Author: Ремизов А.М. Набоков В.В. Алданов М.А. Толстой И.И. Бунин И.А. Цветаева М.И. Адамович Г.В. Ходасевич В.Ф. Бобышев Д.В. Генис А.А. Вейдле В.В. Иванов Вячеслав Всеволодович Иваск Ю.П. Парамонов Б.М. Тетеревников Н.К. Рязановский Н.В. Бон Даниэль Литовченко Д.Д. Аверьянова Л.И. Марков Владимир Голлербах С.Л. Белинков Аркадий Штерн Людмила
Tags: журнал литературно-художественный журнал журнал звезда
ISBN: 0321-1878
Year: 1995
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
1995(2)
Санкт- Петербург
SUMMARY N2
In this issue we publish materials about Russian emigration
EXODUS:
A Diary of D.D. Utovchenko. Captain of Preobrazhensky life-Guards Regiment. 1919.
N. Teterevnikov. Memoirs.
COMPREHENSION:
N. Riasanovsky. «The Emergence of Eurasianism».
Daniel Beaune. «Crime without Punishment». Russian emigration as seen by French secret service.
Kidnapping of General Kutepov (Extract from the book).
FROM DAY TO DAY:
Letters by A. Remisov, I. Bunin, M. Aldanov, G. Adamovich to R. Goul published by G. Poliak.
Letters by M.I. Tsvetaeva to V.V. Rudnev published, foreworded and commented by E. Lubiannikova
and L. Mnuhin.
LITERATURE CONTINUES:
Vladislav Khodasevich. Essays on Literature. Foreword by I. Tolstoy, published by G. Poliak.
Vladimir Weidle. «About Those Who Are Gone» published by G.Poliak.
Vladimir Nabokov. «Row's Symbols». Translation and foreword by N. Makhlayuk
and S. Slobodianyuk.
Dmitry Bobyshev. «Ivask's Muse».
Yuri Ivask. Poems.
FROM THE USSR:
Roman Timenchik. «About Poems-Emigrants»,
lidia Averianova. Poems. Prepared for publication by R. Timenchik.
Y.D. Levin. «To the 75th Anniversary of Vladimir Markov».
Vladimir Markov. Memoirs «Et ego in Arcadia...»
S. Gollerbach. «Five Sketches».
A. Belinkov. Omitted extracts from the book about Yuri Olesha. Foreworded and prepared for
publication by N. Belinkova-Yablokova.
NEW AMERICANS:
L. Stem. «Meetings After 30 and 3000 years».
A. Genis. «American Alphabet».
PHILOSOPHICAL COMMENTARY
Boris Paramonov. «Marquis de Cuscine: Introduction to Sexual History of Communism».
XXTH CENTURY MEMOIRS
Vyacheslav V. Ivanov. «Blue Beast». Continuation of the memoirs.
Учредитель: АО «Звезда» Директор АО Я. А. ГОРДИН
Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН
Редакционная коллегия:
К. М. АЗАДОВСКИЙ, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А С. КУШНЕР,
Н. К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ, А. А. НИНОВ, М. М. ПАНИН,
Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ, А. Б. РОГИНСКИЙ,
Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ, В. Я. ФРЕНКЕЛЬ,
А А. ФУРСЕНКО, М М. ЧУЛАКИ
Редакция:
М. М. ПАНИН, Н. А ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия);
Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А К. СЛАВИНСКАЯ (критика)
Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ
Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН Отв. секретарь А. А ПУРИН
Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Л. Н. КОМАРОВА
Компьютерная группа: Ю. А. СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА
Рукописи не возвращаются и не рецензируются.
Из общего тиража Институт «Открытое общество» выписывает и направляет
ежемесячно в библиотеки России и библиотеки ряда стран СНГ 11 тыс.экз. журнала.
Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20.
Телефоны: соредакторы и зам. гл. редактора — 272-89-48,
зав. редакцией — 273-37-24, редакция — 272-71-38, факс — 273-52-56.
Сдано в набор 21.12.94. Подписано в печать 20.02.95. Формат 70X108Vi6' Печать высокая.
18,2 усл. печ. л. 18,9 усл. кр.-отт. 24,14 уч.-изд. л. Тираж 23 600 экз. Заказ № 1095.
Отпечатано с оригинал-макета в ГПП «Печатный Двор» Комитета РФ по печати.
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.
© «Звезда», 1995
исход
ДНЕВНИК КАПИТАНА ЛЕЙБ-ГВАРДИИ ПРЕОБРАЖЕНСКОГО
ПОЛКА ДМИТРИЯ ДМИТРИЕВИЧА ЛИТОВЧЕНКО
ОТ РЕДАКЦИИ
«Этот прерванный смертью дневник моего отца, капитана лейб-гвардии
Преображенского полка Дмитрия Дмитриевича Литовченко, является лишь малюсеньким осколком
нашей трагической истории», — пишет живущая в Канаде его дочь, Т.Д. Литовченко-Выше-
славцова.
Первая запись в этом дневнике сделана Дмитрием Дмитриевичем 7 января 1919 года
(25 декабря 1918 по старому стилю), сразу после большевистского переворота в Киеве. Его
отец, Д.В. Литовченко, председатель Петербургской Палаты, привез сюда семью из
Петербурга, пытаясь спасти ее от большевистского террора. После переворота в Киеве Дмитрий
и его товарищи решили уходить к Деникину, в Одессу: «...единственное, что остается нам,
интеллигентным людям, это сражаться с большевиками», — записал он в дневнике. (Отца
не успели арестовать — он уже умирал от рака. Мать после его смерти бежала с
Добровольческой армией.)
В Одессе тогда сконцентрировались все политические силы, возглавлявшие
сопротивление большевикам. Здесь были и союзники: кроме французских войск греки, румыны,
поляки, сербы и англичане. Правда, воевать они пока не собирались. Добровольческая
армия Деникина активно мобилизовывала пополнение в Сводно-гвардейский полк.
Дмитрий Литовченко с товарищами организовали гвардейское вербовочное бюро.
Рвущихся в бой было много. Однако, судя по записям Дмитрия, хаос и неразбериха
парализовали всякую деятельность. Надвигался голод. Сводно-гвардейский полк, несмотря
на пополнения, непрерывно отступал в районе Сиваша и Мариуполя. Вести доходили
тяжелые: «Не война, а зверское истребление, с мучениями и истязаниями...».
Внезапно Одесса получила приказ в 48 часов очистить город: кабинет Клемансо пал,
и французы без предупреждения стали отходить. Началась паника. Дмитрию и его
товарищам с трудом удалось погрузиться на транспорт «Шилка» и добраться до
Новороссийска. Но там обнаружилась еще большая неразбериха. Добровольческую армию охватила
растерянность. В то же время доходили слухи, что армия Колчака в Сибири добилась
больших успехов. И там остро не хватало командного состава, а у Деникина в
Добровольческой армии было явное перепроизводство офицеров. Семь преображенцев во главе с
адмиралом Бубновым решили самостоятельно добираться до Омска, в ставку Колчака.
«Надо надеяться, здесь все оправится и близок конец ненавистному большевизму», —
записывает Дмитрий Литовченко 3 июля (20 июня).
История, как мы знаем, жестоко обошлась с этими юношами, с их надеждами. В журнале
публикуется та часть дневника, в которой записаны впечатления о долгом пути от
Каспийского моря (г. Гурьев) до Омска и о пребывании преображенцев в армии Колчака.
11 июня (29 мая ст. ст.)
Вот уж попали мы в настоящую Азию — в этот Гурьев. Городишко самый жалкий.
Население наполовину дикари-киргизы, магазинов нет, извозчиков нет, ходят по
улицам верблюды. Ну, словом, все атрибуты азиатского городка. Остановились мы у
очень милого, гостеприимного казака. С утра пошли на разведку по штабам узнавать,
что и как, тем более что нам объявили о мобилизации всех приезжающих офицеров
в Уральскую Армию. В штабе нам предоставили возможность ехать в Сибирь по
любому направлению, но точно не могли нам даже сказать, как проехать. Мы
колеблемся и не знаем, двинуться нам через Киргизские степи на Ахтюбинск—Орск
или же ехать вдоль по Уралу на Лбищенск, а там мимо Оренбурга на Уфу. Обстановка
крайне невыясненна, а главное, неизвестно точно, где имеются большевики. Ехать
придется на лошадях, верст 1000-1200 в том и в другом направлении, только чтобы
добраться до передовых частей армии Колчака. Вечером переехали в
реквизированные нам квартиры. Пока поживем здесь до выяснения обстоятельств и немного
подождем адмирала Бубнова.
12 июня (30 мая ст. ст.)
Обстановка выяснилась, и мы выбрали себе вполне определенное направление: на
Лбищенск вдоль р. Урала, затем переправляемся на азиатский берег реки и через
степи потом на Илецкую Защиту, выезжаем на железную дорогу восточнее Оренбурга
и по ней едем на Орск—Троицк. Предъявив в штабе наши командировки, мы получили
© Т.Д. Литовченко-Вышеславцова (публикация)
4 АЛ. Литовченко
открытые листы на бесплатный проезд по территории Уральского войска с
предписанием оказывать нам содействие при переезде. Путь придется совершать почти
целиком до Орска на лошадях. По нашим расчетам, до Орска по нашему маршруту
1100—1200 верст. Большевиков по пути сейчас нигде нет и опасности не
предвидится. Адм. Бубнова ждать не будем.
13 июня (31 мая ст. ст.)
Решили ехать завтра, если достанем лошадей. Первый наш этап — Лбищенск (380
верст дороги). Ехать придется попарно на маленьких корзинках и на тележках
(одноколках).
14(1) июня
В шесть с половиной часов утра выехали на Лбищенск по Уральскому тракту.
Ехать будем от станицы до станицы маленькими перегонами по правому берегу р.
Урала. На каждой остановке задерживаемся с лошадьми, и потому много нам не
удается проехать за день. К вечеру покрыли расстояние в 85 верст. Остановились на
ночевку в ст. Боксаевской. Ехали весь день по ровным, как скатерть, степям безо
всякой растительности. Только изредка встречали кибитки кочующих киргизов и
караваны верблюдов. Селенья идут по берегу Урала. Население живет исключительно
рыбачеством, но живет богато. Настроение у здешних казаков прекрасное.
Гостеприимство развито такое, что всюду кормят и денег не берут. Наряжают подводы здесь
хорошо, и дело это налажено. Не знаю, как будет дальше. Холод стоит собачий, и мы
едем в шубах.
15(2) июня
Выехали в 6 часов дальше, проехали за день 83 в. и остановились на ночевку в ст.
Гребенщиковской. Дорога по-прежнему идет все по степи, котор., положим,
становится оживленнее. Так, мы встретили по пути целые стада верблюдов и дромадеров.
С лошадьми задержки не было, и только одна наша повозка пошла, запряженная
верблюдом. Потеплело.
16(3) июня
Рано утром выехали дальше. Проехали за день 92 версты, сделав в перегонах.
Ландшафт тот же: степь и степь, и больше ничего другого — стало сразу жарко.
Остановились ночевать в станице Круглой у богатых казаков. Удивительно радушный
по нынешним временам народ. Становится немножко утомительно ехать на трясучих
подводах. К вечерувытряхивает все внутренности.
17(4) июня
Двинулись дальше. Остановок решили не делать. Порядок езды тот же. В каждой
станице нам наряжают новых лошадей, и мы почти без остановок едем. Спим не более
5—6 час. Все остальное время мы в движении. Завтра рассчитываем быть утром в
Лбищенске, где и решим, как ехать дальше. Проехали за день 86 верст. Ночевали в
ст. Мерченской.
18(5) июня
Наконец совершили наш первый этап и, проехав еще 30 верст, добрались до
Лбищенска, где будем переправляться через р. Урал на азиатскую сторону. У нас
теперь задача добраться до Илецкой Защиты (Илецк). Возможны 2 пути: по тракту
через Киргизское царство Алаш-Орды и через хохлацкие деревни (круговой, но более
удобный). По тракту около 300 верст надо ехать степями и неизвестно, как доставать
лошадей. По второму пути мы даже точно не знаем, сколько верст, вероятно, около
400, но зато мы на одной подводе бессменно проедем более 200 верст и ехать будем
по хохлацким деревням. Остановились на втором направлении и завтра в 5 часу утра
выезжаем на 4 подводах, принадлежащих хохлам, которые возят хлеб уральцам и
возвращаются домой. Покидаем завтра уральцев — единственную часть русского
населения, которая не поддалась большевизму и героически отстаивает свою страну
от вторжения большевиков. Старики-уральцы настроены великолепно и ни при каких
условиях не сдадутся. Узнали здесь кое-какие подробности о Колчаке. Оказывается,
наступление его армии было приостановлено после переброски громадных красных
сил с Украины на Сибирский фронт и вследствие внутренних больших беспорядков,
кот<орые> были подавлены войсками, взятыми с фронта, причем решено было
ослабить фронт и даже отступить, но раз и навсегда самыми суровыми мерами пресечь
внутренние выступления.
Д.Д. Литовченко 5
19(6) июня
В 5 часов утра перебрались на пароме через Урал и погрузились на [повозки],
наряженные нам хохлами. Мы должны проехать <...> более 200 верст. Лошади
прекрасные, повозки парные. Выехали в Киргизские степи, где нет аулов и редко где
встречаются кибитки кочующих азиатских дикарей. Степи здесь гораздо плодороднее
уральских, местами растет высокая трава. Сегодня мы уже в Азии, но затем нам снова
придется в Европу, в Орск. Ехали почти весь день без больших остановок. Проехали
верст 80. Останавливались у киргизов в кибитках, и они нас угощали своими
кушаньями.
20(7) июня
Продолжаем наше путешествие по степям. Воды много (речки и колодцы), и потому
не страдаем от жажды. Выехали из степей на линию переселенческих поселков. Живут
здесь очень хорошо и богато, много культурнее, чем в России. Подводы наши довезли
нас до дер. Свято-Духовка (70 верст от места ночевки), но т.к. мы приехали рано, то
мы еще продвинулись на 12 верст на восток в дер. Александровка, где и ночевали. До
Илецкой Защиты ближе, чем мы предполагали — осталось не более 180 верст. Думаем
проехать хохлацкими поселками до самого Илецка. Подводы теперь нам наряжают
сельские старосты, и задержек пока нет.
21(8) июня
Двинулись дальше через поселки Нехворащанский, Зборный, Миргородский. К
ночи приехали в Чиликский базар на реке Илеке. Проехали за день 100 верст. Вторую
половину пути совершали снова по Киргизским степям.
22(9) июня
Переночевав в Чилике, мы переправились на пароме через Илек и снова очутились
в Европе в Оренбургской губернии. Ехать нам придется вдоль реки на Йлецкую
Защиту (Соляную), верст 75 по казачьим станицам. Оренбург пока еще не взят.
Вообще, сведений по пути у нас очень мало и мы совсем отрезаны от белого света и
не знаем, что делается. Проехали за день всего 65 верст и остановились ночевать в
дер. Ветдянской, не доехав до Илецкой Защиты. Оренбуржцы наряжают очень скверно
лошадей, и в каждой станице задерживаешься. Настроение у оренбуржцев
значительно хуже, чем у уральцев. Они, оказывается, совсем недавно как оправились после
развала на фронте.
23(10) июня
Проехав 15 верст, добрались наконец до нашего второго этапа — Илецкой Защиты
(Илецка). Узнали точно наше дальнейшее направление. Нам придется ехать на станицу
Верхне-Озерную и на станцию жел. дор. Дубиновку, откуда проедем почти до самого
Орска по жел. дороге. Выкупались в Илецке в его знаменитом соленом озере, где такая
плотная вода, что мешает плавать, т.к. вода совсем выталкивает человека из воды. До
Дубиновки нам остается проехать 160 верст. Выехали из Илецка в 4 час. и, проехав
2 5 верст, остановились на ночевку в хуторе Казанском.
24(11) июня
Ехали целый день от этапа до этапа большими перегонами и за день продвинулись
[на] 110 верст. Весь день снова были в Азии в Тургайской области, а вечером
переехали через р. Урал и опять очутились в Европе. Тургайская область здесь уже
довольно гористая. Уральский хребет тут вполне уже очертился, но высоких гор еще
нет. Ночевали в станице Верхне-Озерной у священника. Визировали свои документы
в Штабе 1-ого Оренбургского корпуса. Здесь нам предстоит катанье по Уральским
горам. Местность здесь после скучных степей очень красивая.
25(12) июня
Выяснилось, что нам не нужно проезжать через Орск* Маршрут наш сейчас: на
станц. жел. дор. Дубиновку, по жел. дороге до станции Сары (не доезжая Орска), затем
прямо переезжаем на тракт в Танальковскую станицу и по тракту снова большой
перегон до станции Полтавка и дальше уже по жел. дороге на Троицк. Выехали на
станцию Дубиновку. Дорога интересная — все время открываются виды на уральские
предгорья (25 верст). Наконец, проехав на лошадях 880 верст, мы увидели жел. дорогу.
Железная дорога действует здесь всего лишь на 100—150 верст и отрезана от всего
мира. На линии имеется всего лишь 3 паровоза, и потому сообщение на линии весьма
нерегулярно. Случайно шел поезд и взял нас на станции Дубиновка. Было страшно
приятно спать в товарном вагоне после этих проклятых подвод. Нам показалось
6 А.А. Лшповченко
необыкновенно комфортабельно сидеть на устойчивом полу вагона. Часов 5 ехали по
направлению на Орск. Дорога (очень красивая) идет по долине реки Сакмара между
Уральскими горами. Местность становится все живописнее и живописнее. Горы
невысокие, чаще покрытые травой и редко скалистые; река вьется в широкой долине,
где много зелени, лесов пока нет. Вечером прибыли на станц. Кувандыка, проехав
всего лишь 35 верст. Поезд сегодня дальше не идет.
26(13) июня
Сидели весь день на станции Кувандыка, и только вечером нас забрал паровоз, и
мы двинулись дальше. По некоторым соображениям решили ехать на Орск и оттуда
по тракту, т.к. возможны иначе большие задержки с лошадями.
27(14) июня
На рассвете поезд нас довез до конечной станции дороги Губерля (25 верст от
Орска). Уральские горы переходят здесь в степи. Дальше мы снова едем на лошадях.
Задержались и выехали только в 9 час. на Орск. Нам предстоит последнее путешествие
на лошадях. Надоело страшно трястись на скверных подводах. До железной дороги
нам еще остается 150 верст от Орска, а там уже больше перекладных не будет, и до
самого Омска мы проедем по жел. дороге. <...>
28(15) июня
Кажется, нам придется тащиться еще 200 верст на лошадях. Никто нам толком
не может сказать, до какой станции доведена жел. дорога. По всей вероятности, до
станции Бреды будем ехать на лошадях. Наряжают лошадей возмутительным образом,
и мы теряем полдня в ожидании подвод. Снова попали в степи, где почти нет поселений
и кочует Киргизия. Проехали за день всего лишь 75 верст. Заночевали в стан.
Елизаветинской.
29(16) июня
Проехали стан. Екатерининскую, Павловскую, где думали уже погрузиться на
товарный поезд, но поезда не оказалось, и мы поехали дальше на станцию Бреды.
Добрались только до Наследницкой станицы, где и пришлось ночевать. Дело обстоит
очень туго с лошадьми. Проехали лишь 6 5 в. за день. Завтра мы наконец заканчиваем
свое путешествие на лошадях (остается лишь 30 верст до Бред). В общей сложности,
мы проедем около 1150 верст на скверных повозках. Условия путешествия были
хорошие, не было жарко и не было дождей. Затратили мы на этот переезд полных 16
суток. Усталости нет, только надоело ужасно.
30(17) июня
К 12 час. приехали в Бреды. Придется сидеть целый день и ждать поезда, т.к. вчера
на станции произошло крушение, и нарушено движение. Железная дорога до
Полтавки временная, и двигаться будем очень медленно.
1 июля (18 июня)
Сели в служебный поезд и добрались наконец до настоящей железной дороги,
откуда мы уже в настоящих поездах двинемся на Омск. <...> В 8 час. вечера выехали
из Полтавки на Троицк. Попадаем завтра в Армию Колчака, т.к. здесь до сих пор мы
только видели Оренбургское войско, которое только недавно вошло в состав
Сибирской армии и пока ни на что не похоже. Говорят, армия прекрасная,
дисциплинированная. Ну, посмотрим. Страшно интересно, во что выльется наш приезд и удастся ли
без Бубнова, кот., видимо, задержался надолго, задуманное нами дело. Жалко, что мы
не запаслись списками и официальными письмами.
2 июля (19 июня)
Приехали в Троицк, где получили литеру до Омска. Сразу же пересели в
пассажирский поезд, кот. нас довез до станции Полтаево на Великом Сибирском Пути. Не
дожидаясь свободного поезда, мы взгромоздились на угольную платформу первого
отходящего товарного поезда и добрались до Челябинска.
3 июля (20 июня)
В 2 часа дня мы сели в Челябинске в прямой поезд на Омск. Наконец попали в
мало-мальски культурную обстановку. Вот мы и у цели. Узнали о громадных успехах
Добр<овольческой> Армии (о занятии Харькова, Екатеринослава, Царицына) и,
вместе с тем, подробности последних неудач Армии Колчака. Надо надеяться, здесь все
Литовченко 7
оправится и близок конец ненавистному большевизму. Государственный аппарат
заметен во многом. Чувствуется власть, Армия здесь прекрасная, но после отступления
от Волги сильно поредевшая в своих рядах. Готовятся к новому удару и резервы
подводятся к фронту. Пока что мы еще не обнаружили хваленой сибирской
дешевизны, цены на продукты чуть ли не выше кавказских. Поезда ходят неважно. Классных
вагонов почти нет на всей линии.
4 июля (21 июня)
Наконец, после бесконечного трепания по степям и морям, мы в 12 час. приехали
в Омск — столицу Российского государства и резиденцию Верховного Правителя
Колчака. Всего мы ехали из Кисловодска 49 дней, считая двухнедельную остановку в
Петровске. Без остановки мы ехали 21 день из Гурьева. На днях должна решиться
наша судьба и судьба предполагаемого формирования гвардейских частей при
Верховном Правителе России. К сожалению, все наши расчеты на адмирала Бубнова
отпадают сейчас, т.к. он, оказывается, и не официальный представитель Колчака, да
и так задержался, что поздно будет говорить о формировании Гвардии, когда он
приедет. Страшно жаль, что у нас нет официальных списков офицеров, желающих
ехать сюда, и что все это передано Бубнову. Теперь все зависит от того, какой взгляд
будет на наш вопрос у Колчака.
СИБИРЬ
4—7 июля (21—24 июня)
После 5-месячного пребывания в Добровольческой Армии (Одесса, Новороссийск,
Кисловодск и Петровск) и месячного путешествия в Сибирь я попал наконец в Омск,
куда перебрался с целой группой наших офицеров, имея в виду служить в армии
Колчака. Покидая Добр. Армию, мы все стремились на службу к Верховному
Правителю России, предполагая, что наше место там, где Русское правительство и Верховная
власть. За время нашего путешествия произошли очень важные события — признание
власти Колчака Деникиным и колоссальная победа Добровольческой Армии над
Красной Армией, в то время как Сибирская Армия находится в полном отступлении
и сдала Уфу, Пермь и много городов восточнее этих пунктов.
4-го июля мы приехали в Омск и сразу же попали в ставку Верховного
Главнокомандующего, т.к. мы вошли в контакт с нашим Ермоловым, состоящим при начальнике
штаба Верховного, ген. Лебедеве, который страшно обрадовался нашему приезду
сюда, т.к. здесь полное отсутствие офицеров. На наш приезд сюда и на предполагаемый
переезд 100 гвардейских офицеров смотрят, как на клад, необходимый власти в такое
переходное время. Офицерство, культурное и интеллигентное, стоящее на платформе
диктатуры, может сыграть свою роль при предстоящих пертурбациях. Адмирал
Колчак сейчас на фронте, и потому до его приезда мы задержались в Омске.
Переполнение в Омске такое, что Ставка стоит на путях в вагонах. Нас также
разместили в вагонах, и мы пребываем пока при Начшта, хотя с ним лично не говорили
еще. О том, что с нами будут делать, конечно, до приезда Верховного Правителя
решить не могут.
Впечатление от правительства складывается довольно оригинальное. Здесь полное
отсутствие старых деятелей, и всюду министрами сидят мальчишки, хотя и с большими
способностями. Безлюдье здесь такое, что за всякого мало-мальски годного человека
хватаются сразу же. После Добр. Армии, где сосредоточено все, что выдвинулось на
поприще политического и общественного в России, удивляешься, как это Колчак
единолично сумел создать здесь государственный механизм, хотя и далеко не
удовлетворительный. В военном отношении тут создана хорошая, дисциплинированная
армия, но, к сожалению, почти без кадрового офицерства, и потому видишь, какое
преступление Деникин делал, не отпуская сюда офицеров. В Добр. Армии почти все
русское офицерство, а здесь ничтожная кучка офицеров, а все остальное — рвань
времен Керенского. Вместе с тем армия здесь значительно-больше Добровольческой,
и из-за отсутствия нужного количества офицеров ее всю нельзя ввести в дело. Сейчас
на фронте заметно известное разложение, и армия отступает перед Красными, не
оказывая должного сопротивления. Впечатление создалось весьма скверное с первого
взгляда, и у нас даже зародилось сомнение в серьезности здешней организации.
Особенно после блестящих побед Добр, армии, которая продвигается громадными
шагами к сердцу России. Ужасно обидно, что нас там нет. Но, вместе с тем, тут
чувствуется государство, чего нет у Деникина. Разочарование не могло не захватить
нас, т.к. мы выехали из Петровска под впечатлением побед Колчака и его quasi-занятия
линий Волги, а, приехавши сюда, услышали о полной эвакуации Европейской России,
и даже начались разговоры об очищении Екатеринбурга и Челябинска. Внутри Сибири
шли все время восстания, и настроение населения многих округов заражено
большевизмом. Нападения на Сибирский путь имели место всю зиму и весну, и только
недавно в районе Байкала ликвидированы главные гнезда большевизма. Чехословаки
8 АЛ. Литовчеико
до сих пор играют роль поддержки правительства. Общее настроение Сибири мне не
нравится, и видно, что она не пережила большевизма. Правительство, слава Богу, взяло
твердый курс и мало считается с общим настроением, чувствуя, что настоящая Россия
уже изжила большевиков и ждет освобождения от их ига. Союзники помогают, но
мало. Американцы открыто защищают большевиков и покрывают их на Дальнем
Востоке, их просто надо убрать отсюда как вредный социалистический элемент.
Англичане снабдили армию снаряжением и, с французами, стараются помочь
технически, но из-за расстояния до их метрополии и малой провозоспособности Сибирской
дороги их старания дают маленькие результаты. Единственными настоящими
друзьями являются японцы, которые готовы помочь всячески России, и живой силой, и
материально. Войска их действуют на востоке и успешно ликвидируют большевизм
на Амуре. Помощь материальная их чувствуется во всем. Официальное признание
Верховного Правителя России иностранными государствами еще не произошло, но
большинство их уже готово это сделать и только ждет прояснения горизонтов и
полного разложения советской власти. Одни только японцы считаются с
правительством Колчака как с правительством будущей России и, можно сказать, официально
уже признали. К сожалению, не чувствуется уверенности правительства в своей силе,
и нет твердой веры в то, что большевизм уже разбит и доживает свои последние дни.
У некоторых прорывается мысль, что большевики, чувствуя крах в Москве,
собираются пробраться в Сибирь, где им еще долго удастся продержаться, и что все их
наступление имеет эту цель. Власть здесь хотя и твердая, но не сильная. Вся беда в
последнем отступлении. Определенно говорят, что Деникин будет в Москве раньше
Колчака и что Добр. Армия сыграет роль освободительницы. Оторванность Сибири
от Юга все же сильно заметна, и нет того единства, о котором говорят. Существует,
несомненно, конкуренция. Здесь правительство, там сейчас победа армии, и невольно
получается странная картина. Правительство и Верховная власть не располагают той
силой, которая сокрушает большевизм в самом сердце России. Все может, конечно,
измениться за одну неделю, но вот какие настроения царствуют сейчас в умах.
8—10 июля н.с. (25—27 июня)
За последние дни более или менее определилась наша дальнейшая судьба. Ген.
Лебедев по возвращении Верховного Прав, едет на фронт и везет нас с собой в одну
из армий, где нам и предоставят или формировать полк, или влиться в старый полк
сильно переполненным составом. Формирование Гвардии, как таковой, считается еще
преждевременным, но создать сплоченную, крепкую часть, из которой впоследствии
вырастет Гвардия, признано очень желательным, и нас хотят использовать в этом
смысле. С этой целью послана телеграмма Деникину со специальным вызовом
гвардейских офицеров в распоряжение Верховного Главнокомандующего. Аудиенция,
имевшая место у начальника штаба Верховн., дала нам надежду на успешное
формирование, тем более что предупредительность и любезность ген<ерала> Лебедева
поразительны. Тот факт, что он везет нас с собой на фронт, доказывает, что он с нами
считается, хотя мы сюда явились формальными атаманами, как здесь говорят, т.е.
