рассказано.) Естественно предполо- жить, что автор романа не обрел еще четкого видения героя и не определился в выборе средств для его изображения. В черновике романа находим свидетельство именно этого. Под строчками: «природа дала ему пылкую голову и горячее сердце, и если б только не мешало это грубое, тяжелое тело, тогда... тогда далеко бы ушел Илья Ильич!» — сохранилось такое замечание: «(противоречие: выше сказано, что чтение и поэты не заронили в него ничего, а тут он пылок и меч- татель: сгладить это)» (430). Но «сгладить» противоречие автору, видимо, не удавалось32. У Гончарова мелькала даже мысль о публикации начала романа («как оно ни дурно»), что выглядело признанием обреченности произведения на незавершенность («в таком случае продолжать его уже не стану, потому что для продолжения нужно и начало другое» (8,200)). в. Самоанализ (и анализ) в «ясную сознательную минуту» Очередной перепад еще более резок: от «патетической сцены» к описанию горького раскаяния героя. Обломова, со- общает автор, и ранее неоднократно настигали мучительные моменты, когда он задумывался о несбывшихся надеждах. Обычно в такие минуты он успокаивался в молитве, сдав попечение своей участи небесам или плакал сладкими сле- зами, больше наслаждаясь воспоминаниями, чем страдая от их неосуществленности. Теперь же настала одна из ясных, сознательных минут в жизни героя: «Ему грустно и больно стало за свою неразвитость, остановку в росте нравствен- ных сил, за тяжесть, мешающую всему, и зависть грызла его, что другие так полно и широко живут, а у него как будто тяжелый камень брошен на узкой и жалкой тропе его суще- ствования» (77). Мотив давящей и мешающей жить тяжести контрастирует с образом легкости, которая ассоциируется с мотивами света и огня, столь значимыми в этом романе. Тропа героя (жизненный путь) названа узкой и жалкой, по- скольку в противоборстве двух сил: инерции (повторяемо- 262---------------------------------------Глава третья
сти) и движения вперед (обновления) — побеждает первая. Подобное противоборство обычно присутствует в «романе воспитания» в качестве одной из главных линий. Очевидный аналитический элемент тоже типичен для такого романа: авторский голос часто перекрывает на этом витке повествования голос Ильи Ильича с целью достиже- ния более глубоких обобщений. В «тайной исповеди перед самим собой», когда Обломов мучим «бесплодными сожалениями о минувшем» (как иглы, его язвят «жгучие упреки совести»), он все же продолжает, как ребенок, искать виновного вне себя, чтобы вновь обратить на «другого» «жало упреков». Герой не находит в себе муже- ства углубиться в самопознание-самоосуждение. Вместо это- го — типичный для него фатализм: «Видно, уж так судьба... Что же мне тут делать?» (78). Но автор, естественно, оказы- вается на ином (более высоком) уровне осмысления судьбы героя, углубляясь в раздумье о соотношении внутренних за- датков и внешних обстоятельств в формировании человече- ской судьбы. Появляются в тексте образы, прямо связанные с проблематикой роста человека (его совершенствования как нормы и деградации как отступления от нее). Мотив солнца- расцвета и развала-старости сталкиваются в таком описа- нии: «В душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении <...> мелькнула параллель между этим назначением и собственной жизнью <...> в го- лове просыпались, один за другим, и беспорядочно, пугли- во носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопро- сы» (77). Сама лексика этого пассажа устанавливает связь гончаровского хода мысли с просветительскими размышле- ниями об «идеале» и «назначении человека», в частности, как показал П. Тирген, с идеями Ф. Шиллера в его сочине- нии «Об эстетическом воспитании человека» и других рабо- тах. Исследователь использовал понятие «человек-обломок» для характеристики героя как «неполного», недовоплощен- ного человека с позиции просветительского идеала. Фами- лия героя «сигнализирует о доминанте фрагментарности и отсутствии цельности»,— пишет П. Тирген33. Еще раньше В. Мельник, напомнив, в частности, стихи Е. Баратынского «Предрассудок! он обломок давней правды...», связал фами- лию героя со словом «обломок» в отмеченном контексте34. В приведенном выше пассаже метафора «дремлющая разва- лина» прямо соотносится не только с обликом героя, но и с «Обломов»: воспитание и испытание героя------------263
его фамилией (развалина — груда обломков чего-то, ранее цельного и ценного). Ведущий мотив романа воспитания — мотив пути (дороги-тропинки) — фигурирует на протяжении всей «со- знательной минуты». Образ легкого пути — быстрого дви- жения — ассоциируется с полетом корабля под парусами. Что-то «помешало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку в начале пути и далеко отбро- сил его от прямого человеческого назначения» (77-78). Лег- кости нормального пути противостоит тяжесть — искажен- ного. Человек, не имея собственной воли, делается игруш- кой в руках некоей могучей — чужой, которая манипулирует им, как море щепкой. Хотя «события его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он, он не переходит от одного к другому, а пере- брасывается ими, как с волны на волну, он не в силах одно- му противопоставить упругость воли или увлечься разумно вслед за другим» (78). Прямой путь противопоставляется бездорожью. Возникает образ густого сказочного леса, закол- довывающего, парализующего силы человека. Это воплоще- ние злой и темной, тяжелой силы, заключенной как внутри героя, так и встающей на его пути: «И уж не выбраться ему, кажется, из глуши, из дичи на прямую тропинку. Лес кругом его и в душе все чаще и темнее, тропинка зарастает более и более, светлое сознание просыпается все реже и реже и только мгновение будит спящие силы. Ум и воля давно пара- лизованы и, кажется, безвозвратно» (78). Просветительская идея о врожденности добрых начал в человеке и искажении этих начал в процессе пути-жизни ме- тафорически выражена в приводимом ниже еще одном раз- мышлении. В нем мотив преждевременного, неестественно- го старения достигает своего полного воплощения в образе могилы — приюта сдавшейся обстоятельствам души (только желтый свет солнца на этот раз перевоплощается в «золо- то» — оно того же цвета): «А между тем он болезненно чув- ствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой». Но «глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и жиз- нью сокровища» (77). Ряд синонимов: золото, клад, сокрови- 264 Глава третья
ща — обозначают качества, имманентно присущие человеку, а пороки, привнесенные извне, запечатлены в словах: дрянь, сор... История сдачи героя обстоятельствам пока была только прописана (в ретроспекции), но не изображена. Ее итоги даны в подчеркнуто аналитическом ключе («сознательная минута»). Все меняется в главе «Сон Обломова», где уже правит богатая изобразительность. Поэтому именно эта гла- ва и становится центром романа воспитания в «Обломове». «Детство Илюши» — центральное звено романной судьбы а. Девятая глава в ряду других глав первой части «Сон Обломова» — одно из совершенных произведений русской литературы. Уже в литературных обзорах 1849 года именно этот «эпизод» чаще, чем законченные произведения, назывался среди лучших публикаций35. Действительно, «Сон Обломова», являясь, по словам его создателя, «ключом или увертюрой» романа (8,473), обладает законченностью само- стоятельного произведения: «его можно назвать отдельной повестью»36. Жанровая природа девятой главы столь непроста, и смысл ее столь многозначен, что появление все новых и но- вых трактовок видится естественным. Созданный в период расцвета «натуральной школы» «Сон» несет в себе некото- рые приметы «физиологии»37: описывается очередной экзо- тический уголок, на этот раз вдали от столицы, во глубине России, почти в Азии. Для реалистов 40-х годов, утверж- дающих себя в споре с романтиками, уяснение отношений человека и среды виделось первозначимым. Социальная де- терминированность психики становилась ключом к судьбе человека, а сложная проблематика соотношения исконного и приобретенного в конкретной личности, ответственности этой личности перед собой и перед жизнью уходила на вто- рой план (подчас игнорировалась). Замысел Гончарова, авто- ра «Сна Обломова», включал в себя и проблематику среды: «Обломовщина <...> не вся происходит по нашей собствен- ной вине, а от многих, от нас самих „не зависящих причин”! Она окружала нас, как воздух, и мешала (и до сих пор ме- шает отчасти) идти по пути своего назначения...» — делал «Обломов»: воспитание и испытание героя 265
вывод Гончаров в конце жизни. Именно эти «не зависящие причины», что предопределили судьбу героя, и раскрывает «Сон». Одновременно замысел главы был значительно шире проблематики среды. «Будто одни лета делают старыми, а сама натура, а обстоятельства? Я старался показать в Обло- мове, как и отчего у нас люди превращаются прежде време- ни в... кисель — климат, среда, протяжение, захолустье, дре- мучая жизнь — и еще частные индивидуальные у каждого обстоятельства»38. В этих признаниях из «Необыкновенной истории» — квинтэссенция «Сна Обломова», да во многом и всего романа. Жизнь берется во временной динамике, ста- вится вопрос о возрастных изменениях. Очевидно, что Гон- чаров учитывает общие для массы людей обстоятельства, но не менее (а, может быть, и более!) значимы для писателя другие факторы: природные, психологические, индивиду- альные... Последние способны настолько усложнить карти- ну, что и признаки внешней среды будут выглядеть «относи- тельными». б. Амбивалентность образа Обломовки Гончаров отнюдь не стремился придать «Сну Обломова» характер подлинного сна (обычно с причудливыми, сюрреа- листическими приметами). «Он описывает тот мир, в кото- рый переносит нас сон Обломова, а не самый сон»39. Понять своеобразие этого мира помогают суждения М. М. Бахтина о жанре идиллии и ее соотношении с романом как жанром. Драма романного героя часто предопределена его рождени- ем и воспитанием в мире примитивной, прежде всего се- мейной идиллии, созданной не только традицией, но и по собственному разумению (или неразумности!) любящими родителями. Бахтин отмечает большое влияние идиллии на развитие романа: именно в XVIII веке наблюдается многооб- разие видов идиллии в Германии и Швейцарии — странах, где идет ускоренное становление форм романа40. Приметы идиллии, по Бахтину, определяются, прежде всего, ее специфическим хронотопом, к тому же проявлен- ном очень жестко. Особое отношение к пространству выра- жается в «органической прикрепленности, приращенности жизни и ее событий к месту — к родной земле со всеми ее уголками, к родным горам, родному долу, родным полям, реке и лесу, к родному дому <...> Пространственный мирок этот ограничен и довлеет себе, не связан существенно с дру- 266 Глава третья
гими местами, с остальным миром». Отношение ко времени во многом диктуется отношением к пространству: единство места жизни многих поколений приводит к «смягчению всех граней времени», «существенно содействует и созданию ха- рактерной для идиллии циклической ритмичности време- ни». Еще одна важная особенность идиллии — это «строгая ограниченность ее основными немногочисленными реаль- ностями жизни. Любовь, рождение, смерть, брак, труд, еда и питье, возрасты...». Наконец, идиллии присуще «сочетание человеческой жизни с жизнью природы, единство их ритма, общий язык для явлений природы и событий человеческой жизни» 41. Кажется, что выводы Бахтина — непосредствен- ный результат наблюдений над гончаровским текстом. Но нам известна широта материала, использованного ученым. Остается сделать предположение, что Гончаров очень после- довательно строил картину Обломовки по жанровым зако- нам идиллии. А. С. Пушкин в свое время поименовал гоголевских «Старосветских помещиков» (1835) «шутливой, трогатель- ной идиллией, которая заставляет вас смеяться сквозь слезы грусти и умиления»42. Действительно, приметы этого жанра отчетливо просматриваются у Гоголя. Уединенность и отда- ленность от большого мира, смягченность всех жизненных проявлений (глядя на старичков, казалось, «что страсти, же- лания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют»43), замедленная ритуальность хода жизни, господство сна («дремлющие и вместе какие-то гармонические грезы»), культ еды и бездельного созерцания. Наконец, законченный тип человека идиллии — в Афанасии Ивановиче: «дитя маленькое», требующее постоянного ухо- да, верное и чистое сердце... Известно, что Гончаров еще до «Обыкновенной истории» писал роман «Старики». Романист приступил к работе в на- чале 40-х годов, но вскоре прекратил ее и, видимо, рукопись была уничтожена самим автором (он ни разу нигде не упо- минал о «Стариках»). О романе известно из писем В. А. Со- лоницына Гончарову. 6 марта 1844 года Солоницын писал: «Наконец, идея вашей нынешней повести. Если в русской литературе уже существует прекрасная картина простого до- машнего быта («Старосветские помещики»), то это ничуть не мешает существованию другой такой же прекрасной кар- тины. Притом в Вашей повести выведены на сцену совсем не такие лица, какие у Гоголя, и это придает совершенно «Обломов»: воспитание и испытание героя 267
различный характер двум повестям, и их невозможно срав- нивать. Предположение Ваше показать, как два человека, уединяясь в деревне, совершенно переменились и под влия- нием дружбы сделались лучше, есть уже роскошь. Если Вы достигните этого, то повесть Ваша будет вещь образцовая»44. Из этого письма ясно, что Гончаров отнюдь не имитировал Гоголя, но, собираясь написать деревенскую идиллию, не мог проигнорировать его опыт. Возможно, стремление са- моопределиться и стало причиной прекращения работы над этим произведением. Второе обращение Гончарова к идиллии отлично от пер- вого уже тем, что «Сон Обломова» — глава романа и глава, не механически вставленная в него, а являющаяся органи- ческой частью произведения. Она ретроспективно объясня- ет то, что уже показано на страницах первой части и пред- сказывает в определенной мере дальнейшие события. «Сон Обломова» повествует о рождении «человека идиллии» из обычного нормального ребенка, а то, как складывается судь- ба такого человека в большом мире, рассказывает уже сам роман «Обломов». В повествовании о детстве Илюши все время присутствует Илья Ильич, каким он предстает в пер- вой части романа. Два возраста постоянно сопоставляются, чтобы высветлить ведущую авторскую мысль. (Вновь, как в «Обыкновенной истории», даются два возраста, но не в из- живаемом контрасте, а в контрасте неподвижном: как норма и ее искажение.) Упрощенным «прототипом» обломовской идиллии ви- дится сцена в восьмой главе, когда Илья Ильич погрузился в поэтические мечты о жизни в имении, построенном по его плану: «Услужливая мечта носила его, легко и вольно, да- леко в будущем» (62). Но это будущее повторяет прошлое, как оно появится во «Сне», поскольку идиллия не знает раз- личия во времени: она игнорирует не только различия, но и само время: «будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень» (62). В мечтах наяву Обломов видит «райское, желанное житье» в кругу друзей на лоне природы, немедленно вызывающее воспоминания о сочинениях сен- тименталистов, к примеру, в поэтическом жанре дружеского послания45. Здесь и пасторальный пейзаж: «Вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд, с полей восходит пар, становит- ся прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой» (62). В доме — семейная идиллия: за столом «цари- 268 Глава третья
ца всего окружающего, его божество <...> женщина, жена!» Кругом резвятся его малютки. Здесь же дружеская идил- лия — маленькая колония друзей, каждодневные встречи за обедом, за танцами... Портреты людей счастливых и здоро- вых: «ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом» (62). Идиллическое видение Ильи Ильича пре- рывается вторжением реальности: «Ах!.. Какое безобразие этот столичный шум!». Идиллия в «Сне Обломова» куда более многосложна, по- скольку сама глава в целом — искусно выстроенное здание (в тексте нет и намека на импровизацию — примету под- линного сна). У Гончарова все выверено, продумано: взяты условия «экспериментально чистые» для того, чтобы успеш- но провести исследование обстоятельств рождения такого феномена, как «человек идиллии». Мир Обломовки Гончаро- вым обозначен метафорически как благословенный уголок, мирный уголок, избранный уголок. Уже само слово «уголок» указывает на малость пространства и его отъединенность от мира. Определения подчеркивают его прелесть — «чудный край». Открывается «Сон» пейзажем, как это и принято в по- добном жанре. Природа — самая широкая рама человеческой жизни. Картины в «Сне» движутся от большого к малому: от природного мира к жизни в Обломовке, а потом к миру Илюши. Скрупулезно представлены все атрибуты пейзажа в их особом идиллическом воплощении, столь отличном от романтического. Небо, у романтиков «далекое и недосягае- мое», с грозами и молниями (напоминание о трансценден- тальном), здесь уподоблено родительской надежной кровле, оно не противостоит Земле, а жмется к ней. Звезды, обычно холодные и недоступные, «приветливо и дружески мигают с неба». Солнце с «ясной улыбкой любви» освещает и со- гревает этот мирок, и «вся страна <...> улыбается счастьем в ответ солнцу» (80-81). Луна — источник таинств и вдохно- вения, здесь именуется прозаическим словом «месяц»: она походит на медный таз. «Общий язык человека и природы», характерный для идиллии, выражается в одомашнивании природы, лишении ее и масштаба, и духовности. Все знаки природы в контрасте с «диким и грандиозным» (море, горы) нарочито приуменьшены: не горы, а холмы, светлая речка (не река!) бежит по камешкам (вспомним еще раз «уголок»)46. Завершается картина неживой природы (своего рода про- лог к описанию в том же духе — живой) прямым авторским «Обломов»: воспитание и испытание героя 269
словом-выводом. Этот уголок — искомое убежище для лю- дей особой породы и судьбы: «Измученное волнениями или вовсе незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому не ведомым сча- стьем. Все сулит там покойную, долговременную до желтиз- ны волос и незаметную, сну подобную жизнь» (80). К жите- лям Обломовки приложимо определение «вовсе незнакомое с волнениями сердце». К этой жизни, где правят тишина, мир и невозмутимое спокойствие, возможен приход и лю- дей, уставших от жизни, сломленных ею. Но, вернее всего, их приход будет временным. Скука непременно сопутствует духовно развитому человеку в подобном мире (вспоминает- ся Райский в Малиновке). Ограниченность идиллической жизни немногочислен- ными бытовыми реальностями раскрывается в описании одного дня семилетнего Илюши. Точное указание воз- раста — важный элемент гончаровского романа, и даже идиллическая вневременность не стирает этого признака. Семь — сакральная цифра в русской мифологии, для Гон- чарова — это возраст уже сознательного осмысления ребен- ком мира и людей, когда он выделяется из «хора» и обрета- ет свой «голос». Мир ребенка и мир взрослых с первого мо- мента описания «детства Илюши» даны в сопоставлении, нередко в противопоставлении. Начинается день Илюши с пробуждения, материнской ласки и утренней молитвы. Его мир поэтичен, подан в контексте поэтического же пейзажа: «Утро великолепное, в воздухе прохладно, <...> вдали поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно» (87). А в доме Обломовых утро начинается обыденно — с обсуждения и приготовле- ния обеда, поскольку «забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке». Именно она стояла в цен- тре их «такой полной, муравьиной» жизни, символом кото- рой становится исполинский пирог. Как пирог — всеобщая пища (от хозяев до кучеров), так и сон после обеда «всепо- глощающий, ничем не победимый сон, истинное подобие смерти» (89)47 Общая еда, одновременный сон — примета обломовского мира, отражающая его нерасчлененность, его архаическую общинность. Пространственная отъединенность и замкнутость на себе обеспечивают Обломовке все преимущества островной страны до изобретения паруса (наподобие южных островов, населенных туземцами, во «Фрегате „Паллада”»). Созда- 270 Глава третья
валась ситуация относительной безопасности в огромном и неизвестном мире (возможности от него спрятаться). Бо- лее того, рождалось даже настроение самоудовлетворения, поскольку «не с чем даже было сличить им своего житья- бытья», признавалось, что «жить иначе — грех». «Нездеш- ний мир» воспринимался с настороженностью и страхом, даже естественное любопытство было подавлено этими чув- ствами. Бессобытийность жизни («жизнь, как покойная река, текла мимо их»), приращенной к родному уголку, определя- ла цикличность движения времени, день за днем, родины, свадьба, похороны... «Жизнь их кишила этими коренными и неизбежными событиями, которые задавали бесконечную пищу их уму и сердцу» ((98) (слово «кишила» напоминает о муравьях, сравнение с которыми подчеркивает природопо- добность и «коллективность» жизни в Обломовке). Между этими событиями была умиротворяющая апатия повторяе- мости: «Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра» (105). Мир Обломовки цельный, но в своей отграниченности, приземленности, закрытости — неполный. Этот мирок для тела, расположенного к покою, но не для души, жаждущей впечатлений и движения: «...в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, ду- шевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи уто- пала в мягком теле» (96-97). Обломовский мирок в своей малости, пассивности и духовной примитивности противо- поставлен Миру. Днем, кажется, оба одинаково заняты суе- той выживания («прозаическая сторона жизни»). Но при наступлении темноты в «минуты всеобщей торжественной тишины природы», в Мире дает о себе знать «поэтическая»: «сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, <...> в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, <...> в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли». Ничего этого нет в Обло- мовке, где «все почивают так крепко и покойно» (92). От- вет на вопрос, зачем дана жизнь, казался обломовцам ясным (просто дана): «Весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А спросите-ка, зачем им эти длинные дни. Так они и сами не знают» (101). Эта обессмысленность уза- конена повторением такой жизни из поколения в поколение: не разум, а традиция, привычка — главный аргумент в этом мирке, иррационально-абсурдном по существу. Обломовцы, находясь внутри своего мирка, не ощущают собственной «Обломов»: воспитание и испытание героя 271
ущербности, но автор романа видит ее. Он признает свое- образное очарование этого мирка, выпавшего из истории и отвергнувшего географию, живописуя его с наслаждением истинного художника. Тем не менее, в картинах Обломовки не только нет умиления, в них легко улавливается ирония. Недаром уже в момент публикации «Сна» прозвучало неодо- брительное признание «иронического тона красок»: «Если в этих захолустьях живет еще только сердечная, хотя и неразу- мная, доброта, необщительная простота, то над ними нельзя трунить, как над детьми в пеленках, которые, несмотря на свое неразумие, милы, что и доказывает „Сон Обломова”48. Одновременно, невозможно принять точку зрения, что Об- ломовка «исходно создавалась как сатира на идиллию»49, ведь, кроме всего прочего, сатира чужда самой природе та- ланта Гончарова (его стихия — юмор-ирония). Куда более приемлемо предположение о «невольном перевороте идил- лического жанра» у Гончарова и появлении в итоге «своего рода антиутопической перспективы»50 Очевидная амбивалентность образа Обломовки (идиллия- антиутопия) оттеняется, к примеру, однозначностью сати- рического образа Малинова в «Записках одного молодого человека» А. И. Герцена (1841). Этот уездный городок — та же Обломовка, только лишенная всякой поэзии, более того, увиденная гневным взглядом «человека со стороны». Герой- рассказчик после столичного университета оказывается в этом «худшем городе в мире»: «Бедная, жалкая жизнь! Не могу с ней свыкнуться. <...> Больные в доме умалишенных меньше бессмысленны»51. Абсурд возрос на отсутствии дви- жения, вместо него господствуют бездумно воспроизводимые традиции: «И этот мир нелепости чрезвычайно последова- тельно утвердился, так, как Япония (примечательна подобная отсылка в связи с будущей книгой Гончарова об этой стра- не.— Е. К.), и в нем всякое изменение по сию минуту невоз- можно, потому что он твердо растет на прошедшем и верен своей почве» (86). В итоге в этом мирке царит «удушливое однообразие». Другой источник обессмысливания: «Вся жизнь сведена на материальные потребности: деньги и удоб- ства — вот граница желаний и для достижения денег тратится вся жизнь. Идеальная сторона жизни малиновцев — честолю- бие, честолюбие детское, микроскопическое» (86-87). Сама отъединенность от цивилизации не столько географическая, сколько духовная: «Человечество может ходить взад и вперед, Лиссабон проваливаться, государства возникать, поэмы Гёте 272 Глава третья
и картины Брюллова являться и исчезать,— малиновцы этого не заметят» (87). Самое обобщающее определение для жизни малиновцев — «полное несуществование»52. В картинах Обломовки, сочетающих скрупулезные реа- листические детали с почти символическими, постепенно проступает глубинный замысел: максимально расширить толкование образа усадьбы (деревни) до превращения ее в образ целой страны. Недаром в высказываниях самого Гон- чарова неоднократно Обломовка и Россия становятся сино- нимами (и не случайно образы из «Сна» столь повлияли на «мир России» во «Фрегате „Паллада”» — глава вторая). Об- ломовка — это страна, которая так и не покинула позднего средневековья, отринув петровские реформы и последовав- шие за ними сдвиги в сторону Европы и Цивилизации, она осталась в Азии в ее историософской трактовке (отсюда во «Фрегате „Паллада”» параллель между обломовской Росси- ей и феодальной Японией). Пространственная отграничен- ность (оторванность от жизни за пределами усадьбы и окру- жающих деревенек), боязнь мира за отмеченными границами (история с получением письма), опасливое недружелюбие к чужакам (эпизод обнаружения незнакомого человека около деревни) соотносятся с характерной для полутатарской Мо- сковии ксенофобией. Время в Обломовке ходит по кругу в духе специфического русского прогресса-регресса: «внев- ременность» подчинена быту, сонному, неизменяющемуся... На стилевом уровне эта особенность проявляется в том, что разные «грамматические формы и виды соединены в одной фразе: переходы от прошедшего к настоящему и от будуще- го к прошедшему подчеркивают, что время в Обломовке не имеет особого значения»53 Бессознательное предпочтение обломовцами традиции за счет любой, самой невинной но- вации (идеал: жить, как жили предки наши) сформировано опасливым ожиданием от любого сдвига — грозной неожи- данности, что может нарушить столь ценимый «покой» — благословенный промежуток между подспудно назреваю- щими катастрофами. В рассказах няньки всплывает живая память о тех временах, когда и закладывалась ментальность обломовцев: «Страшна и неверна была жизнь тогдашнего человека, опасно было ему выйти за порог дома: его того гляди запорет зверь, зарежет разбойник, отнимет у него все злой татарин, или пропадет человек без вести, без всяких следов» (93). Сама общинность обломовской жизни (мура- вьиная коллективность), ее оппозиция индивидуальному на- « Обломов»: воспитание и испытание героя 273
чалу генетически восходят (в контексте истории) к необхо- димости совместной обороны против почти непреодолимых, неблагоприятных обстоятельств, воздвигаемых Историей и Географией: суровость климата, открытость (обнаженность) равнинного пространства в сторону врага, внутренние распри...54 «Отодвинутый на крайний угол земли, в холод- ную и темную сторону — русский человек, русский народ жил пассивно, в дремоте про себя переживал свои драмы — и апатично принимал жизнь, какую ему навязывали обстоя- тельства» (8,161) — в этих словах Гончарова уловлены те «племенные черты» нации (пассивность, апатия), преодоле- ние которых на путях Цивилизации осмыслялась художни- ком как первозначимая задача. в. Илюша как Анти-Эмиль В затхлый мирок Обломовки, неподвижный и «телесный», вписана живая фигурка ребенка. Илюша один не такой, как все, он из вечного и обыкновенного (нормального) мира дет- ства. И Гончаров настойчиво демонстрирует обычные детские живые ощущения и действия мальчика. Естественность дина- мики человеческого роста сталкивается с рутиной, доведен- ной по законам идиллии до высшей своей степени. Само представление о ребенке как «естественном челове- ке» связано с именем Жан-Жака Руссо. По словам Ю. М. Лот- мана: «В основе системы Руссо лежит противопоставление естественного и не-(противо-)естественного. Основная оп- позиция „человек (естественное) — общество (противоесте- ственное)” распадается на ряд частных противопоставлений. Естественное приравнивается к реальному, сущему, ощути- мому, а противоестественное — мнимому, кажущемуся, вы- думанному. <...> Естественным оказывается прежде всего от природы присущее человеку. Это и истолковывается как ре- альное в противоположении различным „мнимостям”...» Рус- со был одним из наиболее популярных мыслителей в Европе XVIII века и сохранил свое влияние и позднее, но «именно в России воздействие идей Руссо было особенно длительным»55. Н. М. Карамзин восклицал: «Руссо! Руссо! Память твоя те- перь любезна человекам, ты умер, но дух твой живет в „Эми- ле”, но сердце твое живет в „Элоизе”!» Именно в упомянутых произведениях — «Эмиль, или О воспитании» (1762), «Юлия, или Новая Элоиза» (1758-1761) воплотилась наиболее полно педагогическая концепция Руссо56. 274 Глава третья
В литературе о Гончарове уже отмечалось, что именно «Сон Обломова» обнаруживает серьезное знакомство автора с педагогическими воззрениями французского просветителя. «Несомненно, Гончарову оказались близки многие положе- ния беллетристического педагогического трактата „Эмиль, или О воспитании”»57. Тем не менее исследование «руссо- изма» Гончарова стоит продолжить, предположив, что рома- нист, рисуя детство Илюши, вступил в своего рода «диалог» с автором «Эмиля». Руссо утверждал: «Все выходит хоро- шим из рук Творца, все вырождается в руках человека. <...> Он ничего не хочет видеть таким, как создала природа,— не исключая человека: и человека ему нужно выдрессировать, как лошадь для манежа, нужно переделать на свой лад, как он окорнал дерево в своем саду» (1,24). Руссо доказывал эту мысль от обратного, поставив на судьбе Эмиля эксперимент, результаты которого опровергают огорчительную житейскую норму. Гончаров подтверждает суждение Руссо в рассказе о воспитании Илюши, нормального по природе маленького человека, которого обкорнали, как дерево в саду. Возможно, что «Сон Обломова» был задуман с дидактической целью — как своего рода «Анти-Эмиль». Если роман Руссо написан о том, как следует воспитывать ребенка, чтобы он вырастал, сохраняя в себе дары Творца, то Гончаров показывает, как не надо воспитывать ребенка, поскольку при неправильном воспитании он лишается этих даров. Предшественником Гончарова в представлении детства- отрочества как определяющего этапа становления личности был Н. М. Карамзин — автор повести «Моя исповедь» (1802) и, в особенности, незавершенного романа «Рыцарь нашего времени» (1803). В этих произведениях сама идея воспита- ния (в просветительском, руссоистском духе) одновременно подтверждается и опровергается, то есть испытывается, что делает эти произведения провоцирующими ответ. «Моя ис- поведь», написанная от лица циника, эгоиста и бездельника, рисует вослед традиции русских просветителей (к примеру, Д. И. Фонвизин, «Недоросль») «следствия худого воспита- ния». Роман «Рыцарь нашего времени», по сути автобиографи- ческий, показывает, как вырастает в усадебной глуши бла- городная личность (романтик-идеалист, то есть «рыцарь на- шего времени»). Карамзин стремился уловить сам процесс формирования юного существа, разделив текст на главки, от- мечающие этапы роста (обрывался роман на одиннадцатом «Обломов»: воспитание и испытание героя 275
году). Жизнь Леона описывалась с «Его первого младенче- ства» (название главки), поскольку «первое воспитание едва ли не всегда решит и судьбу, и главные свойства человека»58. С раннего детства под крылом обожаемой матери взращива- лась в Леоне «чувствительность» (первое по значимости до- стоинство у сентименталистов): «Душа Леона была воспита- на любовью и для любви, <...> долго сердце его не отвыкнет от милой склонности наслаждаться собою в другом сердце, не отстанет от нежной привычки жить для кого-нибудь, не- смотря на все горести, на все свирепые бури, которые вол- нуют жизнь чувствительных» (588). В семь лет настиг маль- чика «первый удар рока» (смерть матери): печальное сирот- ство усилило его природное расположение к задумчивой грусти. Пришли затем и «успехи в ученьи, образовании ума и чувства», когда «душа Леонова плавала в книжном свете, как Христофор Колумб на Атлантическом море, для откры- тия <...> сокрытого. Сие чтение не только не повредило его юной душе, но было еще весьма полезно для образования в нем нравственного чувства» (593). Русское дружелюбие и дворянскую гордость мальчик заимствовал в «Братском обществе» провинциальных дворян. В итоге сложился осо- бый характер: «мечтательность и склонность к меланхолии» составляли его основу, «Леон на десятом году от рождения мог уже часа по два играть воображением и строить замки на воздухе. Опасности и героическая дружба были любимой его мечтой» (599). Тип личности Леона был заранее опреде- лен «донкишотством воображения». Повествование обязано завязкой (встреча с прекрасной Эмилией в главке «Вторая маменька») «дарованию нравиться», что обрел герой в дни детства-отрочества: «Леон вкрадывался в любовь каким-то приветливым видом, какими-то умильными взорами, каким- то мягким звуком голоса, который приятно отзывался в серд- це» (604). Особое меланхолическое обаяние чистого и чув- ствительного сердца улавливается в этом облике. В «Обыкновенной истории» детство и отрочество Алек- сандра были очерчены лишь несколькими штрихами: все внимание отдано юности-молодости, столь влиятельной в последующей жизни. В центре «Обломова» — угасание- старение и на его фоне регенерация детства, кстати, никогда не покидавшего героя совсем. Уже поэтому раннему пери- оду жизни уделяется столь серьезное внимание. Но есть и еще одна и более значимая причина. Юность у героя была нормальная, то есть обыкновенная, значит причину «не- 276 Глава третья
взросления» (непосредственного перехода от молодости к старости) надо искать на более ранних этапах жизни героя. «Первоначальное воспитание важнее всего»,— полагал Рус- со, подразумевая под «первоначальным» воспитание ребен- ка от двух до двенадцати лет. «Это время, когда зарождают- ся заблуждения и пороки, а нет еще никакого орудия для их уничтожения, когда же является орудие, корни бывают уже столь глубоки, что поздно их вырывать» (1,24,95). Подобная логика согласовывается с наблюдениями Гон- чарова над разными этапами роста человека и специально над ранними, что присутствуют на страницах его книг. Осо- бенно важны, конечно, признания в тексте самого «Сна Об- ломова». Некоторые из них высказываются со всей опреде- ленностью, другие предположительно. Из разряда первых: «Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нра- вов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу». Но предположительно созревание человека идет чуть ли не с младенчества: «А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рожде- нием в младенческой душе первых понятий и впечатлений?» (96). Гончаров идет еще дальше и оспаривает популярное в его эпоху мнение о бессознательности, непробужденности ребенка в самые первые месяцы — год: «Может быть, когда дитя еще едва выговаривает слова, а, может быть, еще и не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело присталь- ным немым взглядом, который взрослые называют тупым, и уже видело и угадывало значение и связь явлений окружаю- щей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим» (96). Подобные суждения объясняют влиятельность именно картин детства-отрочества в гончаровском «романе воспита- ния». После картин жизни в Обломовке следует замечание: «Может быть, детский ум его (Илюши) давно решил, что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему?» (96). И еще: «Неиз- гладимо врезывается в душу (ребенка) картина домашнего быта, напитывается мягкий ум живыми примерами и бес- сознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей» (87). За многие десятилетия до работ Зигмун- да Фрейда и его школы психоанализа Гончаров, возможно, первый среди великих русских прозаиков XIX века не только осознал значимость раннего периода в судьбе человека, но и блестяще воплотил свои мысли в картинах детства Илюши. «Обломов»: воспитание и испытание героя 277
Мотив «обыкновенности» натуры самого Илюши и «не- нормальности» его воспитания — ведущий в «Сне Обломо- ва». И игнорирование этого мотива в контексте всей судьбы Обломова неминуемо приводит к искажению гончаровского замысла. Среди многочисленных мнений об истоках драмы Обломова было и такое: она может быть объяснена его осо- бой физиологией, природной пассивностью, переросшей в силу обстоятельств в патологическую лень. Это мнение было высказано в одной из первых рецензий на публикацию романа. Главный тезис А. П. Милюкова: «...лень и апатия Об- ломова происходят не столько от воспитания, как от негод- ности самой его натуры, от мелкости умственных и душев- ных сил». Рецензент в полемике с Добролюбовым59 специ- ально подчеркивал «физиологическое» отличие Обломова от героев Пушкина и Лермонтова: «С первого взгляда кажется, будто Обломов похож на эти знакомые лица, но в сущности сходство это чисто внешнее. На самом деле это натура совер- шенно иная...». Онегин, Печорин — жертвы «ненормального воспитания и гнетущей жизни <...> в тех людях при всей не- стойкости в борьбе, все же есть жизнь, молодая сила, рус- ская мощь, только подавленная извне». В Обломове — «одна врожденная апатия, несовместимая с нашей (русской.— Е. К.) натурой дряблость». Далее звучат по поводу героя Гон- чарова еще более резкие определения: «человек-тряпка по самой своей природе», его душа — «стоячая лужа, покрытая сплошной гнилью»60. Д. Писарев в статьях 1861 года («Пи- семский, Тургенев и Гончаров», «Женские типы в романах и повестях Писемского, Тургенева и Гончарова») рассуждал подобным же образом, только используя для сравнения геро- ев уже Герцена, Тургенева и Писемского (роман «Тюфяк»): «Бельтов, Рудин и Бешметов доходят до своей дрянности вследствие обстоятельств, а Обломов — вследствие своей натуры. Бельтов, Рудин и Бешметов — люди, измятые и ис- коверканные жизнью, а Обломов — человек ненормального телосложения. В первом случае виноваты условия жизни, во втором — организация самого человека»61. Пафос и содержание «Сна Обломова» убедительно опро- вергают подобные утверждения. Семилетний Илюша, «хо- рошенький, красненький, полненький»,— самое обычное дитя: «ему весело и легко», ему все интересно в мире (его взгляд острый и переимчивый), с радостным изумлением он осматривает каждое утро родительский дом и спешит ис- следовать все вокруг — это его «самостоятельная жизнь». 278 Глава третья
Мальчик крайне подвижен: «Что это за ребенок, за юла за такая!» — стонет сонливая нянька. Но в ребенке силен и ин- стинкт мыслительный: «Не все резов, однако ж, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на все так пристально. Детский ум его наблюдает все совершаю- щиеся перед ним явления: они западают глубоко в душу его, потом растут и зреют вместе с ним» (87). Вспоминается замечание, что даже пристальный младенческий взгляд не тупой: в его неподвижной созерцательности — зерно мыс- ли. Но в Обломовке в осмыслении жизни не видят нужды: «...норма жизни была готова и преподана родителями. <...> О чем же им было задумываться и чем волноваться, что узна- вать, каких целей добиваться?» (97). Жизнь обломовцев при- родоподобна, из нее, как из окружающей природы, изъяты яркие впечатления и сильные движения. Поэтому и весь воспитательный надзор за сыном сводится к ограждению его от ярких впечатлений, какого-либо напряжения... Сумма «воспитательных наказов» няньке состоит из бесконечных «нет» и «не», на которых держится как раз и все описание «прелестного уголка»: «Не допускать к лошадям, к собакам, козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурной репутацией» (86). Илюша не внимал запрещениям и рвался на дорогу и к оврагу. Его порыв бывал остановлен указаниями матери и надзором няньки. Так Илюша с пер- вого момента выглядит пленником этого мира, хотя его все обожают и балуют. Руссо утверждал, что свобода (отсутствие запретов, при- нуждения) — главное условие формирования «нормальной личности». В «Эмиле» читаем: «Слабость первого возраста так сковывает детей, что было бы жестоко к этому подчине- нию присоединять еще подчинение нашим капризам, отни- мая у них без того ограниченную свободу, которой они так мало могут злоупотреблять и лишение которой столь беспо- лезно и для них, и для нас? <...> С наступлением разумного возраста наступает гражданское подчинение, зачем же нам после этого предупреждать его домашним подчинением?» (1,89). В романе «Юлия, или Новая Элоиза» героиня в одном из писем высказывает ту же самую мысль, но развивает ее на примере воспитания собственных детей, которые счаст- ливы, веселы, неназойливы, «они целый день прыгают, бе- гают, смеются и никогда никому не надоедают. Разве они не пользуются, и даже чересчур, всеми удовольствиями, всей «Обломов»: воспитание и испытание героя 279
независимостью, доступными в их возрасте? Они не знают никакого принуждения ни при мне, ни в мое отсутствие» (2,157-158). Илюшу в Обломовке насильственно ограничи- вают в действиях, впечатлениях, подавляют его природную энергию и любознательность, компенсируя отчасти потери в самостоятельном познании мира развитием воображения, питаемого «необузданной фантазией». Гончаров полагает, что «сон, вечная тишина вялой жиз- ни и отсутствие движения <...> заставляли человека тво- рить среди естественного мира другой несбыточный» (94). В перспективе становления человека именно этой детской склонности погружаться в мечты-фантазии романист прида- вал особое значение (при описании духовной пищи Илюши немедленно вводится Илья Ильич с объяснением, как же по- влияло на него такого рода «питание»). Рассказы матери и няньки при всей их фантастичности были крепко привязаны к их собственному бытию, поскольку в сказках поэтизиро- вались те же самые начала, что царили в жизни. В итоге на податливую натуру ребенка оказывалось двойное влияние: самой жизни и ее фантазией преобразованного варианта. В сказках жила та же идиллия, только усиленная в своих показа- телях во много раз: в «неведомой стороне <...> нет ни ночей, ни холода, текут реки меду и молока», а главное — «никто ничего круглый год не делает» (92) (в Обломовке, естествен- но, смотрели на труд лишь как на наказание за грехи наши и предков). Самой популярной не случайно была сказка «По щучьему велению» о Емеле-дураке, тихом безобидном лен- тяе, которого добрая волшебница-щука ни с того ни с сего осыпает разным добром и который женится на неслыханной красавице Милитрисе Кирбитьевне. В русской мифологии поэтизировались не труд, усилие, борьба, а случайная уда- ча, что выпадает человеку ни за что ни про что. Так полно- стью обесценивается воля и действие. Гончаров замечает об Илюше — слушателе подобных сказок: «Воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости» (93). Обломовская сага производила и другой психологиче- ский эффект. Рассказы о страшных оборотнях, о злых раз- бойниках ложились на подготовленную почву: они как бы продолжали домашние истории об овраге и других страш- ных местах. Воображение Илюши населялось странными пугающими призраками, в душе навсегда остался «осадок страха и безотчетной тоски». «Узнал Илья Ильич, что нет 280 Глава третья
бед от чудовищ, а какие есть — едва знает, и на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится» (95). В детстве заро- ненная в душу тоска осталась с ним навсегда, как и робость перед жизнью. Гончаров специально подчеркивает, что пассивность, не свойственная Илюше в детстве и столь влиятельная в его взрослой жизни,— во многом результат закармливания маль- чика легендами, возросшими на столетнем опыте русской истории, когда вслед за поражением в борьбе следовал взлет народных мечтаний об убежище, в котором можно спрятать- ся от беды: отсюда и вера в чудо, что принесет облегчение. Этюд о детстве Илюши, таким образом, расширяется до социопсихологического исследования истоков особого рус- ского менталитета. Поведав о том, как рождались страшные легенды и поверия в народе (бедные предки жили ощупью, не окрыляя и не сдерживая своей воли), Гончаров замечает: «И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишенной вымысла действительности любит верить со- блазнительным сказаниям старины, и долго, может быть, не отрешиться ему от этой веры» (94). Подмена действитель- ности вымыслом (шире — утопичность сознания) видится коренной чертой национальной ментальности. В 1847 году Герцен, размышляя о «ярме предрассудков», тяготеющих над его современниками, писал: «Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней прав- ды. <...> Развалины эти поддерживаются привычкой, ленью, робостью и, наконец, младенчеством мысли, не умеющей быть последовательной и уже развращенной принятием в себя разных понятий без корня и без оправдания, расска- занных добрыми людьми и принятых на честное слово»62. В этом высказывании — своего рода «проекция» обломовской атмосферы, что взрастила героя романа, наградив пассивно- стью, фатализмом, страхом перед жизнью и желанием на- вечно остаться в мире беспечного детства (любопытно само присутствие у Герцена «гончаровских слов» — обломок, развалины...). Отрочество (Илюше 13-14 лет) — период отъединения от семьи и ухода в мир сверстников, эпоха приобщения к об- щим проблемам бытия. Но обломовцы и не помышляли даже о глотке свободы для юного пленника, также они «не торопи- лись объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному, не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, «Обломов»: воспитание и испытание героя 281
а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь» (97). В «Сне» отрочество выглядит менее значительным периодом в жизни Илюши, чем детство, поскольку оно для него во многом лишь продолжение детства, из которого мальчик уже и не особенно хочет вырастать. В пансионе у немца Илюша чувствовал себя, как в чужой стороне, неуютно и одиноко, поскольку домашняя избалованность давала о себе знать (когда решали не везти Илюшу к немцу, он лукаво подыгры- вал). Хотя мать и мечтала видеть сына губернатором, но ей хотелось, чтобы сын учился слегка, «не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной в детстве приобретенной полноты» (110). Сами обломовцы, не смущая себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами, цвели здоровьем и весельем. И Илья, отлынивая от пансио- на, тоже, подобно им, наращивал тело: «Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется в полгода, и как вырастет он в это время! Как потолстеет! Как спит славно!» (109). Живость детства еще подчас заявляла о себе и в Илюше-подростке, ему на- доедала настырная заботливость окружающих и хотелось что-то сделать самому для себя (из пансиона он возвращался похудевшим, живым и подвижным, как в раннем детстве, и слышал: «шалун: все бы ему бегать!»), но семейная опека не ослабевала, табу оставались те же, что в детстве: не бегай, не ходи, не отворяй... В «Эмиле» ментор размышлял о деспотизме любви, что царит в семьях, где материнские заботы доходят до крайно- сти. Мать «делает из ребенка своего идола, увеличивает и поддерживает его слабость, чтоб не дать ему чувствовать ее, когда, надеясь изъять его из-под законов природы, охраня- ет его от тяжелых впечатлений, не помышляя о том, сколько тяжелых впечатлений и опасностей взваливает на его голо- ву в будущем, взамен некоторых неудобств, от которых пре- дохраняет его на минуту, и сколь варварскою является эта предосторожность — продление детской слабости до трудо- вой поры зрелого возраста» (1,37). Эти слова читаются и как прямой комментарий к детству и отрочеству Илюши, и как предсказание драмы взрослой жизни Ильи Ильича, в кото- ром с детства укореняются черты и раба, и тирана (в детстве больше вторых, с годами все усиливаются первые — раб собственного слуги). Финальные страницы «Сна» выглядят не только сюжет- ной, но и идейной его кульминацией. Вообще крайне при- мечателен сдвиг, произошедший в тексте главы — от начала 282 Глава третья
к концу: она открывается описанием «благословенного угол- ка», но постепенно внимание все более переключается с не- подвижной среды к растущему человеку. И последние ито- говые слова «Сна» — о драме прерванного взросления (как писал Руссо: «Мы созданы, чтобы быть взрослыми: законы и общество снова погружают нас в детство» (1,84)). Илья рос, «лелеемый, как экзотический цветок в теплице, и так же, как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищу- щие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая» (111). Каждое слово в этом заключении чрезвычайно значи- мо. «Теплица» — метафора искусственных (с позиции «при- родной нормы») условий жизни, отторженности от мира, где свободно произрастает все живое. Слово «увядая» прямо перекликается с метафорой угасания-потухания в рассказе о взрослом герое. Финал «Сна» напоминает о его начале (семилетний Илю- ша просыпается в постельке). Теперь герою 14 лет (вдвое старше). Он опять просыпается нормальным подростком (как, бывало, просыпался нормальным ребенком) — бо- дрым, свежим, веселым, он чувствует, «в нем что-то кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так и под- дразнивает его» (112). Как и в семилетием возрасте, его вле- чет свобода, ему хочется бежать в овраг, в деревню, шалить и веселиться. Но появились и естественные желания имен- но подростка: «увязаться за мальчишками, играть в снежки, попробовать свои силы» (это «попробовать свои силы» так же важно, как «сделать что-то для себя самому», именно по- добные желания формируют подлинную личность). Завязав- шаяся на снегу борьба с деревенскими мальчишками — при- косновение к живой жизни, от которой его все время обе- регали: ему и больно, и весело, он хохочет, и слезы у него на глазах, «он чувствует» — значит живет. Но жизнь вновь насильственно оборвана вторжением «оберегающей» роди- тельской воли. «...Я боюсь губительной трусости родителей, ибо своими хлопотами и заботами они расслабляют, изнеживают ребен- ка, мучают его постоянным принуждением, сковывают мно- жеством ненужных предосторожностей и, наконец, достига- ют того, что на всю жизнь обрекают его неминуемым опас- ностям, от коих они желали его уберечь на короткий срок» (2,148-149),— пишет Юлия из романа Руссо. Она и ее муж стремятся помочь детям испытать все радости «счастливо- го и свободного детства»: «Мы спокойно даем окрепнуть их «Обломов»: воспитание и испытание героя 283
телесным силам и пробудиться их разуму, их не принижает рабство, чужой взгляд не принижает их самолюбие, они не мнят себя могущественными особами и не чувствуют себя зверьками на привязи» (2,162-163). Именно таким «зверь- ком на привязи» обречен быть Илюша. Возвращение его в родительский дом описано как пленение, захват враждебной, превосходящей силой: «уже овладели барчонком, укутали его в захваченный тулуп, потом в отцовскую шубу, потом в два одеяла и торжественно принесли на руках домой» (112). Сцена глубоко символична: полный жизни подросток опять превращен в безвольного дитятю, не умеющего ходить, за- пеленат, как в младенчестве. Он насильственно возвращен в детство — и... возвращен навсегда. Бунт во имя самостоя- тельности, ведущей к взрослости, подавлен: Илюша вновь помещен в теплицу, где увядание предшествует расцвету. Вся сцена являет собой как бы отзвук на гневно-убежденные слова Руссо: «...можно ли придумать что-либо безрассуднее этого метода — так воспитывать ребенка, как будто ему не предстоит никогда выходить из своей комнаты, как будто он должен быть беспрестанно окруженным „своими людьми”? Если несчастный ступит хоть шаг по земле, если спустится хоть на ступень,— он пропал. Это не значит учить его вы- носить бедствия: это значит развивать восприимчивость к ним» (1,32). Неизвестно, сколько раз еще бунтовал Илюша, но оче- видно, что силы были неравны. И герой в конце концов сми- рился с участью тепличного цветка, более того, осознал ее преимущества. В перебранке с Захаром, предшествующей «Сну», Илья Ильич заявляет уже с гордостью: «Я воспи- тан нежно, <...> я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще чер- ным делом не занимался» (74). Показательно, что именно на эпизоде бунта, захвата и пленения «сон» прерывается, чтобы возвратить читателя на Гороховую, где Илья живет в ритме и стиле, заданными в Обломовке. Само тяготение к теплоте и мягкости дивана-халата, боязнь «холода», что за наружной дверью, уходит корнями в ощущения дитяти в колыбельке, носимого на руках и питаемого с ложечки. Восприятие мира вне дома как враждебного и опасного проистекает от уподобления этого дома защитительному кокону (тому, что этот кокон сдерживает рост-развитие, не придается значения). 284 Глава третья
г. Воспитание по Руссо (детство-отрочество Андрея) По окончании «Сна Обломова» его тематика не прерыва- ется, развертываясь почти сразу в истории Андрея Штольца (две начальные главы второй части). Контрастный обломов- скому вариант становления личности на этот раз в основном рассказан, а не показан и потому не столь художественно полнокровен, выглядит подчас комментарием с обратным знаком к картинам «Сна». Рассказ о воспитании Андрея тоже соотнесен с идеями Руссо, но на этот раз как русская вариация на темы «Эмиля, или О воспитании». Любопытно, что Гончаров не был первым в подобном опыте. Самый непосредственный отзвук на педагогические идеи Руссо, более того, стремление приложить их к «рус- ской почве» находим уже в «Путешествии из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева (1790). Педагогический пафос очень силен в этой книге, где ставится вопрос о практике просветительских идей. В главе «Крестьцы» отец-дворянин трогательно расстается с сыновьями, отъезжающими на государственную службу: «...я исполнил должность мою в воспитании вашем, обязан сказати ныне вам вину, почто вас так, а не иначе воспитывал и для чему сему, а не дру- гому вас научил»63. Затем следует монолог отца, в котором изложена программа воспитания сыновей, тезисно воспро- изводящая основные постулаты знаменитой книги Руссо. Главный принцип добродетельного отца — уважение лично- сти ребенка-подростка-юноши. Отец выбрал для себя роль мудрого ментора, а не семейного деспота: «Хотя в деяниях ваших вождаемы были рукой моей, не ощущали, однакоже, николи ее направления», поскольку «не хотел я, чтобы ро- бость или послушание повиновения малейшей чертою озна- меновала на вас тяжесть своего перста» (126). Робость и по- корность (итоги обломовского воспитания) видятся самому Радищеву признаками подавленной жалкой личности. Он так комментирует слова отца: «Доказательство его о ничто- жестве власти родителей над детьми казалися мне неоспо- римы. Но если в благоучрежденном обществе нужно, чтобы юноши почитали старцев и неопытность — совершенство, то нет, кажется, нужды власть родительскую делать беспре- дельною» (140). Отец воспитывал детей в спартанском духе, готовя их к испытаниям тела и физическому труду: «Робкая нежность не присутствовала во мне, когда, казалося, не ра- чил об охранении вас от неприязненности стихий и погоды. «Обломов»: воспитание и испытание героя 285
Желал лучше, чтобы на мгновение тело ваше оскорбилося преходящею болью, нежели дебелы пребудете в возрасте со- вершенном. И для того почасту ходили вы босы, непокровен- ную имея главу, в пыли, в грязи возлежали на отдохновение на скамии или на камени» (127). Отец уверен, что атлетиче- ские достоинства важнее светского лоска: «Не ропщите на меня, если будете иногда осмеяны, что не имеете казистого восшествия, <...> но вспомните, что вы бегаете быстро, что плаваете не утомлялся, что поднимаете тяжести без натуги, что умеете водить соху, вскопать гряду, владеете косой и то- пором...» (127). Некоторые слова отца звучат как прямая критика сре- ды, взрастившей Илюшу Обломова: «...нега, изленение и неумеренное чувств услаждение губят и тело и дух» (131). Поэтому отец старался удалить детей «от убийственной пищи и пития. Труды наши лучшая была приправа в обеде нашем» (127). Наконец, умеренность выдвигалась как нор- ма и в сфере чувств. Естественно возникает в монологе отца излюбленный мотив всех просветительских сочинений (и гончаровских!) — «ум» и «сердце», рассудок и страсти. В юном человеке это противостояние нередко оборачивает- ся драмой, поскольку «страсти пробуждаться начинают, но рассудок слаб еще на их обуздание». Отец поучает сыновей: «...умеренность во страсти есть благо, шествие по стезе сре- дою есть надежно. Чрезвычайность во страсти есть гибель: бесстрастие есть нравственная смерть» (132-133). В подоб- ном мнении о «страстях» сойдутся в романе Гончарова и Об- ломов, и Штольц. В истории Штольца высказывается гончаровский идеал «воспитания Человека» в условиях далеко не самых обыч- ных. Матери Штольца в сыне «мерещился идеал барина, хотя выскочки, из черного тела, от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки». Облик сына в ее мечтах является слепком с портрета маленького Илюши: «беленький, пре- красно сложенный мальчик, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом» (123). Мать вдохновлялась в своих надеждах близостью Обломов- ки с ее вечным праздником и дома князя, чьи обитатели про- должали «ряд благородно бесполезных в неге протекших поколений». Но, как и у Радищева, не мать, а отец является главной фигурой в воспитании Андрея Штольца (контраст- но истории Обломова, чей отец остается малозаметной и не- значительной фигурой, всем заправляет женская рука). Отец 286 Глава третья
Штольца, отталкиваясь от идеала жены, не мог не прийти к «воспитанию по Руссо». Конечно, простой немец следовал, прежде всего, здравому смыслу и собственному жизненно- му опыту, но и «женевский мудрец» строил свою педагогику, главным образом, тоже на основе этих же самых источников. По воле отца воспитание Андрея сочетало свободу поведе- ния и выявления чувств с подчинением строгим требова- ниям в сфере труда и других обязанностей. Отца отличало отношение к сыну как ко взрослому, еще когда он был под- ростком, в противоположность отношению родителей Ильи к нему как к малому ребенку, когда он уже вырос. Элитарной изнеженности барчат отец противопоставил плебейскую крепость сына. «Подобно крестьянским ребятишкам, он привык бегать и в жару и в холод с непокрытой головой, но- ситься, пока не запыхается, обливаться потом, и он закален так же, как крестьянские дети, ему не страшна простуда, он стал крепче, жизнерадостнее». Этот пассаж из письма Юлии о ее сыне (2,148-149), но подобное описание легко отнести и к гончаровскому Андрею. Подготовка к будущим жизненным испытаниям (физиче- ским и духовным) лежала в основе суровой отцовской ме- тодики. К ужасу матери отец поощрял опасные и чреватые физическим страданием отлучки сына из дома (но при этом не делал снисхождения в выполнении уроков). Такой же под- ход реализовывался в воспитании Эмиля. В романе Руссо читаем: «Я не только не старался бы предохранить Эмиля от ушибов, но даже был бы недоволен, если б он никогда не ушибался и рос, не зная боли. Страдание — это первая вещь, которой он должен научиться, и это умение ему понадобит- ся больше всего» (1,75). Если мать Андрея наряжала сына и холила его тело, то отец твердо стоял за спартанскую суро- вость и физическую тренировку. Как призывал автор «Эми- ля»: «Упражняйте непрерывно его тело, сделайте его креп- ким и здоровым, чтобы сделать мудрым и рассудительным, пусть он работает, действует, бегает, кричит, пусть он всегда будет в движении: пусть он будет взрослым по крепости, и он скоро будет взрослым по разуму» (1,127). И выросший Штольц — осуществленный замысел отца. В нем «каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Обломова»: отрицани- ем его робкого страха перед жизнью и отданности фантази- ям («Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе»), аморфности характера («Выше всего он ставил на- « Обломов»: воспитание и испытание героя 287
стойчивость в достижении цели»), его ленивой, терзающей душу рефлексии («Не видели, чтоб он задумывался над чем- то болезненно и мучительно, по-видимому его не пожирали угрызения утомленного сердца»). Штольц — воплощенная энергия: «он беспрестанно в движении», «он весь состав- лен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь». В отличие от рано отяжелевшего Ильи («обло» — кругло: сама фамилия намекает на облик) Андрей худощав: «щек у него почти вовсе нет, то есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости». Если Обломов погружен в стихию эмоциональную, то Штольц — рационалистичен: «Кажется, и печалями и радостями он управлял, как движе- нием рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хо- рошей погодой». Обломов — идеалист и мечтатель, Штольц больше всего «боялся воображения, этого двуличного спут- ника, с дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом» (128-130). Контраст двух героев, тем не менее, далеко не абсолю- тен. И объяснение — в той же истории Андрея. В его воспи- тании по Руссо была одна непоследовательность. Наставник в «Эмиле» оберегал своего воспитанника (до определенного момента) от книжного влияния, аргументируя это решение так: «Упражняйте тело ребенка, его органы, чувства, силы, но оставляйте его душу в бездействии, пока можно. Бойтесь всех чувствований, возникающих раньше суждения, умею- щего их оценить. <...> Дайте детству созреть в детях» (96). Следуя подобной логике: «Орудия, причиняющие им наи- большее горе — это именно книги. Чтение — бич детства» (1,125). Книги (шире — искусство) вошли в жизнь Андрея с раннего детства благодаря матери. Рациональному прагма- тизму отца она противопоставила тонкие потребности духа: музыку, стихи... За ней вставала «русская почва»: «широкое раздолье барской жизни» встретилось с немецким элемен- том, и не вышло из Андрея ни доброго бурша, ни даже фи- листера» (125). Метафорой двойного семейного наследия, питающего личность Андрея, выглядит та одежда, что берет с собой в Петербург: практичная в духе отца и нарядная в память ма- тери. В сцене прощания отца и сына (самой яркой в главе о детстве и отрочестве Штольца) две манеры поведения отра- жают две культуры. Русские женщины осуждают сдержан- ность отца: «Словно котенка выбросил на улицу: не обнял, не взвыл» (127). И Андрей, следуя отцу в ритуале прощания, 288 Глава третья
одновременно горячо отзывается на ласку сердобольной крестьянки, в ее словах услышав голос матери, ощутив ее нежный образ в чужой женщине. Влияние матери продол- жилось в опыте русского университета, которому было суж- дено «произвести переворот в жизни его сына и далеко отве- сти от той колеи, которую мысленно проложил отец в жизни сына» (125). Именно русские влияния обратили «узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его (Андрея), ни отцу, ни ему самому» (125). Мотив колеи-дороги (ведущий мотив в повествовании о становя- щемся человеке) закономерно возникает в очередном гон- чаровском «этюде о воспитании». Гончаров видит Андрея в ряду его предков и потомков. Синтез двух культур (русской и немецкой) и двух эпох (феодальной и буржуазной) обеспе- чивает герою особое место в генерации его семьи. Гончаров в черновом варианте «Обломова» связывал со Штольцем надежды на рождение деятеля с Миссией Про- буждения России (глава вторая, с. 217), но в осуществлен- ном — ограничился задачами этическими и психологиче- скими. В «романе воспитания» Андрей — обычный человек, сформированный по-иному, чем незадачливый его друг, и обретающий счастье как своего рода награду за взрослую разумность и энергичность. «Мы не видим в Штольце ровно ничего несимпатичного, а в создании его ничего резко несов- местного с законами искусства,— писал А. В. Дружинин,— это человек обыкновенный и не метящий в необыкновенные люди, лицо, вовсе не возводимое романистом в идеал на- шего времени, персонаж, обрисованный с излишней копот- ливостью, которая все-таки не дает нам должной полноты впечатления»64. Штольцу были приданы отчасти и функции резонера классицистской литературы, прямого выразителя автор- ских идей, каковым был, к примеру, и грибоедовский Чац- кий. Гончаров заметил о Штольце: «Он слаб, бледен, из него слишком голо выглядывает идея» (8,115), но такие упреки предъявляются почти всем «положительным героям» лите- ратуры классицизма. Одновременно нельзя не подметить в настойчивой са- мокритике Гончарова на этот счет и очередного знака под- верженности его влияниям печатных отзывов. Добролюбов, оценивая Щтольца по критериям грядущих «новых людей» («людей с цельным, деятельным характером, при котором всякая мысль тотчас же является стремлением и переходит в «Обломов»: воспитание и испытание героя------------289 10 №5903
дело»), не признал в нем подлинного деятеля. Критик осудил в Штольце способность «успокоиться на своем одиноком, отдельном, исключительном счастье»65. Современники Гон- чарова обличали холодный практицизм Штольца, «заботу о собственной карьере, без всякой любви к своей полуроди- не, без всякой горячей действительной мысли сделать что- нибудь для ее блага»66. Они абсолютизировали социальный аспект образа и игнорировали все другие, в том числе связан- ные с просветительской проблематикой («русский Эмиль», соединивший в себе «ум» с «сердцем»: в сфере первого Штольц противостоит Обломову, в сфере второго — сов- падает с ним). Литературоведы, трактуя образ Штольца, обычно цити- ровали неодобрительные высказывания самого Гончарова об этом герое и соглашались с оценкой Добролюбова. Вс. Сеч- карев всерьез оспорил сложившуюся традицию (в частно- сти, взгляд на Штольца как личность, во всем контрастную Обломову). «Так много важных деталей в характере Штоль- ца было не замечено, предано забвению из-за догматической точки зрения на него»,— пишет ученый и демонстрирует, насколько более сложен и в то же время более натурален характер Штольца, по сравнению с тем, как его привычно видят: «Не будучи ни узкомыслящим, ни прозаическим, он просто противостоит иллюзиям, фантастическим мечтам и самоуверенному идеализму. <...> Разум и чувство удачно сбалансированы в нем, и хотя он соединяет их с сильной во- лей, она сильна не настолько, чтобы подавить само суще- ство его личности»67. Продолжая ход мысли американского ученого, заметим, что в Штольце Гончаров стремился во- плотить, прежде всего, полноту духовного мира человека, целостного при всем многообразии его проявлений: «...ум тогда только — истинный и высокий ум, когда они—и ум и сердце вместе»,—процитируем еще раз это признание из «Необыкновенной истории»68. Андрей следует голосу разу- ма, но понимает и сердце (именно он первый догадался о «тайне» Пшеницыной, еще неосознанной ею самой и не по- нятой Обломовым) и ценит это богатство. Знаменательно, что в финале главы, посвященной Штольцу как «Анти-Обломову», звучит признание им в дру- ге детства «чистого, светлого и доброго начала, исполнен- ного глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого нехитрого, вечно до- верчивого сердца» (130-131). Звучит это признание несколь- 290 Глава третья
ко неожиданно, если связывать его только с характеристикой Ильи Ильича (оно никак не подготовлено предшествующим рассказом). Но этот пассаж — в логике концепции всего ро- мана, утверждающего в качестве цели воспитания дости- жение гармонии умственных и сердечных побуждений. Не только «старший друг» жизненно необходим всегда «млад- шему» Илье, но и твердо стоящему на земле Андрею нужен этот никогда не взрослеющий ленивец, способный в мечтах возвратить ушедшее. «Находясь каждый на своей стороне той линии, что отделяет зрелость от детства, Штольц и Об- ломов смотрят друг на друга с тоскливым желанием полу- чить то, чего им не хватает. Первый, что он оставил позади, второй, чего он так и не достиг»69. Очередной приход Ан- дрея к Илье — это возвращение в мир прошлого, в березо- вую рощу, где гулял он ребенком. Обломовская идиллия, как было сказано, привлекала к себе утомившиеся в борьбе серд- ца. Успокоить в ленивой беседе «встревоженную и усталую душу» приходит и Андрей к другу. Штольц был воспитан от- цом (воспитал сам себя) самостоятельным взрослым челове- ком, способным жить в мире тревог и труда. Илья же остался «маменькиным сынком», мало изменившимся за годы. Это «человек из детства» со всеми достоинствами этого периода жизни: «Кто только случайно или умышленно заглядывал в эту светлую детскую душу — будь он мрачен, зол,— он уж не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти» (131). Обаятельность подобной «детской души» очевидна, но как она выживает вне «мира идиллии», в котором она и образовалась? Именно об этом идет речь в тех частях рома- на, что развертываются в «мире цивилизации», символом которой у Гончарова выступал Петербург (русская Англия в контексте гончаровской Вселенной). Испытание Петербургом а. «Человек идиллии» в романной действительности Контраст Обломовки и Петербурга был предсказан кон- трастом Грачи — Петербург в «Обыкновенной истории», и там же российская столица уже была осмыслена в широком социально-историческом плане (первая глава, с. 62). Во вто- ром романе миру идиллии (Обломовка) противостоит роман- «Обломов»: воспитание и испытание героя-----------291
ная действительность (Петербург), и в этом противостоянии выявляется гончаровский сверхзамысел. Уже в идиллиях XVIII века подлинное (органическое) время идиллической жизни противопоставлялось суетному и раздробленному времени — городской. По словам Руссо, «города — пучина человеческого рода» (1,53). Среди влия- ний жанра идиллии на роман нового времени М. М. Бахтин называет рождение «темы разрушения идиллии в романе воспитания у Гёте...». Именно эта тема, понятая широко, становится одной из ведущих в романе конца XVIII и пер- вой половины XIX веков. «В русской литературе, конечно, хронологические границы этого явления сдвинуты ко второй половине XIX века», то есть к великой поре русского романа. Трактовка темы «разрушения идиллии», естественно, может быть различной, что связано уже с оценкой каждого из стал- кивающихся миров. Для классической линии романа воспитания (Гёте) «раз- рушаемый идиллический мир берется не как голый факт от- ходящего феодального прошлого во всей его исторической ограниченности — но с известной философской сублимацией (руссоистской)». Она выражается в подчеркивании глубокой человечности самого «человека идиллии», цельности идилли- ческой жизни, связи ее с природой, хотя и отмечается узость и замкнутость идиллического мирка. Ему противопоставляется «большой, но абстрактный мир, где люди разобщены, эгои- стически замкнуты и корыстно практичны...». «Человек идил- лии» «должен воспитать или перевоспитать себя для жизни в этом большом и чужом для него мире, должен его освоить, ороднить...». Та же самая проблема разрешается уже иначе в «романе становления» (термин для жанра, совмещающего приметы романа воспитания и романа испытания, о послед- нем пойдет речь далее). «Здесь в большинстве случаев нет философской сублимации идиллии. Изображается крушение в условиях капиталистического центра провинциального иде- ализма, провинциальной романтики героев, которые отнюдь не идеализируются; не идеализируется и капиталистический мир: раскрывается его нечеловечность, разрушение в нем вся- ких моральных устоев. <...> Положительный человек идил- лического мира становится смешным, жалким и ненужным, он либо погибает, либо перевоспитывается и становится эгои- стическим хищником». Бахтин специально оговаривает своеобразное место (в ряду европейских романов) созданий Гончарова, «в основ- 292 --------------------------------------Глава третья
ном примыкающих ко второй линии (особенно „Обыкновен- ная история”)». В «Обломове» рассматриваемая тема («кру- шение идиллии») «разработана с исключительной ясностью и четкостью». Этот роман, вернее всего, принадлежит, сле- дуя логике Бахтина, и к первой, и ко второй линиям одновре- менно. С одной стороны, «изображение идиллии в Обломов- ке и затем идиллии на Выборгской стороне (с идиллической смертью Обломова) дано с полным реализмом»: «человек идиллии» предстает «смешным, жалким, ненужным», как в романах второй линии. С другой стороны, показана «исклю- чительная человечность» идиллического человека Обломова и его «голубиная нежность», то есть налицо руссоистская сублимация указанной темы70. Оба эти аспекта личности Ильи Ильича и раскрываются в процессе главного испыта- ния героя в русском романе — в отношениях с женщиной (любовном сюжете), где персонаж Гончарова выглядит и че- ловечным, и жалким одновременно (о чем далее). «Руссоистская сублимация» сказывается и в том, что именно «человек идиллии» выступает критиком «скверной действительности»: При этом сама действительность вхо- дит в книгу Гончарова, в основном, именно через гневные монологи Ильи Ильича, поскольку социальный фон в «Об- ломове», как и в «Обыкновенной истории», предельно осла- блен. В монологах проявляются ум и гуманность Обломова, звучит пафос, малосвойственный робкому герою. Как за- метил Д. И. Писарев, апатия Обломова «не отнимает у него способности думать и мечтать, высшие стремления его ума и сердца, пробужденные образованием, не замерли, челове- ческие чувства, вложенные природой в его мягкую душу, не очерствели: они как будто заплыли жиром, но сохранились во всей своей первобытной чистоте»71. В то же время Гонча- ров, описывая Обломова-оратора, солидарен, вернее всего, и с неожиданным высказыванием Штольца об его искреннем друге: «Ты всегда был немножко актер» (143). Склонность к философствованию заложена в созерцательной натуре Обло- мова, а в его критике звучит по-детски простодушный про- тест неиспорченного соблазнами сердца против общества, где все противоречит его представлениям о мире, сложив- шимся в иной среде. Критический настрой питается и об- ломовской позицией неучастия (Великий Отсутствующий), позволяющей герою видеть то, что другие не видят, и дарую- щей ему свободу самовыражения, которой другие не имеют. «Он не заражен житейским развратом и на всякую вещь смо- «Обломов»: воспитание и испытание героя-------------293
трит прямо, не считая нужным стесняться перед кем-нибудь или перед чем-нибудь в жизни»72. Не раз упоминается, что в обществе Илью Ильича почи- тали чудаком за его наивную чистоту и искренность. Пусть у героя «недоставало характера явно признать учение добра и уважения к невинности», зато он «был прав на деле: ни одно- го пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме, без увле- чения и без борьбы, не лежало на его совести» (213). Именно это отделяло Обломова еще с юности от «всезнающей, давно решившей все жизненные вопросы, ни во что не верующей и все холодно, мудро анализирующей молодежи» (213). Изо- ляция Ильи Ильича от петербургского общества нарастала постепенно, но достигла в итоге почти абсолюта. Связи с людьми обрывались из-за несовместимости идеалиста- мечтателя с прозаической реальностью: людям «надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их ин- тересовало. Они купались в людской толпе, всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе». Последнее суждение («было ему не по душе») подтверждается в сцене «парада гостей», где человек с «чистым, незамутненным» сознанием критикует разные формы социальной жизни, персонифицированные по-гоголевски в светском франте, чиновнике-карьеристе, преуспевающем журналисте. Чисто эмоциональная реакция на образ жизни визитеров: «Вот скука-то должно быть ад- ская!» (18). Обломов, каким он выглядит в этой сцене (а также и в других), встраивается в специфический фольклорно- литературный ряд. Чудак, «наивный дикарь», «дитя природы», «дурак» — подобные фигуры нередки в сентиментально-психологическом европейском романе XVII-XVIII веков («Кандид» («Простодушный») Вольте- ра, к примеру). В России эта линия нашла свое заверше- ние в повести А. И. Герцена «Доктор Крупов» (1847), где носителем мудрости становится косой Левка — мальчик- дурачок. «Простецкая наивность» подобных героев остра- няет «высокую действительность патетического слова». По мнению М. Бахтина, «это прозаическое остранение мира патетической условности непонимающей глупостью (простотой, наивностью) имело громадное значение для всей последующей истории романа». Если образ «дурака» в дальнейшем развитии романной прозы и утратил свою 294 Глава третья