помимо ген. Деникина. После приезда адмирала Колчака с фронта мы должны
двинуться отсюда.
9-го вечером Верх. Правитель приехал в Омск после объезда фронта, и о нас ему
доложил Нач. Штаба и передал нашу просьбу об аудиенции. По возвращении ген.
Лебедева с доклада 10-го вечером нам был подан автомобиль и приказано было
явиться к Верхов. Правителю, который пожелал нас видеть. Поехали Хвощинский,
Стахович и я (Юры не было дома), как старшие. Верхов. Правитель принял нас
удивительно хорошо, без всякого официального тона, очень просто. Расспросил нас
о том, как мы проехали, и пошел навстречу всем нашим пожеланиям. Даже более
того, он сказал, что со временем считает необходимым восстановление старых
гвардейских полков, но что сейчас это немного преждевременно, и потому предлагает
формировать части сплоченные, куда он соберет всех гвардейских офицеров, которых
удастся выписать из Добр. Армии. Против желания Деникина он не хочет действовать,
и потому только при согласии последнего можно будет говорить о формировании
гвардии при Верховной власти. Из этого можно было подметить некоторую
странность и неопределенность отношений Верх. Правителя к ген. Деникину. Всю
организацию он возлагает на Нач. Штаба ген. Лебедева и на Лохвицкого и в подробности не
вдавался. Прием произвел на меня прекрасное впечатление. Колчак, несомненно,
выдающийся государственный человек, который может вывести Россию из той
пропасти, в которую она попала. На лице его написана воля и энергия и, вместе с тем,
нет никакой суровости в обращении. Этот человек не упоен властью, а несет ее бремя.
Он доступен для всякого и выслушает каждого. Слава Богу, что Колчак взял сейчас
на себя тяжелую работу восстановления России, и что ему подчинился Деникин, так
как он — единственная личность, которая сможет стать настоящим диктатором и, не
боясь никого, твердо вести свою линию<...>
Брат автора дневника — Юрий Дмитриевич Литовченко. {Прим. публикатора.)
АЛ. Литовченко 9
Ночью нач. штаба Верховного с ген. Лохвицким, который принимает Северную
Армию, выезжает на фронт. Нам приказали пересесть в поезд Нач. Штаба и ехать с
ним. Поедем сейчас в Екатеринбург с полным комфортом при почетном карауле.
Предоставили нам два «упе первого класса. Собрались мы с большой поспешностью,
т.к. не ждали столь неожиданного отъезда. Пробыли мы с Омске целую неделю. Город
отвратительный — грязный и пыльный. Жили мы все время в вагоне.
11 и 12 июля (28 и 29)
В три часа ночи 11 -го мы выехали специальным поездом Начштаверха в
Екатеринбург. Кроме ген. Лебедева едет ген. Лохвицкий (приехавший из Франции и
командовавший там русскими войсками), мы и Ермолов. Едем со всеми удобствами и
вагоном-рестораном, где нас кормят с утра до вечера. На всех вокзалах выставляются
караулы и не подпускают к нашему вагону публику. Вот уж неожиданная поездка в
экстренном поезде после наших скромных странствований на подводах в уральских
степях! Из разговора с ген. Лохвицким выяснилось, что из нас думают сформировать
при его армии егерский батальон.
На фронте дело — дрянь. Отступление Северной Сибирской армии идет
непомерно большими шагами. Произошло что-то неладное, и армия без особого нажима
отходит, и уже сейчас Красные перевалили Урал. Командующий Северной Армией
ген. Гайда (чехословак) выгнан вон, и его винят в неудаче.
12-го утром выяснилось, что наш поезд не может идти дальше, и в ста верстах от
Екатеринбурга мы застряли. Причиной нашей остановки служит усиленная эвакуация
Екатеринбурга, который, видимо, будет сдан Красным. Сотни эшелонов с беженцами
и имуществом забили совершенно путь и, дабы не нарушать эвакуацию, наш поезд
пока дальше не пойдет. Нач. Шт. Верх, и ген. Лохвицкий сели на автомобиль и проехали
дальше в Екатеринбург, а мы застряли с поездом.
13 и 14 июля (30 июня и 1 июля)
На Северном фронте делается черт знает что, Сибирская армия почему-то
совершенно разложилась и тикает без всякого давления. Положение таково, что
эвакуируют все оставшееся мало-мальски приличным, хотят потерять связь с
противником и в глубоком тылу сколотить новые части, влив большие резервы в остатки
полков. Вся беда в отсутствии офицерства. Нельзя использовать живую силу даже в
половине за отсутствием командного состава. Екатеринбург не сегодня завтра будет
сдан. Командный состав далеко не на высоте. Все переругались. Главнокомандующий
Северной армией ген. Гайда зарвался в политике, что привело к столкновению с Верх.
Правителем, после чего его убрали. В настроении армии произошел перелом, и
солдаты не хотят сражаться. Эвакуация идет полным темпом, но массу запасов и
складов не вывезут. Население бежит почти поголовно, только явно большевистски
настроенные рабочие остаются ждать большевиков.
Картина ужасно печальная! Снова все бросают на произвол судьбы, снова все
бросается и сжигается. Екатеринбург, который более года был в руках Сибиряков,
сдается разложившимся войскам Троцкого. Какой позор! Вот уж чего не ждали от
армии Колчака, когда ехали сюда. Сил болыпевицких на фронте почти нет, т.к. все
переброшено на Деникина, а вместе с тем все бегут. Южные дела лучше — армии не
бегут, но отступление продолжается.
13-го вечером Нач. Шт. Верх, и ген. Лохвицкий вернулись из Екатеринбурга на
станцию Богданович, где мы застряли. Лохвицкий принял Северную армию и
оставляет нас с собой. Лебедев со своим поездом уехал обратно в Омск, а мы начнем скоро
свою работу. Пока шатаемся при Лохвицком без определенных занятий, т.к. в такую
минуту ничего нельзя предпринимать в смысле формирования. Ген. Лохвицкий
производит прекрасное впечатление. Редко умный, с широким кругозором человек,
и, кроме того, сразу же себя показал как энергичный военачальник. Пропуская
остатки армии в тыл, он сам решил сидеть здесь и, при возможности, ознакомившись
со своей армией, задержать наступление Красных. Штаба при нем сейчас нет, и он
обедает и завтракает с нами, рассказывая массу интересных вещей про французов и
запад, фронт.
К счастью, Добр. Армия продвигается все дальше и дальше и уже входит в
центральную Россию. Дай Бог, чтобы успехи были эти не временные и чтобы начались
восстания внутри страны. Ждать отсюда помощи нельзя раньше месяца.
15, 16 и 17 июля (2, 3 и 4 июля)
Сидим по-прежнему на станции Богданович. Все время проходят эшелоны с
войсками в тыл. Я вижу, что тут нужна только хорошая палка, и вся эта отступающая
публика задержит как угодно Красных. Людской резерв громадный, и нужно только
умело его влить в части, разогнать часть штабов, и все дело пойдет хорошо. Мы все
возлагаем большие надежды на ген. Лохвицкого, который, надо думать, разгонит всю
эту шушеру, которая тут командовала и распоряжалась.
10 А. А. Литовченко
Присмотревшись здесь, приходится убедиться, что тут делается та же чертовщина,
что и в Добр. Армии. Организации нет никакой, снабжение поставлено отвратительно,
войска стояли 13 месяцев без смены, резервы не подготовлены, командный состав
никуда не годный, в войсках ведется пропаганда, всюду масса С-Р. Необходима
коренная ломка, и при имеющемся людском материале можно создать армию, при
наличии офицерства. Теперь понятно, почему на нашу группу офицеров обратили
такое внимание и хотят нас использовать как кадр надежной части, так как при
отсутствии приличного офицерства мы являемся самым желанным элементом. К
сожалению, сейчас мы сидим без всякого дела, т.к. при всем желании в прифронтовой
полосе ничего нельзя предпринять. Лохвицкий уехал вперед и с какими-то
небольшими частями хочет задержать наступление обнаглевших Красных. Екатеринбург сдан,
и сражение идет у станции Косулино в 70 верстах отсюда. Южные дела тоже неважны,
сдан Златоуст, и Красные перевалят через весь Урал.
Как неверны были у нас сведения в Добр. Армии про армию Колчака, когда
говорили, что это громадная дисциплинированная армия с колоссальными резервами.
Все это могло бы быть при талантливых руководителях и при хороших организаторах,
а сейчас все идет насмарку. Тут и академия, и военные училища, и людской запас
большой, и дисциплина была в армии, а благодаря неумелому наступлению и
распылению своих сил Армия сейчас никуда не годна и сдала богатейший район заводов с
их сетью жел. дорог. Положим, все надеются, что через месяц армия оправится,
пополнится и снова пойдет вперед. Без толку теряем время и ничего не делаем. Какого
черта нас потащили туда, где нельзя формироваться?!
18(5) июля
Просидев более 5 суток на станции Богданович, мы, сев в поезд командующего
армией, проехали на фронт, на ст. Боженово (в 40 верстах от Екатеринбурга). Команд,
арм. ген. вызвал к себе поезд. Фронт проходит в 5 верстах от станции, но близости
фронта не чувствуется совершенно. Наступления настоящего со стороны Красных
нет. Задача здесь — временно придержать их наступление, дабы дать возможность
пропустить в тыл через ст. Богданович эшелоны поездов, идущие с севера, из
Алапаевска. 22-го эвакуация с севера кончится, и отъедем в тыл, где начнется
серьезная работа по формированию. Лохвицкий решил, что наш предполагаемый к
формированию батальон будет находиться при нем. Произошли перемены в
наименовании армии, и сейчас под общей командой ген. Дитерихса находится 3 армии,
второй из них командует Лохвицкий, (бывшая Сибирская армия). Мы все ничего не
делаем и торчим весь день в поезде, без всякого толку. Скучно, а главное, теряем
время, а затем будут гнать.
19,20,21 и 22 июля (6,7,8 и 9 июля)
Весь день 19 просидели на ст. Боженово. Красные ничего не предпринимали днем,
а ночью произвели атаку, отбитую против нас, но на левом фланге обнаружился
глубокий обход, и потому 20 утром было приказано отойти. Наш поезд отошел сразу
на сорок верст от ст. Богданович. Кругом делается черт знает что. Первая армия
потеряла всякую связь и отступает дезорганизованными бандами, причем все местные
жители оседают в своих деревнях. С 3-й армией, действующей в районе Челябинска,
нет настоящей связи. Вообще впечатление сложилось отвратительное. Армия отходит
и не желает сражаться, а Красные обнаглели и без всяких сил занимают по 30—40
верст в день. Фронтовые офицеры страшно ругают Штаб и тылы и винят их в неудаче.
Офицеры здесь никуда не годные.
21 -го мы все еще в Богдановиче. Приходил к нам начальник Екатеринбургской
Императорской школы полковник Ярцев (гренадер) и капит. Малиновский (2-ой Арт.
бр.), оборонявшие последние дни Екатеринбург и сдерживавшие все время Красных.
Они сообщили массу интересных сведений и данных по делу об убийстве Государя и
всей царской семьи. Они были первыми, которые после занятия чехами
Екатеринбурга в июле 1918 года занялись расследованием судьбы царской семьи и розысками в
костре, где была сожжена одежда царской семьи, образки Государя, велик, княжен,
застежки и пр. Они сами исследовали подвал, где был расстрелян Государь, и нашли
следы от пуль и кровь, которая затекла под половицы и, несмотря на старания скрыть
следы преступления большевиками, обнаружили еще ряд доказательств. Картина
преступления и режима, в котором жила последнее время царская семья, были
ужасны. Оказывается, двое убийц были пойманы и сознались в расстреле, так что
сомнений в смерти Николая 2-го и его семьи нет теперь никаких. 22-го мы должны
были покинуть ст. Богданович и проехать с поездом в город Ялуторовск, который
находится далеко в тылу по железной дороге на Омск. Там будет находиться штаб
2-ой армии, и мы будем формировать наш батальон. Но дело вышло не так, как мы
предполагали, и на Камышлов—Тюмень—Ялуторовск нам не удалось проехать.
Оказалось, что ночью у нас в тылу в четырех местах бандами местных большевиков был
взорван путь, и поезд проехать не мог. Осталось только одно направление, куда нас
мог доставить поезд. Это город Шадринск (железнодорожный тупик). Утром, когда
Д.Д. Литовченко 11
мы проснулись, мы все были крайне удивлены, увидев, что нас везут по какой-то дороге
на юг. Часов в 12 приехали в Шадринск и погнали обратно поезд на Богданович—Ка-
мышлов в надежде, что он успеет еще проскочить через Богданович до сдачи станции
большевикам (путь железнодорожники успели починить). Шадринск -=- симпатичный,
захолустный уездный городок, заброшенный в Пермских лесах. Забавно, что лес
подходит кругом вплотную к самым постройкам, и, верно, зимой по городу волки
бегают. Мы переночуем в городе и завтра выедем на лошадях в Ялуторовск по старому
Сибирскому тракту. Поедет нас целый караван — команд, армии, его походный штаб,
мы, конвой и вещи. Перегон (200 верст) собираемся проехать в два дня.
23,24 июля (10,11 июля)
Выехали только в 10 час. и благодаря этому проехали за день всего лишь 85 верст,
хотя всюду нас поджидали заготовленные парные экипажи. Я очень рад, что мы
поехали через Шадринск, по крайней мере ознакомился с восточной частью Пермской
губ. Местность здесь красивая — много леса, растущего по склонам небольших
холмов, много рек. Поля занимают небольшие пространства среди лесов и рощ. Земля
удивительно плодородная — черноземная, дающая прекрасный урожай. Население
живет богато и хорошо. Постройки в деревнях часто двухэтажные, напоминающие
городские. В Европейской России я нигде не видел таких богатых деревень, как здесь.
Передвигаемся мы здесь в тачанках (плетенках), и не особенно трясет, т.ч. после
путешествия по Уралу и степям эта езда нам кажется комфортабельной. Лошади
хорошие, идут полной рысью. К вечеру переехали в Тобольскую губернию.
Переночевав в какой-то деревне, 24-го покатили дальше и к вечеру приехали в Ялуторовск
— уездный город Тобольской губернии. Проехали 113 верст шутя, т.к. лошадей нам
выбирали прекрасных. Население здесь густое, и одна деревня сидит на другой (вот
чего не ожидал в безлюдной Сибири). Хлеба всюду масса, и понятно, почему
большевики спешат сюда собрать урожай и забрать старые запасы зерна и муки.
25,26,27 июля (12,13,14 июля)
Вот мы и в Ялуторовске, а положение наше мало меняется. Штаб Армии сюда до
сих пор не добрался, и команд, армии сразу не может нам дать формироваться, т.к.
ничего не налажено и все находится в движении. Хотя, кажется, и отдан приказ
наступать, но пока все катит в тыл, и не знаю, когда остановится. Беженцами забиты
все дороги. Сидим, отрезанные от всего света, связи ни с кем нет, и даже не знаем,
как идет наступление в Добр. Армии, которое имеет такое колоссальное значение.
Сведения, имеющиеся в городе, старые, и мы остаемся в том же неведении.
Говорят, что из Омска сюда пробраться немыслимо — весь путь занят уходящими в
тыл эшелонами.
26-ое июля. Штаб армии приехал сюда, и идет ликвидация старого Сибирского
Штаба и формирование нового. Всюду перемены, начиная с начал, штаба Верховного.
Вместо ген. Лебедева назначен ген. Андочский??. Дела на фронте идут так же скверно,
и отдан Челябинск. Фронта настоящего нет, особенно в районе 1 -ой Армии Пепеляева,
и Красные обходят всю армию с севера. Дело похоже на то, что отойдут в глубь
Сибири на линию р. Тобола. Пока что мы снова переедем в район Шадринска, и мы
там начнем формироваться. Ген. Лохвицкий все же думает своими силами удержать
наступление, если будут обеспечивать фланги. Крах в армии растет ежедневно, и
сейчас мало надежды на улучшение. Армия уже откатилась местами более чем на
1000 верст и все не может остановиться. Необходимо все строить на новых началах
и переорганизовать всю армию, и только тогда можно будет начать наступление на
Россию. Все это ужасно, и большевизм затянется еще надолго. Беспорядок и
неурядица превзошли, кажется, всяческие ожидания. В Добровольческой Армии и то
порядки лучше. Не знаю, что выйдет из нашего формирования при создавшемся
положении на фронте. Настроение скверное, стараешься думать, что дома все хорошо,
а вместе с тем вот уже больше полугода нет ни одной весточки, и живешь только
догадками.
28, 29, 30 и 31 июля (15,16,17,18 июля)
Продолжаем сидеть в Ялуторовске и состоим при ген. Лохвицком. На днях
выяснится план дальнейшей войны на этом фронте, и потому мы пока не едем вперед.
Возможно, что ехать формироваться ближе к фронту нам не придется, т.к. вполне
вероятно общее отступление. 29-го ген. Лохвицкий нас покинул и отправился со
своим походным штабом в Шадринск, а нам приказано сейчас переждать в
Ялуторовске приход егерской, стрелковой и других рот, которые попадут в канву нашего
батальона и затем отправятся на юг в район Кургана, и там начать работу по
формированию. Работа будет трудная, т.к. здесь буквально нет ничего из того, что
нам необходимо j\\h формирования: ни обоза, ни лошадей, ни пулеметов, ни даже
12 Д.Д. Литовченко
необходимых в хозяйстве чиновников и писарей, обмундирование обещано в
будущем. О людях я уже и не говорю, их пока нет и на примете. Я, по всей вероятности,
буду ведать хозяйственной частью, и потому работы будет масса все первое время,
т.к., не имея всего необходимого, нельзя пополняться людьми. Со штабами я уже
познакомился, и они меня привели в полное уныние своими порядками и разрухой.
Трудно будет что-либо сделать в таких условиях. Одна надежда на непосредственное
участие в нашем деле ген. Лохвицкого, но, к сожалению, мы будем далеко от него
первые дни формирования. По-прежнему стоим без всяких вестей и не знаем, что
делается на фронтах.
1, 2, 3 августа (19,20,21 июля)
К сожалению, мы все еще не выбрались из Ялуторовска, и наше формирование
задерживается. Сейчас у нас уже в распоряжении егерская и часть стрелковой роты,
и мы могли бы двинуться в район Кургана к озеру Ачикуль для дальнейшей работы.
Но тут произошел скандал: раскрыт большевистский заговор по взрыву большого
железнодорожного моста через Тобол у самого города, и, в результате, нашими
людьми был разоружен, арестован и сменен караул, охранявший мост, и наша
егерская рота охраняет сама мост. Большая часть караула замешана в заговоре, и
ночью мост должен был взлететь на воздух. Теперь, вероятно, этих господ
ликвидировали. 2-го в городе произошел новый скандал, напоминавший собой оперетку.
Прилетел к нам нач. гарнизона и просил скорее всех встать на защиту города
Ялуторовска. Мы все чуть не расхохотались, когда он к нам прибежал. Оказывается
все же, где-то в 60 верстах от города появилась кавалерия Красных и навела панику
на всю округу. Войск в самом городе нет, и потому все надежды возлагают на наших
людей, которые тоже заняты и нельзя никуда увезти. Мы успокоили старика
полковника — начальника гарнизона, он поговорил с кем следует по телеграфу, и оказалось,
что никакой опасности для города нет, т.к. фронт проходит очень далеко, а это
какая-то банда, напавшая на паническую часть, которая и разбежалась. Мы жаждем
отсюда уехать, а наших людей на мосту некем сменить, и приходится так глупо торчать
здесь в районе чужой армии без связи со своим штабом.
4, 5, 6, 7, 8, 9 и 10 августа (22, 23, 24, 25, 26, 27 и 28 июля)
Задержка наша вышла очень кстати для нас самих, т.к. 4 и 5-го мы получили более
60 лошадей для нашего обоза и 40 повозок. Наконец 6-го, погрузив всех наших людей
на повозки, мы двинулись к Кургану в район нашего формирования. Откровенно
говоря, я не очень верю в то, что нам при существующем положении удастся что-либо
хорошо создать. Отступление развивается, и Красные продолжают гнать перед собой
вдвое большую армию Колчака. Перебравшись на пароме у Ялуторовска через реку
Исеть, мы пошли на юг вдоль реки Тобола. 6-го проехали 20 верст, т.к. поздно выехали,
на второй день продвинулись еще на 40 верст, на третий еще на 40 верст и, наконец,
на 4-й день 9 августа остановились в селе Белоозерском на берегу Тобола и дальше
пока, до выяснения обстоятельств, решили не двигаться, т.к. обстановка на фронте
крайне неопределенна, и части отходят за Тобол (в Белоозерске есть мост и для нас
хорошо!). Красные, видимо, перейдут линию Тобола, т.к. войска по-прежнему ни к
черту не годны и, при существующих порядках при штабах и в частях, держаться не
будут. Сразу по приезде в Белоозерское я и Хвощинский покатили в Курган, где стоит
штаб 3-ей армии, чтобы узнать, где стоит ген. Лохвицкий, но наша поездка не
увенчалась успехом, т.к. здешние безмозглые штабы даже не могут дать ответа на
столь простой вопрос (куда же дальше идти). Проехали 50 верст туда, 50 верст
обратно, и 10-го числа вернулись к нашему батальону в Белоозерске. Решили поймать
где-либо в окрестностях штаб нашей, т.е. 2-ой, армии, дабы толком узнать, где же нам
формироваться, коли места нашего формирования чуть ли не через два-три дня будут
заняты Красными. Я уже предчувствую, мы будем гулять по Сибири, отступая перед
Красными, при таких условиях толку не будет никакого. Неужели нельзя нас
поставить в глубокий тыл и дать два месяца на работу! Впечатление у меня от всего того,
что тут делается, самое гнетущее. Дезорганизация достигает высшего предела, и я
начинаю бояться за большую неудачу всего Сибирского предприятия. Тут абсолютно
нет людей, а главное, военных людей. С населением справиться не умеют, власть слаба,
нет палки, которая падет на спину неповинующегося, идут всюду призывы к
гражданскому мужеству, воззвания к населению, обещания дать учредилку и всю землю
трудящемуся народу и т.п. В атмосфере пахнет не тем, чем нужно. Какая обида, что
не на кого опереться Колчаку в такую минуту. Слава Богу, Добр. Армия продолжает
наступать, и вновь достигнут успех, а иначе дело было бы совсем дрянь.
И, 12, 13, 14, 15, 16 и 17 августа (29, 30, 31, 1,2, 3 и 4)
Вчера вечером приехал Юра из Омска (наконец нас нашел!) и привез с собой 11
молодых офицеров. Нам дан приказ ретироваться за Тобол верст на 130 на восток,
Д.Д. Литовченко 13
т.к. сюда не сегодня завтра придут красноармейцы, но район снова дан неудачный,
т.к. и близко от фронта, и далеко от железной дороги. Одиннадцатого утром,
переправившись через Тобол, мы двинулись на восток и 12—13 продолжали наше
движение, переезжая на подводах. Добравшись до нового района, мы, подыскав
окончательное место нашей стоянки, остановились в прекрасной богатой деревне
Журавлевке 14-го вечером. Зажили истыми буржуями в хороших, чистых,
двухэтажных домах богатых сибирских крестьян. А живут здесь поистине богато, как нигде в
России, а едят так, что прямо-таки закармливают совершенно. У всякого зажиточного
сибиряка хороший большой дом, где почти всегда второй этаж представляет из себя
приемные комнаты. Комнаты прилично обставлены, чисто, масса цветов в горшках.
Я живу сейчас в настоящей оранжерее, столько у меня растет в комнате. 15-го мне
пришлось вновь прокатиться на линию жел. дороги — на станц. Макушино, где стоит
штаб 2-ой армии (45 верст). Поехал по делам хозяйственным и снова вынес самое
ужасное впечатление от всего того, с чем пришлось сталкиваться; армия, «между
прочим», бьет последние рекорды быстроты отступления и отдала уже Курган, и
большевики вышли уже на линию Тобола. Видимо, нам недолго придется сидеть на
месте, и снова нас пошлют подальше формироваться. Ну, при таких условиях, надо
отказываться от дальнейшей работы по формированию — или отвести за Омск на
место, где можно хоть месяц посидеть и поучиться, или уже не надеяться на хорошие
результаты. Вот мы уже теряем второй месяц только из-за неправильной постановки
дела. Работы у меня сейчас масса, т.к. приходится налаживать хозяйство без
чиновников и писарей. Официально мы формируем 1-й егерский батал. при Штабе 2-ой
Армии на новых началах, по французской системе с пулеметными ротами, командой
конных разведчиков и проч. Думаем при удаче развернуться в большую часть —
бригаду с большим составом людей. Скрыто же нам, преображенцам, предоставлено
формировать части, причем за нами сохраняется форма и полный выбор офицерства.
Решили брать только молодежь из училищ. Произошли снова перемены — убрали
Лебедева и назначили Нач. Штаба Верх. ген. Дитерихса. За дни нашей стоянки мы
уже совершенно изменили наших солдат, их даже не узнаешь, насколько они стали
лучше и подтянутее. К отступлению мы уже привыкли, и нас не удивишь, ежели и
Омск сдадут, и только страшно беспокоимся за своих, о которых ничего не знаешь,
и — обречен еще на долгое незнание. Тоскливо страшно.
18, 19, 20, 21, 22, 23, 24 и 25 августа (5—12)
Получили новое приказание отойти за реку Ишим и встать в 50—60 верстах к
северу от Петропавловска, где и начать серьезную работу по формированию. К
сожалению, это опять не то, что нам нужно. Опять мы будем вдали от центров и от
интендантства, и снова ничего не получим. 18-го двинулись к месту назначения, тем
же порядком, т.е. в повозках и коробках, т.к. здесь вообще не принято много ходить.
19-го (6) августа наш полковой праздник провели в пути. 20-ого и 21-ого продолжали
наш путь и, проехав верст 120—130, остановились в деревне Долматово на правом
берегу р. Ишима. Деревня хорошая для стоянки, но поблизости нет ничего для
формирования. Место нужно назвать весьма неудачным. Мы снова сидим
отрезанными от всего жилого и кроме наших 175 солдат и 90 лошадей ничего не знаем.
Обещанных пополнений все еще не дали, и пока все обещания остаются на бумаге.
Нужно настаивать, чтобы нас убрали отсюда в город, дабы скорее выполнить ту задачу,
которую мы на себя взяли, и создать действительно образцовую по нынешним
временам часть. К сожалению, Хвощинский, командующий батальоном, далеко не на
высоте и не настойчив в своих пожеланиях, и нас, кажется, и не собираются ставить
в город. На фронте остановка, и Красные дальше Тобола не пошли. Ужасно обидно,
что мы, помимо нашей воли, не можем создать хорошей части, которые так нужны
сейчас здесь. Достаточно только хорошо дернуть Красных, как они покатятся назад,
а частей нет хороших и некому этого делать.
26, 27 (13 и 14) августа
Приехал Вуич из Омска и сообщил преинтересные сведения о предполагаемом
переводе нашего батальона в Харбин для настоящего формирования в распоряжение
расположенного к нам ген. Хрещатитского, которому поручено формирование целого
корпуса. Якобы уже послана телеграмма Лохвицкому Нач. Ком. Шт. Верх.ген. Дите-
рихсом об отпуске нас из его армии для переезда в Харбин. Мы страстно этого желаем,
т.к. из работы в прифронтовой полосе ничего не выйдет, и мы только теряем время.
Нам по-прежнему ничего не дают, и мы сидим даже без пополнения. На фронте
отступление продолжается, и Красные заняли ст. Макушино, (полдороги от Кургана
до Петропавловска). Через несколько дней нам придется уходить из Долматова, где
нам живется недурно (нас здесь закармливает швейцарец-сыровар). Вообще сейчас
надо ставить крест на западную часть Сибири и готовить Армию повосточнее. Омск
усиленно эвакуируется. Население местами настроено большевистски, иг пока само
не переживет Большевизма, от него толку не добьешься. Да, надолго затягивается эта
проклятая гражданская война! Видимо, и третий год протянут большевики свое
14 АЛ* Литовченко
существование. Ужас ведь в том, что ничего не знаешь про своих, и нет никакой
надежды узнать что-либо еще много и много времени.
28, 29, 30, 31 августа, In 2 сен. (15,16,17,18,19 и 20 авг.)
Продолжаем стоять в селе Долматово. За эти дни выяснилось, что вопрос о нашем
переводе на восток далеко не встречает сочувствия со стороны ген. Лохвицкого и что
он всячески будет противодействовать этому. Он считает, что все формирования на
востоке имеют специфическую окраску, стоящую на иной платформе, нежели Колчак,
и что вся идея дальневосточного формирования является плодом интриг,
преследующих чисто эгоистические цели, а не общегосударственные. Наше положение
благодаря этому самое неопределенное: не то мы остаемся при второй армии, не то мы
покатим в Харбин. Самое удивительное во всем этом — это необыкновенная
переоценка нас, офицеров-преображенцев, приехавших из Добр. Армии. Все желают
иметь нас у себя в распоряжении, и всякий желает восстановить у себя старый
исторический полк, а вместе с тем толку довольно мало от нашей компании при столь
неудачной голове, как Хвощинский (удивительно ограниченный и глупый человек).
Наше формирование идет более чем слабо. Пришло пополнение молодыми, и прибыли
юнкера Екатеринбургской школы. Работы много, но, к сожалению, все старания
пропадают даром из-за нашего дурацкого места нахождения. Мы буквально ни до
кого не можем добиться из-за расстояний и отрезанности от центра.
Скоро мы очутимся в прифронтовой полосе, т.к. Красные продолжают энергично
наступать и сбивают наших. Ну где при таких условиях, вблизи от фронта, готовить
новую часть. Мы только продолжаем терять время. Пока нас не уберут в глубокий
тыл, (а при современном отступлении это очень далеко), до тех пор толку от нашей
работы не будет. Делается та же ошибка, которую делали все время, создавая
прифронтовые формирования, не дававшие никогда хороших результатов.
Армия в полном отступлении — Красные добились своего и забрали себе чудный
урожай Пермской и Тобольской губ., но, видимо, решили не останавливаться и
преследуют настойчиво отходящих. Омск трещит по швам, и этим поколеблется
окончательно престиж власти Российского правительства, которое побежит из своей
столицы. К сожалению, дошли вести из Добр. Армии тоже не утешительные —
местами снова отступили наши. Иногда волосы дыбом становятся, когда подумаешь,
сколько еще времени протянется эта война. И как сильны Троцкий и Комп. Когда я
увижу своих? Лучше не думать, а только об этом и думаешь.
3, 4, 5, 6, 7, 8 и 9 сентября (21 — 27 авг.)
Слава Богу, пришли известия о взятии Киева Деникиным. Может, все наши живы
и здоровы и вне власти большевиков. Какая жалость, что я теперь вне Добр. Армии.
Сразу бы узнал все. А теперь придется месяцами ждать известия. Дела у Деникина
идут прекрасно, и наши, видимо, воодушевившись победами, тоже дернули вперед и
с большим успехом продвинулись к Тоболу. Настроение сразу же поднялось, вдруг
снова поворот будет в нашу сторону и Красные снова побегут к берегам Волги. Ком.
ар. ген. Лохвицкий прекрасно настроен и надеется на успех. Мы наконец получили
пополнение 600 чел., и работа закипела. У меня масса дела — приходится изощряться
и применяться к обстоятельствам с моим хозяйством. Теперь у нас все же уже часть,
и есть над чем трудиться (800 чел.). 9-го получили приказ отправиться в
Петропавловск для погрузки на жел. дор. в Омск. Лохвицкий на прощание прислал нам
прекрасное письмо, где он дает нам ряд советов, какой нам держаться тактики в
политике и интригах, окружающих Верхов. Правителя,, а также весь план нашего
формирования. Он удивительно хорошо к нам относится и принимает большое
участие в нашей работе. Загадка, куда мы, собственно, двинемся: в Омск ли, как приказ
гласит, или же на Дальний Восток для серьезного формирования. И туда и туда хорошо
ехать, лишь бы скорее приготовить хорошую часть, на которую можно будет
положиться во всех случаях. Юра и Хвощинский сейчас в Омске и, верно, имели беседу с
Верх. Правителем о нашей судьбе, и этим вызван последний приказ. Дня через три
думаем двинуться из Долматова на погрузку.
10—20 сен. (28 авг.—7 сен.)
Дела на фронте идут успешно — Красные отступают. Приехал Хвощинский из
Омска и сообщил подробности о нашем дальнейшем формировании. По приказанию
Верх. Правителя наш батальон переводится для продолжения подготовки в Омск. Вся
комбинация с образованием корпуса на востоке потерпела фиаско, и ген. Хрещатит-
ский, собиравшийся взять нас в Харбин, остался ни с чем, т.к. вся его затея не
понравилась Колчаку, завидевшему в этом какую-то сепаратистскую политику.
Собравши свои пожитки, 13 сент. утром батальон двинулся походным порядком в
Петропавловск на погрузку (60 верст). 14-го днем производили погрузку, причем
бестолочь и беспорядки, царящие на жел. дороге, задержали нас на целый день.
15-го на рассвете двинулись на Омск (едем в товарных вагонах), 16-го прибыли
АЛ. Литовченко 15
в Омск. Положение наше с квартированием обстоит не очень благополучно. Казарм
нет, и пришлось провести целые сутки в вагонах на станции. Наконец, после рада
недоразумений и разговоров, мы 17-го вечером разгрузились и заняли несколько
отдельных казарм в городе. Размещение скверное, и разбросаны по всему городу. Дел
у меня с моим хозяйством масса. Трудно ужасно из-за инертности и глупости
Хвощинского, который ничего не делает и ни к чему не способен. Вот обидно, что он
среди нас старший и стоит во главе батальона. Мы поставлены в очень
неблагоприятные условия формирования. Получить почти ничего нельзя, запасы все сейчас
разобраны. Надежда на то, что мы будем все получать каким-либо экстренным путем
через высшее начальство и иностранцев. Батальон наш сейчас, после чистки и
откомандирования негодных элементов, сократил свой состав и насчитывает не более
650 челов. при 50 офицерах. Пополнения ждем для дальнейшего разворачивания.
Уже некоторые результаты нашей работы заметны — батальон уже сейчас довольно
подтянут и, сравнительно с прочими частями, хорошо дисциплинирован.
21—26 сешп. (8—13)
Дело наше понемногу налаживается, но работа наша по снабжению идет очень
туго. Иностранцы надавали батальону много вещей, но самого необходимого у нас
нет — вооружения винтовками. 25-го Верх. Правитель вызвал к-ра батальона
Хвощинского к себе и спросил о том, как идет формирование, разрешил обращаться к
нему по всем нашим нуждам, приказал сразу же выдать белье и шерстян. фуфайки и
обещал по его возвращении с фронта дать нам все необходимое. Он очень
заинтересовался батальоном и сказал что сам будет руководить и наблюдать за нашей работой.
Не знаю, чем объяснить эту необыкновенную аттенцию к нам. Думаю, адмирала
настроил таким образом наш друг и командир ген. Лохвицкий, от которого недавно
приехал Верх. Правитель. Теперь, пожалуй, при руководстве самого Колчака, мы
сумеем создать часть, необходимую в наше время и мало похожую на все те, которые
формируются сейчас и ничего хорошего не обещают, часть, построенную на строгой
дисциплине и беспрекословно исполняющую волю того, кто формирует наш батальон.
Я думаю, Верх. Правитель, видя и понимая, что делается кругом, именно и
рассчитывает видеть в нас тех, кто в тяжелую минуту сумеет постоять за него. По
сформировании батальона он пошлет нас на фронт, и после боевого крещения части он
развернет нас в полк. Дела на фронте идут прекрасно — армия (2-я наша) перевалила
через Тобол. Красные тикают и сдаются. Говорят, деморализация полнейшая во всей
болыпевицкой армии, и они долго не могут выдержать. Положение их у Деникина
совсем дрянь, и они растерялись. Ленин и вся компания будто бы уже удрали из
Москвы в Самару. Киев прочно освобожден, и, с Божьей помощью, мои все там уже
во власти Деникина. Лишь бы только получить какое-либо известие оттуда, а там,
может, и развязка близка с большевиками.
27 [сент.]—5 окт. (14-22)
Наша омская жизнь понемногу наладилась, и все идет более или менее ладно с
точки зрения порядка, но зато капитальнейшие вопросы снабжения, вооружения и
пополнения идут возмутительно — мы остаемся в том же положении, в котором были,
и нельзя серьезно работать при таких условиях. Неопределенность наша в
подчиненности затрудняет получение всего необходимого. Так и неизвестно, кому мы
подчинены, Колчаку ли, Нач. Штаба Верх, или кому-либо другому. Положение на фронте
хорошее, но совсем не такое блестящее, как говорят. Армия только на Тоболе, и
Красные совсем не бегут, как бежала раньше Сибирская армия. У Деникина,
действительно, положение хорошее, но Красные еще сильны, и все разговоры о сдаче
преждевременны. Несколько дней назад по Омску циркулировали слухи о падении
болыпевицкой власти, но теперь газеты опровергают эти слухи и утешают публику
скорой сдачей большевиков. В Омске, несмотря на его столичное назначение и
местопребывание Верх. Власти, грязище непролазное и трудно даже ходить по городу
пешком. Город дряннейший. Мостовых почти нет, а там, где замощено, так трясет,
что почти ехать нельзя. Освещения нет совсем, и с 6 час. город погружается во тьму.
Население предпочитает сидеть дома вечером, и на улицах пусто. Жизнь тоскливая
ужасно. Живу я один в казарме, т.к. до сих пор себе не разыскал комнаты. Скорее
бы узнать, что дома, как в Киеве, где все дорогие и любимые. Стараешься меньше
задумываться, чтобы только скорее прошло это проклятое время и снова можно было
бы начать жить.
6—18 октября (23 сешп. — 5 окт.)
Продолжаем наше формирование в Омске. Вооружились, получили 42 пулемета
на наш батальон, но с пополнением и снабжением хуже. События разворачиваются
медленно. На фронте здесь пока без перемен. У Деникина взят Орел, и двигаются к
Туле. Москва в опасности для Красных, и потому они, верно, удерут в сочувствующую
им Сибирь или Туркестан. Впечатление создается такое, что, потерпев крах на юге и
16 А.А. Литовченко
в центре России, они попытаются бросить все свои силы на Сибирь, где коммунисты,
которым все равно нечего больше терять, постараются во что бы то ни стало
прорваться в тайгу или степи, где многим из них удастся скрыться. Если Добров. Армия
разовьет успех и возьмет Москву, несомненно, для ликвидации большевиков
необходимо сильное наступление здешней армии. Во всяком случае, сейчас во что бы то ни
стало нужно удержать наступающих Красных. Первая их попытка наступления на
Тобол почти ликвидирована, и им, кажется, основательно всыпали.
19-28 окт. (6-15)
К сожалению, опять на фронте крах, и армия покатила назад. Положение
становится серьезным, и надежды на хорошее сопротивление Красным очень мало.
Армия ни к черту не годна, да и организация ее тоже мало от нее отличается. Творится
такая чертовщина во всех управлениях, что трудно ужасно что-либо делать. Внутри
всюду сильнейшие восстания, и большие пространства находятся сейчас во власти
местных большевиков. Чувствуется какая-то растерянность, и власти нет надлежащей.
Приходится убеждаться в том, что и здесь у нас нет государственных людей. Колчак
сейчас в ужасном положении, но он сам виноват, что окружил себя такими людьми,
как его министры и генералы, слабее было трудно придумать. У Деникина, слава Богу,
дела идут хорошо. Киев снова был в руках большевиков дней пять, но теперь он опять
в Добр. Армии. Ужасно беспокоюсь за своих, что там с ними было в эти дни.
Большевики должны были свирепствовать в городе за этот краткий период своего
царствования.
Наши батальонные дела идут неважно — все та же канитель со снабжением и
пополнением. Дело почти не двигается с места. С одной стороны, все на каждом шагу
ставят палки в колеса из-за проклятой формалистики, а с другой — и Хвощинский
совсем непригоден как командир. Положение наше в смысле боевой готовности
отвратительное — мы и малочисленны, и не можем передвигаться, а время тяжелое.
Нам даже дан в распоряжение большой участок города на случай восстания (вот уж
чего не ждали). Единственное, что у нас сейчас хорошо — это офицерский вопрос.
Сейчас мы набрали много новых офицеров, приехавших из России круговым путем
через Индийский океан. Собирается приличная компания офицеров, что так ценно в
части. Свою работу я уже наладил, хотя все приходится набирать самым
неестественным путем.
В Омске бешеная дороговизна (сажень дров почти 1500 руб., масло 25 р. фунт,
свечи 100 руб. и пр.). На улицах грязь непролазная, по вечерам тьма кромешная.
Мороза все еще нет и сравнительно тепло. Пока сибирская зима не так уж страшна
— жить можно. Настроение в городе в связи с последними событиями повышенное
и даже паническое.
29 окт. — 3 ноября (16—21 окт.)
За последние дни произошли громадные для Омска события. Армия уже сдала
Петропавловск и перевалила через Ишим. Красные наступают почти без
сопротивления, и если так будет продолжаться, то Омск через несколько дней будет сдан.
Объявлена спешная эвакуация всех учреждений и министерств. Все стремятся уехать,
в кругах паника. Омск должна оборонять группа ген. Войцеховского, куда входят
образцовая Егерская дивизия и наш батальон, на который возлагают почему-то
большие надежды.
Мы получили 700 челов. пополнения и у нас было около 1350 чел., но сейчас идет
усиленная браковка, т.к. люди никуда не годятся, и в батальоне останутся не более
1000 чел. Одеваемся, обзаводимся и вооружаемся бешеным темпом, т.к. к 15-ому мы
должны принять боевой вид. Пополнение наше не обучено и раздето.
Положение наше незавидное. Верховный Правитель снова вызвал Хвощинского
и сказал ему, что временно, на это тяжелое и ответственное время, он подчиняет нас
ген. Войцеховскому, хотя знает, что мы не готовы, но все же верит в нас и надеется,
что мы сумеем постоять, когда придет необходимость. Вся оборона Омска на случай
всеобщего бегства и поддержание порядка в городе, подавление всякого мятежа,
возлагается на нас и Егерскую дивизию, котор. сейчас, после семимесячного обучения,
представляет из себя силу. Ужасно обидно будет неподготовленными и необученными,
без средств связи, выступить в бой. Работы у меня сейчас по горло, и на днях думаю
свою материальную часть поставить, несмотря на все трудности, на должную высоту.
В атмосфере чувствуется страшная нервность. Правительство совершенно
потеряло голову, адмирал волнуется, конечно, т.к. его положение, как никогда раньше,
пошатнулось, и возможен полнейший крах всей омской комбинации. Общество и
население, как полагается, безучастно и только думает, как бы удрать из Омска, и все
призывы к населению остаются гласом вопиющего в пустыне.
Какая, в общем, творится чепуха. Целые полтора месяца мы просили нас
пополнить и вооружить, дать нам все необходимое снаряжение, и мы ничего не получили,
а теперь, когда грянул гром, нам и людей (кстати сказать, вместо отборных — сущую
рвань) дают необученных и не видавших винтовок и требуют быть боеспособными.
Д.Д. Литовчеико 17
Мы еще из пулеметов и винтовок и не стреляли, т.к. недавно их получили и только
ознакомились с оружием.
Первого ноября, после омской грязи, вдруг установилась зима. Сразу хватили
10-градусные морозы, и Иртыш и Омь стали в 2—3 дня, т. что уже по льду ходят. Вот
когда почувствовалась Сибирь.
4—9 ноября (22—27 окт. ст. ст.)
Омск переживает свои критические дни. Идет спешная эвакуация, т.к. Красные
все двигаются вперед и скоро появятся около города. Армия наша, несмотря на
оказываемое Красным сопротивление, отступает, т.к. большой численный перевес у
противника принуждает к этому, а пополнения у Армии нет. Вопрос сдачи Омска —
вопрос дней, и на этой почве у главнок. ген. Дитерихса произошло разногласие с
Верховным, который во что бы то ни стало хочет удержать столицу. Дитерихс ушел,
и на его место назначен истеричный ген. Сахаров, который ничего хорошего не
обещает. Кроме того, идут усиленные интриги, и левые социалистические круги
подымают голову. Положение Колчака сильно пошатнулось. Думают напрячь все силы
и удержать Красных перед Омском, но я мало верю в здешних организаторов, да и
население ждет большевиков. Красные подошли к Омску уже на 100 верст. Издаются
самые панические распоряжения, собирают гражданское население для несения
караульной службы, устраивают облавы, не имеющие никакого смысла. В городе
ожидают восстания, и большой участок города дан нашему батальону в полное
распоряжение на случай мятежа. В командном составе снова перемены. Ген.
Лохвицкий покинул пост командарма 2-ой и передал его Войцеховскому из-за полного
расхождения с главнокомандующим Сахаровым. Здесь определенно берет верх
республиканское и демократическое начало, и потому мне кажется, что все рухнет очень
скоро. Верхов. Правитель, уступая всяческим влияниям и настроениям, делает
определенные глупости и окружает себя неверными людьми. Отдельная Омская группа,
куда входил и наш батальон, распалась вновь по настоянию ген. Лохвицкого и
переходит вновь в распоряжение Верховного. Батальон, по нынешним временам,
представляет из себя силу, у нас сейчас с офицерами 1250 чел. Снабдить, одеть и
снарядить батальон я успел, кажется, всем, чем можно было. У нас за короткий срок
формирования есть почти все, несмотря на все трудности. Мы все же создали часть,
и часть незаурядную, и на нас уже возлагают большие надежды. Ген. Лохвицкий даже
совсем поругался с Сахаровым из-за нас, т.к. последний, имея против нас зуб, хотел
нас неготовыми послать сейчас на фронт. В общем, положение корявое. Не сегодня
завтра, придется куда-нб. двигаться, а мы ведь не готовы с пополнением, кот. ничего'
не знает, да и, кроме того, установилась страшная распутица после морозов, и не
знаешь, на чем двигаться, на колесах или на санях. Видимо, придется бросить много
добра, кот. мы не сможем вывезти.
10—15 ноября (28 окт. — 2 к. ст. ст.)
Омск накануне падения. Мы пока несем охрану Омска. Настроение в городе
тревожное. Нам приказано перейти на 100 в. восточнее Омска, т.к. оборона Омска
возлагается на отходящие части. Ни одной минуты не верю в то, что Омск удержат,
т.к. Красные идут большим обходом с севера от Тобольска. 12-го уже слышна
артиллер. стрельба. Ликвидировали тюрьму еще 10-го, что доказывает, что сдача
города близка. Наконец 13-ого утром мы выкатили из города, собравши все свои
пожитки и имущество. Нареквизировали уйму лошадей с повозками самым
безобразным образом, хотя и по приказу н-ка Омской группы.
Вышли мы на санях, т.к. уже установился санный путь. Холод стоит изрядный, с
пургой. Пошли мы вдоль реки Оми. Дошли до деревни Андреевка (20 верст). 14-го
двинулись далее на восток. По всем дорогам идут большие обозы, и ходят слухи о том,
что уже сдали Омск. Настроение у частей полупаническое, приказаний ни от кого нет,
и никто толком ничего не знает. Штабы, вероятно, уже удрали вперед, и мы можем
очутиться в глупейшем положении. Красные во всяком случае перешли Иртыш
севернее Омска и грозят обходом. Ночевали в дер. Кормиловка в 40 верст, от Омска.
Днем 14-го сдали без боя Омск. Начинается катастрофа. Чувствуется, что теперь
удержу армии не будет. Деморализация армии полнейшая, некоторые части больше
не желают сражаться, фронта больше нет, и все куда-то идут на восток, преследуемые
Красными. 15-го дошли мы до Георгиевской. Слухи распространяются самые
панические, что Красные нас обходят и т.п. Мы попали сейчас в самую волну отступления,
и потому, конечно, нам не придется задерживаться.
16—18 ноября (3—5 ноября ст. ст.)
На станции Калачинская получили приказание двигаться дальше на восток в
распоряжение Н-ка Шт. Главное, без указаний куда. Решили действовать
самостоятельно и продвигаться к Татарску и далее. Ввиду того, что фронт нас нагоняет с
18 АЛ. Литовченко
отступающими толпами каких-то людей, мы решили далее продвигаться на подводах.
Собрали лошадей только к 18-ому, отобравши их у местного населения, котор. почти
все большевистски настроено. Реквизируем многое у населения и, в общем, ведем ту
линию поведения; котор. настраивает всех против нас, но все равно, теперь время
такое, что не приходится останавливаться перед этим, иначе Красные нагонят. Много
народу дезертировало за эти дни, обнаруживши свою физиономию. 16-го дошли до
Глухова, а 17 мы промахнули сразу 60 верст через дер. Крутолучинская до Стефа-
новской, пройдя всю ночь. Все переполнено и забито, и приходится многим ночевать
на дворе, хотя стоят большие морозы (до — 20 Реомюра). Что будет дальше — трудно
сказать. Нам нужно скорее связаться с Лохвицким и узнать обстановку. Может, скоро
придется собираться офицерству и пробираться на восток.
Красные продвигаются дальше довольно скоро, точно сейчас не знаем. Положение
печальное, в то время как Троцкий празднует победу. Правительство сейчас в
Ново-Николаевске и пока еще якобы функционирует. Бедный Колчак. Сегодня 18-ое
— годовщина его верховного правления, и что ему приходится переживать после года
стараний и трудов.
Рукой моей матери в дневнике сделана приписка (Л.-В.):
«Скончался в 5 ч. утра 7/20 ноября. Похоронен 13/26 ноября на ст. Барабинской».
То, что я знаю со слов преображенца А. Стаховича:
19-го ноября они встретились с Красными, но отбили атаку. Вымученные, усталые
предыдущими днями: — «17-го мы промахнули сразу 60 верст через дер.
Крутолучинская до Стефановской, пройдя всю ночь».
Офицеры легли спать в доме священника, не подозревая, что есть засада. Их
разбудила группа красноармейцев и приказала встать к стенке на расстрел. Брат
моею отца, Юрий Дмитриевич Литовченко (он упомянут несколько раз в дневнике:
«Юра»), попросил одеться, «чтобы не предстать в неподобающем виде перед Господом
Богом».
По-видимому, пораженные такой просьбой, они разрешили.
Офицеры были расстреляны. Юрий Литовченко был убит сразу.
Мой отец дожил до утра. (1891—1919)
Из всей группы офицеров выжил лишь Стахович, он и передал дневник моей матери
уже в эмиграции, в Югославии.
Публикация Т. Д. Литовченко-Вышеславцовой
К К ТЕТЕРЕВНИКОВ
ВОСПОМИНАНИЯ
От редакции
Николай Николаевич Тетеревников написал воспоминания на склоне лет в эмиграции
(в США) для семейного архива. В основном они посвящены рассказу о его участии в
гражданской войне. Он попал на нее в самом юном возрасте — по собственной инициативе.
Выросший в атмосфере старинной дворянской семьи с ее традициями преданности
многочисленным родным и друзьям, с ее обостренной совестью и чувством долга,
пятнадцатилетний Коля был потрясен большевистским переворотом в Петербурге, где он тогда
жил. Аресты царских офицеров, в том числе его дяди, которого он очень любил (просидев
год в Петропавловской крепости и оказавшись без работы, дядя покончил с собой), шквал
несправедливых обвинений, жестоких репрессий, обрушившихся на людей, которых он
знал, у которых учился, которых уважал... Коля Тетеревников понял: дело чести для него
— ехать в Белую армию и спасать Россию.
В то время Белая армия уже терпела неудачи, отступала, и, что особенно удручало
Николая, — на всем пути — Харьков, Ростов, Тихорецкая, Кисловодск — он видел, что
население, особенно рабочие, бывшие фронтовики, не поддерживало Добровольческую
армию. «Если бы эти люди знали, что их ждет в недалеком будущем, — пишет Тетеревников
много лет спустя, — голод, при котором отбирается последний кусок хлеба, лагеря смерти
и беспросветное рабство!»
Но он упорно продвигался к цели — на подножке промерзшей платформы, в тифозной
теплушке, на телеге, пешком, пока не попал на Кавказ в ряды Отдельной конной батареи
при дивизионе 13-го Нарвского гусарского полка.
Из Поти, заболевший тяжелой малярией, он на последнем пароходе уходит в Крым,
заканчивает Симферопольскую школу офицеров в чине походного юнкера.
Ему уже 17 лет. Он беззаветно верит Врангелю, участвует в неудавшемся Кубанском
десанте и отступает с тяжелыми боями. Потом из Керчи все разрозненные боевые части
направляются в город Галлиполи на европейском берегу Дарданелл. Год, прожитый в
Галлиполи, где Белая армия снова объединилась и где снова пробудились надежды на
возрождение России, год, во многом определивший мироощущение автора мемуаров, его
нравственные ориентиры, описан в отрывке из «Воспоминаний», который публикуется в
журнале.
Ну а дальше -г- Болгария, Германия, Чехословакия и США. И ностальгия по России.
Галлиполи
1
С фронта приходили тревожные вести. Газет не было или только случайно.
Приходилось довольствоваться рассказами сведущих людей. Еще в апреле 1920 года
Пилсудский заключил с Петлюрой т. наз. Варшавский договор о взаимной помощи в
борьбе с большевиками. И весной 1920 г. украинская армия Петлюры с частями
польской армии Пилсудского заняли Киев. Но большевики стянули большие силы,
сдержали дальнейшее наступление и двинулись на Варшаву. Полякам помогла
Антанта, особенно Франция (маршал Вейган). Они отбили наступление большевиков под
самой Варшавой. Но Пилсудский опасался, что большевики смогут снова
мобилизовать большие силы и что Польше на этот раз не удастся отстоять Варшаву, что «Чудо
над Вислой» не повторится. Кроме того, Пилсудский считал, что не в интересах
Польши возрождение старой России. И в марте 1921 г. польское правительство
заключило с большевиками т. наз. Рижский мир, поставив в тяжелое положение всех
тех, кто боролся с большевиками, так как крупные силы Красной армии были теперь
брошены против них. Как мог маленький Крым держаться против огромной,
захваченной большевиками России?
© Г. Р. Тетеревникова (публикация)
20 Николай Тетеревников
И Врангель решил увести свою армию, чтобы не оставить ее на милость красным.
По счастью, он располагал всем черноморским флотом (военным и торговым), хотя и
для флота перевезти около 100.000 человек было задачей очень трудной. Мы ничего
не знали о предстоящей эвакуации; знало, может быть, начальство, но скрывало от
нас, боясь вызвать панику. Нас только известили о том, что была оставлена Северная
Таврия и что фронт теперь опять на Перекопском перешейке. Эти вести были очень
тяжелые для всех: никто этого не ожидал. Еще недавно наши войска были недалеко
около Екатеринослава. Были взяты станция Синельниково близ Екатеринослава и
Александровск (теперь Запорожье). Мы долго не знали, что делается на главном
фронте — тем болезненней была воспринята весть об отходе из Перекопа.
Прошло еще несколько дней. Становилось холоднее — наступал ноябрь. Военно-
полевой суд над нашими контрразведчиками продолжал заседать. Вдруг пришел
приказ: выступить в Севастополь. Нам сказали, что там началось какое-то восстание
и что нас вызывают на усмирение. Какое восстание, кто восстал, из-за чего — все это
было неизвестно. Потом уже догадались, что истинную причину движения в
Севастополь от нас скрывали. В Яни-Сала и в окрестных селах были мобилизованы подводы
для перевозки нас в Севастополь. Мы выступили в пасмурное осеннее утро. Было
очень рано, рассвет еле брезжил. При выезде из деревни в предрассветном тумане
маячила виселица, на которой в белых балахонах, как привидения, висели 4 трупа. Я
невольно отвернулся. Вспомнил, как недавно, летом мы несли караул на
Симферопольской гауптвахте. Я стоял часовым у ворот: дело было ночью, перед рассветом. На
одном из деревьев, растущих на улице напротив гауптвахты, болтался повешенный
большевистский шпион. А вот теперь чиновники нашей «контрразведки», во главе с
чехом Васадкой, были повешены по приговору военно-полевого суда перед самым
нашим отъездом в Севастополь. Мы таки были жертвой провокации — нас водили по
неправильным дорогам и мы потеряли время и силы.
В тот же вечер мы приехали в Севастополь. Город, обыкновенно такой уютный и
приветливый, показался каким-то мрачным и озабоченным. Никаких следов какого-то
восстания не было. Зато сразу поползли слухи о предстоящей эвакуации, хотя ничего
официально объявлено не было. Главная масса военных частей еще не была снята с
фронта, следовательно фронт еще существует. Но где он проходит? Это был
мучительный вопрос для всех. Я спросил об этом какого-то офицера и получил ответ: «На
третьей линии Юшуни». «Значит, около Перекопа, — подумал я, — не так еще близко».
Но когда я рассказал об этом нашим юнкерам, один из них сказал: «Около местечка
Сарабуз под Симферополем», так он слыхал. Эти слова оглушили всех. Каждый думал,
что переживает последние дни на родной земле. Поддерживало нас то, что все мы
были тогда еще очень молоды. Что-то еще должно было быть в нашей жизни.