существенно-организующую роль, то «самый момент не- понимания социальной условности (конвенциональное™) и высоких патетических имен, вещей и событий остается почти всюду существенным ингредиентом прозаическо- го стиля»73. Обломов вписывается и в известную русскую фольклорную традицию (Емеля (Иван)-дурак), обнажив- шуюся в «Сне Обломова»: «В интенсивном сказочном под- свете перед нами — не просто лентяй и дурак. Это мудрый лентяй и мудрый дурак»74. Тем не менее преувеличенный акцент на наивной му- дрости и простоте Ильи Ильича способен завести и в дебри несообразностей: «Несмотря на всю его ограниченность и абсурдность, Обломов по причине его собственной пассив- ности — почти святой (напоминает „святого дурака” — юро- дивого средневековых сказаний)»,— читаем на страницах канадского научного журнала. Идея обломовской святости развивается по нарастающей вплоть до сравнения героя с Христом: христоподобие обнаруживается и в фамилии героя (корень «лом» — ломать, бить, мучить — отсылает к страда- ниям Спасителя), и в имени (Илья — мессианский пророк, что должен появиться и возвестить о Втором пришествии). Святость обнаруживается как во внешности, так и в выборе жизненной позиции (Обломов не способен принять урод- ливую философию деятельности для себя лично или ради только материальных целей). Авторы статьи снимают с ге- роя Гончарова даже грех безделия-лени с такой аргумента- цией: «В соответствии с христианскими представлениями о мире, которые автор разделяет с героем и Старой Россией, отказ Обломова работать ради денег — часть умирающей, но славной аристократической традиции». Более того, сама пассивность героя по этой логике только «подчеркивает его альтруизм, желание служить человечеству и глубоко прочув- ствованную любовь к людям и Богу»75. Авторы статьи абсо- лютно игнорируют юмористистическую стихию романа, не замечая, к примеру, что Обломов в сцене с гостями далеко не абсолютно противостоит им. Юмором окрашены самодо- вольная умиротворенность героя, так и не поднявшегося с ложа: «он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое чело- веческое достоинство и покой», испытывая «чувство мирной радости», сознавая, что «есть простор его чувствам, вообра- жению» (20,23). Подтверждается еще раз опыт европейского романа, в котором «выводимый автором дурак, остраняю- щий мир патетической условности, и сам может быть объ- «Обломов»: воспитание и испытание героя 295
ектом авторского осмеяния, как дурак. Автор не обязательно солидаризируется с ним до конца»76. Критика Обломовым мира за пределами его «берлоги» на Гороховой нарастает от визитера к визитеру, достигая кульминации в... возмущении литературой, что живописует «голую физиологию общества». Смысл возражений Обломо- ва Пенкину значительно шире демонстрации эстетических предпочтений Гончарова77. Монолог героя направлен против самого общества, равнодушного к страдающей личности, а журналистика видится наивно-простодушному чудаку сре- доточием всего фальшивого, что есть вокруг: «Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убежде- ния, торговать умом и воображением, насиловать свою на- туру» (26). И призыв к «гуманитету» (как альтернативе от- лучения грешного человека от мира) обращен не к одному Пенкину, а к обществу в целом: «Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем са- мого себя и обращайтесь с ним, как с собой» (25). Правда, восприятие читателем беспощадных «филиппик» и страст- ных призывов, столь неожиданных для робкого мечтателя, вновь корректируется ироническим замечанием: «лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец, <...> не разбра- сывается, не продает ничего» в то время, когда «„пишущая братия” волнуется, кипит, горит, не знает покоя и все куда-то двигается» (26). Диалоги Обломова и Штольца в начале второй части романа заставляют вспомнить споры дяди и племянника из «Обыкновенной истории», и, как и в первом романе, истина в полной мере не вручена ни одной стороне. Отличие в том, что Обломов оказывается нападающей стороной, а Штольц только сдержанно парирует его выпады. Последние выгля- дят куда более зрелыми, чем повышенно эмоциональные реплики Обломова в диалоге с Пенкиным. Уровень иронии по отношению к самому Илье Ильичу тоже снижается, ино- гда она исчезает совсем. По-детски «чистое» сознание Об- ломова оказывается отнюдь не столь беспомощным перед лицом принятых стандартов жизни, наоборот, оно обнару- живает способность к анализу и обобщению. Еще раз под- тверждается, что сочетание в персонаже «непонимания с пониманием, глупости, простоты и наивности — с умом,— распространенное и глубоко типичное явление романной прозы»78. Возможно, подобный сдвиг объясним и тем, что 296 Глава третья
диалогу друзей предшествует новый опыт включения Ильи Ильича в окружающую жизнь. Поднятый Штольцем с дива- на герой «протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду» (136). В конце концов, усталый от предложенного ритма Илья Ильич восстал про- тив навязанной ему жизни и, ложась на диван, заявил: «Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь!» (136). Затем последовала аргументация, возможно, в качестве прелюдии к очередному бегству от петербургской суеты. Конечно, в гневных словах Обломова налицо попытка оправдания собственной неподвижности (нападение — луч- шее средство защиты), но этим их содержание не ограничи- вается. Эмоциональный лейтмотив не изменился с момента «парада гостей»: «Скука, скука, скука!»... Мир скуки (в ее экзистенциальном смысле) — это мир, лишенный подлин- ного человеческого содержания и поэтому обессмысленный, абсурдный. А в словах героя — отсылки именно к философ- ским понятиям: «...это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку, <...> веч- ная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, осо- бенно жадности, перебивание друг у друга дороги, сплет- ни, пересуды...» (138,136). Обломов, ранее предъявляющий требования к литературе («Человека, человека давайте мне! Любите его...»), теперь переносит их на саму жизнь: «Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как раз- менялся на всякую мелочь?» (137). В самой лексике этих ри- торических вопросов (как и в упоминании о «норме», что указала природа целью человеку) прямая отсылка к руссо- изму и шире — философии эпохи Просвещения. По словам Ю. М. Лотмана, «существенной для системы руссоизма яв- ляется антитеза целостного раздробленному. Человек, втя- нутый в большую социальную машину, теряет целостность. Внешне, став звеном знаковых отношений, он „увеличивает” свою индивидуальность. <...> Однако это расширение наше- го „я” не увеличивает, а уменьшает его — входя в сложную систему, человек становится дробью. Проблема человека- дроби — одна из основных в системе Просвещения»79. Руссо трезво осознавал неминуемость конфликта свое- го Эмиля, взращенного на природе, с «современным Вави- лоном» (Парижем). Свидетельства — в начальных главах так и не завершенного романа «Эмиль и Софи, или Одино- кие» (1762-1767) (о гибели идеальной семьи после переез- да в столицу). Критика парижской жизни ведется с позиции «Обломов»: воспитание и испытание героя------------297
нарушения там «естественной нормы». Из письма Эмиля Учителю: «Я растратил душевные силы в этих пустых раз- влечениях, и постепенно сердце мое остывало и станови- лось не способным к глубоким чувствам. Я метался в по- гоне за удовольствиями: все меня привлекало, но быстро приедалось, мне нравились лишь новые места, и я искал забвения, отдаваясь забавам, <...> все, что некогда увлекало меня, возвышало мой дух и заполняло жизнь, мало-помалу отдалялось от меня и словно отдаляло меня от самого себя, оставляя в расслабленной душе навязчивое ощущение пу- стоты и ничтожности жизни» (2,596). Мотив пустоты, хо- лода, самоотчуждения — ведущий в этом признании (вспо- минаются похожие проклятия Александра Адуева при от- ъезде из Петербурга). В ответе Ментора на письмо Эмиля критика пороков городской цивилизации сопровождается противопоставлением ей идиллической жизни на приро- де: «Когда вы жили с ней (речь идет о Софи, изменившей мужу) в уединении, там, где ты ее нашел,— разве она да- вала тебе повод для жалоб? Она ли просила тебя увезти ее из этого блаженного края?.. Разве не ты ввел ее в соблазн, поселившись в столице, где порядочность — предмет на- смешек, где женщины стыдятся быть целомудренными, где единственная награда женской добродетели — издеватель- ство и недоверие» (2,602). Петербургский свет, куда настойчиво увлекал Штольц Обломова, ощущается героем окончательно обездушенным: «Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается все это: нет его, нет ниче- го глубокого, задевающего за живое. <...> Рассуждают, со- ображают вкривь и вкось, а самим скучно — не занимает это их!.. Это им постороннее, они не в своей шапке ходят. Дела-то своего нет, они и разбросались на все стороны, не направились ни на что. <...> Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему» (137-138). В монологе героя вырисовывается образ общества, поражен- ного смертельным — «непробудным сном», в сравнении с которым его собственный «сон» невинен и даже извините- лен: «Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти чле- ны света и общества!.. Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?» (137). Подобный образ петербургского света взращен все тем же отсутствием гуманитета, теплоты человеческих отношений, невыноси- 298 Глава третья
мым для «человека идиллии»: «Ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения!» (137). Все это есть в «блаженном крае», образ которого в том же разговоре со Штольцем с упоением воссоздает Обломов. По- является вновь обломовская идиллия (только несколько под- новленная: с оранжереей, книгами, оперными ариями...). Это уже третье по счету воспроизведение мечты (вслед за виде- нием в первой части и «Сном»), но именно в этом последнем случае яснее всего видно, что контраст между двумя мирами проходит по линии «естественности» — «искусственности», а не по какой-либо иной, в том числе социальной. б. Обломов и тип «лишнего человека» Именно критика Обломовым петербургской жизни ста- новилась главным доводом для его сближения с ведущим героем литературы 30-50-х годов — «лишним человеком». Н. А. Добролюбов довел это сближение почти до уподобле- ния с четким намерением низвергнуть с пьедестала «старого героя», на смену которому должны прийти «новые люди»80. А. И. Герцен, лично задетый уравнением горьких страдаль- цев с ленивым мечтателем, спорил с критикой «Современни- ка» в статьях «Very dangerous!!!», «Лишние люди и желчеви- ки»... Уже с историко-литературной точки зрения сопостав- ление Добролюбова было атаковано в 1891 году М. А. Про- топоповым81. В советский период добролюбовская трактовка практически не оспаривалась, редким исключением видится заявление В. Переверзева о безосновательности параллели, «поскольку психология Обломова не имеет ничего общего с психологией таких личностей, как Онегин и Рудин»82. Действительно, источник, что породил сам тип «лишне- го человека» («эгоиста поневоле»),— отсутствие осмыслен- ной деятельности при жажде ее — никак не соотносится с героем Гончарова. У Обломова есть цель и занятие — со- ставлять в мечтах план имения и наслаждаться воображае- мыми картинами. «В случае с Обломовым ясно, что не от- сутствие достойной цели ответственно за его пассивность. Утверждение Добролюбова, что при других социальных условиях Обломов бы нашел себе полезное применение — чистое предположение... — пишет американский славист Леон Стилман.— Человек может лениться не только в кре- постническом обществе, рантье в свободном капиталистиче- ском мире могут вести такую же жизнь, как Обломов. Нельзя «Обломов»: воспитание и испытание героя 299
доказать, с другой стороны, что Обломов стал бы работать, если бы обстоятельства его к этому принудили <...> Он име- ет больше общего с невротическими личностями нашего времени, чем с романтическими искателями приключений, разочарованными Дон Жуанами или потенциальными обще- ственными реформаторами — своего»83. При разноголосице мнений особую весомость обретает суждение на этот счет самого Гончарова (к тому же в част- ном диалоге, а не в известных полемических статьях). В письме П. Г. Ганзену (9 февр. 1885 г.) писатель упомянул от- зыв об Обломове в одном немецком журнале, автор которого «между прочим, относит его (героя.— Е. К.) к лишним лю- дям: вот и не понял! Я был прав, говоря, что иностранцам неясен будет тип Обломова. Таких лишних людей полна вся русская толпа, скорее не-лишних меньше» (8,476). Обломов — инфантильный лежебока, исконная частица «молодой» (по Чаадаеву) и упрямо невзрослеющей нации, представляет саму массу, а не исключение из нее84. История Обломова — «обыкновенная», то есть обычно случающая- ся. Разочарованные, усвоившие байроническую позу герои вроде Онегина и Печорина, а также не нашедшие себе места в мире посредственности «титаны» вроде Бельтова и Руди- на — герои «необыкновенных историй»85 Различие подобных «историй» проясняется обращением к роману «Кто виноват?» (1847), в котором «Герцен противо- поставил двух героев мысли, представляющих как бы два типа носителей современного интеллектуального развития, и „измерил” их друг другом»86. В Дмитрии Круцефирском много общего с излюбленным гончаровским типом, вплоть до редкого сходства во внешности с Александром Адуевым, каким тот предстал во второй части романа. Дмитрий — «молодой человек лет двадцати трех-четырех, жиденький, бледный, с белокурыми волосами и в довольно узком чер- ном фраке». Он «робко и смешавшись, явился на сцену»87. Круцефирский и внутренне очень близок к гончаровскому наивному «человеку идиллии» (юный Адуев-Обломов). Он не одарен ни особо блестящими способностями, ни чрезвы- чайной быстротой соображения: «Натура нежная и любящая до высшей степени, натура женская и поддающаяся, он имел столько простосердечия и столько чистоты, что его нельзя было не полюбить, хотя чистота его и сбивалась на неопыт- ность, на неведение ребенка. Трудно было сыскать человека, более не знающего практическую жизнь, он все, что знал, 300 Глава третья
знал из книги, и оттого знал неверно, романтически, рито- рически, он свято верил в действительность мира, воспетого Жуковским, и в идеалы, витающие над землей», он находил «все успокоение в мире мечтаний, в который он убегал от людей и от обстоятельств» (271). Чистота, сбивающаяся на неопытность и неведение ребенка,— это как будто написано об Обломове. «Ох, эти идеалисты»,— вздыхает доктор Кру- пов, предчувствуя и в сыне Круцефирского — Яше извест- ную судьбу («Будет до старости искать жар-птицу, а настоя- щая жизнь в это время уйдет между пальцев»). Отношения Дмитрия и «одаренной энергией и силой» Любоньки «предсказывают» ситуации в любовном романе Ильи и Ольги (ведомый и ведущая). Доктор Крупов, что вы- полняет функцию резонера в «Кто виноват?» (этот роман, подобно «Обыкновенной истории», несет в поэтике очевид- ные приметы литературы XVIII века), предупреждает Кру- цефирского: «...она (Любонька) тигренок, который еще не знает своей силы, а ты — что ты? Ты — невеста, ты, бра- тец, немка, ты будешь жена» (177). Дмитрий, «от природы нежный и восторженный», любит, подобно Александру, вдохновенно, по-шиллеровски: «Любовь его сделалась сре- доточием, около которого расположились все элементы его жизни, ей он подчинил все: и свою любовь к родителям и свою науку — словом, он любил, как может любить нервная, романтическая натура, любил, как Вертер, как Владимир Ленский» (159). Сентиментально-романтические мотивы (стихи Жуковского), а не байронические явно проступают в истории героя, которая при всей своей драматичности, тем не менее, «обыкновенна». В момент жизненного испыта- ния «кроткий от природы», Дмитрий и «не думал вступить в борьбу с действительностью, он отступал от ее напора, он просил только оставить его в покое» (271), но затем «в его душе, мягкой и нежной, открылась страшная возможность злобы, ненависти, зависти и потребность отомстить» (305). Резкость перехода от кротости к ненависти — русская, и за- канчивается история этого романтика тоже по-русски — за- ливанием горя вином. Владимир Бельтов — фигура иного масштаба, и его история представлена в категориях не семейно-бытовых, а философско-исторических. Необыкновенность героя — в том огромном потенциале духовных и волевых возможно- стей, который он получил от природы и в процессе воспи- тания. Бельтов — «лицо чрезвычайно деятельное внутри, «Обломов»: воспитание и испытание героя 301
раскрытое всем современным вопросам, энциклопедиче- ское, одаренное смелым и резким мышлением» (273). Все это приметы того «мужа», что, по Гоголю, призван произ- нести давно ожидаемое Россией слово: «Вперед!». Ситуация невостребованности подобного потенциала чревата драмой. Герцен видит в Бельтове «человека, обреченного уморить в себе страшное богатство сил и страшную ширь понимания» (274). Безответность вопроса: «Зачем людям даются такие силы, которых некуда употребить?» — приносит в судьбу ге- роя «мильон терзаний» и окрашивает всю фигуру Бельтова в тона подлинно трагические. В «школе жизни» Бельтова, тем не менее, есть пересе- чения и с героями «обыкновенных историй». Подобно Тен- тетникову и Адуеву, юный Бельтов лелеял «колоссальные планы»: «Мечтатель мой с восторгом ехал в Петербург. Дея- тельность, деятельность!.. Там-то совершатся его надежды, там-то он разовьет свои проекты, там узнает действитель- ность — в этом средоточии, из которого выходит вся новая жизнь России! Москва, думал он, совершила свой подвиг, свела в себя, как в горячее сердце, все вены государства, она бьется за него, но Петербург, Петербург — это мозг России, он вверху, около него ледяной и гранитный череп, это воз- мужалая мысль империи» (205). В первоначальной оценке канцелярии Бельтов оказывается даже более наивным, чем юный Адуев, который с горьким недоумением ощущал себя винтиком машины, да и Тентетникову его служба напомина- ла пребывание в начальной школе. Но «Владимир принялся рьяно за дело, ему понравилась бюрократия, рассматривае- мая сквозь призму 19 лет,— бюрократия хлопотливая, за- нятая, с нумерами и регистратурой, с озабоченным видом и кипами бумаг под рукой, он видел в канцелярии мельничное колесо, которое заставляет двигаться массы людей, разбро- санных на половине земного шара,— он все поэтизировал» (206-207). Юноша смотрел на службу как на Дело с ореолом Миссии: «мечтал об обширной гражданской деятельности, о том, как он посвятит всю жизнь ей» (207). Энтузиазм тако- го рода вскоре поставил Бельтова в положение Чацкого. На службе (и шире — в обществе) «его ненавидели, поняв чув- ством, что Бельтов — протест, какое-то обличение их жизни, какое-то возражение на весь порядок ее» (235). Были испро- бованы наука (медицина) и искусство (живопись). Но «кто допустил в свою грудь мечты о такой (гражданской.— Е. К.) деятельности, тот испортил себя для других областей»,— по- 302 Глава третья
нял Бельтов, трезво отличая дилетантизм от посвященности. Остаются на долю героя, мучимого «болезненной потребно- стью дела», лишь бесконечная тоска («Меня всегда терзает зависть, когда я вижу людей, занятых чем-нибудь, имеющих дело, которое их поглощает» (277)) и странничество как форма жизни («Немногих добровольный крест»). В горькой участи Бельтова сошлись причины как индивидуальные, так и связанные с временем и местом проживания. Герцен по- лагает, что последние в этом случае более влиятельны: «на- добно скорее искать (причины) в атмосфере, в окружающем, в влияниях и соприкосновениях, нежели в каком-нибудь не- лепом психическом устройстве человека» (215). В жанре романа «Кто виноват?» проступают многие при- меты «романа воспитания», связанного с именем Гёте88. Ста- новление богато одаренного от природы Владимира опреде- лено влиянием «необыкновенного наставника» (вспомним Гоголя) — женевца, мечтателя и энтузиаста воспитания по Руссо и Песталоцци. Он и мать Владимира «вместо горько- го посвящения в жизнь передали ему (Владимиру.— Е. К.) блестящие идеалы» (203). Автор романа обращает упрек к швейцарцу, отлично образованному, но не знавшему сердца человеческого и жизненной реальности, а также к его си- стеме воспитания, вычитанной из книг. Швейцарец не смог понять, что «важнейшее дело воспитания состоит в при- способлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, так, как и для каждой страны, еще более для каждого сословия, а, может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспи- тание» (200). В итоге «отшельнического воспитания» у Вла- димира «недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк живых собы- тий, он был слишком разобщен с миром, его окружавшим» (233). Этим миром была Россия, «страна, совершенно ему неизвестная». Владимир вырос, как и предупреждал умный старик-дядя, европейцем, «человеком мира». «Как очевид- но было, что на этого стройного, гибкого отрока с светлым взором жизнь не клала ни одного ярма, что чувство страха не посещало этой груди, что ложь не переходила чрез эти уста, что он совсем не знал, что ожидает его с летами» (202). Вскормленные воспитанием чувство свободы и отсутствие страха и стали причиной его изгойства в стране, жившей под ярмом отсталого деспотического режима. Герценовский идеал «климатологического» воспитания, то есть приспосо- «Обломов»: воспитание и испытание героя 303
бленного к России и в то же время по-просветительски разу- много, Гончаров попытался реализовать в истории Штольца, но сделал его все же полунемцем. Ключ к «необыкновенной истории» Бельтова и его со- братьев по судьбе — в одном из эпизодов романа «Кто ви- новат?». Умная Любовь Александровна, глядя на Бельтова, остро ощущает неорганичность тягостной печали для этого сильного, активного человека: «обстоятельства, долго сгне- тая эту светлую натуру, насильственно втеснили ей мрачные элементы, <...> они разъедают ее по несродности» (282). А Дмитрий Яковлевич, как бы угадав ее мысли, обращается к Бельтову: «Просто сердцу и уму противно согласиться в воз- можности того, чтоб прекрасные силы и стремления дава- лись людям для того, чтоб они разъедали их собственную грудь. На что же это?». Ответ Бельтова: «...силы сами по себе беспрерывно развиваются, подготавливаются, а потребности на них определяются историей, <...> запонадобится истории, она берет их, нет — их дело, как промаячить жизнь» (283). Бельтов стал европейцем, но Россия Европой не стала (хотя еще Карамзин уповал на будущее России как части Европы). В николаевской России (в сфере гражданской деятельности) титанические силы незаурядных людей оставались, за очень редким исключением, не востребованными (авторитарному режиму с азиатским лицом нужны были покорные бюро- краты). Отторгнутые страной, бельтовы переживали свою пассивность как драму («жажда деятельности бродит болез- ненным началом в мозгу, в сердце и надобно сидеть сложа руки, <...> а мышцы так здоровы, а крови в жилах такая без- дна» (283)). В то время как масса русских людей — толпа «не-лишних», в терминологии Гончарова,— полагала за свое право и достоинство «сидеть сложа руки» (вспоминается мо- нолог Обломова: «Я — „другой”?!.»). Случай Бельтова поразителен в своей законченности, но в той или иной мере все подлинные «эгоисты поневоле» до него и позднее имели ту же линию судьбы. По словам Л. М. Лотман: «В литературе 40-х годов, столь богатой псев- допечоринскими и антипечоринскими фигурами, Бельтов — единственный герой, несущий „печоринскую” традицию и воплощающий ее в высоком трагическом ключе. Бельтову присущ „гигантизм” Печорина, на нем лежит печать „из- бранничества”, отсвет высокой миссии»89. Лучшие из дво- рян, воспитанные иностранцами-гувернерами и впитавшие с детства культуру Запада и ее идеалы, они, вступив в жизнь, 304 Глава третья
становились «умными ненужностями» в той «неизвестной им стране», образом которой стала Обломовка. Об этом по- ведал Тургенев в романе «Рудин» (1855). Его герой призна- ется: «Строить я никогда ничего не умел, да и мудрено, брат, строить, когда и почвы под ногами нету, когда самому прихо- дится собственный свой фундамент создавать!»90 Феномен отторжения русских европейцев от собственной страны на протяжении десятилетий неотступно притягивал к себе вни- мание авторов, на собственной судьбе его переживавших. Герцен писал: «Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели ко- пировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом»91. Гончаров, впитавший в себя сам дух поэзии и прозы автора «Евгения Онегина», тем не менее выбрал свой, особый путь, обратившись не к исключениям в русском дворянстве, а к самой его массе с целью уяснить сущность почвы, что одновременно порождает и обломовых, и бельтовых (первых как естественный плод, вторых как бо- лезненный нарост). Но связь этих двух «сверхтипов» нераз- рывна, поскольку они взращены на одном дереве — русской исторической судьбе. Две ментальности (собственно нацио- нальная и «европейская») внутри одного народа естественно порождают причудливые переплетения, каковые и улавлива- ются в психологии гончаровских героев. Так, Обломов, при всем своем отличии от онегинеско- печоринского типа, разделяет с ними нередко (на своем уровне) чувство бесцельности существования и непонятно- сти смысла жизни вообще. Скука — излюбленное гончаров- ское определение для внутреннего дискомфорта, который испытывают периодически Адуев, Обломов и Райский. По- добное чувство разочарования, тоски посещает практически всякого достаточно образованного и имеющего привилегию задуматься о жизни человека. С религиозной точки зрения, источник такого рода чувств — в отпадении человека от Бога (это уже показал Лермонтов в Печорине). По поводу Обло- мова читаем: «Самая слабость характера, безволие объясня- ются отсутствием веры, той силы, которая могла волю, дух человека укрепить, сделать душу крепостью против горя, безнадежности, отчаяния. <...> Грустная повесть об Обломо- ве напоминает принадлежащую Тютчеву глубокую харак- теристику русского человека, потерявшего смысл жизни и тщетно ищущего его». Далее цитировались две строфы из «Обломов»: воспитание и испытание героя 305
стихотворения Ф. И. Тютчева «Наш век»: «Безверием палим и иссушен, / Невыносимое он днесь выносит... / И сознает свою погибель он, / И жаждет веры — но о ней не просит... / Не скажет ввек, с молитвой и слезой, / Как ни скорбит пред замкнутою дверью: / „Впусти меня! — Я верю, Боже мой! / Приди на помощь моему неверью!..”». Затем делался вывод: «Отсюда обломовская история получает тот смысл, что в ней проявилась душа, палимая и иссушенная безверием, не на- шедшая того, во что можно уверовать и чему можно покло- ниться, что всему остальному дало бы смысл и значение. В этом смысле Обломовы — люди без точки опоры, пользуясь которой человек бывает счастлив и радостен»92. Испытание любовью а. Характеристики «романа испытания» Герой Гончарова при всем его отличии от «коренного рус- ского типа» (Достоевский), подобно «лишнему человеку», тоже проходит проверку требовательной женской любовью. А роман «Обломов» во второй — третьей частях развивается в русле «русского романа испытания человека на социальную пригодность и полноценность (тема „лишнего человека”)»93. Правда, у Гончарова акцент делается не на социальной при- годности, а на полноценности (моральной состоятельности и человеческой зрелости), поскольку проблематика воспита- ния, развернутая ранее, остается влиятельной по-прежнему (совершается своего рода испытание воспитания). Соедине- ние двух разновидностей романа на одной «территории» не представляет ничего необычного, поскольку «ни одна кон- кретная историческая разновидность не выдерживает прин- ципа в чистом виде, но характеризуется преобладанием того или иного принципа оформления героя». Идея становления характера и идея испытания его могут вступать в органиче- ское соединение, что убедительно подтверждает опыт евро- пейского романа XIX века. Если в «Обыкновенной истории» принцип оформления героя соответствовал довольно после- довательно роману воспитания, то в «Обломове», начатом тоже во многом как роман воспитания, этот принцип во вто- рой — третьей частях соответствует уже роману испытания. В таком романе все черты героя «даны с самого начала и на протяжении романа лишь проверяются и испытываются»94, 306-------------------------------------Глава третья
так как сама «идея испытания лишена подхода к становле- нию человека, в некоторых формах она знает кризис, пере- рождение, но не знает развития, становления, постепенного формирования человека. <...> Она исходит из готового чело- века и подвергает его испытанию с точки зрения также гото- вого уже идеала»95. Сюжет романа испытания всегда строит- ся «на отступлениях от нормального хода жизни героев, на таких исключительных событиях и положениях, каких нет в типической, нормальной, обычной биографии человека», роман «кончается там, где жизнь снова входит в нормаль- ную колею»96. Именно по этой схеме и развивается сюжет второй—третьей частей романа Гончарова. Любовь к Оль- ге — исключительное событие в жизни Обломова, предоста- вившее герою единственный шанс возрождения, и разрыв с ней возвращает его на диван, к той «норме», что была заложе- на в детстве. Определившиеся до встречи с Ольгой качества Ильи Ильича только проявляются в любовном сюжете, не- способность к изменению и приводит к драматическому раз- рыву. Одновременно «уроки жизни», что преподносит юной Ольге ее первая любовь, способствуют сохранению в этих частях романа и мотивов воспитательных-образовательных, преемственно связанных с первой частью. Потенциальная возможность слома рутинной жизни Обломова обнаруживается в момент диалогов со Штоль- цем — в беспощадности его самоанализа («Я сам копаю себе могилу»). В страхе перед бездной неминуемой гибели, если последняя попытка («Теперь или никогда!») одолеть эту рутину окажется безуспешной, герой взывает к другу: «Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги!.. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня, куда хочешь. За тобой я, может быть, и пойду, а один не сдвинусь с места» (144). Бремя спасителя полностью возлагается на Штольца, но даже и при этом у Обломова есть сомнения в успехе. В этом ис- креннем признании обнажается вероятная несостоятель- ность героя даже в роли ведомого другим сильным чело- веком («может быть») и безразличие к тому, что наступит за начальным сдвигом с места («веди меня, куда хочешь»). Отношения друга-ментора и великовозрастного ученика, что намечаются в этой сцене, не кажутся перспективными: один слишком занят собственными делами, другой почти совсем угас. А главное — ни тот, ни другой не проявляют необходимого (юношеского!) энтузиазма. «Обломов»: воспитание и испытание героя 307
Штольц толкает друга к путешествию, испытанному средству разогнать тоску за счет ярких впечатлений. В кон- тексте творчества Гончарова этот план получает истолкова- ние в духе воспитательных идей Руссо (глава вторая, с. 149— 150). Путешествие, изучение «карты мира» — необходимый этап воспитания (мужания) человека. Обломовский идеал сложился в родной усадьбе, укрепился неприятием «чужой стороны» (Петербурга), никакие иные впечатления не втор- гались в его жизнь. Штольцу непонятны лень и отсутствие любознательности у друга, он сам с гордостью говорит о том, что объехал всю Европу, осуществил мечту молодости, которую тогда разделял и его друг. Путешествие — надеет- ся Андрей — способно вернуть энергию угасающему Илье, стать для него той «школой жизни», которой он избежал. Ведь «кто путешествует с искренним намерением научиться, те все возвращаются лучшими и более мудрыми, чем были при отправлении» (повторим еще раз слова ментора у Рус- со (1,560)). Хотя Штольц не дождался приезда Обломова в Европу, трудная «школа» все же выпала на его долю, и про- ходил ее Илья без друга. б. Генезис центрального женского образа С введением женского образа в роман Штольц (второй мужской характер), причастный (вослед «Обыкновенной истории») к главному конфликту, исчезает надолго и теряет значимую роль в сюжете навсегда: «Уяснение через резкую противоположность двух несходных мужских характеров стало ненужным: сухой неблагодарный контраст заменил- ся драмой, полной любви, слез, смеха и жалости»97. С по- явлением Ольги произведение обретает новую тональность, меняются акценты в описании героя и средства его характе- ристики. То, что лишь просвечивало в истории воспитания Обломова, становится определяющим в его испытании: вос- создание драмы человеческой души, страдающей, дерзаю- щей и... бессильной. Как писал А В. Дружинин: «Обломовы выдают всю прелесть, всю слабость и весь грустный комизм своей натуры именно через любовь к женщине»98. Естественно, что эстетически непреодоленная «про- пасть» между Обломовым начала романа и Обломовым в отношениях с Ольгой была сразу подмечена критикой: «На- сколько Илья Ильич, валяющийся на диване между Алексее- вым и Тарантьевым, кажется нам заплесневевшим и почти 308 Глава третья
гадким, настолько тот же Илья Ильич, сам разрушающий любовь избранной им женщины и плачущий над обломка- ми своего счастья, глубок, трогателен и симпатичен в своем грустном комизме. Черты, лежащие между этими двумя ге- роями, наш автор не был в силах сгладить»99. Сам Гончаров видел это. Указывая, что первая часть лишь «введение, про- лог к роману», он возмущался, когда эта часть была напеча- тана отдельно (в переводе на французский язык), поскольку в ней «комические сцены Обломова с Захаром — и только, а романа нет! Ни Ольги, ни Штольца, ни дальнейшего раз- вития характера Обломова!»100. Подобная «пропасть» между частями объяснима уже тем, что начатая рукопись слишком долго ждала своего за- вершения. Причины растянутости работы отыскиваются в индивидуальности романиста: «...особенностью, свойствен- ной творчеству Гончарова, была выношенность его произ- ведений. Медлительному, творческому духу Гончарова была несвойственна лихорадочная потребность высказаться по возможности немедленно», — полагал А. Ф. Кони101. Как го- ворилось в начале этой главы, писатель медлил, все ожидая появления «света», что озарит перспективу и придаст твор- ческий импульс работе. Летом 1857 года Гончаров, казалось бы, неожиданно «вспыхнул» и «в месяц кончил <...> то, чего не мог кончить в года» (8,290). «Мариенбадское чудо» заслу- живает отдельного комментария с привлечением знаний из общей психологии и психологии творчества (сублимация в искусстве неудачи в любви к Е. Толстой?). Критика связыва- ла творческий рывок с уточнением плана и введением жен- ской фигуры: «Новым и последним, решительным шагом в процессе творчества (написания романа.— Е. К.) было соз- дание Ольги Ильинской — создание до того счастливое, что мы, не обинуясь, назовем первую мысль о нем краеугольным камнем всей обломовской драмы, самой счастливой мыслью во всей артистической деятельности нашего автора»102. Последние главы «Обломова» дописывались зимой 1857- 1858 года103 в ситуации, принципиально отличной от той, в которой роман был начат десять лет назад. Заря Великих ре- форм и начавшееся пробуждение нации от тридцатилетнего николаевского сна сказались и на литературе. Вторая поло- вина 50-х годов — новый этап в движении русского рома- на: «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне» Тургенева, «Тысяча душ» Писемского, «Униженные и оскорбленные» Достоевского, «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина... «Обломов»: воспитание и испытание героя 309
Если сравнить эти книги с написанными в 40-е годы «Запи- сками охотника», «Бедными людьми», «Запутанным делом», то обнаружится характерное для этих авторов преодоление гоголевской экспрессии, поиски таких средств многоплано- вой, углубленно-психологической подачи образа, которые позволили бы воспроизвести как можно полнее сознание и чувства героя. Объяснение жизни, ее всеохватывающий анализ приходят на смену социальному обличению... Этот сложный процесс, когда талантливые художники, преодо- лев во многом плодотворное ученичество, обретали подлин- ную самобытность и проявляли самостоятельность пред- почтений, обычно фиксируется в сопоставлении двух про- изведений одного автора: «Бедные люди» и «Униженные и оскорбленные», «Записки охотника» и «Рудин»... Гончаров все десять переломных лет писал один роман, и изменение эстетических принципов запечатлелось внутри одного про- изведения. Если первая часть «Обломова», как было показано выше, обнаруживает сильное воздействие гоголевской поэтики, то со второй части оно сменяется пушкинским притяжени- ем. Различие, правда, в том, что в одном случае речь идет о мощном влиянии, прежде всего, стиля, достигшего всей полноты признаков в «Мертвых душах», в другом — в сле- довании сюжету и типам, открытым в «Евгении Онегине». Наблюдается любопытный феномен «возвращения»: ведь в «Обыкновенной истории» было уже сильно ощутимо при- сутствие Пушкина (глава первая, с. 79-81). Герой «Обломо- ва» испытывается любовью, как Онегин, а кончает жизнь по одной из «схем» возможной судьбы Ленского104. Но соб- ственно «пушкинский дух»: апофеоз воспитательной роли чувства, светлая печаль, отзывающаяся в сердце читателя, ставшего свидетелем подлинной человеческой драмы, — входит в роман, прежде всего, с Ольгой Ильинской. Гон- чаров писал о двух «главных образах женщин», которые «постоянно являются в произведениях слова параллельно, как две противоположности: характер положительный — пушкинская Ольга и идеальный — его же Татьяна. Один — безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отлившийся как воск, в готовую господствующую форму. Другой — с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятель- ности» (8,112). «Татьяны милый идеал» вдохновил писате- ля на создание и внешнего портрета, и самой натуры герои- ни «Обломова». 310 Глава третья
В первом представлении Ольги уже улавливается сход- ство с пушкинским характером: «В редкой девице встре- тишь такую простоту и естественную свободу взгляда, сло- ва, поступка. <...> Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой муштры, ни умысла!» (149). Как и Татьяна, Ольга не имеет успеха в обществе, озадачивая и отпугивая завсег- датаев светских балов: одни из них считали Ольгу слишком простой, недалекой, неглубокой, другие, наоборот, слишком мудреной. Постоянно присутствующая в сознании героини подруга Сонечка, созданная вослед пушкинской Ольге («тип, отлившийся, как воск, в готовую господствующую форму»), введена также специально доя того, чтобы подчеркнуть не- ординарность героини, которая и хочет подчас уподобиться Сонечке, да не может. Портрет Ольги Ильинской построен на полемике со сте- реотипом красавицы (постоянно присутствуют конструкции отрицания с «не»: не красавица, нет ни белизны кожи, ни кораллов на губах, ни жемчуга во рту...). Именно внутренняя незаурядность делает ее красоту столь отличной от образца, сложившегося в светских салонах. В облике героини подчер- кнут редкий артистизм: «...если бы ее обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии» (151). (Ранее уже было замечено, что предпочтение идеала античной красоты, на- шедшей полное выражение в скульптуре, воспиталось в Гон- чарове под влиянием чтения книг Винкельмана, имя которо- го встречается в признаниях писателя не раз.) В ее движени- ях проявляется свобода натуры, не скованной условностями, не подавленной обстоятельствами. «Ходила Ольга с накло- ненной немного вперед головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой гордой шее, двигалась всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо» (151). Одухотворен- ность и сила личности специально подчеркнуты присутстви- ем «говорящей мысли» в «зорком, всегда бодром, ничего не пропускающем взгляде темных, серо-голубых глаз», «губы тонкие и большей частью сжатые: признак непрерывно устремленной на что-нибудь мысли», над пушистой бровью образовывалась маленькая складочка, «в которой как будто что-то говорило, будто там покоилась мысль» (151). Поэти- ческий облик Ольги, особая аура света вокруг нее вызыва- ют в памяти и гоголевскую Улиньку Бетрищеву, с которой связывались надежды на возрождение несчастного Тентет- никова105 Мотив внутренней свободы — ведущий в ее харак- тере: «Как в ребенке, возросшем на свободе, в ней было все «Обломов»: воспитание и испытание героя 311
своенравно»106. Этот же мотив (вместе с мотивом «мысли») преобладает и в портрете: «Было в ней что-то стремительное. Когда она говорила, у ней, казалось, все стремилось вслед за мыслью. <...> Ни перед кем не побоялась бы она обнаружить своих мыслей, и никакая сила не могла бы заставить ее за- молчать, когда ей хотелось говорить. Ее очаровательная, осо- бенная, принадлежавшая только ей одной походка была до того бестрепетно-свободна, что все ей уступало бы невольно дорогу» (386). Облик героини ассоциируется с солнцем: так при появлении Улиньки (во время посещения Чичиковым дома генерала) «с нею вместе, казалось, влетел солнечный луч». В самой фигуре Улиньки главной приметой становится гармония: отмечается «необыкновенно согласное соотноше- ние между собой всех частей тела». И в этом качестве видит- ся сходство с античными образцами: «Такого чистого, благо- родного очертания лица нельзя было отыскать нигде, кроме разве только на древних камейках» (407). Наконец, героиня непосредственно сравнивается с античной статуей: «И если бы перенесть ее со всеми этими складками ее обольнувшего платья на мрамор, назвали бы его копией гениальных» (408). Совпадения облика Ольги с этой героиней Гоголя столь по- разительны, что, помня о времени публикации глав второго тома «Мертвых душ» (1855), стоит, возможно, задуматься и о влиянии107. в. Секрет обаяния Ильи Ильича Появление Ольги Ильинской в судьбе героя, их взаимная любовь представлены одновременно и как чудо по указа- нию свыше, и как психологически мотивированная встреча. В критике, отозвавшейся на публикацию романа, высказы- вались сомнения в том, что Обломов, «это пухлое, рыхлое, мягкое, как кисель, заспанное существо, <...> этот слезливый добряк и простак с нежным взором, <...> мог занять первое место в сердце девушки, начинающей жить, <...> какими ча- рами ослепил он глаза этой девушки, каким любовным на- питком приворожил ее сердце?» — задавал вопрос критик Н. Д. Ашхарумов108. Ответ на него — в статье А. В. Дружи- нина: «Ребенок по натуре и по условиям своего развития, Илья Ильич во многом оставил за собой чистоту и простоту ребенка — качества, драгоценные во взрослом человеке»109. Естественность, искренность, нежность, незлобивость, про- изводные от инфантилизма героя, сформировали особый род 312 Глава третья
мужского обаяния, к которому, как специально подчеркива- ет Гончаров, чувствительны женщины: целомудренные лю- бят их — по сходству, а испорченные, «чтобы освежиться от порчи». Именно такого рода обаянием обладает и князь Мышкин из романа Ф. М. Достоевского «Идиот» (1868). По воспоминаниям, автор сравнивал своего героя с гончаров- ским: «Мой идиот ведь тоже Обломов. <...> Гончаровский идиот — мелкий, в нем много мещанства, а мой идиот — благороден, возвышен»110. В «Карманном словаре иностранных слов, вошедших в состав русского языка, издаваемом Н. Кирилловым» (вып. 1, СПб., 1845), которым с очевидностью могли пользоваться оба писателя, поясняется, что современное толкование слова «идиот» подразумевает человека «кроткого, но подверженно- го припадкам бешенства, которого у нас называют дурачком, или дурнем» (75-76). Хотя эти значения своеобразно отте- няются в романе Достоевского и подчеркивают всю необыч- ность облика Мышкина, «более существенна связь заглавия с литературной традицией, восходящей к средневековью, когда идиотом нередко называли человека не слишком обра- зованного или вообще далекого от „книжной премудрости”, но наделенного идеальными чертами и глубокой духовно- стью. Идиот был типическим героем тогдашней литературы, которому открывались пути приобщения к высшим тайнам бытия» 1Н. Именно с этой же традицией связано живописа- ние Простодушного — «мудрого чудака» в литературе Про- свещения, о чем говорилось выше 112. Князь Мышкин, прибывший из Швейцарии (из «Писем русского путешественника» — символ рая на земле 113), где он прожил четыре года в обществе детей, рисуется как «че- ловек идиллии»: выросший, но не повзрослевший и глубо- ко привязанный к прошлой жизни («Я там много оставил, слишком много. Все исчезло...»). Герой предчувствует, что в России его ждет душевный разлад: «С людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело. <...> Может быть, и здесь меня сочтут за ребенка,— так пусть!» (8,64). Князь с одобрени- ем пересказывает суждения своего швейцарского врача- наставника: «Он сказал мне, что он вполне убедился, что я сам совершенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы до шестидесяти лет прожил, <...> я и в самом деле не люблю быть со взрослыми, с людьми, с «Обломов»: воспитание и испытание героя-----------313
большими, <...> не люблю, потому что не умею» (8,63). И действительно, впечатление, которое Мышкин производит на семью Епанчиных, согласуется с самооценкой героя — Лизавета Прокофьевна: «совершенный ребенок во всем»; «простоват», «смешон немножко» — реакция девиц... В отзывах на роман Достоевского детская естествен- ность, наивность Мышкина, производившие на некоторых людей впечатление юродства, были оценены как определяю- щие и самые обаятельные его черты: «Этот тип младенче- ски непрактичного человека, но со всей прелестью правды и нравственной чистоты, в таких широких размерах впер- вые является в нашей литературе» (9,414). Подчеркивалось, что подобный герой был обречен на драму в петербургской среде: этот «взрослый ребенок» помещен «автором в самые сложные путы нашей искусственной жизни, где третируют его как идиота за его прямоту и добродушие, то как хитреца самой первой руки...» (9,413). Именно эти качества младенческой чистоты и детской не- посредственности и сами по себе, и, в особенности, по кон- трасту с царящими вокруг лицемерием и корыстью притяги- вают к Мышкину сердца женщин. Как писал Гончаров, одни (падшие) ищут очищения, другие (чистые) общения с себе по- добным. Настасья Филипповна в детской неопытности князя («Этого-то младенца сгубить?» (8,142)) надеется обрести му- дрое прощение: «Я и сама мечтательница. <...> Разве я сама о тебе не мечтала? <...> и вот все такого, как ты воображала, до- брого, честного, хорошего и такого же глупенького, что вдруг придет да скажет: „Вы не виноваты, Настасья Филипповна, а я вас обожаю!”» (8,144). Естественность Мышкина оценива- ется героиней очень высоко: «В первый раз человека видела!» (8,148). Юная Аглая ценит осердеченный ум князя: «Я вас счи- таю за самого честного и за самого правдивого человека, <...> главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, что им и не снился» (8,356). Другое подобное высказывание еще более эмоционально: «Здесь все, все не стоят вашего мизинца, ни ума, ни сердца вашего! Вы честнее всех, благороднее всех, лучше всех, умнее всех!» (8,283). Этим же сознанием питает- ся и чувство Ольги. г. Момент возраста в перипетиях любви Любовь застает Ольгу и Илью в разных возрастных фа- зах. Ольга переживает тот момент юного расцвета, что испы- 314 Глава третья
тал сам герой более десяти лет назад. О воспитании Ольги в семье сказано (в период романа с Обломовым) бегло, но отсутствие навязчивой опеки со стороны тетки дано с осто- рожным одобрением. Отношения Ольги с этой до мозга ко- стей светской дамой определяются как бесцветные: они не дают тепла, но они и не несут авторитетного давления. Эти отношения принципиально отличны от условий в семье Об- ломова, где сама нежность любви и бесконечность заботы порождали насилие над личностью ребенка. Ольга в момент знакомства — естественное и очаровательное дитя. Правда, на таком впечатлении от нее явно отразилось видение Штоль- ца — взрослого снисходительного друга, который позднее признается, что он преувеличил (в частности, по невнима- тельности) именно детскость Ольги («Она была в глазах его только прелестный, подающий большие надежды ребенок»). Во многом поэтому рядом со Штольцем Ольга терялась: «са- молюбие ее страдало от этой незрелости, от расстояния в их уме и летах». Этого не случилось при встрече с ровесником Штольца — Обломовым. В момент зарождения взаимного чувства несовпадение возрастов как бы стирается. Робкий Илья, хоть «явно иногда приставал к кругу циников» из-за боязни света, по сути своей был воистину чист: «не раз он страдал за утраченное мужчиной достоинство и честь, пла- кал о грязном падении чужой ему женщины» (213). Но никто не вглядывался в его душу. «Надо было угадать это: Ольга угадала» (213),— весомо звучит авторское резюме. Непосредственность и простота Обломова облегчили сближение на равных двух людей разных возрастов. Они оба — «дети» в мире «взрослых», два естественных челове- ка в среде условностей. С Обломовым Ольга могла свободно обнаруживать склонность к детской игре, прелестное моло- дое лукавство, спровоцированное шутливыми рассказами Штольца, самоуверенность и бессознательный эгоизм юно- сти... В ответ Илья проявляет поразительную искренность, граничащую с простодушием. У героя нет «самолюбия» — этого «единственного двигателя, который управляет волей» мужчины. В момент сближения это выглядит благом. Безыс- кусственность Ильи Ильича привлекает Ольгу, поскольку в ней — нарушение привычного стереотипа: «Дурная черта у мужчин — стыдиться своего сердца. Лучше бы они посты- дились иногда своего ума: он чаще ошибается» (158),— за- мечает Ольга с удивительной для ее возраста и жизненного опыта проницательностью. В отличие от пушкинской Татья- «Обломов»: воспитание и испытание героя 315
ны гончаровская Ольга в момент встречи со своим героем не была «отравлена» чтением модных романов, то есть она не искала «Его» в каждом знакомом мужчине, будущий герой не являлся ей в романтических сновидениях. Она полюбила непреднамеренно, как бы нечаянно и только потом осмысли- ла личность избранника и оценила ее необычность. Развертывается роман бурный и поэтический, его посто- янный аккомпанемент — цветущая летняя природа, восхи- щение артистической красотой Ольги и ее пением. Слушая сильный девический голос, Илья «вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно он не чувствовал такой бодрости, такой силы, которая, казалось вся поднялась со дна души, готовая на подвиг» (154). Он не спал всю ночь, бродил по ночному Петербургу, он, привык- ший спать и днем, он, боявшийся любого ветерка. Соверша- ется своего рода преображение героя под влиянием встречи с Ольгой, происходит как бы вливание в угасающего человека молодой и духовной силы: «Я что-то добываю из нее, <...> из нее что-то переходит в меня» (156),— чувствует Илья. В нем под взглядом Ольги, добрым и пристальным, расцветают, казалось бы, навсегда угасшие силы. Недаром герой срав- нивает ее взгляд с солнцем, пробуждающим жизнь и ожив- ляющим застывшую почву: «Над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь». Так обо- рачивается к герою ведущий мотив романа — мотив света: он вновь загорается в угасшей душе от «солнца» — Ольги. Как уже видно из приведенных цитат, стилистика «Об- ломова» с момента появления Ольги и возникновения взаим- ного увлечения героев резко меняется, обретая романтиче- скую тональность. Описание бытовых деталей уступает ме- сто воссозданию чувств с уловлением изменчивых нюансов: «...билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплы- вали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни» (154). Поэтическая атмосфера летнего романа и сама стилистика повествования заставляют вспомнить о Тургене- ве. Не случайно это имя всплывает в письме Гончарова из Мариенбада, в пору создания страниц о любви героев. Гон- чаров признается Льховскому, что стремительный сдвиг в работе связан с преодолением определенного препятствия: «Меня перестала пугать мысль, что я слишком прост в речи, что не умею говорить по-тургеневски...» (8,244). Естествен- 316 Глава третья
ны сомнения и неуверенность, что сопровождали подобный неожиданный поворот. Из того же письма: «...женщина, лю- бовь героя, Ольга Сергеевна Ильинская — может быть, та- кое уродливое порождение вялой и обессиленной фантазии, что ее надо бросить или изменить совсем: я не знаю сам, что это такое». И Гончаров догадывается, что уход от себя — жи- вописца «простой» и «обыкновенной» жизни, может иметь последствия негативные: «Выходил из нее (Ольги.— Е. К.) сначала будто образ простоты и естественности, а потом, ка- жется, он нарушился и разложился» (8,244-245). Психоло- гический рисунок образа Ольги, как будет показано далее, в целом убедителен, но, тем не менее, верно замечено, что во второй части романа «часто, слишком часто появляются фальшивые ноты, романтический стиль становится вялым и безжизненным» 114. Увлечение обнажило лучшее в натурах влюбленных. В сфере эмоционального переживания Ольга и Илья оказыва- ются равны: «Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаким трепетом, в глазах их стояли слезы, вызванные одинаким настроением» (158). «Как свободно сошлись!» — не удержавшись, восклицает по поводу влюбленных сам автор. Чистая душа и сердце, полное доброты, открылись чуткой Ольге и увлекли ее («Обломов проще Штольца и добрее его»). Илье чуждо малейшее само- довольство. Хотя в его неуклюжести и робости он кажется Ольге милым и трогательным, сам герой видит себя другим: «А я что такое? Обломов — больше ничего. Вот Штольц — другое дело. Штольц — ум, сила, уменье управлять собой, другими, судьбой» (171), — ив этих словах нет рисовки. Но отсутствие самодовольства не означает недостатка чувства собственного достоинства, наоборот, иногда даже подчерки- вает его. В естественности поведения Ильи, который обычно не оглядывается, как это принято в «обществе», на мнение других о себе, есть ощущение самодостаточности. Именно на этой почве произрастает самоуважение человека, более того, рождается благородство. После взаимного признания в любви наступает тот этап в отношениях, который и определяет основное течение рома- на. Робость Ольги окончательно исчезла, появилось чувство старшинства по отношению к Илье: «В ней разыгрался ко- мизм, но это был комизм матери, которая не может не улыб- нуться, глядя на смешной наряд сына» (160). Одновременно растет и серьезность, рождается сознание Миссии, первой в «Обломов»: воспитание и испытание героя-------------317
жизни («урок, назначенный свыше»),— «спасти нравственно погибающий ум, душу». Миссия была в значительной мере мотивирована и гордым стремлением к самоутверждению во взрослом мире: «И все это чудо сделает она, такая робкая, молчаливая, которой до сих пор никто не слушался, кото- рая еще не начинала жить! Она — виновница такого пре- вращения!» (161). Гордый радостный трепет потряс Ольгу, когда она ощутила себя, юную и неопытную, в роли матери- спасительницы, воспитательницы человека значительно старше ее, но легко подпавшего под ее влияние. У Обломова, когда он убедился в любви Ольги, гордость заиграла тоже, но она быстро сменилась сомнением: «Любить меня, смеш- ного, с сонным взглядом, с дряблыми щеками...» (170). Ни юной красоты, ни ума, ни воли... И под знаком сомнений, четко высказанных в его письме Ольге, он и проживал весь свой роман, только степень неуверенности менялась на его протяжении. В подобном настроении Ильи Ильича сказалась и робость заласканного ребенка, оказавшегося в неизведан- ной ситуации, и трезвость самооценки умного мужчины, и утомленность немолодого человека предшествующей безра- достной жизнью... Стремительная динамика духовной и эмоциональной жизни Ольги разительно подчеркивала внутреннюю ско- ванность Ильи Ильича, более всего на свете страшащегося всякого изменения. Подтверждается еще раз, что в романе Гончарова «главное напряжение проистекает из конфликта между склонностью Обломова к неизменяемости условий жизни и неминуемым движением Времени»115. Этапы лю- бовного романа различались лишь степенью перепада меж- ду интенсивно развивающейся личностью Ольги и в основе своей неизменной натурой Ильи. Взросление Ольги выявля- лось от одного свидания к другому: «Она как будто слушала курс жизни не по дням, а по часам» (177). «Она на год созре- ла»,— замечается по прохождении нескольких дней. Душев- ные сдвиги («она вступила в сферу сознания») отражались на внешности Ольги: ее лицо приобрело сосредоточенное определенное выражение, свойственное зрелому человеку (по контрасту вспоминается неопределенная задумчивость на лице героя, так никогда и не ставшего взрослым). Как сразу подметила критика: «Г. Гончаров изображением ха- рактера Ольги, анализом ее развития показал в полной мере образовательное влияние чувства» 116. Автор романа специ- ально комментирует этот феномен: «Только женщины спо- 318 Глава третья
собны к такой быстроте расцветания сил, развития всех сто- рон души» (177). Еще в «Обыкновенной истории» это было обнаружено в истории Наденьки, мгновенно переросшей своего юного воздыхателя при зарождении серьезного чув- ства к графу. Не случайно в «Обломове» появляется прямая отсылка к первому роману. Заметив, что взросление Ольги ознаменовалось вступлением в сферу сознания, Гончаров пишет: «С ней свершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессо- ров, библиотек, после шатания по свету, иногда даже с по- мощью утраты нравственного аромата души, свежести мыс- ли и волос» (178). Здесь поименованы все этапы нелегкого и длительного взросления Александра Адуева, отмеченные достижениями и потерями, вплоть до потери волос, столь поразившей его мать. Илья Ильич, наблюдая разительное повзросление Ольги, осознавал, что в их отношениях «ребяческий веселый миг пережит». И это его тяготило: «Он смутно понимал, что она выросла и чуть ли не выше его, что отныне нет возврата к детской доверчивости, что перед ними Рубикон и утрачен- ное счастье уже на другом берегу: надо перешагнуть» (181). Когда любовный сюжет вступает в фазу испытания, и от Об- ломова ожидается волевое усилие для совершения поступ- ка, он, поняв серьезность момента, начинает тревожиться. Взрослеющая Ольга видела яснее самого Ильи, что в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне. Четко опре- делилась ее «первая и главная роль в этой симпатии». Ей не предстояло борьбы за него, более того, он мог лишь быть ведомым ее волей: «От него можно было ожидать только глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, веч- ной гармонии с каждым биением ее пульса, но никакого дви- жения воли, никакой активной мысли» (181). Поэтому она «чаще всего толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оста- вит его» (182). Возникает мудро-комическое указание на по- вторение в их романе (в перевернутом виде!) ситуации мифа о Пигмалионе и Галатее: Ольга думала об Обломове как «о какой-то Галатее, с которой ей самой приходилось быть Пиг- малионом» (186). Осуществляется тот вариант отношений, о которых мечтал Илья в диалоге с Андреем: некто другой призван вершить по его просьбе его судьбу. Ольга с большим энтузиазмом, чем Штольц, взяла на себя менторские обязан- ности. Она отдалась роли «путеводной звезды», уподобля- «Обломов»: воспитание и испытание героя 319
ла себя «лучу света, который она разольет над стоячим озе- ром и отразится в нем» (182)117. В «первенствующей роли, то есть роли мучительницы», Ольга колола Илью «легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый при- говор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц» (189), и это обещало возрождение героя («в нем по- являлась лихорадка жизни, сил, деятельности...» (189)). До встречи с Ольгой Илья жил так, «когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем, ра- дуешься, что день прошел, что ночь прошла, и во сне по- грузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра» (183). Итогом стало прозябание и ран- нее угасание. Теперь вновь, как и в бесплодно закончившем- ся периоде юношеского идеализма, замаячило обновление: «Жизнь, жизнь опять отворяется мне, <...> вот она в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva, все здесь...» (184). Портрет героя в момент произнесения этих слов подчерки- вает свершающееся обновление: «Туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись, заиграли краски на щеках, задвигались мысли, в глазах сверкнули желания и воля» (184). Но Ольга быстро отрезвляет героя: это не вся жизнь, только половина, хотя и лучшая. Существует вторая половина — вне «магического круга любви»: «Ищите... Чтоб не потерять первой» (184). В этом задании (искать, найти, смочь, одолеть) суть испытания воли и зрелости, что вклю- чает ответственность перед любимой, которая взяла к тому же на себя бремя ведущего. С девятой главы второй части (после того, как сформули- ровано «задание») начинается собственно испытание героя на его пригодность к той самой жизни, прикосновений ко- торой он так усердно старался избегать. Казалось бы, к это- му моменту любовь уже сильно изменила Обломова: «без- заботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз пела ему» (187). Существование его утеряло эгоцен- тризм, оно было все заполнено Ольгой: все соображения, связанные с ее личностью и их отношениями, «сделались насущными вопросами его жизни». В начале их сближения Ольга мечтала, что он станет ее секретарем, ее библиотека- рем. Он и стал им: «Бедный Обломов то повторял зады, то бросался в книжные лавки за новыми увражами и иногда целую ночь не спал, рылся, читал, чтоб утром, будто не- чаянно, отвечать на вчерашний вопрос знанием, вынутым из архива памяти» (190). Но очевидно, что новые хлопоты 320 Глава третья
и заботы не стали его подлинной собственной жизнью, его делом (отсюда: «Бедный Обломов...»). Деятельность его была «отрицательная» по отношению к предшествующему лежанию на диване: он не спит, читает, иногда подумыва- ет писать и план, много ходит, много ездит. «Дальнейшее же направление, самая мысль жизни, дело — остается еще в намерении» (189). По-прежнему окружающий мир и его собственный пребывают во враждебных отношениях: «Ах, если б испытывать только эту теплоту любви да не испыты- вать ее тревог! — мечтал он.— Нет, жизнь трогает, куда ни уйди, так и жжет! Сколько нового движения вдруг втеснил ось в нее, занятий! Любовь — претрудная школа жизни!» (187). И герой быстро уставал от хлопот любви и терял за- дор и веру в счастье. Колебания между юношеским вос- торгом и упадком настроения немолодого человека были поразительны. На утро после разговора с Ольгой, освещен- ного светом любви, «Обломов встал бледный и мрачный, на лице следы бессонницы, лоб весь в морщинах, в глазах нет огня, нет желаний. Гордость, веселый, бодрый взгляд, умеренная, сознательная торопливость движений занято- го человека — все пропало» (194). Подобный упадок — в определенной мере результат надрыва в попытке изменить стиль жизни. В этом состоянии сам лучезарный облик Оль- ги бледнеет: «он носится будто вдали, в тумане, без лучей, как чужой ему». В момент кризиса Илья Ильич задумывается о коренной проблеме человеческой жизни, в решении которой собствен- но и суть его испытания. Это проблема самостоятельного выбора, обретения счастья в борьбе с собой и обстоятель- ствами. Обломов вспоминает «мудрое правило»: «Живи, как Бог велит, а не как хочется» и впервые робко подвергает его сомнению. Однако «бунт» длится мгновение. Угрюмый, строптивый голос набирает силу: «Да, нельзя жить, как хо- чется,— это ясно, впадешь в хаос противоречий, которых не распутает один человеческий ум, как он ни глубок, как ни дерзок!» (194). Дает о себе вновь знать опасливое недоверие к смелым свободным контактам с миром: «Вчера пожелал, сегодня стремишься к желаемому страстно, до изнеможе- ния, а послезавтра краснеешь, что пожелал, потом клянешь жизнь, зачем исполнилось,— ведь вот что выходит от само- стоятельного и дерзкого шагания в жизни, от своевольного „хочу”». Подобному шаганию противостоит привычный фа- тализм: «Надо идти ощупью, на многое закрывать глаза и не «Обломов»: воспитание и испытание героя------------321 11 № 5903
бредить счастьем, не сметь роптать, что оно ускользает,— вот жизнь!» (194). Таким предпочтением и вызвано письмо Ольге, фактиче- ски с отказом от нее. В письме отразились, безусловно, те качества героя, кото- рые говорили о его «золотом сердце» и порядочности, о его способности любить подлинной, неэгоистичной любовью. Но в письме проявился и не покидавший героя страх перед трудностями «школы любви»: «Все это к лицу молодости, которая легко переносит и приятные, и неприятные волне- ния, а мне к лицу покой, хотя скучный, сонный, но он знаком мне, а с бурями я не управлюсь» (198). И в написании пись- ма, и в поведении при встрече с плачущей Ольгой выявился в полной мере инфантилизм героя, его позиция «младшего», стремление найти в Ольге «старшую»: «Теперь и я не боюсь! С Вами не страшна судьба!». На эту реплику Ольга отвечает: «Эти слова я недавно где-то читала... У Сю, кажется... только их там говорит женщина мужчине...» (204). Объяснение на время разрядило нарастающее напряжение. Обломов все более восхищается своим «божеством», не пере- стает удивляться силе характера и зрелости Ольги: «Недавно еще таким ребенком смотрела. <...> Он не мог понять, отку- да у ней является эта сила, этот такт — знать и уметь, как и что делать, какое бы событие не явилось». Герою вторит автор: «У нее есть какое-то упорство, которое пересиливает не толь- ко судьбу, но даже лень и апатию Обломова» (209). Но Илья Ильич был бы еще более потрясен, если бы знал о внутренней борьбе, что стояла за внешней уверенностью и спокойствием Ольги. Она даже не намекала ему о существовании подобной борьбы, иначе исчезла бы розовая атмосфера, безоблачный го- ризонт их любви. Ольга часто огорчалась, так как «вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв ее воли», но она была терпелива, «она училась любви», искала, отчего происходит эта «неполно- та, неудовлетворенность счастья». Она уговаривала себя, что «это судьба любить Обломова. Любовь эта оправдывается его кротостью, чистой верой в добро, а пуще всего нежностью, ка- кой она не видала никогда в глазах мужчины» (214). Илья не знал о терзаниях подруги и был счастлив: «у них царствует жаркое лето: набегают иногда облака и проходят» (209). Как человек, вновь вернувшийся в юность с ее надеж- дами, легкомыслием, игрой, Илья носился в аромате любви 322---------------------------------------Глава третья
точно мальчик, искал свиданий, ходил при луне, подслу- шивал биение девичьего сердца, ловил трепет ее мечты... Романтизм возрожденной молодости отразился на самой характеристике чувств героя, столь отличной от описания его состояния в начале «Обломова». На вершине любовно- го сюжета Обломова обдавало огнем счастья, которое пере- дано посредством романтических клише, достойных юного Ленского: «У него кипела кровь, глаза блистали. Ему каза- лось, что у него горят даже волосы» (225). И Ольга на этом этапе виделась ему в поэтико-романтическом образе. Ее не- однократное сравнение с ангелом вылилось в преображении реальной ситуации (Ольга поднимается на холм) в метафо- рическую: «вдали, она, как ангел, восходит на небеса». Но подобное романтическое чувство поселилось в сердце не во- семнадцатилетнего Ленского, а тридцатилетнего Обломова, по словам И. Анненского, не «душой целомудренного юно- ши, а в привычках старика, <...> эта поздняя весна в сердце у человека с поседевшими волосами, с ожиревшим сердцем и вечными ячменями,— тут есть что-то трогательное и комич- ное» 118. Не удивительно, что на вершине любви Илья неред- ко «засыпал в своей сладостной дремоте. <...> По временам он начинал веровать в постоянную безоблачность горизонта, и опять ему снилась Обломовка, населенная добрыми, дру- жескими и беззаботными лицами, сидение на террасе, раз- думье от полноты удовлетворенного счастья» (214). Ольга в романтическом воображении Обломова — Непо- рочная Дева (так переводится название арии «Casta diva» из оперы В. Беллини «Норма»). Лейтмотив «сирени», играющий столь важную роль в отношениях и диалогах героев («язык цветов»), несет в себе, кроме поэтизации Жизни-любви (в соединении с лейтмотивом «света»119), и еще, вернее всего, дополнительные обертоны. Ветка сирени состоит из малень- ких лилий (lily), отсюда английское «lilac». Лилия — символ девственности, антипод розе — символу страсти (они часто в поэзии противопоставляются, к примеру, в пушкинской «Розе»). Страсть (сексуальное влечение) на фоне поэтиза- ции девственности видится некой болезнью, припадком. И Ольга именно так воспринимает свое тревожное томление («лунатизм любви») в душный вечер в парке. Илья же — в плену робости, ему присущей с детства, но в этот момент совершенно его подавившей: «Он не шевелил пальцем, не дышал. А голова ее лежит у него на плече, дыхание обдает ему щеку жаром. <...> Он тоже вздрагивал, но не смел кос- «Обломов»: воспитание и испытание героя 323
нуться губами ее щеки» (212). Илья понял состояние Оль- ги, в ее жаркой улыбке уловил желание, которое владеет ею («не Корделия»). Неясные чувство вины и стыда после этого эпизода переживают оба. Автор пускается в подробное разъ- яснение поведения героя: целомудренный нерешительный чудак, он тайно поклонялся чистоте женщины. «А другой на его месте...». Но не случайно именно вслед за этой сценой следует фраза: «Лето подвигалось, уходило». Любовные от- ношения пережили настораживающий кризис: «Физическое желание искажает мечту. Это змий в обломовском райском саду»,— пишет Мильтон Эре120. Поэтический настрой влюбленных сталкивается и с дру- гим препятствием — обыденностью («прозаической сторо- ной» жизни), заявившей о себе сразу за решением о женить- бе. Ольга — идеал для Ильи, но идеал для него — всегда только мечта. Ольга и любима им как мечта, он вполне счаст- лив предвкушением счастья. Попытки реализовать мечту для такого рода влюбленных часто влекут за собой опасность потерять ее вообще. Романтической любви (воплощение «поэтической стороны») противопоказано столкновение с бытом, а ведь оно неизбежно при всякой попытке превратить мечту в реальность. Поэтому, по логике парадокса, Ольга, своей волей приобщая Обломова к действию, искушает их любовь, создавая неестественную для нее среду. Их роман с определенного момента несет в себе заметный элемент са- моразрушения. Обломов, казалось бы, счастливый (хоть и не объявленный) жених, с грустью «чувствовал, что светлый, безоблачный праздник отошел, что любовь в самом деле ста- новилась долгом, что она мешалась со всей жизнью, входила в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски» (228). Смена фазисов любовных отношений постоянно отра- жается в смене акцентов в ведущем лейтмотиве (метафоре) романа. После того, как Ольга согласилась стать его женой, Илья размышляет: «Может быть, сегодня утром мелькнул последний розовый ее (любви) луч, а там она будет уже — не блистать ярко, а согревать невидимо жизнь, жизнь поглотит ее, и она будет ее сильною, конечно, но скрытою пружиной. И отныне проявления ее будут так просты, обыкновенны» ((228) (опять излюбленное Гончаровым определение)). Ме- тафора любви-жизни в «Обломове» — солнце, чьи лучи не- сут блеск (внешнее проявление) и тепло (внутренняя суть). Блеск ассоциируется с огнем — синонимом страсти, некон- 324 Глава третья
трестируемым и опасным чувством (призрак страсти, что пугал Илью больше теоретически, смущал Ольгу в реаль- ности). Тепло тоже — от огня, но усмиренного, одомашнен- ного. Огонь приносит буйство праздника, но за ним грядет разрушение, за теплом стоят обыкновенность и простота, а также и надежное постоянство. д. Порок «несовершеннолетия» Роман испытания вступает в свою решающую фазу, ког- да Ольга начинает смотреть на Илью как на будущего мужа, и ее требования к нему уточняются и... возрастают. Недаром третья часть открывается встречей Обломова со своим про- шлым (на Гороховой). Неожиданное появление Тарантьева («стук судьбы?!») напомнило о былой «мрачной сфере», «удушливом воздухе». Илья «долго освобождался от грубого впечатления» и... освободился, казалось бы. Но потом «за- думывался, задумывался все глубже». Перед Ильей встают вопросы: «Что же теперь делать? С чего начать? Не сидеть же сложа руки. Начинается обязанность, серьезная жизнь...» (229). Место упоительных летних прогулок и словесной игры вокруг ветки сирени должно занять нечто совсем иное. Романтик и мечтатель, Обломов разочарован и подавлен уже в самом начале нового этапа отношений (в момент принятия Ольгой его предложения): «Что же это такое? ни продолжи- тельного шепота, ни таинственного уговора слить обе жиз- ни в одну! Все как-то иначе, по-другому» (230). Перепад в динамике чувств влюбленных все больше дает о себе знать: Ольга прошла большой путь с момента знакомства с Ильей, он же всерьез не изменился (обычно только подлаживался к тону разговоров). У влюбленного Обломова неожиданно по- является недоуменное неприятие Ольги, своей волей изме- нившей розовое течение романа. Он теперь острее ощущает свое отличие от нее и сходство ее с... Андреем, любимым им, но, безусловно, «другим»: «Какая странная эта Ольга! Она не останавливается на одном месте, не задумывается сладко над поэтической минутой, как будто у ней вовсе нет мечты, нет потребности утонуть в раздумье! Сейчас поезжай в па- лату, на квартиру — точно Андрей! Что это все они как будто сговорились торопиться жить!» (230). Очередной виток любовного романа, казалось бы, слу- чайно (но в то же время точно следуя внутренней логике и художественному плану) совпадает с концом лета и пере- «Обломов»: воспитание и испытание героя 325
ездом в город: «летняя цветущая поэма любви как будто остановилась, пошла ленивее, как будто не хватило в ней содержания» (237). Уединение на лоне природы сменилось возвращением каждого в привычную для него среду. Сует- ливый Петербург втягивает Ольгу в тот самый образ жизни, которым так возмущался герой в разговоре со Штольцем. С поселением Ильи на Выборгской стороне возникает все бо- лее параллелей с первой частью романа и со «Сном Обломо- ва» (к примеру, неспособность Обломова выполнить требо- вания Ольги и его мучения по этому поводу постоянно напо- минают о «трех несчастьях»). Симптоматично, что вновь в разговоре с Захаром всплывает мотив: «я» и «другой» («Ты мастер равнять меня с другими да со всеми!» — укоряет барин слугу (252)). Радость теперь лишь изредка освещает встречи влюбленных, а ведущим настроением Ольги стано- вится нетерпеливое ожидание поступков от Ильи, ожидание, сопровождающееся грустью и унынием. Обломов скучал без Ольги, тосковал вне ее сферы, полной света, поэзии и ума («Тихо, хорошо в этой стороне,— думал он, обитаясь на Выборгской,— только скучно!» (248)). Отраду, как обычно, Илья находил в привычных мечтаниях, но теперь в них без- гранично господствовала Ольга, их свадьба и их будущая со- вместная жизнь. Хотя Обломов в свои тридцать лет с лишком и уставал, исполняя роль влюбленного мальчика, в душе он оставался им. В конечном счете не лень пожилого человека, а страх не- умелого ребенка перед требовательной жизнью определяет поведение героя в решающие моменты. Разговор с Захаром о свадьбе имел неожиданный эффект: Обломов «хотел ис- пугать Захара и испугался сам больше его, когда вникнул в практическую сторону вопроса о свадьбе и увидел, что это, конечно, поэтический, но вместе и практический, официаль- ный шаг к существенной и серьезной деятельности и к ряду строгих обязанностей» (255—256). Паника охватила Об- ломова: «Не умею, не могу. Поди, узнай у Штольца!». Сно- ва — поиски старшего, который оградит от забот, «учителя», который объяснит, как вести себя с Ольгой. Она же все чаще являлась перед ним не с детской доверчивостью на лице, а со смущавшей его чудной зрелостью в чертах. В смятении Об- ломов готов обвинить «другого» во всех бедах: «Зачем она любит меня? Зачем я люблю ее? Зачем мы встретились? Это все Андрей: он привил любовь, как оспу, нам обоим. И что это за жизнь, все волнения и тревоги! Когда же будет мирное 326 Глава третья