С того места, где мы сошли с подвод, мы отправились строем в здание гимназии,
предназначенное нам для ночевки. Занятий в гимназии в эти дни, очевидно, не было.
Когда мы шли по одной из улиц Севастополя, к нам подбежала какая-то дама, шедшая
в сопровождении двух детей. «Куда вы идете? На фронт?» — спросила она. В голосе
ее было беспокойство и надежда.
«Да, на фронт», — ответил кто-то из нас. Этот эпизод показывает, как панически
население боялось прихода большевиков. Удалось ли ей уехать? С нами
эвакуировалось и штатское население, но, конечно, далеко не все.
Я ночевал в гимназии в физическом кабинете: довольно большая комната была
заставлена всевозможными приборами. Я спал на трех деревянных составленных
стульях. Со времени отъезда из дома я никогда не думал о своих родных так много,
как в эти дни. Все думал, с тех пор, как оставил дом, что их еще увижу, что к ним
вернусь. Особенно мучила мысль о маме. Вспоминал ее слезы, когда уезжал. И теперь
мысль о разлуке с ними угнетала больше, чем неизвестность. Ведь в будущем была
полная неизвестность. Что нас ждет?
30-го октября мы получили приказание идти на пристань. Никто нам не объявлял
о всеобщей эвакуации, но, придя на пристань, мы увидели ненормально большое
количество пароходов, предназначенных для погрузки людей, и поняли все.
Нам было приказано грузиться на маленький пароходик торгового флота
«Моряк». Он был так набит, что там не только спать, но и сидеть негде было. Кроме нашего
училища, там были люди из других частей. Отплытия в этот день не предполагалось.
От училища были назначены патрули, которые должны были смотреть за порядком
на пристани.
Часть портовых рабочих, воспользовавшись событиями, принялись грабить
портовые склады, особенно мануфактуры. Я тоже был назначен в патруль. Со мной пошел
юнкер Бега, кубанский казак. Вначале все казалось в порядке, но пройдя с полверсты
вдоль пристани, мы увидели, как наши юнкера разгоняли рабочих, пытавшихся
разграбить какой-то склад.
На пароходе «Моряк» нам не суждено было ехать через Черное море. К вечеру
того же дня на Севастопольском рейде стал большой норвежский угольщик «Модик».
Наше начальство обратилось к его капитану с просьбой принять наш батальон на борт
и перевезти его в Константинополь, на что и было получено согласие. Вечером, когда
уже стемнело, мы стали перегружаться на огромный белый «Модик». Там было
Николай Тетеревников 21
гораздо просторнее, но все было пропитано угольной пылью, которой сразу покрылось
все лицо и одежда.. На берегу в Севастополе загорелась большая паровая мельница,
и мы грузились на «Модик» при ярком освещении от горевшего здания. Это были
последние впечатления от покидаемой Родины.
Очень скоро после того, как мы водворились на корабль, последовало отплытие.
«Модик» вышел в море вечером. Мы шли всю ночь и часть следующего дня, и в
послеобеденное время. На другой день были уже на Босфоре. Пересекли Черное море
с севера на юг; ветер был небольшой, и не было почти никакой качки. Не помню,
чтобы кто-нибудь страдал от морской болезни. <...>
Во время переезда была обычная картина: над водой кружились чайки и другие
морские птицы, из воды выскакивали и кувыркались в воздухе стайки дельфинов,
которых в Черном море множество. Но на все это мы теперь обращали мало внимания.
Каждого угнетало сознание потери Родины, и всех охватила тоска. Докучал и голод,
т.к. во время переезда никакой пищи не выдавалось, а ехали мы больше полутора
суток.
На корабле не стало питьевой воды, не было и хлеба. Были вывешены синие и
желтые флаги, означавшие «воды!» и «хлеба!» <...> Этим воспользовались
бессовестные греческие торгаши и стали на лодках объезжать стоявшие на рейде пароходы,
требуя по 1 лире за ведро воды. Лира — довольно крупная денежная единица, и
конечно ни у кого таких денег не было. Люди мучились от голода и жажды. Несмотря
на это, невозможно было не залюбоваться чудесной панорамой Константинополя
(по-гречески Константинополь, по-турецки Истамбул, по-русски Царьград). Это один
из красивейших городов, которые мне пришлось увидеть. Вдоль Босфора протянулась
линия прекраснейших зданий, среди которых выделялась знаменитая Айя-София,
храм в память св. Софии, который был построен византийским императором
Юстинианом Великим, а после взятия Константинополя турками обращен ими в мечеть. К
храму было пристроено несколько минаретов. Недалеко от Айя-Софии возвышалась
не менее красивая мечеть Омара, названная так в честь халифа Омара. На другом
берегу Босфора, уже в Малой Азии виднелся город Скутари.
Через несколько дней мы должны были покинуть «Модик», который уходил из
Константинополя. Мы перегрузились на турецкий торговый пароход «Кизил-Ирма»,
который был меньше, так что нам на нем было потеснее. Голод донимал все больше.
Мы простояли на Босфоре около трех недель. За все это время пища выдавалась
один раз на два дня: половина маленькой коробочки английских мясных консервов и
четверть небольшого серого хлеба (около полфунта). Вот и живи, как хочешь! Я таскал
лимоны и луковицы из тюков, стоявших на палубе, но это мало помогало. Торгаши
греки подвозили к пароходу и предлагали всякую снедь в обмен на разные вещи. Они
пользовались корзинками, которые поднимали и опускали по веревке. Люди за еду
отдавали золотые кольца, портсигары и другие ценные вещи. Некоторые старшие
офицеры напрасно старались помешать этому безобразию. Я спустил за борт пару
новых ботинок, но получил за это очень мало. Люди страшно исхудали, ослабели,
ходили, как пьяные...
Так шли долгие томительные дни. Мы знали, что когда-нибудь эта жизнь, вернее
прозябание, кончится, но что будет, куда нас «двинут», об этом никто ничего не знал.
Ходили самые невероятные слухи... Говорили, что французы повезут нас в Алжир и
используют как часть иностранного легиона. Другие говорили, что нас повезут на
остров Корфу, но все это оказалось ложными слухами. Наш начальник училища,
генерал Курбатов, бывший в Симферополе до конца, все то время, что мы были в
экспедиции против зеленых, сообщил нам, что на здании перед оставлением
Симферополя была надпись: «Товарищи солдаты и офицеры, присоединяйтесь к нам,
генералы и юнкера — смерть вам». Так мы узнали, что можем ждать от большевиков. Еще
через несколько дней мы узнали, что нас ждет в ближайшем будущем. Курбатов
собрал всех юнкеров и заявил им: «Нас отправляют в Галлиполи к генералу Кутепову».
Все армейские (не казачьи) части были сведены в 1 -й армейский корпус, командиром
которого назначен генерал Кутепов, и мы должны были войти в его корпус. Но пока
мы отплыли в Галлиполи, прошло еще дней десять. Мы заходили почему-то в Золотой
Рог — это узкий заливчик или канал, отходящий от Босфора и врезывающийся в
самый центр Константинополя. Набережная была в нескольких шагах от борта
парохода, так что я мог наблюдать вблизи жизнь этого оригинального города, где
можно было видеть по-европейски одетую публику, наряду с турками в фесках и
широченных шароварах. Улица была полна народу и, вообще, очень оживлена. Тянуло
сойти с парохода на набережную, но никого не пускали. Простояв несколько часов,
мы вернулись на Босфор. Еще через несколько дней нас повезли на остров Проти,
маленький островок, принадлежащий к группе Принцевых островов, архипелага,
находящегося уже за Босфором, в Мраморном море. На самом большом из
Принцевых островов, острове Халки, был тогда устроен беженский лагерь, но Проти был
необитаем, и на нем было только одно здание, какой-то склад, куда нас и втиснули на
сутки, так как на пароходе должна была производиться дезинфекция. На следующее
утро «Кизил-Ирма» снова принял нас на борт и повез обратно на Босфор, где мы
простояли еще несколько суток.
22 Николай Тетеревников
Однажды на нашем и соседних пароходах раздалось громовое «ура!».
Главнокомандующий Врангель объезжал все пароходы. Все пристально смотрели на его
высокую фигуру на борту небольшого катера. Он обратился с речью к войскам. Те,
кто слышал его, передали его слова тем, кто был слишком далеко.
«Друзья, — сказал он, — вы спасли русскую честь! Родина вспомнит, что вы для
нее сделали!» Эти слова из его речи произвели огромное впечатление. Если бы не
было сопротивления большевикам, это было бы позором для России. На всю жизнь
осталось сознание, что, может, будущие поколения оценят нашу борьбу. Это сознание
было отрадно. Зато действительность — хуже трудно было себе представить. Голод
нас физически обессилил. У меняй у многих, у большинства, остались кожа и кости.
Я чувствовал, что мне хоть раз нужно прилично поесть, чтобы хоть немного набраться
сил. У меня были еще 2 пары защитного цвета шаровар «галифэ», выданных в
Севастополе. За них можно было быть сытым по крайней мере неделю, а то и больше.
Увидев как-то у меня эти брюки, турецкий матрос знаками и на ломаном французском
языке предложил накормить меня и потребовал за это обе пары. Мне было жаль брюк,
но голод мучил. Матрос отвел меня в пароходную кухню, и там за обе пары я получил
довольно глубокую#плошку густого соуса из фасоли с маленькими кусочками мяса.
Вкус этого соуса показался мне райским, и часа 2—3 после этого я не чувствовал
голода. Конечно, турок использовал бедственное положение, я понимал это, но что я
мог сделать?
Через несколько дней мы покинули нашу стоянку на Босфоре. Пройдя все
Мраморное море, мы к вечеру следующего дня (это было в конце ноября) вышли в
Дарданеллы и вскоре остановились там против Галлиполи — цели нашего
путешествия. Пароход из-за мели около берега не мог пристать к набережной, и поэтому нас
выгружали на больших лодках, в каждой из которых могли поместиться по десятку
человек. Погода была неприветливая; пошел дождь, и наступившие сумерки придавали
всему еще более мрачный характер. Тяжелое чувство полной безвыходности охватило
меня, когда я сошел с лодки, — я первый раз вступил на чужую землю!
Никто не указал нам пристанища, на этот раз не было никакой, даже самой плохой
квартиры для ночевки. Да это и понятно: лагерь за городом только начал
организовываться, и там для нас места не было; наше училище должно было быть расположено
в самом городе Галлиполи, но где именно — еще не было известно. Куда идти и где
ночевать? Я до темноты пробродил по набережной. Шел дождь, улица была в лужах
и в грязи. Мной овладела какая-то апатия; нашла страшная сонливость, и я сам не
помню, как свалился прямо на мокрую улицу и заснул, несмотря на ливший на меня
дождь.
[Галлиполи.] Это слово мало говорит тому, кто не был там в памятный 1920—21
год. Мы пробыли там всего год, но в моей жизни это значит гораздо больше, чем
только один год! Трудно даже передать словами, что для нас значит Галлиполи. То,
что мы сумели сохранить воинский дух и воинскую дисциплину — об этом написано
много книг. Там это описано гораздо обстоятельнее. Скажу только несколько слов о
самом городе Галлиполи. Небольшой город недалеко от Мраморного моря на
европейской стороне Дарданелл. Когда мы там были, это была греческая территория.
Греция отобрала ее от турок после 1-ой Мировой войны.1 Но уже после нашего
отъезда, после окончания Греко-Турецкой войны 1921 —1922 г. турки под
предводительством Кемаля Паши опять присоединили Галлиполи к Турции.
В 1920 году там очутилось воинство Белой Добровольческой армии, ее большая
часть. Казачьи части перевезли на остров Лемнос в Эгейском море. Теперь
официальное турецкое название Галлиполи — Галиболу. Это юг, но все же не тропики, конец
ноября все-таки чувствовался. После высадки мы были предоставлены сами себе —
живи, как хочешь! Хотя мы и считались армией, но первые дни дисциплина заметно
расшаталась, и нужна была исключительная энергия, упорство и знание солдатской
психологии, чтобы ее восстановить. Всеми этими качествами обладал командир
корпуса генерал от инфантерии (пехоты) Александр Павлович Кутепов, но пока все
почувствовали его твердую руку, прошло все же известное время.
Вскоре после нашего приезда в центре города, прямо на улице, образовалась
«толкучка», где наши люди распродавали местным жителям все, что можно было
продать из их жалкого имущества. Недели через три «толкучка» исчезла. Наши юнкера
разместились, как могли. Часть поселилась в пещерах на берегу Дарданелл. Эти
пещеры представляли собой просто углубления в прибрежных скалах, с очень
широким входом, который завешивался одеялами. Это, конечно, была плохая защита от
Турция в Мировую войну была с немцами, которые войну проиграли. Поэтому часть
Турции оккупировали союзники (Англия, Франция, Америка). В Галлиполи в это время
были местные, греческие и французские войска. (Прим. автора.)
Николай Тетеревников 23
холодных осенних ветров, дувших с мор». Несмотря на это, некоторые были очень
довольны такой «квартирой». В пещерах поселился первый взвод нашей роты.
Остальные взводы уже на второй день после прибытия в Галлиполи нашли себе другое
пристанище. Галлиполи во время 1-ой Мировой войны на некоторое время занимали
англичане и французы (это была так называемая Дарданелльская операция). Перед
этим город подвергался многочисленным бомбардировкам и с воздуха и с моря, так
что значительная часть его была разрушена или полуразрушена. Мы отыскали здание
турецкой бани, от которой остались одни стены. Это постройка с низким куполом, в
котором есть маленькие круглые окна, в то время бывшие без стекол. Внутри баня
выгорела, но стены и каменный пол остались. Там, конечно, было холодно, дождь капал
через выбитые окна, но ничего лучшего нельзя было найти. Все же это было лучше,
чем ничего.
Кроме юнкеров нашего училища, с нами поселилось еще несколько офицеров
других частей. Никакой мебели и никакого отопления. Спали на каменном полу,
подстилали свои шинели, укрывались куртками, а иногда резали одно одеяло пополам,
так что в юдно одеяло могло закутаться два человека, благо одеяла были большие —
хотя их было мало и далеко не у всех. С питанием было трудно. Питание с общей
кухни еще не было организовано, и продукты выдавались на руки каждому. И каждый
из нас превратился в повара. Готовить пищу приходилось под открытым небом на
кирпичах, которых кругом валялось много. В помещении нельзя было готовить, чтобы
не задохнуться от дыма, т.к. разводилось много огней. Топить помещение не было
возможности за отсутствием печей, но нужно было дерево для приготовления пищи.
По улицам валялось много дерева от разбитых домов, но брать его было запрещено
и нашим начальством, и местными властями. Поэтому приходилось таскать дерево
ночью, и в конце концов на это стали смотреть сквозь пальцы; поняли, что иначе люди
не смогут существовать. Несмотря на все злоключения и затруднения, люди понемногу
пришли в себя; раздались песни и веселые разговоры, как это всегда бывает в военной
среде, даже при самых тяжелых условиях жизни. Никаких занятий, ни строевых, ни
классных, конечно, в те дни не было: мы были предоставлены самим себе, но так,
конечно, долго продолжаться не могло. И так уже прошел целый месяц и
приближалось Рождество. Первой задачей начальства было собрать вместе все училища, так как
юнкера разбрелись по всему городу. Было найдено помещение портового склада,
двухэтажное здание на улице, параллельной набережной. Там и должен был
разместиться наш батальон, по две роты в каждом этаже. Приходилось спать на полу, нар
не было. Многие были недовольны переменой помещения, потому что до того у них
было больше свободы, а теперь возобновилась казарменная дисциплина. Я отнесся к
переселению безразлично; облегчение было в том, что больше не приходилось
заниматься варкой: мы переходили на довольствие с общего котла из походной кухни.
На обед суп с мясными консервами (французскими, которые были хуже английских),
на ужин каша из фасоли, кукурузная или манная — все в таком количестве, что
постоянно ощущался голод. Продукты выдавались местной французской
комендатурой, из того расчета, что каждый чин армии Врангеля получал половину порции
французского солдата. Франция была единственным государством, официально
признававшим правительство Врангеля, так что было естественным, что как раз Франция
снабжала нас продовольствием после эвакуации. Однако половинная порция
нормальной порции каждого человека была явно недостаточной. Кроме того, нами были
вывезены из Крыма все орудийные склады (винтовки, пулеметы, снаряды, патроны и
т.д.) и большое количество обмундирования, кроме оружия, находящегося на руках у
каждого. Все это французы у нас забрали немедленно после нашего прибытия на
Константинопольский рейд, так что то продовольствие, которое нам выдавалось,
окупалось в значительной мере тем имуществом, которое они от нас взяли1.
У нас оставалось только то оружие, которое было у нас на руках в момент
эвакуации. В Галлиполи тогда было три комендатуры: французская, греческая и наша.
Французский гарнизон состоял из батальона негров-сенегальцев, в котором
начальствующие лица, офицеры и унтер-офицеры, были белые французы, а греческих войск
был небольшой отряд. Теперь в Америке я получил возможность сравнить цвет кожи
американских и африканских негров. В Америке у них преобладают разные оттенки
коричневого цвета кожи, и абсолютно черных очень мало. Сенегальцы, которых я
видел в Галлиполи, были черны, как уголь. Они были неграмотны, и французское
начальство обращалось с ними очень плохо.
«Денежное довольствие», т.е. ежемесячное жалование, все-таки было нам
сохранено. Наше командование для этого использовало часть вывезенного имущества,
которая еще не была от него отобрана, т.к. наши деньги уже ничего не стоили. Посол
в Америке передал Врангелю какие-то суммы царского правительства. Денег полага-
Более точные сведения о количестве забранного от нас имущества можно найти в
книге полковника Левитова «Материалы по истории Корниловского ударного полка».
[Прим. автора)
24 Николай Тетеревников
лось 2 лиры офицерам и одну лиру в месяц солдатам. Мы, юнкера, были на солдатском
положении, и нам только один месяц январь 1921 г. (по случаю Рождества и приезда
Врангеля) выдали по 1*/2 лиры. Лира равнялась приблизительно 10 фр[анцузским]
франкам. Иногда, вместо турецкой лиры, выдавались греческие деньги — от 10 до 12
драхм. В Галлиполи турецкие лиры ходили, хотя это была тогда Греция. Деньги шли
на табак, который в Галлиполи был дешев. На разные сладости: инжир (винные ягоды),
халву (которая там была очень хорошая), рахат-лукум (род пастилы), и т.д. Греческая
водка называлась «мастика», но ее покупали только любители выпить. Сложилась
песенка:
«Наш теперешний кумир
Халва, мастика, инжир».
Более разумная публика, желая поддержать себя в смысле питания, покупала рис,
мамалыгу и варила кашу на кирпичах на плацу перед нашим помещением. На этом
плацу происходили утренние и вечерние переклички (поверки). Некоторые покупали
крупу даже в ущерб табаку. Их прозвали «рисистами», но их было меньшинство, у
большинства же, в том числе и у меня, лира исчезала обыкновенно на второй день.
В декабре выпал первый и последний за зиму снег. Он покрыл землю тонким слоем
и на следующий день уже стаял. Местные жители говорили, что у них снегу никогда
не бывает и что это мы принесли его им. Вообще же погода зимой была большей
частью плохая. Морозу не было совсем, но были ветер и дожди. В помещении было
холодно, на весь большой этаж здания склада, где мы спали, была одна маленькая
железная печка, которая сразу остывала, когда переставали топить ее, так что с нее
не было никакого толку. За водой для походной кухни надо было ходить по очереди
(по «наряду»). Водопровода в городе не было, но почти на каждой улице были краны,
из которых набиралась вода. Около кранов образовывались большие очереди. И мне
приходилось подолгу простаивать с ведрами в очереди за водой.
Перед Рождеством в Галлиполи приехал генерал Врангель. Я в это время был
«бессапожный», т.е. моя обувь была в таком состоянии, что я не мог в ней выйти на
встречный парад. Но Врангель захотел видеть всех юнкеров и пришел к нам в
помещение* где мы «бессапожные» были выстроены для его встречи. Он пришел в
сопровождении Кутепова. Оба они были в форме Корниловского полка и в
офицерских пальто мирного времени. В Крыму Врангель носил серую черкеску. Он стоял в
нескольких шагах от меня и показался мне похудевшим и усталым. Войдя, он
поздоровался с нами и сказал нам несколько слов. Кутепов сказал ему, что у нас
«лирическое» настроение (от слова лира). Врангель на это ответил, что он
распорядился выдать нам к Рождеству по 1 !/2 лиры.
В декабре в училище начались строевые занятия и лекции, так что жизнь вошла
в свою колею, несмотря на тяжелые условия. Организовались курсы:
военно-образовательные, военно-административные, технические, курсы для подготовки младших
офицеров, для подготовки военных начальников, курсы артиллерийские,
гимнастические, иностранных языков и другие курсы, которых за давностью времени я уже не
помню.
В каждом полку была своя церковь, свои хоры, мастерские, спортивные команды,
даже театр. В церквах звонили к вечерне, ночью несли караул дневальные. <...>
Очутившись на чужбине, мы еще год — первый трудный год оторванности от родины
— жили в привычной нам среде, в обстановке военной дисциплины. И это нас,
молодых, укрепило духовно на будущие годы эмиграции. Потому нам так дорога
память о Галлиполи. Но в «Последних Новостях» Милюкова, как бы для защиты войск
от произвола, называли нашу жизнь «Галлиполийской каторгой» и даже писали, что
Кутепов удерживает нас силой. Эти газеты вывешивались в Галлиполи на стенах. И
генерал Кутепов издал приказ, что каждый чин в трехдневный срок может по желанию
уйти или остаться в рядах армии. Ушедших было мало. Подавляющая масса осталась
в армии.
В ночь на Новый Год в городе и в лагере началась стрельба из винтовок и даже
из пулеметов: любители выпить умудрились достать себе спиртного и устроить
новогоднее пиршество. Стрельба продолжалась всю ночь без перерыва.
Часовые-сенегальцы разбежались со своих постов. Начальство не могло с этим бороться, т.к.
пришлось бы посадить под арест чуть ли не половину Галлиполи. Так мы вступили в
1921 год.1 Один из юнкеров нашего училища состоял в пулеметной команде и имел
доступ к пулеметам. Он решил раздобыть себе деньжат, продавши один из пулеметов.
Принес пулемет в мешке в условленное место, но вместо покупца застал там чинов
контрразведки и был немедленно арестован. Он просидел под арестом до самого
нашего отъезда из Галлиполи на «подследственной гауптвахте» в ожидании военно-
полевого суда. Дальнейшая его судьба мне неизвестна.
С местным населением (турками, армянами, евреями-эспаньолами и греками) у нас
было мало контакта, потому что мы не знали этих языков. Евреи говорили на испанском
жаргоне. Нас было больше, чем всего местного населения. {Прим. автора,)
Николай Тетеревников 25
Кроме подследственной гауптвахты в Галлиполи для чинов русского «гарнизона»
были еще 2 гауптвахты: «дисциплинарная» за проступки по службе, не требовавшие
суда, и «гарнизонная» за более серьезные, но все же неподсудные проступки.
«Дисциплинарная» гауптвахта помещалась в старой полуразрушенной башне, куда в
прошедшие века сажали пленников. Туда чаще всего посылали провинившихся.
Публика там не унывала, жила весело и даже издавала рукописный юмористический
журнал. Мне не пришлось сидеть на гауптвахте, но я бывал в карауле на всех трех,
так что ознакомился с жизнью заключенных. Караул назначался на сутки, причем мы
стояли по очереди на часах в три смены. Кроме караула на гауптвахтах, нас назначали
иногда в ночные караулы, которые ходили ночью по улицам города.
После того как весь наш батальон был собран в одном помещении, произошли
перемены в организации училища. Официально было получено название:
«Александровское генерала Алексеева Военное училище» — [то есть оно] получило 2 шефа:
Императора Александра II и генерала М.В.Алексеева, основателя Добровольческой
армии. Со временем вставка «генерала Алексеева» была опущена, и училище стало
называться просто Александровским. В связи с этим была несколько изменена форма:
вместо черного канта на погонах был заведен белый кант, как у старого
Александровского училища, бывшего до революции в Москве и разгромленного большевиками за
противодействие большевистскому перевороту.
Вспоминаются разные эпизоды нашей жизни того времени. Как-то раз ночью мы
были разбужены страшным шумом. По [нам], лежащим на полу, промчалась большая
стая огромных крыс. На них со всех сторон посыпались ботинки. Через минуту крысы
исчезли, оставив на «поле сражения» несколько трупов. Посмеявшись над этим
нашествием, мы опять мирно заснули. Другой раз я проснулся и увидел, что на
полотенце, висевшем на столбе, под которым я спал (столб этот подпирал потолок),
сидит скорпион. Скорпионов в Галлиполи и окрестностях много, и их укус очень
опасен. К счастью, этот скорпион был уничтожен, не причинив никому вреда. Другие
неприятные животные в Галлиполи — сколопендры — это многоножки довольно
противного вида в полфута и больше длины. Один офицер в лагере был ужален
сколопендрой в грудь и после этого пролежал в лазарете около 3-х недель. В Галлиполи
водятся еще тарантулы — большие черные пауки, укус которых может быть опасен
для жизни.
Кроме этой нечисти в окрестностях Галлиполи водилось множество шакалов. По
ночам они подходили к самому городу в поисках разных отбросов, и их громкий вой,
не смолкавший иногда целую ночь, был слышен по всему городу. Некоторые
приручали шакалов. Они. приручаются довольно легко и ведут себя как ласковые собаки,
но неприятны из-за скверного запаха.
С приближением весеннего тепла многие стали охотиться за черепахами, которые
водились по берегам маленькой речки, протекавшей километрах [в пяти] от города.
Из черепах варили довольно вкусный суп, напоминавший куриный бульон; их мясо
тоже имело вкус куриного. За черепахами надо было идти 5 километров туда и 5
назад, что было утомительно после строевых занятий. Женщин было мало: медсестры,
и некоторые офицеры имели жен. [И] Потому что женщин было мало, из-за них
[возникали] дуэли. У многих семьи остались на родине. Не было возможности через
линию фронта увидеть семью. У некоторых жены отказывались ехать «в неизвестное».
Все верили, что большевики скоро падут. Молодые большей частью не были женаты.
В лагере я иногда ходил в гости к знакомым. Там жило гораздо больше наших
людей, чем в городе. В городе помещались: штаб корпуса, комендатура, госпиталя и
другие учреждения, также и 6 военных училищ: 3 пехотных, 1 кавалерийское, 1
артиллерийское и 1 инженерное.
Лагерь раскинулся в широкой долине по обеим сторонам протекавшей через нее
маленькой речки. Он состоял из длинных зеленых палаток, в которых помещались
строевые части, и белых палаток поменьше для начальствующих лиц. Люди вначале
спали прямо на земле, мокрой и грязной зимой, что для многих было прямо
губительно. Зубы рвали без наркоза. Двое держали за руки, чтобы не мешать
докторше-грузинке. Если у нас в городе зимой умерло от сыпного тифа несколько
юнкеров, на похороны которых были выведены все училища, то в лагере сыпной тиф
просто косил людей. Потом постепенно стали сооружать некое подобие кроватей,
сплетенных из прутьев. В галлиполийском лагере от сыпного тифа умер
штабс-капитан артиллерии Леонид Аркадьевич Бабадаглы, наш петербургский знакомый, сын
сослуживца дяди Володи (брата отца), который тогда, до 1-ой Мировой войны, был
еще кадетом. Я, к сожалению, узнал об этом только в Праге и поэтому не мог навестить
его перед смертью. Умерших хоронили на старинном кладбище на холме.
Сохранилась легенда среди местных жителей, что на этом старинном кладбище хоронили
пленных запорожцев и воинов обороны Севастополя. Но их могилы не сохранились.
Поэтому генерал Кутепов предложил воздвигнуть на кладбище, где похоронены наши
бывшие товарищи, памятник — насыпать курган с белым крестом наверху, чтобы
каждый из нас принес хоть один камень.
В присутствии духовенства и местных властей, воинства со знаменами было
торжественное освящение памятника, который передавался на попечение города
26 Николай Тетеревников
Галлиполи. Но — увы — впоследствии по •Требованию СССР турки разрушили этот
памятник.
Из города в лагерь была проведена узкоколейка для подвоза продуктов. Паровоза
не было, и маленькие открытые вагонетки приходилось катать вручную.
В большом количестве около лагеря водились ядовитые змеи и очень беспокоили
его население. Раз по дороге в лагерь я увидел валяющийся посреди дороги труп змеи,
толщиной в человеческую руку и длиною около метра. Присмотревшись к животному,
я подумал, что, может быть, это безногая ящерица, т. наз. «желтопузик», которую
убивший ее принял за ядовитую змею.