счастье, покой?» (264). Илья переносит сравнение с болез- нью и на ту норму жизни, каковую уготовили ему Ольга и Андрей: «Это болезнь, горячка, скакание с порогами, с про- рывами плотин, с наводнениями». Такой жизни, уподоблен- ной «широкой, шумно несущейся реке с кипучими волна- ми», Илья противопоставляет собственную (утопическую!) норму, соединяющую «содержание», без которого не мыс- лилась жизнь с Ольгой, с ритмом, обожаемым им с детства: такое существование «текло бы тихо, день за днем, капля по капле, в немом созерцании природы и тихих, едва ползущих явлениях семейной, мирно-хлопотливой жизни» (264-265). Ольга, полагаясь на свою власть над покорным возлю- бленным, и не подозревала о глубине его смятения, о свер- шившейся сдаче страхам. Поэтому она продолжала свой педагогический эксперимент, отказываясь от всякой его «корректировки». Так, после известия о возвращении име- ния, Ольга решила не говорить Илье об этом благоприятном обстоятельстве: «Она хотела доследить до конца, как в его ленивой душе любовь совершит переворот, как окончатель- но спадет с него гнет» (269). «До конца», «окончательно» — это говорится в момент погружения Ильи в детские страхи. Наивно самоуверенная девушка явно недооценила степень отличия собственного характера от натуры подопечного, в которой безответственность ребенка соединялась со старче- ским влечением к покою. «Бедная Ольга!» Только история с разведением мостов и визит в дом Пшеницыной открывают ей глаза и становятся прелюдией к разрыву. Критика не обнаружила единодушия в оценке художе- ственной убедительности такого исхода счастливо начав- шейся любви 121. Один из критиков зло посмеялся и над Оль- гой, и над концом романа: хороша, мол, любовь, которая лоп- нула, как мыльный пузырь, оттого, что ленивый жених не собрался в приказ. Изложив подобное суждение, И. Аннен- ский заметил: «Мне конец этот представляется весьма есте- ственным. Гармония романа кончилась уже давно, да она, может, и мелькнула всего на два мгновения в „Casta diva”, в сиреневой ветке, оба, и Ольга, и Обломов переживают слож- ную внутреннюю жизнь, но уже независимо друг от друга, в совместных отношениях идет скучная проза»122. Именно эту мысль (о разности проживания любовных перипетий) под- тверждает и выше представленный ход любовного романа. Во время визита Ольги на Выборгскую сторону Илья предстал перед ней как провинившийся школьник, дрожа- «Обломов»: воспитание и испытание героя 327
щий мальчик («Я боялся»), потерявший над собой контроль («Я весь в тревоге, как в огне»). Ольга сначала абсолютно не поняла его поведения: «Ты так странен, что я теряюсь в соображениях: у меня гаснут ум и надежда» (273). Дей- ствительно, оправдания Ильи с позиции здравого смысла совсем неубедительны. Постепенно Ольга с проницательно- стью любящего человека начинает улавливать в его лепете «какую-то ложь, что-то не то... Я уже не дитя и меня не так легко смутить вздором» (273). И следует произнесенный строго и холодно вопрос: «Что это все значит?» и ответ ее же: «Это не любовь», «Ты обманул меня». В оправдание Илья Ильич прибегает к спасительному самоуничижению: «У тебя крепкие, молодые силы, и ты любишь ясно, покой- но, а я...». Но одновременно в его словах звучит юношеская патетическая интонация: «Если б надо было умереть за тебя, я бы с радостью умер!». Но умная Ольга видит в этих словах «уловку лукавых людей предлагать жертвы, которых не нуж- но или нельзя приносить, чтоб не приносить нужных. Ты не лукав — я знаю, но...» (274). В последнем замечании Ольги высказалась мысль, соотносимая со всем поведением Обло- мова в период испытания любовью. Романтические порывы героя по своей сути нереализуемы: за словами не предпола- гается действие и, уверяя Ольгу в своем пробуждении, Илья лукавит и сам с собой, и с любимой. Столь же судьбоносный смысл несет и другое излия- ние героя: «Ты моя цель, и только ты одна. Я сейчас умру, сойду с ума, если тебя не будет со мной! Я теперь дышу, смотрю и чувствую тобой. Что же ты удивляешься, что в те дни, когда не вижу тебя, я засыпаю и падаю? Мне все про- тивно, все скучно, я машина: хожу, делаю и не замечаю, что делаю. Ты огонь и сила этой машины <...> А то нет тебя — я гасну, падаю!» (275). Действительно, в любовном романе зависимость Обломова от Ольги абсолютна: она, выпол- няя роль Пигмалиона в ситуации с Обломовым-Галатеей, по-матерински ласково и заботливо разъясняла суть его и собственных чувств... Наконец, уже в городе, к облегчению Ильи, взяла на себя даже организацию их свиданий. И эта пассивная покорность (испытание подчинением) устраивала Илью, умиляла Ольгу и приносила ей удовлетворение. Но теперь в близкой перспективе брака Ольга готова увидеть в ею же созданной опеке препятствие к превращению героя в мужа-мужчину, ответственного не только за себя, но и за нее самое. Поэтому на этот монолог Обломова она реагирует 328 Глава третья
так: «Я цель твоя, говоришь ты и идешь к цели так робко, медленно, а тебе еще далеко идти, ты должен стать выше меня. Я жду этого от тебя» (275). Эти слова звучат довольно неожиданно: к такой роли герой был не готов и никогда бы не подготовился. Теперь Ольга взывала к зрелому мужчине, а не к тридцатилетнему юнцу, которого так приятно ловить на слабостях и учить жить. Роль, вдруг предписанная ему Ольгой, не испугала Илью в самый первый момент, поскольку он был в состоянии эйфории от самой встречи. Даже, наоборот, подобная пер- спектива по-детски преисполнила его гордостью: «Вперед, вперед! — говорит Ольга,— выше, выше, туда, к той черте, где нежность и грация теряют свои права и где начинается царство мужчины!.. Как она ясно видит жизнь! как читает в этой мудреной книге свой путь и инстинктом указывает и его дорогу! Обе жизни, как две реки, должны слиться: он ее руководитель, вождь! Она видит его силы, способности, знает, сколько он может, и покорно ждет его владычества» (276). Слова «руководитель, вождь», «владычество» говорят о полной потере Ильей трезвой самооценки. Ольга выража- лась куда осторожнее («ты должен стать выше меня»). Но мрачное известие из деревни немедленно вселило в Илью парализующий страх — чувство, которое он испыты- вал в детстве при приближении к оврагу. Ему чудилось, что «он очутился будто в лесу, ночью, когда в каждом кусте и дереве чудится разбойник, мертвец, зверь» (279). Робость и страх убили все гордые притязания на «владычество». Воз- никает выразительное сравнение: «как и трус силится сквозь зажмуренные веки взглянуть на призраки и чувствует только холод у сердца и слабость в руках и ногах» (279). «Однако ж это позор: я не поддамся!» — твердил он. Образ Ольги, теперь как требовательной богини, стоит перед несчастным героем: «А что говорила Ольга? Как взывала к нему, как к мужчине, доверилась его силам? Она ждет, как он пойдет вперед и дойдет до той высоты, где протянет ей руку и пове- дет за собой, покажет ей путь! Да, да!» (279). Но в подобном состоянии паники роль мужчины-мужа (лидера-наставника) немедленно вырождается в свою противоположность (вме- сто «мужа» — «незрелый юноша»). За риторическим вопро- сом: «Но с чего начать?» — следует «действие» — просьба к братцу: «...я ничего не знаю, <...> следовательно, говорите и советуйте мне, как ребенку, <...> научите меня, если може- те...» (280-281). «Обломов»: воспитание и испытание героя 329
Обычно в признаниях Ильи Ильича братцу («Да, я барин и делать ничего не умею!») видят практическую неподготов- ленность барчонка Обломова к хозяйствованию, бесполез- ность полученного им образования и этим объясняют его поступок (тем более сам герой произносит, немного рисуясь, целый монолог на подобную тему). Но, кажется, более важна чисто психологическая причина неожиданного обращения Обломова к братцу, причина, о которой герой предпочитает не распространяться. Решение отдать себя во власть незна- комого человека, который просто в решающий момент (надо было показать Ольге, что он действовал немедленно в ответ на письмо) оказался поблизости, объясняется экзистенци- альным ужасом Обломова перед неожиданностями коварной жизни. Он не в состоянии в одиночку перенести сближения с ней и поэтому за возможность избежать, казалось бы, не- минуемого, готов платить любую цену: «Делайте вы, если знаете, и помогите, если можете, а за труд возьмите себе, что хотите» (282). Обломова выдает полностью такая фраза: «Вы меня от больших хлопот избавите» (283). Главное — это освободиться от необходимости волевого усилия, самостоя- тельного решения и следующего за ними... действия. Во время свидания на Выборгской стороне Ольга броси- ла: «...скоро мы перестанем понимать друг друга: тогда худо» (273). Так была предсказана сцена разрыва и прощания. Объ- ясняя потрясенной Ольге свое решение передать все дела протеже братца — некоему Затертому, Илья искренен: «Если даже я поеду, то ведь решительно из этого ничего не выйдет: я толку не добьюсь, мужики меня обманут, староста ска- жет, что хочет,— я должен верить всему, денег даст, сколько вздумает» (285). Но опять в этом признании есть доля под- меченного Ольгой ранее лукавства. Главный побудительный импульс не тот, что был высказан, а тот, что невольно был выдохнут: «Ах, Андрея нет здесь, он бы все уладил!» (285). Раз нет доверенного друга, пусть его заменит... любой За- тертый. Ольга сразу поняла суть дела и ощутила сердечную горечь. Сам диалог в сцене разрыва обнаруживает настойчи- вые попытки Ильи Ильича по-детски увильнуть от неприят- ной темы, предаваясь мечтаниям и находя в них облегчение и даже радость. Преодолев первоначальное смущение, Илья рисует с легкостью невинности чудесное будущее, что ждет их: надо только еще немного потерпеть. В этот момент и за- стает его абсолютно неожиданный обморок Ольги. Очевид- но, любящие не просто перестали понимать друг друга, а в 330 Глава третья
своих мыслях и чувствах прожили какие-то минуты в абсо- лютно разных мирах. В течение полутора часов, что провел Илья Ильич в ожи- дании Ольги, он вновь успел освободиться от тягостного впе- чатления, приняв решение самому поехать в деревню и, в со- ответствии с логикой своей натуры, немедленно предавшись новым мечтам о будущем счастье в обновленной Обломовке. (Правда, обновлением займется Штольц: «приедет и устро- ит ему Обломовку на славу...» (286).) Илье стало весело и легко, как всякий раз, когда он покидал реальность, уходя в мир мечты (он «чуть не закричал от радости»). Так что и в «час судьбы» Обломов оставался совершенно самим собой. Поэтому резко изменившееся лицо Ольги столь поразило его: «Бледна, но глаза блестят, в замкнутых губах, во вся- кой черте таится внутренняя напряженная жизнь, окованная, точно льдом, насильственным спокойствием и неподвижно- стью» (287). Этот портрет рядом с многочисленными описа- ниями Ольги, данными ранее, обнаруживает всю глубину ее потрясения — платы за принятое решение. Гармоничность и легкость движений, светлость всего облика исчезли, им на смену пришли напряженность, закрытость... Приметы юно- сти сменились признаками, которые порождаются горьким, трудно переносимым опытом. Недаром «Ольга как будто не- много постарела» (287). Казалось, что Ольга смертельно ра- нена, то есть хотя еще жива (физически), но внутренне уже мертва (отсюда ее сравнение с привидением). Главное слово в описании Ольги — покой (синоним смерти): она «казалась такою покойною и неподвижною, как будто каменная статуя. Это был сверхъестественный покой, когда сосредоточен- ный замысел или пораженное чувство дают человеку вдруг силу, чтобы сдержать себя, но только на один момент. Она походила на раненого, который зажал рану рукой, чтоб до- сказать, что нужно, а потом умереть» (287). К Ольге прямо относится выражение «пораженное чувство», и именно она, собрав силы, смогла «досказать, что нужно» в последующем диалоге расставания. Мотив смерти возникнет в нем еще не раз, поскольку это роковой момент в судьбе героев: «Пом- ни, Илья, мы не дети и не шутим: дело идет о целой жизни» (288). Илья, проецируя на Ольгу собственные ощущения, види- мо, легковерно понадеялся, что она примет его новый план с одобрением. Но случилось непредвиденное: после сделан- ного выбора Ольгу уже не интересовало их совместное буду- « Обломов»: воспитание и испытание героя 331
щее. Признав собственное поражение, она вынесла приговор Илье с поразительной жесткостью, за которой видится пол- ное отчуждение от друга, еще столь недавно нежно обере- гаемого: «За гордость я наказана, я слишком понадеялась на свои силы, <...> я думала, что оживлю тебя, что можешь еще жить для меня,— а ты уж давно умер. Я не предвидела этой ошибки, я все ждала, надеялась... и вот!» (287-288). Ольга теперь видит в Миссии спасения Ильи проявление излишне самоуверенной воли, вдохновленной смелым воображением («Я мечтательница, фантазерка!»). Решительность разрыва Ольга объясняет неверием в способность Обломова стать для нее опорой («Станет ли тебя на всю жизнь?.. Будешь ли ты для меня тем, что мне нужно?» (288)). Что же имен- но ей нужно, Ольга объясняет от противного, воспроизво- дя по сути дела мечтания-воспоминания героя об Обломов- ке — «стране детства»: «Ты засыпал бы с каждым днем все глубже — не правда ли?., с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем, ложились бы спать и благо- дарили бы Бога, что день скоро прошел, а утром просыпа- лись бы с желанием, чтобы сегодня походило на вчера, <...> вот наше будущее — да!» (288). То, в чем Обломов усматри- вал норму жизни, Ольге видится ее противоположностью: «Разве это жизнь. Я зачахну, умру, <...> за что, Илья? Будешь ли ты счастлив» (288-289). Через драматический сердечный опыт Ольге оконча- тельно открылось непреодолимое различие между нею и Ильей. «Ты кроток, честен, Илья, ты нежен... как голубь, ты прячешь голову под крыло — и ничего не хочешь больше, ты готов всю жизнь проворковать под кровлей...». Образ го- лубя (голубка, голубки-голубицы) в русском фольклоре во- площает взаимную нежную любовь. Но в словах Ольги эта метафора, не теряя исконного смысла, обретает иные тона: голубь как одомашненная птица, утерявшая способность к смелому свободному полету в широком небе. «Ты видишь, какая я?» — обращается Ольга к Илье, впавшему в горькое уныние: «Я не состарюсь, не устану жить никогда, <...> да я не такая: мне мало этого (проворковать всю жизнь под кры- шей.— Е. К.), мне нужно чего-то еще, а чего — не знаю!» (289). В самых последних словах — признание неотчетливо- сти беспокойных стремлений, что осложнит героине и буду- щую жизнь («Несчастный характер у меня. Отчего другие, отчего Сонечка так счастлива...» (290)). 332 Глава третья
Потрясенный слезами Ольги, Илья взывает: «Возьми меня, как я есть, люби во мне что есть хорошего» (289). Эти слова еще раз напоминают о парадоксальной сложно- сти развития человеческих отношений. В момент встречи и в период «цветущей летней поэмы любви» Ольга любила Обломова именно за то, что было в нем хорошего: доброту, простоту, искренность и, прежде всего, страстную нежность. Она наслаждалась его обожанием и своей властью над ним, большим и милым ребенком. Обломов не изменился от дня знакомства до горьких минут последнего объяснения. Но Ольга из лукавого умненького дитяти превратилась в зрелую серьезную женщину со строгими требованиями к себе и к своему избраннику. Естественно, что Обломов теперь не вы- держивал испытания на пригодность к роли ответственного мужа. «Можешь ли ты научить меня, сказать, что это такое, чего мне не достает, дать это все, чтоб я...» (289),— спра- шивает Ольга, и честный Илья не может сказать «да». Но одновременно на фоне подобных вопросов обесценилось столь редкое его достоинство — доброе чистое сердце («как колодец глубоко»). Отсюда и родилась небрежно брошенная Ольгой фраза: «А нежность... где ее нет!» (289). Эти слова Ольги не случайно столь глубоко уязвили Илью (на его лице появилась жалкая улыбка бессилия, потухший взор говорил: я скуден, жалок, нищ). Ольга отринула саму основу лич- ности Ильи Ильича, не раз ею же высоко оцененную («Ты добр, умен, нежен, благороден...»). Но нельзя забывать, что жестокие слова произносит женщина в глубоком страдании и горькой обиде. Ольга не просто была занята «возрождени- ем» ленивца, она искренно и страстно была увлечена объ- ектом своего миссионерства — неловким, милым чудаком. В ее словах: «Я узнала недавно, что любила в тебе то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова!» (289) — явная попытка оправдать себя в инициативе разрыва. Опро- вержение этих слов — в рыданиях, в потоке текущих слез расставания с подлинной первой любовью. Тем не менее, надо признать, что в искреннем чувстве Ольги была и большая доля самолюбования, она наслаж- далась властью над мужчиной, была увлечена своей ролью спасительницы. И хотя она всерьез мучилась, ощущая без- ысходность ситуации, больше всего страдало ее самолюбие. Эксперимент оказался сложнее, чем она себе представляла, вырисовывалась борьба на годы с непредсказуемым резуль- «Обломов»: воспитание и испытание героя 333
тагом, и... Ольга отступила. Так что в инициативе разрыва сказалась и сила воли героини, и недостаток этой силы, сми- ренной здравым смыслом. Финал прощальной сцены обращает симпатии читате- ля к несчастному Обломову. Герой, казалось бы, абсолютно поверженный, обретает вновь свое достоинство, отказыва- ясь от предлагаемой Ольгой в последнюю минуту жертвы («Забудь все, будем по-прежнему, пусть все останется, как было...»). «Нет! — сказал он, вдруг встав и устраняя реши- тельным жестом ее порыв.— Не останется! Не тревожься, что сказала правду: я стою...— прибавил он с унынием» (290). Так оба — герой и героиня — опять, как в светлом начале их романа, обретают одинаковый (одинакий) уровень переживаний: его горячие слезы закапали на ее пальцы, уже ранее омытые собственными слезами. Подлинно трагическая нота, звучащая в этом расставании, дополнительно проясня- ется смыслом фамилии Ольги — Ильинская. В идеальном, замысленном судьбой варианте Ольга была предназначена Илье Ильичу («Я знаю, ты мне послан Богом...»). Но непре- одолимость обстоятельств развела их. Драма человеческой недовоплощенности выявилась в грустном финале судьбой благословленной встречи123. Воспитание женщины в «школе любви-семьи» а. «Образовательное влияние чувства» (Пшеницына) В четвертой части романа то, что относится непосред- ственно к герою, соответствует представлению об Эпилоге (встречи-разговоры Ильи и Андрея, отмеряющие ход вре- мени в ней,— своего рода комментарий к прошумевшей любви и ее драматической развязке). Роман испытания за- вершился, зато вновь в этой части возрождается несколько приглушенная в дни любви проблематика воспитания — в историях Агафьи Матвеевны Пшеницыной и Ольги Серге- евны Штольц. Вновь выявляется мысль, столь влиятельная во всей романистике Гончарова,— о развитии одного человека под влиянием другого, ставшего вольно или невольно «воспита- телем». Обломов, пассивный, нуждающийся в чужой воле, обладал тем запасом доброты, который превращал его во влиятельную фигуру (на его честную и добрую душу от- 334 Глава третья
зывалось лучшее в людях, поэтому-то вызванное им чув- ство оказывалось воспитывающим). Обаяние Обломова без каких-либо усилий его воли оказало столь благодатное влия- ние на Пшеницыну, что фактически преобразило ее. В ней пробудилась личность, вызвавшая столь редкую у Гончаро- ва открытую симпатию,— отсюда и лирическая интонация в описании ее вдовства. Нельзя не заметить, что сам Илья Ильич в отношениях с Агафьей выглядит несколько ина- че, чем с Ольгой. Застенчивость и скованность хозяйки за- ставляет Илью быть смелее, решительнее и самоувереннее. На Выборгской стороне он не напоминает провинившегося школьника. Агафья принимает его каков он есть, и он ведет себя вольно — как человек, позволяющий по праву себя обо- жать и за собой ухаживать. Примечательна динамика описания внешности и чувств «хозяйки» (как первоначально Агафья именуется): от не- гативного противопоставления Ольге к сближению с ней. Первый портрет — здоровой, белой, полной, простодушной женщины — контрастен поэтическому портрету Ольги. Одна деталь даже нарочита: после целой поэмы о пушистых, го- ворящих бровях Ольги читаем: «Бровей у нее почти совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами» (232). При знакомстве с Обломовым хозяйка тупо слушала и тупо задумывалась, говорила монотонно (другие определения при описании поведения: робко, стыдливо, застенчиво). Задан- ный контраст развивается и далее: грудь «высокая, крепкая, как подушка дивана», круглые полные ноги, наконец, локти с ямочками. «Он смотрел на нее с таким же удовольстви- ем, с каким утром смотрел на горячую ватрушку»,— пишет Гончаров, прямо связывая этот образ с метафорой фамилии героини (Пшеницына), призванной мягко подчеркнуть зем- ной, бытовой, домашний акцент в этом женском образе. Бо- лее резкую оценку хозяйки несет сравнение ее с лошадью: в момент непрямого, но и недвусмысленного признания Об- ломова в симпатии, она стояла «прямо и неподвижно, как лошадь, на которую надевают хомут» ((301) (в первую встре- чу — шаль висит на ней, как попона)). До появления Обломова в домике на Выборгской сто- роне хлопоты Пшеницыной по хозяйству сравниваются с работой «хорошо устроенной машины» — излюбленный гончаровский образ для описания действий непроснувшей- ся или бесчувственной натуры. Развитие характера женщи- «Обломов»: воспитание и испытание героя 335
ны прямо связано с ее вовлечением в заботу об Обломове (пока только жильце): «Радость разлилась у нее на лице, она усмехнулась даже сознательно» (295). Неожиданно для себя («Она не знала, что с ней, никогда не спрашивала себя»), Агафья «перешла под <...> сладостное иго» обаяния Ильи Ильича. Ее чувство к герою (неосознанное и невысказанное) сопоставляется с сознательным, страстно-беспокойным чув- ством Ольги: Агафья не знала сопротивлений и увлечений... трепета, страсти, смутных предчувствий, томлений, игры и трепета нервов. Ольга постоянно испытывала героя, он же покорно подчинялся подруге, взирая на нее как на Боже- ство. Для Агафьи сам Илья Ильич — «божество», существо из другого мира: «глядит он на всех и на все так смело и свободно, говорит мягко, с добротой». Мягкость, вольность (естественность), барская покойность, доброта — невидан- ные черты в мире мужа Агафьи и его сослуживцев — мелких чиновников. У них «не было таких слов» и «не было поня- тий», которые были доступны герою. Пробудившееся к жиз- ни сердце хозяйки повлияло и на само ее сознание: «Первый раз в жизни Агафья Матвеевна задумалась не о хозяйстве, а о чем-то другом» (332). В тревогах и заботах об Илье Ильи- че ушло в прошлое «прежнее, тихое течение» жизни. Любя Обломова много и полно как любовника, как мужа и как ба- рина, «вдруг глубоко окунулась она в треволнения жизни» и познала «счастливые и несчастные дни» (333). В суете этих дней накапливались, но не осознавались Пшеницыной про- изошедшие сдвиги в самом ее существе. Подлинное очело- вечивание совпало со смертью Ильи Ильича: «Над трупом мужа, с потерею его, она, кажется, вдруг уразумела свою жизнь и задумалась над ее значением, и эта задумчивость легла навсегда тенью на ее лицо» (378-379). Резко меняется сам портрет Агафьи Матвеевны — «безутешной вдовы», де- монстрируя глубинное преображение человека в «школе жиз- ни». В ее портрете появляются глаза, о которых практически не упоминалось ранее: в них — «сосредоточенное выраже- ние», «затаившийся внутренний смысл» (378). Ранее одетая в платье с открытой шеей, мелькая голыми локтями, она веч- но двигалась по дому и взирала на свое маленькое царство трезвым хозяйственным взглядом, теперь в темном платье монашки и черном шерстяном платке на шее, она ходит, как тень, тихо, без энергии, говорит будто нехотя... Погружение в себя, самопознание-жизнепознание (прикосновение к ис- тине и смыслу бытия) сразу отделили Агафью Матвеевну от 336 Глава третья
мира братца. «Она была чужда всего окружающего», отвечая «достоинством скорби и гордым молчанием» на их упреки, глядя на других людей с гордостью и сожалением человека, понявшего то, что скрыто от них. В строчках, описывающих смысл и значение открывшейся героине истины, Гончаров использует те лейтмотивные образы, что ранее связывались с... Ольгой (лучи, солнце, свет, душа, мысль...): «Она поняла, что проиграла и просияла ее жизнь, что Бог вложил в эту жизнь душу и вынул опять, что засветилось в ней солнце и померкло навсегда. <...> Навсегда, правда, но зато навсегда осмыслилась и жизнь ее: теперь она знала, зачем она жила и что жила не напрасно. <...> На всю жизнь ее разлились лучи, тихий свет от пролетевших, как мгновение, семи лет, и не- чего было ей желать больше, некуда идти» (379). И возникшая близость со Штольцами, особенно с Ольгой, выглядит естественной и трогательной: их связывала «одна общая симпатия, одна память о чистой, как хрусталь, душе покойного» (379). Обе женщины, столь противопоставлен- ные при жизни героя, после его ухода выглядят во многом равными. И маленький Андрюша, носящий имя Штольца и фамилию Ильи, обожаемый обеими женщинами, «снимает» контраст двух привязанностей Ильи Ильича. Воспитываю- щее влияние любви уравнивает две столь разные истории: хотя в одном случае рост вел к разрыву, а в другом — к укре- плению чувства, главным оказывался элемент осмысления жизни в процессе обретения любви и потери ее, в моменты и увлечения, и разочарования... б. Воспитание и испытание Ольги Штольц В истории Ольги — невесты, а потом жены Штольца — представлен драматический опыт созревания-роста женской души, продолжено «исследование», начатое в «Обыкновен- ной истории» (судьба Лизаветы Александровны). По време- ни создания эта история Ольги совпадает с историей Маши («Семейное счастье» Л. Н. Толстого, о чем в главе первой, с. 122-129), что дополнительно подталкивает к мысли о со- впадении на определенном этапе психологических поисков двух романистов. Повествование о встрече Андрея и Ольги в Швейца- рии и их жизни на южном берегу Крыма столь отлично по форме от рассказа об Обломове, что отчасти напоминает «вставную новеллу». Место действия — вне пределов Рос- «Обломов»: воспитание и испытание героя 337
сии, жизнь героев — вне традиционного русского быта124. Совершенно меняется стилистика романа: нет и намека на «фламандскую живопись», подобную той, что воспроизво- дит обстановку дома Пшеницыной (о чем далее). Описание сведено к пейзажу, экзотическому и в значительной сте- пени символическому: чудесный климат, величественные горы, обильные цветы... Перед нами «прекрасная рама» для развертывания положительно-поучительной истории. Чувства героев, как правило, не самовыявляются, а описы- ваются, притом нередко с использованием романтических штампов (к примеру: «„Любит она или нет”,— говорил он (Штольц.— Е. К,) с мучительным волнением, почти до кро- вавого пота, чуть не до слез» (316)). Сам Гончаров призна- вался, что решился переделать сцену объяснения героев, по- тому что «она показалась слушателям неестественной»125. Главное в этой части «Обломова» не характеры и их само- развитие, а авторская мысль, персонифицированная в ге- роях и их отношениях, а еще более часто высказываемая непосредственно от лица повествователя его собственным языком (лишь в двух разговорах-объяснениях звучат отно- сительно индивидуализированные голоса героев). В итоге текст напоминает нередко трактат на избранную тему, ког- да человеческие судьбы привлекаются в качестве доказа- тельств заданных идей. К этой части «Обломова» можно приложить слова В. Г. Белинского, высказанные по поводу романа «Кто виноват?»: писатель «умом <...> верно понял положение своих героев, но передал его только как умный человек, хорошо понявший дело, но не как поэт»126. Центральная проблема, что обсуждается в «трактате»,— это условия создания и существования длительного, неиз- менного счастья в любви-семье. Еще наставник в романе Руссо «Эмиль, или О воспитании», размышлял над вопро- сом: «Что же такое человек добродетельный?» и приходил к заключению: «Это тот, кто умеет побеждать свои привязан- ности, ибо в этом случае он следует разуму, совести своей, исполняет долг свой, держит себя в порядке,— и ничто не может сбить его с пути». О страстях этот герой Руссо от- зывался так: «Все они хороши, когда мы остаемся повелите- лями их, все они дурны, когда мы подчиняемся им» (1,547). Гончаровский идеал чувствования выстраивается вослед по- добным идеям. Развитие сугубо личного чувства связывается в романе с мыслями о Прогрессе и человеческом совершен- ствовании. Доказывается, что идеальной опорой для семей- 338 Глава третья
ного счастья является «вечное и ровное течение чувства», и его обретение — «общечеловеческая задача», «вершина про- гресса». «Страсть», следуя этой логике, по существу своему враждебна самой семейной идее (неизменности и ровности), поскольку она, как неконтролируемый огонь, оставляет по- сле себя дым и смрад пожарища. Задача человека — избе- жать страсти или овладеть ею, усмирить ее. Плодотворный итог — «вечно ровное биение покойно-счастливого серд- ца, следовательно, вечно наполненная жизнь, вечный сок жизни, вечное нравственное здоровье». Но как достичь из- бранного идеала? «Родиться, говорят, надо для этого. А Бог знает, не воспитаться ли, не идти ли к этому сознательно?» История Штольцев прямо привязана к этому вопросительно- утвердительному суждению. При очередном возвращении к рассказу о юных и зре- лых годах Штольца высказывается мысль о необходимости и ценности самовоспитания. Характер Андрея продолжал развиваться за счет осмысления существа человеческой при- роды и усовершенствования собственной. Вновь упоминает- ся влияние отца, учившего сына «смотреть на все в жизни, даже на мелочи, не шутя», серьезно и ответственно. Но от не- мецкого педантизма спасала русская жизнь, «рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину» (348). Подчеркивается настойчивость героя, стремившегося соединить в своей личности сердце и ум, воображение и трезвость: он «не налагал педантических оков на чувства и даже давал законную свободу задумчивым мечтам», при этом стараясь не «терять почвы из-под ног» (348). Программа становления зрелого мужчины, способ- ного строить и построить счастье другого, зависимого от него человека, воссоздана в следующем пассаже о Штольце: «Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность, в которой должна быть закалена душа, чтоб не бледнеть перед жизнью, какова бы она ни была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, а толь- ко как на долг, и достойно вынести битву с ней» (348). Здесь каждое слово контрастно описаниям невзросления Обломо- ва, преждевременного угасания-старения человека, с годами так и не обретшего мужественности. Именно отсутствие это- го качества породило страх Обломова перед жизнью, взгляд на нее как на тяжкое иго и признание поражения перед ней еще до начала самой битвы. «Обломов»: воспитание и испытание героя 339
Естественно, Штольц много мыслительной заботы посвя- тил и сердцу, его мудреным законам. И выводы, к которым он пришел, представлены в тексте как бы от его лица, но сама безличная стилистика размышлений и выводов вскрывает, что герой — прямой рупор авторских идей. Андрей уверен, что «любовь с силой Архимедова рычага движет миром» и при- носит с собой и благо (истину), и зло (ложь). Последнее под- тверждается серией судеб литературных героев всех времен и народов. Истина (благо) рассредоточена в жизни и почти неуловима для глаза, так что ее как будто и нет: «Что же это: врожденная неспособность вследствие законов природы или недостаток природы, воспитания?.. Где же эта симпатия, не теряющая никогда естественной прелести, не одевающаяся в шутовской наряд, видоизменяющаяся, но не гаснущая? Какой естественный цвет и краски этого разлитого повсюду и всена- полняющего блага, этого сока жизни?» (349). Вот вопрос, что мучил Штольца и решение которого он попытался обрести в собственной личной жизни. Став мужчиной, Андрей «проро- чески вглядывался вдаль, и там, как в тумане, появлялся ему образ чувства, а с ним и женщины, одетой его цветом и сияю- щей его красками, образ такой простой, но светлый, чистый» (349). С самого начала он видел свою избранницу как созда- ние его воли и его труда, с явным отпечатком его личности. Сначала ему снилась в этом образе некая абстрактная женщи- на. Потом он увидел в выросшей Ольге «не только роскошь созревшей красоты, но и силу, готовую на жизнь и жаждущую разумения и борьбы с жизнью» (350). Мечта сблизилась с ре- альностью, «и далеко впереди казалось ему, что в симпатии их возможна истина — без шутовского наряда и без натяжек» (350). Андрей смог найти «естественный цвет и краски» люб- ви, меняющейся, но не гаснущей, в процессе обретения и, что еще важнее, воспитания Ольги — жены, возлюбленной под- руги, матери своих детей. Разумное и терпеливое воспитание «старшим» «младше- го» в этой части «Обломова» рисуется как естественный (и единственный!) путь достижения счастья. Делается попытка вскрыть сам механизм воспитания Ольги мужем, который одновременно проходит испытание на лидерство и руко- водство. При всем художественном различии обломовско- го и штольцевского сюжетов их параллельность очевидна. Но меняется на противоположное распределение женской и мужской ролей, и в этой смене, по Гончарову, проявляет себя норма жизни. 340 Глава третья
Духовное созревание и сердечное развитие Ольги пря- мо и опосредованно соотносится с опытом героя ее первого романа и ее собственным в этом романе. Каким путем сло- жился тот «образ простоты, силы и естественности», в ко- торый «выросло это многообещающее и забытое им дитя» (как Штольц отзывался об Ольге)? Откуда же в ней явилась «сила, готовая на жизнь и жаждущая разумения и борьбы с жизнью»? Конечно, от природы, которая ее ничем не оби- дела. Сказались летучие уроки и заметки старшего друга. Но главное — та обстановка свободы и самостоятельности, в которой протекало ее взросление: «Она идет почти одна своей дорогой, оберегаемая поверхностным надзором тет- ки от крайностей, но <...> не тяготеют над ней, многочис- ленной опекой, авторитеты семи нянек, бабушек, теток, с преданиями рода, фамилии, сословия, устаревших нравов, обычаев, сентенций, <...> не ведут ее насильно по избитой дороге, <...> она идет по новой тропе, по которой ей прихо- дилось пробивать свою колею собственным умом, взглядом, чувством» (350). Именно привычка полагаться на себя, сме- лость в выборе пути привели героиню к Обломову, а потом позволили оценить Штольца и добровольно подчиниться его силе и опытности. В этом пассаже об Ольге, как и в предше- ствующем о Штольце, опять прямая отсылка к Обломову — его воспитанию в родовом имении с постоянным давлением на него родительской воли и забот нянек и приживалок. О какой «своей дороге», «своей колее», «новой тропе» можно было говорить применительно к Илье Ильичу Обломову, чье отчество уже привязывает его к отцам, а фамилия к роду. Андрей, оставив Ольгу смешливой девочкой (ребенком), не узнал ее, встретив в Швейцарии. Горький опыт несчаст- ной любви стер с ее лица игривое лукавство юности, ис- чезли детская открытость и доверчивость. «Сердечный тра- ур» окрасил ее внешность. «Она и не она. Черты ее, но она бледна, глаза немного будто впали, и нет детской усмешки на губах, нет наивности, беспечности. Над бровями носит- ся не то важная, не то скорбная мысль, глаза говорят много такого, чего не знали, не говорили прежде. Смотрит она не по-прежнему открыто, светло и покойно, на всем лице ле- жит облако или печали, или тумана» (311). Сдержанность, внешнее спокойствие отражали новый этап жизни Ольги, который пришел на смену «девическому периоду неумения владеть собой», когда на лице легко проявлялись «внезапная краска, худо скрытая боль в сердце, лихорадочные признаки «Обломов»: воспитание и испытание героя 341
любви, первой ее горячки» (315). Взрослость Ольги ставит в тупик снисходительного друга ее ранней молодости («Я, бывало, угадывал ее сразу, а теперь <...> какая перемена!» (311). И Штольц не перестает выражать ей свое недоуменное удивление: «Как вы развились, Ольга Сергеевна, выросли, созрели <...> я вас не узнаю! А всего год какой-нибудь не ви- делись» (311). Не получая ответа на настойчивые вопросы, Андрей мучительно пытается уяснить: «Кто же был ее учи- телем? Где она брала уроки жизни?» (313). Это — два самых главных, взаимосвязанных вопроса: о выборе учителя и со- держании уроков в «школе жизни», и Гончаров размышляет над этими вопросами всегда, а теперь вновь — в рассказе об отношениях Ольги и Штольца. По мере сближения со взрослой Ольгой, по мере укрепле- ния в нем любви к ней, Штольц осознает незаурядность де- вушки: «Ее ум требует ежедневно насущного хлеба, как душа ее не умолкает, все просит опыта и жизни» (313). И поэтому тайна вокруг «уроков жизни», что она так быстро прошла, волнует его все больше: «Ольга, девочка! по ниточке, быва- ло, ходила. Что с ней?» (315). Если ранее уважение Ольги к Андрею возникало уже из самого его старшинства, то теперь ему пришлось добывать авторитет терпеливой работой, моби- лизуя все свои знания жизни и культуру. Он добился автори- тета: она каждую минуту подтверждала это, говорила, что она верит ему одному и может в жизни положиться слепо только на него и ни на кого более. Но был ли это авторитет матери, пожилого, умного и опытного дяди или это был авторитет любви: «Мудрено разгадать, что делается с ней». Период подобных сомнений, а затем и страданий от люб- ви и неизвестности, возможно, был самым эмоционально насыщенным моментом во всей жизни Штольца. «С него не- много спала спесивая уверенность в своих силах» (317),— довольно неожиданно замечает Гончаров, до этого ни одним словом не упоминавший об этом качестве своего «положи- тельного героя» (хотя читатель, безусловно, чувствовал его и ранее). Так проясняется, в частности, фамилия Андрея — от немецкого слова stolz — гордый. Не стоит забывать, что в православии гордость — самый большой грех. Примечате- лен отзыв о Штольце А. П. Чехова: «Это продувная бестия, думающая о себе очень хорошо и собою довольная»127. Для Ольги период молчаливого упрямства был просто необходим: мало-помалу возрождалась ее гордость, столь пострадавшая от разрыва Ильей. 342 Глава третья
Поражение, естественно, привело к пересмотру прошло- го; свою смелость и решительность Ольга теперь оценивает как девичье легкомыслие: «Она поумничала, думала, что сто- ит только глядеть просто, идти прямо — и жизнь послушно, как скатерть, будет простираться под ногами, и вот!» (321). Сложный клубок чувств, незнакомых ей ранее, терзал Ольгу: «...с ужасом (она) открыла, что ей не только стыдно прошлого своего романа, но и героя <...> Тут жгло ее и раскаяние в не- благодарности за глубокую преданность ее прежнего друга» (319). В таком состоянии подавленности, вины и раскаяния Ольга искала (сознательно или бессознательно) опору в силь- ном человеке и нашла ее в Штольце, чью любовь к себе она почувствовала, возможно, еще раньше, чем ее осознал сам ге- рой. И вскоре «из наблюдателя он нечувствительно перешел в роль истолкователя явлений, ее руководителя. Он невидимо стал ее разумом и совестью...» (318). Д. Писарев со свойствен- ной ему резкостью, но по существу точно заметил: «Ольга в крайней молодости берет себе на плеча огромную задачу, она хочет быть нравственною опорою слабого, но честного и умного мужчины, потом она убеждается в том, что эта рабо- та ей не по силам, и находит гораздо более удобным самой опереться на крепкого и здорового мужчину»128. Объяснение героев — только по видимости поединок двух воль. В черновых вариантах романа звучал мотив их равенства в момент решающего разговора. Ольга: «Если Вы мне скажете когда-нибудь: мы равны — я буду горда и счаст- лива». «„Мы равны”,— сказал он» (491). Но в окончатель- ном тексте более настоятелен совсем иной мотив: «Перед этим опасным противником у ней уже не было ни той силы воли, ни характера, ни проницательности, ни умения вла- деть собой, с какими она постоянно являлась Обломову. <...> А давно ли она с такой уверенностью ворочала своей и чу- жой судьбой, была так умна, сильна! И вот настал ее черед дрожать, как девочке!» (321,323). Вновь Ольга, как в ранней молодости, чувствует себя растерявшейся, смущенной перед старшим настойчивым и требовательным другом. Приобре- тенная в страданиях взрослость как бы слетела с нее в этот момент. Штольц уверенно выступает в роли «истолкователя» ее чувств и судьбы. Видя смущение и растерянность Ольги, он полностью обретает вновь утерянную ненадолго «спе- сивую самоуверенность». Услышав имя Обломова, Штольц восклицает: «Не может быть!.. Тут есть что-то: вы не поня- ли себя, Обломова или, наконец, любви» (324). Не случайно «Обломов»: воспитание и испытание героя 343
Ольга, начиная свою исповедь, просит Андрея слушать ее сердцем, а не умом: «...я боюсь вашего ума, сердцем лучше» (324). Но Ольга в то же время готова поддержать Андрея в мнении о несерьезности ее первого романа: «Воображение и самолюбие с одной стороны, слабость с другой, <...> его одолела ваша красота, <...> а вас трогала <...> его голубиная нежность! — чуть насмешливо прибавил он» (326). Отказ от прошлого открывает для Ольги будущее в момент, когда ей по молодости казалось, что жизнь уже кончилась. В черно- вых вариантах мотив «предательства» звучал сильнее. Ольга прямо признается, что любила Андрея еще до Ильи: «В Об- ломове искала вас и то, что в нем любила... — Люблю теперь в вас,— досказал он» (491). Этот пассаж не вошел в текст романа, вернее всего, по причине психологической неубеди- тельности: именно то, что Ольга любила в Илье, отсутствует в Андрее. Возможно, ощущение последним нехватки обезо- руживающей простоты Ильи является истинной причиной напыщенного дифирамба «честному, верному сердцу» дру- га, его «природному золоту»: «Это хрустальная, прозрачная душа: таких людей мало, они редки, это перлы в толпе!» (362), что произносит Андрей в конце главы, посвященной семейной жизни супругов Штольцев. Счастье Ольги начинается с ее бесконечной веры в Ан- дрея, которую она сама приравнивает к доверию, что испы- тывает дочь к матери. Рано потеряв мать и не получив ее замену в тетке, Ольга, наконец, в Андрее обрела любовь, на- дежную, безусловную и оберегающую, какую Илья искал в ней самой. Но в отношении Ольги к Штольцу было и при- знание его превосходства и старшинства, что присуще отно- шению дочери к отцу и жены к мужу. Ольга всем своим су- ществом принимает роль «младшей» и ведомой, что отража- ет, к примеру, подобный обмен репликами: «Позволите мне дать вам совет? — Говорите... я слепо исполню! — почти с страстной покорностью прибавила она» (328). И Андрей бе- рет на себя всю ответственность за судьбу и счастье Ольги: «Начинается жизнь: отдайте мне ваше будущее и не думайте ни о чем — я ручаюсь за все» (329). Представления о будущей жизни под крылом мужа даны в «сне счастья Ольги» — ее грезе в тот момент, когда она стала невестой Андрея. Ей «снилось простое неукрашенное счастье». Не ощущая ни дрожи страсти, ни гордости, она чувствовала тихую радость, перед ней простирались ши- рокие поля и зеленые холмы. «Погруженная в забытье, она 344 Глава третья
устремила мысленный взгляд в какую-то тихую, голубую ночь, с кротким сиянием, с теплом и ароматом. Греза счастья распростерла широкие крылья и плыла медленно, как обла- ко в небе, над ее головой...» (330). В картине преобладает книжная (сентиментально-идиллическая) лексика (ведущие слова: тихий, кроткий, медленный, теплый...), она лишена приметных деталей, возможно, во избежание сходства с об- ломовской идиллией (сентиментальные утопии все по суще- ству одинаковы). Одновременно эта греза во многом совпа- дает и с размышлениями Штольца о благотворности страсти только в первые дни любви, что являются прологом к семей- ной жизни, где правит иное чувство. Не будучи мечтателем, «он не хотел бы порывистой страсти. <...> Но ему хотелось бы, однако, чтоб чувство потекло по ровной колее, вскипев сначала горячо у источника, чтоб черпнуть и упиться в нем и потом всю жизнь знать, откуда бьет этот ключ счастья» (316). Таким образом, Штольц и его антипод — Обломов, который страшился страсти с «ее внезапными слезами, томлением, изнеможением и потом бешеным переходом к радости», ра- зительно совпадают в их неприятии этого бурного чувства, предпочтении другого, что течет неизменно ровно129. За своего рода прологом, каким в отношениях Ольги и Андрея видятся встреча в Швейцарии и объяснение геро- ев, следует сама картина счастья, реализующая намерения Штольца и «грезу» Ольги. Рисуется тихий уголок (опять «уголок»!) на морском берегу: «веяло теплой жизнью, чем- то раздражающим ум и эстетическое чувство, везде присут- ствовала или недремлющая мысль, или сияла красота чело- веческого дела, как кругом сияла вечная красота природы» (347). В семье Штольцев, по мысли Гончарова, расцветали те полнота и постоянство чувства, о возможности и условиях которого Штольц мечтал еще до женитьбы. По возвращении мужа из его деловых поездок Ольга «бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на то, что уже пошел не первый и не второй год ее замужества» (347). Повторение слова «всегда» и употре- бление определения «одинакий» подчеркивают мысль о не- изменной ровности чувства в этой семейной жизни. Подоб- ный феномен состоялся благодаря воле мужчины, достаточ- но зрелого, умного и любящего, чтобы воспитать женщину для ее счастья и собственного. К моменту описания жизни Штольцев в Крыму Ольга «довоспиталась уже до строгого «Обломов»: воспитание и испытание героя 345
понимания жизни, хотя еще счастливой жизни, два суще- ствования, ее и Андрея, слились в одно русло, разгула диким страстям быть не могло, все было у них гармония и тишина» (351). Знаменательно слово «довоспиталась», прямо указы- вающее на целенаправленный характер ее взросления под руководством мужа. Приступая к сценам жизни Штольцев, Гончаров много- значительно замечает: «Снаружи у них делалось все, как у других, <...> как мечтал Обломов» (351). И далее следует «но» и описание существования, совсем иного. Вспоминает- ся одна картина из второй части «Обломова», удачно раскры- вающая метафору Жизни по Гончарову. Влюбленный Илья ждет появления Ольги в парке: «Природа жила деятельной жизнью, вокруг кипела невидимая, мелкая работа, а все, ка- залось, лежит в торжественном покое». Герой вглядывается более внимательно: «в траве все двигалось, ползало, суети- лось. Вон муравьи бегут в разные стороны так хлопотливо и суетливо, сталкиваются, разбегаются, торопятся, все равно как посмотреть с высоты на какой-нибудь людской рынок: те же кучки, та же толкотня, так же гомозится народ». Кон- траст «торжественного покоя» и «толкотни» разрешается в таком суждении: «Какая возня! — думал Обломов, вгляды- ваясь в эту суету и вслушиваясь в мелкий шум природы, а снаружи все так тихо, покойно!» (200). Если в мечтах героя «покой» (идеал) и «суета» (анти-идеал) противостоят друг другу, то в метафоре Гончарова эти два состояния (с преоб- ладанием или «поэзии», или «прозы») неразрывно связаны как видимость и сущность. Суета, возня, хлопоты, движе- ние, деятельность — норма и форма всякой жизни. Покой же улавливается лишь глазами, невнимательными к мелочам и деталям, именуемым с пренебрежением «мелкой работой». В жизни покоя нет, он лишь иллюзия, только со смертью на- ступает не видимый, а подлинный покой. В семье Штольцев под покровом гармонии и тишины — напряженная жизнь: «Только не было дремоты, уныния у них, без скуки и без апа- тии проводили они дни, не было вялого взгляда, слова, раз- говор не кончался у них, бывал часто жарок. <...> Их будило вечное движение мысли, вечное раздражение души и потреб- ность думать вдвоем, чувствовать, говорить!» (351-352). Для Ольги, «довоспитавшейся до строгого понимания жизни», нормой стало постоянное развитие: «в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха» (352). Штольц еще в мо- мент объяснения с Ольгой бросил такое резкое замечание: 346 Глава третья
«У вашей так называемой „любви” не хватало и содержа- ния, она дальше пойти не могла» (327). Штольц, как обычно, слишком самоуверен, когда прибегает к определению «так называемая», но по существу его замечание во многом спра- ведливо. Теперь перед самим Андреем возникла серьезная задача — наполнения содержанием собственной любви, и это оказалось очень трудным делом, более трудным, чем его напряженная деятельность вне сферы семьи (о ней го- ворится довольно глухо). «Как мыслитель и как художник, он ткал ее (Ольги) разумное существование, и никогда еще в жизни не бывал он поглощен так глубоко, <...> нянчась с этой неумолкающей, волканической работой духа своей под- руги!» (353). Наблюдая Ольгу в их совместных занятиях и спорах, Штольц удивлялся масштабу личности собственной воспитанницы, многочисленности и разнообразию ее инте- ресов. И роли, предлагаемые женщинам ее круга (страстная любящая жена, мать-нянька, увядающая потом в бесцвет- ной, никому не нужной жизни), казались ему теперь явно недостаточными для нее: «Вдали ему опять улыбался новый образ... что-то другое, высокое, почти небывалое. <...> Ему грезилась мать-созидательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения» (353). И в соответствии с этой мечтой Андрей помогал пока еще молодой и полной сил Ольге «покорять себе скорее жизнь, выработать запас мужества на битву с жизнью» в будущем. Но исконная примета жизни — непредсказуемость, столь пугавшая Обломова, властно заявила о себе и в продуман- ной, казалось бы, до мелочей жизни Штольцев (в земную идиллию врывается метафизический хаос). Ольга неожи- данно ощущает «странный недуг», «болезнь, гнет», на нее нападает «какая-то хандра», она чувствует непонятное «смя- тение души». И все это в условиях полного благополучия и... возможно, из-за него: «ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья». Какие-то смутные, туманные вопросы возникают в ее беспокойной голове: «Ужели ты со- вершила круг жизни? Ужели тут все... все...» (354). Всплыва- ют слова, сказанные когда-то Обломову с целью объяснения «странности» собственной натуры: «Все тянет меня куда-то еще, я делаюсь ничем недовольна» (356). Растерянная Ольга готова объяснить подобное состояние собственными поро- ками: «Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца!» (354). «Обломов»: воспитание и испытание героя 347
Сразу после публикации «Обломова» в критике обнару- жилась множество разных мнений по поводу кризиса в жиз- ни Ольги, да и в оценке ее образа как такового. Применительны ли для обозначения неудовлетворенно- сти Ольги социальные определения или надо ограничиться лишь собственно психологическими? Представитель «реаль- ной критики» Добролюбов объявил Ольгу, неудовлетворен- ную своим индивидуальным счастьем, «высшим идеалом, какой только может теперь русский художник вызвать из те- перешней русской жизни», увидел в ней «намек на новую жизнь, от нее можно ожидать слова, которое сожжет и раз- веет обломовщину»130. Советская критика, как правило, на- следовала эту трактовку, лишь изредка решаясь все же воз- разить авторитету: «Гончаровская Ольга ни одним намеком не обнаруживает своей близости к кругу идей и настроений революционной борьбы. Ее неудовлетворенность беспред- метна, безымянна и носит не политический, не социальный, но моральный, психологический характер». Причина неду- га Ольги — в выборе спутника жизни: «В Штольце ее не удовлетворяет рассудочность, эгоцентризм, сухой расчет, отсутствие мягкости, душевности, какие она наблюдала у Обломова»131. На Западе не без влияния фрейдизма обраща- лось внимание и на сугубо интимные аспекты кризиса: «при- чина переживаемого Ольгой приступа депрессии — глубокая эротическая неудовлетворенность»,— читаем в книге А. и С. Лингстедов «Иван Гончаров». Авторы подметили неслучай- ные совпадения в двух сценах романа. Объяснение супругов происходит в тополиной аллее, напоминающей о другой ал- лее, по которой гуляли Ольга и Илья в жаркий вечер, когда Ольга почувствовала симптомы «странного недуга» явно сексуального происхождения. «Ее нездоровье как замужней женщины, может быть, происходит из похожих причин»132. Кризис, что переживает жена, ввергает Андрея в необы- чайно трудную ситуацию, он чувствует неподдельную трево- гу и недоумение, на первых порах затрудняясь в объяснении неожиданной «болезни». Ольга же именно с помощью мужа надеется обрести излечение, так что Андрею предстоит еще одна роль в этом браке — стать врачевателем «странного не- дуга». В реакции Штольца на признания Ольги трудно обна- ружить даже одно из отрицательных качеств героя, назван- ных выше Н. К. Пиксановым. Более того, Андрею предстоит умно и тактично высказать заветные соображения самого автора, который рассматривает «болезнь» Ольги в категори- 348 Глава третья
ях опыта воспитания (это кризис роста — знак наступления нового этапа прохождения «школы жизни»). На этот раз тон Андрея непривычно неуверен, раздум- чив: он не может опереться на собственный опыт, вторгаясь в сферу сложных женских эмоций. Ольга предполагает, что в ее состоянии заявляют о себе симптомы начавшегося ран- него угасания («Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию» (354)). Но Андрей успокаивает ее: «Не бойся, ты, кажется, не располагаешь состареться ни- когда! Нет, это не то, <...> в старости силы падают и пере- стают бороться с жизнью». За этим следует трезвое и про- зорливое предположение: «...твоя грусть, томление — если это только то, что я думаю — скорее признак силы» (357). Затем Штольц, признав, что кризис связан с интенсивным, убыстренным развитием Ольги (обычно на это уходит це- лая жизнь, итогом которой и становится «мудрость лет»), переходит на следующий уровень размышлений: «Ты со- зрела, подошла к той поре, когда остановился рост жизни, когда загадок нет, она открылась вся» (357). И поэтому, признает Штольц, его труд по воспитанию жены завершен: она теперь — на таком этапе развития, что никто не в со- стоянии быть ее наставником. Ольга стоит одна перед за- гадкой «последних вопросов» бытия. «Поиски живого, раз- драженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть... временное недовольство жизнью... Это грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне...— размышляет Андрей.— Может, и с то- бой тоже...» (357),— предполагает, а не заключает он, сам далеко не в той же мере озабоченный уяснением «тайны жизни». Тем не менее Штольц, кажется, может представить себе тяжесть испытаний, выпадающих на долю людей с живым, раздраженным умом: «Это расплата за Прометеев огонь! Мало того, что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы» (358). Эти размышления Штольца очень близки к суждениям самого автора «Обломова», высказанных в одном из писем: «Мыслящий, наблюдательный ум и человек с глубокой ду- шой, даже не будучи христианином, непременно должен прийти вследствие жизненного опыта к этой мысли и убеж- дению, то есть к непрочности всех земных привязанностей, в их призрачности, и непременно воспитает в себе сильное подозрение, что в нас есть что-то, что нас привязывает и призывает к чему-то невидимому, что мы, несмотря ни на «Обломов»: воспитание и испытание героя 349
какой разврат мысли и сердца, не потеряем никогда этого та- инственного влечения, связывающего нас с мировой силой» (8,317). Парадокс жизни проявляется в том, что сама возмож- ность прорыва за житейские грани часто стимулирована осо- бо благоприятными обстоятельствами существования. По- скольку подобные сомнения есть «переполненный избыток, роскошь жизни», они и «являются больше на вершинах сча- стья, когда нет грубых желаний, они не родятся среди жизни обыденной: там не до того, где горе и нужда, толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов» (358). Вс Сечкарев (с опорой на немецкого автора Вальтера Ре- ма133) описывает подобный феномен как «экзистенциальную скуку, которая охватывает человека в тот момент, когда он достиг абсолютного удовлетворения, как пустоту, которую чувствует современный интеллектуал, кому доступны все материальные блага, но который не способен найти ответ на коренные вопросы бытия и мучим очевидной бессмысленно- стью жизни». Спасение — в Вере, но «Гончаров сознательно отметает эту возможность для современного человека»134. (Само выражение «странная хандра», напоминает Сечкарев, восходит к пушкинскому Онегину, который в похожей ситуа- ции почувствовал те же симптомы, что и Ольга.) Воспитательный сюжет вносит в объяснение хандры Ольги дополнительную аргументацию. Ее природная незау- рядность и условия жизни со Штольцем, когда она оказалась отгорожена сильным и опытным наставником от житейских проблем, и создали этот кризис «переполненного избытка». Ольга достигла того самого уровня отгороженности от «про- заической стороны» жизни, о котором постоянно только мечтал Обломов. Она оказалась в ситуации, располагающей к созерцанию и философскому размышлению, что вряд ли органично для молодой, полной сил, деятельной натуры. Правда, Штольц думает иначе. «Кто встретился с ними (во- просами, сомнениями.— Е. К.) своевременно, для того они не молот, а милые гости» (358),— замечает он, имея в виду жену. Но все же вызывает сомнение своевременность данной встречи. И когда Штольц описывает и благословляет момен- ты, что, по его мнению, переживает Ольга («они приводят к бездне, от которой не допросишься ничего, и с большой любовью заставляют опять глядеть на жизнь. <...> Они вы- зывают на борьбу с собой уже испытанные силы, как будто затем, чтобы не давать им уснуть...» (358)), он как будто го- 350 Глава третья
ворит о другом, более опытном и метафизически мыслящем человеке, чем его молодая жена. Штольц куда ближе к по- ниманию реальности, когда замечает: «До сих пор ты позна- вала жизнь, а придется испытать ее» (359), подразумевая ис- пытание благополучием как первое в ряду многих, входящих в состав жизни (потери, болезни и другие удары судьбы). Эти испытания Ольги жизнью вынесены за пределы рома- на. Пока только отдаленно намечаются линии будущей жизни Штольцев после того, как их счастье пересекла «странная бо- лезнь» Ольги. Это счастье приобретает новые оттенки, пере- стает быть безоблачным: в него входит в качестве новой сти- хии грусть смирения перед неразрешимыми проблемами бы- тия: «Мы не Титаны с тобой, <...> мы не пойдем, с Манфреда- ми и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется счастье и...» (358). Сама же встреча с этими мятежными вопросами признается шагом к преодолению эгоизма отдельного существования на пути приобщения к общим заботам человечества: «Это не твоя грусть: это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля» (358). «Голубая ночь» из грезы юной Ольги теряет свои идиллические краски, обретая иные, более земные и су- ровые, приоткрывается «другой край жизни, не прозрачный, не праздничный». «Вот погоди,— предупреждает Андрей,— когда разыграется она (жизнь), настанет горе и труд, <...> а они настанут — тогда <...> не до этих вопросов. <...> Береги силы!» (359). Опора на жизнь, а не на мечту выдвигается как единственное спасение от превратностей судьбы: «Все это страшно, когда человек отрывается от жизни. <...> когда нет опоры. А у нас...» (358). Казалось бы, на этот раз кризис преодолен: «Под успо- коительным и твердым словом мужа, в бесконечном доверии к нему отдыхала Ольга и от загадочной, не всем знакомой грусти, и от вещих и грозных снов будущего, шла бодро впе- ред. <...> Она росла все выше, выше...» (359). Но появление непонятной хандры ознаменовало бесповоротное изменение отношений супругов в семье. «Довоспитавшаяся» Ольга об- рекла мужа на пребывание в ситуации каждодневного ис- пытания на «мужское совершенство». Гончаров, подробно проследивший ранее все этапы горького испытания Ольгой незадачливого Ильи, пишет теперь уже об Андрее: ему «дол- го, почти всю жизнь предстояла еще немалая задача поддер- живать на одной высоте свое достоинство мужчины в глазах «Обломов»: воспитание и испытание героя 351
самолюбивой и гордой Ольги не из пошлой ревности, а для того, чтоб не помрачилась эта хрустальная жизнь, а это мог- ло бы случиться, если б хоть немного поколебалась ее вера в него» (360). Эпитет «хрустальная», возможно, помимо ав- торского намерения, несет в себе здесь два смысла: драго- ценная, прозрачная (чистая), переливающаяся всеми краска- ми, и... хрупкая, способная превратиться в груду осколков при неловком движении. «Самолюбивая и гордая» — эти определения в полной мере были приложимы к Ольге в ее романе с Ильей, в от- ношениях с Андреем она поначалу была робкой и покорной. Но теперь акцент вновь делается на самолюбии и гордости: в отличие от других женщин «Ольга не знала этой логики по- корности слепой судьбе и не понимала женских страстишек и увлечений. Признав раз в избранном человеке достоинство и права на себя, она верила в него и потому любила, а пере- ставала верить — переставала и любить, как случилось с Обломовым» (360). Штольц, каким его описывает Гончаров, безусловно, готов к подобному испытанию, когда воспитан- ница, достигнув уровня воспитателя, предъявляет к нему собственные высокие требования. Но испытание впереди видится нелегким. Недаром автор еще раз напоминает о том, как выросла Ольга со времен ее первой любви: «там еще ее шаги были нерешительны, воля шатка, она только вгляды- валась, вдумывалась в жизнь, только приводила в сознание стихии своего ума и характера и собирала материалы, дело создания еще не начиналось, пути жизни угаданы не были» (360). Кстати, это очередной и... последний комментарий к «школе жизни», что проходила Ольга в романе с Обломо- вым. Тот опыт теперь характеризуется как самый начальный этап роста героини, когда Ольга еще только пробовала свои силы на ниве самовоспитания. Но надо помнить, что именно из-за того, что действия Ольги были нерешительны, а воля шатка, ее отношения с Ильей, этим «вечным ребенком», и стали возможными, более того (особенно на первом этапе) еще и столь обаятельно неловкими и непосредственными, столь поэтичными... Так что сопоставление «тогда» и «те- перь» с гончаровским явным предпочтением второго можно увидеть и по-другому. Авторская мысль и художественное впечатление нередко в этой части романа расходятся. Настойчивое сопоставление-противопоставление «тог- да» и «теперь» и возможного «потом» принципиально зна- 352---------------------------------------Глава третья
чимо, поскольку подчеркивает один из ведущих мотивов романа «Обломов», прозвучавший ранее в «Обыкновенной истории», мотив подвластности каждого человека Времени, неизбежности изменения личности на разных этапах жизни. В финале повествования об Ольге и Андрее именно этот мо- тив «снимает» интонацию, казалось бы, полностью воцарив- шейся умиротворенности и открывает перспективу драмати- ческого действия за пределами текста (вспоминается «откры- тый Эпилог» «Обыкновенной истории»). В финале истории Ольги Штольц читаем: «Теперь она уверовала в Андрея не слепо, а с сознанием, и в нем воплотился ее идеал мужского совершенства. Чем больше, чем сознательнее она веровала в него, тем труднее ему было держаться на одной высоте, быть героем не ума ее и сердца только, но и воображения. А она веровала в него так, что не признавала между ним и собой другого посредника, другой инстанции, кроме Бога» (360). Подобная высота веры вселяет тревогу, заставляет предпо- лагать возможность будущих кризисов и разочарований. Среди размышлений Гончарова о любви есть и такое: «Мы и любим совершенство нравственное — на этом основана наша любовь к Богу, как к идеалу этого совершенства. Но это уже любовь нечеловеческая, это — благоговение — и та- кою любовью христианину только и позволительно любить одного Бога» (8,317). В благоговении Ольги перед мужем улавливается спасительное усилие сохранить хрупкое сча- стье. Хотя Андрей «ревниво, деятельно, зорко возделывал, берег и лелеял» семейное благополучие, грозным предупре- ждением звучат слова: «Такие женщины не ошибаются два раза. После упадка такой любви, такой веры возрождение невозможно» (360). Мотив возрождения — главный в судьбе Обломова — оказывается теперь парадоксально связанным... с Ольгой. Трагическое напоминание о ситуации, изначально безысходной, выглядит «поправкой» к приговору, что Оль- га вынесла Илье, приговору, что представлен в романе как смертный. Метафизика финала Сама притушенная тональность повествования об Обло- мове в четвертой части (рядом с бурными предшествующи- ми двумя) соответствует таким словам: «Сердце было убито, там на время затихла жизнь» (291). В свое время Обломов «Обломов»: воспитание и испытание героя----------353 12 №5903
предупреждал Ольгу: если ты меня оставишь, я — мертвый человек. Подобное и свершилось после разрыва: «Обломов не чувствовал тела на себе, не чувствовал ни усталости, ни- какой потребности. Он мог лежать, как камень, целые сутки или целые сутки идти, ехать, двигаться, как машина» (291). («Машина» в художественном мире Гончарова всегда озна- чала отсутствие каких-либо сердечных движений.) Угасание живых сил — примета существования Ильи до встречи с Ольгой, сменилось после расставания с ней явным ожида- нием ухода («Лег бы и уснул навсегда»). Ритм и колорит на- чала четвертой части задан фразой: «Все погрузилось в сон и мрак около него» (290). Розовый цвет, сопровождающий лет- ний роман (два розовых пятна на щеках взволнованной Оль- ги, розовые лучи солнца), сменился белым — цветом снега, медленно падающим на землю: «Все умерло и окуталось в саван». «Снег, снег, снег!.. Все засыпал»,— эти слова Илья Ильич произнес перед тем, как впасть в горячку, они прочи- тываются метафорически: под снегом, как под саваном, были погребены его любовь и его надежда. По мере прохождения времени «место живого горя заступило немое равнодушие» (сон души при видимости жизни). Хотя Илья проживет еще семь лет (опять знаменательная цифра!) — это будет толь- ко доживание. Как признается герой: «Когда-то жил, был в раю» (336), теперь — «горькая, убитая жизнь». На последних страницах «Обломова», как в фокусе, соби- раются и «дорабатываются» до конца все идеи романа. Мо- тив «хрустальной души» (благородства, доброты и чистоты натуры) обреченного на гибель Обломова не просто заявлен, как в первой части, но убедительно воплощен. К примеру, в сценах искренней радости Ильи Ильича при сообщении о семейном счастье Штольцев, а также его негодования на Та- рантьева, завершившегося столь неожиданной для послед- него оплеухой (герой долго выносил хамство «земляка», но горячо возмутился оскорблением им Ольги). С особой силой этот же мотив звучит в своего рода «втором» эпилоге романа, посвященном Агафье Матвеевне (первый — художественно оформлен как таковой). Проблематика «романа воспитания» вновь оживает в размышлениях героя об «идеале жизни» и «назначении че- ловека». Но за этой терминологией, восходящей к эпохе Просвещения (в частности, к Шиллеру), теперь встает паро- дируемое содержание. Обломовский вариант трактовки этих высоких понятий служит не выяснению истины, а оправда- 354 Глава третья
нию ее искажения. Чтобы избежать упреков совести, Илья в состоянии усиливающейся деградации (даже в сравнении с начальными страницами романа) выдумывает «филосо- фию», которая убаюкивает его «среди вопросов и строгих требований долга и назначения». Д. Писарев так объяснял склонность героя к философствованию: «Образование на- учило его презирать праздность, но семена, брошенные в его душу природой и первоначальным воспитанием, принесли плоды. Нужно было согласить одно с другим, и Обломов стал объяснять себе свое апатическое равнодушие философ- ским взглядом на людей и на жизнь»135. Показательно, что избранная им позиция «мирного зрителя боя» (а не «гладиа- тора для арены») видится и самому герою обеспеченной не одной природой, но и воспитанием. Сложение двух факторов создало тот феномен, назначение которого — «выразить воз- можность идеально покойной стороны человеческого бытия» (368). Поскольку, философствует Обломов, он полно выра- жает один край жизни (без тревог счастья, ударов судьбы...), он имеет право ничего не добиваться, а главное — не каяться в бездействии (в первой главе, когда эта «философия» еще как бы не сложилась, герой горько сожалел в «сознательную минуту» о своей пропащей жизни). Авторская ирония про- свечивает в самой логике новоявленного философа. Тем не менее вся полнота горькой истины может быть вычитана в гневных словах героя другого писателя: «...вы все, вся Ваша братия <...> — начитанные байбаки. <...> и вам ваше жалкое знание в подспорье идет, лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает. Иной даже гордится тем, что я, мол, вот умница — лежу, а те, дураки, хлопочут. Да! А то есть у нас такие господа, <...> которые всю жизнь свою про- водят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней, как... как грыб в сметане. <...> О, это мление скуки — гибель русских людей!» Эти слова обращает к тургеневско- му Лаврецкому друг юности Михалевич136. В связи с философствованиями Платона с Выборгской стороны, а также стилем его жизни он нередко именуется Анти-Фаустом (позиция гётевского Фауста: «Лишь тот до- стоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой»). Действительно, можно обнаружить параллели между трагедией Гёте и романом Гончарова. (К примеру, сам веду- щий сюжет имеет сходство: две женщины в судьбе героев, в конце пути оба обретают жизнь в соответствии с своими идеалами.) «В том и другом произведении автор занят кон- « Обломов»: воспитание и испытание героя 355
фликтом между двумя радикально противоположными пу- тями жизни: жизнь как действие и жизнь как бездействие; жизнь как становление (или утилитарное служение чему-то) и жизнь как простое существование (созерцание)»,— отме- чают канадские авторы в статье «Обломов Гончарова: Анти- Фауст как христианский герой». Встает вопрос об отноше- нии Гончарова к своему Анти-Фаусту. В статье утверждается, что оно вполне одобрительно; гончаровская позиция пред- ставлена так: «Увлечение Фауста материальным прогрессом трансформировано в „Обломове” в отрицание всех подобных прогрессов и воспевание христианской жизни <...> Обломов подавляет в себе деятельные желания Фауста, переведя их в сферу созерцания, и в итоге становится святой фигурой»137. Но стоит ли до такой степени пренебрегать текстом романа и игнорировать общую концепцию гончаровской романи- стики, корнями уходящую в просветительские идеалы? Без сомнения, собственно авторские (осудительные) интонации звучат в ответе Штольца философствующему герою: «Чело- век создан сам устраивать себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо да и думает, что природа послала ему эту ношу! У тебя были крылья, да ты отвязал их» (305). В очередной раз звучит мысль об ответственности самого че- ловека за избранный путь и его итоги. К тому же, сам Обломов, несмотря на стройность «оправ- дательной» философии, на поверку глубоко мучим сознанием поражения. Воспоминания о том времени, когда он жил, а не прозябал, сопровождают Илью Ильича все последние годы жизни на Выборгской стороне в доме «хозяйки». Отношения героя с Пшеницыной подаются обычно в контрасте с любо- вью к Ольге: «Он сближался с Агафьей Матвеевной — как будто подвигался к огню, от которого становится все теплее и теплее, но которого любить нельзя» (299). Огонь, дающий тепло, ассоциируемое с уютом дома, противопоставлен огню (солнцу), что дает свет, символизирующий Любовь. Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слез — ничего не ис- пытывал теперь Илья. Для него в Пшеницыной «воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей» (299). От Пшеницыной не исходит никаких требований («никаких понуканий»), что ста- вили героя в отношениях с Ольгой в ситуацию постоянного испытания на «пригодность». В итоге противу его воли в нем рождались «самолюбивые желания, порывы, стремления на 356 Глава третья
подвиги, мучительные терзания о том, что уходит время, что гибнут его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живет, а прозябает» (300). Этот пассаж из четвертой части всерьез дополняет картину краткого воз- рождения Ильи в предшествующих частях. Поскольку после встречи с Ольгой вся его жизнь замыкалась в «магическим круге любви», читателю не было дано доступа к его «само- любивым желаниям», которые и означали реальное пробуж- дение героя. Теперь, когда все это в прошлом, о столь важном моменте упоминается в кратком абзаце. По содержанию и по лексике примыкает к предшествующему еще один пассаж: «Он глядел на нее (Агафью.— Е. К.) с легким волнением, но глаза не блестели у него, не наполнялись слезами, не рвался дух на высоту, на подвиги. Ему только хотелось сесть на ди- ван и не спускать глаз с ее локтей» (301). Дух-подвиги — и диван-локти, в этом контрасте мысль о поражении (сдаче) героя выражает себя со всей прямотой. В эпизодах на Выборгской стороне Гончаров достига- ет полноты творческого самовыражения (именно здесь его стиль поистине самобытен). Д. С. Мирский, с сожалением констатируя, что третья и четвертая части «Обломова» реже цитируются и читаются в учебных заведениях, чем первая, писал именно об этих частях как, безусловно, высочайших достижениях Гончарова-художника138. Можно согласить- ся с суждением Вс. Сечкарева, что четвертая часть — «са- мая восхитительная и самая метафизически значимая часть романа»139. Обаяние гончаровской прозы нелегко расшифровать. Верно подмечено, что «большой художественный талант Гончарова — это своего рода Венера Милосская: его красота чувствуется, его сила не подлежит сомнению, но анализу и определению он поддается с большим трудом»140 А. В. Дру- жинин еще в пору публикации «Фрегата „Паллада”» срав- нил гончаровское живописное мастерство с искусством фла- мандцев. В статье об «Обломове» он развил свою мысль: у фламандских художников все многочисленные, на первый взгляд, случайные детали «слиты с цельностью впечатления, не могут быть оторваны от идеи картины». В «Обломове», «творя малую частность, художник недаром отдавался ей всей душой своею и, должно быть, творческий дух его от- ражался во всякой подробности мощного произведения»141. Пытаясь сегодня найти ключ к стилю Гончарова, трудно не следовать этим наблюдениям Дружинина: «...сущность фла- «Обломов»: воспитание и испытание героя 357
мандства „Обломова” и заключается в том, что деталей-то в романе собственно и нет, что все описываемое в нем изо- бражается с одинаковыми тщательностью и вниманием». Так открывается возможность для самых неожиданных со- поставлений, которые «позволяют взглянуть на мир под необычным, прозаически бытовым углом зрения, по-новому ощутить связь вещей между собой, увидеть внезапное един- ство торжественного и приземленного»142. Именно в подоб- ном ключе созданы следующие пассажи: «Кухня была ис- тинным палладиумом деятельности великой хозяйки и ее до- стойной помощницы Анисьи», «Агафья Матвеевна выросла, Анисья расправила свои руки, как орлица крылья, и жизнь закипела и потекла рекой» (364,295). Великое, неожиданно сталкиваясь с малым, обнажает и прелесть, и его уязвимую «мелкость». Гончаров-жанрист с наслаждением рисует благоденствие в домике хозяйки: на полках «целые ряды огромных пузатых и миньятюрных чайников и несколько рядов фарфоровых чашек, простых, с живописью, с позолотой, с девизами, с пылающими сердцами, с китайцами...», полки загроможде- ны «пачками, склянками, коробочками с домашними лекар- ствами, травами» и т. д. Бесконечное нагнетание предметов, их примет взывает к своеобразной патетике. Но Гончаров, глубоко чуждый ей в своих лучших картинах, «снимает» па- тетику юмором: «Надо перо другого Гомера, чтоб исчислить с полнотой и подробностью все, что скоплено во всех углах, на всех полках этого маленького ковчега домашней жизни» (364). Природу комического в художественной системе Гон- чарова определяет по-разному. М. В. Отрадин убедительно доказывает, что именно юмор, в котором обнаруживается своеобразное единство утверждения и отрицания,— специ- фическая примета прозы автора «Обломова»143. Если в на- чале романа юмор еще несет в себе гоголевский (сатириче- ский) привкус, то в последующих частях он становится уже подлинно гончаровским. Особый характер комизма Гонча- рова предопределен его отношением к героям — трезвым, прежде всего, но при этом грустно-снисходительным. Так, Гончаров видит все слабости Ильи Ильича, но не собирается обличать их, поскольку это человеческие слабости, такие по- нятные и уже поэтому простительные. Вот Обломов, полный любви к Ольге, мечтает о будущем счастье: «Заглядывая в будущее, он иногда умышленно заглядывал в полуотворен- ную дверь и на мелькающие локти хозяйки». 358 Глава третья
Язык Гончарова,— писал В. Г. Белинский,— «чистый, правильный, свободный, льющийся. Рассказ г. Гончарова в этом отношении не печатная книга, а живая импровизация»144. В последнем противопоставлении — ключ к повествователь- ной интонации Гончарова, наследника пушкинского «искус- ства рассказывания»145. Эта интонация — разговорная, есте- ственная, которая пусть чуть и «обытовляет» рассказ, но зато предельно очеловечивает его. Гончаров никогда не пытался стилизовать авторское повествование в духе того или ино- го персонажа, но его интонации так обыденны, просты, что дистанция между автором и героем порой стирается. «Толь- ко братец обедали особо, после, больше в кухне, потому что поздно приходили из должности». Не так ли рассказала бы о своем житье-бытье Агафья Матвеевна? Возможно, источник восхитительности выборгских сцен таится в том, что неизменная ориентация Гончарова на все- объемлющую характеристику явления устоявшегося, во всем определившегося (именно о подобной ориентации Гон- чаров писал Достоевскому (8,407—408)) обрела в этой части романа наиболее соответствующий ей жизненный материал. Медленный и неизменный ритм жизни в доме Пшеницыной не случайно уподоблен ритму «геологических изменений нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь века море наносит ил или отступает от берега и образует прира- щение почвы» (293). Перед нами ключевой образ к осмыс- лению последнего этапа жизни героя: испив свою чашу ис- пытаний, он спрятался от жизни с ее беспощадной доминан- той — Временем. Теперь «изменчивость» состояния Ильи Ильича сопоставляется с почти неподвижными явлениями: «Но гора осыпалась понемногу, море отступало от берегов и приливало к нему, и Обломов мало-помалу входил в преж- нюю нормальную жизнь» (293). Совершив свой оборот, жизнь Обломова, отвергнув годы зрелости, вернулась к началу — детству. Дом Пшеницы- ной — «забытый уголок, чуждый движения, борьбы и жизни» (367). Это вновь семейная идиллия с материнской опекой над Илюшей, постаревшим Ильей Ильичом. В картинах жизни на Выборгской стороне, отмечает М. Бахтин, «раскрываются все основные идиллические соседства — культ еды и питья, дети, половой акт, смерть и т. д. (реалистическая эмблемати- ка). Подчеркнуто стремление Обломова к постоянству, неиз- менности обстановки, его боязнь перемещения, его отноше- ние ко времени»146. Обломов в доме хозяйки достиг того, чего «Обломов»: воспитание и испытание героя 359
желал больше всего: «И здесь, как в Обломовке, ему удава- лось дешево отделываться от жизни, выторговать и застра- ховать невозмутимый покой» (367). Отделаться от той жиз- ни, в которой себя вольготно чувствовали «другие», жизни с «ее докучливыми, мучительными требованиями», «ложны- ми надеждами и великолепными призраками счастья», «где сражается в беспрестанной битве человек и уходит с поля битвы истерзанный и все недовольный и ненасытимый», да и от той самой «обыкновенной» жизни, элементарные при- косновения которой ввергали его в смятение. Но, как и в Об- ломовке, укрытие равносильно несвободе-пленению, пусть на этот раз и добровольному; недаром вновь, как в «Сне Обломова», возникает образ оранжереи-теплицы: «Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное растение, в тень от жара, под кров от дождя, и ухаживает за ним, лелеет» (300). Слово «лелеет» уже прямо возвращает к тем годам, когда дитятю холили и лелеяли мать, нянька, приживалки. «Невидимая рука», что теперь лелеет героя,— материнская рука Агафьи Матвеевны. Возвращение героя в «потерянный рай» (городскую Обломовку) западные исследователи почти единодушно трактуют в категориях психоанализа. К при- меру, «Гончаров обнаруживает такое понимание „существа жизни”, которое, может быть, особенно привлекательно для читателя, хорошо знакомого с идеями современной „глубин- ной психологии” и поэтому способного признать в этой фазе жизни Обломова осуществление вечно детского стремления вернуться в материнское лоно»147. Нежелание Обломова при- нять на себя обязанности взрослого мужчины, страх перед жизнью, положение лелеемого дитяти и одновременно ста- рика, движущегося к смерти, видятся признаками непреодо- ленного влечения «в темноту и мир материнского чрева»148. Разительное совпадение двух фигур (матери и жены) рас- крывается в своего рода втором «Сне Обломова», где в свер- нутом виде воспроизведена центральная сцена первого. Об- ломов лениво, «машинально, будто в забытье, глядит в лицо хозяйки, и из глубины его воспоминаний возникает знакомый, где-то видимый им образ. <...> И видится ему большая тем- ная, освещенная сальной свечкой гостиная в родительском доме, сидящая за круглым столом покойная мать, ее гости: они шьют молча, отец ходит молча. <...> Грезится ему, что достиг он земли обетованной, где текут реки меду и молока, где едят незаработанный хлеб, ходят в золоте и серебре». Он слышит звуки и стуки — готовится обед — центр жизни в 360 Глава третья
Обломовке. Наконец, слышится старческий, дребезжащий го- лос няни: «„Милитриса Кирбитьевна!” — говорит она, ука- зывая ему на образ хозяйки» (372). Показательно, что именно с Агафьи начинается галлюцинация и ею кончается, ее образ сливается в этом «сне» не только с матерью, но и со сказоч- ной девицей-невестой из народной сказки о Бове-Королевиче. И это симптоматично: угасший, но так и не повзрослевший Илья находит в Агафье женщину, которая стала ему и женой, и матерью (американские исследователи находят в отноше- ниях Обломова с Агафьей квазиинцестуальные приметы)149. Не случайна перекличка в имени героини с именем матери самого Гончарова (Авдотья Матвеевна) 150 Фамилия героини не только говорит о ее призвании «кормить и поить». В право- славной метафорике «пшеница» — символ возрождения, или воскресения: Агафья — мать единственного сына Ильи Ильи- ча, оказывается прямо причастной к продолжению рода Об- ломовых (бессмертию самого героя). Но подобно тому, как материнский сладкий плен в дет- стве привел к «смерти» в Обломове взрослого человека (совершеннолетнего мужчины), так и оберегающий покой в доме доброй Пшеницыной становится прелюдией уже к вечному покою и всеобщей тишине. Живя на Выборгской, Илья Ильич «тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования, сделанный собственными руками, как старцы пустынные, которые, от- воротясь от жизни, копают себе могилу» (368). Этот же мо- тив смерти звучит в словах Штольца: Ольга «хочет, чтобы ты не умирал совсем, не погребался заживо, и я обещал откапы- вать тебя из могильщ (304). Иногда сам герой в неспокойном ночном забытьи оплакивает холодными слезами безнадеж- ности «светлый, навсегда угасший идеал жизни, как плачут о дорогом усопшем» (368). Но даже подобная «полужизнь» в прямом соседстве со смертью не избавляет, видимо, героя от посягательств вечного врага — Жизни. («Трогает, нет по- коя!» — повторяет он и теперь.) Смерть Обломова в этом контексте несет желанное из- бавление от посягательств этого врага. Его уход свершился органично и безболезненно, еще один шаг в привычном на- правлении: «Вечный покой, вечная тишина и ленивое пере- ползание изо дня в день тихо остановили машину жизни. Илья Ильич скончался, по-видимому, без боли, без муче- ний, как будто остановились часы, которые забыли завести» (377). Обычно конец героя именуется благословленным Бо- «Обломов»: воспитание и испытание героя 361
гом (смерть во сне!), такого ухода из жизни удостаиваются невинные младенцы и праведники. Забывается такая фраза: «Он предчувствовал близкую смерть и боялся ее» (377). Но эта фраза отнюдь не проходная, она — в логике ведущей темы всей истории Обломова: детские страхи, пугающие фантазии — порождение несвободной, монотонной, стоячей жизни — разрушительны. Возможно, философский подход к смерти, который Илья культивировал в себе последние годы, изменил ему под самый конец, и обнажилась душа малень- кого мальчика, которая, никогда не покидая его существа, не переставала трепетать от всего неизвестного, подобного мрачному оврагу или густому темному лесу в Обломовке. Робость, боязнь, что родились в затхлой обстановке детства, окрасили и самые последние дни пребывания этого героя на земле. Описание могилы Обломова несет в себе настроение по- этического умиротворения: в «приюте уединенном» он на- шел, наконец, надежное укрытие от агрессии своего главно- го врага — беспокойной жизни. «...Покоится тело его между кустов, в затишье. Ветки сирени, посаженные дружеской рукой, дремлют над могилой, да безмятежно пахнет полынь. Кажется, сам ангел тишины охраняет сон его» (376). «По- коится», «дремлют», «безмятежно», «тишина», «сон» — из утопических мечтаний героя, которые смогли полностью осу- ществиться только в «послежизни». «Сирень» и «дружеская рука» напоминают о любви и дружбе, ими судьба не обдели- ла Илью Ильича. Противостоящие друг другу ранее две сфе- ры (обломовская псевдожизнь и требовательная, беспокой- ная жизнь, к которой звали Андрей и Ольга) теперь соедини- лись в печали о «золотом сердце» человека, не пожелавшего (вернее, не сумевшего) покинуть «страну детства»: «А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло, благороден, нежен, и — пропал» (382). История Обломова — грустная, и даже по-своему трагическая, так как герой все же пытался на страницах романа «сопротивляться» внутреннему врагу (апатическому страху, парализующему волю), но последний оказался сильнее. Можно сказать, что Обломов — «траги- ческий герой, изображенный иронически, хотя и с горькой иронией, возможно, даже с любовью»151. 362 Глава третья
Вариация обломовского мотива у Тургенева Можно ли говорить о неизбежности такого конца для любого уроженца русской Обломовки? В системе воззрений Гончарова именно самоусовершенствование осмысляется как ведущая сила в человеке (образ Штольца). Эту позицию разделяет и И. С. Тургенев в романе «Дворянское гнездо» (задуман в 1856 г., опубликован в 1859 г.). Известны упреки Гончарова в заимствованиях, что привели к частичной пере- работке Тургеневым рукописи этого романа152. Не затрагивая этого вопроса, а также шире — взаимоотношений двух со- временников153, имеет смысл в образе Лаврецкого (особенно в эпизодах его воспитания-взросления) выявить проблема- тику, которую позволительно назвать «гончаровской». Но она у Тургенева не становится жанрообразующей: «память жанра» (романа становления) дает о себе знать только «пе- риферийно». Воспитание Федора Лаврецкого, названного Ап. Григо- рьевым «обломовцем»154, предстает как волевой эксперимент по соединению двух «систем», которые вослед Гончарову («Сон Обломова» появился за десять лет до «Дворянского гнезда») могут быть названы «обломовской» и «штольцев- ской». Первая насаждалась в годы детства и раннего отро- чества Феди (до 12 лет), когда и закладываются, по Руссо, приметы личности. Правда, деспотизму заласкивания Илю- ши противостоял беспощадный деспотизм суровой тетки Глафиры. Чувство, испытываемое мальчиком в ее присут- ствии,— постоянный страх. Запреты-ограничения сопрово- ждали каждый его шаг: «Куда? Сиди смирно». Описание единственной сцены из детских лет Феди выглядит «слеп- ком» с вечерних часов в Обломовке. То же остановившееся время, тот же женский мир, то же отсутствие сверстников и подвижных игр и... как итог — та же отданность неясным фантазиям: «Бывало, сидит он в уголке со своими „Эмбле- мами” — сидит... сидит, в низкой комнате пахнет гераниу- мом, тускло горит одна сальная свечка, сверчок трещит од- нообразно, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, а три старые девы, словно парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от рук их то бегают, то странно дрожат в по- лутьме, и странные, также полутемные мысли роятся в го- лове ребенка» (6,40). «Сидит» недаром повторено трижды, ребенок в плену неподвижности рос толстым, неуклюжим и бледным: «бледность скоро бы исчезла, если б его почаще «Обломов»: воспитание и испытание героя-----------363
выпускали на воздух». Налицо заторможенность развития в обстановке психологической и физической несвободы. И вдруг «коренное преобразование» по прихоти возвратив- шегося из заграницы отца. Отсутствие всякого влияния ма- тери (бедной Малаши) сделало роль отца не только перво- степенной (как в истории Штольца), но и абсолютной. Сам отец в свое время в доме богатой тетки получил в учителя отставного аббата-француза, энциклопедиста и ученика Руссо, который «влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и он так и ходил наполненный ею, она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не про- никнув в его душу, не сказавшись крепким убеждением...» (6,31). Подобное повторилось в судьбе сына, но послед- ствия поверхностного воспитания осложнились дополни- тельно его явным запозданием. За решением отца — «сде- лать спартанца» из малоподвижного мечтателя — последо- вало приглашение в качестве учителя молодого швейцарца. Федю обучали гимнастике, естественным наукам, между- народному праву, математике, столярному делу, «по совету Жан-Жака Руссо» (6,41). Последнее замечание проясняет окончательно картину: из недоросля пытались ускоренно сотворить Эмиля. Отец гордился успехами сына в физиче- ском развитии («стал молодцом»), называл Федора «сыном натуры» (вослед Руссо) и «собственным произведением». Но в сфере духа-психологии результат оказался плачевным: «„Система” сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, притиснула ее» (6,41), то есть усилила робость и усугубила странность и полутемность мысли. «Недобрую шутку сыграл англоман со своим сыном: капризное воспи- тание принесло свои плоды» (6,43). С перемены в отце, потерявшем волю и достоинство, на- чалось медленное преодоление девятнадцатилетним Лаврец- ким состояния оцепенения, он стал «размышлять и высво- бождаться из-под гнета давившей его руки» (6,42). Но только в двадцать три года (после смерти отца) пришло освобож- дение (переезд и Москву), а с ним и горькое сознание своей незрелости, неподготовленности к жизни. Герой переживает, как и Обломов, комплексы «человека идиллии»: зависимость от оставленного им мира и боязни иного, неуверенность в себе, робость; он «сознавал, что он не свободен, он втай- не чувствовал себя чудаком». Главным пороком Лаврецкий ощущает неготовность к самостоятельным решениям — во- левые инстинкты были подавлены подчинением: «Долгие 364 Глава третья
годы он безотчетно смирялся перед отцом своим, когда же, наконец, он разгадал его, дело уже было сделано, привычки вкоренились» (6,43). Лаврецкий думает, что свою роль сы- грала и его особая природная предрасположенность к пас- сивности, ум, хотя и ясный, здравый, но несколько тяжелый, наклонность к упрямству, созерцанию и лени. Но из истории Обломова, более подробно прослеженной, видно, что сами эти особенности, если и врожденные, воистину расцветают в условиях домашнего плена, каким видится родная усадьба не только Обломову, но и Лаврецкому: «...ему бы следовало с ранних лет попасть в жизненный водоворот, а его продер- жали в искусственном уединении» (6,43). Главной чертой Лаврецкого на страницах романа (до эпи- лога) видится психологический инфантилизм, оттеняемый со- лидностью фигуры: «В этом суровом муже <...> таился чуть ли не ребенок» (6,44). Но Лаврецкий не только «сознавал не- достатки своего воспитания», но и, в отличие от Обломова, «вознамерился по возможности воротить упущенное», посту- пил в университет и усердно занялся науками: склонность к лени была преодолена увлеченностью. Любовь пришла к ге- рою в момент душевного подъема, и он безоглядно, как дитя, предался счастью с пленительной Варварой Павловной. «Он и был невинен, как дитя, этот юный Алкид» (6,48). Правда, в круговороте светской жизни за границей его посещали мысли о неосуществленности в нем «человеческого назначения»: «К будущей зиме надобно непременно вернуться в Россию и при- няться за дело. <...> Трудно сказать, ясно ли он сознавал, в чем собственно состояло это дело» (6,51). Неверность жены столь сильно потрясла Лаврецкого, поскольку разрушила все здание его наивных воззрений: он верил в ее добродетель, наивно полагая, что красота — знак и духовного совершенства. Сказалась полная неопытность героя в сердечных делах и смущение перед самим чувством (усердно вбиваемое отцом презрение к женщине соединя- лось с «неукротимой жаждой любви в пристыженном серд- це»). Непереносимая боль удара сменилась равнодушием ко всему: «скептицизм, подготовленный опытами жизни, воспитанием, окончательно забрался в его душу» (6,55). В таком состоянии душевного отупения (защитная реакция на боль, как показал Гончаров еще в истории юного Адуева) Лаврецкий оказался в родном Васильевском. Вспоминается приезд Александра из Петербурга в родные Грачи и беско- нечные мысленные возвращения Ильи Ильича в Обломовку. «Обломов»: воспитание и испытание героя 365
Васильевское и есть очередная Обломовка, описанная во- след гончаровской: «В других местах на земле кипела, торо- пилась, грохотала жизнь, здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам, и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекаю- щей жизни» (6,65). (В картинах Обломовки жизнь неодно- кратно сравнивается с медленным течением мирной реки.) И в своей Обломовке Лаврецкий зажил «обломовцем». Хотя Тургенев опускает жанровые картины, в обличениях Миха- левича (друга юности Лаврецкого) — отзвук и гоголевского гнева против коптителей жизни, и гончаровского приговора обломовщине. Друг отвергает самооценку Лаврецкого как слишком снисходительную: «Ты не скептик, не разочарован- ный, не вольтериянец, ты — байбак, и ты злостный байбак, байбак с сознанием, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не уме- ют ничего делать, они и не думают ничего, а ты мыслящий человек — и лежишь, ты мог бы что-нибудь делать — и ни- чего не делаешь, лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому что все, что люди ни делают,— все вздор и ни к чему не ведущая чепуха» (6,76). Приходят на память обломовские нападки на петербургскую жизнь и штольцевские реплики. Но самооценка Лаврецкого немедленна и беспощаднее обломовской: «...пожалуй что я байбак» (6,79). Как и в истории Обломова, надежда на пробуждение Лаврецкого связывается с женщиной и любовью. Михале- вич, что, подобно Штольцу, пророчил другу гибель, если он не очнется, уверен: «...тебе нужно теперь какое-нибудь чи- стое, неземное существо, которое исторгло бы тебя из тво- ей апатии» (6,78). Намечается ситуация с Ольгой-ангелом, принявшей на себя миссию пробуждения угасавшей души. Лиза Калитина в своей смиренности и скромности более ангелоподобна, чем Ольга, и ее цель (привести любимого к Богу) более возвышенна, чем цель Ольги. Рядом с юной Ли- зой «мирное оцепенение» Лаврецкого начинает исчезать: «Я говорю с ней, словно я не отживший человек,— думал он» (6,83). Подобно Обломову, Лаврецкий (юноша в тридцать пять лет) легко поддается эйфории романтической мечты: «Она бы сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы бы пошли бы оба вперед к прекрасной цели» (6,96). Но испытание любовью, только начавшись, трагически обо- рвано. 366 Глава третья
Сравнение судеб Лаврецкого и Обломова «после любви» говорит о существовании и возможности выбора. Если по- теря любимой приводит Обломова к деградации и смерти, то Лаврецкому дарует зрелость. Он обретает в горе источ- ник духовной силы: «он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях...» (6,157). Со- знание невозвратимости счастливых минут породило трез- вую мудрость: «Сохранить до старости сердце молодым, как говорят иные, и трудно и почти смешно: тот уже может быть доволен, кто не утратил веры в добро, постоянства воли, охоты к деятельности» (6,157). Тургенев в эпилоге так прорисовывает линию жизни Лаврецкого: «Он имел право быть довольным: сделался действительно хорошим хозяи- ном, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя, он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян» (6,157). Но сам эпилог пронизан светлой печалью, напоминающей ту, которая окрашивает описание могилы Обломова. Удовлетворение содеянным добром не снимает грусти о несостоявшемся счастье: Лаврецкий, «оди- нокий, бездомный странник», посещает места, где были по- хоронены два сердца (его и Лизы). Жизнь, прожитая после потери любви, не признается Лаврецким, как и Обломовым, подлинной жизнью: «Здравствуй, одинокая старость! Дого- рай, бесполезная жизнь!» (6,158). Что такое обломовщина? Проклятие, что обрекло Обломова на смерть, а Лаврец- кого на бессчастье, названо самим героем Гончарова — «об- ломовщиной». Это «ядовитое» слово, найденное Штольцем для обличения Обломова (с целью его пробуждения), герой в сцене разрыва с Ольгой использует уже для самообличения. Последнее выглядит некоторой психологической натяжкой, но перед нами еще одно, дополнительное подтверждение на- стойчивости Гончарова во внедрении именно этого понятия в сознание своего читателя (в конце жизни романист, правда, упрекал себя за излишнюю «сознательность» в выявлении ведущего мотива). Понятие «обломовщина» многомерно и трактовалось, естественно, по-разному: в социальных категориях (порож- дение определенного общественного порядка), в националь- ных (проявление веками сложившейся ментальности), об- « Обломов»: воспитание и испытание героя----------367
щечеловеческих (исконная примета некоторых натур)... Все аспекты понятия взаимосвязаны и только в совокупности со- относятся со смыслом, что несет великий роман. Любопытны сдвиги в восприятии гончаровского откры- тия на протяжении почти ста пятидесяти лет. В момент пу- бликации «Обломова» явно превалировала социальная трак- товка, высказанная с очевидным блеском в статье Н. А. До- бролюбова «Что такое обломовщина?». Критик, естественно, опирался, прежде всего, на первую часть «Обломова», явля- ющую собой «роман отрицания». Хотя Гончаров и был недо- волен именно этой частью, он хвалил статью Добролюбова и далеко не только потому, что она была практически первой и высоко оценивала роман. Накануне отмены крепостного права, по словам современника, обществу «нужно было яр- кое воплощение нашей апатии, нужна была кличка для обо- значения нашей дореформенной косности»155. И статья До- бролюбова отвечала настроению времени, что, безусловно, понял и оценил сам Гончаров. Но одновременно в других отзывах на публикацию «Об- ломова» были высказаны, хотя почти не услышаны, сужде- ния об обломовщине как явлении значительно более широ- ком, чем воплощение пороков крепостнической эпохи. Эти мнения базировались преимущественно на трех последую- щих частях «Обломова», где в центре оказывалась психо- логия личности, а социальные аспекты были значительно ослаблены156. Д. Писарев в рецензии 1859 года оценил об- ломовщину как «явление общечеловеческое»: «Автор заду- мал проследить мертвящее, губительное влияние, которое оказывает на человека умственная апатия, усыпление, овла- девающее мало-помалу всеми силами души, охватывающее и сковывающее собою все лучшие, человеческие, разумные движения и чувства». Причины подобной апатии разно- образны, развитию ее способствуют, к примеру, «и славян- ская природа и жизнь нашего общества», но везде и всегда «в ней играет главную роль страшный вопрос: „Зачем жить? К чему трудиться?”»157. Эта вечная болезнь взыскующего духа,— замечал критик,— сегодня является у сильных лю- дей как байронизм, у слабых как обломовщина. А. В. Дру- жининым всемирный масштаб гончаровского обобщения, казалось бы, тоже был оценен: из-за того, что обломовщина «развилась и живет у нас с необыкновенной силой, еще не следует думать, чтобы обломовщина принадлежала одной России...». Обломовы были представлены подобием мудрых 368 Глава третья
отшельников, сознательно избравших эскапизм: «По лицу всего света рассеяны многочисленные братья Ильи Ильи- ча, то есть люди, не подготовленные к практической жизни, мирно укрывшиеся от столкновения с ней и не кидающие своей нравственной дремоты за мир волнений, к которым они не способны». Но для главного своего тезиса — об ам- бивалентном, а не чисто негативном существе обломовщины («она в слишком обширном развитии вещь нестерпимая, но к свободному и умеренному ее проявлению не за что отно- ситься с враждой») — критик привлекал уже опыт не всего человечества, а избранных «молодых стран», еще точнее — России. Так что по сути дела обломовщина рассматривалась Дружининым как явление национальное и уже поэтому осо- бо нуждающееся в продуманной, не односторонней оценке: «Русская обломовщина так, как она уловлена г. Гончаровым, во многом возбуждает наше негодование, но мы не признаем ее плодом гнилости и растления. В том-то и заслуга романи- ста, что он крепко сцепил все корни обломовщины с почвой народной жизни и поэзии — проявил нам ее мирные и не- злобные стороны, не скрыв ни одного из ее недостатков»158. Сам Дружинин писал более не о недостатках, а о «мирных и незлобивых» приметах патриархальной России, еще не тронутой городской цивилизацией. И беззащитной ребячли- вости обломовца отдавалось предпочтение перед взрослой расчетливостью европейца. Движение истории, обнаруживавшее неминуемость ис- чезновения феодальной России, все более склоняло критиков к дискуссии о национальной и общечеловеческой сущности обломовщины, что и выявил юбилейный 1912 год (первый и последний гончаровский юбилей в дореволюционной Рос- сии). В оценке обломовщины как национального явления возобладал не дружининский, а резко самокритичный под- ход. «Теперь, по истечении пятидесяти лет, стало, наконец, более или менее ясно, что есть дефект в волевой функции нашей национальной психологии, препятствующий нам выработать определенные, стойкие, отвечающие духу и по- требностям времени формы общественного творчества»,— делал вывод Д. Н. Овсянико-Куликовский159. В одной из газетных статей, к примеру, так расшифровывался этот де- фект: «Энергия проявляется вспышками, но нет уменья к систематическому, упорному и последовательному примене- нию сил, <...> трезвое дело продолжает разбиваться возвы- шенными разговорами»160. Но тот же Овсянико-Куликовский «Обломов»: воспитание и испытание героя----------------369
утверждал, тем не менее, что «разные виды обломовщины пошли на убыль, некоторые из них совсем исчезли,— и мы хотя порывисто и неровно, но все-таки подвигаемся вперед к национальному оздоровлению»161. В юбилейных материалах и предреволюционных публи- кациях (в целом) еще более настоятельно подчеркивались те вечные приметы человеческой натуры, что были уловлены в понятии «обломовщина»: «...боязнь жизни, страх перед переменами, превалирование мечтательности над активно- стью, стремление не действовать, не поступать, не нести на себе ответственности...»162. Образ Обломова именно на этом витке своего бытования стал признаваться столь же много- мерным, вековечным, неувядаемым, как Гамлет, Дон Кихот, Дон Жуан, а понятие обломовщины — столь же широким и открытым свободной интерпретации, как гамлетизм, дон- кихотство, донжуанство... Таким образом, восторжествовала справедливость, так как Гончаров ориентировался в своей романистике на эти великие образцы163. Признание особого качества реализма Гончарова (рядом с другими русскими пи- сателями) привело Д. С. Мережковского к заявлению о «не- произвольном, глубоко реальном символизме Гончарова», а об обломовщине как «громадном идейном обобщении целой стороны русской жизни»164. Вл. Соловьев увидел в Обломове «всероссийский тип», «равного которому по широте мы не находим ни у одного из русских писателей»165. Если в советском литературоведении было абсолютизи- ровано мнение Добролюбова, то в немногочисленных иссле- дованиях на Западе в 40-60-е годы понятие обломовщины рассматривалось преимущественно в этико-психологических категориях. Ф. Д. Рив (1956) противопоставил добролюбов- ской трактовке ту, что сложилась в русской критике начала XX века, суть которой ученый выразил так: «Обломовщи- на — не только психологический консерватизм, бегство от реальности, но и комплекс невзросления с соответствующей идеализацией инфантилизма, но и знак восточного фатализ- ма. Обломов не хочет быть <...> участником исторического процесса, он отражает настроение многих русских, которые думают, что личное вторжение в течение событий бесполез- но и даже глупо». Сам автор статьи смотрел на роман Гонча- рова с высоты мирового опыта и глазами западного челове- ка: «Нам дано узнать все об Обломове в качестве аспекта нас самих, развернутого в целое повествование, и мы находим этот аспект безусловно нетерпимым. Позиция Обломова об- 370 Глава третья
рекает его на поражение. Он разрушает себя как человека, теряет свое достоинство. Он стоит последним в ряду, если хотите, людей, полностью отчужденных от общества, кото- рые не знают общественных обязанностей и не выполняют социальных функций (или не нуждаются в них)»166. В Советском Союзе в годы хрущевской оттепели и во- след ей (70-80-е годы) тоже делались попытки оспорить революционно-демократическую точку зрения (в частности, с опорой на ее оппонента А. В. Дружинина). В отказе Обло- мова от какого-либо деяния вычитывалась пассивная оппо- зиция «скверной действительности»: «За бездействием Об- ломова видится <...> не только природная лень, воспитанное с детства иждивенчество, но и апатия — итог разочарования умного и честного человека в самой возможности настоящей деятельности»167. Так гончаровское обобщение проясняло и оправдывало позицию неучастия, что заняла в те годы оппозиционно на- строенная интеллигенция, не нашедшая в себе сил уйти в диссидентство. В книге писателя Ю. Лощица «Гончаров» (1977) с ее резким неприятием добролюбовской критики и с ее идеей «мифологического реализма» («Обломов» — «большая сказка») пересматривалась заодно вся гончаров- ская историософия: покой неподвижности у автора выглядел предпочтительнее суетного Прогресса. Резкость критики «штольцевщины» имела своим итогом представление об- ломовщины как чуть ли не блага в контексте национальной русской судьбы. (В постсоветское время именно эта точка зрения получила поддержку в среде националистически на- строенных публицистов.) В последние десятилетия на Западе (с появлением не- скольких солидных монографий о писателе, которые неод- нократно здесь цитировались) утвердился подход к «Обло- мову» как сочинению с глубинным философско-этическим содержанием. Вс. Сечкарев полагает, что к финалу романа «метафизическая его сущность выявляется так мощно, что любые социальные заключения оказываются ей соподчи- ненными». В обломовщине автор видит жизненную фило- софию, сознательно отвергающую всякую активность, от- рицающую цену жизни как таковой и отбрасывающую все ее требования. В обломовщине есть определенное сходство с буддизмом: обе философии разделяют уважение к пассив- ному созерцанию, а размышления героя о существе покоя, которого он достиг, являются вариацией идеи Нирваны. В «Обломов»: воспитание и испытание героя-----------371
любом случае,— пишет Сечкарев,— «подобная философия, безусловно, не может быть оправдана с христианской точки зрения. Христианство не может принять такой вариант квие- тизма, потому что он исключает возможность для человека уподобляться образу Божию»168. (Это ответ авторам, увидев- шим в Обломове христианского героя.) Контекст последнего российского десятилетия (пере- стройка и постперестройка) выявился в работе В. Кантора, открывающейся эпиграфом из Н. Г. Чернышевского: «Мы до сих пор все еще дремлем от слишком долгого навыка к сну». Автор рассматривает героя Гончарова в качестве «одного из архетипов русской культуры, который, разумеется, не мо- жет быть исчерпан ни временем, ни социальной средой»169. «Долгий навык ко сну» предопределил поражение героя в его борьбе с самим собой, со своей обломовской сущностью (он отказался от любви, а значит и от самой жизни). Статья обнаруживает культурологическую актуальность классиче- ского романа, содержащего в судьбе героя предостережение всей нации. Подобная трактовка прямо соотносится с ситуа- цией очередного, может быть, и последнего шанса, открыв- шегося перед Россией в постсоветский период: преодолев «долгий навык ко сну», проявив усилие в самопробуждении, избежать поражения, которое способно обернуться новой трагедией для многострадальной страны. В продолжение размышлений об Обломове как архети- пе русской культуры (шире — цивилизации) стоит еще раз вернуться к мысли об особом психологическом комплексе невзросления, которая развивалась выше в этой главе. Два ключевых понятия гончаровского мира — «просвещение» и «совершеннолетие» (как синоним состоявшегося возмужа- ния) — оказываются органически связаны в высказывании И. Канта: «Просвещение — это выход человека из со- стояния своего несовершеннолетия. Несовершенно- летие есть неспособность пользоваться своим рас- судком без руководства со стороны кого-то друго- го. <...> Имей мужество пользоваться собственным умом! — таков, следовательно, девиз Просвещения»170. Первым признаком завершившегося взросления, по Канту, становится независимость от авторитета, готовность к са- мостоятельному действию. Гончаровское понимание «не- просвещенности», обрекающей человека на пребывание в состоянии старческого детства, раскрывается в постоянной демонстрации неспособности Обломова на практике пользо- 372 Глава третья
ваться «своим умом», то есть действовать без опоры на чей- либо авторитет и чужую волю. Воспитание Обломова в самой широкой, но все же воз- можной интерпретации может быть воспринято как истори- ческое воспитание нации в условиях несвободы, более того, насильственного подавления личностного начала. В итоге природные задатки народа были скованы, страх перед жиз- нью исключал рождение инициативы. А. И. Герцен в статье 1847 года писал о национальной психологии в тех самых ка- тегориях, которые демонстрировал Гончаров в обломовщине как обобщении примет русского менталитета: «Лень и при- вычка — два несокрушимые столба, на которых покоится авторитет. Авторитет представляет, собственно, опеку над недорослем, лень у людей так велика, что они охотно созна- ют себя несовершеннолетними или безумными, лишь бы их взяли под опеку и дали б им досуг есть или умереть с голо- ду, а главное не думать и заниматься вздором». Понятие — оставаться «недорослем» — синонимично пребыванию в за- тянувшемся на всю жизнь подростковом состоянии. Герцен рассуждает о предпочтительности для недоросля «внешнего авторитета» («человек сделал скверный поступок — его по- журили, наказали, и он квит, будто и не делал своего поступ- ка, он бросился на колени, он попросил прощения — его, может, и простят») перед одиноким самостоянием в жизни, «когда человек оставлен на самого себя: его мучит унижение, что он отрекся от разума, что он стал ниже своего сознания, ему предстоит труд примириться с собой не слезливым рас- каянием, а мужественной победой над слабостью». Но побе- ды эти не легки... А недоросль не способен на долговремен- ное усилие: поэтому обычно на смену одному авторитету в его жизни приходит другой171. Рассуждения Герцена в статье, созданной в период написания «Сна Обломова»,— очеред- ное свидетельство единой направленности мысли двух трез- вых наблюдателей «обломовской России». Гончаровский призыв, прозвучавший в «Обломове»,— выйти из состояния «невзросления» через устремленность к Прогрессу и Просвещению — был обращен к Будущему русской нации. Но за полтора века трагических потрясений этот призыв так практически и не смог реализоваться: ин- фантилизм по-прежнему остается влиятельной чертой на- циональной русской психологии. В эпоху большевистского правления еще более усугубилось давление власти на лич- ность россиянина, казалось бы, и ранее (в сравнении с Евро- «Обломов»: воспитание и испытание героя 373
пой) абсолютно подчиненную государству и не познавшую воздуха свободы172. Большевистских правителей абсолютно устраивала доставшаяся им по наследству готовность наро- да избежать испытания свободой, подчинившись авторитету. В итоге семидесяти лет жестоких репрессий страх парализо- вал инициативную волю, отвратив массу народа от испыта- ний творческим усердием. «Переростковое состояние, с упущенным моментом взросления» — так расшифровывал Мераб Мамардашвили в годы перестройки «инфантилизм» в качестве категории советской ментальности. В России конца XX века имен- но «упущенный момент взросления», что обрекает людей на иждивенчество (общественное и моральное), виделся философу препятствием для вхождения страны в мировую цивилизацию. В инфантилизме «нет способности (или куль- туры) практикуемой сложности. Нет форм, которыми люди владели бы и которыми их собственные состояния доводи- лись бы до ясного и полного выражения своей природы и возможности и оказывались бы историческим событием, по- ступком». По мнению Мамардашвили, только в творческом и ответственном труде совершается подлинное (по Канту) Просвещение, преодолевается порочное иждивенчество: «Работа вообще — взрослое дело. Неработающий, в этом смысле,— ребенок, он инфантилен». Изживается этот по- рок лишь в условиях свободы, поскольку свобода — «это не просто эмоции и своеволие, это взрослое состояние. Нужно стать взрослым, ибо только взрослый может быть независи- мым, а не ребенок»173. Гончаровское открытие — «обломовщина» (в его соци- альной интерпретации) помогло русской общественности в 60-е годы прошлого века осознать пороки прошлого и ре- шиться отринуть негативное наследие. В наши дни оно в ка- тегориях менталитетных достойно включения в число таких понятий, которыми оперирует не одна литературная крити- ка174, но и газетно-журнальная публицистика, всерьез озабо- ченная Миссией Возрождения страны. 374 Глава третья
Глава четвертая «ОБРЫВ» BJCOHTEKCTE ГОНЧАРОВСКОЙ романистики ...романы — акты его самопо- знания и самопроверки. И. Ф. Анненский. «Гэнчаров и его Обломов» У меня есть (или была) своя нива, свой грунт, <...> свой мир на- блюдений, впечатлений и воспоми- наний. И. А. Гончаров. «Лучше поздно, чем никогда» Феномен позднего романа «Обрыв» (1869) до многим признакам не совпадает с представлением о гончаровском романе, каковым он предстал в «Обыкновенной истории» и «Обломове». Стремясь в период завершения осовременить «залежалый» (определение автора) труд, писатель внес в него мотивы, не органичные для его да- рования и уже поэтому развиваемые без ожидаемой художе- ственной убедительности. Современники почти единодушно восприняли «Обрыв» как такое произведение Гончарова, в котором он свернул со своего истинного пути: «В недобрый час ему захотелось славы художника-мыслителя, ореола про- поведника новой жизни своего измышления, и он написал „Обрыв”»1. Третий роман Гончарова ставился критиками- рецензентами, преимущественно из демократического лагеря, рядом с так называемыми антинигилистическими романами 60-х годов, сами названия которых говорили об отношении их авторов к революционному движению того времени (к приме- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики--------375
ру, «Некуда» и «На ножах» Н. С. Лескова). В советском лите- ратуроведении социальная направленность романа затмевала все его многообразное содержание: «Для нас ясно, что „Об- рыв” — роман публицистический, воинствующий. С ним в руках Гончаров встал по одну сторону баррикады, в защиту „старой правды”. <...> Борьба с Волоховым и волоховщиной стала основным заданием, идеологическим стержнем рома- на», — заявлялось в одной из немногих работ, специально по- священных «Обрыву»2. Западные слависты обычно противопоставляют по- следний роман Гончарова двум другим, исходя из собствен- но художественных критериев. По мнению Мильтона Эре, в «Обрыве» Гончаров следует тем принципам романного творчества, которые он сам не принимал: «Он отрицал спо- собность искусства отзываться на злободневность и все же написал роман, трактующий остро современные проблемы. Его взгляд на литературный тип как на нечто стабильное и неподвижное, наряду с его комическим и ироническим под- ходами к такому типу в предшествующем творчестве, каза- лось, предотвращал „драматическую манеру” изображения. Тем не менее в „Обрыве” он старался постигнуть характер динамический и ситуацию драматическую»3. Надо признать, что последний роман Гончарова рядом с «Обломовым» проигрывает и в завершенности постройки, и в цельности главного характера, и в стилистической выверен- ное™... В «Обрыве» все чрезмерно, асимметрично, все кон- трастно просветительскому идеалу соразмерности-порядка (более того, в нем можно отыскать приметы барочного ве- личественного «беспорядка»). Во многих отношениях этот роман — воистину подходящий объект для демонстрации несовершенств как «романа Гончарова», так и романа про- шлого века в целом (часто именно в этой роли он и предстает в работах исследователей). Правда, в последнее время дела- ются попытки оценить поздний роман, отринув привычный контекст (первых двух романов Гончарова, романистики его времени, наконец, романной традиции всего XIX века), в итоге обнаруживается нечто неожиданное. Если «Обломов» являет собой итог развития русского романа (от 40-х годов к 60-м), то в «Обрыве» очевидно стремление зрелого писа- теля выйти на неизведанные художественные рубежи. По мнению американских авторов, поэтика последнего романа Гончарова может быть скорее соотнесена с приметами рома- нистики XX века, чем XIX4. Действительно, прием «романа 376 Глава четвертая
в романе», а также акцент на «неуловимости» и изменчиво- сти главного характера, сложный контрапункт в развитии этого и других персонажей, повышенное внимание к симво- лическим мотивам, использование «потока сознания» («вну- тренние монологи» Райского) поддерживают высказанную мысль. В «Необыкновенной истории» (исповеди, не предна- значавшейся для печати!) Гончаров настаивал на включении «Обрыва» в свою романную «трилогию», поскольку он «пи- сан одним и тем же умом, воображением и пером»5. Хотя в позднем романе Гончаров и отдавался «проблематике дня», его творческая индивидуальность, склонная к осмыслению «вечных вопросов», коренных проблем человеческого су- ществования сопротивлялась публицистическому нажиму. Прямой отзвук на современность вылился в суховатые ком- ментарии и скучные монологи, в то время как сама образная ткань произведения, пусть ими и потесненная, продолжала воспроизводить излюбленные гончаровские идеи и конфлик- ты. В «Обыкновенной истории» и «Обломове» «замысел» со знаком известных идейно-эстетических предпочтений 40-х годов, заявленный в начале, постепенно преодолевался и, как доказывалось в первой и третьей главах этой книги, уходил, в конце концов, на второй план, оставляя все про- странство «сверхзамыслу» (перепады внутри повествования ощущаются, но не до такой степени, чтобы подорвать цель- ность). В 60-е годы, в обстановке усиленной политизации русской жизни и острого размежевания в среде интеллиген- ции, давление общества на писателя (с исконными интереса- ми и органическими пристрастиями) оказывается беспреце- дентным. В. Туниманов обращает внимание на то, с какими трудностями Гончаров столкнулся еще раньше, вводя в мир русской литературы с ее антибуржуазным (антимещанским) духом Штольца — «образ положительного героя на новых и, если можно так выразиться, буржуазно-европейских путях». Эти пути в равной мере противоречили «радикальным и почвенническим интенциям» (естественно, что герой был не принят критиками самых разных лагерей). «Инерция обще- ственного мнения — сила могущественная и косная, а ино- гда и разрушительная. Это консерватизм или радикализм (все равно). <...> Думаю, что в какой-то степени общественно- психологическая и эстетическая инерция не могла не оказать влияния и на Гончарова»6. И оказала, следует признать, проявившись, к приме- ру, даже в самой «поэтике названия» последнего романа. «Обрыв» в контексте гончаровской романистики уп
Гончаров, поначалу намереваясь сделать третий роман (вослед первому и второму) психологической монографи- ей, долгое время в письмах и черновиках именовал роман «Художник», или «Райский» («Художник Райский»). При этом опять же (вслед за Обломовым) фамилия для героя была выбрана значимая: человек во влечении к абсолюту- совершенству — Раю, значит, вечный искатель, духовный странник, артист, влюбленный в Красоту... В 60-е годы пи- сатель уже примерял к произведению новое название — вновь имя, но уже героини — «Вера», заключающее в себе одновременно (вослед названию первого романа) много- значное понятие. Гончаров остановился на названии «Об- рыв» далеко не случайно. Антинигилистические произве- дения, как правило, носили негативно окрашенные образ- ные имена: «Зараженное семейство» Л. Толстого, «Бесы» Ф. Достоевского, «Взбаламученное море» А. Писемского, «Панургово стадо» Вс. Крестовского, «Асмодей нашего времени» В. Аскоченского...7 В последний роман, задуманный и начатый в лоне сверхзамысла с его общечеловеческой проблематикой ро- ста и воспитания (сложностями взросления), на этапе за- вершения вторглась полемика с радикальными социально- этическими воззрениями (замысел) и именно она, хотя и не подавив полностью прежние намерения автора, увела в сторону основное русло романа. Одновременно в этот поздний роман Гончаров внес (как в последнюю испо- ведь — завещание потомкам) итоговые размышления о мире и человеке, в результате перегрузив его «философи- ей» за счет излюбленного рисования. Писатель действовал вопреки собственным предупреждениям, что автор пере- станет быть художником, «если удалится от образа и станет на почву мыслителя, умника, или моралиста и проповедни- ка. Его дело изображать и изображать» (6,456). Но, тем не менее, Гончарова при всех поворотах творческой судьбы не оставляла мудрая трезвость в оценке первозначимости тех или иных компонентов искусства: «Одна подвижная картина внешних условий жизни, так называемые нравоо- писательные, бытовые очерки никогда не произведут глу- бокого впечатления на читателя, если они не затрагивают вместе и самого человека, его психологической стороны. Я не претендую на то, что исполнил эту высшую задачу ис- кусства, но сознаюсь, что она прежде всего входила в мои виды» (6,443)8. 378 Глава четвертая
Примечательно, что уже в момент публикации «Обрыва» обнаружилось различие в восприятии романа критикой, с одной стороны, читателями, с другой. В рецензиях обсуж- дался, в основном, антинигилистический «слой» романа, а публика была заворожена разворачивающимися картинами обыкновенной жизни и судьбами героев. Гончаров, жалу- ясь в одном из писем на резкость демократической критики (а именно она задавала тон), заметил: «Впрочем, я слышал вчера, что пристрастной к одной стороне критикой не за- ражается общественное мнение: да и вообще в моем тру- де оно мало занято тенденциозной стороной, а собственно эстетической»9. Как пишет современный ученый, «читатели инстинктивно оценили те качества в „Обрыве”, которые де- лали его подлинным произведением искусства, и эта оценка одержала победу над привязанной ко времени близоруко- стью, в которую впала критика»10. И подобная «близорукость» по-настоящему не скоррек- тирована до сей поры. Еще в год столетия со дня рожде- ния Гончарова (1912) отмечалось, что на фоне достаточно большой юбилейной литературы бросается в глаза «недо- статочная критическая оценка» «Обрыва», «отсутствие и почти полное отсутствие всесторонней, исчерпывающей историко-литературной характеристики произведения, соот- ветствующей его высокому общественно-историческому и художественному значению».1’.И в наши дни последний ро- ман Гончарова удостаивается значительно меньшего внима- ния исследователей в сравнении с другими произведениями писателя, включая и «Фрегат „Палладу”»12. Сегодня вновь в отношении к «Обрыву» читателей и истолкователей обнару- живается расхождение, правда, иного характера, чем подоб- ное почти 150 лет назад. Тех, кто нередко предпочитает этот гончаровский роман как более читабельный другим двум, привлекают приметы «беллетристики» в нем. Исследовате- лей именно эти приметы и отталкивают: изучение динамики мастерства «по нисходящей» (от «Обломова» к «Обрыву») не видится им ни притягательным, ни плодотворным. В логике этой работы, исследующей книги Гончарова как определенное художественное единство, будет испробо- ван такой вариант анализа — погружение «Обрыва» в мир предшествующего творчества с надеждой, что при подобном эксперименте «выпадет в осадок» (по формуле одноприрод- ности) именно то в последнем романе, что служит исполне- нию «высшей задачи искусства» в ее авторском понимании. «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 379
«Законность» подобной попытки поддерживается самой историей создания «Обрыва». Работа над ним постоянно пересекалась с трудом над другими произведениями, и со- ответственно они в той или иной степени в «Обрыве» «от- ражались». Недаром этот роман признается детищем всей творческой жизни писателя. Замысел «Обрыва» и самое начало работы над ним восхо- дит к 40-м годам, когда писались и публиковались «Обыкно- венная история» и «Обломов» (частично). В 1849—1852 го- дах одновременно с первой частью «Обломова» создавались главы будущего «Обрыва», позднее включенные в первую и вторую его части. Последовало путешествие вокруг света, по возвращении работа над «Обрывом» возобновилась и шла параллельно с публикацией очерков из «Фрегата „Паллада”» (1855—1856 гг.), чтобы приостановиться в связи с полной отданностью Гончарова (с 1857 г.) «Обломову». После его публикации писатель в 1860-м году вернулся к «Обрыву», написав новые главы, но затем работа опять прервалась. Причин было несколько, среди них и выяснение отношений с И. С. Тургеневым, в романе которого «Накануне» (1861) Гончаров нашел сходство с будущим «Обрывом»13. Только в 1865—1867 годы писатель вернулся к рукописи, чтобы ле- том 1868 года, наконец, найти в себе силы и вдохновение для дописывания романа (закончилась работа весной 1869 года, когда первые три части уже вышли из печати)14. «Самопроверочные задачи автора» и образ Райского Вослед двум первым романам в третьем вновь в центре один характер. Гончаров прямо связывал образ Райского со своим неизменным «артистическим идеалом» («изображе- ние честной, доброй, симпатичной натуры, в высшей степе- ни идеалиста» (8,318)): «...если б не Обломов и не Райский были главной моей заботой» (8,349), — заметил он в пись- ме. И первые критики «Обрыва» посчитали идею Гончарова реализовавшейся: «Райский — альфа и омега романа»15 «В Райском талантливый художник представляет нам тип столь же общий и столь же законченный, как тип Обломова»16. Для Гончарова поздний роман был особенно дорог, по- скольку в нем запечатлелись «почти все мои идеи, понятия и чувства добра, чести, честности, нравственности, веры — всего, что, по моему мнению, должно составлять нравствен- 380 Глава четвертая
ную природу человека!»17 Другое признание об «Обрыве»: «...какие честные мысли, добрые намерения руководили мной и как много теплой любви <...> к людям и к своей стра- не разлито в этом моем фантастическом уголке России и ее обитателях и т. д.». И далее в этом письме прямой переход от автора к герою: «В конце — у меня молитвы героя кончают- ся апофеозом религиозным и патриотическим»18. Предпола- галась целая «история жизни» вплоть до «могилы Райского, с железным крестом, обвитым тернием» (8,330), описание которой, как в случае с Обломовым, вернее всего, стало бы последним штрихом, обозначившим лучшее в образе. Терно- вый венец — знак святого мученичества — должен был под- черкнуть те черты, что связывались с авторским идеалом. Весь долгий опыт самонаблюдения и самоанализа (с трезвой констатацией собственных слабостей и странно- стей) Гончаров передал герою последнего романа19. «Я сни- маю оттиск только с своих собственных впечатлений и ни- когда не рисую с живых портретов»20. Это общее положение конкретизируется в таких замечаниях о Райском: «...нередко и сам влезал в него и чувствовал себя в нем, как впору сши- том халате»21. «Я должен был его (Райского. — Е. К.) боль- ше, нежели кого-нибудь, писать инстинктом, глядя то в себя, то вокруг»22. Правда, в обычной для него самокритичной ма- нере Гончаров признавал, что его «серьезные стороны» не реализовались в этом герое в полной мере: «...мы, пигмеи, не сладим с своими идеями — и оттого у нас есть только на- меки. Вот отчего у меня Райский — в тумане» (8,319). Главным стимулом к созданию романа о «неизлечимом романтике», к тому же артистически одаренном, явилось стремление Гончарова осмыслить не один свой человече- ский опыт, но и собственный поиск в искусстве — через его объективирование в опыте «другого». Если романы Гонча- рова, по словам И. Анненского, «акты его самопознания и самопроверки»23, то, прежде всего, это относится к «Обры- ву» с его «анализом натуры художника». Уточнение самой направленности этого анализа и глубины его — в таком суж- дении: «Кажется, я взял на себя невозможную задачу: изобра- зить внутренность, потрохи, кулисы художника и искусства» (8,302—303). Действительно, как отметил И. Анненский, в Райском «самопроверочные задачи автора оказались слиш- ком сложны»24. Чтобы раскрыть психологию творчества, по- стигнуть механизм сотворения искусства, надо вторгнуться скальпелем анализа в ту сферу, что обычно в «театре жизни» «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 381
находится за кулисами, при этом не скрывая обнажившихся неприглядных сторон и так называемых профессиональных «тайн», и глубин подсознания творца (отсюда «потрохи»). За творческими планами Гончарова стояла традиция соз- дания образа артиста (обычно живописца и музыканта) в рус- ской литературе, прежде всего, романтической с присущим ей культом искусства: оно признавалось силой, способной открыть человечеству путь к высшей истине и даже реально преобразить человека и окружающий его мир. В составе рус- ской прозы 20—30-х годов повести В. Ф. Одоевского «По- следний концерт Бетховена», «Импровизатор», «Себастьян Бах», Н. А. Полевого «Живописец», А. В. Тимофеева «Ху- дожник»... В следующем десятилетии (эпоха «натуральной школы») эта тема ушла на задний план, чтобы позднее пере- жить некое подобие возрождения, к примеру, у Л. Н. Тол- стого 50-х годов («Альберт», «Люцерн»), у ИС. Тургенева 50—60-х («Ася», «Дворянское гнездо», «Накануне»...). Однако самый значительный опыт в этой тематике при- надлежал Германии. Творчество Гончарова является еще од- ним подтверждением, что «русская классика XIX века в из- вестном смысле явилась ответом на вопросы, поставленные немецкой философской культурой на пороге нового столетия. Речь шла о своеобразном диалоге двух национальных куль- тур, представлявшем собой — на определенном „витке” — одно из главных событий в духовной жизни человечества»25. Гончаров, в очередной раз подчеркивая сложность замысла романа о художнике по причине «невозможности уследить за неуловимыми и капризными проявлениями этой силы (твор- ческой энергии.—Е. К.) — вне искусства», признавался: «Но я все-таки упорно предавался своему анализу, не смущаясь образцами попыток над подобными натурами знаменитых писателей, как, например, Гёте» (6,444)26. Подобное призна- ние — в логике всего творческого пути романиста: связь с традициями Гёте («Ученические годы Вильгельма Мейсте- ра»), как доказывалось в первой главе этой книги, со всей очевидностью сказалась в «Обыкновенной истории» (стихи из «Песни Миньоны» приводятся и в «Обрыве»). Возможно, процитированное упоминание о Гёте тоже связано с этим романом, его театральными страницами. Показательно, что сравнения индивидуальности Гончарова с Гётевской не раз мелькали в печати: «По своему изящному, холодному квие- тизму, по неприязненному отношению к проявлению пафоса и лиризма, по нежеланию выйти из своего душевного спо- 382 Глава четвертая
койствия, по индифферентности, уравновешенности и опти- мистической цельности Гончаров — русский Гёте»27. «Нео- быкновенная история» включает такое дорогое автору «Об- рыва» воспоминание. Тургенев, прослушав сцену исповедей Бабушки и Веры, заметил: «Это хоть бы в роман Гёте»28. По- чему романист столь «упорно предавался своему анализу», не только непомерно трудному по существу (уловить прояв- ление творческого импульса «вне искусства», то есть в обы- денной жизни), но еще имеющему столь богатую достиже- ниями европейскую традицию (ведь, кроме Гёте, был еще и Э.-Т.-А. Гофман)? Ответ самого Гончарова на редкость четок и определенен: «Меня уполномочивал (неожиданное слово несет в себе значение некоей предназначенности. — Е. К.) на эту попытку и удалял всякое подражание знаменитостям склад и характер русского типа» (6,444). Это высказывание выявляет со всей очевидностью, что сверхзамысел романистики Гончарова (показать станов- ление «русского типа» в «школе жизни») лишь особо пре- ломился в «романе о художнике», сохранив свой основной ствол. «Склад и характер русского типа», взращенного так, чтобы навсегда остаться несовершеннолетним и не реализо- вать себя, можно было показать в полную силу не в Гении, что возвышается над всеми временными и пространствен- ными контекстами, а в обыкновенном даровании, на которое специфические условия накладывают ощутимый отпечаток. «Для этого этюда мне особенно послужил тип „неудачни- ка — художника” (6,444), — писал Гончаров, в других слу- чаях заменяя слово «неудачник» на слово «дилетант». Романиста увлекал анализ процесса творчества как та- ковой, независимо от степени реализации природного арти- стизма: поведение художественной натуры в каждодневной жизни интересовало не менее, чем сам момент сотворения искусства. В таком нераздельном понятии, как «человек- артист», Гончаров делал даже чаще акцент на первой из двух составных, намеренно выбирая ситуации, в которых может оказаться одаренный человек, неспособный в силу внутрен- них причин или внешних обстоятельств погрузиться безраз- дельно в мир творчества. Эти ситуации возникали неизбеж- но, так как фантазия художника «бросалась в самую жизнь и мелочные явления последней наряжала в свои цвета и кра- ски, производя те чудачества, странности, часто безобразия, которыми нередко обильна бывает жизнь артистов везде» (8,122). «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 383
Если в плане «Обрыва» первостепенным мыслился этюд о специфике натуры артиста, а проблема дилетантиз- ма — его частной гранью, то в написанном романе произо- шел сдвиг: «Райский, вероятно, представляет читателю не столько этюд психологического наблюдения (над натурой художника. — Е. К.)9 сколько тип художника-дилетанта, бе- жавшего от строгой, трудовой школы искусства» (6,444), — вынужден был признать автор и готов был объяснить такой сдвиг привычной ссылкой на сложность темы: «Задача эта, повторяю, была мне, может быть, не по силам, и вообще она мало доступна для художника» (6,444). Думается, причина и в другом — в творческой инерции, что обеспечивает не- прерывность поиска, одновременно затормаживая его по- рыв. Подобное смещение в «Обрыве» центра внимания (от плана к воплощению) — результат «подавления» новой идеи (специфика артистической натуры) идеей, разрабатываемой ранее (причины и пороки невзросления «русского типа»). Райский в ряду гончаровских героев а. «Обломовский тип» Борис Райский входит в роман в возрасте Ильи Обломова и Александра Адуева (в эпилоге «Обыкновенной истории»). Середина четвертого десятилетия — момент очень значи- мый в судьбе мужчины: та пора жизни, «когда свершилась уже борьба молодости со зрелостью, когда человек перешел на другую половину жизни, когда каждый прожитый опыт, чувство, болезнь оставляют след» (5,7). Функция разверну- того портрета героя та же, что и портрета на первой странице «Обломова»: отразить итог жизни и попытаться предсказать ее развитие. На первый взгляд, портрет Райского абсолютно контрастен скульптурному портрету Обломова: «У Бориса Павловича была живая, чрезвычайно подвижная физионо- мия». Подвижность-изменчивость лица выдает артистизм Райского, обнаруживает тот «избыток творческой фантазии», который «кидался в его жизнь и на каждом шагу делал ему из нее то рай, то пытку». Райский «живет нервами, управляе- мый фантазией, — и страдает и блаженствует под влиянием приятных и неприятных ощущений, которым покоряется и его ум и чувства: оттуда такая подвижность и изменчивость в его натуре» (6,459), что и передает этот портрет. Как обыч- 384-----------------------------------Глава четвертая
но в гончаровской романистике, в портрете подчеркнут воз- раст героя или, точнее, соответствие внешности возрасту: «С первого взгляда он (Райский) казался моложе своих лет: большой белый лоб блистал свежестью, глаза менялись, то загорались мыслию, чувством, веселостью, то задумывались мечтательно, и тогда казались молодыми, почти юношески- ми» (5,7). Описание глаз — в центре портрета, в этом тоже отличного от обломовского, в котором превалируют физиче- ские позы. Глаза Райского говорили о «вечной молодости» артиста: вдохновение одолевает усталость и скуку. Но глаза выдают и прошедшие годы, и перенесенные разочарования: «Иногда же они смотрели зрело, скучно и обличали возраст своего хозяина». Знак зрелых лет и в других приметах: «Око- ло глаз собирались даже три легкие морщины, эти неизгла- димые знаки времени и опыта. Гладкие черные волосы па- дали на затылок и на уши, а в висках серебрилось несколько белых волос. Щеки, так же, как и лоб, около глаз и рта со- хранили еще молодые цвета, но у висков и около подбородка цвет был изжелта-смугловатый». Самый последний штрих в портрете Райского: «Только рот его сохранял, в неуловимой игре тонких губ и в улыбке, молодое, свежее, иногда почти детское выражение» (5,7) — неожиданно напоминает об Об- ломове, в личности которого причудливо соединялось стар- ческое с детским. Этот портрет (ключевой в характеристике Райского) ана- лизируется в работе Эдмунда Хийера, специально посвящен- ной портретному мастерству Гончарова в «Обрыве». Канад- ский славист высказывает убедительное предположение, что на искусство гончаровского портрета повлияла работа «Фи- зиогномические фрагменты для поощрения человеческих знаний и любви» швейцарского философа И.-К. Лафатера (1741—1801), которая была в то время популярна в России. Хийер, обращаясь к опыту «физиологии» эпохи «натуральной школы», пишет: «Поскольку основная задача физиологиче- ской зарисовки состояла не в том, чтобы очертить психологи- ческий склад характера, но скорее обрисовать его физический облик посредством серии поз, физиогномическое описание приобретало особое значение, так как было единственным средством достичь определенного психологического измере- ния личности. Эта форма характеристики превалировала в ра- ботах Гончарова и стала своего рода моделью портретирова- ния для многих русских реалистов»29. Сопоставляя описание изменчивого лица Райского с портретом Обломова, в котором «Обрыв» в контексте гончаровской романистики--------385 13 №5903
акцент сделан на устойчивых чертах, автор статьи обнаружи- вает в портрете героя «Обрыва» в качестве уже сугубо психо- логических такие приметы, как внутренний непокой, проти- воречивость натуры, что будут присущи ему на протяжении всего романа и определят его характер. Многие современники посчитали Райского начала «Об- рыва» устаревшей фигурой. «И что за охота возиться с таким избитым типом, каков Райский...» — заметил Тургенев по прочтении первой части30. Но для Гончарова связь очередно- го героя с ему же предшествующими была принципиальна («один артистический идеал»). Образ Райского выявил не- остывающий интерес Гончарова к поколению «людей 30— 40-х годов»: «...их называли романтиками, крайними идеа- листами. Они пока еще порывались к новому, много гово- рили, ставили себе идеалы, бросались от одного дела к дру- гому, искали деятельности» (8,121). В чувствах и поведении Райского воспроизводятся приметы Адуева-младшего как в фазе его юношеского энтузиазма, так и на стадии «утраты иллюзий». Одновременно в репликах Райского часто улав- ливаются сетования на скуку и обличения окружающего Об- ломовым. Поэтическая фантазия, присущая и восторженно- романтическому Александру, и мечтательному Илье, пере- росла в артистическую одаренность Бориса Райского. Как писал Д. С. Мережковский, «Райский — воплощение и раз- витие созерцательной, артистической стороны обломовского типа. Такие мягкие, впечатлительные и ленивые натуры — благодарная почва для художественного дилетантизма»31. «Если бы не было на свете скуки! Может ли быть лютее бича?» (5,11) — с этими словами Райский входит в роман (из писем самого Гончарова в монологи этого героя подчас дословно «перекочевывали» повторяющиеся жалобы на бес- счастие и скуку). Мотив скуки был довольно отчетлив и в двух первых романах, но именно в «Обрыве» он выходит на передний план и трактуется на экзистенциальном уровне: «... эта широкая и голая, как степь, скука лежит в самой жизни, как лежат в природе безбрежные пески, нагота и скудость пустынь, <...> скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера и кисти...» (5,287). Гончаров делает скуку «до- минирующей философской проблемой, главной движущей силой деятельности Бориса Райского, и возводит ее в статус основного вопроса как жизни, так и искусства». Хотя это за- явление Вс. Сечкарева, может быть, излишне категорично, но размышления исследователя над интерпретацией «ску- 386 Глава четвертая
ки», как она предстает в русской литературе XIX века с ее героем, «скучающим эгоистом», интересны и сами по себе, и в их отношении к Гончарову. Вослед за немецким ученым Вальтером Ремом, написавшим работу на эту тему еще в 1963 году32, Сечкарев видит в «скуке» «онтологический результат потери веры в Бога в XVIII веке, когда возведение на пре- стол разума разрушило другие и, может быть, более важные качества в человеке. Потеряв все связи с тем, что вечно над ним, Человек потерял интерес к тому, что вокруг него. Жизнь становится бессмысленной, <...> разум бессилен разрешить проблему предназначенности всех человеческих чувств, и это естественно открывает путь экзистенциональной скуке». В Райском, — полагает Сечкарев, — Гончаров хотел нари- совать человека, страдающего от «болезни эпохи»: «Лишен- ный веры и всех связей с Высшим началом, отчужденный от его собственного существования, но в то же время духовно утонченный, высоко развитый и достаточно талантливый, он ищет что-то, что сделало бы его жизнь осмысленной, стоя- щей. Все, что он может найти, — это творчество и страсть. Но очевидно, что только человек с развитым интеллектом и эмоциональным потенциалом мог бы стать жертвой болез- ни, главный симптом которой имеет культурную основу»33. Райский уже на первых страницах «Обрыва» ополчается против «дела», к которому его призывают: оно для него, как и для Обломова, прежде всего, суета. Юношеский (не по го- дам) максимализм Райского дает о себе знать постоянно: «Ты прежде заведи дело, в которое мог бы броситься живой ум, гнушающийся мертвечины, и страстная душа, и укажи, как положить силы во что-нибудь, что стоит борьбы...» (5,15). Если «парад гостей» в первой части «Обломова» мотивиро- вал обличения Ильей Ильичом светских знакомых как «жи- вых мертвецов», то аргументом в критике Райским света становится его знакомец Аянов с его удовлетворенностью и равнодушием ко всему (в нем «петербургское» окончательно поглотило человеческое). Замечание автора об Аянове: это ни «особенная высшая натура», ни «наивная» — по контра- сту бросают свет на Райского как на некое исключение. Сло- ва Райского: «Я, право, больше делаю, когда мажу свои кар- тины, бренчу на рояле и даже, когда поклоняюсь красоте» (5,14) — обретают смысл рядом с «делом» Аянова: карты, визиты, рауты и так называемая служба. По темпераменту Райский близок к Александру Адуеву, но у героя «Обрыва» все чувства достигают более высокого «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 387
«градуса». «Восторженный, горячий, сумасбродный артист», Борис Райский — по-юношески страстный почитатель Ис- кусства и Красоты во всех ее проявлениях. Культ Красоты («поэтической стороны» жизни) приводит к ужесточению требований к «прозаической стороне»: «Равнодушный ко всему на свете, кроме красоты, Райский покорялся ей до раб- ства, был холоден ко всему, где не находил ее, и груб, даже жесток, ко всякому безобразию» (5,305). Подобный максима- лизм уже потенциально чреват конфликтом с окружающим, которое и есть воплощенное «безобразие». Идеализм (предпочтение желаемого действительному), что составляет суть гончаровского типа (Адуев, Обломов), у Райского обретает характер этического императива. Нормой становится «подмена» объективного — субъективным, то есть демонстративное игнорирование несовершенной действитель- ности. Именно таков смысл следующей характеристики героя: «Не только от мира внешнего, от формы он настоятельно тре- бовал красоты, но и на мир нравственный смотрел он не как он есть, в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на поча- тую от рождения мира и неоконченную работу, а как на гармо- ническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им же идеалов, с доконченными в его уме чувствами и стремле- ниями, огнем, жизнью и красками» (5,305). Характерно резкое противопоставление двух «миров» путем использования кон- трастных определений. На реальном лежит печать несовершен- ства и дисгармонии: «неоконченной работы», «наружно-дикой, суровой разладицы». Идеальный отличает «доконченность» — завершенность работы и гармоничность. Судьба Райского, вослед Адуеву и Обломову, — это не- минуемая череда разочарований и неудач: «Что фантазия создает, то анализ разрушает, как карточный домик. Или сам идеал, не дождавшись охлаждения, уходит от меня...» (5,13). Горькая правда о себе открывается Райскому с той же беспо- щадностью, с какой она настигла Илью Ильича в «трезвую минуту» его жизни: «...я глуп, смешон... я урод, я... я... и не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненор- мальный человек, и при том я отжил, испортил, исказил... или не понял своей жизни» (5,30—31). Источник всех бед Райский видит, прежде всего, в соб- ственной натуре, ограниченности самопознания и активно- сти. Но самообличения героя корректируются оценкой со стороны: «У тебя беспокойная натура, не было строгой руки и тяжелой школы — вот ты и куролесишь...» (5,15). 388 Глава четвертая
В ответ на вопрос-предположение Райского (или не по- нял своей жизни?) даются, как и в романе «Обломов», карти- ны его детства и юности, а упоминания о «строгой руке» (на- ставнике) и «тяжелой жизни» (опыте) вводят проблематику воспитания (уже в качестве ведущей). б. «Этюд о воспитании» Неизменная приверженность Гончарова мысли о воспи- тании как решающем факторе становления и совершенство- вания личности (и в итоге мира как такового) была очевидна для первых критиков «Обрыва»: «Г-н Гончаров, как видно, принадлежит к числу тех мыслителей, которые полагают, что воспитанием достигается все»34. Романист действительно, следуя просветительским идеям, почитал воспитание «вто- рым рождением», равным по значимости первому. Главная задача искусства, по Гончарову, — «довершать воспитание и совершенствование человека» (6,455). Противопоставляя в характеристике Райского богатству его натуры («избыток фантазии», «тонкая нервная органи- зация», впечатлительность и раздражительность) бедность достижений, романист причину видел в недостатках арти- стического воспитания (а только потом упоминается «обе- спеченное существование»). Анализ «натуры художника» органично вплетался в ранее опробованный сюжет о воспи- тании героя в русской «школе жизни» (естественно, с полно- правным представлением самой этой жизни). В «Обрыве» вслед за другими романами Гончарова вы- являются «вечные законы природы» в судьбе обыкновенного человека. В истории Райского, как и в судьбах Адуева и Об- ломова, писателя интересует проявление «закона взросле- ния» на разных этапах роста человека («роман воспитания») и на этапе вызова судьбы («роман испытания»). Но с пози- ции жанра довольно цельна и определенна только первая часть «Обрыва», она и прочитывается нередко как «роман воспитания»35. Этюд о воспитании Райского несет в себе многие сооб- ражения, которые родились из осмысления Гончаровым лич- ного опыта. В одном из писем И. И. Льховскому он противо- поставлял благополучной судьбе молодого друга собствен- ную: «Преимущества Ваши состоят, между прочим, и в том, что Вы сознательно воспитывались и сохранили в себе, по прекрасной ли своей аристократической натуре или по об- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 389
стоятельствам, первоначальную чистоту, этот аромат души и сердца» (8,211). «Натура» и «обстоятельства»... И то и дру- гое в судьбе самого романиста видится далеким от «нормы»: «Я должен был с неимоверными трудами создавать в себе сам собственными руками то, что в других сажает природа или окружающие: у меня не было даже естественных мате- риалов, из которых я мог бы построить что-нибудь, так они испорчены были недостатком раннего, заботливого воспи- тания» (8,211—212). Этот недостаток (пробел) предопреде- лил драматизм будущего процесса — самовоспитания (про- хождения ранней «школы жизни» на этапе возмужалости): «...если бы вы знали, сквозь какую грязь, сквозь какой раз- врат, мелочь, грубость понятий, ума, сердечных движений души проходил я от пелен и чего стоило бедной моей на- туре пройти сквозь фалангу всякой нравственной и мате- риальной грязи и заблуждений, чтоб выкарабкаться и на ту стезю, на которой Вы видели меня» (8,212). В этом пись- ме — горькое признание безнадежности попыток достичь в годы совершеннолетия того, что было пропущено на на- чальном этапе: «светлый и прекрасный человеческий об- раз» так и не обретается, «чувствую, буду всегда гоняться (за ним) также бесплодно, как гоняется за человеком — его тень» (8,211). Резкая самохарактеристика (эпитеты: грубый, нечистый, неуклюжий...) заставляет прислушаться к выска- зываниям Гончарова о «светском воспитании» во «Фрегате „Паллада”»: «Если оно в самом деле светское, а не претензия только на него, не так поверхностно, как о нем думают. Не мешая ни глубокому образованию, даже учености, никакому специальному направлению, оно вырабатывает много хоро- ших сторон, не дает глохнуть порядочным качествам, обра- зует весь характер, и между прочим, учит скрывать не одни свои недостатки, но и достоинства, что гораздо труднее. То, что иногда кажется врожденной скромностью, отсутствием страсти — есть только воспитание» (2,60). Именно поведе- ние, отмеченное скромностью, отсутствием внешних прояв- лений сильных чувств (вспоминаются характеристики «че- ловека хорошего тона» и джентльмена в «Письмах столич- ного друга»), последовательно культивировал в себе автор «Обрыва». Самая важная мысль в приведенном суждении (о спутнике по походу, но глубоко личном по существу): свет- ское воспитание «образует весь характер», «не дает глохнуть порядочным качествам» и, главное, не мешает «никакому специальному направлению» в работе. 390 Глава четвертая
Но Райский, будучи светским человеком, признается: «Мало делаю, или почти ничего, к стыду моему или тех, кто меня воспитывал. Я давно вышел из опеки, а управляет все тот же опекун — и я не знаю как, <...> я выбрал себе дело: я люблю искусство и... немного занимаюсь <...> живописью, музыкой... пишу...» (5,35). К началу романа Борис уже де- сять лет в Петербурге, где «живут взрослые люди, а во всей остальной России — недоросли» (5,43). (Так прямо выска- зывается суть гончаровской «темы Петербурга», о чем — в первой главе). Службу он оставил, как только поступил, дни идут за днями, а «он остается недорослем в Петербурге». Сама внешность героя (неуловимая в своей подвижности) говорит о затянувшемся периоде становления, который, возможно, никогда не завершится. «Нравственное лицо его было еще неуловимее», — замечает автор: изменчивая нео- пределенность наклонностей отличает характер, в котором, кажется, сама неуловимость изменила свою природу, став знаком остановки развития. Если Обломов от раннего периода жизни сразу перешел к позднему, отвергнув взрослость как слишком требователь- ную и утомительную, то Райский слишком долго задержал- ся на этапе молодости — эпохи поиска, горения, надежд и одновременно оправданного легкомыслия, отданности удо- вольствиям... Артистизму органично сопутствует детская непосредственность, юношеская увлеченность, нескончае- мый энтузиазм... Недаром сам Гончаров в цитированном выше письме характеризовал себя сорокалетнего как «все еще вздыхающего цо том светлом и прекрасном человече- ском образе, который часто снится мне», а себя пятидеся- тилетнего в переписке со Стасюлевичем именовал «бедным, страдающим и плачущим больным ребенком», отмечал в себе детское простодушие и доверчивость, которые ужива- ются с «какой-то тонкой женской чуткостью» (одно из са- моопределений «женщина-ребенок»). Писатель намеренно сталкивает безапелляционные мне- ния о Райском («Лентяй, лежебока!») с самоощущением- самооценкой героя: «Он чувствовал и понимал, что он не лежебока и не лентяй, а что-то другое, но чувствовал и по- нимал он один и больше никто, но он не понимал, что же он такое именно, и некому было растолковать ему это и разъ- яснить, нужно ли ему учить математику или что-нибудь дру- гое» (5,51). За советом о выборе предмета обучения стоял куда более трудный совет: как жить, в каком направлении «Обрыв» в контексте гончаровской романистики-------391