В конце февраля я однажды прогуливался по городу после занятий. Вдруг я
услышал громовое «ура», несшееся со всех сторон. Оказалось, что галлиполийцы
приветствовали восстание против большевиков, вспыхнувшее в Кронштадте. Это
восстание было чуть ли не на следующий день подавлено, но люди в Галлиполи жили
тогда самыми фантастическими надеждами.
Доходили слухи и о других восстаниях на родине. Продолжались восстания на
Украине; знали о событиях на Дальнем Востоке, и эти известия нас волновали. Мы
были готовы снова включиться в борьбу и считали это своим долгом. Узнали мы и о
голоде 1921 года, и мы отправили из своего скудного пайка на родину через
американскую организацию нашу дневную порцию.
Кутепов говорил: «Борьба продолжается и должна вестись всеми способами». Но
восстания подавлялись и нас никуда не посылали.
Серьезным явлением нашего галлиполийского «сидения» были конфликты с
французскими военными властями. Французы, несмотря на то, что сразу после
эвакуации отняли от нас почти все имущество, вначале относились к нам, по крайней
мере внешне, корректно. Когда один французский генерал посетил лагерь, он увидел
на земле около одной палатки художественно сделанного из камешков двуглавого
орла.
«Я верю, — сказал он, — что эта гордая птица, теперь лежащая на земле, высоко
взлетит, расправив свои могучие крылья». Со временем, однако, это отношение
радикально переменилось. Отчасти под влиянием левых кругов французской
общественности, отчасти чтобы избавиться от необходимости выдавать нам паек, французы
стали всеми силами стараться распылить нашу армию. Они предлагали людям ехать
на работу в Бразилию на плантации или в СССР, где, по их убеждению, нас ожидает
хороший прием. Большинство не поддалось этой пропаганде, но нашлисЬ несколько
десятков человек, простых людей, истосковавшихся по родине и семье, которые
решили ехать «в Советы» и погрузились на пароход, идущий в Одессу. По слухам они
были расстреляны, по всей вероятности погибли все.
Из немногих уехавших в Бразилию большинство не выдержало убийственного
климата и тяжелой работы, и только немногим удалось вернуться в Европу. И вот
тогда французский комендант объявил о прекращении выдачи пайка. Тогда ген.
Кутепов решил, что он поведет корпус к болгарской границе. Посреди ночи раздался
звук трубы, игравшей подъем. Через 5 минут весь батальон был построен на улице
перед помещением. Мы не знали, почему нас подняли — тревога была неожиданной
и причина объявлена не была — только позднее мы о ней догадались. На следующий
день ничего особенного не произошло. Французы не решились на крайние меры и не
привели свою угрозу в исполнение.
В мае уже наступили жаркие дни, и мы стали купаться в море. Мы ходили купаться
целой ротой. Стало легче со стиркой белья. Это было огромным облегчением после
тяжелой зимы.
В начале лета у нас был медицинский осмотр и училищный врач нашел у меня
признаки истощения от недоедания и определил, что я нуждаюсь в дополнительном
питании, кроме пайка. Как раз к этому времени в Галлиполи открылся питательный
пункт, и меня ежедневно стали туда посылать. Давали порцию вареных сухих овощей
и кусок хлеба, что поддерживало хоть немного. Тем не менее летняя жара очень
донимала, солнце нестерпимо пекло, все мы к такой температуре не привыкли,
особенно северяне, как я. Дождей не было по месяцам, жара продолжалась все лето
почти без перерыва, и все от нее изнывали. Жара была, правда, сухая, а не влажная,
как в Америке, но температура была еще выше.
Летом эпидемия брюшного тифа пошла на убыль, но зато появились желудочные
и кишечные заболевания из-за не особенно гигиенично приготовленной пищи. Начала
свирепствовать и малярия, которую тут называли «галлиполийскбй». Она появилась,
т.к. летом развелось огромное количество малярийных комаров. От малярии погибло
много народа: многие не выносили высокой температуры (жар 40—41°С).
С лета 1921 года начались и мои злоключения. Несколько раз меня клали в
госпиталь, недели через две выписывали, а через неделю надо было снова идти в
госпиталь. Должен сказать, что больничное и врачебное дело в Галлиполи было
поставлено хорошо, благодаря чему было спасено много жизней.
К этому времени на средства Американского Красного Креста была открыта
санатория, главным образом для туберкулезных, хотя в другое отделение принимали
и других больных, в частности всех реконвалесцентов после серьезных болезней.
Николай Тетеревников 27
Председатель Американского Красного Креста уделил особое внимание юнкерам и
решил для них поставить особую палатку в пределах санатории, состоявшей из многих
палаток. Санатория помещалась между скал на берегу Дарданелл около Галлиполий-
ского маяка. Неподалеку был виден маленький белый домик, в котором жил с семьей
Кутепов. Я попал в юнкерскую палатку, в которой помещалось 15—20 юнкеров из
всех училищ. Там я скоро почувствовал себя лучше. Регулярное лечение, свежий
морской воздух, чистая мягкая постель, все это очень хорошо на меня повлияло. Наша
компания, там собравшаяся, реконвалесценты после болезней, были жизнерадостны.
Молодость требует своего. Решили издавать рукописный журнал. Среди нас нашелся
даже поэт, юнкер инженерного училища Сумский. Помню его посвящение «сестре-
хозяйке» нашего отделения:
«...Должны мы подносить ей розы
И в честь ее слагать стихи».
«Сестра-хозяйка», заведующая хозяйством санатории <...> приходила в нашу
палатку раздавать нам лекарства. Помню ее добрую улыбку и ласковое с нами
обращение. Вообще от пребывания в санатории у меня остались самые хорошие
воспоминания. Вернувшись в училище, я был уверен, что теперь окончательно
выздоровел. Не тут-то было! Через несколько дней я почувствовал жар и пришлось
идти к фельдшеру. Тот, смерив температуру, объявил мне, что у меня больше 39°С.
Опять приступ малярии. На этот раз меня провели на «эвакопункт», лазарет,
расположенный на дороге из лагеря в город. Я еле туда дотащился. <...> Первый день на
«эвакопункте» я был в полубессознательном состоянии. Выздоравливая, узнал от
сестры, что у меня термометр показывал 40-41°С. Только через неделю жар начал
спадать, но потом возвращался несколько раз, как это бывает при малярии. Эта же
сестра каждый день ставила мне банки — метод лечения теперь давно забытый. Лица
ее я теперь не помню, но должен сказать, что наша сестра работала хорошо и
добросовестно. Как-то раз, когда она ставила мне банки, она уронила спичку на свой
передник, который через несколько секунд был охвачен пламенем. Бедная сестра
потеряла голову и начала метаться по палатке, вся в огне. Проходивший санитар
сильным рывком сорвал с нее передник и затоптал пламя сапогами.
Когда у меня спала температура, врачи решили, что меня не стоит отправлять в
часть, т.к. болезнь может возобновиться. Я вернулся в училище в начале ноября, уже
незадолго до нашего отъезда из Галлиполи. Было приятно чувствовать себя здоровым.
Эпидемия малярии с началом осенней погоды пошла на убыль.
Ген. Врангель все лето вел переговоры с югославским и болгарским
правительствами о переезде наших частей в славянские страны. Эти переговоры уже начали давать
результаты: летом кавалерийская дивизия уехала в Югославию, а Дроздовский полк
в Болгарию, так что и у нас появилась уверенность, что мы в Галлиполи долго сидеть
не будем. Вскоре стало известно, что мы едем в Болгарию.
За время моего отсутствия в училище произошли перемены. Старший курс был
произведен в подпоручики и разошелся по полкам. Мы стали старшим курсом. А наш
младший курс «Козерог», как традиционно называли юнкеров младшего курса еще с
«добрых старых» времен, надо было набирать заново.
Последние дни в Галлиполи прошли в лихорадочном ожидании отъезда в новые
страны, и поэтому все бесчисленные неудобства нашей жизни совершенно не
чувствовались. При отъезде Кутепов говорил, что каждый из нас по возвращении на Родину
с гордостью будет говорить: «Я был в Галлиполи!» Но этому не суждено было сбыться.
Теперь Галлиполи забыто всеми, кроме горсточки таких, как я. Теперь я один из
последних галлиполийцев. Но о нем вспомнят, когда Россия освободится от
коммунизма.
Наконец настал день отъезда. Сборов, собственно, никаких не было. Небольшая
брезентовая сумка и две смены белья, выданного Американским Красным Крестом,
— вот и весь «багаж». Утром мы строем отправились на пристань, где нас ожидал «Ак
Денис» — пароход турецкого торгового флота. С нами на нем шли и другие части:
Гвардейский батальон и Корниловский полк — всего несколько тысяч человек. Когда
мы погрузились, корниловцы еще не подошли. Вскоре показалась их колонна. Впереди
полка шел их командир — генерал Скоблин, рядом со своей женой, певицей Плевиц-
кой. Кто тогда мог подумать о них что-либо плохое? Скоблин был прославленным
молодым генералом, под началом которого корниловцы взяли Курск и Орел. Плевиц-
кая хорошо исполняла русские народные песни. И мы любили ее концерты. Кто тогда
мог предвидеть, что оба они через 9 лет окажутся предателями, сыгравшими гнусную
роль в Париже при похищении большевиками генералов Кутепова (1930) и Миллера
(1936 г.)...*
До вечера мы простояли на галлиполийском рейде, ожидая, пока соберутся все
подлежащие отправке. В сумерки мы навсегда покинули Галлиполи, где всем нам
Миллер похищен в 1937 г. (Прим. ред.)
28 Николай Тетеревников
пришлось перенести много невзгод и лишений, но думаю, никто из галлиполийцев
плохо о нем не вспомнит.
Первая половина дороги была для нас не нова: пароход шел через Мраморное
море в Константинополь. Спали мы в трюме, особенно тесно не было, вообще переезд
был довольно легким. Утром показался Константинополь, и мы встали на рейд на
Босфоре, где стояли год тому назад перед отправкой в Галлиполи. Но теперь не было
того тяжелого чувства безысходности, какое было год тому назад. Из
Константинополя мы должны были идти в Варну, а оттуда по разным городам Болгарии.
Наш Главнокомандующий ген. Врангель жил тогда в Константинополе. До лета
1921 года (мы были тогда в Галлиполи) он жил на своей яхте «Лукулл», стоявшей на
Босфоре. Жизнь его была в постоянной опасности. Большевистские агенты, в которых
недостатка не было, стремились его уничтожить. Как-то летом итальянский торговый
пароход, шедший полным ходом по Босфору, прямо налетел на яхту «Лукулл».
Пробоина, которая от столкновения возникла в борту «Лукулла», была столь велика,
что яхта сразу же пошла ко дну. Несколько человек, бывших тогда на борту «Лукулла»,
погибло, но сам Врангель с женой по счастью в это время были на суше, в
Константинополе, чего злоумышленники не знали. Что это дело большевиков, было ясно
каждому из нас, но доказать это не было возможности. Все имущество Врангеля
затонуло, но потом самые ценные вещи были найдены водолазами. Теперь, когда мы
прибыли на Босфор, он приехал повидаться с нами. Уже издалека была видна его
высокая фигура в черкеске. Под громовое «ура!» он сошел на палубу «Ак Дениса».
Взойдя на палубу, он поздоровался: «Здравствуйте, славные орлы первого корпуса:
родные корниловцы, гвардия и юнкера!» Последовало громовое «ура» с
восторженными криками из тысяч глоток. Я тогда наблюдал, как один человек мог овладеть
душами и сердцами тысяч людей, как он мог увлечь их. После приветствия он еще
сказал несколько слов и закончил: «Пожелаю вам всего хорошего! Увидимся там!»
Но «там» увидеться не пришлось: его к нам не пустили. Иностранные государства
видели в его власти над нами на их территории какое-то государство в государстве.
Кроме того, они начинали завязывать с большевиками дипломатические отношения.
Во время переезда из Константинополя в Варну наш пароход попал в минное поле,
где мины, положенные во время Мировой войны, находились близко одна от другой.
Пришлось вызвать по радио лоцмана из Бургаса, который с трудом вывел нас из
минного поля. Приехав в Варну, мы стали с любопытством рассматривать набережную
Варненской пристани. Болгарские солдаты, в шинелях серого сукна, похожи были на
дореволюционных русских. К нам доносились звуки славянской речи; город с виду
нам очень понравился. Когда мы сошли на берег, мы еще не знали, долго ли пробудем
в Варне и куда поедем потом. В этой стране мы пережили и хорошее и плохое, но
такого «гнезда», как в Галлиполи, где вся армия, кроме казачьих частей, была
сосредоточена в одном месте, уже не было.
Публикация Г. Р. Тетеревниковой
ОСМЫСЛЕНИЕ
НИКОЛАЙ РЯЗАНОВСКИЙ
ВОЗНИКНОВЕНИЕ ЕВРАЗИЙСТВА
Николай Валентинович Рязановский родился в 1923 г. в Китае в профессорской семье.
Окончил школу (YMCA-School) в Харбине. В 1939 г. поступил в университет штата Орегон
(США), затем учился в Гарвардском и Оксфордском университетах. В 1943—1946 гг.
служил в рядах американской армии в Европе. В 1949 г. получил докторскую степень в
Оксфордском университете. Живет в США. Автор книг: «Russia and the West in the Teaching
of the Slavophiles: A Study of Romantic Ideology» («Россия и Запад в учении славянофилов:
Опыт романтической идеологии»); «Nicholas I and Official Nationality in Russia. 1825—
1855» («Николай I и национальная политика России. 1825—1855 гг.»); A Parting of Ways:
Government and the Educated Public in Russia. 1801 —1855» («Два пути: правительство и
образованный класс в России. 1801—1855 гг.»); «The Image of Peter the Great in Russian
History and Thought» («Образ Петра Великого в русской истории и общественной мысли»).
Статья «Возникновение евразийства» впервые была опубликована на английском
языке в 1967 году под названием «The Emergence of Eurasianism» в журнале California
Slavic Studies, том 4 (Berkeley and Los Angeles: University of California Press), стр. 39—72,
и в 1993 году была перепечатана в сборнике статей автора: Nicholas V. Riasanovsky,
Collected Writings, 1947—1994 (Los Angeles: Charles Schlacks, Jr., Publisher, 1993),
стр. 126—151. Печатается впервые на русском языке с разрешения California Slavic Studies
и Charles Schlacks, Jr., Publisher.
Евразийство оформилось и утвердилось в 1921 году, когда четверо молодых
русских интеллигентов опубликовали совместный труд «Исход к Востоку».1 Это были
князь Николай Сергеевич Трубецкой, впоследствии знаменитый языковед, Петр
Николаевич Савицкий, экономист, географ, специалист по многим отраслям знания,
Петр Петрович Сувчинский, талантливый музыкальный критик и разносторонне
образованный человек, и Георгий Васильевич Флоровский, богослов, историк
философии, человек разнообразных интересов и удивительно обширных познаний.
Совместный труд состоял из введения и десяти статей.
Во введении говорилось о мировом катаклизме — не забудем, что книга вышла в
1921 году, — о катастрофической смене декораций, о новом веке, о гибели Запада и
возрождении Востока. Введение кончалось словами: «Русские люди и люди народов
«российского мира» не суть ни европейцы, ни азиаты. Сливаясь с родною и
окружающей нас стихией культуры и жизни — мы не стыдимся признать себя —
евразийцами».2
За введением следовало десять статей. В первой, написанной Савицким,
рассматривался «поворот к Востоку». Русская революция в известном смысле явила собой
следующий этап после французской революции, но в то же время свидетельствовала
и о значительном сдвиге истории к Востоку. Россия — это восток. «Именно потому,
что Россия есть не только «Запад», не только «Европа», но и «Азия», и даже вовсе
не Европа, но «Евразия» — именно поэтому к той исторической сущности,
которая заключалась в Великой Революции Французской, — присоединяется в Революции
1 Исход к Востоку. Предчувствия и свершения. Утверждение евразийцев. Статьи Петра
Савицкого, П. Сувчинского, кн. Н.С. Трубецкого и Георгия Флоровского (София:
Типография «Балкан», 1921).
2 Там же, стр. VII.
© Николай Рязановский
© И. Виньковецкий (перевод)
© Н. Ермакова (редакция перевода)
30 Николай Рязановский
Русской некоторая еще далеко не раскрывшаяся сущность...»1 «В безмерных
страданиях и лишениях, среди голода, в крови и в поте, Россия приняла на себя бремя
искания истины за всех и для всех. Россия — в грехе и безбожии, Россия-— в мерзости
и паскудстве. Но Россия — в искании и борении, во взыскании града нездешнего...
Пафос истории почиет не на тех, кто спокоен в знании истины, кто самодоволен и
сыт. Пламенные языки вдохновения нисходят не на beati possidentes,* но на
тревожных духом: то крылья Ангела Господня возмутили воду купели».2
Вторая статья «Сила слабых» была написана Сувчинским. В ней подчеркивался
коренной раскол, сохранившийся в России со времен Петра Великого, между
интеллигенцией и народом, раскол, вылившийся в катаклизм русской революции. Большая
часть интеллигенции, включая ложных вождей западного толка, была выброшена из
страны; народ, однако, пал жертвой коммунистов, экстремистской и особенно опасной
группы, принадлежащей все той же прозападной интеллигенции. Тем не менее
наступает принципиально новый этап русской истории. Высланная интеллигенция
наконец поймет полную тщетность своих усилий, осознает тупик своего
исторического пути. Она поймет, что ее сущность отлична от Запада и всех западных
заимствований, и раскается. Народ же завершит свое дело и свергнет коммунистов. «Тогда
совершится великий завет России, сбудется пророческая ее тайна: умудренный и
успокоенный народ и прозревшая интеллигенция примиренно объединятся под одним
великим и всеразрешающим куполом Православной Церкви...»3
Третья статья, «Разрывы и связи» Флоровского, была сосредоточена на главном
уроке русской революции. Революция, пусть определяемая по-разному, всегда была
величайшим русским идеалом. Все прославляли народ, и каждый интеллигент ясно
видел перед собой будущий успех — победу прогресса, разума, справедливого
социального устройства, нравственности, короче говоря, победу народа. Но и эти надежды
и сама действительность разбились вдребезги, остались трагедия и отчаяние. Уроком
этого стало абсолютное и полное покаяние. Теперь нужно глубоко раскаяться и
сменить ориентацию, поскольку все ранее выбранные пути оказались неверными, а
расчеты необоснованными.
Следующая статья «Эпоха веры», написанная Сувчинским, начиналась так: «Есть
страшные времена, ужасные эпохи, как апокалиптические видения, времена великих
сбываний Тайны, страшные и благословенные...»4 Человечество входит в новую эпоху,
эпоху Веры: новая органичная, цельная культура должна заменить отчужденность,
бесконечный раскол, рационализм и бесплодие, характерные для умирающего мира
прошлого. Новая культура находит свое наилучшее выражение в музыке, этом
высочайшем виде искусства, и в драме, которые, конечно, тесно связаны друг с другом.
Многообещающи в этом смысле такие области, как новое богословие, глубочайшая и
важнейшая сфера человеческих исканий, и монументальное зодчество. Самой
подходящей формой новой культуры является футуризм. Но он не способен передать ее
сущность. Остается вопиющая нужда во внутренней искре правды, в идее, которая
бы осветила эту культуру.
Пятая статья «Хитрость разума» написана Флоровским, который анализирует
современную западную философию и культуру. И славянофилы, и западные
мыслители-романтики давно считали самоочевидным, что Запад основывается на разуме и
что разум изжил себя. Впрочем, Запад научился всячески противодействовать разуму.
Но несмотря на все усилия, западный «иррационализм» так и не вырвался из
порочного круга «рационализма». «Изверившиеся в опустевших и замороженных
формулах протестантской схоластики, в холодной и законнической догматике
римского католицизма, европейцы уходят толпами... но куда? в религию монизма, в
теософию, в буддизм! не далее. И это все тот же «рационализм», то же прежнее
стремление к формулам, к наукообразным догмам, к убедительности, словом, к
логической неотразимости: Бог христианской веры замещается расплывчатым
образом Природы, в честь которой новые, уже «неверующие» пасторы произносят новые
Sonntagspredigten**; или на место Его становится смутная концепция неуловимой
Высшей Силы, по незыблемым законам правящей миром и поддающейся вызываниям
и заклятиям. Так в восстании против схоластики европейская мысль не идет далее
гнозиса, то есть идеала религиозного знания, не достигая до подлинной свободы
религиозной жизни». Религиозные искания на Западе, в частности гюисмановские,
1 Там же, стр. 2.
2 Там же, стр. 2—3.
3 Там же, стр. 8.
Там же, стр. 14.
5 Там же, стр. 30—31.
охваченных счастьем (лат.).
**
воскресные проповеди (нем.).
Николай Рязановский 31
не обеспечивали ухода от натурализма. В самом деле, натурализм проник даже в
западный мистицизм. Сходным образом самая очевидная иконоборческая мысль
Запада фактически оказалась стиснутой тем же кругом. Так Бергсон, подчеркивая
творческую природу духа, основывал свой интуитивизм не столько на неоспоримом
свидетельстве внутреннего опыта как такового, сколько на «объективных»
доказательствах из области психофизиологии, психиатрии и биологии. Гуссерль, сокрушительно
критикуя современную философию, призывал всего лишь вернуться к древнему
рационализму абсолютной, априорной системы идей. Неокантианская «марбургская
школа» проявляла тот же интеллектуализм, несмотря на показное подчеркивание
«проблемы» и «процесса» познания в противоположность его абсолютной форме.
Куда ни брось взгляд, западная мысль всегда оставалась верной себе. И только из-за
границы доходили насущные творческие идеи.
Вслед за изложением «хитрости разума» Флоровским следовало рассмотрение
Савицким «миграции культуры». Прослеживая эволюцию того, что мы называем
современной культурой, начиная от ее истоков в Месопотамии и Египте и кончая
нынешней ее концентрацией в северной Европе, автор рисует интересную схему. Во
втором тысячелетии до н.э. культура формировалась на территориях со средней
годовой температурой +20°С. В первом тысячелетии до н.э. центры культуры
переместились на территории со средней годовой температурой +15°С; в первом
тысячелетии н.э. — с температурой +10°С, а во втором тысячелетии н.э. — с температурой
+5°С. В случае дальнейшего их перемещения наиболее вероятными территориями
представляются, с одной стороны, центральная Канада с прилегающей северной
частью Соединенных Штатов — «северная Миннесота», и с другой стороны, северная,
центральная, а также вся восточная Россия, включающая ее восточноевропейскую
часть и Сибирь. И хотя наличие определенной тенденции в прошлом необязательно
предполагает ее продолжение в будущем, хотя учитывать необходимо и другие
факторы, данная историческая схема миграции культуры, безусловно, дает пищу для
размышлений.
Седьмая статья, написанная Флоровским, называлась «О народах не-исторических
(Страна отцов и страна детей)». В ней обсуждалась сложная проблема культурного
творчества и традиции, а особое внимание уделялось тем «тончайшим нитям», которые
связывают современную творческую мысль России с русским и общеправославным
религиозным прошлым. «Давно уже стало избитым, что поэты не создаются
обучением: они рождаются. Но никому еще не удалось внушить человеческим массам, что
культуре нельзя научиться, что ее нельзя «усвоить», «перенять», «унаследовать», что
ее можно только создавать, творить свободным напряжением индивидуальных сил...
Продолжает культурное преемство только тот, кто его обновляет, кто претворяет
предания в свою собственность, в неотъемлемый элемент своего личного бытия, и как
бы создает его вновь». *
Следующие две статьи, восьмая и девятая, принадлежали Трубецкому. Восьмая
называлась «Об истинном и ложном национализме». Единственным истинным
национализмом является стремление любого народа к подлинному и всеобъемлющему
культурному выражению своей сущности. Истинный национализм является
высочайшей ценностью как для национального, так и для индивидуального самопознания и
самореализации, этих наивысших жизненных целей человечества. Вместе с тем
существуют различные виды ложного национализма. Один не заботится о культуре,
но рассматривает в терминах власти и государства идею мощной государственности.
Он особенно популярен среди малых народов, стремящихся к мировому признанию.
Другой вид ложного национализма — шовинизм — состоит в желании навязать свою
культуру другим народам, уничтожив при этом их собственную. Третий вид ложного
национализма предполагает возведение случайных и преходящих социальных
учреждений на определенной стадии развития нации в абсолютный идеал. Такой подход
отрицает творческую жизнь, сводя на нет постоянную эволюцию мысли и культуры.
Все три вида ложного национализма существуют в России, ей не присущ лишь
национализм истинный. Она пытается быть великой державой, не отдавая должного
собственной культуре; она стремится русифицировать другие народы; она возводит в
абсолют всевозможные архаичные и ненужные социальные учреждения. России
необходим истинный национализм. Его разработка и распространение являются
величайшей задачей новой идеологии и важнейшим делом нового века.
Следующее исследование Трубецкого называлось «Верхи и низы русской
культуры (Этническая основа русской культуры)». Праславянские диалекты, от которых
произошел русский язык, занимают, с географической точки зрения, некоторое
срединное положение, и поэтому в чем-то они похожи на праиндо-иранские диалекты,
а в чем-то на празападно-индоевропейские. Например, в области произношения
1 Там же, стр. 59.
32 Николай Рязановский
праславянские диалекты сближаются с праиндо-иранскими на основе изменений в
системе согласных, тогда как их связь с развитием западно-индоевропейских
диалектов, возможно, ограничивается лишь некоторыми оттенками произношения
определенных гласных. Что касается словарного состава, то есть слов и понятий, то связь с
индо-иранским востоком проявляется преимущественно в общности
фундаментальных терминов, обозначающих религиозные и духовные ценности и действия, а также
предлогов, местоимений, отрицательных частиц и форм. Слова же, связанные с
Западом, отражают преимущественно явления материальной культуры. Когда славяне
разделились, их западная ветвь присоединилась к романо-германскому миру, а южная
целиком попала под византийскую сферу влияния. Географически наиболее
удаленные восточные славяне имели и более свободный выбор. И выбрали они Византию.
Решение это оказалось мудрым и естественным, ибо, с некоторыми оговорками, «все
византийское несомненно усваивалось в России легче и органичнее, чем все
западное».1 И все же Петр Великий силой повернул Россию к Западу, несмотря на то, что
русские были органически неспособны участвовать творчески в развитии западной
культуры. В результате Россия, талантливая преемница Византии, оказалась в хвосте
европейской цивилизации. Даже истинные гении не могли успешно совмещать
русские и западные черты. «В конце концов, несмотря на все усилия русской
интеллигенции (в широком смысле этого слова), две пропасти, вырытые Петром
Великим, одна — между «допетровской» Русью и «послепетровской» Россией,
другая — между народом и образованными классами, остаются незаполненными и зияют
и по настоящее время».2 Низы русской культуры резко отличаются от ее верхов.
Связанные с Византией и не связанные с Западом, они представляют собой не только
и не столько славянские элементы, сколько по-настоящему многогранную и
независимую культурную зону. «В общем, эта культура есть сама особая «зона», в которую,
кроме русских, входят еще некоторые угро-финские «инородцы», вместе с тюрками
волжского бассейна. С незаметной постепенностью эта культура на востоке и
юго-востоке соприкасается с культурой «степной» (тюрко-монгольской) и через нее
связывается с другими культурами Азии. На западе имеется тоже постепенный
переход (через белорусов и малороссов) к культуре западных славян,
соприкасающейся с романо-германской, и к культуре «балканской».3 Особенно значимыми являются
восточные связи. Например, многие великорусские народные песни составлены в так
называемой «пятиступенной» или «индокитайской» гамме, характерной для музыки
финских и тюркских племен волжского бассейна, всей монгольской музыки, музыки
Сиама, Бирмы и Индокитая, но никак не западных соседей великороссов. Мелодия
русских песен также связывает Россию с Азией и отделяет ее от других славян и
Запада. То же самое можно сказать и о танцах. В отличие от западного русский
народный танец основывается не на паре — мужчине и женщине, держащих друг
друга и танцующих вместе, — а представляет собой разнообразие элементов и
свободную импровизацию, которые можно также обнаружить у восточных финнов,
монголов, тюрков и народов Кавказа. Великорусский орнамент отличается
оригинальностью, но в то же время демонстрирует связь с Балканами, идущую через малороссов,
и с востоком — через угро-финские народы. Поражает своеобразием и русский
фольклор, но и здесь прослеживаются связи, например, с тюркскими и кавказскими
сказками и степным ордынским эпосом. Материальная культура русского народа,
безусловно, коренным образом отличается от культуры степных кочевников, но в то
же время указывает на теснейшую взаимосвязь между русским и угро-финскими
народами, в равной мере вносящими свой существенный вклад в общее культурное
достояние. Поэтому русских нельзя назвать просто славянами. Скорее всего, они
принадлежат отдельному культурному миру, прочно связанному и с «туранским»
востоком и со славянством. «Туранские» связи проявляются не только в этнографии,
но и в антропологии, «ибо в русских жилах несомненно течет, кроме славянской и
угро-финской, и тюркская кровь».4 Русские легко находят взаимопонимание с «ту-
ранцами». Русский национальный характер резко отличается от характера других
славян. В то же время он отличается и от угро-финского, и от тюркского характеров,
но при этом сохраняет некоторые важные элементы, сближающие его с востоком,
например, склонность к раздумью, приверженность к обряду и удаль — «добродетель
чисто степная, понятная тюркам, но непонятная ни романо-германцам, ни славянам».5
В будущем переустройстве России необходимо учитывать этническую основу русской
* Там же, стр. 94.
2 Там же, стр. 95—96.
3 Там же, стр. 96—97.
4 Там же, стр. 100.
5 Там же, стр. 101.
Николай Рязановский 33
культуры. Особенно неуместным было бы пытаться снова возвести «романо-герман-
скую крышу» на русском фундаменте.
Сборник завершался статьей Савицкого «Континент-океан (Россия и мировой
рынок)». Обмен товаров находится в наибольшей зависимости от возможностей
транспортировки. Как известно, на одно и то же расстояние транспортировка по суше
гораздо дороже, чем по воде. Следовательно, государства, имеющие выход к морю,
обладают значительным преимуществом, когда речь идет об участии в едином
мировом экономическом процессе, осуществляемом через океан. И действительно, цифры
говорят о том, что нет такой точки в Западной Европе, которая была бы удалена от
моря больше, чем на 600 километров, тогда как значительные области русского
Семиречья (район рядом с китайским Туркестаном) находятся, по крайней мере, в
2400 километрах от мирового океана. Более того, некоторые моря замерзают, и это
еще больше ослабляет положение территорий, лишенных выхода к морю, в
экономической конкуренции с другими. Ясно, что Семиречье не может соперничать с
Лондоном на мировом рынке, ибо вынуждено платить огромные цены за перевозку
как экспортных, так и импортных товаров. Если обратиться, оставив Семиречье, к
более широкой картине, то следует отметить, что большая часть «русского мира»,
включающая почти всю Сибирь и территорию восточноевропейской России, занимает
в этом смысле исключительно неблагоприятное положение. Кроме того, в отличие,
например, от Китая или большей части Североамериканского континента, Россия
граничит с замерзающими морями. Политика усугубляет экономические трудности,
поскольку те немногие водные пути, которыми располагает Россия, могут быть легко
перекрыты вражескими державами. Вообще, «наиболее «обездоленной» среди стран
мира в смысле данных к участию в океаническом обмене является та экономически-
географическая сфера, которую мы обозначаем именем России-Евразии».1 Как
правило, такие сугубо «континентальные» территории либо прозябают в
примитивном состоянии вне мировой экономики, либо оказываются в услужении у своих более
удачливых противников, имеющих выход к морю, что последних вполне устраивает.
Из этого положения, однако, есть выход. Он состоит в развитии собственного
континентального рынка, принципиально независимого от океанической экономики.
Вместо того, чтобы платить огромные деньги за дальние перевозки, континентальные
производители и потребители должны продавать и покупать поблизости, создавая тем
самым разнообразную и одновременно интегрированную континентальную
экономику. Чем обширнее территория, чем больше ее экономическое разнообразие, тем
сильнее станет ее континентальная экономика. И в самом деле, она сможет привлекать
экономические интересы приморских районов, граничащих с данной территорией, в
ущерб их связям на океаническом рынке. Именно континентальная экономика
способствует развитию Китая, Северной Америки и России. В России относительно
холодный климат, но, вместе с тем, она поражает территориальным разнообразием
и огромным запасом полезных ископаемых. И от правильного понимания своего
положения в значительной степени зависит ее будущее. Речь, однако, идет не о полной
автаркии, ибо Россия все равно будет нуждаться, скажем, в тропических продуктах и
сможет выгодно использовать имеющиеся у нее выходы к морю, как, например, новый
порт в Персидском заливе. Но в структурном отношении основа российской
экономики должна быть не океанической, а континентальной. «Не в обезьяньем
копировании «океанической» политики других, во многом к России неприложимой, но в
осознании «континентальности» и приспособлении к ней — экономическое будущее
России».
За первым евразийским сборником последовали другие. Уже в следующем, 1922
году вышел в свет второй сборник, озаглавленный «На путях»,3 в котором к четырем
авторам первой книги присоединились еще два. Опубликованные десять статей
поднимали самые разные проблемы от «патриотизма праведного и греховного»
Флоровского до формулирования «русской проблемы» Трубецким; от пересмотра
П.М.Бицилли и Савицким роли азиатских кочевников в истории Старого Света до
оценки Лескова и Блока, данной Сувчинским. Случилось так, что новые авторы
второго сборника — старейший специалист по русской религиозной и церковной
истории А.В.Карташев и историк Бицилли — не вполне разделяли взгляды евразийцев
и не примкнули к движению. Зато свой вклад в теорию евразийства внесли другие
эмигрантские авторы. Если в третьем евразийском сборнике еще не появилось новых
оригинальных имен, то в четвертом, опубликованном в 1925 году, читатель нашел
1 Там же, стр. ИЗ.
2 Там же, стр. 125.
3 На путях. Утверждение евразийцев. Книга II. Статьи Петра Савицкого,
А.В. Карташева, П.П. Сувчинского, кн. Н.С. Трубецкого, Георгия В.Флоровского,
П.Бицилли (Москва—Берлин: Геликон, 1922).
2 Звезда № 2
34 Николай Рязановский
статьи Л.П.Карсавина, ставшего ведущим религиозным мыслителем евразийства,
Г.В.Вернадского, знаменитого впоследствии историка-евразийца, и выдающегося
литературного критика князя Святополка-Мирского. Пятый сборник, вышедший в 1927
году не в Берлине, а в Париже, содержал статью Н.Н.Алексеева, которого часто
называют политическим теоретиком евразийства. Всего вышло в свет семь сборников,
последний из которых был опубликован в 1931 году. В число других совместных
трудов евразийцев входили специальный сборник, направленный против римской
католической церкви, «Россия и латинство», опубликованный в 1923 году, и
«Евразийская хроника», двенадцать томов которой вышли между 1925 и 1937 годами;
кроме того, публиковались программы евразийства, сформулированные в двадцатые
и тридцатые годы, а также книги, многочисленные брошюры и статьи, написанные
отдельными евразийскими авторами. Особенно плодовитым оказался Савицкий.
Евразийцы могли даже похвастаться выходом еженедельных, ежемесячных и других
периодических изданий, правда, в течение довольно непродолжительного времени, в
таких центрах русской эмиграции, как Париж, Брюссель и Таллин. Кроме того,
несколько евразийских работ было опубликовано в Англии. *
В двадцатых и тридцатых годах евразийство стало по-настоящему широко
известно и привлекло значительное внимание русских эмигрантов в Европе. Евразийские
публикации сопровождались семинарами, публичными лекциями, дебатами и
частными дискуссиями. На протяжении всего существования движения его участники были
вовлечены в постоянную, многостороннюю и часто яростную полемику. Правда, из
четырех основателей евразийства только Савицкий продолжал оставаться
неустанным поборником и вождем этой новой школы. Флоровский порвал с евразийством
после 1923 года, подвергнув его остроумной критике; Сувчинский принимал в нем
все меньшее участие; и даже Трубецкой, хотя и сохранял собственное понимание
евразийства до самой смерти в 1938 году, на несколько лет порвал с ним. Однако
появились новые лидеры, некоторые из которых уже упоминались выше. Своих
последователей евразийство нашло главным образом среди русских студентов и
других образованных молодых людей в эмиграции. Вскоре центральное место заняли
широкомасштабные политические проекты и надежды, дополнившие, а частично и
заменившие первоначальную установку на духовную революцию и создание нового
Weltanschauung.* Предполагалось, что евразийская «партия» займет место
коммунистической и поведет за собой новую Россию к светлому будущему. Именно отношение
к Советской России — неоднозначное и «диалектическое» уже в «Исходе к
Востоку» — постоянно разделяло евразийцев внутри самого движения и вызывало
особенную враждебность в белоэмигрантских кругах. Некоторые евразийцы даже вернулись
в Россию. К тому же ходили обвинения в предательстве и слухи о советских шпионах
среди евразийцев. Ослабленное раздорами и разочарованное в радужных надеждах
на будущее, евразийство прекратило свое существование перед началом второй
мировой войны, хотя некоторые писатели, прежде всего профессор Вернадский,
продолжали вносить вклад в наследие евразийства и в послевоенное время.
Научная мысль евразийства эволюционировала по нескольким направлениям,
часто тесно связанным с отдельными отраслями знания. И все же большинство
евразийцев, выступавших в печати в качестве экономистов, географов, геополитиков,
лингвистов, антропологов, религиозных мыслителей, политологов или историков,
основное внимание уделяли определению и развитию нового важнейшего понятия
«Евразии», провозглашенного еще в «Исходе к Востоку». Савицкий вслед за своими
статьями в первом сборнике, которые, как уже говорилось, поднимали вопросы о
значимости температурного фактора для России-Евразии и о ее положении
относительно Мирового океана, опубликовал большое количество статей и монографий о
евразийской геополитике. Автор анализировал основную конфигурацию суши,
климат, растительность и растительные зоны, а также многое другое с целью еще раз
обосновать утверждение об особой природе Евразии и, главным образом, о ее отличии
от Европы.
* Лучшая, хотя не исчерпывающая, библиография евразийской литературы
представлена в единственной книге, посвященной евразийству: Otto Boss, Die Lehre der
Eurasier. Ein Beitrag zur russischen Ideengeschichte des 20. Jahrhunderts (Wiesbaden: Otto
Harrassowitz, 1961). Библиографию с комментариями, составленную самими евразийцами
и охватывающую первое десятилетие существования этого движения, можно найти в:
Stepan Lubensky, «Bibliographie de l'Eurasisme», Le Monde slave (март 1931), стр. 388—422.
Та же библиография была опубликована на русском языке как приложение к седьмому
евразийскому сборнику: С.Лубенский, «Евразийская библиография, 1921 —1931»,
Тридцатые годы. Утверждение евразийцев. Книга VII (Париж: Издание евразийцев, 1931),
стр. 185—317. «Степан Лубенский» — один из псевдонимов Савицкого.
*
мировоззрения (нем.).
Николай Рязановский 35
Вслед за своей блестящей статьей «Верхи и низы русской культуры» Трубецкой
издал еще несколько интереснейших, но весьма спорных работ, в частности «О
туранском элементе в русской культуре».1
Развивая некоторые положения Трубецкого, другой выдающийся лингвист
Р.О-Якобсон открыл евразийские связи языков: языки в Евразии, в том числе
абсолютно разные по происхождению, связаны между собой двумя особенностями —
монотонней и четким разделением согласных на твердые и мягкие, влияющим на
значение.2 Если Трубецкой и Якобсон прокладывали новые пути в лингвистике,
рассматривая евразийские языки как часть более широкой проблемы, то другие
авторы делали грубые попытки использовать результаты новых медицинских и
антропологических исследований для достижения все той же цели — обрисовать
отличительные черты евразийского типа. Так, в статье, опубликованной в 1927 году в
восьмом номере «Европейской хроники», утверждалось, что на основании статистики
распределения групп крови у русских Россия расположена между европейской и
азиатской группой; она реально примыкает к азиатской группе и имеет очень мало
общего с европейской.3
Хотя, как уже было отмечено, о. Флоровский покинул лагерь евразийцев вскоре
после его основания, другие участники этого движения, а именно Л.П.Карсавин,
продолжали рассматривать религиозные и квазирелигиозные проблемы в терминах
евразийства. По самой сути дела, а также из-за того, что евразийцы являлись
убежденными православными, было невозможно провозгласить особую евразийскую
веру, соответствующую уникальным геополитическим, этническим и культурным
характеристикам Евразии. Тем не менее была проявлена большая изобретательность
в выявлении предполагаемых религиозных пристрастий и особенностей евразийского
характера, специфических сторон религиозной жизни в Евразии, концепции созвучия,
гармонической множественности в единстве, якобы являющейся основой
евразийских взаимоотношений. В религиозной сфере евразийская критика Запада
проявилась особенно ярко в резких нападках на римскую католическую церковь. В то же
время евразийцы пытались относить нехристианские народы и верования Евразии к
«потенциально православным», то есть стремящимся стать православными.4
Евразийская политическая теория и политические взгляды, развиваемые
Савицким, Н.Н.Алексеевым и другими, часто поражают тем, что кажутся лишь попыткой
приспособиться к обстоятельствам и не являются стройным мировоззрением.5 И все
же можно выделить их некоторые главные положения. Евразийцы верили в идеокра-
* Н.С. Трубецкой. «О туранском элементе в русской культуре», Евразийский
временник. Непериодическое издание под редакцией Петра Савицкого и кн.
Н.С.Трубецкого. Книга 4 (Берлин: Евразийское книгоиздательство, 1925), стр. 351—378.
Эта статья также перепечатана, вместе со статьей «Верхи и низы русской культуры
(Этническая основа русской культуры)» и двумя другими статьями Трубецкого, в: Кн.
Н.С.Трубецкой, К проблеме русского самопознания. Собрание статей (Париж: Евразийское
книгоиздательство, 1927), стр. 34—53.
P.O. Якобсон. К характеристике евразийского языкового союза (Париж: Издание
евразийцев, 1931). Перепечатана в: Roman Jakobson, Selected Writings, I: Phonological Studies
(Гаага: Mouton, 1962), стр. 144—201. См. также: Евразия в свете языкознания (Париж:
Издание евразийцев, 1931). (Эта брошюра содержит «объявление открытия» Савицкого и
доклад Якобсона.)
о
° В.Т., «Понятие Евразии по антропологическому признаку», Евразийская хроника,
выпуск VIII (Париж: Евразийское книгоиздательство, 1927), стр. 26—31, см. стр. 26.
^ Л.П. Карсавин. Церковь, личность и государство (Париж: Евразийское
книгоиздательство, 1927), О личности (Каунас: Kaunas Universitetas, 1929), «Уроки
отреченной веры», Евразийский временник. Непериодическое издание под редакцией Петра
Савицкого, П.П. Сувчинского и кн. Н.С. Трубецкого. Книга 4, стр. 82—154.
5 Кроме многочисленных статей в евразийские журналы и сборники, Н.Н.Алексеев
написал ряд книг и брошюр, в их числе: На путях к будущей России (Советский строй и его
политические возможности) (Париж: Евразийское книгоиздательство, 1927); Собственность
и социализм. Опыт обоснования социально-экономической программы евразийства (Париж:
Евразийское книгоиздательство, 1928); Религия, право и нравственность (Париж: YMCA
Press, 1930); Теория государства. Теоретическое государствоведение, государственное
устройство, государственный идеал (Париж: Евразийское книгоиздательство, 1931); Пути и
судьбы марксизма. От Маркса и Энгельса к Ленину и Сталину (Берлин: Изд. евразийцев,
1936). Почти все участвовавшие в евразийских журналах писали что-нибудь по политическим
вопросам. См. также программы евразийского движения, которые обычно распределены по
годам их выхода: Евразийство. Опыт систематического изложения (Париж: Евразийское
книгоиздательство, 1926); «Московская программа», напечатанная под названием
«Евразийство (Формулировка 1927 г.)», Евразийская хроника, выпуск IX (Париж:
Евразийское книгоиздательство, 1927), стр. 3—14; Евразийство. Декларация, формулировка,
тезисы (Прага: Издательство евразийцев, 1932).
36 Николай Рязановский
тию, то есть во власть идеи, осуществляемую правящей партией. Правительство в
идеале должно быть .народным, а значит, имеющим широкую поддержку народа и
действующим в интересах народа, но не демократическим. К идеократиям относятся
коммунистическая Россия и фашистская Италия, но они ослаблены тем, что
господствующие в них идеи не имеют духовного и религиозного обоснования. Поэтому
именно евразийству суждено иметь успех в качестве идеократии Евразии.
Географические, экономические, геополитические, этнические и культурные
исследования нашли блестящее применение в евразийской истории. Впервые намеченная
в 1922 году в двух статьях второго сборника — «„Восток" и „Запад" в истории Старого
Света» П.М.Бицилли и «Степь и оседлость» Савицкого — евразийская история
получила дальнейшее развитие в объемных трудах проф. Вернадского.1 Вернадский
подчеркивал решающее значение отношений между степными и лесными
сообществами, населяющими огромную евразийскую равнину, этническую и культурную
многосоставность России и существенный и органичный вклад восточных народов,
особенно монголов, в российскую историю. Другие евразийцы опубликовали такие
работы, как «Скифы и гунны» (Н.П.Толь), «Наследие Чингиз-Хана» (И.Р.), и «Чингиз-
Хан как полководец и его наследие» (Е.Д.Хара-Даван).2
II
Можно по-разному рассматривать евразийство или его составные части. Отто
Бёсс анализировал его в контексте истории русской мысли — при этом он пользовался
термином Ideengeschichte* и в основном интересовался интеллектуальным
содержанием движения/5 Кроме того, евразийство принадлежит и общей истории русской
эмиграции после 1917 года, которую еще предстоит написать. Интерес представляет
и множество более частных вопросов. Савицкий оригинальным образом применил
данные геополитики к феномену России. Вернадский ввел проблему евразийства в
современную дискуссию по русской истории, а работы Трубецкого и Якобсона стали
частью их крупного вклада в лингвистику. Более внимательного изучения
заслуживают отдельные стороны евразийского движения. Так, в настоящее время мы не знаем
точный состав его участников, не говоря уже о действительных или мнимых связях с
Советским Союзом. Еще не совсем ясно, как евразийство вписывается в более
широкий контекст европейской мысли, внутри которого творили евразийцы.
Возникают и другие проблемы. Например, крайне интересен вопрос о
происхождении или возникновении евразийства. Вопросы происхождения всегда сложны, но в
данном случае решение этого вопроса представляет особую трудность. Трудность эта
состоит в поразительной несогласованности, отсутствии принципиальной связи
между евразийством и предшествующими воззрениями в России. И хотя легко установить
определенные соответствия между некоторыми евразийскими идеями и более
ранними теориями, евразийское мировоззрение в целом, включая само понятие Евразии,
поражает читателя, знакомого с историей русской мысли, исключительной новизной.
Сами евразийцы гордились оригинальностью своей идеологии, а оппоненты считали
их агрессивными отступниками и часто просто не понимали. Евразийцам нередко,
например, ставили в вину их ошибочное убеждение в азиатской сущности России и
даже простое подчеркивание азиатского влияния на Россию, при этом критики не
смогли разобраться в других, более серьезных заявлениях евразийцев. Старшее
поколение русских эмигрантов больше других было сбито с толку евразийством,
казавшимся совершенно чуждым их образованию и мировоззрению. Если попытаться
ответить на сложный вопрос о том, откуда взялось евразийство, лучше всего
сгруппировать влияющие на его появление факторы под тремя заголовками: ход мировой
* Главные евразийские работы профессора Г.В. Вернадского: Опыт истории Евразии
с половины б века до настоящего времени (Берлин: Изд. евразийцев, 1934) и Начертание
русской истории (Прага: Евразийское книгоиздательство, 1927), The Mongols and Russia
(New Haven: Yale Univ. Press, 1953) и The Origins of Russia (Oxford: Clarendon Press, 1959),
«The Eurasian Nomads and Their Impact on Medieval Europe: A Reconsideration of the
Problem», Studi medievali, Ser. 2, IV, 2 (Spoleto: Centro Italiano di studi sull'alto Medioevo,
1963), стр. 1—34.
2 Н.П. Толь, Скифы и гунны. Из истории кочевого мира (Прага: Евразийское
книгоиздательство, 1927); И.Р., Наследие Чингиз-Хана. Взгляд на русскую историю не с
Запада, а с Востока (Берлин: Евразийское книгоиздательство, 1925); Е.Д. Хара-Даван,
Чингиз-Хан как полководец и его наследие (Белград: Изд. автора, 1929). «И.Р.» —
псевдоним Трубецкого.
3 Boss, Die Lehre der Eurasier. См. примеч. 1 к с. 7.
история идей {нем.).
Николай Рязановский 37
истории, развитие мысли как в России, так и вообще в Европе, социальные и
психологические обстоятельства.
III
У евразийцев был катастрофический взгляд на историю. Еще раз процитируем
слова Сувчинского из «Исхода к Востоку»: «Есть страшные времена, ужасные эпохи,
как апокалиптические видения, времена великих сбываний Тайны, страшные и
благословенные...» В чем же состояли для евразийцев эти апокалиптические видения
и великие сбывания времен и даже дней и часов? Прежде всего это, конечно,
Октябрьская революция. Она занимает центральное место в евразийской идеологии
и движении в целом, определяя практически почти все евразийство от
первоначального религиозного и нравственного пафоса до позднейших политических планов и
раздоров. Пожалуй, Флоровский выразил лучше других духовную реакцию
евразийцев на годы революции, гражданской войны, голода, эпидемий и общего
экономического и социального упадка в России: «Годы и годы мы живем ненавистью, злобою,
жаждою мести, жаждой победы и наказания.Одни убивают. Другие умирают. Все
ненавидят... Не то страшно, что люди умирают, а то, что они перестают быть людьми».
Или повторим мучительный возглас Савицкого, возглас, в котором слышится отчаяние
и пламенная надежда: «Россия — в грехе и безбожии, Россия — в мерзости и
паскудстве. Но Россия — в искании и борении, во взыскании града нездешнего...»
Как видим, евразийцы, по существу, с самого начала разделяли два основных
аспекта русской революции. С одной стороны, это было восстание против Бога,
уничтожение, ужас революции. В этом смысле революция явилась катастрофической
кульминацией давнишней прозападной ориентации русской истории, которая привела
к постоянно увеличивающемуся отчуждению образованных людей и
правительственных кругов от религии и всех исконных основ. Большевики представляли собой
экстремистские круги прозападной интеллигенции, появление которых было
логически оправдано. Но у революции была и другая сторона: великий катаклизм уничтожил
старый мир и вывел на авансцену истории угнетенные народные силы. Большевизм
преходящ, ибо он не отражает природу и волю восставших масс. Только органичная
религиозная идеология, такая, как евразийство, может служить верным проводником
для русского народа и народов, населяющих Россию-Евразию. Евразийцы объявили,
что они готовы заменить коммунистов в правительстве СССР.
Они также полагали, что их «конструктивное» отношение к русской революции
является главным отличием между ними и другими группировками русских
эмигрантов, а также основной причиной того, почему именно оки, а не эти группировки,
поведут вперед новую Россию. По сути дела, утверждали евразийцы, русская
эмиграция пытается отрицать реальность русской революции и повернуть часы истории
вспять к 1861, 1905 году или к периоду существования Временного правительства в
1917 году. И лишь они, евразийцы, не сбрасывают со счетов действительность и
смотрят вперед.
Хотя Октябрьская революция имела наиболее значительное влияние на
евразийство, необходимо отметить два других современных евразийству исторических
события, оказавших глубокое воздействие на это движение. Это Первая мировая война и
пробуждение колоний. С точки зрения русских, война слилась с революцией и даже
оказалась у нее в тени. Однако война и революция были, несомненно, разными
явлениями. Более того, именно Первая мировая война, охватившая почти всю Европу
и даже другие континенты, а не русская революция, наиболее ярко обозначила
очевидный общеисторический рубеж, конец старой эпохи и наступление нового века.
Поэтому евразийство было бы правильно рассматривать как одну из европейских
идеологий послевоенного периода, отличающихся резким неприятием прошлого и
смутными мессианскими надеждами на будущее. «С жутким тупосердечьем и хладно-
кровьем пережила Европа эту войну. Нужно было много лет искажать и
приспособлять свою культуру, чтобы она выдержала подобное испытание и не взорвалась.
Европейская культура — выдержала, показав свою эластичность, умение отодвигать
вглубь проблемы и заветы духа. Все духовное на время послушно отступило назад и
оделось в защитный цвет нейтралитета или молчания. Однако подобное предательство
пройти даром не могло. Удержавшись с внешней стороны, европейская культура
неминуемо начинает разлагаться изнутри. Ни в нее, ки у ней веры больше нет»
(П.Сувчинский).1
И еще одно всеобъемлющее суждение того же Сувчинского: «Заболела земля.
После долгого болезненного процесса выпаривания нездоровым огнем ложно-абст-
1 П.Сувчинский, «Вечный устой», На путях, стр. 99—133, цитировано со стр. 109.
38 Николай Рязановский
рактных идей живой воды из тела земли — осталась одна соль. Но эта соль земли
была горька и не мудра. Вода — стала паром; земля — солью. Соль, томит жаждой; к
тому же она разъедает раны, а их так много на дряхлом теле земли. Вода высоко
парила над землею: то в лазурных облаках, то в тучах, пока тело земли изнывало от
зноя и боли... Лишь только после всесветного потрясения, после того как небесная
молния в грохоте разодрала высокие тучи — начал падать дождь. Пока — только
капли. Земля так раскалена, что капли эти сжигаются и впитываются мгновенно. Их
целительность еле ощутима. Но если падают капли — можно ожидать и обильного
ливня...»1
Третье современное евразийству историческое явление, сильно на евразийство
повлиявшее, едва ли может быть обозначено так же определенно, как великая русская
революция и Первая мировая война. Это явление описывается как подъем колоний,
упадок империализма или постепенная утрата так называемой «белой расой» своего
доминирующего положения на земном шаре. Евразийцы связывали, а точнее,
пытались связать собственное резкое неприятие Запада с мировым восстанием против
повсеместного влияния европейских держав. Заслуживает внимания и сам момент
обращения евразийцев к проблеме колониальных народов. Хотя «Исход к Востоку»
считается рождением евразийства, у этого сборника был явный, если не сказать
исчерпывающий, предшественник, а именно всеобъемлющая книга Трубецкого
«Европа и человечество», опубликованная в 1920 году.2 Более того, Трубецкой
утверждает в предисловии, что «идеи, высказанные в книге, «сложились в (его) сознании
уже более десяти лет тому назад». Однако публиковать их раньше не имело смысла,
ибо они слишком опережали свое время и просто не нашли бы понимания.
«Европа и человечество» содержала тотальное обвинение западного империализм
ма. Трубецкой утверждал, что так называемая мировая цивилизация, прогресс и
высшие ценности, которыми колонизаторы якобы одаривают колонизируемых,
являются всего лишь европейским шовинизмом, тем более опасным, что его непомерные
претензии сбивают с толку и совращают не-европейскую интеллигенцию. Если уж
осуждать недалеких и агрессивных патриотов той или иной страны, например,
Пруссии или Германии, то нельзя закрывать глаза и на более опасных европейских
патриотов, интересы которых простираются гораздо дальше. Вопреки
общепринятому мнению, другие культуры неизбежно пострадают в результате европейских
заимствований. Из-за психологических и культурных различий туземные народы никогда
не смогут примкнуть к европейской цивилизации в качестве равноправных партнеров
и в полной мере творчески развиваться в ее рамках. С точки зрения европейской
культуры, они всегда будут людьми второго сорта. В то же время их собственная
культура ни в коем случае не хуже европейской. Просто она другая. Представление
о том, что все культуры являются неким континуумом, увенчанным культурой Европы,
относится к наиболее пагубным ошибкам нынешнего века. И в самом деле, именно
коварная способность европейцев заставить эксплуатируемые народы, а точнее,
образованные классы этих народов, смотреть на мир европейскими глазами во многом
обеспечила европейское господство над человечеством. Следовательно, чтобы
сбросить иго Европы, интеллигенты других обществ, ослепленные ею, должны прежде
всего прозреть и увидеть всю фальшь и злонамеренность европейских требований и
притязаний. И только потом возглавить свои народы в их непреодолимом стремлении
к независимости.
Начатое Трубецким, рассмотрение евразийцами колониальной проблемы стало
существенным элементом их теории, повлиявшим на евразийские предсказания и
планы. Россия-Евразия не одинока в своем противостоянии Европе. Другие общества
и культуры по своей сути также враждебны этому мировому эксплуататору. Поэтому
Евразия может вступить с ними в союз и даже, возможно, их возглавить. Идеология
евразийства, хоть и связанная органично с Евразией, содержала и более широкий
призыв к восстанию против Европы во имя подлинных, самобытных культур.
Интеллигентам других стран нужно было именно то, чем владели евразийцы: умение
распознать интеллектуальную ложь Европы. Во втором евразийском сборнике,
вышедшем в 1922 году, Трубецкой рассматривал «русскую проблему» следующим
образом. Россию ни в коем случае нельзя больше считать великой европейской
державой. В действительности упадок России означает эксплуатацию и управление
1 Там же, стр. 111 — 112.