развиваться. Ключом к драме выросшего, но так и не достиг- шего совершеннолетия Райского воспринимается снизошед- шее на него в какой-то момент (вспомним «светлую созна- тельную минуту» Обломова) прозрение: в годы становления (детство, отрочество, ранняя юность) «вокруг него не было никого, кто направил бы эти жадные порывы любознатель- ности в определенную колею» (5,52). Опекун-дядя (отдален- ный намек на героя первого романа) с его советами делать карьеру и презрением к самой профессии «артист» (другое дело — «иметь в обществе приятные таланты») только под- черкивает безусловность этого суждения — «никого». В ито- ге все в воспитании и образовании Райского выглядит слу- чайным, непоследовательным, непродуктивным, все проти- востоит «системе неизнеженного, бодрого и практического воспитания»36. В истории Райского сказался в полную силу недостаток «раннего, заботливого» воспитания, о котором писал Гон- чаров Льховскому, именно сиротство имело роковые по- следствия для него. В конце «Обрыва», посвящая свой ро- ман женщинам, Райский взывал: «Вы, рождая нас, берегите, как провидение, наше детство и юность, воспитывайте нас честными, учите труду, человечности, добру и той любви, которую вложил творец в ваши сердца, — и мы твердо выне- сем битвы жизни и пойдем за вами вслед туда, где все совер- шенно, — где вечная красота!» (6,413). Материнская школа инстинктивной любви, счастливой взаимности чувства не была Борисом пройдена, и уже этим был значительно «обе- звожен» сам источник любви как таковой в его сердце. Сиро- та и в свой мир отрочества внес чувство отьединенности от людей, одинокой сосредоточенности на себе. Погружению во внутренний мир способствовала и отданность мечтам- фантазиям, унаследованная от нежной матери: «Та тоже все, бывало, тоскует, ничего не надо, все о чем-то вздыхает, как будто ждет чего-нибудь, да вдруг заиграет и развеселится, или от книжки не оттащишь» (5,76), — вспоминает мудрая Бабушка. Само непостоянство, подвижность чувств Бори- са — от повышенной эмоциональности (как в матери, так и в сыне). Неудержимое воображение полностью изгоняло аб- страктное мышление из восприятия мальчиком внешнего мира. Зрение Бориса остро запечатлевало многообразие внешних ярких деталей: «Умозрений не любил, как вообще всего, что увлекало его из мира фантазии в мир действи- 392 Глава четвертая
тельный» (5,47). Прошлое (история) или вымысел (литера- тура) проживались в чтении с полной отдачей душевных сил («Все это, не похожее на текущую жизнь около него, захватывало его в свою чудесную сферу, от которой он от- резвлялся, как от хмеля» (5,49)). И этот странный мальчик воспринимал сверстников не как товарищей по учебе, а как неких субъектов воображаемого мира, который для него и был реальностью: «Он как будто смотрел на все это со сто- роны и наслаждался, видя себя, и другого, и всю картину перед собой» (5,49). Ситуация не изменилась при вступлении в пору юно- сти: действительная жизнь по-прежнему, казалось, мало увлекала героя в свой поток и своей веселой стороной, и суровой деятельностью. Жизненные силы уходили в меч- тания. К примеру, Райский (еще совсем молодой человек) «лежит неподвижно по целым дням, но лежит, как будто трудную работу делает: фантазия мчит его дальше Осси- ана, Тасса и даже Кука — или бьет лихорадкой какого- нибудь встречного ощущения, мгновенного впечатления, и он встанет усталый, бледный, и долго не придет в нор- мальное положение» (5,50—51). В этой сцене юный Рай- ский разительно похож на угасающего мечтателя из пер- вой части «Обломова». Артистическая одаренность Райского парадоксально становится источником и интровертной отданное™ фанта- зии, и экстравертного интереса к людям (с целью их разгад- ки). В отличие от пассивного Обломова, охраняющего свой мир беспечной лени от вторжения враждебной жизни, бо- лее активный Райский нередко — весь в этой суете: «Жизнь будила и отрывала его от творческих снов и звала, от худо- жественных наслаждений и мук, к живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых самою лютою была для него скука» (5,122). Существование в обеих сферах только и было единственно приемлемым стилем жизни для Райского: строить свою жизнь вослед своей фантазии и одновременно вносить в собственное искусство подобный опыт пережива- ния. «Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явле- ния, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному воображению, но все чего-то ища, желая, пробуя на чем-то остановиться...» (5,122). В итоге — смена жизненных ролей, сфер приложения талантов стала нормой жизни героя «Обрыва». «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 393
в. Обреченность на дилетантизм В суете жизни Райский успешно убегал от трезвой са- мооценки своего бесконечного поиска, но истина подчас на- стигала его и больно ранила. Так, однажды услышав игру виолончелиста, ранее раздражавшего его слух бесконечны- ми упражнениями, Райский сначала только поразился: «Что это такое? откуда он взял эти звуки? Кто их дал ему? Ужели месяцы и годы ослиного терпения и упорства?» И... сверши- лось чудо—родилось искусство: «Рисовать с бюстов, пилить по струнам — годы! А дает человеческой фигуре, в картине огонь, жизнь — одна волшебная точка, штрих, страсть в зву- ки вливает — одна нервная дрожь пальца!» Затем мгновенно мысль перескочила на себя, на собственный опыт — занятия живописью, музыкой, литературой — всем понемногу: «У меня есть и точка, и нервная дрожь... И я бессилен перебро- сить их в другую грудь, зажечь огнем своим огонь в крови зрителя, слушателя! Священный огонь не переходит у меня в звуки, не ложится послушно в картину! Зачем не группиру- ются стройно лица поэмы и романа?» (5,110—111). В разговоре с Марком Волоховым во второй части «Об- рыва» Райский формулирует ответ на все эти вопросы: «Я, может быть, и художник в душе, искренний художник, — но я не готовился к этому поприщу...» (5,275). Вослед извест- ной логике герой обвиняет во всем «среду»: «У нас нет этой арены, оттого нет и приготовления к ней» (5,275). В свет- ском (бездельном) обществе искусство сведено до рисова- ния в альбомы, пения романсов в салонах, и талантливый мальчик быстро овладел этими «приятными талантами». «А когда я подрос, — исповедуется Райский Волохову, — узнал, что значит призвание, — хотел одного искусства, и больше ничего, — мне показали, в каких черных руках оно держит- ся. <...> У меня вон предки есть: с историческими именами, в мундирах, соблазняли гусарским мундиром. Я был мальчик, соблазнился и пошел в гусары» (5,276). «Ну, а потом?» — спрашивает Волохов. «...Какая академия после чада петер- бургской жизни! — восклицает Райский. — Меня отняли от искусства, как дитя от груди» (5,276). Необходимый (возможный?!) Ментор на стезе искусства (художник Кирилов) появляется слишком поздно, когда у Рай- ского уже атрофировалась сама способность быть учеником- энтузиастом, а удобная теория «волшебного мгновения» (бо- жественного озарения, что порождает в горячке творчества в 394 Глава четвертая
одно мгновение — чудо искусства) уже привычно помогала подавлять краткие приступы самообвинений. Эта «теория» начала складываться еще в ранние годы. Учитель музыки нашел у Бориса быстрые удивительные способности и лень еще более удивительную. «Но это не беда, — успокаивал себя мечтавший о славе музыканта ге- рой, — лень, небрежность как-то к лицу артистам. Да еще кто-то сказал ему, что при таланте не нужно много работать, что работают только бездарные, чтобы вымучить себе кро- потливо жалкое подобие могучего и всепобедного дара при- роды — таланта» (5,60). А далее... Восхищение избранных товарищей по университету, кружение головы от похвал и... неуслышанные советы профессоров — учиться серьезно. В Академии все тоже твердили: «...учитесь: со временем. <...> А ему бы хотелось — не учась — и сейчас» (5,96). Так пои- ски себя в «школе жизни» осложнялись инстинктивным под- ыгрыванием собственной беззаботности и ожиданием благо- словенного прилива вдохновения. Таковой момент воспроизводится в финале «Обрыва», когда грозы над головой обитателей Малиновки уже отгре- мели (Райскому теперь «ничто не мешает, страсти у него нет, она (Вера) его не убегает» (6,361)). Лучи новой красо- ты Веры (сломленной лилии) ударили по нервам — «худож- ник проснулся». Умоляя девушку позировать для портрета, Борис нетерпелив: «Нельзя откладывать до другого раза. Смотри, у меня волосы поднимаются, мурашки бегают, <...> сейчас слезы брызнут, <...> садись, — пройдет, и все пропа- ло!» (6,363). Схватив палитру, Борис «покрыл ее красками и, взглядывая горячо на Веру, торопливо, как будто воруя, пе- реносил черты ее лица на полотно» (6,363). Вера несколько раз пыталась заговорить о своей заботе, но кузен отмахивал- ся («Меня здесь нет...») и только торопливо подмалевывал лицо. Хотя Райский работал сосредоточенно, бледный от ар- тистического раздражения, он, как ни бился, не мог уловить Верин взгляд. К счастью, она неожиданно уснула, и Борис, «наслаждаясь живым образом спящего покоя мысли, чувства и красоты» (6,365), нарисовал глаза закрытыми. Затем пор- трет был отложен до следующей «волшебной минуты», что вынесена уже за рамки сюжета. И. С. Тургенев в повести «Ася» (1858) с иронией более едкой, чем у Гончарова, воссоздал состояние-поведение ди- летанта в момент вдохновения, которое — гость капризный. Приготовившись рисовать этюд с натуры, Гагин может, к «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 395
примеру, неожиданно решить, что он «сегодня не в ударе», и отдаться «молодым, то горячим, то задумчивым, то вос- торженным, но всегда неясным речам, в которых так охотно разливается русский человек», рассуждениям, «как именно должно работать, чего следует избегать, чего придерживать- ся и какое собственно значение художника в наш век»37. Но в «божественную минуту» Гагин совсем другой: он «нахо- дился в том особенном состоянии художественного жара и ярости, которое в виде припадка, внезапно овладевает диле- тантами, когда они вообразят, что им удалось, как они выра- жаются, „поймать природу за хвост”. Он стоял весь взъеро- шенный и выпачканный красками, перед натянутым холстом и, широко размахивая по нем кистью, почти свирепо кивнул мне головой, отодвинулся, прищурил глаза и снова накинул- ся на свою картину» (5,178). Дилетантизм (именуемый по-разному в разные эпохи) в его противопоставлении «истинному творчеству» — яв- ление, порождаемое самой привлекательностью сферы ис- кусства для людей, ищущих духовного самовыражения. Но можно утверждать, что в России первой половины XIX века среди дворянской элиты это явление поистине рас- цветало. Сказалось идущее от романтизма стремление от- даться искусству в качестве приобщения к высшему роду деятельности рядом с ежедневной рутиной труда и службы (об этом — в первой главе этой книги). Гончаров в связи с Райским называл ряд имен современников, по его мнению, не реализовавших свои таланты (композитор и музыкаль- ный деятель М. Ю- Виельгорский, писатели В. Ф. Одоев- ский и В. П. Боткин) и оставшихся дилетантами38. Этот тип постоянно привлекал внимание и Тургенева, который сам в отдельные периоды жизни осознавал себя дилетантом и страшился подобной судьбы. Так, сообщая Е. Е. Ламберт 3(15) ноября 1857 г. о преодолении им тяжелого душевного разлада, Тургенев писал, что считает дилетантизм главным своим пороком: «Я ничем не могу быть, как только литера- тором — но до сих пор был больше дилетантом. Этого впе- ред не будет»39. Повесть «Ася» создавалась в период подоб- ных раздумий и не случайно в ней появились такие строчки об этюдах Гагина: в них «было много жизни и правды, что- то свободное и широкое, но ни один из них не был окон- чен, и рисунок показался мне небрежен и неверен» (5,137). Вспоминаются наблюдения Райского над созданным им портретом Беловодовой: «Платье, кружева, бархат кое-как 396 Глава четвертая
набросаны. И пуще всего руки неверны» (5,111). Когда у Тургенева рассказчик Н.Н. высказал Гагину свое мнение о его этюдах, тот подхватил со вздохом: «Да, да, вы правы, все это очень плохо и незрело, что делать! Не учился я как следует, да и проклятая славянская распущенность берет свое. Пока мечтаешь о работе, так и паришь орлом, землю, кажется, сдвинул бы с места — а в исполнении тотчас осла- беешь и устаешь». Гагин собрал картоны в охапку и бросил их на диван: «Коли хватит терпенья, из меня выйдет что- нибудь, не хватит, останусь недорослем из дворян» (5,157). Райский ведь тоже сетовал на недостаток учебы и именовал себя «недорослем в Петербурге». Углубляясь в сферу психологии творчества, Гончаров противопоставляет излюбленной метафоре дилетантов — «волшебное мгновение» — метафору волшебного же «сна» тружеников искусства (к ним он относил и себя, сравнивая свою работу с трудом запряженного вола). Еще в отрочестве Райский столкнулся со странным мальчиком Васюковым, «ни к чему не внимательным, сонным, вялым», который преобра- жался в момент игры на скрипке («Васюкова нет, явился кто- то другой»). Он просыпался от будничной заторможенности и впадал в «сон» — творческий транс («глаза его смотрели далеко, и там он видел что-то особенное, таинственное <...> И сон этот длился, пока длились звуки» (5,55). Погружение в «сон», полная отдача творчеству — примета, по Гончарову, «серьезных художников», «они трудом и муками готовились к своему делу, — и у них фантазия ушла в творческие произ- ведения» (6,460), а не в «пустяки», как у Райского. Именно таков Кирилов — тот потенциальный Учитель, который жизнью в искусстве завоевал право на это звание. Описание Кирилова контрастно портрету Райского: «за- думчивые, сосредоточенные и горячие взгляды», «как буд- то уснувшее, под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо», «дикий и острый, как гвоздь, взгляд» (5,131). Подвижность лица Райского — знак бесконечного поиска приложения сил, в то время как сосредоточенность, непроницаемость, суровость лица Кирилова несет печать полной отданности обретенной цели. Кирилов противосто- ит тому идеалу вдохновенного нетерпеливого творца, на ко- торый ориентируется Райский. Это не «вольный, как птица, художник мира, ищущий светлых сторон жизни», а подвиж- ник. «Серьезное искусство, как и всякое серьезное дело, тре- бует всей жизни», — замечал Гончаров (6,460). «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 397
Размышляя над судьбой «истинных, совершающих свое призвание художников», Гончаров улавливал в ней слож- ный контрапункт художественных и собственно человече- ских устремлений: у них «все это бешенство и вакханалия творческой силы укладывается в строгие произведения ис- кусства. Но и затем остается еще у людей, щедро наделен- ных фантазией, как мы видим из биографий большей части художников, этот избыток ее, который кидается в жизнь, производя в ней капризные, будто искусственные явления, кажущиеся для простого наблюдателя нелепой эксцентрич- ностью» (6,444). Если у Райского «бешенство и вакханалия творческой силы» кидаются в жизнь во всем их объеме, а не только в избытке, то у Кирилова сама фанатическая предан- ность искусству исключает появление подобного «избытка». Это «мученик», «монах искусства, возненавидевший радо- сти и понявший только скорби». В Кирилове, по признанию Гончарова, ему виделся художник-аскет, который «ушел в артистическую келью и проповедовал сухое и строгое по- клонение искусству — словом, культ» (6,460). Гончаров намеренно сталкивает крайности (фанатика с дилетантом). Это его излюбленный метод выяснения исти- ны через антиномию «прозаической» и «поэтической» сто- рон жизни. И подобно тому, как в первом романе Гончаров вручает критику крайностей романтизма слишком трезвому дядюшке, так и критику веры в «творчество без труда» он вручает фанатику труда. Таким путем (посредством системы антиподов) решается дидактическая задача. Хотя дидактиз- ма трудно избежать в «романе воспитания», все же в лучших образцах этого жацра он преодолевается богатством челове- ческого содержания, вложенного в каждый из характеров. Но Кирилов не столько характер, сколько «силуэт». Возможно, писатель полагался на живые читательские ассоциации со знаменитым Александром Ивановым (о Кирилове — «рисо- вал святых»), а также с художником из «Портрета» Н. В. Го- голя, искупившим свой грех «всевозможными степенями терпенья и того непостижимого отвержения, которому при- меры можно разве найти в житиях святых»40. Кирилов с высоты собственного самоотвержения осуж- дает претензии суетного Райского на причащение к сонму творцов. Приговор суров: «У вас недостает упорства, есть страстность, да страсти, терпения нет!.. Нет у вас уважения к искусству, нет уважения к самому себе, <...> вам недостает мужества, силы нет...» (5,133—134). Не принимает Кирилов 398 Глава четвертая
и по-детски тщеславного стремления Райского демонстри- ровать еще недоделанную работу (портрет Беловодовой) в надежде на одобрение (поддержку), а, возможно, и немед- ленную славу Закономерно, что именно Кирилову вручается право поименовать то роковое препятствие (в самом герое), что не позволяет тому стать «подлинным художником». Это духовный инфантилизм: «Вы все шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя. То и другое строго: оттого не много на свете и людей, и художников» (5,133). Слово «шутить» (забавляться, дурачиться, ребячиться, чудить...) видится ключевым в объяснении поведения (и ми- роощущения!) Райского, каким он проходит по страницам «Обрыва». Суждение Кирилова непосредственно очерчи- вает и отношение самого Гончарова к столь близкому ему герою: «Не отношусь к нему одобрительно, а с иронией». В пункте, разделяющем серьезный, требовательный взгляд на творчество (служение Божьему Дару) и отношение к жизни (включая творчество) как к «шутке» (забаве, игре), спасающей от экзистенциальной скуки, и пролегал водораз- дел между героем и его «прототипом» — автором романа. «...Если я знаю, что такое Райский, если умею создать его, значит у меня есть и критика ему, значит сам я — не могу быть Райским» (8,318). Но «критика» эта развертывается со- всем иначе, чем в случае с юным Адуевым и Обломовым на- чала романа. Теперь она выявляется не обострением ситуа- ций, юмористическим «нажимом», а через сложную канву психологических мотивировок. Кирилов, стоя перед портретом Беловодовой, без осо- бого желания и ненадолго берет на себя бремя учительства: им двигает не симпатия к Райскому, а уважение к природной одаренности как таковой («В вас погибает талант: вы не вы- бьетесь, не выйдете на широкую дорогу» (5,133)). Кирилов развертывает перед Райским перспективу суровой жизни жреца искусства: «Будьте трезвы, работайте до тумана, до обморока в голове, надо падать и вставать, умирать с отчая- ния и опять понемногу оживать, вскакивать ночью...» (5,113). Но в душе Кирилов не верит, что легкомысленный «ученик» пойдет по такому пути: «Где вам! вы — барин, вы родились не в яслях искусства, а в шелку, бархате. А искусство не лю- бит бар, <...> оно тоже избирает „худородных”...» (5,134). Судя по «Необыкновенной истории», Гончаров намере- вался написать «огромную главу о предках Райского, с расска- зами мрачных, трагических эпизодов из семейной хроники «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 399
их рода, начиная с прадеда, деда, наконец, отца Райского»41. Перед читателем должна была пройти целая галерея коло- ритных фигур: грозного деспота и самодура эпохи Елизаве- ты Петровны, тонкого изящного эпикурейца екатерининских времен. Наконец, мистика-масона начала XIX века, участни- ка войны 1812 года, впоследствии декабриста—отца Райско- го. Подобная духовная эволюция поколений, типичная для аристократической элиты, представляла непосредственного предка героя «Обрыва» (его отца) не столько как «барина», сколько как интеллигента. «Странности» Бориса Райского, который подчас тяготится своим богатством и которого вле- чет сфера, обычно занимаемая «худородными», могли бы быть поняты с большей убедительностью, если бы фигура его отца (да и более отдаленных предков) была бы представ- лена в романе. Деградация аристократии в эпоху Райского, тоже дающая себя знать в его личности, была бы в случае создания «огромной главы» увидена в конкретной истори- ческой перспективе. Отказ от анализа семейных и духовных корней героя имел результатом упрощение его судьбы. Гон- чаров объяснял свое решение исключить предысторию героя из плана «Обрыва» тем, что Тургенев уже написал главу о предках Лаврецкого в «Дворянском гнезде». Эту мотивиров- ку исследователь Гончарова дополняет следующим образом: романист «решил не осуществлять слишком далеких экс- курсов в историю»42. Можно связать изменение намерения также с введением в роман второй мужской фигуры и соот- ветственно потерей Райским абсолютно монопольного поло- жения в романе (о чем далее). После приговора Учителя Райский на минуту потерял са- моуверенность, расстроился, как ребенок («Уныние поглотило его: у него на сердце стояли слезы»). У импульсивного героя родилось желание немедленно вступить на подвижнический путь: «Он в эту минуту непритворно готов был бросить все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, <.. .> и мазать, мазать до упаду...»(5,134— 13 5). Но жертвенный порыв быстро уступил место по-детски наивной уловке с целью избежать предстоящих трудностей. Мысль Райского начала строить «теорию» себе в угоду. Он принялся искать различий между собой и Кириловым, которые сдела- ли бы невозможным для него следование по пути Учителя. Аргументом стал «век» с его якобы новыми представлениями об искусстве и требованиями к творцу: «Искусство сходит с этих высоких ступеней в людскую толпу, то есть в жизнь. Так 400 Глава четвертая
и надо!». И, соответственно, Кирилов предстает устаревшей фигурой: «Один из последних могикан: истинный, цельный, но не нужный более художник. <...> Что он проповедует: этот изувер!» Другое дело он, Райский: «Кирилов ищет красоту в небе, он аскет, я — на земле...» Значит, именно такой худож- ник, как он, и соответствует «веку», меняться просто нет не- обходимости. «Он мало-помалу успокоился, <...> возвратился к прежним, вольным мечтам, вольному искусству и вольному труду» (5,134—135). Эпитет «вольный» повторен трижды. Аскетизму, фанатизму «посвященных» противопоставлена «легкая забава от нечего делать», напоминающая детское без- думное порхание от одного увлечения к другому в попытках занять себя. Гончаров, обвиняя Тургенева — автора «Накануне» (1861) — в сюжетном и ином «плагиате», в частности, имел в виду влияние фигуры Бориса Райского на образ «вольного» скульптора Павла Шубина. Среди исследователей нет едино- душия по вопросу об обоснованности претензий Гончарова в этом конкретном случае. Б. М. Энгельгардт напоминал об обсуждениях плана «Обрыва» среди широкого круга литера- торов и высказывал предположение, что, «быть может, в свя- зи с толками Гончарова о Райском Тургенев заинтересовался психологией художника и ввел Шубина в „Накануне” как представителя искусства среди поклонников Елены», но за- тем ученый неожиданно заявлял, что сходство между двумя артистами «не более того, какое можно установить, напри- мер, между тем же Райским и Рудиным и т. д.»43. А. И. Батю- то находит, что характерные образные связи между романа- ми Тургенева и «Обрывом» ощутимы как раз «при сопостав- лении Райского с Шубиным и Беловодовой с Одинцовой»44. Исследователь пишет: Райский и Шубин — «художественно одаренные натуры, капризные, но талантливые баловни судь- бы, бесхарактерные дилетанты, поклоняющиеся с оттенком гедонизма искусству и женской красоте, но в то же время весьма зоркие и неравнодушные наблюдатели обществен- ной жизни, в уста которых авторы нередко влагают свои самые сокровенные мысли и чаяния. Шубин живее и легко- мысленнее Райского, но оба зачастую чувствуют и думают в сущности одинаково». И далее Батюто иллюстрирует эти положения указанием на специфически однородные приемы и характеристики настроений и переживаний двух героев. Но. добавим, примечательны, тем не менее, и серьезные раз- личия как раз в приемах создания гончаровского Райского и «Обрыв» в контексте гончаровской романистики---------401
тургеневского Шубина. Автор «Обрыва» показывает героя, как обычно, в сложном и медленном процессе духовного взросления: самоанализа, самовоспитания и нравственного совершенствования (о чем говорилось и будет говориться в этой книге). После всех разочарований на ниве музыки, жи- вописи, литературы Райский на последних страницах, воз- можно, и обретает себя: «Я пластик, язычник, древний грек в искусстве!» (6,415). Поскольку Тургенев описывает лишь са- мые яркие моменты в жизни героя, опуская промежуточные стадии, «изображение Шубина как бы сразу началось с того, на чем по существу закончилось пространное изображение Райского»45. Оба скульптора — начинающий (у Гончарова) и уже достаточно преуспевающий (у Тургенева) — недаром оказываются в «артистической Мекке» всех тех, кто ищет причащения к традициям античности, — вечном Риме. г. Сюжет: Пигмалион и Галатея В этюд о «русском типе» в сфере искусства непосред- ственно вписывается и сам романический сюжет первой части «Обрыва». Классическая красота Софьи Беловодовой (красота античной статуи) волнует Райского как живое во- площение Вечной Красоты, адекватное произведению ис- кусства. Именно артистизм героя — источник его «донжу- анизма». В ответ на предположение Беловодовой, что Дон Жуан — пустой человек, Райский разражается страстным монологом: «Донжуанизм — то же в людском роде, что дон- кихотство: еще глубже, эта потребность еще прирожденнее... ужели я не могу наслаждаться красотой так, как бы наслаж- дался красотой в статуе?» (5,13). Образ Дон Жуана тракту- ется Райским как высокий образ вечного искателя Красоты в мире несовершенства, как символ неустанного поиска че- ловеком Идеала: «Дон Жуан чист и прекрасен, он гуманный, тонкий артист, тип chef d’ouvre между человеками. Таких, конечно, немного. Я уверен, что в байроновском Дон Жуане пропадал художник. Это влечение к всякой видимой красоте, всего более к красоте женщины, как лучшего создания при- роды, обличает высшие человеческие инстинкты, влечение к другой красе, невидимой, к идеалам добра, изящества души, к красоте жизни!» (6,151). В этих признаниях очевиден «чистейший романтизм» и «явственно слышны отголоски» рассказа Э.-Т.-А. Гофмана «Дон Жуан» (1813), а также дра- матической поэмы того же названия А. К. Толстого (1859— 402 Глава четвертая
1860)46. (Другое дело, что Дон Жуан в исполнении Райского выглядит нередко нелепым чудаком, напоминая Адуева в его трагико-комической фазе.) Эпизод с Беловодовой развертывает тезис: «Не вноси ис- кусства в жизнь, <...> а жизнь в искусство!.. Береги его, бе- реги силы!» (5,111). Сюжет обнаруживает «перетекаемость» жизненных ощущений в артистические, так и не обретаю- щих, в свою очередь, адекватного воплощения в творчестве. Отношения Райского и Беловодовой развиваются вослед известной истории о Пигмалионе и Галатее. Подобный сю- жет был популярен во время Гончарова (сказалось, конечно, и всеобщее увлечение романами Жорж Санд): «Все наши ро- манисты, рисующие эпоху сороковых и пятидесятых годов... постоянно делают своих героев развивателями: мужчины в умственном отношении стоят всегда неизмеримо выше жен- щин, они являются всегда наставниками и учителями, нрав- ственного равенства не существует. <...> Каждый герой дол- жен сделаться развивателем, должен открыть женщине мир, которого она не знает»47, — констатировала критика в итоге анализа таких произведений, как «Полинька Сакс» А. Дру- жинина, «Люди сороковых годов» А. Писемского, «Рудин» и «Накануне» И. Тургенева, «Кто виноват?» А. Герцена, «Об- рыв» И. Гончарова... Уже в «Обыкновенной истории» Петр Адуев создает стройную «методу» воспитания жены, но в итоге оказывается не развивателем, а разрушителем. В «Об- ломове» известный сюжет предстает как бы в перевернутом виде: Галатея — Илья, Пигмалион — Ольга. В «Обрыве» отношения развиваются в рамках традиции: Райский стре- мится пробудить-одухотворить прекрасную кузину, оживить холодную статую. И хотя он постоянно говорит о Миссии (вывести Софью из слепоты и темноты), его страстные речи преследуют цель явно эгоистическую — разбудить красави- цу для себя, обрести во взаимной страсти творческое вдох- новение как альтернативу скуке. Энтузиазм учителя питается, кроме восхищения объек- том воспитания, еще и любопытством — приметой творче- ской натуры. Райский хочет разгадать «тайну» удовлетворен- ного спокойствия в такие (юные!) годы, когда в соответствии с «общим законом природы» человек проходит через страсти и ошибки («Обыкновенная история»). Софья — идеальный объект для «развития» (излюбленное слово Райского!), по- скольку обнаруживает эмоциональную и духовную перво- зданность, полное неведение жизни. «...Глаза ваши говорят, «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 403
что вы как будто вчера родились» (5,37), — замечает Райский. В развернутом портрете Беловодовой ведущий мотив тот же: «На открытом, будто молочной белизны лбу ее и благород- ных, несколько крупных чертах лица лежит девичье, почти детское неведение жизни. <...> Ни в одной черте никогда не было никакой тревоги, желания, порыва» (5,23—24). Для воссоздания столь необычного случая Гончаров вновь ис- пользует излюбленную и многозначную метафору — «сон». Источник подобного «неестественного усыпления» (или не менее неестественного непробуждения) был указан еще во «Фрегате „Паллада”» и «Обломове» — это недостаток сво- боды (как в жизни народа, так и отдельного человека). Рай- ский явно высказывает авторскую точку зрения, ставя диа- гноз «заболевания» Софьи: «...над вами совершено систе- матически утонченное умерщвление свободы духа, свободы ума, свободы сердца! Вы — прекрасная пленница в светском серале и прозябаете в своем неведении» (5,105). Далее сле- дует принятое в «романе воспитания» обращение к ранне- му периоду: «У вас не было детства: это кое-что объясняет мне» (5,98). Правда, на этот раз история жизни укладывает- ся в краткий, схематичный текст. Строгая мать, постоянный контроль за поведением ребенка, гнет так называемых при- личий в отрочестве и юности, подавленное первое увлече- ние... Затем брак без любви, но с удовлетворением светских амбиций... Впереди для прекрасной вдовы подобный новый брак по совету тетушек, гордящихся своим древним родом. Ничто не нарушало спокойного пребывания Софьи в плену рутины и в полной изолированности от жизни — вне дома и вне света. Имя Софья вызывает воспоминание о героине «Горя от ума», произведения очень значимого в творчестве Гонча- рова (глава первая, с. 41—47). Описание дома Пахотиных, портреты теток Софьи и ее отца как бы воспроизводят мир Фамусова. Сама Беловодова сравнивает Райского в момент его страстных требовательных речей, к ней обращенных, с Чацким, этим подталкивая читателя на воспоминания и о Софье. Именно Гончаров в статье «Мильон терзаний» впер- вые подчеркнул незаурядность грибоедовской героини, при- нужденной жить по законам света: Софья «не прозрела бы без Чацкого. <...> Он открыл ей глаза» (8,36). С этим мож- но поспорить: Софья еще до Чацкого решилась на наруше- ние светских правил, которые тяготеют над Беловодовой и держат ее во «сне». Райскому, действительно, удалось в 404 Глава четвертая
какой-то момент «открыть глаза» своей Софье. Когда Борис обличает в очередной раз ее домашний плен (жизнь, как на кладбище!) и описывает страдания простых людей в «боль- шом мире», раздается вопрос: «Что же надо делать, чтобы понять эту жизнь и ваши мудреные правила?» (5,29). Этот вопрос обращен к развивателю — Учителю. Ответ Райского: «Научить, „что делать” — я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живе- те. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу оставаться равнодушным к вашему сну» (5,35). И позднее звучит совет самый неопределенный: «Воскресните <...> ото сна <...> и узнайте другую жизнь» (5,105—106). Райский не готов (да и не хочет) взять на себя бремя наставника, его увлекает роль настойчивого и многословного пропагандиста «страсти». Именно любовь-страсть, — верит «неизлечимый роман- тик», — способна разбудить женщину, вселить в нее душу, превратить холодную статую в жрицу любви (на картине Райского — в «блудницу»). «Он», что разбудит эту страсть, пожнет счастливые плоды подобного превращения, но сча- стье будет взаимным... Райский поднимается до ораторского красноречия, пи- таемого богатой романтической традицией воспевания «страсти» как освежающей грозы: «Страсть не исказит вас, а только поднимет высоко. Вы черпнете добра и зла, упье- тесь счастьем и потом задумаетесь на всю жизнь, — не этой красивой, сонной задумчивостью. В вашем покое будет биться пульс, будет жить сознание счастья...» (5,106). В речи Райского вложено не только много заветных идей и чувств Гончарова, но и его собственных слов. В одном из писем к С. Никитенко романист признавался: «...вы правы, подозре- вая меня тоже в вере в всеобщую, всеобъемлющую любовь и в то, что только эта сила может двигать миром, управлять волей людской и направлять ее к деятельности и прочее» (8,314). Но, как и его герою, автору не суждено было испы- тать подобную любовь. Из того же письма: «Может быть, я и сознательно и бессознательно, а стремился к этому огню, которым греется вся природа, да не дался и не дается он мне никогда» (8,314). Испытание Райского (проповедника страсти, учителя жизни) оборачивается в итоге горьким поражением, и в этот момент выясняется окончательно эгоистическая подоплека всей «миссии». «Он» пришел, но это был не Райский, и... ге- рой теперь взывает к родовой гордости Софьи («Вы — Пахо- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 405
тина!»), порочит соперника: «говорил он, мучаясь и волну- ясь, не от того, <...> что от него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье быть любимым выпало другому. Не будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе» (5,149). Райский ведь даже не смог всерьез влюбить- ся, «шутил» больше от скуки, заряжаясь возбуждением от красоты кузины и собственного красноречия... Уже отмечалось, что «весь эпизод Райского с Софьей при внимательном чтении поразительно напомнит сцену Мар- ка Волохова и Веры в „Обрыве”»48. Действительно, в обоих случаях проповедники-воспитатели призывают упрямых кра- савиц «перейти Рубикон», повторяется сравнение с птицами (канарейка — ласточки), в унисон звучат заклинания преодо- леть «предков, тетушек» — презреть «старую правду»... В подобном совпадении проявляется с особой ясностью суть петербургской части «Обрыва» как Пролога, в «свернутом» виде представляющего все будущее развитие характеров и со- бытий. Традиционная недооценка первой части «Обрыва»49, которую сам автор находил хотя и затянутой, но необходимой, приводила, в частности, к игнорированию психологического сходства Райского и Волохова (совпадения их сюжетных ро- лей), что имело итогом, в частности, противопоставление ге- роев друг другу (как «старого» и «нового» типа). Финал первой части вносит значимые итоги и в этюд об искусстве-творце. Жизненная и творческая активность «человека-артиста» настолько взаимосвязаны, что поражение в одной потенциально готовит успех в другой. Райский по- стоянно пребывает в двух сферах бытия: «жизнетворчества» как учитель (будущий счастливый любовник) и творчества как автор портрета красавицы. И разрываясь между двумя сферами, находит в этой ситуации законное оправдание сво- им просчетам. Так, вводя Софью в свое искусство (создавая картину), герой объясняет нехватку терпения в этом творче- стве неимоверной отдачей себя наставнической миссии: «А ведь есть упорство и у него, у Райского! Какие усилия напря- гал он, чтоб <...> сладить с кузиной, сколько ума, воображе- ния, труда вложил он, чтобы пробудить в ней огонь, жизнь, страсть. <...> Вот куда уходят эти силы!» (5,111). Он надеет- ся на безусловный успех, ему видится, что Софья «вдруг по- чувствовала, что она не жила, а росла и прозябала. Ее мучит жажда этой жизни, ее живых симпатий и скорбей, труда, но прежде симпатий» (5,129). Но на последней странице пер- вой части возникает предчувствие иного чуда — рождения 406 Глава четвертая
искусства по следам перенесенных переживаний. Признав свое поражение в «развитии» Беловодовой (более того, мыс- ленно назвав себя дураком), Райский отрешается от эгоизма, и «доброта, прирожденная его душе, где не упрочивались никогда дурные чувства», выявляется в полной мере: «В нем умер любовник и ожил бескорыстный артист» (5,152). Перед Райским в «артистическом сне» (символ погружения в творчество) возникает видение пробуждающейся Софьи. В нем есть все, что не далось Райскому в работе над пор- третом. Вместо «холодной и суетной женщины» возникает «античная, нетленная, женская фигура. <...> Снилась одна творческая мечта, развивалась грандиозная картина» (5,151). Но подобное видение — лишь предвестие творческой побе- ды, за ним должен последовать труд (не «вольный», а долгий и терпеливый). Райский же ограничился тем, что внес это видение вместе с разговорами с Софьей в «программу» ро- мана: его увлекала теперь литература. Рождение романа «Вера» (процесс и результат) Если следовать логике первой части «Обрыва», то смена увлечений Райского только должна подтвердить слова Веры (в конце романа): «Куда он теперь денется и куда денет свои досуги, „таланты”, которые вечно будет только чувствовать в себе и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и приспособить его к делу» (6,418). Бабушка высказывается еще более категорично (и автор под- держивает ее!): «Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, — заметила она и почти верно определила этой по- словицей значение писания Райского» (6,195). Показательно само слово «тешиться», по значению очень близкое к слову «шутить», использованному Кириловым (оба подразумева- ют: делать что-либо не всерьез, только для забавы, развлече- ния, удовольствия). Но в логике второй и последующих частей «Обрыва» творческая увлеченность Райского писанием видится не- сколько иначе. Герой вступает в ту самую область искусства, в которой работает сам автор «Обрыва», и превращается, таким образом, в его коллегу, вырастает подчас в соперни- ка. Масштаб этюда о русском типе в искусстве сужается и усложняется: вводятся в оборот специальные, профессио- нальные проблемы собственно словесного творчества. «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 407
В июне 1868 года (разгар завершения романа) писатель нарисовал свой «автопортрет» в довольно драматических тонах: «Природа мне дала тонкие и чуткие нервы (откуда и та страстная впечатлительность и страстность всей натуры): этого никто никогда не понимал — и те, которые только заме- чали последствия этой впечатлительности и нервной раздра- жительности, — что делали?.. Меня дразнили, принимая или за полубешеную собаку, или за полудикого человека, гнали, травили, как зверя, думая Бог знает что и не умея решить, что я такое! Притворщик, актер или сумасшедший, или из меня, и на словах, и на письмах, и в поступках, бьется только и играет, разнообразно сверкая, сила фантазии, ума, чувств, просясь во что-нибудь, в форму: в статую, картину, драму, роман, и что бьется это все из самой почвы, может быть, до- вольно богатой...». И далее совершается органический пере- ход от автора к герою: «Хочется сказать в Райском все, что я говорил Вам о себе лично и что говорю теперь, выше, и что, может быть, скажется в этом же письме ниже»50. В Райском, действительно, запечатлелись те самые приметы Гончарова- артиста, на которые он указал в этом письме, прежде всего, «тонкие и чуткие нервы» и как результат — «страстная впе- чатлительность». Мнение «толпы» («притворщик, актер или сумасшедший») преследует Райского на протяжении всего повествования. Но главное, что автор «отдал» герою, — это «фантазию», которая «бьется из самой почвы, может быть, довольно богатой», и готова вылиться в разнообразные фор- мы искусства и, перелившись за его границы, превратить само бытие творца в «театр жизни». Не удивительно, что глу- боко личными обертонами окрашена гончаровская реплика в сторону упрощенной трактовки замысла (да и смысла!) об- раза Райского (к чему сам романист, кстати, приложил руку, именуя героя в статьях последних лет Обломовым, правда, проснувшимся!): «Не одно баловство, лень, отсутствие со- знания необходимости долга к обществу и тому подобное занимало меня, например, в лице Райского. Еще более по- глощал меня анализ натуры художника, с преобладанием над всеми органическими силами человеческой природы силы творческой фантазии» (6,443—444). Здесь важно — «еще более», то есть подчеркивание первостепенности одной за- дачи по сравнению с другой. Выбор Райским именно романа среди прозаических жанров (период стихов остался у героя позади) может быть объяснен разными причинами. Среди них, в частности, и от- 408 Глава четвертая
звук реальной литературной ситуации 40—50-х годов, когда именно этот жанр набирает явную силу. Но главным аргу- ментом для выбора становится врученная Гончаровым (ро- манистом по призванию и дарованию) герою мысль о рома- не как единственном жанре, способном вобрать в себя всю полноту жизненных проявлений. В роман «все уходит — это не то, что драма или комедия — это как океан: берегов нет, и не видать; не тесно, все уместится там...» (5,40). Но в этом же самом монологе Райского во славу романа просматрива- ется уже некоторое несовпадение взглядов автора и его ге- роя. «Грандиозная задача», что встает перед романистом, по Райскому, видится им так: «Смешать свою жизнь с чужою, занести эту массу наблюдений, мыслей, опытов, портретов, картин, ощущений, чувств... une mer a boire!» (5,42). Суть создания романа, полагает Райский, в накоплении смеси са- монаблюдений («своя жизнь») и массы наблюдений за «чу- жой жизнью». Широта охвата («все уходит») становится главной целью, а аналитические и конструктивные задачи, столь важные для Гончарова, особенно на последнем этапе рождения романа, вообще не входят в поле зрения Райского. Вся история завершения «Обрыва» в достаточно жесткие для Гончарова сроки отражена в переписке его с М. М. Ста- сюлевичем (издателем «Вестника Европы», где роман был напечатан в 1869 году), который подвигнул писателя на до- писывание, казалось бы, навсегда заброшенной рукописи. Недаром Гончаров именовал Стасюлевича «драгоценным осмыслителем моих авторских замыслов и руководителем моей литературной совести». Переписка автора и издателя, в свою очередь, выглядит конспектом (черновиком) для от- дельных страниц текста «Обрыва» (реальная история о том, как был дописан роман, была художественно переосмыслена в историю о том, как роман был не написан). Автор «Обрыва» так воспроизводил «первый этап» ра- боты над своими произведениями: «Рисуя, я редко знаю в ту минуту, что значит мой образ, портрет, характер: я только вижу его живым перед собой, <...> не предвидя еще вполне, как вместе свяжутся все пока разбросанные в голове части целого. Я спешу, чтоб не забыть, набрасывать сцены, харак- теры на листках, клочках — и иду вперед, как будто ощу- пью» (8,105). Работа над романом у Райского начинается тоже с «Дневника» (следил «за ходом собственной страсти, как медик за болезнью, и как будто снимая фотографию с нее, «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 409
потому что искренно переживал ее...») и «листков» — за- рисовок часто без разбора («Под руку попался...»). Райский намеревался писать роман «эпизодами, набрасывая фигуру, какая его займет, сцену, которая его увлечет или поразит, вставляя себя везде, куда его повлечет ощущение, впечат- ление, наконец, чувство и страсть, особенно страсть», по временам записывал кое-что в роман и прятал листки в портфель, чтоб, «со временем», обработать. Весь этот мате- риал ожидал того решающего момента, когда «раскинется и округлится у него в голове весь роман, когда явится „цель и необходимость” создания, когда все лица выльются каж- дое в свою форму, как живые, дохнут, окрасятся колоритом жизни и все свяжутся между собой этою „необходимостью и целью”» (5,247—248). Подобный момент наступил для Гончарова летом 1868 года, когда медленное движение ощупью, наконец, смени- лось энергичным устремлением к ясно видимому финалу «Обрыва». И объяснялся подобный творческий подъем как раз обретением «необходимости и цели». Гончаров признавался в этот момент Стасюлевичу: «Я боюсь, бо- юсь этого небывалого у меня притока фантазии, боюсь, что маленькое мое перо не выдержит, не поднимется на высоту моих идеалов — и художественно-религиозных настроений»51. Артистический опыт Райского (работа над портретом Беловодовой, до этого — увлечение музыкой) вселил в него сомнения в плодах собственной творческой увлеченности. К примеру, влюбленный в Веру герой хотел поймать звуки, что пела ему его же страсть, а затем их «формулировать в стройном создании гармонии» (6,193). Он бился три утра, а когда на четвертый день сыграл, вышла мрачная и грустная полька. «Он удивился такому скудному результату своих ро- скошных импровизаций, положенных на бумагу, и со вздо- хом сознался, что одной фантазией не одолеешь музыкаль- ной техники». «Что, если и с романом выйдет у меня то же самое?» — задумывался он (6,193). Наиболее точно состояние Райского в работе над рома- ном передано в следующих словах: «Его увлекал процесс писания, как процесс неумышленного творчества» (6,197). В потоке импровизаций «перед его глазами, пестрым узором, неслись его собственные мысли, ощущения, образы» и укла- дывались в «листки» (эпизоды, эскизы, сцены). Рожденные как альтернатива погружению в любовь (артист и любовник 410 Глава четвертая
всегда выживают один за счет другого!), «листки эти, однако, мешали ему забыть Веру, чего он искренне хотел, и питали страсть, то есть воображение» (6,197). Таким образом, арти- стическая энергия «переливается» неумышленно из реаль- ного переживания в творчество, и затем уже само творчество питает переживание. Это взаимодействие двух сфер жизни происходит бесконечно: «Пишу жизнь — выходит роман, пишу роман — выходит жизнь. А что будет окончательно — не знаю» (6,195). При подобной настроенности результат творчества ока- зывается не таким уже и важным (и даже не столь уж необхо- димым!), недаром Райский совсем не дорожит своим полу- годовым трудом. Важен сам процесс — проживание жизни сразу и в реальности, и в творчестве: «Он блаженствовал и мучился двойными радостями и муками, и человека и худож- ника, не зная сам, где является один, когда исчезает другой и когда оба смешиваются» (6,196—197). Главная цель, тем не менее, достигается: жизнь, давая импульс искусству, в свою очередь обретает в глазах артиста приметы искусства, пре- вращается в роман, а Райский — в одного из героев этого «романа жизни». Творчество становится формой прожива- ния жизни, а сама жизнь из объекта становится субъектом искусства... Сотворение самой жизни по законам искусства примиряет автора с реальностью, обычным ходом которой он тяготится: «Сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ниче- го не хотел...» (6,195). «Что будет окончательно — не знаю». Подобная по- зиция, казалось бы, отодвигает на задворки саму идею за- вершения труда (суть — в писании). Тем не менее, по мере накопления «листков» роман Райского «стал облекаться в плоть. Перед ним носилась тайна создания» (6,30). Героя и ранее посещала мысль о превращении «кусков» в нечто цельное. Естественно, «перед ним вырастали трудности: по- степенность развития, полнота и законченность характеров, связь между ними, а там, сквозь художественную форму, пробивался анализ и охлаждал» (5,249—250). Приближался самый решающий момент: нужно было «вдуматься в ткань своего романа, уловить эту сеть жизненных сплетений, дать одну точку всей картине, осмыслить ее и возвести в художе- ственное создание». Дана очень точная формулировка сути аналитико-синтетической работы творца — каждое слово значимо: уловить, осмыслить, возвести... «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 411
Сам Гончаров так высказывался по итогам своего долго- го и мучительного труда над романом «Обрыв»: «Всего бо- лее затрудняла меня архитектоника, сведение всей массы лиц и сцен в стройное целое» (8,114). «Одной архитекто- ники, то есть постройки здания, довольно, чтобы поглотить всю умственную деятельность автора» (8,146). «Постройка здания» — нечто совсем другое, чем «разрешение фанта- зии естественным путем». На такую работу нужны силы и... годы, чтобы преодолеть власть материала, отобрать нужное и отбросить лишнее. Эту «умственную деятельность автора» Райский находит непосильной. Он бросает рукопись на на- чальных строках первой главы: «Мое ли дело чертить кар- тины нравов, быта, осмысливать и освещать основы жизни! Психология, анализ!.. Не по натуре мне вдумываться в слож- ный механизм жизни!» (6,415). Райский, покидая Малиновку, оставляет рукопись на суд потомков: «Сколько соображений, заметок, справок. <...> Куча характеров, положений, сцен!» (6,361). В «листках» остались свидетельства, «как жили дру- гие, как я жил сам, что чувствовал (или, вернее, ощущал), что перенес и...» (6,415). Но эти «материалы к роману» и есть во многом тот «роман», каким Борис мыслил себе этот жанр («все входит...»), тот «роман», который мог быть соз- дан артистической натурой, не способной «сосредоточиться и определиться» (6,250). Зато с самим Борисом навсегда остался опыт «жизне- творчества», проживания жизни в качестве персонажа соб- ственного творения. Очевидна параллель со стихотворением Г. Гейне, выбранном Райским в качестве эпиграфа к так и не написанному роману «Вера». Актер у Гейне в конце пути понял, что прожитая на подмостках (в роли!) жизнь была не «шуткой» или репетицией, а его подлинной, единственной жизнью. Возможно, что подобное ощущение испытывает и Райский, в Европе постоянно чувствующий себя в окруже- нии обитателей далекой Малиновки: они «сопутствуют ему всюду, вторгаются во всякое новое ощущение, наполняют собой его досуги...» (6,421). Трагическая непредсказуемость исхода законов бытия, упорно исследуемых Гончаровым, еще раз напомнила о себе в истории Райского. Он, влюбленный, все откладывал писа- ние («теперь еще не до романа: это после, после, а теперь Вера на уме, страсть, жизнь, не искусственная, а настоящая!» (6,193)). Но страсть артиста с преобладанием над всем не- обузданной или разнузданной фантазии исчезла быстро 412-------------------------------------Глава четвертая
и бесследно. А те роли, которые он играл, как «искусный актер», разыгрывающий драму в шутку: «милого урода» с Бабушкой, Учителя с Марфенькой, влюбленного и друга с Верой и, наконец, роль автора романа обо всех обитателях Малиновки — оказались не «маской», а лицом (многими ли- цами!). Он жил и страдал живой болью. «И что за поддель- ную боль я считал, / То боль оказалась живая». И «память сердца» осталась с Райским: «Все также болит еще сердце мое, / Как будто играю я драму», — так переводил А. К. Тол- стой строчки знаменитого стихотворения Генриха Гейне «Nun ist es Zeit, dass ich mit Verstand»52. «Роман в романе» а. Композиционная функция «посредника» Роману Бориса Райского «Вера», завершение которого, казалось бы, остановилось на эпиграфе, посвящении и сло- ве «Однажды...», была уготована Гончаровым особая судьба. «Чрезвычайно оригинальная постройка (романа. — Е. К.), — подметил один из слушателей „Обрыва” (в чтении самого романиста), — и забавно то, что автор, как и сам герой его романа, не замечал, что роман его кончен, и ему все кажет- ся, что надо кончить роман»53. Гончаров решился на смелый эксперимент в сфере отношений автора и героя, что было уловлено уже в самых первых откликах на «Обрыв». К при- меру, Райский «служит для Гончарова теми очками, сквозь которые последний смотрит на прочих действующих лиц и само действие романа. Его пером г. Гончаров пишет и рисует очень многое»54. Действительно, страницы романа Райско- го причудливо вплетены в ткань «Обрыва», правда степень «узурпации» героем роли «творца» не одинакова в разных его частях. Первая часть «Обрыва» в основном являет собой, так сказать, «гончаровский текст», все стилевые приметы ко- торого известны по двум другим романам писателя. В кон- тексте всего «Обрыва» эта часть напоминает своего рода растянутый «Пролог», воспроизводя, таким образом, функ- цию первой главы «Обыкновенной истории» и первой части «Обломова». В «светскую повесть» (так может быть назван рассказ о Беловодовой в напоминание о ранней «Счастливой ошибке») сам Райский вписан как персонаж, наряду с други- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 413
ми. Показательно при этом оформление истории с бедной На- ташей в качестве вставной новеллы, поскольку ее «автор» — уже Райский. События в Малиновке (вторая — пятая части) преимущественно «пропущены» через сознание-фантазию Райского. Он «поставлен в посредники между романистом и действительностью, и ему приданы функции более значи- тельные, чем функции обычного рассказчика. Райскому ро- манист назначил роль наблюдателя и судьи жизни, передал свое понимание событий и лиц»55. Непосредственное писа- тельское видение и «зрение» героя причудливо перекрещи- ваются, порождая «потоки» в тексте, отмеченные большей или меньшей степенью влияния фантазии Райского. В статье «„Обрыв” Гончарова как художественное целое» Т. И. Райнов стремился нащупать те композиционные и «ар- хитектонические» приемы, посредством которых объемное и многоплановое содержание обретает «раму», подчеркива- ющую границы романа. Выводы таковы: содержание романа «разыгрывается сразу в двух параллельных плоскостях. <...> „Обрыв” разработан как некоторое содержание, которое ча- стью отражается, частью должно отразиться в зеркале буду- щего романа Райского, <...> одно и то же содержание дано и как оригинал, и как отражение — сразу и то, и другое...». Цельность обеспечивается взаимодействием Райского (ге- роя и «автора») со всеми персонажами романа (он «всеоб- щий посредник»). «Райский почти лишен характера: вместо последнего в „Обрыве” находим только композиционную роль, ставшую, в сущности, второй натурой, истинным ха- рактером Райского: он более роль, чем лицо, актер скорее, чем деятель». Насколько основательны отмеченные ком- позиционные «скрепы», обеспечивают ли они подлинную цельность? Автор статьи признает, что в «Обрыве» слишком сильны центробежные силы, а центростремительные вопло- щены только в Райском. В итоге «обрамляемое целое очень шатко»56. Сводя «истинный характер» Райского к «композицион- ной роли», Т. И. Райнов, вернее всего, находил опору в выска- зываниях самого Гончарова. В таком, к примеру: «Райский, собственно, по натуре своей, есть безличное лицо, форма, непрерывно отражающая мимоидущие явления и ощущения жизни и окрашивающаяся в колорит того или другого момен- та» (6,459). Обычно это высказывание трактуется как при- знание романистом собственной неудачи (выбор в качестве героя безликой фигуры). Но вполне возможно и иное про- 414-----------------------------------Глава четвертая
чтение с подчеркиванием необычной функции персонажа: в план Гончарова входило использование героя-художника, восприимчивого к впечатлениям, как своего рода субъектив- ное «зеркало», в котором происходящее могло предстать как нечто целое уже потому, что окрашено восприятием одного и того же человека. Гончарову принадлежит и такое сужде- ние: «А Райский сам ничто: он играет роль проволоки, на ко- торую навязаны марионетки» (8,343). Опять эта фраза, трак- туемая, как правило, в духе авторской самокритики, может быть понята и в качестве «метафоры» особой конструкции романа, и как уточнение мысли, заложенной в предшествую- щем высказывании («безличное лицо» — «ничто»). Выше говорилось (и еще будет идти речь) о самостоя- тельном содержании центрального персонажа («русский тип» в искусстве). И оно не затмевается «композиционной ролью»: человеческий избыток достаточно весом. Но поле- мическое преувеличение Гончарова (герой — «ничто», «фор- ма») объяснимо намерением подчеркнуть нетрадиционность той функции, что была придана Райскому. б. Идиллия Инициативная энергия Райского как автора заявляет о себе в полную силу со второй части «Обрыва», когда герой с намерением писать роман покидает столицу и оказывается в Малиновке. Противостояние «здесь» и «там» (Петербург и провинция) присутствует и в «Обрыве», но уже не несет такой психологической нагрузки, как в первых двух романах (герой на этот раз не провинциал). В хронотопе «Обрыва», как всегда у Гончарова, более активизировано время, чем пространство. Как и в «Обыкновенной истории», приезды героя в провинцию из столицы отмеряют прохождение лет. Возникает привычное по двум первым романам сопоставле- ние: «тогда» и «теперь». 16 лет назад (студенческие годы) Борис был «ранний юноша», по словам Крицкой. Бабушка судила еще катего- ричнее: «Нет, молод, еще дитя: не разумеет дела. <...> Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик!» (5,74,77). Теперь Бабушка видит, как изменился внук: «убегающая мо- лодость, признаки зрелости, ранние морщины и странный непонятный ей взгляд», «мудреное» выражение (5,161—62). Бабушка чувствует некоторую растерянность: «Прежде, бы- вало, она так и читала у него на лице, а теперь там было на- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 415
писано много такого, чего она разобрать не могла» (5,162). По мере прохождения дней ее удивление перед этим «стран- ным, необыкновенным человеком» растет: «Кто ты на сем свете есть? Все люди, как люди. А ты — кто!» (5,171). Да и Райский по приезде видит Малиновку и Бабушку други- ми глазами: «тогда» он «сам не был настолько мудр, чтобы уметь читать лица и угадывать по ним ум или характер» (5,157). «Теперь» ему сразу бросается в глаза в Бабушке ум и значение в лице. Но по мере развития событий обнаружива- ются в убегающей молодости Райского приметы той же ран- ней юности. Он все продолжает «шалить»: не случайно упо- требление этого слова как по отношению к раннему юноше (Бабушкой), так и по отношению к мужчине (Кириловым). Незрелость Райского соотносится с вечной приметой худож- ника — непосредственной (юношеской) отзывчивостью на впечатления. Все увиденное перерабатывается неудержимой фантазией, взращенной книжными источниками, и в итоге преображенный мир предстает перед читателем «Обрыва». При отъезде из Петербурга в Малиновку Райский раз- мышляет: «Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами» (5,152). После петербургских разочарований Борис мечтает жить «светло и просто!»: «Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а не смотреть на нее, или смотреть затем только, чтобы срисо- вывать сюжеты, не дотрагиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом...» (5,162). «Пытливое, двойное зрение», он надеется, оставлено в Петербурге. Малиновка и открылась Райскому в своей поэзии, а не прозе («куры и петухи») как обитель гармонии и покоя: «Он не без смущения завидел дымок, вьющийся из труб родной кровли, раннюю нежную зелень берез и лип, осеняющих этот приют» (5,154). Слова «кровля», «приют» — из лекси- кона сентиментальных идиллий. Вместо искусственной пе- тербургской «природы» перед Борисом «серебряная полоса Волги», свежий здоровый воздух. В подобном же ракурсе дана и вся жизнь Малиновки (название восходит, вернее всего, не столько к прозаической малине, сколько к «мали- новому звону», благостному звуку церковных колоколов), где добрая старушка Бережкова («говорящая» фамилия!) видится мудрой и доброй опекуншей-матерью-бабушкой всех обитателей «заветного уголка». Жизнь в маленьком скромном домике погружена в ежедневные милые заботы 416 Глава четвертая
(ритуал кормления голубей на крыльце), в ней нет места условностям и игре — стилю петербургского света. Портрет Марфеньки явно стилизован, хотя по самой своей натуре она идеально совпадает с героинями пасторалей. Девушка впервые явлена Райскому во всей своей естественности, в окружении цветов и птиц. «Райский успел разглядеть боль- шие темно-серые глаза, кругленькие здоровые щеки, белые тесные зубы, светло-русую, вдвое сложенную на голове косу и вполне развитую грудь, рельефно отливающуюся в тонкой белой блузе» (5,155). Здоровая пейзанская красота, застав- ляющая вспомнить картины А. Г. Венецианова... «Так и есть: идиллия! Я знал!» — восклицает герой, не способный ото- рвать взгляд от этой красоты, свежей, как само утро. Вторая часть романа «Обрыв» (до знакомства Веры с Мар- ком) подается в ключе, заданном именно этой сценой. Мир представлен таким, каким он видится артисту, настроенному на идиллию. И естественно, его фантазия захватывает в свою орбиту не только объекты живописания (обитателей Мали- новки), но и самого «автора». Повторяется сюжетная ситуа- ция первой части: Райский, готовый включить Марфеньку в картину (портрет) и в роман, начинает сомневаться, «станет ли его на то, чтобы наблюдать ее, как артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению?» (1,178). Налицо вновь феномен взаимопроникновения жизни и искусства: «У него перед глазами был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного счастья, и в то же время он чувствовал, что роман понемногу захва- тывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь как будто бы втягивает его...» (5,178). Фантазия ин- спирирует жизнетворчество, а оно, в свою очередь, создает из окружающего «образ мира». Райский в «мире идиллии» примеряет к себе, естественно, роль мужа (а не любовника, как в светском сюжете). Но действует герой, тем не менее, без промедления вновь как просветитель-развиватель. «Дитя» Марфенька должна быть разбужена ото сна и оцивилизована: «Он по- ставит здесь свой домашний жертвенник и посвятит себя развитию милого существа: она и искусство будут его куми- рами» (5,250). Вспоминается «семейное счастье» Адуевых в «Обыкновенной истории»: юное существо, которому сужде- но развиваться по «методе» мужа. Только у Бориса (в отли- чие от рационального Петра) не «метода», а мечта-фантазия, словесно оформленная посредством романтических штам- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики----------417 14 №5903
пов: жертвенник, кумир... Однако обнаруживается, что раз- вивать Марфеньку еще труднее, чем Софью. Как Райский ни затрагивал «ум, самолюбие, ту или другую сторону сердца» девушки, никак не мог «вывести ее из круга ранних, девиче- ских понятий, теплых, домашних чувств, логики преданий и преподанных бабушкой уроков. <...> Она все девочка, и ни разу не высказалась в ней девица» (5,250). Райский на- чинает сомневаться не столько в своем таланте «развивате- ля», сколько в том, способна ли Марфенька «к дальнейшему развитию, или уже дошла до своих геркулесовых столбов?» (5,250). Наконец, воспитательная Миссия достигает апогея и... оборачивается фарсом, когда Райский («брат, нежный по- кровитель ее юности») в сцене у обрыва уподобляется со- блазнителю, очередному Эрасту при Марфеньке — вариа- ции карамзинской Лизы. Борис вынужден признать, что он остался «честным человеком» не из-за собственной мораль- ности, силы воли. Причина в девушке: ее святом, стыдливом неведении, в послушании проповеди отца Василия, наконец, лимфатическом темпераменте. Как и в истории с Беловодовой, Райский отступает, отка- зываясь от своих проповедей любви и свободы, которые он, правда, с меньшей горячностью, произносил перед кузиной: «Боже тебя сохрани меняться, быть другою!» (5,261). Хотя Марфенька и выдержала испытание на «невинную пастуш- ку», образ Малиновки как идиллии потерял для Райского привлекательность, так как он сам не «вдвинулся» в него. Умиление окружающим сменилось скукой: писание рома- на затормозилось. Сама же сцена Райского и Марфеньки у обрыва в перспективе повествования выглядит прообразом (благополучным, юмористически сниженным) «решитель- ного свидания» Веры и Волохова. Вера в противополож- ность сестре была открыта «дальнейшему развитию» и не обладала ни одним из тех качеств Марфеньки, что удержали Райского от превращения «святого ребенка» в «жалкое соз- дание», а самого себя в «величайшего негодяя». (Недаром эта «позорная сцена» непосредственно предшествует первой встрече Райского с Волоховым.) в. Романтическая повесть Блеск и яркость романтической Веры (как ранее холодное совершенство классической Софьи и идиллическая прелесть Марфеньки) опять вовлекает Райского в разгадку души кра- 418 Глава четвертая
савицы, поскольку ее «нравственная фигура» «оставалась для него еще в тени» (5,303). Девушка, избегавшая сближе- ния с кузеном, «была заманчиво, таинственно прекрасна, потому что в ней вся прелесть не являлась сразу, как в тех двух, и в многих других, а пряталась и раздражала вообра- жение, и это еще при первом шаге» (5,295). И естественно, что, «чем меньше было положительных данных, тем друж- нее работала его фантазия, в союзе с анализом, подбирая ключ к этой замкнутой двери». Гончаров, рассуждая о «раз- нообразии страстей» в «Обрыве», заметил о любви Райского к Вере: он «любит ее только фантазией и в своей фантазии». Поэтому подлинный строй чувств и поступков Веры подме- няется идеальным их вариантом: «За ее наружной красотой он, без всяких данных, видел в ней и красоту внутреннюю, как воображал себе последнюю, и видит упорно то, что ему хочется видеть, не допуская, что она может быть другою» (6,459). Здесь особенно знаменательно «без всяких данных», объясняющее превращение деревенской барышни, каковой Райский рассчитывал увидеть сестрицу по приезде, в «крас- ную» Веру, каковой она перед ним предстала. На новом витке «Обрыва» Райский, черпая вдохновение в необычной и притягательной красоте Веры, вновь чувству- ет желание слить свою жизнь с предметом увлечения и... писать роман именно о ней. Для такой возбудимой натуры, как Райский, Вера — и красавица, и умница, при этом чутко охраняющая свою свободу и самостоятельность, — оказы- вается идеальным источником творческих импульсов: «Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как будто падал другой свет на предметы: простая комната пре- вращалась в какой-то храм, и Вера, как бы ни запрятывалась в угол, всегда была на первом плане, точно поставленная на пьедестал и освещенная огнями или лунным светом» (5,302—303). Поэтому-то именно история Веры и оказыва- ется в центре того «романа в романе», что предстает в «Об- рыве». В третьей и четвертой частях «Обрыва» повествование отмечено явными приметами романтической поэтики. Ат- мосфера ночной (при луне!) интригующей тайны сменяет светлую атмосферу предшествующей идиллии. Само худо- жественное пространство обретает иные приметы: вместо светленького домика с уютными комнатками Марфеньки и Бабушки возникает старый помещичий дом с пустыми за- лами, где стоят пыльные статуи и висят фамильные пор- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 419
трети (обстановка «готического романа»). Вместо веселого цветника, в котором порхала Марфенька, — мрачный спуск к оврагу, овеянному пугающими преданиями. Развертывает- ся история о роковой женщине с русалочьим взглядом: «То являлась она в полумраке, как настоящая Ночь, с звездным блеском, со злой улыбкой, с таинственным, нежным шепо- том к кому-то и с насмешливой угрозой ему, — блещущая и исчезающая, то трепетная, робкая, то смелая и злая!» (6,48). Загадки, тайны движут сюжет и взвинчивают душевное со- стояние всех персонажей. Меняется ритм, становясь нерв- ным (подчас истерическим!), что особенно проявляется в диалогах. Одновременно с природным и бытовым колоритом меняется эмоциональный тонус — растет предчувствие не- счастья, которое безжалостно ворвется в жизнь недавно еще «благословенного уголка». Таким образом, рождается поэти- ка, неожиданно напоминающая о ранней повести Гончарова «Счастливая ошибка», что соединяла верность романтизму с одновременным ироническим «преувеличением» его при- мет. Но в позднем «Обрыве» гончаровская ирония исчезает, а романтические преувеличения остаются. В итоге на мно- гих страницах дают о себе знать тот способ описания чувств книжными штампами и тот натужно экзальтированный тон, над которыми издевался Петр Адуев в первом романе Гонча- рова. К примеру: «Перед ней, как из земли, вырос Райский и стал между ею и обрывом. Она окаменела на месте. <...> Он собрал нечеловеческие силы, задушил вопль собственной муки, поднял ее на руки...» (6,250,252). Любопытно, что на этот раз сам процесс рождения Веры в качестве героини «романа Райского» развертывается на глазах. Первый портрет ее прост и краток: «Белое, даже бледное, лицо, темные волосы, черный бархатный взгляд и длинные ресницы — вот все, что бросилось ему в глаза и ослепило его» (5,288). Но по мере того, как «на него дела- ла впечатление эта новая красота, или лучше сказать, новый род красоты» (5,289), портрет Веры обрастает романтиче- скими лейтмотивами: «тайна» в ее лице предсказывает мно- гие сюжетные загадки, а неуловимость крадущихся движе- ний (ползучий шаг, волнующийся стан) — будущее поведе- ние героини, ставящее в тупик наблюдателя. «Что за нежное неуловимое создание!., вся — мерцание и тайна, как ночь — полная мглы и искр, прелести и чудес!» (5,289). Гончаров обронил такое замечание: «Вторая половина («Обрыва». — Е. К.)9 должно быть, составит еще как будто 420-------------------------------------Глава четвертая
особый роман». «Обрыву» с момента появления Веры пред- стояло стать «не-обыкновенной историей, то есть необык- новенно странной»57. Признание, знаменательное для автора «обыкновенных историй». Новое качество письма в этой ча- сти «Обрыва» сразу уловил один из первых его слушателей (в чтении самого Гончарова) — А. В. Никитенко. Он записы- вал в дневнике: «В новой, сегодня читанной главе начинает развертываться характер Веры. На этот раз я остался не без- условно доволен. Мне показалось, что характер этот создан на воздухе, где-то в другой атмосфере, и принесен на свет сюда к нам, а не выдвинут здесь же, из нашей почвы, на ко- торой мы живем и движемся. Между тем на него потрачено много изящного. Он блестящ и ярок»58 Действительно, эти приметы портрета Веры, а также романтическая атмосфера, ее окружающая, отмечают поворот всего любовного сюжета в сторону эффектности и увлекательности (авантюрности), в то время как другие персонажи и их обыкновенные истории остаются на «нашей почве, на которой мы живем и движем- ся». Текст романа в третьей — четвертой частях составляет- ся из «полос» разного типа и художественного уровня. Появление романтического элемента в «Обрыве» сигна- лизировало о явлении более широком, чем примета развития одного прозаика, который начал с пародирования романтиз- ма, а пришел позднее к использованию его средств. После господства «натуральной школы» (и ее закономерного ухода со сцены) примечательна некоторая «реставрация» приемов романтической поэтики в творчестве ряда прозаиков59. К примеру, в тургеневских «таинственных повестях» 70—80-х годов — «Сон», «Песнь торжествующей любви», «Клара Милич (После смерти)» — с их идеей о воздействии на че- ловека непонятных сил, лежащих вне его бытия. Это не ми- стицизм в обычном его понимании, но некое двоемирие, ве- дущее свое начало от романтизма. Недаром, обдумывая тему «посмертной влюбленности» в «Кларе Милич», Тургенев вспоминал об Эдгаре По. Рассказ «Альберт» (1857) как «нетипичный для Толсто- го» традиционно относили к его «негативному опыту». «За- гипнотизированные мыслью о „сплошном” реализме Тол- стого исследователи оставляли без внимания все то, что не могло подойти под определение реализма, противоречило ему»60. В центре этого рассказа гений-неудачник, напоми- нающий персонажей Гофмана (в его внешности причудли- во сочетаются странность, жалкость и подлинная красота). «Обрыв» в контексте гончаровской романистики------421
Отдаваясь музыке, Альберт (нищий, бездомный пьяница) абсолютно преображается: «Иногда голова ближе наклоня- лась к скрипке, глаза закрывались, и полузакрытое волосами лицо освещалось улыбкой кроткого блаженства. Иногда он быстро выпрямлялся, выставлял ногу, и чистый лоб, и бле- стящий взгляд, которым он окидывал комнату, сияли гордо- стию, величием, сознанием власти». И власть его велика: слушатели заворожены, увлечены волшебным искусством в «совершенно другой, забытый ими мир. То в душе их возни- кало чувство тихого созерцания прошедшего, то страстного воспоминания чего-то счастливого, то безграничной потреб- ности власти и блеска, то чувства покорности, неудовлетво- ренной любви и грусти». Описание музыки, что исторгает скрипка гениального Альберта, заставляет вспомнить эпизод концерта великого музыканта в «Обыкновенной истории». Артисту ведома та самая мудрость, что приходит к обыч- ному человеку с годами, опытом или не приходит никогда. Собственная жизнь в ее лучших мгновениях мелькает перед героем рассказа, когда он слушает скрипку Альберта, впер- вые Делесову открывается подлинный смысл бытия: «То грустно-нежные, то порывисто-отчаянные звуки, свободно перемешиваясь между собой, лились и лились друг за другом так изящно, так сильно и так бессознательно, что не звуки слышны были, а сам собой лился в душу каждого какой-то прекрасный поток давно знакомой, но в первый раз выска- занной поэзии»61. В этом рассказе романтический «слой» со- седствует с реалистическим, несущим толстовский морали- заторский критицизм (пошлый «петербургский балик», где «скучно и неловко», где царит «притворное веселье»...). У Гончарова тоже «мир Веры» насыщен иной атмосферой, чем прозаический мирок Бабушки, домашних слуг и захожих Опенкиных, но писатель куда более терпим к человеческому несовершенству. г. Противоборство двух самолюбивых воль Райский, оказавшись вновь в плену женского обаяния, воодушевляется тем же стремлением, что и при встрече с Со- фьей и Марфенькой: начать развитие красавицы... для себя. Он «втайне надеялся найти в ней ту же молодую непочатую жизнь, что в Марфеньке, и что, пока бессознательно, он сам просился начать ее, населить эти места для нее собою, быть ее двойником» (5,295), то есть наперсником и наставником. 422 Глава четвертая
Но с первого момента его горячие монологи в духе юного Александра Адуева наталкиваются на насмешку Веры, и это по-детски огорчает Бориса: «Еще не выросла, не выбилась из этих общих мест жизни. Провинция» (5,295), — сердит- ся он и в растерянности суетится, торопится, бросается от предмета к предмету, в итоге — никакого результата: «Как она холодна и... свободна, не дичится совсем!». Многочисленные диалоги Веры и Райского на этом эта- пе «Обрыва», как полагают иные читатели, подчас скучны, описание встреч героев затянуто. Но в тех и других есть своя особая, внутренняя энергия. «Диалоги Веры и Райско- го оживлены тонким авторским юмором и насыщены таким взаимным сопротивлением, которое составляет их неосла- бевающий динамизм. В этих диалогах — стилистическая сердцевина романа, тогда как более идейное противоборство Веры и Марка оказывается неубедительным и вялым»62. Загадка Веры мучает артиста: кто она — «лукавая кокет- ка, тонкая актриса или глубокая и тонкая женская натура...» (5,295). Наконец, его осеняет: перед ним «не девочка, пря- чущаяся от него от робости, как казалось ему, от страха за свое самолюбие при неравной встрече умов, понятий, обра- зований» (5,347). Перед ним взрослое, независимое и гордое существо, не только не нуждающееся в его уроках, но и тя- готящееся любой опекой. «Кажется, ее нельзя учить, да и не- чему: она или уже все знает, или не хочет знать!» (5,297). Тем не менее Райский с упрямством юнца держится за роль мен- тора, который призван развить «молодую непочатую жизнь» («Постой же, я докажу, что ты больше ничего как девочка передо мной!» (5,298)). Повторяется во многом «схема» от- ношений Ильи Ильича и Ольги: неожиданная взрослость Веры только оттеняет юношескую незрелость Райского. «Мудрая, сосредоточенная, решительная...», развиваю- щая «здравые идеи» «выработанным языком»... Откуда в молодой девушке подобная взрослость? Ведь она не про- шла «школы жизни», драматически пережитой сполна, к примеру, Александром Адуевым. Гончаров, размышлявший прежде над ранней взрослостью Ольги Ильинской, переда- ет Райскому мысль об инстинкте, что играет особую роль в развитии женской натуры. «Инстинкт у ней шел далеко впереди опыта», свою роль сыграл и «быстрый, ничего не пропускающий ум», сугубо индивидуальная примета Веры. Но все же подобная «мудрость» — «мудреность» героини психологически до конца не объяснена (не от прочитанного «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 423