L H.C. Трубецкой. Европа и человечество (София: Российско-болгарское
книгоиздательство, 1920). Вскоре появилось исправленное издание на немецком языке:
Europa und die Menschheit. Aus dem russischen ubersetzt von S.O.Jacobsohn und F.Schlosser.
Mit einem Vorwort von Otto Hoetzsch (Munchen: Drei Masken Verlag, 1922).
3 Трубецкой, Европа и человечество, стр. III.
4 Трубецкой, «Русская проблема», На путях, стр. 294—316.
Николай Рязановский 39
ею западными державами, осуществляемые через большевиков или же, если
большевики окажутся недостаточно сговорчивыми, через какое-нибудь другое, возможно,
«либеральное» правительство. Россия наверняка превратится в колонию. Даже если
весь Запад, как надеются некоторые, станет социалистическим, положение России не
улучшится ни на йоту. Наоборот, социалисты будут эксплуатировать ее еще больше,
и русская отсталость и раболепство перед «образцовыми» государствами Запада
усилятся. Однако- российское унижение фактически несет в себе и великую
возможность. Как колониальная страна, Россия может повести за собой другие колонии,
особенно своих «азиатских сестер», на решительную борьбу против романо-герман-
ских колонизаторов.
Нет причин сомневаться в искренности Трубецкого, так же как и игнорировать
тот факт, что русский взгляд на колониальную проблему полностью соответствовал
евразийской идее восстания против Запада и идеологии евразийства в целом. Другими
словами, такой подход следует принимать как должное. Однако он не исчерпывал ни
сложности самой проблемы, ни возможностей ее решения. И хотя евразийцы хотели
превратить Россию в вождя колониального мира, ее былая деятельность в таких
странах, как Китай или Персия, ставила ее в один ряд не с колонизируемыми, а с
колонизаторами. Чрезвычайно важно и то, что сама Российская империя, а после нее
Советский Союз, объединяет очень много нерусских национальностей. Памятуя об
этом, евразийство можно рассматривать как решительную защиту единой и
неделимой России в век крушения всех империй. И в самом деле, если бы Российская империя
была гармоническим сообществом разных народов — более того, если бы вовсе не
было Российской империи, а была бы единая Евразия — идея сепаратизма потеряла
бы смысл. Повторим, что пафос евразийской философии состоял в развитии именно
такой концепции Евразии. Не обязательно соглашаться с доводами евразийцев, чтобы
отметить их приоритет в плане интеллектуальных достижений и выверенных
философских построений по сравнению с такими явлениями в обороняющихся
империалистических государствах, как наглое утверждение, что ангольцы на самом деле
португальцы, или жалкие вопли о «французском Алжире». Этот подход к евразийству
находит поддержку в непоколебимом патриотизме членов самой группы, патриотизме,
который нагляднее всего имел подтверждение в работах Савицкого, но также
распространялся на Трубецкого и многих других евразийцев.
Октябрьская революция, Первая мировая война и подъем колоний создали почву
для возникновения евразийства. Учение это, однако, следует рассматривать и в его
собственных терминах, то есть в терминах истории философии.
IV
История развития русской мысли, естественно, обеспечила многие необходимые
предпосылки для появления евразийства. Многое из евразийского учения
провозглашалось ранее другими русскими мыслителями, часто людьми выдающимися и хорошо
известными Савицкому, Трубецкому и их единомышленникам. Более того, все
наиболее существенные стороны новой идеологии имели очевидную и тесную связь с
прошлым и фактически могут рассматриваться как продолжение традиционных
направлений русской мысли. Сказанное относится, например, к подчеркиванию роли
православия, усилению патриотических, националистических и антизападнических
настроений в евразийском движении. Отношение евразийцев к Петру Первому, в
целом отрицательное, хотя и неоднозначное, соответствовало распространенному
взгляду на великого реформатора и его деятельность в бесконечном русском споре о
роли Петра. Апокалиптическое видение и элементы мессианства в евразийстве также
обнаруживают связь с теориями их предшественников.
Евразийцы, конечно, осознавали эти связи. Преемственность устанавливается уже
в статье о.Флоровского в сборнике «Исход к Востоку», связывавшей евразийство с
русским и общеправославным религиозным прошлым. В следующем году более
подробно рассматривал этот вопрос Савицкий в статье под названием «Два мира»,
напечатанной во втором евразийском сборнике.1 Два мира, вступившие в
смертельную борьбу в России девятнадцатого века, представляли собой, с одной стороны, мир
Гоголя, славянофилов, Достоевского, Владимира Соловьева и Константина Леонтьева,
художников Александра Иванова и Врубеля, одним словом, мир русской духовности;
и с другой стороны, мир западников и критиков первой половины девятнадцатого
века, а позже Добролюбова, Писарева и Михайловского, и наконец, большевиков, то
есть мир позитивизма, преклонения перед наукой, богохульствующего «нигилизма»,
не берущих в расчет все «не-научные» основы человеческого существования. Евра-
Петр Савицкий, «Два мира», На путях, стр. 9—29.
40 Николай Рязановский
зийцам сделать свой выбор было нетрудно. «К первопроповедникам христианства, к
истокам, начальным моментам великого исторического цикла уводят проникающие
Хомякова и Достоевского, Леонтьева и Соловьева пафос и озарение. К поздним
временам неверия (эпикурейского или коммунистического, безразлично), в периоды
«просвещения», — достояние убывающих культур, — ведут мировоззрения
нигилистически «научные». Первый путь — это путь жизни, второй — смерти».
Оглядываясь назад, евразийцы больше всего ценили «ранних славянофилов». Они
преклонялись перед сильными религиозными основами этой философской школы,
блеском богословия Хомякова, проницательной и всеобъемлющей славянофильской
критикой Запада, желанием утвердить народные русские принципы и истинно
русскую культуру. Они соглашались в целом с осуждением Петра Великого, а также с
отрицательным мнением славянофилов о Российской империи вообще, мнением,
которое целиком подтвердилось в результате катастрофы 1917 года. Иногда
евразийцы даже называли «ранних славянофилов» единственными русскими в девятнадцатом
веке, имеющими принципиально верное мировоззрение, и подчеркивали свое
«духовное» приятие славянофильства, вплоть до частных вопросов.
И все же близость евразийства и славянофильства не стоит преувеличивать.
Между ними были и различия. Например, евразийцы упрекали славянофилов в том,
что те недооценивали важность экономического развития — обвинение, впрочем, не
вполне справедливое. Гораздо более важным было то, что евразийцы верили в
необходимость и силу государства. Славянофилы же, наоборот, были
«антигосударственниками», а некоторые критики даже считали их религиозными анархистами. Но,
возможно, самое главное различие основывалось на том факте, что философия
славянофилов была в целом свободна от вычислений расстояний и температур,
анализа растительных зон и групп крови, от геополитики и вульгарной культурной
антропологии, то есть всех псевдонаучных подходов и доводов евразийства. В данных
вопросах Савицкий, Трубецкой и многие их сподвижники отличались от ранних
славянофилов именно по духу. С особой настойчивостью евразийцы подчеркивали,
что понятие человечества есть пустая абстракция, лишенная содержания, наивысшим
же значимым образованием в истории человечества является культурное сообщество,
подобное Евразии.
Указанные различия между евразийцами и славянофилами предполагают наличие
и других предшественников евразийства в русской истории, а именно «жестких»
националистов, панславистов и других «ученых» авторов второй половины
девятнадцатого века. Наиболее выдающимся среди них является Н.Я.Данилевский, чей труд
«Россия и Европа», впервые опубликованный отдельным изданием в 1871 году, можно
считать первым в ряду работ девятнадцатого века, наиболее близких евразийству.
Данилевский, как позже и сами евразийцы^ использовал псевдонаучные доводы —
взятые в данном случае из хорошо известной ему области, ботаники, — чтобы
сформулировать натуралистический взгляд на историю человечества, разбитого на
абсолютно различные культурные типы. Кроме того, он подверг яростной, упорной и
всесторонней критике тип европейский. Определение Европы в работе Трубецкого
«Европа и человечество» и в ряде других работ, так же как и сходные описания и
определения в произведениях его единомышленников, поразительно похожи на
следующий абзац из «России и Европы» Данилевского:
«Одна из таких черт, общих всем народам романо-германского типа, есть насилъ-
ственность (Gewaltsamkeit). Насильственность, в свою очередь, есть не что иное, как
чрезмерно развитое чувство личности, индивидуальности, по которому человек, им
обладающий, ставит свой образ мыслей, свой интерес так высоко, что всякий иной
образ мыслей, всякий иной интерес необходимо должен ему уступить, волею или
неволею, как неравноправный ему. Такое навязывание своего образа мыслей другим,
такое подчинение всего — своему интересу, даже не кажется с точки зрения
чрезмерно развитого индивидуализма, чрезмерного чувства собственного достоинства,
чем-либо несправедливым. Оно представляется как естественное подчинение низшего
высшему, в некотором смысле даже как благодеяние этому низшему».1
Перечитывая Данилевского, часто обнаруживаешь и дух и букву евразийства.
Но и здесь сходство имеет свои ограничения. И если труды Савицкого, Трубецкого
и некоторых других авторов напоминают работу Данилевского, то этого нельзя
сказать о произведениях Флоровского, Сувчинского или Карсавина. Если сходство со
славянофильством исчерпывается с появлением псевдонаучных аспектов евразийства,
то близость теории Данилевского нарушается наличием у евразийцев духовного
пафоса, религиозных, эстетических и общекультурных интересов. Пересматривая их
Н.Я. Данилевский, Россия и Европа. Взгляд на культурные и политические
отношения славянского мира к германо-романскому, 3-е изд. (Санкт-Петербург:
Типография брат. Пантелеевых, 1888), стр. 191.
Николай Рязановский 41
собственные классификации, евразийцев, пожалуй, можно расположить между
славянофилами и Данилевским, хотя и ближе к последнему. <...>
Сам термин «Евразия» был, по-видимому, введен австрийским геологом Эдуардом
Суэссом.1 Еще будучи студентом знаменитого ученого и экономиста Петра Струве в
петроградском Политехническом институте, во время Первой мировой войны
Савицкий увлеченно читал геополитическую литературу. Основывая евразийство, он создал
собственную геополитическую теорию. Для него было естественно объединить
евразийство с геополитикой, потому что огромная территория Евразии — возможный
вариант «центра Земли» — неизбежно доминировала в его геополитических
размышлениях, а кроме того, у него были и дополнительные причины: знание своего отечества
и пламенный патриотизм. Хотя, как многие направления современной русской мысли,
геополитическое евразийство было в сущности западноевропейским, а точнее,
немецким, у него все же можно обнаружить некоторых русских предшественников, а
именно ученых географов, ботаников или минералогов, таких как, например, почвовед
В.В.Докучаев. Здесь следует добавить, что географические толкования всегда были
весьма существенными для русской историографии.
Противники евразийства иногда критиковали геополитическое понятие Евразии,
оспаривая, например, постулируемую геополитическую уникальность этой
территории или ее резкое отличие от Европы. Но еще большее раздражение вызывало у них
этнокультурное понятие Евразии. Именно непривычное отождествление русского
народа и русской культуры с Евразией, то есть с понятием, включавшим нерусские,
в том числе азиатские народы Российского государства, принесло евразийскому
движению дурную славу и вызвало яростную полемику.
Со времен Петра Великого и его реформ образованные русские причисляли себя,
свою культуру и свою страну к Западу, к Европе. Таково было мнение русских
представителей эпохи Просвещения, Александра I и его образованных советников,
декабристов, западников, либералов, марксистов, большинства народников и русских
интеллигентов вообще. Более того, часто недооценивается тот факт, что даже те
русские, кто шел против течения и находился в оппозиции к Западу, например,
славянофилы, сторонники государственного национализма или такие
архиконсерваторы, как Константин Леонтьев и Константин Победоносцев, выражали свой протест
против Запада как протест по сути дела кровный, может быть, по этой причине более
болезненный, но все-таки кровный. Самоопределение в терминах православия,
византийского наследия, русского народа или славянства почти неизбежно предполагало
близкую связь с другими христианами, другими наследниками классического мира,
другими европейскими народами или сообществами. Следовательно, если учитывать
вышесказанное, станет понятно, почему время от времени те русские, кто недавно с
яростью проклинали Европу и утверждали принципиальное различие и
противостояние русских и западных принципов, все же отождествляли себя с Европой, с Западом,
как только обращались к рассмотрению азиатских народов. На этом фоне этническое
и культурное понятие Евразии терпело крах.
И все же хотя русская философская традиция не способствовала появлению
понятия Евразии, его возникновение может связываться с двумя новыми
направлениями в русской культуре. Это рост научных исследований в соответствующих
областях знания и появление нового направления в русской литературе. Рост научных
исследований распространился, конечно, далеко за пределы России. Например, к
концу девятнадцатого и началу двадцатого века исследования тюркских и
финно-угорских языков, проводимые многими учеными разных стран, поднялись на достаточно
высокий уровень, позволивший Трубецкому и Якобсону заняться своими
потрясающими теоретическими разработками, посвященными евразийским связям между
языками. Пожалуй, еще более важными для евразийства были работы, подробно
исследующие богатое культурное прошлое Древней.Руси и рассматривающие общие
элементы русской и нерусских культур. Список подобных научных трудов вышел бы
далеко за рамки настоящей статьи. Важно осознавать, что в одной области за другой
русские ученые открывали до тех пор неизвестное и по большей части «не-западное»
богатство российского и до-российского прошлого и его связи с другими
цивилизациями. Археология, история искусства, открывшая «скифскую школу», музыка,
литература, обнаружившая новые связи между киевским эпосом и эпосом Персии и
тюркских народов, исследования фольклора, истории и многого другого
способствовали более полному пониманию России как культурной и исторической общности и
подсказывали идею о необходимости нового научного синтеза. Влияние такого
распространения научных знаний и понимания российского прошлого становится
особенно заметно и кажется даже чрезмерным, если сравнить работы Вернадского о
Древней Руси с типичными трудами девятнадцатого века, посвященными этой же теме.
* Boss, Die Lehre der Eurasier, стр. 25, п. 100. См. стр. 25—33, где дается обзор
евразийской геополитики и ее предшественников.
42 Николай Рязановский
Впервые — за исключением, возможно, только крайне противоречивого вопроса
о варягах — нерусские народы рассматривались как неотъемлемая часть русского
исторического развития. Ярким примером может служить раздел лекций по русской
истории В.О.Ключевского, где ученый рассматривает отношения между
великороссами и финскими племенами. <...>
Анализ финского вклада в формирование великорусского племени занимает
двадцать страниц в четвертом издании знаменитого «Курса русской истории»
Ключевского. * Финские племена обосновались в северной части Великой Русской равнины
еще до прихода славян. Это им принадлежат тысячи нерусских наименований на этой
обширной территории. Например, названия рек, заканчивающиеся на «ва», включая
реку Москву, ведь по-фински «ва» значит «вода». Когда в этот край пришли славяне,
встреча двух народов носила в целом дружественный характер. Ни русские летописи,
ни народные предания не сохранили упоминаний о войнах. Судя по всему, финны
были исключительно тихим и мирным народом, а русские, в основном земледельцы,
хотели осесть на огромной, почти нетронутой территории, никого не завоевывая. В
результате два народа расселились, перемешавшись, по этой обширной территории,
что подтверждают смешанные финские и русские географические названия. Когда
великорусский тип и общество, отделившись от украинцев и белорусов, наконец
сформировались в центральной и северной европейской России, они несли
несомненные свидетельства финского влияния, включая в себя многие финские
элементы. <...>
Совершенно ясно, что Ключевский не создавал евразийства и сам евразийцем не
был. Но важно то, что взгляды, выраженные знаменитым московским профессором,
на великороссов и финские народы стали частью общепризнанного учения. Другими
словами, евразийской теории была уже подготовлена почва. <...>
И все же, хотя быстро развивающаяся русская наука могла обеспечить достаточно
материала для формирования понятия Евразии, она была не в состоянии выразить
idee maitresse* евразийства.
В конце концов, ни Ключевский, ни Хомяков и Данилевский не ощущали себя
евразийцами. Новое самоопределение должно было прийти от чего-то другого, оно
оказалось связанным с неуловимо-туманным, но поразительным по воздействию
направлением — или направлениями — в русской литературе.
Замечательное литературное и художественное возрождение, пришедшее в
Россию в первые десятилетия двадцатого века, принесло новые темы и представления.
Похоже, что именно в контексте этого возрождения и появилось новое
самоопределение — не связанное с Западом ни впрямую, ни по кровным ассоциациям.
Рассматривая возможную сопричастность такого самоопределения понятию «Евразия»,
важно понимать, что евразийцы, хоть и были молодыми людьми, принадлежали именно к
этому культурному возрождению. Позже они разработали некоторые из его главных
тем, например, протест против атеизма и материализма предыдущего исторического
периода — и последующего, связанного с большевиками, — поиск органичного
общества, попытка переосмысления отношений между интеллигенцией и народом. И в
самом деле, одним из интересных аспектов евразийства является как раз стремление
продолжить некоторые темы возрождения, задушенные в самой России
коммунистическим правительством. Когда читаешь «Исход к Востоку» и другую евразийскую
литературу, на память часто приходят «Вехи».
Новые варианты самоопределения были выражены разными писателями или
группами писателей примерно в одно и то же время. Например, поэт-футурист
Велимир Хлебников заявлял в 1912 году: «Я знаю про ум материка, нисколько не
похожий на ум островитян. Сын гордой Азии не мирится с полуостровным рассудком
европейцев».2 Он также обрушивался на Канта, который, «желая определить границы
человеческого разума, определил границы немецкого разума. Рассеянность
ученого...»3; вообще, частично его бунтарство было направлено против самих основ Запада
и прозападной ориентации России. Профессор Роман Якобсон, замечательный
современник и даже участник евразийского движения, отмечает крайнюю важность
футуристических корней евразийского протеста. Не случайно, что один из
основателей движения, Сувчинский, указывал на футуризм как на формальное выражение
культуры наступающей органичной и созидательной эпохи.
Увлечение Азией и отождествление себя с азиатскими или квазиазиатскими
Проф. В.Ключевский. Курс русской истории, часть I, 4-е изд. (Москва: Типография
Моск. Гор. Арнольдо-Третьяковского училища глухонемых, 1911), стр. 361—382.
2 Велимир Хлебников, Собрание произведений, 5 тт. (Ленинград: Изд. писателей в
Ленинграде, 1933), т. V, стр. 179.
3 Там же, стр. 183.
главную идею
Николай Рязановский 43
народами развились в наибольшей степени среди символистов. В 1910—1911 годах
Андрей Белый, один из самых выдающихся писателей этого времени, опубликовал
роман «Петербург», удивительное повествование о российской столице 1905 года, о
надвигающейся революции, о насилии и кошмаре. «Азиатские» мотивы изобилуют в
романе Белого, особенно в потрясающих описаниях кошмаров, следующих один за
другим. Таинственный перс, образ из бреда, кажется, в какой-то момент
материализуется, и тогда со стены на вас глядит монгольское лицо, всадники Чингиз-Хана вновь
проносятся по степи. Роман «Петербург» воспринимается и как выражение рокового
конфликта между городом Петра, олицетворяющим порядок, организованность,
рационализм, российским западничеством и кипящими революционными «азиатскими»
массами. Таким образом, Азия оказывалась внутри, а не вне России. Но
отождествление с Азией у А.Белого выходило за рамки туманной и абстрактной схемы, так как
два главных героя, отец и сын Аблеуховы — важный сановник и колеблющийся
революционер — имеют явно монгольское происхождение, и не кто-нибудь, а
собственные предки являются молодому Аблеухову в леденящих душу видениях.
Еще более знаменитыми, чем роман Белого, были сходные по мировоззрению
произведения величайшего поэта той эпохи Александра Блока. Описанные взгляды
ярче всего были выражены в стихотворении «Скифы», написанном 30 января 1918
года:
Мильоны вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы,
С раскосыми и жадными очами!
И через несколько строф, вновь обращаясь к Западу:
Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя,
И с ненавистью, и с любовью!..
Видение России как Блока, так и Белого совмещало ненависть и любовь,
человеческую бойню и пришествие нового мира, всеобъемлющий ужас и некий восторг.
<...> Из-за спины Блока и Белого перед читателем встает Владимир Соловьев,
размышляющий о «желтой опасности», об ужасе, переходящем в отождествление с ним и
восторг. <...> С точки зрения евразийской идеологии мысль Блока была точнее, чем
Белого, поскольку он изобразил русских-скифов не просто азиатами, а скорее неким
третьим самостоятельным народом между Европой и Азией, который столетиями
защищал Запад, держа «щит меж двух враждебных рас, монголов и Европы!» Блок и
Белый были не одиноки. В 1916—18 годах возникло движение под названием
«скифы», связанное со школой символистов и возглавляемое критиком Р.Ивановым-
Разумником, которое сочетало антиевропейское самоопределение с революционным
и апокалиптическим настроем и мессианскими надеждами.* Многие критики даже
приписывают стихотворение Блока влиянию Иванова-Разумника.
Ни Хлебников, ни Белый, ни Блок, ни какой-либо другой поэт не создавали
евразийства. Но важно то, что как раз в то время, когда ученые обратились к
исследованию нерусских народов Российской империи и их отношений с русскими,
художественное воображение многих увлеклось этими «азиатами», «монголами»,
«скифами» вплоть до отождествления с ними. Было подготовлено место для
возникновения и бурного развития новой идеологии, резко отличной по своему определению
и ориентации от русской интеллектуальной традиции. Трубецкой имел все основания
писать 28 июля 1921 года, года формального основания евразийства, что новое
направление носится в воздухе, и привести в пример Блока и двух других поэтов в
доказательство своего утверждения/
1 Скифы. Сборник 1—2 (Петроград: Книгоиздательство «Скифы», 1917—1918).
2 Письмо Н.С. Трубецкого P.O. Якобсону. Я очень благодарен профессору Якобсону за
то, что он разрешил мне воспользоваться неопубликованными письмами, которые написал
ему Трубецкой. «Евразийские» элементы встречаются и в работах других писателей
приблизительно того же времени, например, у Валерия Брюсова, Марины Цветаевой,
Бориса Пильняка и Михаила Розанова. См. Глеб Струве, Русская литература в изгнании.
Опыт исторического обзора зарубежной литературы (Нью-Йорк: Изд. им.Чехова, 1956),
стр. 40—49.
44 Николай Рязановский
Мы кратко остановимся на социальных и психологических особенностях
появления евразийства, не потому, что эта тема не заслуживает большего внимания, а
потому, что основные положения ее очевидны. Правда, детальное исследование
вопроса потребовало бы рассмотрения большого количества самых разнообразных
факторов. Например, следовало бы упомянуть, что трое из четырех основателей
евразийства, Савицкий, Флоровский и Сувчинский, были родом с Украины. Четвертый,
Трубецкой, принадлежал к княжескому роду, ведущему свое происхождение от
великого князя Литовского Гедимина и имевшему тесные исторические связи с
западной Россией. Евразийцы были обеспокоены украинским и в несколько меньшей
степени белорусским сепаратизмом. Кроме того, интересно было бы проследить
происхождение каждого евразийца, что могло бы пролить свет, например, на
отношения между евразийцами и русским дворянством. Известно, что некоторые
евразийцы, включая вождей движения Савицкого и Трубецкого, были дворянами.
Примечательно, что критики евразийства постоянно противоречили друг другу и в целом
испытывали значительные трудности, когда пытались определить место евразийцев в
традиционном политическом и идеологическом пространстве, разделенном на правых
и левых. Точно так же, как заметил один мой знакомый экономист, не совсем ясно
отношение евразийцев к индустриализации, модернизации и экономическому
развитию в целом. Во многих работах, например, Савицкого такое развитие
приветствовалось, но были и авторы, выступавшие против него.
Однако эти и другие подобные проблемы кажутся не столь существенными по
сравнению с принципиальным обстоятельством или комплексом обстоятельств,
выраженных в том, что евразийцы были русскими интеллигентами, отрезанными от своей
страны и оказавшимися в изгнании на Западе. <...> Некоторые евразийцы смогли
даже многого достигнуть в своей новой жизни в качестве ученых и преподавателей
каких-нибудь западных университетов. Но как представители поколения,
воспитанного и образованного в России, чтобы занять должное место в интеллектуальном и
культурном развитии отечества, они потерпели полное поражение. Люди старше них
уже сказали свое слово. Молодежь будет воспитана в новой системе, отрицающей
интеллектуальную свободу и интеллигенцию, и им, видимо, придется приспособиться
к этой системе хотя бы частично. Старшие сохранят свои укоренившиеся взгляды и
мнения в изгнании или, не афишируя их, в Советском Союзе. Молодые будут
полностью принадлежать трагической советской истории. Для евразийцев же ничего
не оставалось, и возможный выход приходилось искать в создании собственной
максималистской и фантастической теории. Поэтому неудивительно, что евразийцы
принадлежали одному поколению и не имели ни реальных предшественников, ни
последователей.
Важным фактором было изгнание на Запад. Конечно, в русской интеллектуальной
традиции всегда присутствовали сильные антизападнические тенденции, которые
часто находили пищу в путешествиях русских в западные страны. В этой связи сразу
же вспоминается великий писатель XVIII века Фонвизин и многие образованные люди
XIX века, такие как славянофил Иван Киреевский, чьи письма из Германии весьма
показательны.1 Однако Иван Киреевский и многие другие ездили «в Европу» на
определенный срок, чтобы познакомиться с выдающимися учеными и писателями,
посетить несколько лекций в двух-трех лучших университетах, попутешествовать,
увидеть ценнейшие произведения искусства и другие достопримечательности, а затем
вернуться на родину в свои поместья. Для евразийцев, наоборот, возврата не было.
Они переезжали из Софии в Прагу, в Берлин, в Вену или Париж, неизменно оставаясь
на Западе. За трагедией революции и Гражданской войны последовала трагедия
бесконечной эмиграции. В таких обстоятельствах антизападничество стало
сильнейшим эмоциональным элементом евразийского движения. Требование полного
разрыва с Европой в идеологии, которое, как было показано выше, отличало евразийцев
даже от их русских предшественников, настроенных против Запада, имело и
психологическую подоплеку.
В общем, те критики, кто любят противопоставлять правду и вымысел, реальность
и стремление к неведомому, нищету и мечты о величии, могут считать евразийцев
предметом своего исследования. В определенном смысле евразийство представляло
собой отчаянную попытку вернуть исчезнувшую Россию, превратить непрочное и
беспочвенное существование в чуждом обществе в подобие органичной и творческой
жизни дома. Размах мечты соответствовал размеру потери. <...>
Перевод с английского И. Виньковецкого под редакцией Н. Ермаковой
И.В. Киреевский. Полное собрание сочинений, 2 тт. (Москва: Изд. А.В. Кошелева,
1861), т. I, стр. 19—79.
ДАНИЭЛЬ БОН
ПРЕСТУПЛЕНИЕ БЕЗ НАКАЗАНИЯ
РУССКАЯ ЭМИГРАЦИЯ ГЛАЗАМИ ФРАНЦУЗСКИХ СПЕЦСЛУЖБ
ПОХИЩЕНИЕ ГЕНЕРАЛА КУТЕПОВА
Фрагменты из книги
Предисловие
26 января 1930 г. средь бела дня на одной из улиц в центре Парижа был похищен
Александр Павлович Кутепов, в то время один из видных деятелей русской белой
эмиграции, председатель Русского общевоинского союза (РОВС), в прошлом генерал белой армии.
С тех пор прошло более 60 лет, однако тайна, которой была окутана история похищения
Кутепова, до сих пор еще полностью не раскрыта.
В этой связи большой интерес представляют публикуемые ниже документы из книги
французского историка Даниэль Бон. Они позволяют получить представление о том,
какими сведениями об этом происшествии располагала французская контрразведка, а
также сообщают ряд важных деталей, дополняющих сведения, касающиеся обстоятельств
похищения Кутепова, появившиеся в печати на протяжении последних десятилетий. Но
прежде чем перейти к событиям 1930 г., следует напомнить современным читателям, кто
такой А.П. Кутепов, как сложилась и что представляла собой белая эмиграция 1920—
1930-х гг., какую роль в ее жизни играл РОВС.
А.П. Кутепов родился в г. Череповце 16 сентября 1882 г. Окончил классическую
гимназию в г. Архангельске. Военное образование получил в Петербургском юнкерском
училище (впоследствии преобразованном во Владимирское военное училище). Во время
русско-японской войны заслужил репутацию боевого офицера. В 1905 г. вел. кн. Николай
Николаевич, раздосадованный тем, что революционные настроения проникли даже в
отборные гвардейские части, перевел в лейб-гвардии Преображенский полк нескольких, с
его точки зрения, лучших армейских офицеров. В их числе был и Кутепов. Гвардейских
офицеров, составлявших замкнутую касту выходцев из богатых аристократических семей,
от армейских офицеров отделяла невидимая стена. В Преображенском полку сначала было
нелегко, но затем Кутепов занял в нем твердое положение, отличаясь преданностью службе
и требовательностью к подчиненным. Начавшаяся в августе 1914г. Первая мировая война
дала возможность Кутепову в тяжелых боях, которые вел Преображенский полк,
подтвердить репутацию храброго офицера. Доказательством тому служило его награждение
орденом св. Георгия 4-й степени.