же Фейербаха!). Другое дело, что для таинственной краса- вицы такое объяснение и не является необходимым: поэтика образа Веры такова, что ей приданы все достоинства Герои- ни, и чем они неожиданнее с позиции обычной логики, тем сильнее запланированный эффект. Любимой идеей Веры оказывается та самая, что столь неустанно проповедовал Райский в сценах с Софьей, — это идея свободы, созвучная ее романтическому облику. Слежка за ней потерявшего голову Бориса («любовное шпионство») вызывают гнев Веры: «В каждом вашем взгляде и шаге я вижу одно — неотступное желание не давать мне покоя, посягать на каждый мой взгляд, слово, даже на мои мыс- ли <...> По какому праву, позвольте вас спросить?» (5,347). В подобной ситуации учительский энтузиазм героя выгля- дит неуместным, и сама его роль проповедника как таковая обессмысливается. «Чего я хочу? — Свободы!» — прямо за- являет Вера. Ободренный говорун Райский разражается, как бывало с Беловодовой, бурной тирадой: «Я тебе именно и несу проповедь этой свободы! Люби открыто, всенародно, не прячься: не бойся ни бабушки, никого! Старый мир раз- лагается, зазеленели новые всходы жизни — жизнь зовет к себе, открывает всем свои объятия. <...> Если заря свободы восходит для всех: ужели одна женщина останется рабой?» (5,350—351). Но Вера осаживает его спокойным и трезвым признанием: «Я знаю, что я свободна, и никто не в праве тре- бовать отчета от меня. <...> Я никого не боюсь, и бабушка это знает и уважает мою свободу» (5,351). Райский потрясен своеобычностью Веры: это не про- стодушный ребенок, как Марфенька, и не «барышня»: «В ней много <...> спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера — всех тех сил, из которых должна сложить- ся самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба» (6,8). Насколько не- совместимы, — чувствует герой, — стремления Веры и те возможности, что предоставило ей традиционное воспита- ние: «Ей тесно и неловко в этой устаревшей искусственной форме, в которую так долго отливался склад ума, нравы, об- разование и все воспитание девушки до замужества» (6,8). Дальнейшая судьба Веры, полагает Райский, тоже зависит от воспитания (будущего наставника): «Она пока младенец, но с титанической силой, надо только, чтоб сила эта правильно развилась и разумно направилась» (6,8). 424 Глава четвертая
О существе правильного развития и разумного направ- ления спорят Райский и Бабушка. Татьяна Марковна Бе- режкова — личность незаурядная (об этом образе написано очень много, что позволяет здесь специально не раскрывать ее характер в целом и не оговаривать его место в системе образов) — обладает всеми достоинствами мудрого на- ставника. «Вы стоите на вершинах развития, умственного, нравственного и социального! Вы совсем готовый, вырабо- танный человек» (6,78), — обращается к ней Райский. При всем его самоуверенном энтузиазме он должен признать ее превосходство на излюбленном поприще, в учительстве: «...вы мудрец. Да здесь, я вижу, — непочатый край мудрости! Бабушка, я отказываюсь перевоспитывать Вас и отныне ваш послушный ученик» (6,79). Тем не менее ее методика вос- питания, — полагает Райский, — устарела: «Где же свобода, где права? Ведь она (Марфенька) мыслящее существо, че- ловек, зачем же навязывать ей свою волю и свое счастье?..». Бабушка возражает: «Кто навязывал: спроси ее? Если б они у меня были запуганные, какие-нибудь несчастные, а ты ви- дишь, что они живут у меня, как птички, делают, что хотят» (6,76). Но Райский видит в семье Бабушки пример «навя- зывания» особого рода: «Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда». Повторяется случай, так глубоко рассмотренный в «Сне Об- ломова», когда именно любовь и забота навсегда предреши- ли грустную судьбу Ильи Ильича (кстати, все три слова — «нежность голубиного гнезда» — из числа слов, причастных к описанию этого героя). «Деспотизм любви» часто имеет те же последствия (пассивную незрелость на всю жизнь), как и прямое насилие. Альтернатива тому и другому — предо- ставленная самостоятельность растущему существу, свобода выбора им собственной дороги. Райский повторяет дорогие для Гончарова на всех этапах творчества мысли Руссо, когда обращается к Бабушке: «Но ведь все дело в воспитании: зачем наматывать им старые по- нятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь не- много соку из жизни. <...> Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь — не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая» (6,77). Образ клетки-тюрьмы, теплого и сытного плена-неволи, тоже восходит к «Сну Обломова» (третья глава, с. 265) и к «Фрегату „Паллада”» (вторая гла- ва). Вослед мольбе самой Веры, обращенной к Татьяне Мар- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики--------425
ковне: «...у меня другое счастье и другое несчастье, нежели у Марфеньки. Вы добры, вы умны, дайте мне свободу...» (6,142), Райский умоляет Бабушку: «Не стесняйте только ее, дайте волю. Одни птицы рождены для клетки, а другие для свободы. <...> Она сумеет управить своей судьбой одна» (6,78). Подразумевается: не без его, Райского, дружеского попечительства. Миссия воспитателя казалась в какой-то момент вполне реализуемой: «Это не мираж, опять это подвиг очеловечи- вания, долг, к которому мы все призваны и без которого не- мыслим никакой прогресс» (6,8). (Разительно совпадение не только мыслей, но и слов героя со словами самого Гон- чарова из его писем и книги «Фрегат „Паллада”».) Герой Гончарова воодушевлен на этот раз не первозданностью «материала» для предстоящей работы («обратить Веру к жизни»), как в случае с Софьей и Марфенькой, а богат- ством этого материала. Райского воодушевляет реальная возможность стать «развивателем» незаурядной личности: «Он положил бы всю свою силу, чтобы помочь ей найти ис- комое, бросил бы семена своих знаний, опытов и наблюде- ний на такую благодарную и богатую почву» (6,8). Миссия воспитателя перерастает в миссию спасителя по мере того, как Райский все более влюбляется в Веру и наблюдает ее страдания, он «чувствовал, что на нем одном лежал долг стать подле нее, осветить ее путь, помочь распутать ей са- мой какой-то роковой узел или перешагнуть пропасть и от- дать ей, если нужно, всю опытность, ум, сердце, всю силу» (6,238). Для этогр «он должен быть для нее авторитетом», но Вера не признает его таковым. Более того, в их отно- шениях роли распределились совершенно противополож- ным и нежелательным для героя образом. Райскому стыдно признаться, что он «довел себя до такой подчиненной роли перед девочкой, которая мудрит над ним, как над школьни- ком, подсмеивается и платит за всю его дружбу безнадеж- ным равнодушием» (6,36). И читателю при трезвом взгля- де на «игры» влюбленного Райского с равнодушной Верой (детские обиды, склонность к самообману, неловкости и бестактности...) вспоминаются именно школьные (подчас жестокие) шалости резвого подростка. Удачным коммента- рием к поведению Райского в третьей и четвертой частях «Обрыва» служат слова Гончарова о том, что фантазия Рай- ского «беспорядочно выражалась в самой жизни, освещая бенгальскими огнями явления, встречные личности, строя 426 Глава четвертая
в миражах страсти, уродуя правильный ход жизни и увле- кая в разладицу самого человека» (6,444). Здесь вырази- тельны слова, определяющие именно приметы нарушения «порядка»: беспорядочно, уродуя, в разладицу, бенгальские (шумные, искусственные) огни... В них подчеркнут разру- шительный эффект активности Райского по отношению к Вере: стремление помочь оборачивается навязчивостью, невинное восхищение редкой красотой — ревностью с со- ответствующими последствиями... Райский оттягивает признание очередного поражения, он опоздал: «Она уж эмансипирована!» («И я собирался раз- вивать ее, тревожить ее ум и сердце новыми идеями о неза- висимости, о любви, о другой неведомой ей жизни...»). По- сле искусственного во многом нагнетания «тайн» (письма, выстрелы...) мелькает истина: кто-то выполнил его работу до него: «Да кто же это?» (5,352). Кто этот цивилизатор?» (6,153). На авансцену теперь должен выйти другой мужчина в той же самой роли: развивателя и... соблазнителя. д. «Двойничество» главных мужских характеров С появлением Марка Волохова монопольное пребыва- ние Бориса Райского на авансцене повествования, на первый взгляд, серьезно подрывается. Но не следует игнорировать особую взаимосвязь этих персонажей. Два главных мужских характера в «Обрыве» «дублируют» друг друга, но не в коор- динатах «двух возрастов», как в «Обыкновенной истории». Их «двойничество» носит более сложный, подчас запутан- ный характер. Внешний облик Марка противоположен облику Бориса: мягкость — дерзкость, неуловимая изменчивость — напря- женная неподвижность... но во внутренних характеристиках очевидны совпадения, которые мудрая Бабушка сразу под- метила. О Райском: «Отроду не видывала такого человека!», а затем: «Вот только Маркушка у нас бездомный такой...» (5,164). Леонтий Козлов о Марке: «А ведь в сущности предо- брый!.. И чего не знает? Все! Только ничего не делает, да вот покою никому не дает: шалунище непроходимый» (5,266). Последнее определение совпадает с тем, что говорят о Рай- ском. Да и сам он сразу осознает сходство нового знакомого с... собой: «Кажется, не я один такой праздный, не опреде- лившийся, ни на чем не остановившийся человек. Вот что-то похожее: бродит, не примиряется с судьбой, ничего не делает «Обрыв» в контексте гончаровской романистики--------427
(я хоть рисую и хочу писать роман), по лицу видно, что ни- чем и никем не доволен» (5,267). Сам Гончаров не раз писал о Райском-Волохове как об едином, притом «вечном типе»: они «будут являться среди всех поколений, со свойственными каждому поколению от- личиями, настолько, насколько лень, безделие, нетрезвое понимание действительности и другие, свойственные обо- им недостатки, будут уделом самого общества» (6,430). Ро- манист никогда не противопоставлял друг другу этих двух героев «Обрыва», а неоднократно подчеркивал их сходство: «оба носили в себе недовольство, оба даже хотели и порыва- лись, каждый по-своему, выйти из него, <...> но испорченные воспитанием, без подготовки к деятельности, они не могли совладеть со своей волей, пробудить в себе энергию — и не хотели создать себе никакого круга специального, практиче- ского труда, не умели найти дела около себя» (6,430). Современники публикации романа сразу подметили свое- образное «двойничество» мужских характеров: «Райский вообще любимец г. Гончарова, и из него он, кажется, хотел создать новый тип, но как г. Гончаров пишет свои романы де- сятки лет, то рамки первоначально задуманного романа при- шлось раздвинуть и втиснуть в срединку Марка. Иначе, без сомнения, героем романа, хотя и менее пикантным, оказался бы Райский, а героиней, по-нынешнему — Вера. Конечно, роман тогда бы выиграл, если не по новизне своей основной мысли <...> — то в последовательности. <...> Тот роман был бы просто искусством для искусства, без претензии на тен- денциозность, и лучше!»63. Появление Волохова в «Обрыве» можно объяснить, опи- раясь на внутренние связи произведения. Гончаров на про- тяжении всего творчества разрабатывал лишь один тип лич- ности, в этом сказалась и его верность себе, и определенная творческая «заторможенность». Центральный герой гонча- ровской романистики — идеалист и недоросль (в категориях взросления) — на определенном этапе действия в «Обрыве» как бы расщепляется на два персонажа. Основная функция «пассивного» — наблюдать, сопереживать происходящее и фиксировать его в творчестве. «Активный» развивает уже опробованную ранее любовную линию, сопряженную с «воспитанием» для себя любимой женщины. Типичный для гончаровской романистики контраст мужских характеров реализуется при появлении Тушина, который противостоит и Райскому, и Волохову по многим параметрам. Но на этот 428 Глава четвертая
раз подобный контраст так и не обретает подлинного сюжет- ного развития, оставаясь во многом потенциальным. Почему произошло подобное «расщепление» гончаров- ского типа? Отчасти в попытке отдать неловкую дань «злобе дня» (полемика с нигилизмом-прагматизмом). Отчасти во избежание повторения (в третий раз!) вялой истории увле- чения и поражения инфантильного фантазера. Но главная причина связана, вернее всего, с идеей «романа в романе». Произведение «о живых лицах, с огнем, движением, стра- стью» нуждалось в эффектном динамичном сюжете с интри- гующими героем и героиней («не-обыкновенная история»). Для этого необходим был взгляд на события со стороны: «ав- тор» должен был «выйти из игры», перевоплотившись в сю- жетном действии в «другого». Так можно предположительно «выстроить» художественную логику романиста, создавше- го структурно сложную повествовательную форму. Сходство «автора» романтической повести с ее героем раскрывается ненавязчиво и постепенно (а само обнаруже- ние в Марке возлюбленного Веры искусственно затягива- ется). Райскому долго как бы остается неясной вся степень собственной похожести на Волохова. «Что же он такое?» — спрашивает Борис. И в ответ неожиданно рисует... автопор- трет (кстати, очень близкий к только что приведенной гон- чаровской характеристике обоих героев): «Такая же жертва разлада, как я? Вечно в борьбе, между двух огней? С одной стороны, фантазия обольщает, возводит все в идеал: людей, природу, всю жизнь, все явления, а с другой — холодный ана- лиз разрушает все.— не дает забываться, жить: оттуда веч- ное недовольство, холод...». И в заключение Райский снова возвращается к Марку: «То ли он, или другое что-нибудь?» (5,267). Ответ на этот и многие другие вопросы — в ночном разговоре Бориса и Марка в доме Бабушки, когда сама обста- новка и выпитое вино расположили их к откровенности. Марк жалуется на скуку и праздность, как это делал Райский на первых страницах «Обрыва», проявляет «вкус и понимание» живописи, когда высказывается о портрете Марфеньки. «Уж не артист ли он, да притаился» (5,273), — задумывается Райский. Но в центре разговора — не столько самораскрытие каждого (каков сегодня он), а выяснение, по- чему он стал таковым, как сложился. Именно воспитание — согласны оба! — ключ к объяснению праздной скуки, что мучает обоих. Райский высказывается очень определенно: «...я думаю, вы просто не получили никакого воспитания, «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 429
иначе бы не свихнулись: оттого ничего и не делаете» (5,278). Для него — «воспитание» очень широкое понятие (в духе просветительской философии). Волохов подчас склонен сво- дить это понятие к обретению хороших манер. Главным ора- тором выступает Райский, Волохов только провоцирует его едкими замечаниями. Борис сам ставит вопрос: «Отчего Вы такой?» — и сам отвечает на него довольно развернутым пассажем. Этот пассаж заменяет собой обычную для гончаровских героев «историю», к примеру, ту, что рисует детство-юность Бориса в первой части «Обрыва». Райскому предоставлена возмож- ность догадаться, не имея никаких фактов в руках, каким образом сформировался характер Марка. Борис начинает с детства, которому в гончаровском мире, как не раз под- тверждалось, отдается решающее влияние на судьбу челове- ка. «...Я думаю, вот отчего (вы такой. — Е. К.\ — начинает Райский: от природы вы были пылкий, живой мальчик. Дома мать, няньки избаловали вас. <...> Все это баловство повело к деспотизму...» (5,281). Предоставляется возможность во- образить иной, чем в случае с Илюшей Обломовым, резуль- тат баловства в детстве. При склонности к мечтательности, мягком характере опека-лелеянье обернулись для Обломова пассивной незрелостью навсегда, желанием спрятаться от жизни. При несколько иной натуре они же могли привести к эгоистическому подростковому бунту, который тоже навсег- да осложнил бы положение героя в мире. В черновиках «Обрыва»64 сохранился развернутый «этюд о воспитании» Марка. Он не вошел в окончательный текст, возможно, потому, что романтический герой не нуждается в «истории»: чем «темнее» его прошлое, тем он более загадо- чен и притягателен. Этюд напоминает о том, как развивался бы образ Волохова, если бы он оказался героем «обыкновен- ной истории», а не романтической повести, что рождена бо- гатой фантазией Райского. Этюд открывается возражением Волохова на слова Рай- ского о нем в приведенном выше диалоге: «...вы тут наска- зали, что я избалован поклонением слуг, нянек, дворни в родительском дому: ничего этого не было. Мне не льстили, не ухаживали за мной, не берегли; напротив». Сиротство Во- лохова оказывается куда более суровым, чем сиротство Рай- ского. Марк познал в раннем детстве все трудности жизни в бедности и небрежении: «Отец рано овдовел и уехал в Мо- скву, а меня оставил на попечение деревенской бабы» в во- 430 Глава четвертая
семь лет. Через шесть лет приехал и обнаружил, что «я грязен, груб, <...> дико гляжу, не умею войти, поклониться, ничего не знаю». В монологе, обращенном к Райскому, Волохов объ- ясняет, каким образом сформировался в нем уже в детские годы независимый, строптивый характер: «Свобода, полный простор сблизили меня с природой: я ничего и никого не бо- ялся — ни в лесу, ни в поле, ни чертей, ни разбойников: рос, крепчал и здоровел. <...> Ни страха, ни узды не было. Оно бы и хорошо: я здоров, силен, смел и готов на все». Отсутствие «деспотизма любви» и деспотизма властного авторитета обе- спечили становление сильной воли, заронили зерна будущей инициативной энергии... «Но тут и кончается хорошая сторо- на», — замечает Марк, ничуть не романтизирующий образ «дикаря», «естественного человека» (по Руссо). И далее во взволнованном монологе Волохов раскрывает драму юного существа, не получающего от взрослых внима- ния, вырастающего без умного наставления. В этом моноло- ге представлен своего рода трактат на тему о роли мудрого и терпеливого руководства на начальном этапе развития. По глубине психологических наблюдений (конечно, не по силе образов!) этот «трактат» можно сопоставить со «Сном Об- ломова». Марк воспроизводит чувства ребенка, которому присуща непроясненная, а потому особо болезненная сложность и ра- нимость: «...помните ли это хаотическое брожение детских впечатлений, понятий, порывов воли? Помните ли, как это выражается беспорядочно, странно, дико, иногда впадает в absurdum? Помните ли нежную детскую чувствительность и восприимчивость?». В ранние годы растущему человеку особенно необходимо влияние зрелого ума и доброй воли: «И беда, коли некому подстерегать, уравновешивать и на- правлять ее (чувствительность. — Е. К.)\ Еще пуще беда, когда кругом только подстерегают, вызывают и употребляют во зло эти порывы и проявления! Что станет с этой чувстви- тельностью, с этим умом?» Пытливый ум ребенка нацелен на первооткрытие мира и его дальнейшее познание: «Он зорко иногда вдруг взглянет в глубину какого-нибудь при- родного таинства, и даже за пределы природы, когда случай- но подвернется его взгляду факт?». Но развитие природной пытливости — в руках старших: «Какое впечатление выне- сет он, когда не подвели к нему постепенно, не приготовили? Как оно примется им, как подействует?» Человек рождает- ся, отягощенный грузом природных животных инстинктов: «Обрыв» в контексте гончаровской романистики------431
«Вспомните нескладицу детских речей, суждений, выходок дикой воли, характера, тирании над слабыми, над животны- ми, пытания всего глазом, ухом, рукой, умом и чувством». Только осознанная мораль, привнесенная воспитанием, спо- собна «очеловечить» человеческого детеныша. А если этого нет, если накапливаемый негативный опыт («примеры сле- пой злости, присвоения чужого себе») «проходит в глазах ребенка — без указания, без урока и само собой работает в нем: и как работает!» — то создается (по закону слепого под- ражания) на базе злых инстинктов — аморальный человек. Горький исход ждет и добрые природные задатки — они, не развившись, угасают: «Прямой взгляд детской логики: „Как это должно быть и как это бывает на деле?” И ряд противо- речивых примеров тянется в уме, опять-таки без урока, без ариадниной нити...». Отставленный в детстве от благотвор- ного, воспитывающего влияния в сфере чувств, ума и мора- ли («Ищи его в себе, этого урока, уразумей без способов!»), выросший человек обречен во взрослой жизни на дисгармо- нию, моральную незрелость, вечные поиски себя, безнадеж- ные попытки самоусовершенствования... Ученические годы (гимназия и университет), как их опи- сывает Марк, отмечены бунтом против всего и всех его силь- ной, но не направленной на разумную цель воли и ищущего, неудовлетворенного ума. В гимназии прослыл разбойником, «учил только то, что мне нравилось», в университете «про- сто не знал, чему учиться, что нужно именно мне, а то чему учили или притворялись, что учили, мне не нравилось, каза- лось мне не нужно. <...> Я все отыскивал своего права — в жизни видишь одни нарушения»65. В письме Райскому Леонтий Козлов вспоминает о поведе- нии Волохова в университете. Исключение из окончательного текста именно этой части письма, как и приведенной выше ис- поведи Марка, усугубило психологическую непроясненность этого образа, очевидную с первого взгляда. Леонтий вспоми- нает, что вся студенческая жизнь Марка была ряд «проказ», и это объяснялось отнюдь не юношеским легкомыслием: «Когда я спросил его, зачем он это делает, он в свою очередь спросил меня, зачем я учу детей? Я ответил, что это мое на- значение, призвание — надо же жить, т. е. делать дело. А он на это возражает, что его назначение проказничать». Действи- тельно, проказы Марка не обычные проказы студентов, кото- рые любят «попить, подраться, побуянить». «Он как-то иначе проказничает, — замечает Леонтий, — ...он все играл злые 432 Глава четвертая
шутки с профессорами и некоторыми товарищами» (5,369). Из трех историй, рассказанных Леонтием, становится очевид- ным, что все «злые шутки» Марка направлены против нару- шений «права» в его понимании (подтасовки, обман, недобро- совестность...). Успех этих «проказ» обеспечен смелостью и талантливостью исполнителя («Язык у него, как бритва, <...> и за словом в карман не полезет»). Итог правдоискательства Марка: «Его не выпустили, и он вышел без аттестата» (5,370). «Подвиги» Марка, о которых рассказывает Леонтий, того же рода, что его проказы в Малиновке (от стрельбы во всесиль- ного Нила Андреевича до раздачи книг местным недорослям). Такую шутовскую форму обретает его бунтарство, истоки которого ясны из «автобиографии». В ней же упоминается о любви героя к дочке профессора, побеге с ней, столкновении с отцом, наконец, определении в полк. «Мне и тут показалось, что они притворяются, что ничего этого не нужно, что дела тут никакого нет. <...> Я чувствовал силищу в руках, в голове шумело <...> — а хотелось бы вот куда-то, что-нибудь одо- леть, с чем-нибудь сладить, <...> словом, хотелось простора и воли»66. Райский в ночном разговоре с Волоховым, не зная всех подробностей его детства и юности, прочерчивает похожую (на ту, что в «автобиографии») линию отношений взрослею- щего Марка с обществом, при этом прямо связывая эпоху бунтарства-буянства с концом детства: «А когда дядьки и няньки кончились, чужие люди стали ограничивать дикую волю, вам не понравилось, вы сделали эксцентрический под- виг, вас прогнали из одного места. Тогда уж стали мстить обществу: благоразумие, тишина, чужое благосостояние по- казалось грехом и пороком, порядок противен, люди неле- пы. <...> И давай тревожить покой смирных людей!» (5,281). От размышлений об одном человеке (Марке) Райский пере- ходит к более широким — о типе людей, именуемых им со слов самого Волохова «артистами» и описанных как «празд- ные повесы, которым противен труд и всякий порядок», они предпочитают «бродячую жизнь, житье нараспашку, на чужой счет» (5,280). Одни из этих «артистов» просто уто- пают в картах, в вине... другие — ищут роли. Безусловно, Марк, не гнушающийся упомянутыми развлечениями, все же принадлежит ко вторым. Еще ближе к личности Воло- хова следующая характеристика одной из этих ролей: «Есть и донкихоты между ними: они хватаются за какую-нибудь невозможную идею, преследуют ее иногда искренно: вооб- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики----------433
разят себя пророками и апостольствуют в кружках слабых голов, по трактирам. Это легче, чем работать». А затем уже непосредственно прорисовывается линия прошлой, настоя- щей и... будущей (в романе!) истории Марка: «Проврутся что-нибудь дерзко про власть, их переводят, пересылают с места на место. Они всем в тягость, везде надоели. Кончают они различно, смотря по характеру» (5,282). Характеристика Райским Волохова как одного из «арти- стов» заставляет вспомнить многочисленные самохаракте- ристики Райского: многое, что в полной мере относится к Марку, частично характеризует и Бориса. В нем есть и экс- центричность, и непримиримо критический взгляд на мир... У Марка — проказы, у Бориса — шалости. Раздраженными людьми он тоже может быть назван «праздным повесой», а от «жизни нараспашку, на чужой счет» его уберегают богат- ство и родовитость. Но главное — он не столько донжуан (ему явно не хватает подлинной страстности), сколько дон- кихот, искренний проповедник, апостол «развития», борец со слепотой и темнотой, только не в трактирах, а в светских гостиных и дворянских усадьбах. Донкихот, всегда обречен- ный на поражения (вечный неудачник в любви и проповеди), но сохраняющий азартную юношескую веру в свои силы: «...я <...> ...дойду! Время не ушло, я еще не стар» (5,276). С третьей части романа, где Марку суждено «заменить» Бориса в любовном сюжете, нарастает идеологизация пове- ствования, что дает о себе знать с самых первых ее страниц (авторские размышления о Райском). В тексте звучат неожи- данно агрессивные интонации против «квазиновых идей», на которые бросается жадная юность. Райский их не принимал: «Он ссылался на свои лета, говоря, что для него наступила пора выжидания и осторожности: там, где не увлекала его фантазия, он терпеливо шел за веком». Он был привержен идеям «видоизменяющим, но не ломающим жизнь» (6,7). Подчеркиваемая умеренность Бориса призвана оттенить ра- дикальность Марка, суть «программы» которого раскроется позднее в длинном пассаже, к тому же от лица Веры. Гончаров не раз писал о том, что именно образ Волохова подвергся самым большим изменениям на этапе завершения романа. Писатель усиленно пытался из буяна-бунтаря сотво- рить идеолога, идейного пропагандиста, Марку приписыва- лись взгляды, представляющие из себя набор упрощенных верований, связанных с таким явлением, как нигилизм 60-х годов67. Гончаров, упрекая Тургенева в заимствованиях из 434 Глава четвертая
«Обрыва», упоминал и роман «Отцы и дети» (1861). Пред- принятый А. И. Батюто «философский и этико-эстетический опыт сравнительного изучения» романов Тургенева и Гон- чарова привел его к заключению, что следует говорить «о вероятной зависимости скорее по линии „Отцы и дети” — „Обрыв”, нежели наоборот...». Признается также, что «концептуально-художественной общности между „Отцами и детьми” и „Обрывом” не существует»68. Очевидна несопо- ставимость образов Базарова и Волохова как по масштабу личности, в них воплощенной, так и по художественному исполнению. Судьба тургеневского героя, который выгля- дит (не совсем по воле автора?!) значительным и трагиче- ским, — в центре романа. В обстановке острой критической полемики вокруг „Обрыва” критика тоже заявляла: «Вся соль романа г. Гончарова заключается в его герое Марке. Вычер- кните Марка — и романа нет, нет жизни, нет страстей, нет интереса, «Обрыв» невозможен»69. Гончаров так реагировал на подобные заявления: «Они выходят из себя за Волохова, как будто все дело в романе в нем!» (8,374). А в одном из писем пояснил: «Моя главная и почти единственная цель в романе есть — рисовка жизни, простой, вседневной, как она есть или была, и Марк попал туда случайно» (8,353). И мож- но согласиться с И. Анненским, что в Марке автор «Обрыва» представил не сатирическую, а «какую-то наивную, лубоч- ную карикатуру на нигилиста»70. Это мнение поддержива- ется упоминанием о двух самых популярных разбойниках в русской истории-фольклоре (и лубке, соответственно) — Емельке Пугачеве и Стеньке Разине. Обитатели «промозгло- го угла», где герой очутился по причудливой логике свое- вольной судьбы, соединяют имя «Марк Волохов» с этими пугающими именами. Во время упомянутого ночного диалога Райского быстро раздражила самоуверенная небрежность собеседника: «У вас претензия есть выражать собой и преследовать великую идею!» — восклицает Райский и бросает насмешливо: «Про- щайте, русский... Карл Мор!» (5,282), но затем задумывается. Имя шиллеровского благородного разбойника появляется в романе не случайно: литературный контекст проясняет замы- сел. Высказывалось мнение, что, «называя устами Райского своего «нелюбимого персонажа» русским Карлом Моором, писатель таким образом отдавал должное деятельности если не конкретно Марка Волохова (не случайно Райский произ- носит эти слова иронически), то, по крайней мере, тех, кого «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 435
Волохов должен был представить в «Обрыве»71. Но очевид- но, что для Гончарова наиболее существенно психологиче- ское сходство двух бунтарских натур — героев романтиче- ского толка («деятельности» волоховых писатель безогово- рочно не принимал). Бунтарство, исконно присущее отдельным личностям (особенно в молодости!) и расцветающее в подходящих условиях, традиционно поэтизировалось в романтических произведениях. Появлению Марка предшествуют заинтри- говывающие упоминания о нем в письме Леонтия Райскому и высказываниях Бабушки. Во внешности Волохова просма- тривается очевидная незаурядность — доминируют приме- ты смелости, дерзости и вызова: «сложенный крепко, точно из металла», «открытое, как будто дерзкое лицо», «взгляд се- рых глаз был или смелый, вызывающий, или по большей ча- сти холодный и ко всему небрежный». «Улыбка, мелькавшая по временам на лице, выражала не то досаду, не то насмеш- ку, но не удовольствие» (5,264). Столь же детально фиксиру- ются напряженные позы тела: «Сжавшись в комок, он сидел неподвижен: ноги, руки не шевелились, точно замерли, глаза смотрели на все покойно или холодно. Но под этой неподвижностью таилась зоркость, чуткость и тревожность, какая заметна иногда в лежащей по-видимому покойно и беззаботно собаке» (5,264). Все эпитеты и срав- нения призваны подчеркнуть потенциальную готовность к действию, они намекают на силу, что еще целиком не прояв- лена в герое. (В черновике во внешности Марка отмечается сходство со львом.) Хотя Волохов в «Обрыве», признавал Гончаров, менее яркая личность, чем та, что первоначально задумывалась и рисовалась, «но также заявляющая слепой протест против всего, что есть, без отчетливого понятия о том, что должно быть. Такие личности были и будут всегда» (6,429). Таким образом, при всех изменениях, внесенных в первоначальный план образа (черновики), именно мотив «слепого протеста» (бунтарства-буянства), судя по всему, остался для Гончаро- ва, одаренного способностью рисовать инфантильных не- удачников, а не идейных отрицателей, основополагающим. И естественно, что Марк раскрывается куда убедительнее как таинственный «любовник Веры» (именно так он именуется в письмах романиста) в той самой романтической истории, что привиделась «автору» — Райскому, чем как носитель не- коей «новой правды». 436 Глава четвертая
е. Любовь как «поединок роковой» В результате «расщепления» центрального мужского об- раза складывается необычный любовный треугольник. Вера (героиня последних трех частей «Обрыва») оказывается во- влеченной в отношения с двумя мужчинами, в сущности одного и того же психологического типа (их поведение раз- личается лишь степенью воспитанности-светскости) и по- этому постоянно пересекающимися и «оглядывающимися» друг на друга. И в ее собственных чувствах и мыслях оба героя тоже постоянно сталкиваются-совмещаются. Сцена знакомства Веры и Марка дана уже в ином ключе, чем два эпизода Марка с Райским, рисующие Волохова как по-своему привлекательную фигуру. Гончаров признавал, что «Марк во 2-й части — не то, что он в 3-й, 4-й и 5-й: он у меня вышел сшитым из двух половин» (8,353). Встреча Веры и Марка в качестве зачина (пролога) любовного сюжета бро- сает свет на все его последующее развитие. Сразу опреде- ляются ведущие интонации: снисходительно-ироническая Веры — задиристая Марка (кстати, повторяющие интонации Веры и Бориса при первой встрече). Вера иронична, посколь- ку Марк ведет себя, как шалун-подросток. Легкомысленный вызов со стороны незнакомца был сразу подмечен умной де- вушкой: «Вы, кажется, не мальчик. <...> Вы не мальчик, — повторила она, — а воруете чужие яблоки и верите, что это не воровство, потому что господин Прудон сказал». Вера об- рывает и саморекламу героя: «Вы, кажется, хвастаетесь сво- им громким именем!». С первого момента Вера подметила желание Марка, подобно Борису, доминировать и поучать: «Свободный ум, сами говорите, а уже хотите завладеть им. Кто вы и с чего взяли учить» (6,169). Характер будущих отношений Веры и Марка, имити- рующих (в утрированном варианте) отношения Веры и Бо- риса, любопытно прорисованы Гончаровым по контрасту с любовью Марфеньки и Викентьева. Чувства последних даются как природная норма: «Их сближение было просто и естественно, как указывала натура. <...> Поэзия, чистая, свежая, природная, всем ясная и открытая, билась живым родником — в их здоровье, молодости, открытых, неиспор- ченных сердцах... Перспектива была ясна, проста и обоим им одинаково открыта. Горизонт наблюдений и чувств их был тесен. Марфенька зажимала уши или уходила вон, лишь только Викентьев, в объяснениях своих, выйдет из пределов «Обрыв» в контексте гончаровской романистики-------437
обыкновенных выражений и заговорит о любви к ней язы- ком романа или повести». Характерен сам набор определе- ний (свежая, ясная, открытая, обыкновенных, проста...) и ироническое упоминание о подражательном языке, взятом из литературы. Эта норма характеризуется дополнительно через отрицание «анормального» в сфере чувства и мысли: «...между ними (Марфенькой и ее женихом. —Е. К.) не было мечтательного, поэтического размена чувств, ни оборота тон- ких, изысканных мыслей. <...> Дух анализа тоже не касался их. <...> Их не манила даль к себе, у них не было никакого тумана, никаких гаданий» (6,143—144). В этом перечисле- нии (с нагнетанием однородных членов) нарастает акцент на искусственной экзальтированности чувств и абстрактности мыслей («игра», «туман»...). Именно подобными признака- ми отмечены диалоги Веры и Марка. Кроме того, они затя- нуты и включают повторения, что Гончаров признавал сам. Из письма к М. М. Стасюлевичу: «Вы говорите, что тема разговора Веры с Марком одна и та же и во 2-ом свидании: оно иначе и быть не может. Дело не в тождестве темы, а в не- стерпимой болтовне. Я полагаю, что этот разговор — самое слабое место в романе, и потому сделаю, что только мож- но, то есть сокращу» (8,348). Возможно, само многословие возникло в попытке прикрыть бессодержательность спора. Диалог выразителей, так сказать, двух разных «правд» был сведен к спору о «бессрочной любви». Гончаров пошел по проторенному пути многочисленных беллетристов, его со- временников, ни один из которых, иронизировала критика, «не даст вам точного понятия о том, что именно говорил его герой, какое положительное знание он сообщил, в чем за- ключается интеллектуальный образ развивателя. Вы узнаете только, что общее впечатление красноречия было умягчаю- щее и отрадное и что центром, около которого все вертелось, было чувство, сердце, любовь»72. В первом свидании на дне оврага уже обозначились чет- ко роли и Веры, и Марка в любовном романе. Прежде всего, каждый хочет стать наставником другого. Марк: «Когда я научу вас человеческой правде?» Вера: «А когда я отучу вас от волчьей лжи?» Какое-то время Вера уже диктовала усло- вия («...обещали мне и другую жизнь, и чего-чего не обеща- ли... Я была так счастлива, что даже дома заметили экстаз»). Но теперь она требует большего: «Отучитесь... вообще от этих волчьих манер: это и будет первый шаг к человеческой правде!» (6,172). В ответ Марк взрывается: «Ах вы барыш- 438 Глава четвертая
ня, девочка! На какой еще азбуке сидите вы: на манерах да на тоне! Как медленно развиваетесь вы в женщину! Перед вами свобода, жизнь, любовь, счастье — а вы разбираете тон, манеры. Где же человек, где женщина в вас?.. Какая тут „правда”!» (6,173). Реакция Веры на эти слова очень пока- зательна: «Вот теперь, как Райский заговорили...» И на са- мом деле: даже лексика Марка, не говоря о тематике, та же самая, что в «пропаганде» Райского. И сам этот герой как бы постоянно присутствует в их беседе и сознании. Марк безуспешно пытается отделаться от призрака Райского («Да ну его! Мы не затем сошлись, чтоб заниматься им» (6,173), но не может уйти от неоднократного упоминания его имени, противопоставляя себя Райскому и сравнивая себя и, более того, Веру — с ним. Вера тоже вспоминает о кузене не раз. Невидимое присутствие Райского как в этой сцене, так и в других, подчеркивают еще раз центральное положение этой фигуры в «Обрыве» в качестве героя и одновременно творца текста. Вся линия Вера — Волохов пишется как бы по черновику линии Вера — Райский, которая, в свою очередь, воспроизводит известную ситуацию, начатую еще историей Наденьки и Александра в «Обыкновенной истории»: «не- излечимый романтик» неминуемо терпит поражение. При- мечательно, что определение «неизлечимый романтик», что Гончаров относил к себе в одном из писем, Волохов дает Райскому как раз в анализируемой сцене свидания. Марк хорошо понимает Райского, поскольку это понимание об- ретается через самопознание (подобным образом постигает Марка и Райский, как демонстрировалось ранее). Любовные отношения Веры и Марка с первого момента превращаются в поединок двух сильных личностей. Вспо- минаются слова Бабушки: «Сильный сильного никогда не полюбит, такие, как козлы, лишь сойдутся, сейчас и бодаться начнут!» (6,79). Но, помимо общепсихологической основы подобной любви-борьбы, в отношениях влюбленных заявля- ет о себе и романтическая поэтика этой части «романа в ро- мане». Любовь Марка и Веры (вослед отношениям Бориса и Веры) развертывается в духе популярного в романтической поэзии «рокового поединка». Можно припомнить многие стихи М. Ю. Лермонтова («Я не унижусь пред тобою...», к примеру). Л. С. Гейро добавляет также имена Ф. И. Тютчева, А. А. Фета. Особое значение придается фигуре Ап. Григо- рьева: «многие черты романтического характера, так же как и общие проблемы романтизма, Гончаров воспринял тогда «Обрыв» в контексте гончаровской романистики------439
именно в их конкретном преломлении» у Григорьева (под- черкивается связь гончаровского «неизлечимого романтика» с «последним романтиком» Григорьева, каковым он пред- стает в «Одиссее последнего романтика», цикле «Борьба» и других произведениях конца 50-х—начала 60-х годов)73. Именно Григорьев заявлял, что «...последний в наше вре- мя фазис любви — любовь как борьба эгоизмов, любовь — вражда»74. «Род безмолвной борьбы», «искусственной игры», как демонстрировалось, развертывается между Райским и Ве- рой. Оба свидания Веры и Марка тоже поданы как «борьба, драма». Диалоги влюбленных при первом свидании состоят из одних требований и упреков. Вера хочет от Марка отказа от «дела» («вспрыскивать мозги» — «учить дураков», по его собственным словам): «Остались здесь, были б, как другие». Его амбиции смелее: «Я зову вас на опыт, указываю, где жизнь и в чем жизнь». Марк упрекает Веру: «Обещали так много, а идете вперед так туго — и еще учить хотите, <...> вы не верите, не слушаетесь!» Вера отвечает на это тоже упре- ком: «Сами проповедовали свободу, а теперь хотите быть го- сподином и топаете ногой, что я не покоряюсь рабски, <...> я слепо никому и ничему не хочу верить, не хочу!» (6,175). Взаимное увлечение в момент свидания как бы улетучивает- ся под напором взаимных претензий. «У вас рефлексия берет верх над природой и страстью. <...> Это скучно! Мне надо любви, счастья» (6,177), — повторяет Марк излюбленную тираду Райского и резко прерывает свидание его же слова- ми: «Я ошибся! Спи, дитя!». Раз «пробуждение» не состоя- лось, «постараемся не видеться больше». После расставания Вера погружается в размышления: «Я не верю ему, стало быть, <...> и я <...> не люблю его?» В душу закрадывается естественная мысль: «И ужели я резонерка?» (6,179). Само содержание и тональность первого свидания делают резон- ным подобное предположение. Но далее мотив «поединка рокового» разыгрывается по восходящей в соответствии с «романтическим ключом», из- бранным Райским как «автором» «романа в романе». Одно- временно в описании безумств Веры просвечивает мысль о внушенности ей этой страсти (от этого мера страданий не убывает!). То, к чему неустанно призывал Райский, развер- тывается у него на глазах: его развивательные идеи как бы проверяются на практике. Вера проходит «школу жизни» по плану, вдохновленному Райским, хотя предмет страсти 440 Глава четвертая
и не он сам. Зато ситуация неучастия, положение свидетеля позволяет делать «заготовки к роману» («воображение роб- ко молчало и ушло все в наблюдение за этой ползущей как „удав” <...> чужой страстью»). Но как «человек сердца» Рай- ский не мог оставаться равнодушным к мукам Веры. Видя несчастную девушку, «упившуюся этого недуга», наблюдая «нетрезвость страсти» в невинном существе, Райский вздра- гивает за нее: «Он молчал, вспоминая, какую яркую карти- ну страсти чертил он ей в первых встречах и как усердно толкал ее под ее тучу. А теперь сам не знал, как вывести ее из-под нее» (6,182). В нем в эту минуту умолкала собствен- ная страсть, он искренно сострадал «совращенной» им де- вушке. А она, в свою очередь, находит именно в нем вино- вника своих страданий: «Вы меня учили любить, вы про- поведовали страсть, вы развивали ее...» (6,226). Вера через собственные страдания обретает право осудить Райского за его игру с чужим воображением и сердцем, подобно тому, как Кирилов своим трудом заслужил право осудить его же за игру с искусством. Любопытно, что оба используют одно и то же слово — «шутить» — как ключевое. Вера: «Чтоб вы не шутили вперед с страстью, а научили бы, что мне делать теперь, — вы, учитель!» (6,227). Знаменательна интонация: горькая, упрекающая и... презрительная. Райский только тихо оправдывается: «Я разумел разделенную страсть. <...> Тогда бурь нет, а только живительный огонь». Но Вера воз- ражает Райскому, повторяя его же слова: «Страсти без бурь нет или это не страсть!» (6,228). Когда Вера в отчаянии ки- дается к Борису за поддержкой («Научите же теперь, что мне делать?» (6,228)), он не находит ничего другого, кроме: «...бабушке сказать». Более того, герой пытается как-то уйти от ответственности, перенеся часть ее на... Веру, которая «сама бредила о свободе, <...> хотела независимости. Я толь- ко подтверждал твои мысли: они и мои. За что же обруши- вать такой тяжелый камень на мою голову?» (6,229). Расте- рянность и беспомощность звучат в крике Райского: «Зачем я тебе? Какую ты роль дала мне и зачем, за что!» Испытание, что выпало на долю Веры и Марка в их любви- борьбе, завершается во втором «решительном» свидании. На этот раз чувствуется, что и Марк, и Вера, действительно, охвачены страстью. В сцене есть подлинный драматизм (а не искусственная экзальтация, как во многих других эпизодах). Увидев Веру, Марк «одурел от счастья, как Райский» (этот «седой мечтатель»). Заниматься резонерством (рассуждать о «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 441
бессрочной любви и любви на срок) перед лицом неизбежной разлуки ни тот, ни другой не хочет. Особенно показательно признание Веры: «...я тоже утомлена этой теорией о любви на срок!» (6,255). Но тем не менее спор о том же самом вспы- хивает, когда Вера не случайно проговаривается: «С ваши- ми понятиями о любви». Марк нахмурился: «С понятиями о любви, говорите вы, а дело в том, что любовь не понятие, а влечение, потребность, оттого она большей частью и слепа. Но я привязан к вам не слепо. Ваша красота, и довольно ред- кая — в этом Райский прав, — да ум, да свобода понятий — держат меня в плену доле, нежели со всякой другой!.. Эти „понятия” вас губят, Вера. Не будь их, мы сошлись бы давно и были бы оба счастливы...» Но его взволнованную мольбу Вера опять упрямо отвергает: «Счастье это ведет за собой долг» (6,256—257). Марк искренен и прям в этом диалоге несчастных влюбленных: «...я вас люблю! Зачем вы томите меня, зачем боретесь со мной и с собой и делаете две жерт- вы?» И еще резче: Вы «не любите, не умеете любить. <...> Вы рассуждаете, а не любите, Вера». Вера отвечает с неменьшей прямотой и искренностью: «Рассуждаю, потому что люблю, я женщина, а не животное и не машина» (6,258—259). Марк: «У вас какая-то сочиненная и придуманная любовь <...> как в романах... с надеждой на бесконечность» (6,259). Вера: «У меня оружие слабо — и только имеет ту цену, что я взяла его в моей тихой жизни, а не из книг, не понаслышке» (6,260). Но в последнем заявлении Вера вряд ли абсолютно права: идея спасения заблудшего, каким предстал Марк при их зна- комстве, была, безусловно, больше вычитана из книг, чем ор- ганически взросла в тихой, благополучной жизни. С другой стороны, именно подобная почва очень благоприятствовала произрастанию мечтательных книжных ожиданий. Вспоми- нается Татьяна Ларина (именно в ней Гончаров видел истоки женского типа, к которому относил Веру): «Душа ждала... кого-нибудь». Именно в сцене «решительного свидания» Вера, тем не менее, сама «разъясняет» причины своего увлечения именно Марком, а не каким-либо иным мужчиной. И в этом призна- нии добавляется еще один аргумент к не раз возникающей мысли — о сходстве Веры с... Райским. (Забавно, что Райский видит себя «своего рода Верой».) Борис все время воодушев- лен цивилизаторской Миссией — пробуждения, «очеловечи- вания», Веру тоже занимает и вдохновляет роль спаситель- ницы, воспитательницы. В своем сближении с Марком Вера 442 Глава четвертая
прошла те же этапы, что и Ольга в романе с Ильей Ильичом. Для героини «Обломова» все началось с любопытства, что возбудил в ней Штольц рассказами о ленивом друге. Вера признает, что ее чувство к Марку зародилось на этой же основе: «Я из любопытства следила за вами, позволила вам приходить к себе, брала у вас книги, — видела ум, какую-то силу...» (6,260). Но еще более сильным чувством оказалось интригующее удивление: «Я видела что-то странное, распу- щенное. Вы не дорожили ничем — даже приличиями, были небрежны в мыслях, неосторожны в разговорах, играли жиз- нью, сорили умом, никого и ничего не уважали, ни во что не верили и учили тому же других, напрашивались на неприят- ности, хвастались удалью» (6,260). Удивление смешалось с сочувствием: «Мне сначала было жалко вас. Вы здесь одни, вас не понимал никто, все убегали. Участие привлекло меня на вашу сторону» (6,260). Знаком- ство с Марком открыло Вере, что за «странной, распущен- ной» внешностью скрывается неординарная личность: укре- плялась мысль о пропадающих ни за что способностях («Но это все шло стороной от жизни»). На подобной почве в душе Веры зародилась симпатия: «Я горячо приняла к сердцу вашу судьбу. <...> Я страдала не за один этот темный образ жизни, но и за вас самих» (6,261). Наконец, в голове развитой и энергичной девушки, не за- нятой ничем, кроме чтения и мечтаний, появляется мысль о собственном участии в этой судьбе. С признаками взаимно- го увлечения возникла идея благородной Миссии: мораль- ного возрождения человека на путях возвышенной любви: «Я говорила себе часто, сделаю, что он будет дорожить жиз- нью <...> сначала для меня, а потом и для жизни, будет ува- жать, сначала опять меня, а потом и другое в жизни, будет верить мне, а потом...» (6,260). Вера знала, с чем ей предсто- яло бороться, хотя положительная программа сначала только вырисовывалась в самом общем виде: «Я хотела, чтобы вы жили, чтоб стали лучше, выше всех, <...> ссорилась с вами за беспорядочную жизнь, <...> думала, что ради меня <...> вы поймете жизнь, не будете блуждать в одиночку, со вре- дом для себя и без всякой пользы для других» (6,260—261). Постепенно Вера все сильнее увлекалась своей Миссией и... все серьезнее влюблялась в Марка, вернее всего, не столько в реального человека, сколько в создание своего воображения. Вспоминаются слова Ольги: «Я любила <...> будущего Обло- мова». Как пишет Янко Лаврин: «Вера сама говорит неодно- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 443
кратно, что она влюбилась в Волохова не только потому, что он отличался от других, но главным образом вследствие его одиночества, его плохо скрытой внутренней опустошенно- сти и несчастное™, за которыми таилось что-то потенциаль- но доброе и достойное. <...> Аналогия с отношением Ольги к Обломову, таким образом, становится очевидной»75. Но далее тропы любви двух гончаровских героинь рас- ходятся, и причина не только в них самих, хотя стоит ска- зать еще раз о природной страстности и внутренней сво- боде романтической Веры. Кроткий Илья Ильич оставался в воспитанниках властной Ольги до той поры, пока она не признала саму миссию спасения безнадежной. В «Обрыве» в ученике обнаружился учитель. Марк тоже «бился разви- вать Веру, давать ей свой свет», обратить в «свою веру». Так что на долю каждого в «роковом поединке» выпадают обе роли: наставника и наставляемого. Бабушка, ничего не зная об объекте любви Веры, подметила этот феномен: «Ты будто <...> одолела какое-то препятствие: не то победила, не то отдалась победе сама» (6,106). Вере поначалу видится в неожиданном перераспределении ролей — новый и плодот- ворный виток отношений: «Вы поддавались моему <...> вли- янию <...> — Ия тоже поддавалась вашему: ума, смелости, захватила было <...> несколько <...> софизмов <...> упрямо шла за вами... думала, что выйдет» (6,260—261). И в момент этого признания Марк «помогает» Вере, досказывая недого- воренное: «Вице-губернатор или советник хороший <...> — Что за дело до названия — выйдет человек нужный, силь- ный <...> — Благонамеренный, всему покорный — еще что?» (6,261). Действительно, возрожденный Марк мыслился Ве- рой человеком, как все вокруг, не более того. Но для бунтаря и правдоискателя, каким по природе и опыту жизни был Во- лохов, подобная перспектива достойна лишь насмешки. Тем с большей энергией он отстаивает свою позицию отрицания «правил», принятых всеми. Любовь-борьба-вражда становится мучительно напря- женной для одинаково самолюбивых и гордых любящих, по- скольку каждый упрямо стоит на своем. На отчаянный вопрос Веры: «Как вразумить вас?» —Марк отвечает: «Для этого нужно, чтоб вы были сильнее меня, а мы равны, оттого мы и не сходимся, а боремся». И далее: «Мы оба сильны, Вера, и оттого оба мучаемся, оттого и расходимся» (6,262). Перед лицом разлуки навсегда Вера, кажется, подталкивает Марка на видимость отказа от упрямства, на мнимый компромисс. 444 Глава четвертая
Но «непреклонная честность» этого «благородного разбой- ника» (если использовать наименование подобного амплуа в романтической литературе) делает подобный вариант невоз- можным. Еще с юности Марк ненавидел более всего ложь, лу- кавство, притворство, и его бунт против общества зародился как протест против человеческого лицемерия. И сейчас гнев Марка направлен против «мертвецов», как он именует так на- зываемых «столпов общества», что «лгут себе и другим — и эту ложь называют «правилами». Гончаров не раз подчеркивал честность Волохова: «Я взял не авантюриста, бросающегося в омут для выгоды ловить рыбу в мутной воде, а — с его точки зрения — честного, то есть искреннего человека, не глупого, с некоторой силой характера. <...> Не умышленная ложь, а его собственное искреннее заблуждение только и могли вводить в заблуждение и Веру и других. Плута все узнали бы разом и отвернулись бы от него» (8,129). Утверждение честности через отрицание лукавства и обмана становится ведущим мотивом в репликах Марка во время последнего свидания. Слова героя: «Видите, я не об- манываю вас, я высказываюсь весь» (6,259), — задают тон. Марк готов ради Веры «остаться в этом болоте», но добав- ляет: «Пока буду счастлив, пока буду любить. А когда охла- дею — я скажу и уйду». Его откровенность идет дальше: «Я мог бы овладеть вами — и овладел бы всякой другой, мел- кой женщиной, не пощадил бы ее. <...> Обмануть вас значит украсть» (6,262). Таков влюбленный романтик (отнюдь не циник и «материалист», каковым он дан в публицистических характеристиках), и само сходство с Райским оказывается не в пользу последнего, способного только увлекаться, но не любить. Кульминация сцены — в словах Марка, обращен- ных к Вере: «Я вас не обману даже теперь, в эту решитель- ную минуту, когда голова идет кругом. <...> Нет, не могу — слышите, Вера, бессрочной любви не обещаю, потому что не верю ей и не требую ее и от вас, венчаться с вами не пойду. Но люблю вас теперь больше всего на свете!» (6,263). Макси- мализм Марка выдержан до конца — он уходит, расставшись с любовью, спасаясь мыслью о Вере как резонерке, которая не любила его. Он неожиданно возвращается только потому, что услышал в ее прощальном крике призыв: она «уступа- ет!». Теперь овладеть ею — не значит украсть. Эпилог любовного сюжета — в письме Марка. По пово- ду письма говорится: «Знай он, какой переворот совершился на верху обрыва (в Вере. — Е. К.)9 он бы, конечно, не напи- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 445
сал» (6,351). Но переворот совершился и в самом Марке. Он повзрослел, мальчишеская бравада отброшена. Юношеская склонность к рисовке и игре, страсть к самоутверждению, са- моуверенное упрямство — позади... Содержание и функция этого письма Марка те же, что и писем Александра дяде и тетке в «Обыкновенной истории», в которых повзрослевший герой трезво оценивал романтические глупости своей юно- сти, но принимал их как естественную часть «школы жизни». Теперь для Марка споры, в которые выливались свидания с Верой, обесценились рядом с единственной ценностью — любовью. Он пишет: «Вся наша борьба, все наши нескон- чаемые споры были только маской страсти. Маска слетела и спорить больше не о чем» (6,352). Словесные поединки по- теряли всякий смысл: «Остается молчать и быть счастливы- ми помимо убеждений: страсть не требует их» (6,352—353). Марк видит теперь в своем самоуверенном учительстве и не- терпимости — заблуждения неопытного и гордого ума. По- добно Александру, Марк признает существование «общего закона природы», что проявляется в каждой судьбе в качестве «мудрых уроков жизни»: «Моя ошибка была та, что я пред- сказывал тебе эту истину (невозможность бессрочной люб- ви. — Е. К.у. жизнь привела бы к ней нас сама. Я отныне не трогаю твоих убеждений, не они нужны нам, — на очереди страсть. У нее свои законы, она смеется над твоими убежде- ниями, — посмеется со временем и над бесконечной любо- вью. Она же теперь пересиливает и меня, мои планы. <...> Я покоряюсь ей, покорись и ты» (6,352). Принуждаемый к отъезду Марк считает теперь его невозможным: «Мне надо принести жертву, то есть мне хочется теперь принести ее, и я приношу» (6,353). Он готов обвенчаться с Верой, остаться здесь «до тех пор, пока <...>, словом, на бессрочное время» (смена собственного «пока» на Верино «бессрочное» говорит о том, что Марк уже принялся за исправление ошибки). За- канчивается письмо призывом: «Я сделал все, Вера, и испол- ню, что говорю. Теперь делай ты <...>, Помни, что если мы разойдемся теперь, это будет походить на глупую комедию, где невыгодная роль достанется тебе, — и над нею первый посмеется Райский, если узнает» (6,353). ж. Символическая драма Но призыв Марка был обращен в пустоту. Та Вера, что по- лучила письмо, была столь подавлена и опустошена, что ока- 446 -----------------------------------Глава четвертая
залась неспособна на какое-либо действие («сил нет, ничего нет во мне»). Марк не предполагал, что его смелой, взрослой Веры больше нет: есть беспомощный ребенок, ищущий спа- сения на груди Бабушки. Если за время разлуки Марк повзрос- лел, то Вера впала в испуганную растерянность ранней юно- сти. В психологической убедительности такого превраще- ния современники сомневались почти единодушно: «Если б Вера ушла за Марком в его телеге, если бы она убила себя, пошла в монастырь или затворилась в себе, терпя в гордом одиночестве свое тайное горе, все это можно было понять, но Веры плачущей, молящейся, кающейся чуть не перед все- ми, раскаивающейся в своем грехе, просящей прощения и обещающей исправиться, мы понять отказываемся»76. Пред- ложенный Гончаровым выход — «крайне искусственный, фальшивый», героиня могла кончить «суровым мрачным мистицизмом, как тургеневская Лиза, или „развратом”, как его же Ирина, или „мертвой апатией отчаяния”, как пуш- кинская Татьяна, <...> но только не так, как у Гончарова»77. Если ранее критики не принимали излишних, по их мнению, взрослости и свободолюбия Веры, то теперь — ее абсолют- ной сломленности. И те и другие упреки — результат игнорирования формы «романа в романе». Ко второй — пятой частям произведения Гончарова вряд ли приложимы прямые аналогии с упоми- наемыми произведениями Пушкина и Тургенева, так как в «Обрыве» мир представлен в восприятии Райского и, есте- ственно, этот мир меняется со сменой внутреннего состояния «автора». В пятой части «Обрыва» все происходящее подано как высокая Драма с символическими реминисценциями ре- лигиозного характера и даже отсылками к древнегреческой трагедии (к примеру, звучит тема Рока-возмездия за неис- купленное преступление, появляется сильная, как в антич- ных трагедиях, женщина, в которую преобразилась Бабуш- ка). Потрясенный страданиями Веры и Бабушки, Райский трактует фигуры этих женщин в духе вечной обреченности грешного человека на мучения. Широкий смысл, вложен- ный в метафорические понятия, запечатлевшие пафос этой драмы, подчеркнут дополнительно их особым графическим оформлением: «беда», «падение», «ошибка». Психологиче- ские (реалистические) мотивировки вновь отступают на вто- рой план, а в центр выдвигается логика развития идей, обоб- щенных в лейтмотивах: Греха (Вины), Раскаяния (Покаяния) и Искупления (Воскресения-Преображения). Чем сильнее «Обрыв» в контексте гончаровской романистики---------447
перепад от гордости к смирению, тем явнее обнаруживает себя идея Преображения (появление новой личности в итоге глубокого нравственного кризиса). Само «падение» (потеря невинности) осмысляется широко: в библейском контексте оно видится как результат и легкомысленного заблуждения («неведения»), и осознанного гордого бунта. Многое в усердно воссоздаваемой Райским Трагедии выглядит вымученным, старомодным и по существу, и по оформлению. В стилистике «Обрыва» с самого его начала бросалась в глаза значительно меньшая доля юмора-иронии, влиятельных в первых двух романах и очаровывающих чи- тателя. В последних частях «Обрыва» окончательно побеж- дает «надрывный драматизм». «Когда его проза не мелодра- матична, она полемична и дидактична», — таково мнение о последнем романе Гончарова Мильтона Эре78. Он находит и более резкие определения: помпезность и искусственная взвинченность. Надо признать, что дорогая Гончарову «про- стая жизнь», оказавшись заложницей своего рода литератур- ной игры («очки Райского»), утеряла многие свои исконные приметы: «Эффектная сцена бабушки, бродящей, подобно Лиру, по степи, по полям и лесу, сильно отзывается мело- драмой и едва ли прибавляет сколько-нибудь лавров к лите- ратурной славе автора», — было замечено в книге, крайне доброжелательной к Гончарову79. Сопряжение судьбы обычных людей с высокой пробле- матикой Ветхого и Нового Завета непосредственно связана с самим характером религиозности Гончарова, доступной «самым обыкновенным людям, которые почерпают в вере спокойствие и душевный мир и живут больше чувством, чем умом»80. Религиозные мотивы возникают в самом «Обрыве» довольно неожиданно и нарастают по мере развития драмы Веры в соответствии с высказанным Райским суждением: «У верующей души есть свое царство, только она умеет так страдать за все, что любит, и так любить и так искупать свои и чужие заблуждения!». Чем более теряется Вера в собствен- ных чувствах и перипетиях отношений с Марком, тем более страстно и долго она молится в надежде обрести поддержку, что так нужна ей в любовном поединке. Вера недаром предпо- читает посещению церкви одинокую молитву в деревянной часовне, почерневшей и полуразвалившейся. Она нуждается в беседе наедине со Спасителем, обращает к нему глубоко личный молчаливый монолог. Икона византийской живопи- си «почернела от времени, краски местами облупились, едва 448 Глава четвертая
можно было разглядеть черты Христа: только веки были по- луоткрыты, и из-под них задумчиво глядели глаза на моля- щегося, да видны были сложенные в благословение персты» (6,112). Только глаза и персты — знаки контакта Христа с молящимся сохранились в иконе, все остальное, отвлекаю- щее внимание от главного, унесло Время. Вера полностью отдается молитве, погружаясь в нее как в транс, в «сон»: «Ни креста не слагали пальцы ее, ни молитвы не шептали губы, но вся фигура ее, сжавшаяся неподвижно, затаенное дыха- ние и немигающий, устремленный на образ взгляд — все было молитва» (6,112). Но страстно ожидаемый диалог не возникает (вопреки убеждению Райского: «У тебя есть помощь сильнее моей» (6,245)). Задумчивость в лице Спасителя, отрешенность от земных дел видится в последующих картинах как без- участность. При звуке выстрелов, призывающих ее на дно оврага, Вера «вздрогнула, но глядела напряженно на об- раз: глаза его смотрели задумчиво, бесстрастно. Ни одно- го луча не светилось в них, ни призыва, ни надежды, ни опоры» (6,183). Все более впадая в отчаяние, Вера продол- жала ждать знамения, но «образ глядел на нее задумчиво, полуоткрытыми глазами, но как будто не видел ее, персты были сложены в благословение, но не благословляли ее». Наконец, перед «решительным свиданием» Вера вновь «во взгляде Христа искала силы, участия, опоры, опять при- зыва. Но взгляд этот, как всегда, задумчиво-покойно, как будто безучастно смотрел на ее борьбу, не помогая ей, не удерживая ее» (6,245). Знаменательно повторение выражения «как будто»: взгляд видится безучастным — Вере. По существу он не та- ков: ей просто не дано видеть откровение-знамение. Гордая Вера (гордость — большой грех по православному канону) обречена на одиночество в моменты решений, она ни с кем не может разделить ответственности поступка. Подобная «отставленность» от поддержки Высшей и Доброй силы ак- центирована Гончаровым для усиления мотива Испытания, когда Плоть и Дух противостоят друг другу. Не случаен тра- гический (лирический, единственный в своем роде!) возглас: «Боже, прости ее, что она обернулась!» (6,267). С этой моль- бы начинается столь желанный диалог с Богом. «Падение» открывает собой Покаяние, а Искупление через Страдание приводит к Очищению и Смирению, через которые и совер- шается причащение к Божьей Милости. «Обрыв» в контексте гончаровской романистики---------449 15 №5903
Превращение Веры из гордой и свободолюбивой сначала в кающуюся Магдалину, а потом в смиренную и покорную послушницу переосмыслено посредством метафор «смер- ти» и «нового рождения». Картины покаяния Бабушки вы- держаны в том же символическом ключе. Удвоенное изобра- жение одного и того же комплекса чувств (грех, покаяние, искупление через страдание) призвано усилить эмоциональ- ную взвинченность, чтобы отчасти сокрыть очевидные пси- хологические неувязки. После «падения» Вера ищет смерти: «нового, небывалого состояния духа, немоты и дремоты ума, всех сил, чтобы окаменеть, стать растением, ничего не ду- мать, не чувствовать, не сознавать» (6,290). Она «ждала и хо- тела строгого суда, казни» (6,329). «Глубокая пропасть», что разверзлась перед ней, воспринимается как могила. Портрет Веры несет на себе печать совершившегося ухода из жизни: «мертвая улыбка», «спящие, безжизненные глаза», «лицо, как камень». «Жизнь точно замерзла». Портрет Бабушки, охваченной муками греха и раскаяния, отмечен теми же при- метами: лицо мертвое, каменное, взгляд безжизненный, точ- но спящий. Погруженная в бессознательную мертвую дре- моту, «она точно лунатик или покойница». Возвращение к жизни (воскресение-возрождение- преображение) приходит через очищающее страдание, сми- рение. Результат — обретение покоя (гармонии с собой). Бабушка кается в сокрытии любовного греха, в отказе от от- крытого покаяния. Вера — в грехе эгоизма и гордости, что привели к «обрыву» («Инстинкт и собственная воля писали ей законы жизни и выбор симпатий. За строками простой жизни она читала „другие строки”, которых жаждал ее ум и требовала натура»). Вера кается в тех мыслях и в том по- ведении, что с восхищением живописалось в предшествую- щих частях «Обрыва». Там свободолюбие и независимость героини были явно преувеличены (как обычно, в романтиче- ском тексте все качества представлены в их экстремальном варианте). Ее столь необычные для деревенской барышни зрелость и самостоятельность настойчиво противопоставля- лись подчеркнутой ребячливости Марфеньки. «Теперь ста- ло наоборот»: в угоду очередной «фантазии» Райского явно преувеличена степень отказа Веры от себя, готовность впасть в «младенчество». Все качества «новой Веры» намеренно контрастируют с ее прежними: «Она шла искать помощи, с поникшей головой, с обузданной гордостью, почуя рядом силу сильнее своей и мудрость мудрее своей самолюбивой 450 Глава четвертая
воли» (6,356). Спасение она видит в полном смирении и по- слушании. Вера обращается к Бабушке: «Да, я думала, что одной своей воли и ума довольно на всю жизнь, что я умнее всех вас. <...> Возьмите меня отсюда, Веры нет. Я буду Ва- шей Марфенькой...» (6,328). Авторский комментарий: «Она поплатилась своей гордостью и вдруг почувствовала себя, в минуту бури, бессильною, а когда буря прошла — жалкой, беспомощной сиротой, и протянула, как младенец, руки к людям» (6,356). Во внешности Веры произошли изменения до неузна- ваемости. Напоминания о прежней красоте («с блеском, с теплым колоритом жизни, с бархатным, гордым и горячим взглядом, с „мерцанием ночи”») нужны для того, чтобы под- черкнуть исчезновение блестящей гордой красавицы и рож- дение прозрачно-бледной послушницы: «Томная печаль, глу- бокая усталость смотрела теперь из ее глаз. <...> Кротость и грусть тихо покоились на ее лице, и вся стройная фигура ее была полна задумчивой, нежной грации и унылого покоя». Как всегда у Гончарова, походка выражает внутреннее состо- яние человека: «Она подошла к нему, не прежним ползучим шагом, не с волнующимся при походке станом, а тихой, ров- ной поступью. Шаги издавали легкий сухой стук» (6,362). (Последняя деталь особенно пронзительна.) В черновом ав- тографе есть такое обращение Веры к Райскому: «Изобрази в своем романе бедную заблудившуюся овцу, деревенскую самонадеянную девочку, упавшую на дно с обрыва <...> без лучей, без красок, а бледную, больную, убитую горем»81. Реакция Веры на получение письма Марка тоже наме- ренно контрастна ее поведению при встречах с ним. Смя- тение, страх, растерянность охватили Веру: «Бабушка! Уве- зи, спрячь меня <...> или я умру! Я устала, силы нет, <...> дай отдохнуть» (6,359). Предложение Марка забыть споры ради любви Верой просто не услышано. Когда Бабушка вы- сказывает робко мысль о возможности венчания с ним, Вера возражает категорически: «Пойми одно: если б он каким- нибудь чудом переродился теперь, стал тем, чем я хотела прежде, чтоб он был, — если б стал верить во все, во что я верю, — полюбил меня, как я... хотела любить его, — и тог- да я не обернулась бы на его зов» (6,358). В этих словах — подтверждение подозрений Марка: Вера — резонерка, не любит, не умеет любить. Но более важен Верин взгляд на собственное чувство — оно принижено, сведено на уровень потенции: «как я <...> хотела любить его». В то время как по- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики---------451
взрослевший Марк принимает упрямство за ошибку, Вера, отбросившая бремя совершеннолетия, в своем упрямстве только укрепляется: «Я не была бы с ним счастлива: я не за- была бы прежнего человека никогда и никогда не поверила бы новому человеку» (6,358). Благородная миссия «очелове- чивания» полностью отброшена после того, как, по словам Марка, Вера отчаялась «перевоспитать его». Теперь нужно только оправдать факт отступления: «Между нами нет ниче- го общего. <...> Мы разошлись давно» (6,302). Подобно Ольге Ильинской, которая в горе и унижении с готовностью отдалась воле Штольца, Вера вздохнула бо- лее свободно, убедившись в неизменности любви Тушина (после того как безжалостно открыла влюбленному свою близость с другим мужчиной). С облегчением Вера почув- ствовала, что в лице Тушина воздвигается «крепкая, твердая гора, которая способна укрыть ее в своей тени и каменными своими боками, оградить <...> от первых горячих натисков отчаяния, от дымящейся еще язвы страсти, от горького разо- чарования» (6,304). Облегчение приносит Вере и исповедь Бабушки, которая «взяла ее неудобоносимое горе на свои старые плечи, стерла своей виной ее вину» (6,339). Это тоже признак слабости Веры — облегчение, достигаемое за счет другого. Пройдя через детскую беспомощность в момент кризиса, Вера постепенно обретает в итоге горького опыта новую мудрую взрослость, отказываясь от желаний ради по- коя — приметы поздних лет (периода «угасания» в терми- нах «Обломова»). «Покой» — это форма нежизни при жизни («сон»). Поэтому Бабушку, которая обрела через «власть над умом и доверием Веры» «другую, сознательную, созрелую дочь», даже несколько настораживает эта новая взрослость: «Она рассчитывала на послушание Веры — это правда, но не на слепое повиновение своей воле» (6,409). Правда же состоит в том, что за обретенный покой запла- чено утратой своеобычности. Вера хотела сделать буйного Марка таким, как все. Теперь она сама становится, как все. Она ощущает свою зависимость от мнения большинства: «Оказалось, что у ней пропало пренебрежение к чужому мнению. Ей стало больно упасть в глазах даже и глупцов, как выражался Марк. Она вздыхала по удивлению их к себе, ей стало жаль общего поклонения, теперь утраченного» (6,331). Поиски себя и своего подлинного дела (Миссии) отвергают- ся теперь Верой как «беспокойные огни», вслед за которыми не следует бросаться. Вместо этих метаний надо приняться 452 Глава четвертая
за любое дело, как бы оно мелко ни было, потому что «под презрением к мелкому, обыденному делу и под — мнимым ожиданием или изобретением какого-то нового, еще небыва- лого труда и дела, кроется у большей части просто лень, или неспособность, или, наконец, больное и смешное самолю- бие — ставить себя выше своего ума и сил» (6,342). В этом признании прямой намек на Райского и Волохова, которые привлекали ее симпатии ранее именно одухотворенной про- пагандой «небывалого труда и дела». Сейчас Вера стремится отдалиться от этих донкихотов. Смена жизненной позиции влечет за собой и смену воз- можного спутника жизни. Новым героем Веры способен стать Тушин, с которым она могла бы неторопливо ожи- дать «какого-нибудь серьезного труда, какой могла ей дать жизнь со временем, по ее уму и силам» (6,342). Тушин пред- ставлен антиподом Волохова — таинственного «волка» и Райского-художника, обуреваемого фантазиями. В Туши- не — добром «медведе» «все открыто, все сразу видно для наблюдателя, все слишком просто, не заманчиво, не таин- ственно» (6,104). Он противопоставлен обоим героям и как человек, который «что скажет, что задумает, то и исполнит. У него мысли верные, сердце твердое — и есть характер» (6,107). Налицо стремление дать в Тушине реальную аль- тернативу обоим идеалистам и прежде всего в сфере нрав- ственных качеств, доказать справедливость слов Веры: это «человек с ног до головы», «человек, какими должны быть все и всегда». Но абсолютно очевидно только одно: про- стой, бесхитростный и добрый Тушин с его практическим умом, «который не тратясь на роскошь, прямо обращается в житейскую потребность» (6,104), — это тот человек, в котором нуждается Вера именно на этом витке жизни. По- сле «гроз» («падения», разрыва с Волоховым, унижений, доставленных ей Райским) измученная и сломленная жен- щина ищет только простой доброты. Неизвестно, что прои- зойдет, когда, изжив горечь поражения, Вера вновь, вернее всего, обретет силу, ту самую, что, как Бабушка чувствует, не умерла окончательно: «Она слишком своеобразна, су- дить ее по другим нельзя» (6,410). Тогда может возникнуть кризис, еще более острый, чем «болезнь» Ольги Штольц. Возможно, поэтому Гончаров и оставляет историю Веры незавершенной в отличие от сюжетов других женских пер- сонажей в романе (счастливый брак Веры и Тушина, что намечен в одном из планов, не реализовался). «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 453
Взросление «вечно юного артиста» В финале «Обрыва» рядом с покаянием и «воскресени- ем» Бабушки и Веры, происходят (по похожей схеме) се- рьезные психологические сдвиги в самом Борисе Райском. И до этого момента в его уме и сердце постоянно протекал процесс самопознания: «Он свои художнические требования переносил в жизнь, мешая с общечеловеческими» (6,203). В этих словах — ключ к динамике личности героя, для кото- рого поиски красоты в жизни и искусстве прямо связаны с работой над красотой нравственной (в себе и других). В отношениях с другими персонажами «Обрыва» Рай- ский при всем его артистическом нарциссизме, как правило, проявляет, подобно Обломову, непосредственность, снисхо- дительную доброту, доверчивость... («В нем много чувства, правды», — признает Вера (6,173).) В этих чертах — ис- точник обаяния характера («милый урод», по любовному отзыву Бабушки). Испытание героя приходит с драмой «па- дения» Веры. Упрямое пренебрежение его участием и помо- щью, которые она проявляла до «обрыва», вызывало подчас со дна мягкой души Бориса необычный нетерпеливый гнев, самолюбие его оказывалось уязвленным. Правда, у него вы- рвался «луч одного из самых светлых свойств человеческой души» — великодушия, когда он помог Вере сойти с обрыва на «решительное свидание». Но луч скоро угас, и Борис, как вор, прокрался к беседке на дне оврага. На момент «двойное зрение» артиста заявило о себе вновь («в нем умер любовник и ожил бесконечный артист»): «Лед и огонь холодили и жгли его грудь, он надрывался от мук — и — все не мог оторвать глаз от этого неотступного образа красоты, сияющего гор- достью, смотрящего с любовью на весь мир и с дружеской улыбкой протягивающего руку и ему» (6,273). Но сильнее были, безусловно, темные чувства: ревности, обиды, негодо- вания: «Пусть так — она свободна, но как она смела ругаться над человеком, который имел неосторожность пристрастить- ся к ней, над братом, другом!.. — с яростью шипел он, — о, мщенье, мщенье!» (6,271). До рассвета, ожидая Веру, Рай- ский «сидел, как на угольях — не от страсти, страсть, как в воду канула». Он сгорал желанием взглянуть Вере в лицо и «хоть взглядом презрения заплатить этой „самке” за ее позор». Со «злобно-торжественной радостью» он задумал свою месть: «Обида и долго переносимая пытка заглушали все человеческое в нем. Он злобно душил голос жалости. И 454 Глава четвертая
„добрый дух” печально молчал в нем. Не слышно его голоса: тихая работа его остановилась. Бесы вторглись и рвали его внутренность» (6,276). Описание чувств Райского как героя создаваемого им же «романа» дается в ключе, характерном для финала, с от- сылками к вечным символам. Бог и Дьявол боролись в душе Райского, и Дьявол победил. Темнота ночи аккомпанировала победе бесов, а значит и смерти. В полном смятении чувств «седой юноша» готов был застрелить Марка, застрелиться сам. Но по причудливой логике событий он «убил»... Веру. Брошенный букет померанцевых цветов (ядовитый дар Бо- риса) оказался последней каплей, переполнившей чашу ее страданий. Слова упрека Веры: «Великодушный друг, <...> рыцарь...», — прозвучали перед тем, как она упала без чувств. В этих словах иронический отзвук самохарактеристики не- годующего героя («ругаться <...> над братом, другом»). Первый намек на возможность преодоления бесовских чар дан еще до описания их полного торжества. В ожидании Веры сердце Бориса замирало не только «от удаляющейся, как буря, страсти, от ревности», а «будто еще от чего-то, <...> жалости, кажется» (6,276). Но тогда ночью жалость была за- душена злобой, и, казалось, задушена навсегда. Раскаяние наступает при свете дня. На «новом лице нового Райского» Вера увидела «такое же смертельное страдание, какое жило в ней самой» (6,287), и в ее голосе «отозвалось, кажется, все, что есть великого в сердце женщины: сострадание, само- отвержение, любовь» (6,287). И от этого великодушия про- рвалась вся мука Бориса. Он «рыдал, как человек, все утра- тивший, которому нечего больше терять»: «Что я сделал! оскорбил тебя, женщину, сестру! Это был не я, не человек: зверь сделал преступление» (6,287). Борис хочет пройти му- чительный путь искупления вины за эгоистическую слепо- ту именно в Малиновке, на месте преступления. Уехать, за- быться в новых впечатлениях он не может себе позволить. Райский умоляет Веру: «Дай мне вытерпеть казнь здесь — и хоть немного примириться с собой, со всем, что случилось» (6,288). Показательно слово «казнь» с его евангельскими ас- социациями, ставящее Райского в ряд с двумя женщинами, которые сами подвергают себя жестокой казни во искупле- ние «греха». Желание Райского через казнь обрести согласие с самим собой, вернуть самоуважение, еще недавно столь естественно и постоянно реализуемое в роли Учителя, ока- зывается в этой ситуации трудно достижимым. «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 455
В основе всех чувств Бориса теперь лежит сострадание. У него «болела душа пуще всех прежних его мук. Сердце замирало от ужаса и за бабушку, и за бедную, трепетную, одинокую и недоступную для утешения Веру» (6,295). Сте- пень страданий Бабушки потрясла его, он с изумлением и страхом смотрел на необычайную женщину. Казалось, она не вынесет муки, свалится. «У него подступали к глазам сле- зы от этой мысли». Глубина страдания Бабушки заставляет Райского взгля- нуть по-новому на привычные жизненные аксиомы. «Как громадна и страшна простая жизнь в наготе ее правды и как люди остаются целы после такой трескотни!» В итоге сделанного открытия «новый Борис» обнаруживает в духов- ной элитарности петербургского света только бесчувствен- ный гедонизм («А мы там, в куче, стряпаем свою жизнь и страсти, как повара — тонкие блюда!» (6,325)). Именно на почве подобного переосмысления «простого» и «высокого» рождаются в размышлениях Райского сравнения Бабушки с героинями библейской и русской истории. Она совершила свой подвиг покаяния, проявив такую нравственную силу, что встала в сознании Бориса в ряду женских фигур, извест- ных миру по истории и искусству. Райский, который всегда любил Татьяну Марковну, но привычно подсмеивался над ее домашним деспотизмом и отсталыми взглядами, теперь чувствовал к ней «глубокое нежное почтение и сдержанную робость». Привыкший к роли спорщика, проповедника и... соблазнителя, Райский обучается искусству быть бескорыст- ным и верным другом. «Простота его души, мягкость, ис- кренность, глядевшая из каждого слова, и откровенность, простертая до болтливости, наконец игра фантазии — все это несколько утешало и развлекало» (6,332) и Веру, и Ба- бушку в дни испытаний. В этой характеристике приметы «человека сердца» (излюбленного гончаровского типа) уже явно превалируют над приметами блестящего говоруна и беспокойного фантазера. С преодолением эгоцентризма Райский переходит и на иную возрастную ступень. «Не даром ему обошлись эти пол- года» (6,412). Его инфантилизм, правда, по-прежнему прояв- ляется в откровенности и мечтательности, но это — вечные спутники возбудимого и увлекающегося артиста. Повзрос- лев, Райский обрел мудрость понимания чужих чувств и уважения к страданиям других. Вечный бродяга, он нашел, наконец, в Малиновке «единственную, неизменную семью, 456 Глава четвертая
где приютилось его беспокойное сердце» (6,418). Мучитель- ный путь «очеловечивания» стоил Борису немалых сил: «Он с грустью видел, что сильно похудел, что прежних живых красок, подвижности в чертах не было. Следы молодости и свежести стерлись до конца. <...> Вот и седые волосы сильно серебрятся» (6,411—412). В этом портрете наиболее приме- чательно исчезновение ведущего признака внешности Рай- ского — подвижности черт. Это знак качественного сдвига во внутреннем мире героя: личность определилась в своих постоянных приметах. Очередной гончаровский «роман вос- питания» завершился. Тем не менее юношество осталось на- всегда с художником Райским: на самых последних страни- цах описывается его «горячая артистическая жизнь», живые впечатления от Европы и нетерпеливые бросания «от искус- ства к природе, к новым людям, новым встречам» (6,421 ). Ключевая метафора романного мира — «мираж» Для понимания этической идеи Гончарова очень значи- мо размышление, вложенное, как обычно, в уста Райского (несобственно-прямая речь) о стимулах духовной жизни такого, как он, «русского типа». (Оно вмещает, как обычно в последнем романе, заветные мысли самого писателя, рас- сыпанные в его письмах.) Герой признается, что, «пробегая мысленно всю нить своей жизни», он обнаружил «в своем человеческом существе подземную тихую работу „таин- ственного духа”, который «зовет его к трудной и нескончае- мой работе над собой, <...> над идеалом человека». Этот дух манит «его за собой, в светлую таинственную даль, как че- ловека и как художника, к идеалу чистой человеческой кра- соты» (6,203). Этот «чистый дух» стимулирует «творческую работу» в душе героя, помогая создавать «здание» из лучших движений мысли и воли. Райский наблюдал жизнь, писал ее с натуры и «тут же, невольно и бессознательно, приводил в исполнение древнее мудрое правило, „познавал самого себя”, с ужасом вглядывался и вслушивался в дикие порывы животной, слепой натуры, сам писал ее казнь и чертил но- вые законы, разрушал в себе „ветхого человека” и создавал нового» (6,203). Сама лексика этого признания указывает на источник этической «программы» Райского — это еван- гельские заветы самопознания с целью совершенствования. Энтузиазм Райского в его уроках-беседах с Верой (а за ней просматриваются и другие его Галатеи) прямо связывается «Обрыв» в контексте гончаровской романистики-------------457
с его желанием разделить с ней итоги подобного душевного опыта: «Он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать и его в себе са- мой» (6,204). Очевидно, что идея «очеловечивания» повернута к само- му ее пропагандисту не как идея «просвещения» (он доста- точно умен, образован, одарен...), а как задача «просветле- ния» — преодоления эгоизма и обретения высоких, гуман- ных чувств. Направление и характер развития Райского — в реплике Веры о Тушине: он показал себя «в один и тот же момент и добрым, и справедливым, и великодушным — по своей природе, чего брат Райский, более его развитый и об- разованный, достигал таким мучительным путем» (6,410). Прямое отношение именно к Райскому имеют и такие слова из «Обрыва»: «Пока умственную высоту будут предпочитать нравственной, до тех пор и достижения этой высоты немыс- лимы, следовательно немыслим и истинный, прочный чело- веческий прогресс» (6,385—386). Человеческий прогресс — главная идея всего творчества Гончарова, поэтому и воспи- тание человека (его успешное или безуспешное движение к нравственному совершенству) выходит у Гончарова во всех романах на первый план. Сюжет затянувшейся молодости Райского позволил Гон- чарову затронуть многие вопросы, обсуждаемые в «романе воспитания», прибегнуть к привычному в подобном романе образному мотиву «дороги-пути» (ведущий в «Обыкновен- ной истории» и очень значимый в «Обломове»). Райскому Гончаров отдает свои заветные размышления о «дорогах жизни» и выборе собственной в ситуации неблагоприятной «трескотни» (суеты) вокруг. Рядом с героем встает в финале романа и образ страны — России, оставленной героем, но неотступно следующей за ним. Таким образом, в последнем романе как бы подводятся итоги размышлений, претворен- ных во всем творчестве писателя (включая и «Фрегат „Пал- ладу”»). В силах ли обыкновенный человек, каков и есть герой Гончарова, выбрать достойный путь и, что еще более важ- но, упорно и последовательно идти в избранном направле- нии на всех возрастных этапах? Райский, «вглядываясь в ткань своей собственной и всякой другой жизни», пытался уловить ее «таинственные законы», которые берут обыч- но верх над человеческим намерением, «запутывая» все 458 Глава четвертая
дороги. Эти «таинственные законы» проявляются в «игре искусственных случайностей, в «каких-то блуждающих огнях злых обманов, ослеплениях, заранее расставленных пропастях, с промахами, ошибками...». И одновременно, видит герой, жизнь представляет «будто случайные исходы из запутанных узлов» (6,237). В этом пассаже — непосред- ственный отзвук неотступных размышлений самого Гонча- рова об «общих законах природы», причудливо, но неиз- менно заявляющих о себе в жизни каждого человека, хотя далеко не каждый, подобно Александру Адуеву и Борису Райскому (в конце их романного пути), способен осмыс- лить само их наличие. Гончаров ставит перед Райским известный вопрос: «Что делать?». Как вести себя человеку на загадочных пере- путьях жизни? Ответ располагается в сфере нравственно- философской, встает экзистенциальная проблема выбора. Вновь возникает антиномия «прозаической» и «поэтиче- ской» сфер жизни, заявленная в самом начале творчества Гончарова («Хорошо или дурно жить на свете»). Один путь, по которому идет большинство, продиктован естественным законом выживания: «рваться из всех сил в этой борьбе с рас- ставленными капканами, и все стремиться к чему-то прочно- му, безмятежно-покойному, к чему стремятся вон и те про- стые души...». Другой путь — дорога одиночек, не соглас- ных признать содержанием жизни ее простое проживание. Им, признаваемым, как правило, «неудачниками» (а иногда и юродивыми), остается на долю «бессмысленно купаться в мутных волнах этой бесцельно текущей жизни!» (подобная беспощадная самооценка — в духе «русского типа» у Гон- чарова). Наконец, третий — «сознательный путь», который им не дается, состоит в обретении цели, что осмыслила бы жизнь, и практическом следовании этой цели. «Где же ключ к уразумению сознательного пути?» (6,238), — задает рито- рический вопрос Райский. Он безнадежно ищет этот «ключ», увлекаясь попеременно разными «миражами». «Мираж» — излюбленная метафора в «Обрыве», ее смысл довольно широк и несколько меняется в зависимости от контекста (употребления в разных ситуациях разными персонажами). «Мираж» как образ синонимичен обманчиво- му призраку, чему-то кажущемуся, а не реально существую- щему. Предшественники «миража» в «Обрыве» — книжные образцы в «Обыкновенной истории», идиллия-утопия в «Об- ломове». В последнем романе «мираж» — это видимость «Обрыв» в контексте гончаровской романистики------459
(фальшивая подмена подлинности), что распространяется не только на цели-идеи, но и на все проявления текущей жизни: занятия, отношения, переживания... Иллюзия «украшает» существование, создавая вокруг себя как атмосферу моло- дого возбуждения и активности, так и удобного покоя. Тем она и привлекательна, что укрепляет, поднимает тонус. Но неминуемо следует крушение иллюзии, обнаружение подме- ны (обмана) и... горечь очередного разочарования погружает человека в скуку-тоску. Судьба Райского — это метание от одного миража к дру- гому (контраст с Обломовым, остающимся верным одному миражу). Миражом оказывается служение искусству-красоте, страсть к женщине, воспитательная миссия... Каждодневная работа («малые дела» в позднейшей терминологии), которой отдается, к примеру, учитель гимназии Леонтий Козлов, не обладая привлекательностью миража, воспринимается Рай- ским как скучная рутина. Он предпочитает обманываться без конца, только бы избежать скуки, что влечет за собой сама остановка погони за миражами. В широком контексте гончаровской романистики ниги- лизм Волохова (его нескладная «пропаганда» в дремучей провинции) — тоже своего рода мираж, призванный раз- рядить бунтарскую энергию обиженного на мир человека. Вспоминаются вновь слова Гоголя: «...века проходят за ве- ками, позорной ленью и безумной деятельностью незрело- го юноши объемлется ... и не дается Богом муж, умеющий произносить его!» (всемогущее слово: вперед. — Е. К.)*2. У Гоголя приравнены в своей одинаковой бесперспективно- сти для России бездеятельность и деятельность, лишенная гуманного и действенного содержания. И та и другая — по- рождение неизжитой юношеской незрелости83. В «Обрыве» «позорная лень» дилетанта и «безумная деятельность» ни- гилиста выглядят двумя ликами одного и того же русского, или обломовского, типа, являющегося самым значительным гончаровским обобщением в сфере менталитета. Вослед гоголевскому ходу мысли (от судьбы Тентетнико- ва к судьбе всех русских (глава третья, с. 239—240) у Гонча- рова метафора «мираж» прилагается к феномену существо- вания не только одного индивидуума, но и целого народа. Как и во «Фрегате „Паллада”» и «Обломове», Гончаров в «Обрыве» продолжает размышлять над социальной психо- логией и формами поведения (ментальностью) русских лю- дей, над их национальной этикой. 460 Глава четвертая
В беспокойных метаниях Райского, в его юношеских не- терпеливости и максимализме, Гончарову видятся не только проявления его артистизма, но и признаки принадлежности к «молодой нации», так и не обретшей в своем развитии уважения к стабильности, интереса к работе как к процессу, «врожденной» дисциплины труда... Многие вокруг Райского оценивают его мираж (увлечение искусствами) как «самый пустой из всех миражей», этим как бы признавая мираж- ность окружающей жизни в целом. Сам Райский идет еще дальше, когда заявляет: «Дела у нас, русских, нет, есть ми- раж дела» (5,330). Райский поначалу готов признать за «дело» такой труд рабочего русского человека, где требуется грубая сила или грубое умение: это «дело рук, плечей, спины». Но затем в итоге трезвого описания самого этого дела первоначальная посылка отвергается, и выясняется, что подобное дело — очередной мираж, подмена труда опять видимостью его: «Дело вяжется плохо, плетется кое-как: поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает все из-под палки и норовит только отбыть свою работу, чтобы скорее дорваться до жи- вотного покоя». Причину подобной нерадивости, равноду- шия к результатам труда герой находит в рабском духе: «Ни- кто не чувствует себя человеком за этим делом, и никто не вкладывает в свой труд человеческого, сознательного уме- ния». Возникает сравнение трудового русского человека с лошадью, но не из-за одинаковой обреченности на тяжкий труд, а из-за животной покорности жестокой силе: лошадь «все везет свой воз, отмахиваясь хвостом от какого-нибудь кнута. И если кнут перестал свистеть — перестала и сила двигаться и ложится там, где остановился кнут». «Отрица- тельное движение», то есть движение под давлением грубой силы («кнут» — ее метафора) противостоит «положитель- ному», когда стимулом является истинное стремление к ра- боте с намерением реализовать «человеческое, сознательное умение». В России господствует «отрицательное». Райский признает, что «весь дом около него, да и весь город, и все го- рода в пространном царстве движутся этим отрицательным движением» (5,330). «Не в рабочей сфере — повыше», то есть в той, к которой принадлежит сам Райский, тоже никто не вкладывает в свой труд «человеческого, сознательного умения», но по иной причине, чем в сфере рабочего человека. «Где у нас дело, которое каждый делал, так сказать, облизываясь от удоволь- «Обрыв» в контексте гончаровской романистики 461
ствия, как будто бы ел любимое блюдо? А ведь только за та- ким делом не бывает скуки!» — восклицает Райский. Итог подобной экстремальной (эпикурейской?!) позиции — без- делье: «От этого все у нас ищут одних удовольствий, и все вне дела» (5,330). В последних суждениях высказался опыт самого Райского, который демонстрирует неспособность к усилию, необходимому, чтобы отдаться «черной работе»: он, следуя гедонистским позывам, делает лишь то, что при- носит такое же удовольствие, как поедание любимого блю- да. Соотносимы ли между собой эти две сферы (рабочая и «повыше»), обе пребывающие в безделии, но, казалось бы, по разным мотивам? Ответ — да! Обе сферы объединены общим пренебрежением навыками труда, равнодушием к ее содержанию и качеству («дело вяжется плохо, плетется кое- как»). Эпикурейское безделье элиты — такое же порожде- ние векового рабского застоя, как и равнодушное прозябание простого народа. Тень «обломовщины» как синонима затя- нувшегося несовершеннолетия нации, не познавшей про- свещенной свободы, проступает в рассуждениях очередного гончаровского героя. Анализ последнего («нетипичного») романа Гончарова дополнительно убеждает, что его наследие являет в своем итоге неповторимое художественное единство. Подтвержда- ется признание писателя в конце творческого пути: «У меня есть (или была) своя нива, свой грунт, как есть своя родина, свой родной воздух, друзья и недруги, свой мир наблюде- ний, впечатлений и воспоминаний» (8,148). Именно «свое» и стало тем достоянием, что внес автор «Обломова» в русское и мировое искусство. Наследие Гончарова дожило до нового тысячелетия и, вернее всего, переживет и его. 462 Глава четвертая
НЕСКОЛЬКО СЛОВ В ЗАКЛЮЧЕНИЕ Среди судеб великих русских писателей XIX века гонча- ровская, казалось бы, — одна из благополучных. Его книги еще при жизни их создателя стали классикой, он не пережил ни хулы скептических потомков, свергавших даже Пушки- на, ни советских запретов на еретические произведения зна- менитых авторов (Достоевского или Лескова, к примеру). И вместе с тем в трактовке его произведений на протяжении десятилетий отчетливо проявлялось «небрежение» самим их существом. Наибольший резонанс получили те критические публикации, что рождались в обстановке полемики и часто отражали взгляды самих критиков в большей мере, чем го- ворили об искусстве романиста. То были статьи «по поводу» романов Гончарова, а не о них. Интерес читателей к наследию романиста то падал, то возгорался вновь, но эти «приливы» и «отливы» связывались обычно со случайными обстоятельствами и почти не влияли на общую оценку его произведений. Так и предстал Гонча- ров в год своего столетнего юбилея автором, роль которого в литературном процессе признана, но не объяснена. В 1912 году прозвучали, к примеру, такие оценки: «загадочный пи- сатель», «странное, неожиданное и резко-оригинальное яв- ление в русской литературе»... В советское время Гончаров, включенный в число надеж- ных критических реалистов, переиздавался очень широко (была проделана серьезная текстологическая работа), одна- ко научное освоение его наследия тормозилось обязательно- стью для всех советских литературоведов следовать набору идеологических клише. Наличие высказываний о Гончарове революционно-демократической критики дополнительно усложнило ситуацию: ее авторитет вставал на пути само- стоятельной трактовки. Когда уже в послесталинское время среди пушкинистов, лермонтоведов, исследователей Тол- стого, Достоевского и Чехова развернулась борьба мнений, гончарововеды, в основном, следовали за Добролюбовым и по-прежнему обсуждали социальную природу обломовщи- Несколъко слов в заключение 463
ны. Под видимостью благополучного спокойствия в науке о Гончарове скрывался застой: работы о романисте на русском языке гласно и негласно исходили из приятия его творчества как бытописательского, отчужденного от вечных проблем бытия. Так что в 1970 году в своей книге об «Обломове» я готова была признать, что гончаровистика мало продвину- лась вперед в сравнении с достижениями в исследованиях о других русских классиках. За четверть века многое изменилось и — особенно — в последнее десятилетие. Гончаров, кажется, дождался своего часа: во всем мире он, наконец, был введен в круг великих авторов русской литературы. Внимание к нему среди специ- алистов было явно подпитано двумя недавними юбилеями (столетним со дня смерти и стовосьмидесятилетним со дня рождения), а также подготовкой к изданию первого Академи- ческого Собрания сочинений (Институт Русской литературы РАН (Пушкинский Дом)). Правда, среди зарубежных специ- алистов (и соответственно, студентов-аспирантов) Гончаров по-прежнему менее популярен, чем такие мастера русской прозы, как Достоевский, Толстой и Чехов, что сказывается на числе и качестве переводов. Тем не менее, есть основания для осторожного оптимизма относительно гончаровистики в следующем столетии. Для меня же самой данная книга, вернее всего, станет органичным завершением многолетней работы по изучению творчества великого романиста. 464 Несколько слов в заключение
ПРИМЕЧАНИЯ Вступление 1 Бахтин М. М. Смелее пользоваться возможностями // Новый мир. 1970. №11. С. 239. 2 См.: НедзвецкийВ. А. Комментарии// Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1980. Т. 8. С. 510-521. Далее в этой книге тексты Гончарова цитирую по данному собранию сочинений с указанием тома и страницы в тексте. Случаи отступления от подобного вы- бора указываются в примечаниях. 3 Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома. 1976. Л., 1978. С. 207. 4 Литературный архив. Л., 1953. Т. 4. С. 142. 5 См.: ГейроЛ. С. Комментарии // Указ. собр. соч. Т. 6. С. 502 — 505. 6 С. В. И. А. Гончаров. Четыре очерка. СПб., 1881 // Русский вестник. 1880. №12. С. 814. 7 См.: Краснощекова Е. А. Критическое наследие И. А. Гонча- рова// И. А. Гончаров-критик. М., 1981. С. 15-19. 8 И. С. Тургенев писал в «Предисловии к романам» в августе 1879 г., то есть вслед за публикацией в июне статьи «Лучше позд- но, чем никогда»: «Не могу кстати не высказать своего мнения о “бессознательном и сознательном творчестве”, “о предвзятых иде- ях и тенденциях”, о “пользе объективности, непосредственности и наивности” — обо всех этих “жалких словах”, которые из каких бы авторитетных уст ни исходили, всегда казались мне общими местами, ходячей риторической монетой, которая потому только не считается за фальшивую, что ее слишком многие принимают за настоящую» ( Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем. Соч.: В 12 т. М., 1982. Т. 9. С. 395). См.: Никонова Т А. Тургенев и Гончаров (один полемический эпизод) // Русская литература. 1970. №2. 9 Протопопов М. А. Неожиданные признания // Слово. 1881. № 4. Отд. 2. С. 66. 10 В этом замечании критик просто воспроизвел мнение самого романиста, который в статье «Нарушение воли» (1889) призывал своих корреспондентов уничтожить его послания (и многие испол- Примечания--------------------------------------------465 16 №5903
нили его волю). Аргументация предпочтительного непечатания или строгого отбора при публикации писем Пушкина, Крамского и других у Гончарова в этой статье хотя и обстоятельна, но вряд ли убедительна по существу. Издание его собственных писем ее оспаривает. пА йхенвальд Ю. И. Силуэты русских писателей. Берлин, 1923. Т. 2. С. 143-144. 12 Начиная с кн.: Евгеньев-Максимов В. Е. И. А. Гончаров. Жизнь, личность, творчество. М., 1925. ^Stilman L. Oblomovka Revisited // The American Slavic and East European Review. 1948. № 7. R 49 — 50. (Переводы с английского языка здесь и далее во всей книге сделаны мной.— Е. К.) 14 Гончаров И. А. Обломов. Роман в четырех частях (Литера- турные памятники). Изд. подготовила Л. С. Гейро. Л., 1987. С. 130. Далее роман цитируется по этому изданию. 15 Pritchett V. S. The Living Novel. Later Appreciations. New York, 1964. P. 397. 16 И. А. Гончаров и К. К. Романов. Неизданная переписка // К. Р Стихотворения. Драма. Псков, 1993. С. 58. Глава первая 1 Милюков А. П. К портрету шести русских писателей // Рус- ская старина. 1880. № 4. С. 861. 2 Манн Ю. В. Философия и поэтика натуральной школы. // Про- блемы типологии русского реализма. М., 1969. С. 25. 3 В. И. Сахаров различает в романе «сверхзадачу» и задачу: «Художественный анализ и оправдание лучших сторон романтизма сочетаются с весьма принципиальной и глубокой критикой “духа времен”, пафоса 40-х годов, присущего и писателям натуральной школы» (Сахаров В. И. «Добиваться своей художественной прав- ды». Путь И. А. Гончарова к реализму // Контекст. Литературно- теоретические исследования. 1991. М., 1991. С. 122). 4 Setchkarev Vs. Ivan Goncharov. His Life and His Works. Wurzburg, 1974. P. 43. 5 Из отзыва В. П. Боткина // Литературная мысль. Пб., 1923. Альм. 2. С. 190. 6В . М. Две прошедшие недели // Ведомости С.-Петерб. гор. по- лиции. 1847. № 54. 8 марта. 7 А. Г. (Григорьев А. А.) Обозрение журналов за март 1847 г. // Моск. гор. листок. 1847. № 66. 28 марта. Ф. Булгарин, отвечая Григорьеву как «ультранатуралисту “натуральной школы”», поста- рался обратить спор вокруг оценки романа Гончарова против этой 466 Примечания
ненавистной ему «школы». (Ф. Б. (Булгарин Ф. В.) Журнальная всякая всячина // Северная пчела. 1847. № 81.12 апр.) О полемике сразу за публикацией романа, в которой также участвовали Я. Я. Я. (Брант Л. В.) и В. Г. Белинский, см.: Краснощекова Е. А. Коммента- рии // Гончаров И. А. Указ. собр. соч. Т. 1. С. 493—494. 8 Галахов А. Д. Русская литература в 1847 году // Отечествен- ные записки. 1848. № 1. Отд. 5. С. 18. Правда, в этой же статье осторожно не одобрялось намерение изобразить в герое «роман- тизм в гиперболических размерах» (20). 9 Григорьев Ап. Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 119. 10 Лотман Ю. М. Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя. Л., 1983. С. 56. 11 Григорьев А. А. Русская литература в 1851 году. Статья тре- тья // Москвитянин. 1852. Т. 1. № 3. Отд. 5. С. 66. Сохранилось свидетельство современника о реакции автора «Обыкновенной истории» на эту статью: «...кроме Дружинина, все — и Панаев и вышеупомянутые два (Тургенев и Гончаров.— Е. К.) — одобряют благородный тон и искренность доброго и открытого душой Гри- горьева» (Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1898. Кн. 12. С. 221). 12 Григорьев А. А. И. С. Тургенев и его деятельность (По пово- ду романа «Дворянское гнездо»). Письма к Г. Г. А. К. Б. // Русское слово. 1859. № 8. Отд. 2. С. 20—21. 13 Гинзбург Л. Белинский в борьбе с романтическим идеализ- мом // Литературное наследство. М., 1948. Т. 55. Ч. 1. С. 193. 14 Цит. по: Азбукин В. И. А. Гончаров в русской критике (1847— 1912). Орел, 1916. С. 34. 15 Гинзбург Л. Указ. соч. С. 192. 16 Пиксанов Н. К. Белинский в борьбе за Гончарова // Уч. зап. Ленингр. ун-та. 1941. № 76. Вып. 11. С. 57—87. А. И. Батюто (в работе «“Отцы и дети” Тургенева — “Обрыв”» Гончарова (Фило- софский и этико-эстетический опыт сравнительного изучения) // Русская литература. 1991. № 2) демонстрирует несравненно более продуктивный подход к проблеме. Заметив, что критика Белинско- го «была безупречной не всегда», ученый показывает, что, к при- меру, в драматическом конфликте Гончарова с Тургеневым «по- винен» и Белинский. Критик полагал, что «истинное призвание Тургенева — беглый этюд, мимолетная картинка природы, очерк, а еще лучше ряд очерков жизни русского крепостного крестьянина. Чтобы упрочить свое положение в литературе, Тургеневу, уверял Белинский, следует совершенствоваться в этом роде литературно- го творчества». Гончаров еще с эпохи 40-х годов «некритически усвоил именно это фатально-эмпирическое, обусловленное, по- видимому, борьбой за утверждение “физиологического” очерка и натуральной школы вообще, воззрение Белинского на природу Примечания 467
художественного дарования Тургенева. С настойчивостью, до- стойной лучшего применения, Гончаров придерживался этого воз- зрения — не без поползновений на утрировку — до конца дней» (4). В болезненно подозрительном сознании Гончарова рождалась такая логическая цепочка: Тургенев по природе дарования — не романист, поэтому обречен на заимствования у него, Гончарова, рожденного романистом. Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. М., 1976. Т. 1. С. 528. Далее цитирую по этому изданию с указанием, как правило, тома и стра- ниц в тексте. 18 Манн Ю. Поэтика русского романтизма. М., 1976. С. 274. 19 Цит. по: Цейтлин А. Г. И. А. Гончаров. М., 1950. С. 445— 446. 20 Цейтлин А. Г. Указ. кн. С. 63. 21 Коммент. // В. Г. Белинский. Указ. собр. соч. Т. 8. С. 646. 22 Тургенев И. С. Указ. собр. соч. Письма: В 18 т. М.—Л. Т. 3. С. 62. 23 Там же. Соч.: В 12 т. М.-Л., 1981. Т. 8. С. 228. 24 Патанин Г. Н. Воспоминания об И. А. Гончарове // И. А. Гон- чаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 30. 25 См.: Краснощекова Е. А. И. А. Гончаров и русский роман- тизм 20—30-х годов // Известия АН СССР. Серия литер, и яз. 1975. Т. 34. № 4. Верно подмечено, что многие писатели «натуральной школы», в их числе Гончаров, «страдали своеобразным “комплексом роман- тизма”». Они изо всех сил старались подчеркнуть свою враждеб- ность к преодоленному ими (в чем они постоянно убеждали самих себя и окружающих) романтическому мироощущению». Для этих авторов (кроме Гончарова, могут быть названы: Тургенев, Григо- рович, Герцен, Огарев) «антиромантический реализм был в 1840-х гг. чем-то вроде самореабилитации, расчета с романтическим про- шлым». Тем не менее их метод «нисколько не походил на нату- рализм и заключал в себе многие элементы романтизма» (Щукин В. Г. Культурный мир русского западника // Вопросы философии. 1992. № 5. С. 84). 26 См.: Сомов В. Л. Три повести — три пародии (о ранней прозе И. А. Гончарова) // Уч. зап. Моск. пед. ин-та им. В. И. Ленина. 1967. № 256. Три повести — это «Лихая болесть», «Счастливая ошиб- ка» и «Нимфадора Ивановна». Принадлежность Гончарову пер- вых двух общепризнана. О. А. Демиховская (Неизвестная повесть И. А. Гончарова «Нимфадора Ивановна» // Русская литература. 1960. № 1) доказывала, что повесть, появившаяся без подписи в рукописном альманахе семьи Майковых «Подснежник» в 1836 г., тоже принадлежит перу автора «Обломова» (опубликовано полно- стью в кн.: И. А. Гончаров. Нимфадора Ивановна. Повесть. Из- 468 Примечания
бранные письма. Псков, 1992). Изучение текста и аргументации публикатора не сняли моих давних сомнений в правомочности включения этой повести в состав гончаровского наследия. 27 Пруцков Н. И. Мастерство Гончарова-романиста. М.—Л., 1962. С. 7. 28 Примечательны «совпадения» в первом романе Гончарова и «Роб Рое» (1818) Вальтера Скотта, популярность которого в 20— 30-е годы в России была исключительно велика. В одном из крити- ческих обзоров А. А. Бестужев заметил: «Вальтер Скотт <...> соз- дал исторический роман, который стал теперь потребностью всего читающего мира, от Москвы до Вашингтона, от кабинета вельмо- жи до прилавка мелочного торгаша» (цит. по. Долинин А. История, одетая в роман. Вальтер Скотт и его читатели. М., 1988. С. 143). В гончаровской «Автобиографии» (1858), написанной от третьего лица, читаем: «Долго пленял Гончарова Тасс в своем “Иерусали- ме”, потом он перешел через ряд многих, между прочим Клопшто- ка, Оссиана, с критическим повторением наших эпиков, к новей- шей эпопее Вальтера Скотта и изучил его пристально» (7,218). В работе над романом «Старики» (1843) Гончаров осмыслял опыт Вальтера Скотта и, возможно, ориентировался на него, подтверж- дая суждение современника: «Кажется, в нашем веке невозможно поэту не отозваться Байроном, как романисту В. Скоттом, как ни будь велико и даже оригинально дарование» (Московский теле- граф. 1827. № 7. Отд. 1. С. 195). Это высказывание П. Я. Вязем- ского цит. по: Левин Ю. Д. Прижизненная слава Вальтера Скотта в России // Эпоха романтизма. Из истории международных связей русской литературы. Л., 1975. С. 5. Замысел «Стариков» обсуждал- ся в переписке с В. А.Солоницыным, который в ответ на несохра- нившееся письмо Гончарова писал: «Вы хвалите Вальтера Скотта. Но потрудитесь взглянуть, исполнил ли он хоть в одном из своих романов то, что Вы от себя требуете. Нет, не исполнил. Он шел совсем по другой дороге: он хотел только занимать, возбуждать любопытство, и ничего более. Между тем романы его считаются образцовыми. Картинами и эффектами презирать тоже не должно: ими не презирал ни один романист, Скотт ими питался. Разумеет- ся, впрочем, что эффекты должны быть умеренные, естественные» (Груздев А. И. В. А. Солоницын о неизвестном романе И. А. Гонча- рова // Уч. зап. Ленингр. пед. ин-та им. А. И. Герцена. 1948. Т. 67. С. 111—112). Возможно, последнее суждение почитаемого Гонча- ровым корреспондента отозвалось позднее в полемике с англий- ским романистом в начале «Сна Обломова» по поводу эффектных картин природы. Также можно говорить, базируясь на замечании корреспондента («что вы от себя требуете»), о вполне возможном влиянии Вальтера Скотта на саму складывающуюся гончаровскую эстетику. Примечания--------------------------------------------469
Вальтер Скотт воспринимался Гончаровым, можно предполо- жить, с учетом авторитетной критики, прежде всего, В. Г. Белинско- го и В. Н. Майкова, его воспитанника, с мнением которого настав- ник очень считался. Оба критика в творчестве романтика В. Скотта подчеркивали реалистические элементы, подчас преувеличивая их значимость в общей структуре его романов. Так, Белинский хва- лил английского романиста за те качества, которые он хотел видеть в современной ему литературе и которые он чуть позднее настой- чиво вычитывал в первом романе Гончарова (антиромантический пафос). В рецензии 1845 г. («Романы Вальтера Скотта») критик подчеркивал воспитательное значение книг английского романи- ста, потому что его поэзия «не эксцентрическая, не драматическая, не мечтательная и не болезненная: она всегда здесь, на земле, в действительности, она — зеркало жизни исторической и частной» (8,423). Майков в рецензии 1847 года на романы В. Скотта писал, что они «лучше всего показали ученым, что ни в чем так хорошо не выражается дух времени, как в этих подробностях частной жиз- ни, которые считали они мелочами, недостойными их серьезного внимания» (Майков В. Н. Литературная критика. Л., 1985. С. 224). Пересечения с «Роб Роем» в «Обыкновенной истории» от- носятся не к сюжету романтического бунтаря, а к линии семьи Осболдистонов. В первой и второй главах романа В. Скотта опи- саны сцены (диспуты—диалоги) между отцом и сыном. Двадцати- летний Фрэнк, поэт и мечтатель, не склонный к занятиям торгов- лей, был вызван из Бордо отцом, крупным коммерсантом, чтобы срочно ввести его в дела торгового дома. Сравнение этих сцен и диалогов с описанием у Гончарова встречи и споров дяди с пле- мянником, включая реакцию первого на стихи провинциала, обна- руживает явные, разительные совпадения. Мудрость автора «Роб Роя» сказывается в том, что он «не принимает в качестве абсолют- но правой ни одну из спорящих сторон, а раскрывает различные грани в каждом из типов изображаемых мироощущений — меч- тателя и коммерсанта». Герой-повествователь (повзрослевший Фрэнк) с иронией пишет о романтизме своей юности, но в стихию иронии погружен и образ его отца с его «коммерческим энтузиаз- мом». «Общественный, нравственный и эстетический идеал Валь- тера Скотта оказывается шире и романтической концепции мира, и практической буржуазной деловитости, но вбирает в себя все то позитивное, что связано с представлением о прогрессе обще- ства и гармоническом развитии личности. Такая позиция и ее ху- дожественное выражение были родственны Гончарову» (Жиляко- ва Э. М. И. А. Гончаров и Вальтер Скотт (некоторые наблюдения) // Проблемы метода и жанра. Томск, 1986. Вып. 3. С. 205, 208). 29 Манн Ю. Философия и поэтика «натуральной школы» // Про- блемы типологии русского реализма. М., 1969. 470--------------------------------------------Примечания
30 Ближайшие истоки подобного конфликта обнаруживаются в литературе Просвещения, к примеру, в повестях Д. Дидро «Пле- мянник Рамо», «Разговор отца с детьми». «Концепцию Дидро- мыслителя можно выявить лишь из контекста всего произведения в целом, лишь из совокупности точек зрения, сталкивающихся в ходе обмена мнениями и воспроизводящих переплетение сложных жизненных противоречий» (Виппер Ю. Б. О преемственности и своеобразии реализма Ренессанса и Просвещения в западноевро- пейской литературе // Проблемы Просвещения в мировой литера- туре. М., 1970. С. 61). О влиянии на Гончарова просветительских традиций далее в этой главе. 31 Бестужев-Марлинский А. А. Повести и рассказы. М., 1976. С. 313. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте. 32 Иногда видят в Границыне предшественника «лишних лю- дей», но куда ближе этот герой к гончаровскому Адуеву-старшему. Можно говорить и еще об одном «прототипе». Княгиня Вера — психологический «двойник» Правина, мечтательна, идеальна, вос- питана на романтических книгах: «Чтение поэтов познакомило ее с прекрасным миром, она пристрастилась к нему, восхищалась им, но эта страсть дала ей другую опасность — опасность мечтатель- ности» (340). В ней — предсказание Юлии Тафаевой. 33 См.: Бродская В. Б. Язык и стиль романа И. А. Гончарова «Обыкновенная история» (Повествовательный стиль) И Вопросы славянского языкознания. Львов, 1953. № 3 и 1955. № 4. 34 Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 331. 35 Ehre М. Oblomov and His Creator. The Life and Art of Ivan Gon- charov. Princeton, New Jersey, 1973. P. 136. 36 Гончаров И. А. Необыкновенная история (Истинные собы- тия) // Сборник Российской Публичной библиотеки. Т. 2. Мате- риалы и исследования. Вып. 1. Пгд, 1924. С. 11. Далее цитирую «Необыкновенную историю» по этому изданию. 37 Панаев И. И. Литературные воспоминания. М., 1950. С. 38. 38 Высказывание В. Буренина в «Новом времени» (1883, № 2810) цит. по: Азбукин В. Указ. кн. С. 51. ^Setchkarev Vs. Р. 42. 40 Славянофилы, естественно, уловили направленность поле- мического удара. Открытый выпад против критики Белинского содержался в статье Б. Н. Алмазова «Наблюдения Эраста Благо- нравова над русской литературой и журналистикой»: «Вообще Александр Федорович не удался: он слишком неестествен, автор хотел вывести романтика и мечтателя, но вместо того вывел просто дурака. Это лицо написано по рецепту, составленному тогдашней критикой. В то время критика преследовала мечтателей и ратовала со всевозможным жаром против мечтателей и идеалистов, которых Примечания---------------------------------------------471
никогда не существовало и которые жили только в фантазии кри- тиков. Александр Федорович одно из этих лиц. Оттого в нем нет почти ни одной живой черты, и он почти везде является отвлечен- ной идеей» (Москвитянин. 1852. Т. 5. № 17. Отд. 8. С. 7). 41 Сахаров В. И. Указ. соч. С. 123. 42 Гончаров И. А Стихотворения (1835-1836) //Звезда. 1938. № 5. С. 243—246. 43 Суворин А. С. (Незнакомец). Маленький фельетон// Новое время. 1880. № 1726. 16 дек. С. 2. Мнение исследователя: «Кри- тический этюд Гончарова, написанный изящно, прекрасно аргу- ментированный обильными цитатами из “Горя от ума”, полный тонких эстетических и психологических наблюдений, разъяснил многое впервые и навсегда в понимании пьесы. Гончаров оказал сильное влияние на последующую критику» (Пиксанов Н. К. Ко- медия А. С. Грибоедова «Горе от ума» // Грибоедов А. С. Горе от ума (Литературные памятники). М., 1988. С. 331. Далее текст пье- сы цитирую по этому изданию. См. также: Пиксанов Н. «Горе от ума» в творчестве Гончарова // А. С. Грибоедов. 1795—1829. М., 1946. С. 110—133). 44 См.: Краснощекова Е. А. Критическое наследие И. А. Гонча- рова // Гончаров-критик. М., 1981. С. 7—12. 45 Григорьев А. А. По поводу нового издания старой вещи. «Горе от ума». СПб., 1862 // Время. 1862. № 8. С. 36. 46 Грибоедов А. С. Поли. собр. соч. СПб.—Пгд. 1911—1917. Т. 3. С. 101. 47 В размышлениях об «уме», к примеру К.-А. Гельвеция, со- держится как будто прямой комментарий к главной коллизии «Горя от ума»: «Умный человек часто слывет сумасшедшим у того, кто его слушает, ибо тот, кто слушает, имеет перед собой альтернативу считать или себя глупцом, или умного человека сумасшедшим, — гораздо проще решиться на последнее <...> здравым смыслом поч- ти все называют согласие с тем, что признается глупцами, а чело- век, который ищет лишь истину и поэтому отклоняется от приня- тых истин, считается сумасшедшим» (Ггльвеций К.-А. Соч.: В 2 т. М., 1974. Т. 2. С. 577, 580). 48 В письме А. А. Бестужеву от конца января 1825 г. А. С. Пуш- кин писал: «А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малой, проведший несколько времени с очень умным че- ловеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что он говорит, очень умно. Но кому он говорит все это?.. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело, а не ме- тать бисера перед Репетиловым и тому под.». (Пушкин А. С. Поли, собр. соч.: В 10 т. М., 1958. Т. 10. С. 122). 49 Об этом же самом писал А. И. Герцен («Еще раз Базаров» 472-------------------------------------------Примечания
(1868)): «У него (Чацкого) была та беспокойная неугомонность, ко- торая не может выносить диссонанса с окружающим и должна или сломить его, или сломиться. Это — то брожение, в силу которого невозможен застой в истории и невозможна плесень на текущей, но замедленной волне ее» (Герцен А. И. Соч.: В 9 т. М., 1958. Т. 8. С. 387). 50 См.: Коровин В. «Среди беспощадного света» // Русская свет- ская повесть первой половины XIX века. М., 1990. 51 Цейтлин А. Г. «Счастливая ошибка» как ранний этюд «Обык- новенной истории» // Творческая история. Исследования по рус- ской литературе. М., 1927. С. 134. Ученый полагал, что в повести автор «еще не нашел свой стиль <...> быть может, поэтому-то Гон- чаров и не решился напечатать «Счастливую ошибку», она могла показаться ему неспаянной, неорганичной, малооригинальной и в то же время нетрадиционной» (135). 52 Мазон /^Неизданная первая новелла Ивана Александровича Гончарова // «Casopis pro modomi felilogii». Прага, 1911. № 2. Цит. по: Ляцкий Е. Гончаров. Жизнь, личность, творчество. Критико- биографические очерки. Стокгольм, 1920. С. 112. 53 История русской литературы: В 4 т. Л., 1981. Т. 2. С. 518 (ав- тор главы Н. Н. Петрунина). 54 Важно в этой характеристике и трезвое осознание героем опасности «сна», что отличает Егора от другого гончаровского ге- роя Ильи Обломова, с которым его связывают, опираясь на быто- вую сцену с верным слугой Елисеем. «Помещичьи замашки» на- ходят и в разговоре Егора с управителем Яковом, «низеньким ста- риком, чрезвычайно плешивым, в гороховом сюртуке». Эта сцена, казалось бы, явно выпадает из общего настроя светской повести и по содержанию, и по стилю. Но подобное сочетание в одном тек- сте двух языково-стилевых стихий была приметой романтической «поэтической прозы», обычно связываемой с именем А. А. Мар- линского. Для стиля подобной прозы, как показал В. В. Виногра- дов, характерно сочетание «двух контрастных языковых стихий»: «“Метафизический” стиль авторского повествования и речей ро- мантических героев (в отличие от тривиально-бытовых) был бли- зок по образам, фразеологии и синтаксису к стилям романтической лирики. Напротив, в стиле бытовых сцен, в стиле реалистически- жизненного изображения и описания отражалось все многообра- зие социальных различий повседневной устной речи» (Литератур- ное наследство. Т. 43—44. С. 519). 55 Отрадин М. В. Проза И. А. Гончарова в литературном кон- тексте. СПб., 1994. С. 22. 56 Сахаров В. И. Указ. соч. С. 121. 57 Открываются очерки описанием мучимого скукой героя, «для препровождения времени он подожмет ноги под себя, вытя- Примечания 473
нет их во всю длину, по ковру, то зевает, то потянется или стрях- нет в чашку пепел с сигары и слушает, какой зашипит» (1,417). «Позы» — излюбленный прием авторов «физиологических очер- ков». (См.: Цейтлин А. Г. Становление реализма в русской лите- ратуре (русский физиологический очерк). М., 1965.) Храпение и продолжительная зевота слуги Авдея аккомпанируют безделью героя. Диалог (перебранка) со слугой, обычный в очерках такого рода, сменяется описанием истории Поджабрина и его «распоряд- ка дня» (все эти приемы перейдут в первую часть «Обломова», рожденную в лоне «гоголевского направления» (глава третья кни- ги, с. 227—234). Примечательно и выделение особым шрифтом штампов из лексикона героя («серьезные занятия» — утро в долж- ности, «кутить» — обед в трактире, «жуировать» — быть в обще- стве какой-нибудь соседки, «сухая материя» — знакомство с по- рядочными людьми) — ключевых в его характеристике (в «Обык- новенной истории» иронический акцент на ведущих «формулах», только из более изысканного лексикона, станет влиятельнейшим приемом). Очерки, как им и положено, не замыкаются на харак- тере, а описывают, и самым непосредственным образом, «среду», которая многое договаривает в портрете Ивана Савича. Именно такова функция длинного эпизода с дворником, кучером и пря- чущимся «анафемским мужиком», никакого отношения к сюжету не имеющим, но подготавливающим восклицание в духе Гоголя: «Эдакий народец!». На память приходят дядя Митяй с дядей Ми- няем из «Мертвых душ»: у гончаровских мужиков та же ленивая бессмысленность «логики» и поступков и в отмеченном эпизоде, и в других (перебранка слуги с экономкой и неоднократные диа- логи с дворником). Привычные в «физиологиях» эпизоды переезда на новую квартиру окрашены повторяющимися деталями (пятно на потолке — «дождь в комнате») и действиями (игрой с задатком между Авдеем, дворником и Поджабриным). Подобные повторе- ния оживут в гоголевских страницах гончаровских романов. 58 Гаевский В. П. Обозрение русской литературы за 1850 год. 2. Романы, повести, драматические произведения, стихотворения И Современник. 1851. № 2. Отд. 3. С. 54. 59 «Мы согласны, что эта повесть слабее романа “Обыкновен- ная история”, что есть натяжки в положениях, что много пожертво- вано фарсу, но вместе с тем должны признаться, что читается она с большой приятностью, что много есть прекрасных сцен, что есть одно превосходное лицо — горничная Маша. Чего же более хотите вы от шутки, от очерков, как скромно назвал автор свое новое про- изведение?» (Достоевский М. М. Сигналы литературные // Панте- он и репертуар русской сцены. 1848. Т. 2. Кн. 3. Отд. 2. С. 101). 60 Отрадин М. В. Указ. кн. С. 9. 61 Setchkarev Vs. Р. 33—34. 474 Примечания
62 В представлении героя о сослуживцах как о семье угады- ваются источники адуевского и обломовского быстрого разочаро- вания в службе. В речах Анны Павловны, которая «повторится» отчасти в Юлии Тафаевой, обычны штампы сентиментально- романтической литературы: «люди обречены на страдание», «что может быть утешительнее дружбы», «не всем рок судил счастье», «хоть на время забыть удары судьбы». Анна Павловна еще более вписана в выбранную роль, чем Поджабрин, поэтому она пере- игрывает и обирает его. Иные — жертвенные — мотивы (вослед «Бедной Лизе» Н. М. Карамзина) звучат в образе горничной Маши. Слуга Авдей упрекает хозяина: «Что вы обижаете девчонку? <...> ведь и она человек: тоже любит». 63 Отрадин М. В. Указ. кн. С. 19. 64 См.: Мельник В. И. Реализм И. А. Гончарова. Владивосток, 1985. Его же: Этический идеал И. А. Гончарова. Киев, 1991, а так- же Тихомиров В. Н. И. А. Гончаров. Литературный портрет. Киев, 1991. Показательно мнение В. И. Глухова, как бы соединившее воз- зрения советской и постсоветской эпох: «...для того, чтобы вырабо- тать новый творческий метод (реализм.— Е. К.), ему (Гончарову) недостаточно одного отталкивания от романтизма. Нужны были и традиции, на которые он мог бы в своих исканиях художника- новатора опираться. Одною из них и стала традиция, связанная с именами Фонвизина, Крылова, Нарежного, Грибоедова» (Глу- хов В. И. О литературных истоках «Обыкновенной истории» // И. А. Гончаров (Материалы международной конференции, посвя- щенной 180-летию со дня рождения И. А. Гончарова). Ульяновск, 1994. С. 46). 65 Тирген П. Обломов как человек-обломок (к постановке про- блемы «Гончаров и Шиллер») // Русская литература, 1990. № 3. С. 30. В статье приводится список работ на немецком языке, посвя- щенных европейским «корням» Гончарова (с. 31 — 33). См. так- же: Данилевский Р. Ю. Гончаров и немецкая литература // Ivan А. Goncarov. Leben, Work und Wirkung. Koln—Weimar—Wien, 1994. 66 См.: ВалицкаяА. IL Русская эстетика XVIII века. Историко- проблемный очерк просветительской мысли. М., 1983. 67 Тирген П. Указ. соч. С. 23. 68 Отрадин М. В. Указ. кн. С. 32, 31. 69 Манн Ю. Поэтика русского романтизма. М., 1976. С. 281. 70 Карамзин Н. М. Сочинения: В 2 т. Л., 1984. Т. 1. С. 608. Да- лее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте. См.: Сапченко Л. А. «Чувствительный и холодный» Н. М. Карамзина и типология «двух характеров» в русской литературе первой полови- не XIX века // Карамзинский сборник. Творчество Н. М. Карамзи- на и историко-литературный процесс. Ульяновск, 1996. 71 Манн Ю. Указ. соч. С. 281. Впервые на связь первого рома- Примечания ------------------------------------------475
на Гончарова с этюдом Карамзина указал Р. В. Иванов-Разумник («История русской общественной мысли». СПб., 1911. Т. 1. С. 51), но у него анализ был полностью подчинен основной идее социоло- гического характера (о чем говорит само название первого тома — «Индивидуализм и мещанство в русской литературе и жизни XIX века»). 72 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 447. В своих теоретических построениях Бахтин опирался, в частно- сти, на теорию романа в «Эстетике» Гегеля, который, сопоставляя эпос и роман, писал: «Роман в современном смысле слова предпо- лагает уже прозаически упорядоченную действительность, на по- чве которой он в своем кругу вновь завоевывает для поэзии <...> утраченные ею права — как с точки зрения жизненных событий, так и с точки зрения индивидов и их судьбы. Поэтому одна из наи- более обычных и подходящих для романа коллизий — это кон- фликт между поэзией сердца и противостоящей ей прозой житей- ских отношений, а также случайностью внешних обстоятельств» (Гзгель Г.-В.-Ф. Эстетика. М., 1971. Т. 3. С. 474). 73 Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 179. 74 Ehre М. Р. 139. В книге Мильтона Эре Гончаров представлен, что видно уже из заглавия («Обломов и его создатель»), как ав- тор одного романа. Анализ «Обыкновенной истории» строится на прямом и скрытом противопоставлении первого (слабого) романа второму — великому. 75 Там же. Р. 132—133,139. 76 Setchkarev Vs. Р. 57, 55, 71, 72. 77 «Гончаров — писатель-социолог, представитель гоголевско- го направления <...>. В произведении Гончарова («Обыкновенная история».— Е. К.) соотнесены петербургская буржуазная цивили- зация и патриархально-феодальные отношения, а также и челове- ческие типы буржуазного дельца и идеалиста-помещика, захолуст- ного жителя» (История русской литературы: В 4 т. Л., 1981. Т. 2. С. 629. Автор главы — Л. М. Лотман). 78 Глухов В. И. Указ. соч. С. 52. 79 Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 188. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте. 80 См.: Пашигорев В. Н. Роман воспитания в немецкой литерату- ре XVIII— XX веков. Саратов, 1993. (На эту работу я опираюсь при экскурсе в историю немецкого романа.) Отдаленные корни немец- кого романа воспитания уходят в раннее средневековье — XIII век (куртуазный эпос В. фон Эшенбаха «Парцифаль»), элементы жанра обнаруживаются в рыцарском романе (развитие героя в «школе жиз- ни»), плутовском, который передал в наследство роману воспитания 476 Примечания
широкую картину жизни. Наконец, переходным произведением от плутовского романа к роману воспитания видится «Симплицисси- мус» Г. Я. К. Гриммельсгаузена: в нем уже показан процесс рож- дения личности, постепенного становления ее самосознания. Оче- видное влияние оказали на роман воспитания как явление обще- европейское философские повести Вольтера и Дидро, «Исповедь» Руссо, романы Дефо, Ричардсона, Смолетта, Гольдсмита, Стерна... Роман воспитания представлен в XX веке, к примеру, в немецкой литературе такими созданиями, как «Волшебная гора», «Иосиф и его братья» Т. Манна и «Игра в бисер» Г. Гессе. 81 Кантор В. Иван Тургенев: Россия сквозь «магический кристалл» Германии // Вопросы литературы. 1996. Янв.— февр. С. 130. 82 Жирмунский В. М. Гете в русской литературе. Л., 1981. С. 23—24. О переводе романа «Годы учения Вильгельма Мейсте- ра» на русский язык, полемике вокруг романа и его переводов, в которой приняли участие А. Дружинин и Ап. Григорьев, — на с. 378—382. 83 Пашигорев В. Н. Указ. кн. С. 50. 84 Мельник В. И. Этический идеал И. А. Гончарова. С. 31—37. 85 Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. С. 201. 86 Lyngstad A. and Lyngstad S. Ivan Goncharov. New York, 1971. P. 71. Мильтон Эре следует той же укоряющей логике: «...герои Гончарова имеют тенденцию удаляться от времени и истории, в то время как герои Бальзака остаются основательно укорененны- ми в них...». Как результат подобной изоляции герои Гончарова представляют собой более «абстрактные моральные позиции, чем специфические социальные отражения». Ученый тоже отмечает значительное сходство «Обыкновенной истории» с «Утраченными иллюзиями», но не снимает вопроса о заимствовании (Ehre М. Р. 138, 133—134). 87 Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 48. 88 Насколько я могу судить, в англоязычной литературе первое упоминание о романе Гёте в связи с «Обыкновенной историей» — в кн.: Poggioli R. The Phoenix and the Spider. A Book of Essays about some Russian Writers and their View of the Self. Harvard Univ. Press, Cambridge, 1957. P. 36. 89 Гёте И.-В. Собр. соч.: В 10 т. М., 1978. Т. 7. С. 236. Далее на протяжении всей главы роман «Годы учения Вильгельма Мейсте- ра» цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте. 90 Blackall Е. A. Gothe and Novel. Ithaca and London, 1976. P. 116. 9X Setchkarev Vs. P. 43. 92 Ehre M. P. 138. Примечания 477
93 Это, прежде всего, относится к фигуре Антона Иваныча, чей развернутый портрет явно «выпирает» из повествования. «Кто не знает Антона Иваныча?» — по-гоголевски открывается рассказ об известном на Руси бездельном человеке, но при этом всеми прини- маемом и как бы даже необходимом. В журнальной редакции пор- трет его был еще более развернут и явно перенасыщен деталями. В последующей редакции подобный материал был значительно со- кращен. См.: Рыбасов А. П. Комментарии ИИ. А. Гончаров. Собр. соч.: В 8т. М., 1952. Т. 1.С. 321—322. 94 Миллер О. Ф. Русские писатели после Гоголя. Чтения, речи и статьи. Пгд.—М, 1915. Ч. 2. С. 5—6. 95 Сама ситуация приезда провинциала в Петербург была по- пулярна в прозе гончаровской поры. Примечательно название по- вести А. Ф. Вельтмана «Приезжий из уезда, или Суматоха в сто- лице» (1841). В ней много перекличек с романом Гончарова: «...есть уже и сатира на провинциального романтика-поэта, чьи сти- хи тоже пародия на эпигонские вирши, и писание послания домой в деревню под диктовку практического приятеля, и вкрапленные в иро- ническое повествование миниатюрные физиологические очерки, и, самое главное, столь важная для Гончарова тема неизбежного разо- чарования и крушения романтика в деловой, равнодушной к его идеа- лам столичной реальности» (Сахаров В. И. «Добиваться своей худо- жественной правды». Путь И. А. Гончарова к реализму // Контекст. Литературно-теоретические исследования. 1991. М., 1991. С. 120). 96 Анциферов Н. П. «Непостижимый город...» Л., 1991. С. 66. 97 Там же. С. 94—95. 98 Примечательно постоянство интереса романиста к Петер- бургу от первой повести до последнего очерка — «Май месяц в Петербурге» (опубликован посмертно в 1892 г.). В ранних пове- стях Петербург не более чем место действия. В «Лихой болести» (1838) рисуется в духе «физиологии» один из «петербургских углов» — харчевня со всеми приметами этого «храма утех». В «Счастливой ошибке» (1839) описание петербургских сумерек за- ставляет вспомнить пейзажи романтиков. В очерках «Иван Савич Поджабрин» (1842) петербургский тип — «жуир» из мелких чи- новников — показан на фоне ежедневного быта большого доход- ного дома, в чьем мире, как в капле воды, отразился случайный и «легковесный» состав петербургского населения. Как отмечал П. В. Анненков, «добрая часть повестей» 40-х годов «открывает- ся описанием найма квартиры <...> и потом переходит к перече- ту жильцов, начиная с дворника» (Анненков П. В. Заметки о рус- ской литературе прошлого года // Современник. 1849. № 1. Отд. 3. С. 32). У Гончарова подобная фабула помогает расширить диапа- зон рисуемых типов, которые в большинстве играют «роли», на поверку оказываются не теми, кем видятся при знакомстве. 478 Примечания
99 Цит. по: Цейтлин А. Г. Указ. изд. С. 446. 100 Григорьев А. А. Записки зеваки // Моск. гор. листок. 1847. № 88. См.: Егоров Б. Ф. Ап. Григорьев в Петербурге /7 Semiotics and the History of Culture. UGLA Slavic Studies. 1988. Vol. 17. 101 Эти строки перекликаются co стихами Ап. Григорьева 1846 года «Прощание с Петербургом»: «Прощай, холодный и бесстраст- ный, / Великолепный град рабов, / Казарм, борделей и дворцов, / С твоею ночью гнойно-ясной, / С твоей холодностью ужасной / К ударам палок и кнутов» (Григорьев Ап. Указ. изд. Т. 1.С. 67). 102 М. Бахтин комментирует указанное явление таким образом: то и дело в авторском тексте появляются элементы речи, харак- терные для того или другого из главных действующих лиц, в то же время авторская речь, вбирая в себя это «чужое слово», про- низывает его своими интонациями, своей экспрессией, а подчас вкрапляет в него элементы инородной ему лексики и фразеологии. Чаще других образуются те разновидности «чужого слова», кото- рые принято называть несобственно-прямой и внутренней речью. Обилие этих форм означает распространение двуголосого слова: в одном и том же тексте совмещаются две речевые позиции. И как итог происходит распадение — расщепление двуголосого слова на два самостоятельных голоса. Под этим углом зрения рассмо- трен текст «Обыкновенной истории» В. М. Марковичем в кн.: И. С. Тургенев и русский реалистический роман XIX века (30— 50-е годы). Л, 1982. С. 78—97. 103 Идеологический контраст российских столиц ныне сум- мируется в таких двух «схемах»: «По одной из них бездуш- ный, казенный, казарменный, официальный, неестественно- регулярный, абстрактный, неуютный, выморочный, нерусский Петербург противопоставлялся душевной, семейно-интимной, уютной, конкретной, естественной, русской Москве. По дру- гой схеме Петербург как цивилизованный, культурный, пла- номерно организованный, правильный, гармоничный, евро- пейский город противопоставлялся Москве как хаотичной, беспорядочной, противоречащей логике, полуазиатской де- ревне» ( Топоров В. Петербург и петербургский текст рус- ской литературы // Метафизика Петербурга. Петербургские чтения по теории, истории и философии культуры. 1993. № 1. С. 206). У Гончарова Москва не представлена в специаль- ных картинах, но ее образ воссоздан в описании провинциаль- ных городков и мелкопоместных имений. Обе отмеченные схе- мы улавливаются в «Обыкновенной истории». 104 Герцен А. И. Соч.: В 9 т. М., 1955. Т. 2. С. 393, 397. 105 Белинский В. Г. Указ. изд. Т. 7. С. 158—159. 106 Галахов А. Д. Русская литература в 1847 году // Отечествен- ные записки. 1848. № 1. Отд. 5. С. 18. Примечания 479
107 По словам Ю. Г. Оксмана, атрибутировавшего очерк Гонча- рова, «Письма...» «могли бы легко сойти за фрагменты корреспон- денции дяди и племянника Адуевых или Обломова и Штольца, на- столько близки типические характеристики этих пар персонажей, настолько однообразны художественные их функции, настолько устойчива в них тематика излюбленных гончаровских дискуссий» (Фельетоны сороковых годов. М.—Л., 1930. С. 24. Далее очерк ци- тирую по этому изданию с указанием страниц в тексте). 108 Белинский его и поименовал таковым: «Он честен, благоро- ден, не лицемер, не притворщик, на него можно положиться <...> Словом, это в полном смысле порядочный человек, каких, дай Бог, чтоб было больше» (8,396). 109 Белинский В. Г. Указ. изд. Т. 7. С. 160. 1 ,0 Толстой Л. Н. Поли. собр. соч.: В 90 т. М., 1935. Т. 59. С. 28—29. 1 ,1 Далее следует блестящая и резкая характеристика «книжной мудрости», что не раз будет атакована в романах Гончарова, наибо- лее сильно в образе Леонтия Козлова из «Обрыва». Эта мудрость, «что смрадное болото, там ум, как стоячая вода, она испаряется теориями и умозрениями, методами и системами, заражающими жизнь нравственным недугом — скукою, из этого болота почерпы- вается только мертвая вода, а для прозябания ума нужно вспрыски- вать еще живой водой». (Цит. по: Цейтлин А. Г. Указ. кн. С. 447.) 112 Герцен А. И. Указ. изд. Т. 1. С. 97. 113 Григорьев Ап. Указ. изд. Т. 2. С. 157. 114 Маркович В. М. Указ. кн. С. 80—81. 115 Григорьев Ап. Указ. изд. Т. 2. С. 176. 1,6 Гончаров неоднократно вспоминал о В. Т. Нарежном (1780— 1825), основательно забытом в его время: «Нельзя не отдать полной справедливости и уму и необыкновенному по тогдашнему време- ни уменью Нарежного отделываться от старого и создавать новое <...> Он всецело принадлежит к реальной школе, начатой Фонви- зиным, и возведенной на высшую ступень Гоголем» (8,443). 117 Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. С. 200. 118 Там же. С. 300. 1,9 Отрадин М. В. Указ. кн. С. 55—57. 120 Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1983. С. 229. 121 Григорьев Ап. Указ. изд. Т. 2. С. 99,105,107. 122 Герцен А. И. Указ. изд. Т. 1. С. 69—70. 123 Тирген П. Обломов как человек-обломок (к постановке про- блемы «Гончаров и Шиллер») // Русская литература. 1990. № 3. С. 22. 124 См.: Денисова Э. И. Пушкинские цитаты и реминисценции в «Обыкновенной истории» И. А. Гончарова // Научные доклады 480--------------------------------------------Примечания
высшей школы. Филологические науки. 1990. № 2. 125 «Евгений Онегин» для самого автора стал прощанием с мо- лодостью: «Весна моих промчалась дней / (Что я шутя твердил до- селе) / И ей ужель возврата нет? / Ужель мне скоро тридцать лет?». Он отдал в романе полную дань этой неповторимой поре жизни, но признал неминуемость прощания: «Довольно! С ясною душою / Пускаюсь ныне в новый путь / От жизни прошлой отдохнуть». Строки Пушкина уже взяты нами эпиграфом к судьбе Александра, могут быть взяты эпиграфом и к истории Лизаветы Александров- ны: «Но грустно думать, что напрасно / Была нам молодость дана, /Что изменяли ей всечасно, / Что обманула нас она». (Здесь и во всей главе «Евгений Онегин» цит. по изд.: А. С. Пушкин. Поли, собр. соч.: В 10 т. М., 1957. Т. 5.) 126 Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. Очерки. М., 1974. С. 55— 56. 127 Элегия составлена из «цитат» самого Жуковского и его шко- лы, среди них — «Мечты. Песня», вольный перевод Жуковским стихотворения Шиллера «Идеалы»: в период между 1800 и 1813 годами было осуществлено пять разных переводов этого произве- дения. (Лотман Ю. М. Указ. кн. С. 297—301.) 128 Лотман Ю. М. Указ. кн. С. 297. 129 Данилевский Р. Ю. Указ. соч. С. 356. ш Григорьев Ап. Указ. изд. Т. 2. С. 99. 131 Наиболее полная работа: Е. А. Ляцкий. Гончаров. Жизнь, личность, творчество. Критико-биографические очерки. Сток- гольм, 1920. 132 Stilman L. Oblomovka Revisited // The American Slavic and East European Review. 1948. № 7. P. 50. 133 Cm.: Diment G. The Autobiographical Novel of Co-Conscious- ness. Goncharov, Woolf and Joyce. Gainesville, Florida, 1994. P. 60, 59. 134 Маркович В. M. Указ. кн. С. 81. 135 Мильтон Эре находит в истории Юлии «признаки того, что романист уже двинулся по направлению другого и более широкого романа» (Ehre М. Р. 140). 136 Подобный женский тип, но с большей долей иронии Гонча- ров позднее описал в «Обломове»: «Пуще всего он (Илья) бегал тех бледных, печальных дев, большею частью с черными глазами, в которых светятся “мучительные дни и неправедные ночи”, дев с неведомыми никому скорбями и радостями, с синевой под гла- зами». Они «говорят, что их жизнь обречена проклятию, и иногда падают в обморок» (указ. изд. С. 50). 137 После «теоретического» знакомства с французской литерату- рой (тоненькая тетрадочка учителя Пуле) и практического (запойное чтение французских романов так называемой «новой школы») немец Примечания 481
Шмит, упрямо отвергавший не только Шиллера — Гёте, но и «Юнго- вы ночи», выглядел старомодным. Иван Иванович тоже не преуспел: после французов читать Карамзина! (Юлия прочла «Бедную Лизу», несколько страниц из «Писем русского путешественника» и отдала назад.) К счастью, появился Пушкин, и «дева познала сладость рус- ского стиха». Хотя никто не умел растолковать ей значения и досто- инства пушкинского романа, тем не менее Татьяна стала ее образцом, а воображение искало своего Онегина: сердце ее ныло, билось. Роль Пушкина в развитии Юлии повторяет подобное явление в судьбе Александра, судя по частоте цитирования им стихов поэта. mEhreM. Р. 140. 139 Н. К. Пиксанов причислял Адуева к этому типу («Белинский в борьбе за Гончарова»//Уч. зап. Ленингр. ун-та. 1941.№76.Вып. 11. С. 78). А. Г. Цейтлин категорически с ним не согласился (указ. кн. С. 73). 140 Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. С. 195. 141 LyngstadA. and Lyngstad S. Р. 57. 142 Пашигорев В. Н. Указ. кн. С. 18. 143 Там же. 144 Сдвиг авторской позиции у Гончарова воспроизводит типич- ную ее динамику в классическом романе воспитания: «Ирония и юмор, комические и трагические ситуации, в которых оказывается главный герой, непосредственные комментарии и голос повество- вателя, несобственно-прямая речь служат средством проявления авторской позиции в тех эпизодах, где речь идет о заблуждениях и ошибках “вопрошающего” героя, еще не достигшего искомого идеала. Наоборот, в сценах обретения героем этого идеала пози- ция автора и его резонера идентична» (Пашигорев В. Н. Указ. кн. С. 18). 145 Герцен А. И. Соч.: В 9 т. М., 1955. Т. 1. С. 67—68. Далее ци- тирую по этому изданию с указанием страниц в тексте. 146 Отрадин М. В. Указ. кн. С. 67. 147 Blackall Е. А. Р. 297—299. 148 Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. С. 398. При- мечательна осторожность в суждениях Бахтина: «некоторое обед- нение мира и человека». 149 LavrinJ. Goncharov. New Haven, 1954. P. 25. 150 Герцен А. И. Указ. изд. Т. 1. С. 68. 151 Blackall Е. А. Р. 136. 152 Герцен А. И. Указ. изд. Т. 1. С. 67. До Гончарова этот тезис воплотился в судьбе графини Эмилии из незавершенного романа Н. М. Карамзина «Рыцарь нашего времени» (1802—1803) (об этом романе — в главе третьей, с. 262). Юная, скучающая, бездетная женщина исповедуется верной приятельнице: «...граф мой совер- шенный стоик, не привязывается душою ни к чему тленному и 482 Примечания
не стыдится говорить, для чего он на мне женился!.. Такой муж, оставляя сердце без дела, дает много труда уму и правилам. В пер- вые два года я была с ним несчастлива, испытывала без успеха все способы вывести его из убийственного равнодушия — даже самую ревность — и наконец успокоилась, <...> спокойствие должно быть моим благополучием» (Карамзин Н. М Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 1. С. 602). Гончаровский вариант несостоявшейся молодости более драматичен, поскольку для его героини (более страстной и менее рассудительной) «спокойствие» достигается лишь погружением в безнадежное равнодушие. 153 Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем.: В 30 т. Соч.: В 12 т. М., 1981. Т. 5. С. 101. Далее цитирую по этому изданию с указани- ем страниц в тексте. 154 Венгеров С. А. Русская литература в ее современных пред- ставителях. Критико-биографический этюд. И. С. Тургенев. СПб., 1875. Ч. 2. С. 64. 155 Толстой Л. Н . Детство. Отрочество. Юность (Литератур- ные памятники). М., 1979. С. 307. 156 Там же. С. 310. «Молодость» написана не была, из нее вы- шел замысел «Романа помещика», который частично реализовался в «Утре помещика» (1856). 157 Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 20 т. М., 1978. Т. 1. С. 184,186, 194—195. 158 Толстой Л. Н. Переписка с русскими писателями. М., 1962. С. 186. 159 Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой. Munchen, 1968 (репринт Ле- нинград, издания 1928/31 гг.). С. 345. 160 Толстой Л. Н. Поли. собр. соч.: В 90 т. Т. 74. С. 239. Далее письма цитируются по этому изданию. 161 Эйхенбаум Б. М. Указ. изд. С. 353. 162 Надо отметить, что конец 1858 г.—весна 1859 г.— период активных контактов двух писателей (затем переписка прервалась на 28 лет). Толстой читает появившегося «Обломова», а Гончаров, получив «ласковое слово» о романе через А. В. Дружинина, пишет 18 мая 1859 г.: «Слову Вашему о моем романе я тем более придаю цену, что знаю, как Вы строги в деле литературного вкуса и суда. Ваше воззрение на искусство имеет в себе что-то новое, ориги- нальное, иногда даже пугающее своей смелостью, если не во всем можно согласиться с Вами, то нельзя не признать самостоятельной силы». (Последние слова письма напоминают отзыв Толстого об «Обыкновенной истории»: несогласие на фоне признания досто- инств.) В этом же письме упоминание о «Семейном счастье»: «Дня через три надеюсь, несмотря на все хлопоты, прочесть начало Ва- шего романа, о котором мне уже говорили с нескольких сторон. Но жаль, что не узнаю долго продолжения» (8,272). Примечания 483
163 Толстой Л. Я. Собр. соч.: В 20 т. М., 1979. Т. 3. С. 73. Да- лее «Семейное счастье» цитируется по этому изданию с указанием страниц в тексте. 164 Эйхенбаум Б. М. Указ. изд. С. 357. 165 Там же. С. 356. 166 Тем не менее стоит прислушаться к отзыву ученого: «...в этом произведении — такой жизненно-достоверный, логически- чистый, исследовательский анализ истории семейных взаимоот- ношений, который придает этому, ставшему заштатным произве- дению Толстого чрезвычайно острый, устойчивый характер, <...> суть и семейного разлада и семейного счастья взята так глубоко, что остается верной, “поучительной” доныне» (Чичерин А. В. Очерки по истории русского литературного стиля. Повествова- тельная проза и лирика. М., 1977. С. 246—247). 167 Цит. по: Азбукин В. Указ. кн. С. 260. 168 Там же. Глава вторая 1 Цит. по: Цейтлин А. Г. И. А. Гончаров. М., 1950. С. 135. 2 Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». Очерки путешествия в двух томах (Литературные памятники). Изд. подготовила Т. И. Ор- натская. Л., 1986. С. 621. Далее текст книги и письма, относящиеся к путешествию, цитируются по этому изданию с указанием стра- ниц в тексте. 3 Цит. по: Алексеев А. Д. Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова. М.—Л., 1960. С. 232. 4 Писарев Д. И. «Фрегат “Паллада”». Очерки путешествия И. Гончарова. В двух томах. СПб., 1858 // Рассвет. 1859. Т. 1. № 2. Отд. 2. С. 71. 5 Энгельгардт Б. М. Фрегат «Паллада» //Литературное наслед- ство. М., 1935. Т. 22 — 24. Цит. по: Гончаров И. А. «Фрегат “Пал- лада”». Указ. изд. С. 722. 6 Орнатская Т. И. История создания «Фрегата “Паллада”» // И. А. Гончаров. «Фрегат “Паллада”». Указ. изд. С. 786. 7 Чичерин А. В. Очерки по истории русского литературного стиля. Повествовательная проза и лирика. М., 1977. С. 163, 165. 8 Setchkarev Vs. Ivan Goncharov. His Life and his Works. Wurzburg, 1974. P. 110. 9 См. об истории написания и публикации книги: Орнатская Т. И. Указ. соч. 10 Энгельгардт Б. М. Неизданная повесть Гончарова «Лихая болесть» // Звезда. 1936. № 1. 11 Цит. по: Цейтлин А. Г. Указ. кн. С. 447 — 448. 484 Примечания
12 Герцен А. И. Соч: В 9 т. М, 1958. Т. 9. С. 21. 13 Цит по: Цейтлин А. Г. Указ. кн. С. 448. 14 Ehre М. Oblomov and his Creator. The Life and Art of Ivan Gon- charov. Princeton, New Jersey, 1973. P. 149. 15 Мечты юности и детства будущего романиста были связа- ны с путешествиями в неведомые страны, что стимулировалось и чтением книг, и беседами с воспитателем, отставным моряком Н. Н. Трегубовым. Воспоминания, как известно, имели огромную власть над Гончаровым-художником. 16 Орнатская Т. И. Указ. соч. С. 786. 17 Бестужев-Марлинский А. А. Повести и рассказы. М., 1976. С. 295. «Море» — ключевой образ и в характеристике персонажей. Портрет капитана фрегата Правина последовательно романтиче- ский («Высокий, стройный стан, благородная осанка и это не знаю что-то привлекательное в лице, ни сколько не правильном и столь- ко выразительном, отличали его от прочих»), в рамках избранной эстетики он индивидуализирован одним, но развернутым сравне- нием: «Глаза его — что это были за глаза, <...> влажные, голубые, как волна моря, они и сверкали и хмурились подобно волне, гото- вой лелеять и поглощать того, кто ей вверится, <...> в нем заметна была даже какая-то крутость, какая-то дикость...» (284). 18 Гончаров И. А. Обломов. Роман в четырех книгах (Литератур- ные памятники). Изд. подготовила Л. С. Гейро. Л., 1987. С. 79. Далее цитирую роман по этому изданию с указанием страниц в тексте. 19 Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 205. 20 Подобное предположение основано, в частности, на том, что «Предисловие (от издателя)» к первому книжному изданию «Фре- гата “Паллада”» (1858), написанное И. И. Льховским, по мнению специалиста, «содержит ряд положений, безусловно исходящих от самого Гончарова и как бы повторяющих то, что говорилось им в “Предисловии” к первой журнальной публикации» (Орнат- ская Т. И. Указ. соч. С. 773). 21 Льховский И. И. «Фрегат “Паллада”». Очерки путешествия И. Гончарова в двух томах. СПб., 1858 // Библиотека для чтения. 1858. № 7. Лит. летопись. С. 2, 10—11. 22 Руссо Ж.-Ж. Педагогические сочинения: В 2 т. М., 1981. Т. 1. С. 560. Далее цитирую по этому изданию с указанием тома и страниц в тексте. 23 Дудышкин С. С. Из путешествия г. Гончарова: «Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов», «Из Якутска», «Ат- лантический океан», «Остров Мадера», «Ликейские острова и Ма- нилла» // Отечественные записки. 1856. № 1. Отд. 3. С. 36. 24 Роболи Т. Литература «путешествий» // Русская проза. Л., 1926. С. 43—44. Примечания 485
25 Там же. С. 49. 26 Там же. С. 49—50. 21 Жуковский В. А. Поли. собр. соч. Пгд, 1918. Т. 3. С. 11. 28 Роболи Т. Указ. соч. С. 72. 29 Литературное наследство. М., 1950. Т. 56, кн. 2. С. 266. 30 «Фрегат “Паллада”» — очень личная, художественная кни- га путешествий, соотносимая в нашей прозе не с очерками “на- туральной школы”, а именно с Карамзинскими “Письмами русско- го путешественника”. (Сахаров В. И. “Добиваться своей художе- ственной правды...” Путь И. А. Гончарова к реализму // Контекст. Литературно-теоретические исследования. 1991. М., 1991. С. 119.) 31 Шкловский В. И. А. Гончаров как автор «Фрегата “Палла- да”» // Шкловский В. Заметки о прозе русских классиков. О про- изведениях Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тургенева, Гончарова, Толстого, Чехова. М., 1955. С. 225. См. также: Цейтлин А. Г. Указ, кн. С. 136— 138. 32 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника (Лите- ратурные памятники). Л., 1984. С. 5. Далее цитирую по этому из- данию с указанием страниц в тексте. 33 Шкловский В. Указ. соч. С. 228. 34 В. А. Недзвецкий определяет книгу Гончарова как «геогра- фический роман», жанр, уходящий корнями в античность: «его хронотоп аналогичен не внутриобщественному и локальному, но всемирному пространству и процессу, а “действующими лицами” выступают народы, страны и целые континенты». Центральным героем книги признается «“русский корабль” — Россия в миниа- тюре» (Недзвецкий В. А. «Фрегат “Паллада”» И. А. Гончарова как «географический роман» // И. А. Гончаров (Материалы Междуна- родной конференции, посвященной 180-летию со дня рождения И. А. Гончарова). Ульяновск, 1994. С. 134,136). 35 Шкловский В. Указ. соч. С. 237. 36 Венгеров С. А. И. А. Гончаров // Собр. соч. СПб., 1911. Т. 5. С. 69. 37 Шкловский В. Указ. соч. С. 231. 38 «Встанешь утром, никуда не спеша, с полным равновесием в силах души, с отличным здоровьем, с свежей головой и аппе- титом, выльешь на себя несколько ведер воды прямо из океана и гуляешь, пьешь чай, потом сядешь за работу. Солнце уже высоко; жар палит; в деревне вы не пойдете в этот час ни рожь посмотреть, ни на гумно. Вы сидите под защитой маркизы на балконе, и все прячется под кров, даже птицы, только стрекозы отважно реют над колосьями. И мы прячемся под растянутым тентом, отворив на- стежь окна и двери кают. Ветерок чуть-чуть веет, ласково освежая лицо и открытую грудь. <...> Петухи поют, и далеко разносится их голос среди ясной тишины и безмятежности. Слышатся еще какие- 486 Примечания
то фантастические звуки, как будто отдаленный, едва уловимый ухом звон колокола...» (92). 39 Дружинин А. В. Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов. Из путевых заметок И. Гончарова. СПб., 1855 // Совре- менник. 1856. № 1. Отд. 3. С. 5-9. 40 Лотман Ю. М., Успенский Б. А. «Письма русского путеше- ственника» Карамзина и их место в развитии русской культуры // Н. М. Карамзин. «Письма русского путешественника». Указ. изд. С. 563. Эта статья является опорой и в дальнейшем анализе этого произведения Карамзина. 41 Там же. С. 564. 42 Шкловский В. Указ. соч. С. 225. 43 Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Указ. соч. С. 557. 44 Нельзя согласиться с утверждением Б. М. Энгельгардта, что целью Гончарова было «усреднение» всего разнообразия мира, превращение Вселенной во вселенскую Европу. Ученый так вос- производит логику автора «Фрегата “Паллада”»: «...Превратим весь мир в такую (подведенную под «прозаический уровень». — Е. К.) “Европу”, изобразим кругосветное путешествие, словно какую-нибудь поездку из Москвы на Кавказ, из Парижа в Рим, в этом плане при тщательном отборе материала мне, может быть, и удастся уложить все в “шутливый рисунок”» (751). 45 Известно, что вослед за Гончаровым появились «путе- шествия» других известных писателей («Корабль “Ретвизан”» Д. В. Григоровича, «Морская поездка» и «Путевые очерки» А. Ф. Писемского...), но ни одно из них не сравнимо по художе- ственному уровню с «Фрегатом “Паллада”». 46 Посьет К. Письма с кругоземного плавания в 1852, 1853 и 1854 годах // Отечественные записки. 1855. № 3. Отд. 6. С. 4. ” Григорьев Ап. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 181. 48 Мельник В. И. Этический идеал И. А. Гончарова. Киев, 1991. С. 13—14. 49 Там же. С. 74. 50 Гончаров И. А. Необыкновенная история // Сборник Рос- сийской Публичной библиотеки. Т. 2. Материалы и исследования. Вып. 1. Пгд, 1924. С. 40. Далее это произведение цитируется по этому изданию. 51 См.: Краснощекова Е. А. Критическое наследие И. А. Гонча- рова // Гончаров-критик. М., 1981. 52 Мельник В. И. Указ. кн. С. 28. 53 Гончаров И. А. О пользе истории // Неделя. 1965. № 35. 54 Каменский 3. А. Парадоксы Чаадаева // П. Я. Чаадаев. Поли, собр. соч. и избр. письма. М., 1991. Т. 1. С. 19. 55 Там же. С. 39. 56 Чаадаев П. Я. Указ. изд. С. 403. Примечания---------------------------------------------487
57 Там же. С. 333. 58 Каменский 3. А. Указ. соч. С. 38. 59 Лощиц Ю. Гончаров (Жизнь замечательных людей). М., 1977. С. 108. 60 Де-Пуле М. «Фрегат “Паллада”. Очерки путешествия И. Гон- чарова». СПб., 1858, 2 тома // Атеней. 1858. Часть 6. № 44. С. 12. 61 Корш Е. Япония и японцы // Современник, 1852. Т. 35. Отд. 2. С. 1. 62 Чаадаев П. Я. Указ. изд. С. 336. 63 Любопытно обнаружить неожиданные совпадения чаадаевско-гончаровских образных определений с символами, что находит для разных народов Элиас Канетти («Массы и власть»). Он признает англичан народом с самым стойким национальным чувством, какое существует сегодня на земле. Англичанин видит себя капитаном с кучкой людей на корабле, а вокруг и под ним море. Капитан выбирает цель и стремится ее достичь, преодолевая все опасные капризы стихии. (Новое время, 1991. № 32.) 64 Дудышкин С. С. Указ. соч. С. 50. 65 Кеневич В. Ф. «Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов. Из путевых заметок И. А. Гончарова». СПб., 1855 // Библиотека для чтения. 1856. № 2. Отд. 5. С. 44. 66 Некрасов Н. А. Заметки о журналах за октябрь 1855 г. // Со- временник. 1855. №11. Отд. 5. С. 75. 67 Дружинин А. В. «Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов. Из путевых заметок И. А. Гончарова». СПб., 1855 // Современник. 1856. № 1. Отд. 3. С. 22. 68 Американским историком Дж. Эшмидом было предприня- то обширное исследование «Идея Японии, 1853—1895. Япония в описании американских и других западных путешественни- ков». В этом труде читаем: «Япония впервые предстала перед Западным миром в XIV веке как одна из полумифических стран золота и серебра (эта идея удержалась до 1870-х годов). В XVI веке Япония ассоциировалась с районами мира, во всем проти- востоящими западной цивилизации, эта идея дожила до наших дней. В XVIII веке на Японию смотрели как на малую Утопию, эта идея подверглась сильнейшей атаке со стороны американцев, посчитавших, что Япония — никакая не реализованная Утопия, а страна, которая остро нуждается в христианской вере. Подобное убеждение и сделало американцев открывателями Японии в 1853 году». (John Ashmead. The Idea of Japan, 1853 — 1895. Japan as de- scribed by American and other travellers from it. Stanford, California, 1987. P. 6.) 69 См.: последняя из работ на эту тему: William W. McOmie. The Russians in Nagasaki, 1853—54: Another Look at Some Russian, Eng- lish and Japanese Sources //Acta Slavica Japonica. 1995. T. 13. 488 Примечания
70 Список всех книжных источников, упоминаемых Гончаро- вым, см.: Державин И С. Фрегат «Паллада» И. А. Гончарова. Пгд, 1924. С. 19 — 23. 71 Среди них должны быть названы, прежде всего, следую- щие. Сочинение шведского врача и путешественника Энгельберга Кемфера (1651—1716), который жил в Японии в 1690—1692 гг., «История Японии» (широкой известностью пользовались немец- кое издание этой книги (1777—1779), а также его книга «Путеше- ствие от Нагасаки до Эдо» (1777—1779) (тоже на немецком язы- ке). Сочинение немецкого врача и натуралиста Филиппа Зибольда (1796—1866) «Путешествие по Японии, или описание Японской империи в физическом, географическом и историческом отноше- нии...», вышедшее на голландском языке в 1834—1841гг. (переве- дено на русский язык в 1854 г. с включением других свидетельств о Японии). Сочинение шведского естествоиспытателя Карла Пе- тера Тунберга (1743—1828), представляющее из себя четырехтом- ное описание путешествий по Европе, Африке и Азии, включая Японию, совершенных в 1770—1779 годах. 72 Корш Е. Япония и японцы // Современник. 1852. Т. 35, 36. 73 Дружинин А. В. Указ. соч. С. 5. 74 Так, в работе американского историка Г. А. Ленсена «Рус- ский натиск на Японию. Русско-японские отношения, 1697—1875» рассматривается как неблагоприятный для дальнейших русско- японских отношений тот факт, что «Фрегат “Паллада”» затмила, если вообще не заместила в русском чтении, менее читабельное, но куда более проницательное повествование Головнина. «Гонча- ровские описания японцев мастерские и его характеры — живые. Но, к сожалению, чаще всего это достигается с помощью комизма и окарикатуривания». (Lensen G. A. The Russian Push toward Japan. New York. 1971. P. 343.) С этим суждением не согласился японский литературовед. См.: Накамура Е. И. А. Гончаров у японцев // Лите- ратура и искусство в системе культуры. М., 1988. С. 420. 75 Записки флота капитана Головнина о приключениях его в плену у японцев в 1811, 1812 и 1813 годах. С приобщением за- мечаний его о японском государстве и народе. Часть первая. Напе- чатана по высочайшему повелению в Санкт-Петербурге в морской типографии 1816 года. Страницы в «Предуведомлении» не указа- ны. Любопытно, что Головнин был предшественником Гончарова и в описании самого Юга Африки (глава «На мысе Доброй На- дежды»). См.: «Путешествие российского императорского шлюпа “Диана” из Кронштадта в Камчатку, совершенное под начальством флота лейтенанта Головнина в 1807, 1808 и 1809 годах». 76 См.: Дрыжакова Е. Первый образ Японии в русской лите- ратуре. «Записки» капитана В. Головнина (1816) // Acta Slavica Japonica. 1995. Т. 13. Примечания 489
77 Бестужев-Марлинский А. А. Соч.: В 2 т. М., 1958. Т. 2. С. 537. 78 Посьет К. Письма с кругоземного плавания в 1852,1853 и 1854 годах // Отечественные записки. 1855. № 4. Отд. 6. С. 121. 79 Головнин В. Указ. изд. С. 54. 80 Руссо Ж.-Ж. Указ. изд. Т. 1. С. 64. 81 Боткин В. П. Письма об Испании (Литературные памятни- ки). Л., 1976. С. 180. Далее цитирую по этому изданию. 82 Путешествие вокруг света в 1803, 4, 5, и 1806 годах. По по- велению Его Императорского Величества Александра Первого на кораблях «Надежде» и «Неве», под начальством флота капитан- лейтенанта, ныне капитана первого ранга, Крузенштерна, Государ- ственного Адмиралтейского Департамента и Императорской Ака- демии наук члена, том 1, часть 2. В Санкт-Петербурге, в Морской типографии 1810 года. С. 294 — 295. 83 Из дневника Воина Андреевича Римского-Корсакова // Мор- ской сборник. 1896. № 5. С. 187. ™ Руссо Ж.-Ж. Указ. изд. Т. 1. С. 577. 85 Из дневника Воина Андреевича Римского-Корсакова // Мор- ской сборник. 1895. № 10. С. 191. 86 Писарев Д. «Фрегат “Паллада”». Очерки путешествия И. А. Гончарова. В двух томах. СПб., 1858 // Рассвет. 1859, Т. 1. № 2. Отд. 2. С. 69. 87 Головнин В. Указ. изд. С. 92. 88 Путевые записки бывшего в 1854 и 1855 годах в Японии про- тоиерея Василия Махова. СПб., 1867. С. 43 — 44. 89 Головнин В. Указ. изд. С. 219. 90 См.: Wagatsuma Н. Problems of Cultural Identity in Modem Japan // Ethnic Identity. Cultural Continuities and Change. Palo Alto, California, 1975. 91 Свидетельства о переговорах с японской стороны, вклю- чая впечатления японцев о самом Гончарове, см.: Савада К. И. А. Гончаров глазами японцев // Ivan A. Goncarov. Leben, Werk und Wirkung. Koln — Weimar — Wiena, 1994. 92 Отчет о плавании фрегата «Паллада», шхуны «Восток», кор- вета «Оливуца» и транспорта «Князь Меншиков», под командой генерал-адъютанта Путятина, в 1852, 53 и 54 годах, с приложением отчета о плавании фрегата «Диана», в 1853, 54 и 55 годах // Мор- ской сборник. 1856. № 1. Отд. 3. С. 157-158. 93 Из дневника Воина Андреевича Римского-Корсакова // Мор- ской сборник. 1896. № 5. С. 190. 94 Головнин В. Указ. изд. С. 59. 95 Кюхельбекер В. Путешествие. Дневник. Статьи (Литератур- ные памятники). Л., 1979. С. 134. 96 Записки флота капитана Рикорда о плавании его к японским 490--------------------------------------------Примечания
берегам в 1812и 1813 годах и сношениях с японцами. Напечатаны по Высочайшему повелению в Санкт-Петербурге, в Морской Ти- пографии 1816 года. С. 75. 97 Чаадаев П. Я. Указ. изд. С. 403, 529-530. 98 Там же. С. 409. 99 Шкловский В. Указ. соч. С. 242. 100 Дружинин А. В. «Письма об Испании» В. П. Боткина. СПб., 1857 // Библиотека для чтения. 1857. № 10. Отд. 6. С. 56. 101 «А вот Испания, с своей цветущей Андалузией,— уныло думал я, глядя в ту сторону, где дед указал быть испанскому бере- гу. — Севилья, caballeros с гитарами и шпагами, женщины, балко- ны, лимоны и померанцы. Dahin бы, в Гренаду куда-нибудь, где так умно и изящно путешествовал эпикуреец Боткин, умевший вытя- нуть до капли всю сладость испанского неба и воздуха, женщин и апельсинов,— пожить бы там, полежать под олеандрами и тополя- ми, сочетать русскую лень с испанскою и посмотреть, что из этого выйдет» (66-67). Б. Ф. Егоров видит в этих строчках Гончарова отзвук на самые последние строки «Писем из Испании», посвященные Гренаде: «Минута блаженства есть минута немая. Представьте же себе, что эта минута длится для меня вот уже три недели. В голове у меня нет ни мыслей, ни планов, ни желаний, словом, я не чувствую сво- ей головы, я ни о чем, так и совершенно ни о чем ни думаю, но если б вы знали, какую полноту чувствую я в груди, как мне хорошо дышать, <...> мне кажется, я растение, которое из душной, темной комнаты вынесли на солнце: я тихо, медленно вдыхаю в себя воздух, часа по два сижу где-нибудь над ручьем и слушаю, как он журчит, или засматриваюсь, как струйка фонтана падает в чашу. <...> Ну что если б вся жизнь прошла в таком счастьи!» (194). См.: Егоров Б, Ф. В. П. Боткин — автор «Писем об Испании» // Боткин В. П. Письма об Испании (Литературные памятники). Л., 1976. С. 280. А. Г. Цейтлин, подчеркивающий различия между «восторжен- ным романтизмом» Боткина и реализмом Гончарова, цитирует эти же слова Боткина о Гренаде и заключает: «Эта восторженная ци- тата <...> была бы невозможна в устах Гончарова». (Цейтлин А. Г. Указ. кн. С. 149.) 102 Боткин В. П. Указ. изд. С. 54. 103 Там же. С. 49. 104 Там же. С. 78. 105 См.: Орнатская Т. И. И. А. Гончаров — член кают-компании фрегата «Паллада» // И. А. Гончаров (Материалы международной конференции, посвященной 180-летию со дня рождения И. А. Гон- чарова). Ульяновск, 1994. 106 Заславский Д. О. «Фрегат “Паллада”» // Правда. 1937. 17 июня. Примечания 491
107 Вильчинский В. П. Русские писатели-маринисты. М — Л., 1966. С. 82. 108 Эту же черту в жителях России отмечал маркиз де Кюстин: «Презрение к тому, чего они не знают, кажется мне доминирующей чертой русского национального характера. Вместо того, чтобы по- стараться понять, русские предпочитают насмехаться». (Маркиз де Кюстин. Николаевская Россия. М., 1990. С. 209.) 109 Чаадаев П. Я. Указ. изд. С. 329, 326. Примечательно и та- кое его суждение: «...если мы иногда волнуемся, то не в ожидании или не с пожеланием какого-нибудь общего блага, а в ребяческом легкомыслии младенца, когда он тянется и протягивает руки к по- гремушке, которую ему показывает кормилица» (325). 110 Там же. С. 324. 111 Прощальное явление «старой России» — в воспоминаниях, условно названных нами «Путешествие по России» (глава «Шан- хай»). Возникает традиционный для русской литературы образ до- роги: «Едешь не торопясь, без сроку. Колокольчик заглушает ве- тер...». Ездока все время клонит в сон («переспав два раза срок», «утонешь в перины»). Дорога далека: «Потом станция, чай, легкая утренняя дрожь, теньеровские картины, там опять живая и разно- образная декорация лесов, пашен, дальних сел и деревень, пеку- щее солнце, оводы, недолгий жар и снова станция, обед, привет- ливые лица да двугривенные; после еще сон, наконец, знакомый шлагбаум, знакомая улица, знакомый дом, а там она, он, или оно...» (308). 112 Примечательна оценка российского будущего, по Гонча- рову, американцем наших дней: «Это, возможно, скучноватое и узкое видение, безусловно, эгоцентричное, но в некотором роде оно предсказало действительную форму современного нашего мира с его широко распространившейся индустриализацией, уве- личивающейся стандартизацией и почти всеобщим стремлением к тому самому комфорту, который раньше был роскошью для немно- гих. Хотя и рискованно говорить за других, но мы решимся все же признать, что многие из нас, если не большинство, предпочли бы жить — или по крайней мере чувствовали бы себя более “комфор- тно” — в гончаровской утопии, <...> чем в любой другой версии утопии, пропагандируемой в XIX столетии». (Ehre М. Oblomov and His Creator. P. 152.) 113 В советских работах о Гончарове настоятельно подчеркива- лось резкое осуждение писателем англичан и их деятельности («об- личение британского империализма и колониализма»). К примеру: «В середине XIX столетия «Фрегат “Паллада”» И. А. Гончарова явился самым замечательным произведением мировой литерату- ры, посвященным критике американских, английских, француз- ских, голландских, испанских колониальных пиратов буржуазии, 492 Примечания
милитаристов, наводящих жерла пушек на мирные африканские и дальневосточные берега, миссионеров, идущих с крестом и ме- чом, купцов и фабрикантов, беззастенчиво подвергающих народы чудовищной эксплуатации. Гончаров осудил буржуазную идеоло- гию колониального разбоя, каннибальскую расовую теорию, ложь о цивилизаторской миссии капитализма в отсталых и неразвитых странах и выступил в защиту суверенитета и прав колониальных народов». (Михельсон В. А. «Записки...» В. М. Головнина и «Фрегат “Паллада”» И. А. Гончарова // Уч. зап. Краснодар, гос. пед. ин-та. Вып. 13. 1955. С. 66.) 114 Мельник В. И. Указ. соч. С. 15. 115 Лощиц Ю. Указ. соч. С. 118. 116 Санкт-Петербургские ведомости. 1854. 11 авг. Цит. по: Гон- чаров И. А. Фрегат «Паллада». Указ. изд. С. 825. 117 Эта особая позиция Гончарова нередко игнорируется в куль- турологических работах, посвященных Сибири. К примеру, Гар- риет Мурев, хотя и отмечает веру Гончарова в быстрое развитие Сибири, в самом этом развитии, как оно прорисовано писателем, видит отражение «колониалистской мечты Европы XIX века». (Murav H.«Vo Glubine Sibirskikh Rud»: Sibiria and the Myth of Exile // Between Heaven and Hell. The Myth of Sibiria in Russian Culture. New York, 1993. P. 102.) 118 Боткин В. П. Указ. изд. С. 79. 119 Симбирский вестник. Вып. 2. Ульяновск, 1994. С. 66. шДр ужинин А. В. «Обломов», роман И. А. Гончарова. Два тома. СПб., 1859 // Библиотека для чтения. 1859. № 12. Лит. лето- пись. С. 17. 121 Дружинин А. В. «Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов. Из путевых заметок И. Гончарова». СПб., 1855 // Со- временник. 1856. № 1. Отд. 3. С. 25. 122 См.: Краснощекова Е. А. «Фрегат “Паллада”» и «Обломов» (Взаимовлияния) // Ivan A. Goncarov. Leben, Werk und Wirkung. Koln — Weimar — Wiena, 1994. 123 Руссо Ж.-Ж. Указ. изд. T. 1. С. 555. Глава третья 1 Анненский И. Книги отражений (Литературные памятники). М., 1979. С. 265. (Статья «Гончаров и его Обломов».) 2 Литературный архив. Материалы по истории литературы и общественного движения. М. — Л., 1961. Т. 6. С. 85. 3 Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. Л., 1973. С. 128. ^Гончаров И. А. Необыкновенная история (Истинные события) // Сборник Российской Публичной библиотеки. Т. 2. Материалы и Примечания 493
исследования. Вып. 1. Пгд, 1924. С. 10— 11. Далее «Необыкновен- ная история» цитируется по этому изданию. 5 Цит. по: Гейро Л. С. История создания и публикации рома- на «Обломов» И И. А. Гончаров. Обломов. Роман в четырех частях (Литературные памятники), издание подготовила Л. С. Гейро. Л., 1987. С. 554. Далее текст романа цитируется по этому изда- нию. 6 Там же. С. 530. 7 См.: Страхов В. И. О творческом процессе И. А. Гончарова (Работа над «Сном Обломова») // Уч. зап. Саратовского пед. ин-та, 1957. Вып. 29. С. 185—214. 8 Необыкновенная история. С. 131. 9 Об этом см.: Краснощекова Е. А. Критическое наследие И. А. Гончарова//Гончаров-критик. М., 1981. С. 18—20. 10 Турбин В. Н. Герои Гоголя. М„ 1983. С. 124—125. 11 Гоголь Н. В. Собр. худ. произв.: В 5 т. М., 1959. Т. 5. С. 223. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте. ^Энгельгардт Б. М. Неизданная повесть И. А. Гончарова «Ли- хая болесть» // Звезда, 1936. № 1. С. 233. 13 Фельетоны сороковых годов. М. — Л., 1930. С. 25. Далее очерк цитирую по этому изданию. Ю. Г. Оксман («Неизвестные фельетоны Гончарова» в этом издании) увидел в женихе предтечу учителя Козлова из «Обрыва». «Как ты не понял одного из колос- сальных героев древности — Лукулла, ты, понявший Платона, бо- жественного Омира, пышного Виргилия?» — восклицает в письме «столичный друг» (65). 14 И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 239. 15 Гейро Л. С. Указ. соч. С. 579. 16 Цейтлин А. Г Материалы к «Обломову». Краткий коммента- рий И Гончаров И. А. Обломов. Харьков, 1927. С. 536. 17 Страхов В. И. Указ. соч. С. 185-214. 18 М. Е. Салтыков-Щедрин писал о начальных страницах: «Прочел “Обломова” и, по правде сказать, обломал об него все свои умственные способности. Сколько маку он туда напустил! Даже вспомнить страшно, что это только день первый! и что таким образом можно проспать 365 дней!.. Что за ненужное развитие За- госкина! Что за избитость форм и приемов!» (Собр. соч.: В 20 т. М, 1975. Т. 18. Kh.I.C. 209). Х 9МаннЮ. Поэтика Гоголя. М., 1978. С. 279. ^Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. М. — Л., 1962. Т. 4. С. 31. Далее цитирую по этому изданию. О статье «Что такое обло- мовщина?» см.: Краснощекова Е. А. «Обломов» И. А. Гончарова. М., 1970. С. 23-25. 21 Цейтлин А. Г И. А.Гончаров. М., 1950. С. 392 494 Примечания
22 Бухаркин П. Е. «Образ мира, в слове явленный» (Стилисти- ческие проблемы «Обломова») // От Пушкина до Белого. Пробле- мы поэтики русского реализма XIX — начала XX века. СПб., 1992. С. 124, 126. 23 Майков А. Н. Избр. произв. (Библиотека поэта). Л., 1977. С. 685-686. 24 Милюков А. П. Отголоски на литературные и общественные явления. СПб., 1875. С. 69. 25 Цейтлин А. Г. Указ. кн. С. 462. 26 Гоголь, начав писать второй том в 1840 году и закончив его, летом 1845-го сжег рукопись. Вторая редакция, начатая в 1848 году и законченная в 1851 году, была сожжена 11 февр. 1852 года. Со- бранные после смерти Гоголя черновики первой и второй редакций были изданы в 1855 году в книге «Сочинения Гоголя, найденные после смерти». 21 Диалектова А. В. М. М. Бахтин о жанре воспитательного романа // Проблемы научного наследия М. М. Бахтина. Саранск, 1985. С. 46. 28 В планах второго тома «Мертвых душ» предполагалось и иное развитие событий: Тентетников арестован по политическому делу, и Улинька едет за ним в ссылку. Так что подобный поворот сюжета, навеянный судьбой декабристок, еще до Гончарова (один из планов «Обрыва») обдумывал и Гоголь. 29 М. Де-Пуле характеризовал Обломова как «поэтическую на- туру» и более того как «поэта и притом народного»: «И это так, хотя он не написал ни одного сонета. Обломов жил фантазией, в мире идей, жил фантазией самой роскошной, воспитанной на чи- сто народной почве. Фантазия, вследствие огромного преоблада- ния ее над другими душевными способностями, и погубила его». Этот отзыв процитировал А. А. Григорьев в статье «И. С. Тургенев и его деятельность. По поводу романа “Дворянское гнездо”». (Гри- горьев Ап. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 184.) 30 Руссо Ж.-Ж. Педагогические сочинения: В 2 т. М., 1981. Т. 1. С. 64. Далее цитирую по этому изданию с указанием тома и стра- ниц в тексте. 3x Pritchett V. S. The Living Novel. Later Appreciations. New York, 1947. 32 Недаром Гончаров писал А. А. Краевскому 25 сент. 1849 г.: «...Прочитавши внимательно написанное, я увидел, что все это до крайности пошло, что я не так взялся за предмет, что одно надо изменить, другое выпустить, что, словом, работа эта никуда почти не годится» (8, 200). 33 Тирген П. Обломов как человек-обломок (к постановке про- блемы «Гончаров и Шиллер») // Русская литература. 1990. № 3. С. 23-24. Примечания 495
34 Мельник В. Реализм И. А. Гончарова. Владивосток, 1985. С. 21. 35 Отечественные записки. 1850. № 1. Отд. 5. С. 15. 36 Современник. 1852. № 2. Отд. 3. С. 54. Этюд был оценен Н. А. Некрасовым как «образчик того нового произведения, ко- торое, без сомнения, возобновит, если не усилит, прекрасные впечатления, оставленные в читателях за два года перед этим на- печатанной в “Современнике” “Обыкновенною историею”. <...> В этом эпизоде снова является во всем своем художественном со- вершенстве перо-кисть г. Гончарова, столько замечательная в отделке мельчайших подробностей русского быта, картин природы и разно- образных, живых сцен». (Современник. 1849. № 4. Отд. 3. С. 97-98.) 37 О влиянии физиологического очерка на «Сон Обломова» см.: Цейтлин А. Г. Становление реализма в русской литературе (Рус- ский физиологический очерк). М., 1965. С. 287-288. 38 Необыкновенная история. С. 134. 39 'Лихачев Д. С. Поэтика древнерусской литературы. М., 1979. С. 301-302. 40 Не случайно, добавим, что и Карамзин в «Письмах русского путешественника» главу о Швейцарии написал в жанре идиллии (причина литературная, а не просто сходство страны с Аркадией) (см. вторую главу этой книги, с. 158). 41 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 374-375. 42 Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 10 т. М., 1958. Т. 7. С. 345. 43 Гоголь Н. В. Указ. изд. Т. 2. С. 9. 44 Цит. по: Цейтлин А. Г. И. А. Гончаров. М., 1950. С. 51. 45 См.: Ляпушкина Е. П. Идиллические мотивы в русской ли- рике начала XIX века и роман И. А. Гончарова «Обломов» // От Пушкина до Белого. Проблемы поэтики русского реализма XIX — начала XX века. СПб., 1992. 46 См.: Скипина К. О чувствительной повести // Русская проза. Л., 1926. «Приятный стиль» обязательно включает «употребление уменьшительных: посошок, голосочек, ветерочек, бережок, цве- точки, пруточки и т. д.» (33). 47 Т. И. Орнатская связывает слова «Обломов — Обломовка» с метафорой «сон—обломон». Метафора амбивалентна: «сон» несет в себе поэзию зачарованного мира русских сказок и одновременно это «обломный сон», придавивший человека могильным камнем. Оба эти значения приложимы к картине Обломовки. (Орнатская Т. И. «Обломок» ли Илья Ильич Обломов? (к истории интерпрета- ции фамилии героя) // Русская литература. 1991. № 4. С. 229-230.) 48 Из рецензии, подписанной А. В. (Дружинин А. В.) // Мо- сквитянин. 1849. № 11. Кн. 1. Цит. по: Роман И. А. Гончарова «Об- ломов» в русской критике. Л., 1991. С. 25. 496 Примечания
49 Кантор В. В поисках личности: опыт русской классики. М., 1994. С. 181. 50 Бемиг М. «Сон Обломова»: апология горизонтального // И. А. Гончаров (Материалы международной конференции, посвя- щенной 180-летию со дня рождения И. А. Гончарова). Ульяновск, 1994. С. 27. 51 Герцен А. И. Соч.: В 9 т. М., 1955. Т. 1. С. 86. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте. 52 Одна образная характеристика в этом раннем произведении Герцена (1840) с поразительной точностью предвосхитила судьбу Обломова: «Встречались люди (среди Малиновских обывателей.— Е. К), у которых сначала был какой-то зародыш души человече- ской, какая-то возможность,— но они крепко заснули в жалкой, узенькой жизни. Случалось говорить с ними о смертном грехе про- тив духа — обращать человеческую жизнь в животную: они про- сыпались, краснели: душа, вспоминая свою орлиную натуру, рас- правляла крылья, но крылья были тяжелы, и они, как куры, только хлопали ими, на воздух не поднялись и продолжали копаться на заднем дворе» (1,87-88). 53 Лихачев Д С. Указ. соч. С. 302. 54 См.: Кутейников И. А. И. А. Гончаров и некоторые вопросы Российской истории // И. А. Гончаров ( Материалы международ- ной конференции...). С. 287-290. 55 Лотман Ю. М. Руссо и русская культура XVIII века // Эпоха Просвещения. Из истории международных связей русской литера- туры. Л., 1967. С. 211, 281 56 Джибладзе Г. Н. Жан-Жак Руссо и его педагогическое на- следие //Руссо Ж.-Ж. Указ. изд. Т. 1. С. 14 57 Мельник В. И. Реализм И. А. Гончарова. Владивосток, 1985. С. 20. См. также: Мельник Т В. И. А. Гончаров и французские про- светители (Вольтер и Руссо) // Гончаровские чтения. 1994. Улья- новск, 1995. Карамзин Я М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 1. С. 588. 59 Для Добролюбова важно было доказать сходство Обломова с «лишними людьми» в социальном поведении, предопределенном «внешним положением» и «образом умственного и нравственного развития». В физиологии героя Гончарова критик не видел ничего специфического: «Не нужно представлять себе, чтобы Илья Ильич принадлежал к какой-то особенной породе, в которой бы непод- вижность составляла существенную, коренную черту. Неспра- ведливо было бы думать, что он от природы лишен способности произвольного движения. Вовсе нет: от природы он человек, как и все». (Указ. изд. Т. 4. С. 317.) 60 Милюков А. Я «Обломов», роман И. Гончарова // Светоч. 1860, № 1. Статья переиздана под названием «Русская апатия и не- Примечания ---------------------------------------------497 17 №5903
мецкая деятельность» // Милюков A. IL Отголоски на литературные и общественные явления. СПб., 1875. Цитирую по этому изданию. С. 10-11. 6Х Писарев Д И. Соч.: В 4 т. М., 1955. Т. I. С. 209. 62 Герцен А. И. Указ. изд. Т. 2. С. 87. 63 Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву. М., 1990. С. 126. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте. 64 Дружинин А. В. Литературная критика. М., 1973. С. 305. По- добная оценка (человек обыкновенный) противостоит тенденции демонизировать этого героя. Еще в рецензии Н. Д. Ашхарумова (Русский вестник. 1860. № 2) Штольц назывался Мефистофелем по той сюжетной роли, что он играет в романе. Позднее уже ха- рактеру героя стали приписывать дьявольские черты: Штольц, «объединяя в себе элементы Фауста с элементами Мефистофеля, в итоге становится Антихристом». (Louria Iv. and Seiden M. I. Ivan Goncharov’s Oblomov: The Anti-Faust as Christian Hero // Canadian Slavic Studies. 1969. Vol. 3. № 1. P. 49.) Ю. Лошиц уже отказал ге- рою и в фаустовских приметах: «Если уж искать для него у Гёте соответствующий прообраз, то таким прообразом будет скорее Мефистофель». (Лощиц Ю. Гончаров (Жизнь замечательных лю- дей). М., 1977. С. 180.) 65 Добролюбов Н. А. Указ. изд. Т. 4. С. 340-341 66 Милюков А. П. Указ. изд. С. 21. 67 Setchkarev Vs. Ivan Goncharov. His Life and His Works. Wurzburg, 1974. P. 151, 138-140. В культурологических работах Штольца вместе с Петром Адуевым и Тушиным относят к запад- нической разновидности «положительного героя» — типу куль- туртрегера: «...эти герои трудолюбивы и чрезвычайно активны в деле и на службе (хотя их конкретная деятельность никогда не ста- новится предметом изображения). <...> Девизом этих людей мо- жет послужить известный афоризм Гёте: “Ohne Hast, Ohne Rast” (без торопливости, без отдыха) — выставленный Дружининым в качестве эпиграфа на обложке редактировавшегося им журнала “Библиотека для чтения”». (Щукин В. Г. Культурный мир русского западника // Вопросы философии. 1992. № 5. С. 80.) ^Необыкновенная история. С. 40. 69 Ehre М. Oblomov and His Creator. The Life and Art of Ivan Gon- charov. Princeton, New Jersey, 1973. P. 207. 70 Бахтин M. Вопросы литературы и эстетики. С. 377, 381— 383. ъП исарев Д. И. Указ. изд. Т. 1. С. 8-9. 72 Дружинин А. В. Указ. изд. С. 310. 73 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. С. 213. 74 Лощиц Ю. Указ. соч. С. 174. 498 Примечания
75 Louria Iv. and Seiden M. I. Ivan Goncharov’s Oblomov: The Anti-Faust as Christian Hero. P. 54, 66. 76 Бахтин M. Вопросы литературы и эстетики. С. 215 77 По мнению В. А. Недзвецкого, рисуя Пенкина, «Гончаров метил в Н. А. Некрасова как инициатора и составителя знаменитой “Физиологии Петербурга” (1845)» (И. А. Гончаров — романист и художник. М., 1992. С. 90). ™Б ахтин М. Указ. изд. С. 214. 79 Лотман Ю. М. Указ. соч. С. 212-213. 80 Сходное уподобление производилось и в споре с Добролю- бовым с целью духовного возвышения гончаровского героя, к при- меру, в моей книге «“Обломов” И. А. Гончарова». С. 48-49. 81 Протопопов М. А. Гончаров // Русская мысль. 1891. № 11. ^Переверзев В. Социальный генезис обломовщины // Печать и революция. 1925. № 2. С. 66. ^Stilman L. Oblomovka Revisited // The American Slavic and East European Review. 1948. № 7. P. 62-63. MB конце 30-х годов, когда как раз и происходит действие рома- на Гончарова, маркиз де Кюстин, автор, по словам Герцена, «самой занимательной и умной книги о России», увидел страну в таком образе: «Россия, этот народ-дитя, есть не что иное, как огромная гимназия. Все идет в ней как в военном училище, с той разницей, что ученики не оканчивают его до смерти» (Маркиз де Кюстин. Николаевская Россия. М., 1990. С. 193.). 85 Последовательно негативная оценка Гончаровым Онегиных- Печориных, возможно, объясняется стремлением донести до чи- тателя именно эту мысль. Но главным, безусловно, было другое: приятие в качестве героя активного Чацкого логично вело к не- приятию пассивной оппозиции (первая глава, с. 44—45). ^Лотман Л. М. Натуральная школа и проза начала 1850-х гг. // История русской литературы: В 4 т. Л., 1981. Т. 2. С. 630. ^Герцен А. И. Соч.: В 9 т. М., 1955. Т. 1. С. 115. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте. 88Любопытно, что в «Записках одного молодого человека» не- заурядный Трензинский, в некотором отношении предшественник Бельтова (внешне напоминает Чаадаева и слывет в округе сумас- шедшим, в нем преобладает «скептицизм жизни, убитой обстоя- тельствами, беспредельно грустный взгляд на вещи...» (109)), рас- сказывает о своей встрече с Гёте. 89 Лотман Л. М. Указ. соч. С. 630. ^Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 30 т. Соч.: В 12 т. М., 1980. Т. 5. С. 312. Герцен А. И. Указ. изд. Т. 7. С. 204. 92 Такова позиция священника М. И. Менстрова в статье «Нет точки опоры (Памяти И. А. Гончарова)» (Светоч и Дневник писа- Примечания 499
теля. 1912. № 5—6. С. 112—117). Цит. по: Азбукин В. И. А. Гонча- ров в русской критике (1847-1912). Орел, 1916. С. 271. Начальная строфа стихотворения Ф. И. Тютчева «Наш век» (1851) звучит так: «Не плоть, а дух растлился в наши дни, / И человек отчаянно то- скует.../ Он к свету рвется из ночной тени/ И, свет обретши, ропщет и бунтует» (Тютчев Ф. И. Стихотворения. Письма. Воспоминания современников. М., 1988. С. 94). Модернизированный вариант по- добной точки зрения — в названной выше книге Вс. Сечкарева. 9 3Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 195. Истоки «романа испытания» восходят к античности (грече- скому роману и раннехристианским житиям святых и мучеников), средневековому рыцарскому роману и, наконец, роману барокко («исторически влиятельной чистой разновидности романа испы- тания»). Именно роман барокко дал развитие двум популярным ветвям европейского романа XVIII века: авантюрно-героической и психологическо-сентиментальной (Ричардсон, Руссо...), с послед- ней и связан генетически тот тип романа, что развертывается во второй—третьей частях «Обломова». 94 Там же. С. 188, 190. 95 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. С. 204. 96 Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. С. 192-193. 97 Дружинин А. В. Указ. изд. С. 306. 98 Там же. С. 304. 99 Там же. С. 298-299. 100 Необыкновенная история. С. 164-165. 101 И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 240. 102 Дружинин А. В. Указ. изд. С. 302. 103 См. мой коммент, в изд.: Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1979. Т. 4. С. 507-509. 104 «А может быть и то: поэта / Обыкновенный ждал удел. / Прошли бы юношества лета: / В нем пыл души бы охладел./ Во многом он бы изменился, / Расстался б с музами, женился, / В деревне счастлив и рогат / Носил бы стеганый халат; / Узнал бы жизнь на самом деле, / Подагру б в сорок лет имел, / Пил, ел, скучал, толстел, хирел. / И наконец в своей постеле / Скончался б посреди детей, / Плаксивых баб и лекарей». (Пушкин А. С. Указ, изд. Т. 5. С. 136-137.) 105 На сходство этих двух героинь указывает В. А. Десницкий (Статьи и исследования. Л., 1979. С. 177). 106 Гоголь Н. В. Указ. изд. Т. 5. С. 384. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте. 107 Американский ученый Роберт А. Маквайер указывает на неслучайное сходство, в свою очередь, портрета Улиньки с описа- нием Аннунциаты из «Рима». (Robert A. Maquire. Exploring Gogol. 500 Примечания
Stanford, California, 1994. P. 327.) Отметим также, что в фигуре про- цветающего помещика Костанжогло можно увидеть предшествен- ника гончаровских Адуева-старшего и Штольца. Гоголь настойчи- во подчеркивает отличие героя от всех сонных и полусонных пер- сонажей («живое выражение глаз»). В первоначальной редакции читаем: «Ум сверкал во всяком выражении лица, и уж ничего не было в нем сонного». Показательны и поучения этого гоголевско- го персонажа: «Надобно иметь любовь к труду. Без этого ничего нельзя сделать. Надобно полюбить хозяйство, да. И поверьте, это совсем не скучно» (452). 108 Ашхарумов Н. Д. «Обломов». Роман И. Гончарова. СПб., 1859 И Русский вестник. 1860. № 2. Цит. по: Роман И. А. Гончарова «Обломов» в русской критике. Л., 1991. С. 156-157. ш Дружинин А. В. Указ. изд. С. 310. 110 Александров М. А. Достоевский в воспоминаниях типограф- ского наборщика в 1872-1881 годах И Русская старина. 1892. № 5. С. 308. Об Обломове Достоевский высказывался еще не раз, всегда лишь попутно, при этом одно суждение противоречило другому. Одно из суждений: «Обломов. Русский человек много и часто гре- шит против любви, но и первый страдалец за это от себя. Он палач себя за это. Это самое характеристичное свойство русского чело- века. Обломову же было бы только мягко — это только лентяй, да еще вдобавок эгоист. Это даже и не русский человек. Это продукт петербургский. Он лентяй и барич, но и барич уже не русский, а петербургский». (Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л., 1980. Т. 20. С. 204. Далее цитирую по этому изданию с указа- нием тома и страниц в тексте.) Мнение об Обломове и Лаврецком: «Тут, конечно не народ, но все, что в этих типах Гончарова и Турге- нева вековечного и прекрасного — все это оттого, что они в них со- прикоснулись с народом, это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту и кроткость, широкость ума и незлобие в противополож- ность всему изломанному, фальшивому, наносному и рабски за- имствованному» (11,185). См. на эту тему: Битюгова И. А. Роман И. А. Гончарова «Обломов» в художественном восприятии Досто- евского И Достоевский. Материалы и исследования. Т. 2. Л., 1976. А также: Дрыжакова Е. Достоевский и Гончаров И Ivan Goncarov. Leben, Werk und Wirkung. Koln—Weimar—Wien, 1994. 111 Комментарии //Достоевский Ф. M. Указ. изд. Т. 9. С. 394. 112 Г. М. Фридлендер признает, что герой «Идиота» «кое в чем родствен образам наивных, естественных людей в романах XVIII века». (Реализм Достоевского. М.—Л., 1964. С. 245.) 1,3 Л. М. Лотман подчеркивает и другой важный для нашего исследования момент — появление Мышкина именно из Швей- царии: «Само представление о Швейцарии было для русских чи- Примечания-------------------------------------------501
тателей как бы неотделимо от мысли о Руссо... Тема педагогики, принципов воспитания, противостоящих рутинно-догматическим и ханжеским методам внушения правил нравственности детям, присутствует в романе и тоже связывается с личностью Мышки- на» (Реализм русской литературы 60-х годов XIX века. Л., 1974. С. 259). 114 Бухаркин 77. Е. Указ. соч. С. 133. 115 Ehre М. Oblomov and his Creator. P. 188. шПисаревД. И. Указ. изд. Т. 1. С. 13. 117 Роль ведущей в любовном романе еще до Ольги Ильинской была «сыграна» Софьей Фамусовой. Гончаров обратил внимание на ее «влечение покровительствовать любимому человеку, бедно- му, скромному, не смеющему поднять на нее глаз <...> Без сомне- ния, ей в этом улыбалась роль властвовать над покорным создани- ем, сделать его счастье и иметь в нем вечного раба» (8, 39). 118 Анненский И. Указ. изд. С. 270. 119О роли этих лейтмотивов см. : Ehre М. Oblomov and his Cre- ator. P. 185-188. 120 Ehre M. P 190-191. 121 Любопытно, что читатель из Симбирска, знакомый, видимо, только с первой и второй частями «Обломова», с радостью уве- ровал в счастливый исход любви Ильи Ильича и Ольги, о чем и поведал в своем письме в журнал. (Соколовский Н. По поводу ро- мана «Обломов» (Письмо к редактору «Отечественных записок») И Отечественные записки. 1859. № 5.) 122 Анненский И. Указ. изд. С. 271. 1233ападные специалисты, опирающиеся на достижения со- временной психологической науки, предлагают свои интерпрета- ции финала любовной истории (при этом подчас совсем игнори- руя «внешние обстоятельства»). По мнению Натали Баратофф из Швейцарии, «Обломов — классический пример человека, стра- дающего от сильнейшего комплекса Матери». Автор имеет в виду не фрейдистский Эдипов комплекс, а один из архетипов К. Г. Юнга (архетипы сигнализируют о наличии в человеческом подсознании абсолютно анонимных элементов, которые связаны не с реальны- ми воспоминаниями, а с забытым опытом, принадлежавшим всему человечеству), который «ответственен за желание человека быть поддерживаемым, защищаемым, согреваемым, взращиваемым, любимым». (С целью отличить комплекс, привязывающий ребенка к собственной матери, от архетипического, последний именуется в этой работе комплексом Великой Матери.) Любовь Обломова к собственной матери — неизменное и сильное чувство, но именно Великая Мать «держит в плену его сердце и увлекает его от реаль- ности». Подсознание человека с подобным комплексом снабжает- ся такими богатыми и живыми образами, что ни одна женщина 502 Примечания
не в состоянии долго выдержать с ними конкуренции. Женщина как существо иного пола идеализируется Обломовым по причи- не... страха, и он обоснован, поскольку именно женщина способна разорвать узы мужчины с Великой Матерью. Роман Ильи Ильи- ча с Ольгой, полагает Баратофф, показывает, что «для мужчины с описанным комплексом отношения с женщиной всегда сложны и окрашены его исконной связью с Великой Матерью». Обломов находит некоторую замену умершей матери в Ольге, поэтому-то ее влияние на героя столь велико, но оно все же уступает влиянию Великой Матери. Обломов раздираем между Ольгой и Великой Матерью, и последняя побеждает. (Baratoff N. Oblomov: A Jungian Approach. Literary Image of the Mother Complex. Bern, 1990. P. 7, 22, 49, 77.) ,24Существует мнение, что выбор Крыма не случаен: с «об- разом юга» «часто связывался мотив бегства, спасения, освобож- дения, преодоления конфликта с действительностью». (Ляпушки- на Е. И. Указ. соч. С. 115.) 125 Литературный архив. Л., 1951. Т. 3. С. 142. 126Белинский В. Г Собр. соч.: В 9 т. М., 1982. Т. 8. С. 376. 127 Чехов А. П. Поли. собр. соч. и писем. М., 1949. Т. 14. С. 354. шПисаревД. И. Указ. изд. Т. 1. С. 246. 129 М. В. Отрадин видит в рассказе о жизни Ольги и Штоль- ца на даче в Крыму особый жанр — нравственно-педагогическую утопию, рассказывающую о том, как два человека силой воли и разума освободили свою любовь от стихийности и катастрофич- ности. 130 Добролюбов Н. А. Указ. изд. Т. 4. С. 341-342. хзх Пиксанов Н. К. «Обломов» Гончарова//Уч. зап. Моск, ун-та. Вып. 127. 1948. С. 152. 132 LyngstadA. and Lyngstad S. Ivan Goncharov. New York, 1971. P. 103-104. X33Behm W Gontscharow und Jacobsen oder Langeweile und Schw- ermut. Gottingen, 1963. ™ Setchkarev Vs. P. 148-149. 135 Писарев Д. И. Указ. изд. Т. 1. С. 8. 136 Тургенев И. С. Указ. изд. Т. 6. С. 76-77. 137 Louria Iv. and Seiden M. L. Ivan Goncharov’s Oblomov: The Anti-Faust as Christian Hero И Canadian Slavic Studies. 1969. Vol. 3. № 1. P. 49. Более взвешенная позиция отличает другую статью на эту же тему: Mays М. A. Oblomov as Anti-Faust И Western Humanities Review. 1967. Vol. 21. № 2. X3* Mirsky D. S. A History of Russian Literature. From Its Begin- nings to 1900. New York, 1958. P. 192. x39 Setchkarev Vs. P. 145. Примечания-----------------------------------------------503
140 Протопопов М. А. Гончаров // Русская мысль. 1891. № 11. Отд. 2. С. 108. 141 Дружинин А. В. Указ. изд. С. 302. 142 Бухаркин П. Е. Указ. соч. С. 123,125. 143 Отрадин М. В. Указ. соч. С. 137. 144 Белинский В. Г. Указ. изд. Т. 8. С. 396. 145 Бухаркин П. Е. Указ. соч. С. 122. Автор статьи указывает и на решающую роль Пушкина-поэта в формировании гончаровского стиля. 146 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. С. 383. 147 Poggioli R. The Phoenix and Spider. A Book of Essays about some Russian Writers and their View of the Self. Harvard University Press, Cambridge, 1957. P. 43. 148 Stilman L. Oblomovka Revisited // The American Slavic and East European Review. 1948. Vol. 7. P. 68. ^LyngstadA. and Lyngstad S. P. 89. 150 Стоит обратить внимание и на то, что понятие, от которого произошло имя героини (Агафья), означает по-гречески «добро», также в ее имени, возможно, отозвался и мифологический мотив (Агафий — святой, защищающий людей от извержения Этны, то сеть огня, ада), так что хозяйка — добрая защитница. 151 Кантор В. «Долгий навык к сну» (Размышления о романе И. А. Гончарова «Обломов») // Кантор В. В поисках личности: опыт русской классики. М., 1994. С. 178. 152 См. коммент, в изд.: Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 30 т. Соч.: В 12 т. М., 1981. Т. 6. С. 382-383. Далее цитирую по этому изданию с указанием тома и страниц в тексте. 153 См.: И. А. Гончаров и И. С. Тургенев. По неизданным ма- териалам Пушкинского дома. Пг., 1923; Батюто А. И, Турге- нев — художник (глава «Тургенев и Гончаров»). Л., 1972; Недзвец- кий В. А. И. А. Гончаров — романист и художник (глава «Историко- литературный смысл писательского конфликта»). М., 1992. 154 Григорьев Ап. Указ. изд. Т. 2. С. 142. См. также: Тиме Г. А. Обломов и Лаврецкий: «русская идея» или немецкая философия И Ivan Goncarov. Leben, Werk und Wirkung. Koln— Weimar—Wien, 1994. 155 Кропоткин П. Идеалы и действительность в русской лите- ратуре. СПб., 1907. Цит. по: Азбукин В. Указ. кн. С. 83. 156 Как замечает М. Бахтин: «Самая проблема исторической локализации перед романом испытания не стояла». (Эстетика сло- весного творчества. С. 193.) 157 Писарев Д. И. Указ. изд. Т. 1. С. 4-5. 158 Дружинин А. В. Указ. изд. С. 309. 159 Овсянико-Куликовский Д. Н. Литературно-критические ра- боты: В 2 т. М„ 1989. Т. 2. С. 253. 504------------------------------------------Примечания
160 Цит. по: Азбукин В. Указ. кн. С. 266. 161 Овсянико-Куликовский Д. Н. Указ. изд. С. 253. 162 Цит. по: Азбукин В. Указ. кн. С. 270. 163 См.: Мельник В, И. Реализм И. А. Гончарова (глава «Тип и идеал»). Владивосток, 1985 164 Мережковский Д. С. Поли. собр. соч.: В 17 т. М., 1912. Т. 15. С. 253. 165 Соловьев Вл. Собр. соч.: В 10 т. СПб., без года. Т. 3. С. 191. 166 Reeve F. D. Oblomovism Revisited И The American Slavic and East European Review. 1956. Vol. 15. № 1. P. 114, 118. 167 Краснощекова E. Указ. кн. С. 38-39. X(A Setchkarev Vs. P. 152-153. В связи с упоминанием в этом вы- сказывании буддизма приходит на память описание героя в одном из черновых вариантов «Обломова»: «Ему бы всего более по вкусу пришлась жизнь браминов: сидеть на солнышке, поджав ноги под себя, и глубокомысленно созерцать кончик собственного носа» (415). В окончательном тексте дается такая зарисовка: «Он задум- чиво сидел в креслах, в своей лениво-красивой позе, не замечая, что вокруг него делалось, не слушая, что говорилось. Он с любо- вью рассматривал и гладил свои маленькие, белые руки» (37). 169 Кантор В. Указ. кн. С. 177. шКа нт И. Соч.: В 6 т. М., 1966. Т. 6. С. 27. Курсив автора. тГе рцен А. И. Капризы и раздумья. 3. Новые вариации на ста- рые темы И Указ. изд. Т. 2. С. 376. 172 «Нужно жить в этой пустыне без покоя, в этой тюрьме без отдыха, которая именуется Россией, чтобы почувствовать всю сво- боду, предоставленную народам в других странах Европы, каков бы ни был принятый там образ правления... Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по самой своей природе человек не может быть счастлив без свобо- ды». {Маркиз де Кюстин. Николаевская Россия. М., 1990. С. 254.) ™ Мамардашвили М. Как я понимаю философию. М., 1990. С. 62, 174, 172, 209. 174 По прошествии пяти постсоветских лет звучат в критике признания такого рода: «Вопрос о нашей детскости, нашей не- зрелости остается актуальным и сегодня, <...> спустя тысячу лет развития Россия — по-прежнему подросток» (Кантор В. Лишен- ные наследства (К проблеме смены поколений в России)//Октябрь. 1996. №10. С. 168). Глава четвертая {Цебрикова М. К Псевдоновая героиня («Обрыв», роман г. Гончарова) И Отечественные записки. 1870. № 5. Отд. 2. С. 26. Примечания -------------------------------------------505
2 Пиксанов Н. К. Роман Гончарова «Обрыв» в свете социальной истории. Л., 1968. С. 198, 61. У истоков подобного подхода рабо- та В. Е. Евгеньева-Максимова «И. А. Гончаров. Жизнь, личность, творчество» (М., 1925) и сб. «И. А. Гончаров» (М., 1928). 3 Ehre М. Oblomov and his Creator. The Life and Art of Ivan Gon- charov. Princeton, New Jersey, 1973. P. 260. ^Lyngstad A. and Lyngstad S. Ivan Goncharov. New York, 1974. P. 164. Подобное расширение временного контекста уже предпри- нимается. К примеру, в статье В. А. Недзвецкого «И. А. Гончаров и русская философия любви» позиция автора «Обрыва» сопостав- ляется с идеями философов «серебряного века» (Вл. Соловьев, Н. Бердяев, С. Булгаков), как они представлены в сб. «Русский Эрос, или философия любви в России» (1991). О «трилогии» Гон- чарова читаем: «Уже в ней, и даже по преимуществу в ней, мы находим ту глубочайшую постановку названного вопроса (прокля- того «вопроса о поле». — Е. К.) (разумеется, в образной, а не умоз- рительной форме), которая не только предвосхитила, но в ряде мо- ментов и опередила его решение последующей русской философ- ской мыслью». (Русская литература. 1993. № 1. С. 48.) Думается, что это заявление излишне категорично. Гончаровские этические убеждения, как они сложились еще в 40-е годы под влиянием про- светительской философии, не подверглись столь решительной ре- визии в последнем романе (о котором преимущественно идет речь в статье), чтобы появились достаточные основания видеть в Гон- чарове чуть ли не предтечу религиозной философии конца XIX — начала XX века. 5 Сборник Российской Публичной Библиотеки. Т. 2. Материа- лы и исследования. Вып. 1. Пгд, 1924. С. 166. Далее «Необыкно- венную историю» цитирую по этому изданию. 6 Туниманов В. И. А. Гончаров и Н. С. Лесков И Ivan A. Goncarov. Leben, Work und Wirkung. Koln—Weimar—Wien, 1994. P. 408— 409. 7 Cm.: Moser C. A. Antinihilism in Russian Novel of the 1860-s. London-Hague—Paris, 1964. 8 В сопроводительном письме к статье «Намерения, задачи и идеи романа “Обрыв”» (1872) Гончаров заявил, что дорожит в этом романе более всего «нравственной целью его задачи», только «по- том очерком двух-трех лиц и некоторыми сценами» (Гончаров И. А. Литературно-критические статьи и письма. Л., 1938. С. 513). 9 М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке. СПб., 1912. Т. 4. С. 71. ^Setchkarev Vs. Ivan Goncharov. His Life and his Works. Wurzburg, 1974. P. 203. 11 Азбукин Б. И. А. Гончаров в русской критике (1847—1912). Орел, 1916. С. 280. 506-------------------------------------------Примечания
12 К примеру, сборник статей (под редакцией П. Тиргена), со- держащий материалы Международной конференции, посвящен- ной 100-летию со дня смерти Гончарова (Ivan A. Goncarov. Leben, Work, und Wirkung. Koln—Weimar—Wien, 1994), не включает ни одной статьи об «Обрыве». 13Об отношениях писателей см.: Энгельгардт Б. М. И. А. Гон- чаров и И. С. Тургенев // И. А Гончаров и И. С. Тургенев. Пг., 1923; также Недзвецкий В. А. И. А. Гончаров — романист и художник (глава «Историко-литературный смысл писательского конфлик- та»). М., 1992; также Гейро Л. С. Судьба Гончарова. Эпизоды и размышления. В кн.: Ivan A. Goncarov. Leben, Work und Wirkung. Koln—Weimar—Wien, 1994). О косвенном влиянии Гончарова как Мастера «архитектурной постройки» на формирование сю- жета и композиции «Дворянского гнезда» и «Накануне» — см.: Батюто А. Тургенев-романист (глава «Тургенев и Гончаров»), Л., 1972. 14 См.: Чемена О. М. Создание двух романов. Гончаров и ше- стидесятница Е. П. Майкова. М., 1966. Также работы Л. Гейро, в частности, ее комментарии в издании: И. А. Гончаров. Собр. соч.: В 8 т. М., 1980. Т. 6. С. 467—486. 15 Окрейц С. С. Новые романы старых романистов // Дело. 1869. № 9. Отд. 2. С. 77. 16 Мнение В. П. Буренина, высказанное на страницах «Санкт- Петербургских ведомостей», приведено в издании: М. М. Стасю- левич и его современники... С. 70. 17 М. М. Стасюлевич и его современники... С. 19. 18 Там же. С. 25. 19 В Райском сказалась с особой очевидностью общая приме- та гончаровского творчества. «Кто не согласится, что Обломов глубже и теснее связан с Гончаровым, чем Санин или Лаврецкий с Тургеневым? У Тургенева это связь настроений, у Гончарова — на- тур». (Анненский И. Книги отражений (Литературные памятники). М., 1979. С. 255.) 20 М. М. Стасюлевич и его современники... С. 26. Субъектив- ному началу в творчестве Гончарова в целом и в «Обрыве», в част- ности, посвящены многочисленные труды Е. Ляцкого, вызвавшие в момент публикации и одобрение, и критику. См.: Ляцкий Е. А. Гончаров. Жизнь, личность, творчество. Критико-биографические очерки. Стокгольм, 1920. 1ХГо нчаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М.: «Правда», 1952. Т. 8. С. 487. 22 Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М.: Гослитиздат, 1955. Т. 8. С. 71. 23 Анненский И. Книги отражений. С. 255. 24 Там же. Примечания---------------------------------------------507
2 5Маркович В. М. Тема искусства в русской прозе эпохи роман- тизма // Искусство и художник в русской прозе первой половины XIX века. Л., 1989. С. 41. 26 Образ творца, тема искусства занимали Гёте на протяжении все- го творчества, что и отразилось в неоконченной драме «Прометей», драматических фрагментах «Земная жизнь художника» и «Обоготво- рение художника», поэме «Поэтическое призвание Ганса Сакса»... 27 Азбукин В. Указ. кн. С. 247. 28 Необыкновенная история. С. 15. 19 Heier Е. Direct. Literary Portraiture in I. A. Goncharov’s «The Precipice» //1. A. Goncarov. Beitrage zu Werk und Wirkung. Koln— Wien, 1989. P. 34. ^Т ургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28 т. Письма: В 13 т. М.—Л. Т. 7. С. 278. 31 Мережковский Д. С. Вечные спутники. Портреты из всемир- ной истории. СПб., 1897. С. 397. 32 Rehm W. Gontscharow and Jacobsen oder Langeweile und Schw- ermut. Gottingen, 1963. 33 Sechkarev Vs. P. 203—204, 206. 34 Шелгунов H. В. Литературная критика. Л., 1974. С. 230. 35 LyngstadA. and Lyngstad S. P. 120. 36 Все изъяны воспитания Райского, как и других героев и геро- инь Гончарова, рассмотрены с педагогической точки зрения в из- дании: Острогорский В. П. Этюды о русских писателях. И. А. Гон- чаров (глава «Наше воспитание и образование»). М., 1888. 37 Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 30 т. Соч.: В 12 т. М., 1980. Т. 5. С. 163. Далее цитирую по этому изданию. 38 По прошествии лет многое видится по-другому. Не решаясь высказать суждение о музыкальном деятеле, замечу, что вряд ли кто именует сегодня дилетантами авторов «Русских ночей» и «Пи- сем из Испании». 39 Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28 т. Письма: В 13 т. М.—Л., 1961. Т. 3. С. 163. В этом самокритичном письме содержатся размышления, по своей направленности соотносимые со сверхзамыслом гончаровской романистики в целом и судьбой художника Райского, в частности: «В человеческой жизни есть мгновения перелома, мгновения, в которых прошедшее умирает и зарождается нечто новое: горе тому, кто не умеет их почувство- вать, — и либо упорно придерживается мертвого прошлого, либо до времени хочет вызвать к жизни, что не созрело. Часто я погре- шал то нетерпением, то упрямством, хотелось бы мне быть теперь поумнее. Мне скоро сорок лет, не только первая и вторая, третья молодость прошла — пора мне сделаться если не дельным челове- ком, то по крайней мере человеком знающим, куда он идет и чего он хочет добиться» (163). 508 Примечания
4 0Гоголь Н. В. Собр. худ. произв.: В 5 т. М., 1959. Т. 3. С. 168. 41 Необыкновенная история. С. 15—16. 42 Цейтлин А. Г И. А. Гончаров. М., 1950. С. 235. 43 Энгельгардт Б. М. И. А. Гончаров и И. С. Тургенев И И. А. Гончаров и И. С. Тургенев. Пгд, 1923. С. 20. 44 Батюто А. Тургенев-романист. Л., 1972. С. 340, 336. Автор обращает внимание на то, что в первом списке действующих лиц романа «Накануне» (дек. 1857—янв. 1858) против фамилии Шу- бина стоит указание «Художник» (первоначальное название «Об- рыва»): «Вопрос о преемственной связи образа Шубина с образом Райского получает документальное обоснование». Батюто считает также, что «Беловодову можно рассматривать как вполне вероят- ный литературный прототип Анны Сергеевны Одинцовой в ро- мане “Отцы и дети”». Напоминая о публикации отрывка «Софья Николаевна Беловодова» в 1860 г. и о тургеневском недовольстве этим образом, Батюто предполагает, что появление Одинцовой в какой-то мере обусловлено «творческим соревнованием с Гонча- ровым, намерением показать, чего можно достигнуть при удачной художественной трактовке этого типа» (340—341). 45 Там же. С. 337, 338. 46 Гейро Л. С. Роман Гончарова «Обрыв» и русская поэзия его времени И Русская литература. 1974. № 1. С. 72. 41 Шелгунов Н. В. Указ. изд. С. 122—123. 48 Староселъская Н. Роман И. А. Гончарова «Обрыв». М., 1990. С. 182. 49 К примеру: «Непомерно растянутые диалоги Райского и Бе- ловодовой обрываются в пустоту, поскольку не имеют сюжетного продолжения. Без особого ущерба общему впечатлению и струк- турной законченности “Обрыва” Гончаров мог бы опустить эти, а заодно и некоторые другие сцены и описания вплоть до приезда Райского в имение Татьяны Марковны». (Батюто А. Тургенев- романист. Л., 1972. С. 342.) 50 М. М. Стасюлевич и его современники... С. 22. 51 Там же. С. 17. 52 Л. С. Гейро показала, что «история включения в роман пере- вода из Гейне принципиально важна для понимания и оценки не только образа Райского, но и анализа всего “сложного механизма жизни” (слова Гончарова. —Е. К.) в “Обрыве”». По первоначаль- ному замыслу (1858) стихотворение Гейне в оригинале должно было стать эпиграфом к роману самого Гончарова. Но когда пер- вый лист уже был набран, Гончаров обратился с просьбой к Ста- сюлевичу поместить эти стихи в «уста Райского». Гончаров отверг перевод Ап. Григорьева, в котором «были резко подчеркнуты ро- мантические настроения героя и отчетливо прозвучала авторская ирония» (еще более сильная, чем в оригинале), поскольку опасал- Примечания 509
ся обнаружения параллели с его собственным отношением к ге- рою — Райскому. Отверг романист и подчеркнуто бесстрастный перевод Ап. Майкова. «В стихотворении Гейне Гончаров увидел нечто большее, чем критику романтического миросозерцания: он обнаружил там то близкое ему самому ощущение внутреннего тра- гизма человеческого бытия, которым пронизаны заключительные части “Обрыва”. Соответствие этой мысли Гончаров нашел в пере- воде, специально сделанном по его просьбе А. К. Толстым». (Гей- ро Л. С. Роман Гончарова «Обрыв» и русская поэзия его времени И Русская литература. 1974. № 1. С. 66.) 53 М. М. Стасюлевич и его современники... С. 1. 54 Антропов Л. Н. «Обрыв», роман И. А. Гончарова //Заря. 1869. № 11. С. 123. 55 Пруцков Н. И. Мастерство Гончарова-романиста. М.—Л., 1962. С. 156. 56 Райнов Т И. «Обрыв» Гончарова как художественное целое // Вопросы теории и психологии творчества. Харьков, 1916. Т. 7. С. 39, 40—41,44, 75. 57 М. М. Стасюлевич и его современники... С. 20. 58 Никитенко А. В. Дневник: В 3 т. М., 1955. Т. 2. С. 151. 59 См.: Троицкий В. Ю. Художественные открытия русской ро- мантической прозы 20—30-х годов XIX века (глава «Романтиче- ская проза и творчество русских писателей XIX века»). М., 1974. 60 Гей Н. К. Традиция романтизма и поэтика Л. Толстого И Рус- ская литература. 1972. № 1. С. 37. 61 Толстой Л. И Собр. соч.: В 20 т. М., 1973. Т. 3. С. 35—36. 62 Чичерин А. В. Очерки истории русского литературного сти- ля. Повествовательная проза и лирика. М., 1977. С. 171. 63 Шелгунов И В. Указ. изд. С. 237—238. 64 См.: Гейро Л. С. Из истории создания романа И. А. Гончарова «Обрыв» (к эволюции образов Веры и Марка Волохова) И Ежегод- ник рукописного отдела Пушкинского дома на 1973 год. Л., 1976. 65 Черновики «Обрыва» цит. по: Цейтлин А. Г. Указ. кн. С. 474—475. 66 Там же. С. 475-476. 67 М. Е. Салтыков-Щедрин писал по поводу шестой главы пя- той части романа, в которой устами Веры излагается сумма «идей» Марка: «Наговорено очень много, наговорено, по-видимому, даже очень красиво, но вместе с тем не сказано ничего, что могла бы задержать память без исключительных усилий, не употреблено ни одного слова в его собственном значении, не выражено ничего та- кого, что относилось бы к делу прямо, а не бродило кругом да око- ло: “какой-то”, “как будто” — вот любимейшие выражения автора, вот те орудия, при помощи которых он намеривается кого-то и в чем-то убедить». Автор статьи так описал саму методику создания 510 Примечания
негативной характеристики нигилиста у Гончарова: автор «ограни- чился одним сухим перечнем его “новых мыслей”, и затем вменил их ему в вину, не воплотив их в жизнь». (Уличная философия (По поводу 6-й главы 5-й части романа «Обрыв») // Отечественные за- писки. 1869. № 6. С. 145—147.) Об отношениях писателей друг к другу см.: Гейро Л. С. И. А. Гончаров и М. Е. Салтыков-Щедрин (о «Литературном вечере» Гончарова) // Вестник Ленинградского университета. Литературоведение. 1967. № 14. 68 Батпютпо А. И. «Отцы и дети» Тургенева — «Обрыв» Гон- чарова (Философский и этико-эстетический опыт сравнительного изучения) // Русская литература. 1991. № 2. С. 6, 22. 69 Шелгунов Н. В. Указ. изд. С. 221. 70 Анненский И. Указ. изд. С. 255. 71 Старосельская Н. Указ. кн. С. 164—165. 72 . Шелгунов Н. В. Указ. изд. С. 132. 73 Гейро Л. С. Роман Гончарова «Обрыв» и русская поэзия его времени // Русская литература. 1974. № 1. С. 64. 74 Пантеон и репертуар русской сцены. 1846. № 11. С. 241. Под- черкнуто автором. 75 Lavrin J. Goncharov. New Haven, 1954. P. 44. 76 Антропов Л. H. «Обрыв», роман И. А. Гончарова // Заря. 1869. №11. С. 119. 77 Скабичевский А. М. Старая правда // Отечественные записки. 1869. №10. Отд. 2. С. 221. 78 Ehre М.Р. 252. 79Острогорский В. П. Этюды о русских писателях. И. А. Гон- чаров. М., 1888. С. 13. ^Ляцкий Е. А. Гончаров. Жизнь, личность, творчество. Критико-биографические очерки. Стокгольм, 1920. С. 228. См. также: Мельник В. И. О религиозности И. А. Гончарова // Русская литература. 1995. № 1. 81 Цит. по: Чемена О. М. Создание двух романов. Гончаров и шестидесятница Е. П. Майкова. М., 1966. С. 99. 82 Гоголь Н. В. Указ. изд. Т. 5. С. 383. 83 «Традиция нигилизма, или Вечная детскость» — примеча- тельное название одной из главок статьи В. Кантора «Лишенные наследства. К проблеме смены поколений в России» (Октябрь. 1996. № 10). Примечания-----------------------------------------511
УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН Азбукин В. 467,471,484,499, 504, 506, 508 Айхенвальд Ю. И. 14, 166 Александр II226 Александров М. А. 591 Алексеев А. Д.484 Алмазов Б. Н. 471 Анненков П. В. 215,478 Анненский И. Ф. 323, 327, 375, 381, 493, 502, 507, 511 Антропов Л. Н. 510,511 Анцыферов Н. П. 67,478 Арсеньева В. В. 136, 137 Аскоченекий В. И. 378 Ашхарумов Н. Д.312, 501 Байрон Д. Г. Н. 23, 83, 87, 118, 157, 255,469 Бальзак О. 59, 60 Баратофф Н. 503 См. также Baratoff N. Баратынский Е. А. 263,281 Барсуков Н. П. 467 Батюто А. И. 435, 504, 507, 509, 511 Батюшков К. Н. 37,67 Бахтин М. М. 11, 36, 56, 59, 70, 91, 106, 134, 156, 249, 266, 292-294, 359, 465, 471, 476, 477, 479, 480, 482, 485, 495, 496,498-500, 504 Белинский В. Г. 13,15,17,18,25-31,38^13,72,163,181,338, 359,467,468, 470,479, 480,490, 503, 504 Беллини В. 248, 323 Бёмиг М. 497 512 Указатель имен
Бенедиктов В. Г. 68, 153 Берковский Н. Я. 234,493 Битюгова И. А. 501 Блекол Э. А. 60, 121, 126, 482. См. также Blackall Е. А. БокльГ. 179-180 Боткин В. П. 38, 156, 199,214-216, 396, 466,490, 491, 493 Бочаров С. Г. 86,481 Брант Л. В. 129,467 Бродская В. Б. 471 Булгарин Ф. В. 163,466,467 Буренин В. П. 471, 507 Бутаков Л. И. 216 Бухаркин П. Е.247,494, 502, 504 Балицкая А. П. 475 Вельтман А. Ф. 161,478 Венгеров С. А. 483,486 Венецианов А. Г. 417 Виельгорский М. В. 396 Виланд Х.-М. 57, 58 Вильчинский В. П. 492 Винкельман И.-И. 58, 59, 311 Виноградов В. В. 473 Виппер Ю. Б. 471 Вольтер М.-Ф. 171,172, 175,477 Врангель Ф. П. 193 Вульф В. 91, 92 Вяземский П. Я. 469 Гаевский В. П. 474 Галахов А. Д. 467, 479 Галль Б. 167, 168 Ган Е. А. 44 Ганзен П. Г. 12, 233, 257, 300 ГеН. Н. 181 Гегель Г.-В.-Ф. 476 Указатель имен 513
Геденштром М. М. 226 ГейН. К. 510 Гейне Г. 412, 413 Гейро Л. С. 235, 241, 242, 439, 465, 466, 485, 494, 507, 509- 511 Гельвеций К.-А. 472 Герцен А. И. 40,84,102,117,118,125,149,235,272,278,281, 294, 299, 300, 303, 305, 373, 403, 468, 469, 472, 473, 479, 480,482, 484, 485,497-499, 505 Геснер С. 162, 166, 168, 169 Гете И.-В. 18, 57, 62, 67, 84, 87, 99, 118-122, 125, 128, 255, 273,292,303,355,382, 383, 477, 482, 508 Гинзбург Л. Я. 467 Глухов В. И. 475,476 Гоголь Н. В. 17, 18, 22, 63, 67, 177, 236, 237, 240-242, 244, 245, 247, 249, 254, 267, 268, 302, 303, 312, 398, 480, 478, 486,494-496, 500, 508,511 Головнин В. М. 193-196,204,208, 489, 490, 493 Гофман Э.-Т.-А. 383,402,421 Грибоедов А. С. 41, 42, 45,103,472, 475 Григорович Д. В. 40, 134, 468,487 Григорьев Ап. (А. А.) 23, 24, 42, 69, 76, 77, 83, 84, 136, 363, 439, 440, 466,467, 472, 477, 479-481, 487, 485, 504 Груздев А. И. 469 Даль В. И. 155, 220,245,248 Данилевский Р. Ю. 475, 481 Демиховская О. А. 468 Денисова Э. И. 480 Де-Пуле М. Ф. 143,488, 495 Державин Г. Р. 67 Державин Н. С. 489 Десницкий В. А. 500 Джибладзе Г. Н. 497 Джойс Д. 91, 92 Диалектова А. В. 495 514 Указатель имен
Дидро Д. 471,477 Диккенс Ч. 157 Дильтей В. 67 Димент Г. 91, 92. См. также Diment G. Добролюбов Н. А. 13,15,25,247,253,278,290,299,348,368, 370, 463,494,497-499, 503 Долинин А. А. 469 Достоевский М. М. 474 Достоевский Ф. М. 59, 60, 133, 182, 235, 306, 309, 313, 314, 359, 378,463, 464, 471, 477, 485, 501 Дружинин А. В. 40, 85, 135, 143, 165, 192,214,231,289, 308, 312, 357, 368, 369, 371, 403, 467, 477, 483, 487-489, 491, 493,496,498, 500, 501,503 Дрыжакова Е. Н. 489, 501 Дудышкин С. С. 143, 190, 485, 488 Дюма А. 157 Дюпати Ш. 160, 161 Евгеньев-Максимов В. Е. 466, 506 Егоров Б. Ф. 479,491 Жилякова Э. М. 470 Жирмунский В. М. 57,477 Жуковский В. А. 37, 83, 118, 161,301,481,486 Заблоцкий-Десятовский А. П. 156 Заславский Д. О. 491 Зибольд Ф.489 Иванов-Разумник Р. В. 476 Измайлов В. В. 161 Каменский 3. А. 487,488 Кант И. 50, 164, 372, 374, 505 Кантор В. К. 372, 477, 496, 504, 505, 511 Карамзин И. М. 52, 53,104, 160-163, 165-167,169, 171-175, 221,274, 275, 304, 475,476,482,483,486,487,496,497 Карелин Г. С. 156 Кемфер Э. 489 Указатель имен 515
Кеневич В. Ф. 488 Ковалевский Е. П. 156 Кони А. Ф. 133,241,309 Коровин В. И. 473 Корш Е. Ф. 192,488, 489 Краевский А. А. 145, 495 Крамской И. Н. 59, 181, 209 Краснощекова Е. А. 465,467,468, 472, 487, 493,494, 505 Крестовский Вс. В. 378 Кропоткин П. А. 504 Крузенштерн И. Ф. 194 Крылов И. А. 237,475 Купер Ф. 157 Кутейников И. А. 497 Кюстин А.-Ф. де 492, 499, 505 Кюхельбекер В. К. 208, 490 Лаврин Я. 125. См. также Lavrin J. Ламберт Е. Е. 396 Лафатер И.-Г. 169, 385 Левин Ю. Д. 469 Ленсен Г. А. 489. См. также Lensen G. А. Лермонтов М. Ю. 23, 44,49, 67, 83, 161,278, 305, 439,486 Лесков Н. С. 463, 506 Лингстед А. и Лингстед С. 59, 109, 348. См. также Lyngstad A. and Lyngstad S. Лихачев Д. С. 496,497 Лотман Л. М. 476 Лотман Ю. М. 23, 83, 166, 274, 297, 304, 467, 480, 481, 487, 497,499, 501 Лощиц Ю. М. 54, 371,488,493,498 Льховский И. И. 12, 151, 156, 157, 177, 316, 389, 392, 485 Ляпушкина Е. П. 496, 503 Ляцкий Е. А. 91,473,481, 507, 511 Мазон А. 44,473 516------------------------------------Указатель имен
Майков А. Н. 27, 68, 223,248,495, 510 Майков В. Н. 27,470 Майковы 44, 156,248 Маквайер Р. А. 500. См. также Maquire R. А. Мамардашвили М. 374, 505 Манн Ю. В. 32, 466, 468,470, 475,477,494 Маркович В. М. 76,479—481, 507 Марлинский А. А. (Бестужев-Марлинский А. А.) 30-35, 44, 77, 154, 161,471-473,485 Махов В. 204,490 Мельник В. И. 179, 475, 477, 487,493, 495,497, 505, 511 Менстров М. И. 499 Мережковский Д. С. 307, 505, 508 Миллер О. Ф. 478 Милюков А. П. 278,466,495,497,498 Мирский Д. С. 357. См. также Mirsky D. S. Михельсон В. А. 493 Мишле Ж. 137,138, 140 Мольер Ж.-Б. 50 Монахов И. И. 41 Мурев Г. 493. См. также Murav Н. Накамура Е. 489 Нарежный В. Т. 78,475,480 Невзоров М. И. 161 Недзвецкий В. А. 465,486,499, 506, 507 Некрасов Н. А. 235, 245,488,495 Никитенко А. В. (25), 44, 88,421, 510 Никитенко С. А. 12, 16, 30 Николай 1228 Никонова Т. А. 465 Новиков Н. И. 78 Овсянико-Куликовский Д. Н. 369, 370, 504 Огарев Н. П. 84, 468 Одоевский В. Ф. 44, 45,49, 382, 396 Указатель имен----------------------------------517
Окрейц С. С. 507 Оксман Ю. Г. 480,494 Орнатская Т. И. 484,485,491, 496 Острогорский В. П. 508, 511 Отрадин М. В. 48, 50, 52, 82, 358, 473-475, 480, 482, 503, 504 Павлов Н. Ф. 44 Панаев И. И. 44, 93, 245, 467, 471 Патанин Г. Н. 468 Пашигорев В. Н. 476, 477, 482 Переверзев В. Ф. 299, 499 Песталоцци И. Г. 303 Петрунина Н. Н. 473 Пиксанов Н. К. 348, 467, 472, 482, 593, 505 Писарев Д. И. 143,278,293, 343,355, 368,484,490,498, 502, 503 Писемский А. Ф. 278, 309, 378,403,487 По Э. 421 Полевой Н. А. 38 Посьет К. Н. 174, 194,195,487,490 Притчет В. С. 18,259, 495. См. также Pritchett V. S. Протопопов М. А. 299, 465,499, 503 Прудков Н. И. 469, 510 Путятин Е. В. 143, 186, 192,216,490 Пушкин А. С. 20, 27, 31, 43, 50, 67, 74, 83, 85-87, 132, 164, 236, 237, 267, 278, 310, 447, 463, 467, 472, 480-482, 486, 495, 496, 500 Радищев А. Н. 159, 285,286,498 РайновТ. И. 414, 510 Рафаэль С. 58, 59, 181 Рем В. 350, 387. См. также Rehm W. Рив Ф. Д. 370. См. также Reeve F. D. Рикорд П. И. 193-195, 208 Римский-Корсаков В. А. 200,201,206, 490 518 Указатель имен
Роболи Т. 160, 161,485,486 Романов К. К. 18,466 Руссо Ж.-Ж. 104, 142, 158, 163, 166, 198, 232, 255, 259, 274, 275, 277, 279, 283-285, 287, 288, 292, 303, 308, 338, 363, 364,423,431, 477, 485,490,493,495,497, 500, 501 Рыбасов А. П. 478 Рылеев К. Ф. 49 Савада К. 490 Салтыков-Щедрин М. Е. 235, 309,494, 510, 511 Санд Жорж 137,403 Сапченко Л. А. 475 Сахаров В. И. 48,466,472,473,478,486 Сервантес М. 17 Сечкарев Вс. 38, 49, 55, 62, 145, 290, 350, 357, 371, 372, 386, 387, 500. См. также Setchkarev Vs. Скабический А. М. 511 Скипина К. 496 Скотт В. 469,470 Соллогуб В. А. 44, 93, 245 Соловьев В. С. 370, 505, 506 Солоницын В. А. 267,469 Сомов В. П. 468 Старосельская Н. Д. 509, 511 Стасюлевич М. М. 12, 391,409,410,438, 506, 507, 509, 510 Стерн Л. 160, 161,166, 477 Стилман Л. 15, 91,299. См. также Stilman L. Страхов В. И. 494 Суворин А. С. 472 Сумароков А. П. 67, 161 Тимофеев А. В. 382 Тирген П. 50, 84, 263,475,480,495, 506 Тихомиров В. Н. 475 Толстая Е. В. 150, 309 Толстой А. К. 402,413 Указатель имен 519
Толстой Л. Н. 56, 72, 133-137, 140, 141, 161, 182, 337, 378, 382,421,463,480, 486,510 Топоров В. Н. 479 Троицкий В. Ю. 510 Туниманов В. А. 377, 506 Турбин В. Н. 237, 494 Тургенев И. С. 18, 24, 31, 32, 40, 73, 120, 133, 134, 235, 245, 278, 309, 316, 363, 367, 380, 382, 383, 386, 395-397, 400- 403, 421, 434, 435, 447, 465, 467, 468, 477, 479, 483, 486, 495,499, 503, 504, 507-509, 511 Тютчев Ф. И. 182, 306,439, 500 Унковский И. С. 216 Успенский Б. А. 166,487 Феокрит 168 Фет А. А. 439 Фонвизин Д. И. 78, 103, 159, 275, 475 Фрейд 3. 277 Фридлендер Г. М. 501 Хейер Э. 385. См. также Heier Е. Цебрикова М. К. 505 Цейтлин А. Г. 44, 241, 248, 468, 473, 474, 479, 480, 482, 484, 486,491,494-496, 509,519 Чаадаев П. Я. 32, 183-185, 190, 209, 212, 219, 220, 226, 233, 300,487,488,491,492 Чемена О. М. 507,511 Чернышевский Н. Г. 372 Чехов А. П. 342,463,464,486, 503 Чичерин А. В. 144,484, 510 Шаликов П. И. 161 Шекспир В. 17 Шелгунов Н. В. 508-511 520-----------------------------------Указатель имен
Шиллер И.-К.-Ф. 26, 50, 58, 83-87, 118, 141, 255, 263, 354, 481,482,495 Шкловский В. Б. 162-164, 195, 214,486,487, 491 Щукин В. Г. 468,498 Эйхенбаум Б. М. 136, 137,483, 484 Энгельгардт Б. М. 143, 144, 146, 238,401,484,487, 507, 509 Эре М. 54, 55, 150, 376,448,481, 494. См. также Ehre М. Эшмид Дж. 488. См. также Ashmead J. Юнг К. Г. 502 Яковлев В. 156 Ashmead J. 488. См. также Эшмид Дж. Baratoff N. 503. См также Баратофф Н. Blackall Е. А. 477. См. также Блекол Э. А. Diment G. 481. См. также Димент Г. Ehre М. См. также Эре М. 471, 476, 477, 481, 482, 485, 492, 498, 502, 506,511 Heier Е. См. также Хейер Э. 508 Lavrin J. См. также Лаврин Я. 482, 511 Lensen G. А. См. также Ленсен Г. А. 489 Louria Iv. and Seiden M. I. 498, 503 Lyngstad A. and Lyngstad S. 477, 482, 503, 504, 506, 508. Cm. также Лингстед А. и Лингстед С. Maquire R. А. См. также Маквайер Р. А. 500 Mays М. А. 503 McOmie W. W. 488 Mirsky D. S. 503. См. также Мирский Д. С. Moser С. А. 506 Murav Н. 493. См. также Мурев Г. Poggioli R. 477, 504 Pritchett V. S. 466,495. См. также Притчет В. С. Reeve F. D. 505. См. также Рив Ф. Д. Указатель имен 521
Rehm W. 503, 508. См. также Рем В. Setchkarev Vs. 466,471,474,476,477,484,498, 503, 505,506, 508. См. также Сечкарев Вс. Stilman L. 466,481,499, 504. См. также Стилман Л. Wagatsuma Н. 490 522 Указатель имен
СОДЕРЖАНИЕ От автора.........................................10 Вступление. Сверхзамысел гончаровского творчества...............................11 Глава первая ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ВЗРОСЛЕНИЯ Контрапункт ведущих мотивов............................20 Гончаров и современники................................22 а. «Обыкновенная история» в восприятии критики.22 б. Гончаров и Белинский.............................25 в. Гончаров и Марлинский............................31 г. Белинский о Гончарове............................38 Гончаров и предшественники.............................41 а. Грибоедов и Гончаров.............................41 б. Гончаров и традиции века Просвещения.............50 в. Чувствительный и холодный........................52 г. Генезис жанра «Обыкновенной истории».............54 д. Жанровые характеристики «романа школы Вильгельма Мейстера»........................57 Воспитание Александра Адуева в «школе жизни»...........62 а. Пролог (в родной усадьбе)........................62 б. «Тема о Петербурге»..............................67 в. «Два возраста»...................................73 г. «Шиллеровская эйфория»...........................83 д. Любовь как «немое обожание»......................88 е. «Воспитание чувств» в фазе «утраты иллюзий»......96 ж. Отрезвление в присутствии женского двойника.... 102 з. Период «скепсиса и резиньяции»..................105 Содержание-------------------------------------523
и. Позор пошлости и дуновение смерти.......108 к. Момент истины в самопознании героя......111 л. «Возвращение» как опыт..................112 м. Обретение совершеннолетия...............115 «Обыкновенная история» по Герцену.............117 Открытый эпилог «романа воспитания»...........119 Уроки в «школе мужа»..........................127 «Семейное счастье» по Толстому................133 Глава вторая ЗЕМНАЯ ВСЕЛЕННАЯ В ВОЗРАСТНЫХ КООРДИНАТАХ («ФРЕГАТ „ПАЛЛАДА”») «Очерки путешествия» как художественное произведение................................142 Творческий сверхзамысел во «Фрегате „Паллада”».144 Первое «путешествие»..........................146 «Два возраста» путешественника................149 Литературная полемика или философская позиция?.153 Жанр «литературного путешествия» и традиции века Просвещения...................................156 «Письма русского путешественника» и «Фрегат „Паллада”»........................162 Карамзин и Гончаров (отталкивание-связь)......165 Концепция Земной Вселенной....................177 Национальные ментальности в возрастных категориях ..182 Глобальный контраст («младенчество» — «зрелость»)... 186 «Мир Японии»..................................191 а. Японские главы в составе книги..........191 б. Слагаемые менталитета...................194 в. Динамика портрета японца................199 Исход одряхлевшей цивилизации.................209 Образ России..................................213 а. Контекст истории-географии..............213 б. Фадеев и Фадеевы........................217 в. «Россия молодая»........................220 524 Содержание
г. Сибиряки как «титаны».....................224 д. Сибирская тема в черновиках «Обломова».........228 «Фрегат „Паллада”» в судьбе второго романа...........231 Глава третья «ОБЛОМОВ»: ВОСПИТАНИЕ И ИСПЫТАНИЕ ГЕРОЯ Неизменный «артистический идеал» и конкретная литературная ситуация........................233 Гоголь и Гончаров...............................237 а. Раннее творчество.........................237 б. «Имитация» композиционно-стилевых форм «Мертвых душ» ..........................239 в. Гоголевский «воспитательный роман в миниатюре» ................................247 «Школа жизни» Обломова (в ретроспективе)........254 а. «Обыкновенная юность».....................254 б. Мотив преждевременного угасания...........257 в. Самоанализ (и анализ) в «ясную сознательную минуту»......................................262 «Детство Илюши» — центральное звено романной судьбы.......................................265 а. Девятая глава в ряду других глав первой части .265 б. Амбивалентность образа Обломовки..........266 в. Илюша как Анти-Эмиль......................274 г. Воспитание по Руссо (детство-отрочество Андрея)..................285 Испытание Петербургом...........................291 а. «Человек идиллии» в романной действительности.............................291 б. Обломов и тип «лишнего человека»..........299 Испытание любовью...............................306 а. Характеристики «романа испытания».........306 б. Генезис центрального женского образа......308 в. Секрет обаяния Ильи Ильича................312 г. Момент возраста в перипетиях любви........314 Содержание--------------------------------------525
д. Порок «несовершеннолетия»................325 Воспитание женщины в «школе любви-семьи».......334 а. «Образовательное влияние чувства» (Пшеницына)..............................334 б. Воспитание и испытание Ольги Штольц........337 Метафизика финала..............................353 Вариация обломовского мотива у Тургенева.......363 Что такое обломовщина?.........................367 Глава четвертая «ОБРЫВ» В КОНТЕКСТЕ ГОНЧАРОВСКОЙ РОМАНИСТИКИ Феномен позднего романа........................375 «Самопроверочные задачи автора» и образ Райского.380 Райский в ряду гончаровских героев.............384 а. «Обломовский тип»........................384 б. «Этюд о воспитании»......................389 в. Обреченность на дилетантизм..............394 г. Сюжет: Пигмалион и Галатея...............402 Рождение романа «Вера» (процесс и результат)...407 «Роман в романе»...............................413 а. Композиционная функция «посредника»......413 б. Идиллия..................................415 в. Романтическая повесть....................418 г. Противоборство двух самолюбивых воль.....422 д. «Двойничество» главных мужских характеров..427 е. Любовь как «поединок роковой»............437 ж. Символическая драма......................446 Взросление «вечно юного артиста»...............454 Ключевая метафора романного мира — «мираж».....457 Несколько слов в заключение....................463 Примечания.....................................465 Указатель имен.................................512 526 Содержание
Краснощекова Е. А. К78 И. А. Гончаров: Мир творчества. — СПб., Издательство «Пушкинского фонда», 2012. — 528 с. ISBN 978-5-89803-182-4 Наследие И. А. Гончарова представлено в монографии как це- лостный мир, созданный по единому авторскому сверхзамыслу — проникнуть в самую суть феномена взросления (или невзросле- ния) человека в «школе жизни». Вослед идеям Века Просвещения романист связывает воспитание со всеми (а не только с ранними) жизненными этапами. Сложный контрапункт соотношения сверх- замысла с конкретными замыслами, привнесенными злобой дня и эстетическими предпочтениями эпохи, выявляется при детальном анализе «Обыкновенной истории», «Фрегата ,,Паллада“», «Обло- мова» и «Обрыва». Своеобразие творческого мира Гончарова рас- крывается в сопоставлении с произведениями его предшественни- ков (Руссо, Гете, Карамзин, Грибоедов) и современников (Пушкин, Гоголь, Герцен, Тургенев, Толстой). Елена Краснощекова — профессор русского языка и литерату- ры Университета Джорджии (США), автор работ по истории рома- на XIX века и прозы 1920-х годов. УДК 882 ББК 84. Р1
Елена КРАСНОЩЕКОВА И. А. ГОНЧАРОВ. МИР ТВОРЧЕСТВА Корректор М. А. Шурина Компьютерная подготовка оригинал-макета Н. В. Байдакова Сдано в набор 12.02.2012. Подписано в печать 03.04.2012 Формат 84x108 1/32. Гарнитура Таймс. Печать офсетная. Бумага офсетная № 1. Усл. печ. л. 33. Уч.- изд. л. 22,2. Тираж 1000 экз. Заказ № 5903. Издательство «Пушкинского фонда». 191002, Санкт-Петербург, Малая Московская ул., д. 5 Отпечатано по технологии СТР в ИПК ООО «Ленинградское издательство» 194044, Санкт-Петербург, ул. Менделеевская, д. 9 Телефон/факс: (812) 495-56-10