В февральские дни 1917 г. Кутепов — в краткосрочном отпуске в Петрограде. Здесь
он оказался в числе офицеров, пытавшихся противостоять революции, после чего вернулся
на фронт, где вскоре был назначен командиром Преображенского полка. В этой должности
он участвовал в июньском наступлении войск Юго-Западного фронта.
После Октябрьской революции Преображенский полк был расформирован. Кутепов —
в числе первых офицеров, устремившихся на Дон, где генералы Л.Г. Корнилов, М.В.
Алексеев и А.И. Деникин формируют Добровольческую армию. В начале службы в
Добровольческой армии Кутепов довольствуется должностью командира роты, а какое-то время и
младшего офицера. Одна из причин — неприязнь Корнилова к гвардейским офицерам.
Даниэль Бон — заведующая кафедрой русской истории университета Экс-ан-Прованс.
В 1988—1991 г. — культурный советник посольства Франции в Москве. Автор
многочисленных исследований по новой русской истории и философии, переводчик и исследователь
Б.Л. Пастернака, защитила диссертацию о Г.П. Федотове.
© Даниэль Бон
© А. Н. Цамутали (предисловие)
© А. В. Карельская (перевод)
46 Даниэль Бон
То, что Кутепов — не коренной гвардеец, Корнилову, возможно, не было известно. Впрочем,
вскоре начинается быстрое продвижение Кутепова по службе. Он назначается командиром
Корниловского полка, начальником 1-й Марковской (в честь генерала С.Л. Маркова)
дивизии, командиром 1 -го армейского корпуса.
В марте 1920 г., когда белые армии откатились к Новороссийску, Деникин решил
сложить с себя полномочия главнокомандующего вооруженными силами Юга России.
Среди возможных преемников называли наряду с П.Н. Врангелем и Кутепова. Когда об
этом заговаривали с самим Кутеповым, он решительно отказывался от таких предложений
и называл Врангеля как наиболее достойного из генералов для замещения должности
главнокомандующего. 22 марта 1920 г. Деникин отдал приказ, согласно которому его
преемником на посту главнокомандующего вооруженными силами Юга России становился
Врангель.
В Русской армии, как официально назывались войска Врангеля, действовавшие в 1920
г. в Крыму и в Северной Таврии, Кутепов сначала командовал 1 -м армейским корпусом,
в который входили отборные пехотные (Корниловекая, Марковская, Дроздовская) и
кавалерийские (1-я и 2-я) дивизии. На последнем этапе врангелевской эпопеи с сентября 1920
г. Кутепов командует 1 -й армией, в которую входили 1 -й армейский и Донской корпуса.
Можно сказать, что в это время Кутепов был правой рукой Врангеля. Такое же положение
он занимает и после того, как 17 ноября 1920 г., потерпев поражение в боях с Красной
армией, врангелевские войска покидают Крым.
Прибывшие в Турцию и первоначально размещенные на полуострове Галлиполи и на
острове Лемнос войска сохраняли какое-то время военную организацию. Железной рукой
Кутепов старался поддерживать дисциплину среди подчиненных, жестоко расправляясь с
теми, кто пытался роптать.
Не все, кто был увлечен общим потоком, были убежденными противниками Советской
власти. После декрета об амнистии, объявленной Советским правительством 25 декабря
1921 г., в Советскую Россию возвратились 181 500 человек.
Число оставшихся в эмиграции в 1920—1930-е гг. достигало 860 тыс. человек. Как
правило, эти люди не имели гражданства СССР, но и не принимали гражданство других
стран, жили, имея так называемый «нансеновский» паспорт. До Второй мировой войны
больше всего белоэмигрантов было во Франции — 400 тыс. На втором месте была
Германия — 150 тыс., на третьем — Польша — 100 тыс. Далее шли Китай (главным
образом Маньчжурия и Шанхай) — 70 тыс., Югославия — 40 тыс., в Чехословакии,
Болгарии и Латвии — в каждой по 30 тыс., в Румынии (главным образом в оккупированной
румынскими войсками Бессарабии) — 10 тыс.
Эмиграция не была едина. Монархисты не ладили с «левыми». Эсеры не ладили с
меньшевиками. Но были и крупные по численности эмигрантские организации. На первом
месте стоял РОВС, объединявший в своих рядах 100 тыс. эмигрантов, в значительной части
офицеров. РОВС был основан согласно приказу его первого руководителя П.Н. Врангеля
8 сентября 1923 г. Формально был беспартийной организацией, но среди его членов было
много монархистов. После Врангеля во главе РОВС некоторое время стоял вел. кн. Николай
Николаевич. С апреля 1928 г. РОВС возглавлял Кутепов. При нем центр РОВС находился
в Париже. Отделы РОВС объединяли его членов в других странах: шесть отделов были под
номерами от 1 -го до 6-го, помимо этих 6 отделов был еще Дальневосточный отдел и группы
РОВС во многих странах.
РОВС, по замыслу его создателей и руководителей, в случае необходимости, мог в
короткое время объединить членов РОВС в рядах воссозданной белой армии и двинуть ее
на Советскую Россию. Члены РОВС могли иметь в эмиграции разнообразные профессии,
но были связаны между собой в соответствии с тем, где и кем служили в белой армии.
Существовали учебные заведения, в числе которых были и высшие военные курсы
(Академия Генерального штаба), возглавлявшиеся генералом Н.Н. Головиным. РОВС
производил впечатление серьезной силы.
Естественно, что к РОВСу было обращено самое пристальное внимание со стороны
советской разведки и контрразведки. ВЧК-ОГПУ-НКВД затратили очень большие усилия
для разложения белой эмиграции и, надо сказать, немало преуспели в этом. Среди тех, кто
не сумел разгадать игру, затеянную ОГПУ, оказался и Кутепов. Одержимый идеей вести
активную борьбу против большевиков, Кутепов, еще не встав во главе РОВС, но играя в
нем видную роль, считал возможной формой такой борьбы посылку в Советскую Россию,
а затем — в СССР групп боевиков из офицеров-добровольцев. Энтузиазм Кутепова в этом
деле подогревался слухами о создании в СССР контрреволюционных подпольных
организаций и групп. Не мог охладить пыл Кутепова холодный скептицизм Врангеля. В 1923 г.
Врангель встретился с Н.М. Потаповым, бывшим генералом, служившим в Красной армии,
но не поверил в его искренность. Более того, Врангель предупреждал вел. кн. Николая
Николаевича и Кутепова о том, что они могут стать жертвой умелой мистификации со
стороны ОГПУ. Те не вняли предостережениям. В результате в хитроумно расставленные
капканы попали не только Борис Савинков и Сидней Рейли, но и многие из участников
террористических групп, посланных Кутеповым. Это стало очевидно в 1927 г., когда
последовало саморазоблачение организации «Трест», якобы являвшейся подпольным
антисоветским центром, а на деле инспирированной ОГПУ. Но и это было не все, чего удалось
достичь ОГПУ в борьбе с белой эмиграцией. Многие белоэмигранты, в числе которых были
и влиятельные члены РОВС, были завербованы ОГПУ и оказали советской контрразведке
неоценимую помощь.
В январе 1930 г. Кутепов встретился в Берлине с А.Н. Поповым и Н.А. де Роберти,
якобы представлявшими антисоветскую организацию в Красной армии. Воспользовавшись
отлучкой Попова, де Роберти успел сказать Кутепову, что на самом деле нет никакой
организации, что они действуют по инструкции ОГПУ, а на Кутепова ОГПУ готовит
Даниэль Бон 47
покушение. По некоторым данным, как раз в эти дни ОГПУ и собиралось похитить
Кутепова, но в силу каких-то обстоятельств не осуществило план. Похищение состоялось
вскоре после возвращения Кутепова в Париж 26 января.
Исчезновение Кутепова вызвало переполох в среде военной эмиграции. Следы были
умело заметены. Те, кто пытались высказать подозрения о возможных агентах ОГПУ, сами
оказывались под подозрением. В СССР отрицали причастность ОГПУ к похищению
Кутепова. 3 февраля 1930 г. в «Известиях» была напечатана заметка, в которой
утверждалось, что Кутепов похитил деньги РОВС и с ними бежал в Южную Америку.
Вместо Кутепова председателем РОВС стал генерал Е.К. Миллер. 22 сентября 1937 г.
и он внезапно исчез. Однако Миллер оказался более предусмотрительным. Оказалось, что
он оставил записку, в которой сообщал, что он вместе с генералом Н.В. Скоблиным едет
на свидание с двумя германскими офицерами. Записка послужила уликой против Скоб-
лина, который сумел скрыться, но была арестована его жена, известная певица Надежда
Плевицкая (урожденная Винникова).
До сих пор в полной мере все обстоятельства, связанные с этими операциями,
осуществленными ОГПУ, а затем НКВД в Париже, еще не выяснены. Среди
белоэмигрантов были люди, которые не могли поверить в виновность Скоблина. На ложный след
сбивался не раз и знаменитый охотник за провокаторами В.Л. Бурцев.
Многие годы занимался поисками следов деятельности ОГПУ и НКВД в среде белой
эмиграции один из представителей ее младшего поколения Б.В. Прянишников. Еще в
1937 г. вскоре после похищения Миллера он прочел сенсационный доклад о деятельности
НКВД в эмигрантских организациях. Напечатал много статей в газетах и журналах. В 1982
г. он издал книгу «Незримая паутина. ВЧК-ОГПУ-НКВД против белой эмиграции».
Постепенно и в нашей стране стали признавать, что Миллер и Кутепов попали в
ловушку, устроенную им чекистами. В газете «Красная звезда» 22 сентября 1965 г. была
напечатана статья генерал-полковника авиации Шиманова, который писал, что «комиссар
государственной безопасности 2 ранга Сергей Васильевич Пузицкий... участвовал не
только в поимке бандита Савинкова и в разгроме контрреволюционной монархической
организации «Трест», но и блестяще провел операцию по аресту Кутепова и ряда других
белогвардейских организаторов и вдохновителей иностранной интервенции и гражданской
войны».
К сожалению, многие книги, в которых повествуется о деятельности разведки и
контрразведки, изданные в нашей стране, носят беллетристический или
полубеллетристический характер. Можно назвать роман Л.В. Никулина «Операция „Трест"» и некоторые
другие. В 1991 г. в Москве вышла книга Л.М. Млечина «Сеть Москва-ОГПУ-Париж». Она
содержит сокращенный текст из следственных дел и отдельных документов НКВД. В ней
названо настоящее имя одного из участников похищения Кутепова П.Г. Ковальского,
когда-то офицера Корниловского полка, впоследствии выполнявшего весьма щекотливые
поручения ВЧК-ОГПУ-НКВД, в частности вербовку Скоблина и Плевицкой. Из этой книги
явствует, что Кутепов «умер от сердечного приступа на судне, когда до Новороссийска
оставалось сто миль» (Млечин М.Л. Сеть Москва-ОГПУ-Париж. С. 27). В ней есть сведения,
дополняющие картину, воспроизведенную Б.В. Прянишниковым, новые подтверждения
причастности Скоблина к выполнению поручений ОГПУ и НКВД, ряд подробностей о
сотрудничестве с советскими спецслужбами видного деятеля влиятельной эмигрантской
организации — Российского торгово-промышленного и финансового союза — С.Н.
Третьякова. Сообщается также, что Миллер на пароходе «Мария Ульянова» был доставлен в
Ленинград, откуда его переправили в Москву; где и приговорили к расстрелу. В. Наумов
и А. Краюшкин в № 63 «Московских новостей» от 11 —18 декабря 1994 г. в статье
«Заключенный под № 110» сообщают, что смертный приговор Миллеру был вынесен 11
мая 1939 г.
Однако до сих пор нет изданий, в которых документы, освещающие такие события, как
похищение генерала Кутепова, стали бы объектом научной публикации. Так, в книге
Л.М. Млечина нет датировки многих документов, не раскрыты псевдонимы, не указано,
где сделаны купюры.
В этой связи публикация разделов из книги Даниэль Бон (в переводе с французского
А.В. Карельской) приобретает особый интерес. В приведенных в ней документах
французской контрразведки содержатся важные подробности, ранее не встречавшиеся в
литературе. В частности, они дают основания говорить о том, что агентура ОГПУ сумела подкупить
сотрудника парижской префектуры, которому была поручена охрана Кутепова (гл. VII, док.
22, с. 146).
В некоторых случаях имена участников похищения Кутепова, названные во
французских материалах, оказались подтвержденными, как, например, упомянутого выше Пузиц-
кого, о чем пишет и Даниэль Бон. Что же касается многих других фамилий, как сотрудников
ОГПУ и Наркоминдела, то достоверность их участия может быть установлена после
открытия архивов в России.
Материалы, содержащиеся в книге Даниэль Бон, позволяют также представить сложное
положение, в котором оказались французские власти. В начале 30-х гг. во Франции все
более крепли силы, стремившиеся к сближению с СССР, к налаживанию делового
сотрудничества. В этих условиях носивший консервативную окраску РОВС вызывал все больше
антипатий в левых кругах Франции. Официальные круги Франции постоянно подозревали
руководителей РОВС в связях с Германией. Крайне нежелателен для французских властей
оказался и громкий скандал, вызванный похищением Кутепова, показавший, что они не
способны обеспечить безопасность проживающих во Франции эмигрантов.
Хочется сказать несколько слов о дальнейшей судьбе РОВС. Б.В. Прянишников, чьи
симпатии к белой идее не подлежат сомнению, пишет в своей книге: «В годы второй
мировой войны РОВС как антикоммунистическая сила ничем себя не проявил. Лишь
48 Даниэль Бон
одиночки офицеры на свой страх и риск пробивались в Россию вопреки препятствиям со
стороны гитлеровских властей, не пускавших эмигрантов на оккупированные русские
земли». Далее он расценивает как попытку «возродить белое движение» деятельность
сформированного из добровольцев, бывших белогвардейцев, так называемого Русского
корпуса, который немцы использовали в боях против югославских партизан и которым
командовали сначала генерал-майор М.Ф. Скородумов, а затем генерал-лейтенант
Б.А. Штейфон. Потери корпуса, сообщает Прянишников, составили 11506 чел'овек.
Добавим к этому, что оставшиеся в живых были переданы англичанами советскому
командованию. Заметим также, что Б.А. Штейфона подозревали в причастности к похищению
Кутепова, о чем идет речь и в одном из нижеприведенных документов.
Печальны последние страницы истории РОВС. Но не радужным был и финал многих
из тех, кто подобно Пузицкому готовил покушения на руководителей РОВС, и тех, кто
подобно Ковальскому эти похищения осуществлял. Судьбу других мы не знаем, но,
наверное, не все доживали последние дни на покое.
А. Н. Цамутали
В основу нашею повествования о похищении генерала Кутепова и множестве
связанных с этим похищением обстоятельств легли документы довоенных
французских архивов, сами по себе имевшие весьма любопытную судьбу. В 1940 году Гестапо
вывезло из архивов оккупированной Франции все, что по той или иной причине
представляло интерес для германской политической полиции, в том числе
значительное количество материалов по русской эмиграции. В 1945-м, при освобождении Судет-
ской области, вывезенные немцами архивные документы попали в число трофеев
Советской Армии; они немедленно были переправлены в Москву, где никому не
доступными и пролежали практически полстолетия. Лишь совсем недавно российские
власти передали копии этих дважды трофейных архивов Франции. Тем самым
содержащиеся в них документы утратили гриф чрезвычайной секретности и стали
доступными для ученых.
Документы, о которых идет речь, исходят из пяти ведомств:
— Префектуры полиции,
— Главного управления безопасности,
— Управления контрразведки,
— Службы общей информации,
— Второго отдела Генерального штаба армии,
которые все, так или иначе, занимались проживающими во Франции иностранцами и
особенно — связанными с ними шумными, скандальными историями.
ИЗ ГЛАВЫ VII
Начало дела
Le Matin
29/1/30
СРЕДИ БЕЛА ДНЯ В ЦЕНТРЕ ПАРИЖА ПОХИЩЕН РУССКИЙ ГЕНЕРАЛ
АЛЕКСАНДР КУТЕПОВ
В воскресенье по пути на религиозную церемонию Кутепов был схвачен
и увезен в неизвестном направлении
-*-
Все говорит за то, что глава русской военной эмиграции пал
жертвой политической мести ГПУ
-*-
Среди бела дня в центре Парижа человек, изгнанный с родины кровавой
революцией и доверившийся прославленному французскому гостеприимству, был похищен
агентами ГПУ, организации, которая возникла на месте ЧеКа, в полной мере усвоив
преступные методы работы последней.
Карательные органы иностранного государства, самые зловещие из всех, когда-
либо стоявших на службе тирании, нагло проводят операцию — вернее было бы
сказать, творят злодеяние — на нашей территории, в центре нашей столицы, чем
преступают все мыслимые человеческие законы. Это невообразимо.
Исчезновение генерала Кутепова, о котором мы сообщили вчера, показывает, на
какую дерзость могут пойти Советы ради достижения своих целей.
Напрасно они станут оправдываться. Любые предположения о бегстве Кутепова
Даниэль Бон 49
следует отвергнуть как полностью несостоятельные, ибо очевидно, насколько люди
Москвы были заинтересованы в исчезновении этого опаснейшего врага
большевистского режима, лидера всех русских военных, оказавшихся в эмиграции <...>
Обстоятельства похищения
Итак, генерал Кутепов исчез при следующих обстоятельствах.
В воскресенье в 11 утра он должен был присутствовать в церкви Галлиполийского
союза, расположенной на улице Мадмуазель 81, на панихиде по генералу Каульбарсу.
В 10.30 одетым в гражданский костюм Кутепов вышел из дому и пешком направился
в церковь. Накануне вечером он отказался от предложения воспользоваться в
воскресенье услугами шофера, назначенного в его распоряжение Общевоинским союзом.
«Дорогой мой, распорядитесь завтрашним днем по вашему собственному
усмотрению», — сказал ему генерал, при том, что в то же воскресенье после обеда он с
женой и сыном намеревался отправиться в Медон, где должен был осмотреть виллу,
которую предполагал снять.
Перед уходом Кутепов сказал, что к обеду его надо ждать в половине первого.
Попрощавшись с семьейг он вышел на улицу. Ординарец смотрел на генерала из окна
до тех пор, пока тот не исчез из виду.
Путь от улицы Русселе до улицы Мадмуазель пролегает через улицу Севр и
пересечение бульвара Инвалидов с улицей Лекурб. Своим обычным быстрым шагом,
сохранившимся у него со времени действительной службы, генерал мог преодолеть
его минут за двадцать. Какую часть этого пути успел проделать Кутепов? В каком его
месте произошло таинственное и трагическое похищение? Каковы были
обстоятельства этого похищения? Увы, но в данный момент нам приходится ограничиваться лишь
предположениями. Друзья и политические сподвижники Александра Кутепова
сходятся со следствием в одном: похищенный генерал был увезен с места преступления
в автомобиле.
Что думает по поводу похищения генерал Миллер
Вот что заявил в ответ на наши вопросы генерал Миллер, назначенный после
исчезновения Кутепова исполняющим обязанности председателя Русского
Общевоинского союза:
— Гипотеза о бегстве безусловно сразу исключается. Недавно женившийся и
имеющий горячо им любимого сына, генерал Кутепов всегда был образцовым мужем
и отцом. С другой стороны, вообще не существовало каких-либо причин, которые
могли бы подвигнуть Кутепова на бегство. Остается гипотеза о похищении.
Похищение силой, видимо, также следует исключить, поскольку в этом случае
завязалась бы борьба, и генерал, человек бесстрашный, непременно сопротивлялся
бы, кричал...
Таким образом, похитители, по всей видимости, прибегли к хитрости. Можно
предположить, по пути в церковь Кутепова нагнала машина, русский водитель которой
был хорошо знаком генералу, часто пользовавшемуся его услугами. Этот водитель
мог пригласить Кутепова сесть в машину под предлогом того, что у него якобы имелось
письмо, содержащее чрезвычайно важное для генерала известие, скажем, о смерти
какого-нибудь видного лица. Генерал сел в автомобиль, где немедленно был усыплен
хлороформом.
При этом, как полагают многие, в автомобиле, в момент, когда в него садился
Кутепов, не должно было находиться никого, кроме водителя. В таком случае, как
только генерал расположился на переднем сиденье, тот, оставаясь на своем месте,
силой прижал к лицу пассажира маску с хлороформом, и через несколько мгновений
Кутепов был обездвижен действием газа. Кроме того, автомобиль мог быть
оборудован каким-то устройством, автоматически срабатывающим, когда кто-нибудь занимал
место пассажира.
Каков же был мотив столь дерзкого преступления? Может быть, Кутепов был
похищен с целью ограбления? В это никто не верит, поскольку генерал никогда не
носил при себе сколь-нибудь значительных сумм.
Как близкие похищенного генерала, так и широкие круги русской эмиграции,
всей душой желающие поимки похитителей, единодушно заявляют:
— Александр Кутепов попал в устроенную большевиками западню.
— Западня, устраиваемая большевиками среди бела дня в Париже, в столь людных
местах, какими являются улицы Русселе, Мадмуазель, Севр и Лекурб — как в это
можно поверить? — возражает французская сторона.
— Сразу видно, вы не знаете большевиков, — настаивают эмигранты. — Они
способны на все, даже похитить человека днем в Париже.
50 Даниэль Бон
Вблизи дома Кутепова имели место странные совпадения
За три недели до похищения советские агенты, хорошо известные близким
генерала Кутепова, превратили соседний с домом бар в свой наблюдательный пункт.
Оттуда они тщательно отслеживали уходы и приходы генерала. В вечер перед
похищением бар опустел. По странному совпадению шпионы оставили и
близлежащий магазинчик, в котором их неоднократно видели друзья генерала. В полдень
воскресенья магазинчик этот закрылся и с тех пор не открывается. С другой стороны,
русский шофер, часто возивший генерала, вчера вечером выдвинул перед
занимающимся этим делом следователем полиции следующую версию произошедшего:
Выйдя из дому, генерал Кутепов направился в сторону улицы Севр по тротуару,
идущему вдоль правой стороны улицы. Не доходя до дома 26, на протяжении метров
сорока тротуар идет вдоль квартала нерегулярной застройки. Ветхие лачуги
выстраиваются вплотную к нему сплошной линией. Дверь одной из них открывается вровень
с мостовой, а за дверью сразу начинается спуск в подвал.
Не стала ли результатом долгой и тщательной слежки за генералом короткая
схватка как раз у этой двери?
Что же стало с генералом?
Кто из сподвижников Кутепова стал предателем и сообщником похитителей? Что
сталось с генералом? Томится ли он в укромном месте, известном только его палачам?
Убит ли он, или ему предстоит быть приговоренным к смерти после фарса, который
назовут судом? Удалось ли подонкам-похитителям вывезти свою жертву из
страны — самолетом, пароходом или на автомобиле — или же они содержат генерала
в убежище, на которое, как они надеются, никогда не выйдут французские
власти?
Уголовная полиция и Управление безопасности делают все, чтобы напасть на след
похитителей. А в скромном жилище на улице Русселе, где в углу перед иконами
теплится лампада, в кругу друзей и соратников генерала, беспокойно ждут и надеются
молодая мать и ее дитя...
\\\
Echo de Paris
29/1/30
Новое преступление Советов?
ГЛАВА АНТИБОЛЬШЕВИСТСКОЙ ЭМИГРАЦИИ ГЕНЕРАЛ КУТЕПОВ
ПОХИЩЕН В ЦЕНТРЕ ПАРИЖА
Во вчерашнем выпуске мы сообщали о странном исчезновении генерала Кутепова,
после смерти великого князя Николая возглавившего все антибольшевистские
организации бывших русских военных.
Генерал Кутепов неожиданно пропал в центре Парижа в воскресенье утром. Все
говорит о том, что он был похищен большевиками, которые, как о том свидетельствует
дело Беседовского, в нашей стране чувствуют себя как дома.
Подробности этого трагического происшествия таковы:
Генерал Кутепов, о котором я писал в своих очерках о русской эмиграции во
Франции, пользовался огромной популярностью среди оказавшихся в эмиграции
русских военных.
С женой и пятилетним сыном генерал очень скромно жил в маленькой квартире
на четвертом этаже дома 26 по улице Русселе. В субботу вечером он должен был
присутствовать в русской церкви на улице Дарю на отпевании генерала Каульбарса,
однако, занятый делами, не смог туда пойти и обещал в воскресенье в 11 утра быть
на панихиде в церкви Галлиполийского Союза на улице Мадмуазель.
Как я уже писал, Кутепова возили шоферы такси из числа русских офицеров, то
есть каждый день в его распоряжении была машина с водителем, причем водители не
требовали за свои услуги никакой платы. Таких шоферов было 33, один на каждый
день месяца и трое на подмену.
В субботу вечером Кутепов сообщил очередному шоферу: «Завтра мне такси не
будет нужно. Я один пойду в церковь Галлшюлийцев».
Позавчера, в воскресенье, в 11.30 утра он вышел из дому. Русселе — маленькая
улица, первая параллельная бульвару Инвалидов, соединяющая между собой улицы
Севр и Удино. Помещение Союза Галлиполийцев находится на улице Мадмуазель, и
таким образом, чтобы попасть туда, Кутепов должен был выйти на улицу Севр,
^ Даниэль Бон 51
пересечь бульвар Инвалидов, а затем пройти по улице Лекурб. Пешком этот путь
можно проделать минут за 20.
Обычно Кутепова кто-нибудь сопровождал, однако в воскресенье утром он вышел
из дому в одиночестве. Жена начала беспокоиться, не дождавшись его к обеду, однако
сразу решила, что генерала задержали друзья. Около 17 часов ей стало известно, что
Кутепов на улице Мадмуазель не появлялся. Где-то на пути между своим домом и
Союзом Галлиполийцев генерал бесследно исчез.
Политическая месть
Не может быть никаких сомнений в том, что Кутепов похищен агентами^ГИУ.
Полиции стало известно обстоятельство, заставляющее предположить, что
похищение произошло совсем близко от дома Кутепова. Один из обслуживающих генерала
шоферов такси, всецело преданный ему бывший полковник Корниловского полка,
вопреки предписанию, решив, что Кутепов может передумать, остановил свое такси
на углу улицы Севр и бульвара Инвалидов. Там он оставался с 10 до без десяти минут
11. Выйдя из дома в 10.30, генерал должен был бы пройти мимо этого места несколько
минут спустя, но шофер его так и не увидел. То есть он был схвачен раньше.
Центр большевистского шпионажа в сердце Парижа
У самого дома, где жил генерал Кутепов, есть прачечная, принадлежащая
большевику; на углу улиц Русселе и Севр находится бистро, в котором встречаются агенты
ГПУ, а также часто бывают друзья генерала; напротив того места, где улица Русселе
вливается в улицу Севр, расположено другое бистро, откуда большевистские агенты
отслеживали выходы генерала и даже сумели несколько раз сфотографировать его.
И наконец, между улицей Русселе и бульваром Инвалидов расположен жилой дом,
двор которого непосредственно примыкает к двору дома, в котором жил генерал. В
глубине этого двора находится строение, занимаемое студентами-большевиками.
Окна его выходят прямо на окна столовой квартиры Кутепова. Генерал даже как-то
сказал одному из своих друзей: «Смотрите, им оттуда очень легко застрелить меня».
Как мы видим, Кутепов, большой друг Франции, жил в Париже со всех сторон
окруженный агентами Москвы.
Кутепов что-то предчувствовал
Кутепов что-то предчувствовал. Он знал, что уже в течение долгого времени
Советское правительство считает его главным лицом антибольшевистской эмиграции.
В последнее время генерал получал множество анонимных писем с угрозами
расправиться с ним. За три недели до похищения он назначил себе преемника.
Его выбор пал на генерала Миллера, одного из самых преданных помощников
Кутепова. После исчезновения Кутепова этот генерал, в качестве исполняющего
обязанности председателя Общевоинского союза, через газету «Возрождение»
обратился с воззванием к бывшим офицерам Белой армии.
Кутепов попался в западню?
Все те, кто хорошо знал генерала Кутепова, его энергию, смелость, необычайную
физическую силу, исключают возможность насильственного похищения. В случае
нападения днем, на улице в центре Парижа, генерал обязательно защищался бы,
кто-нибудь услышал бы шум борьбы... *
Все говорит за то, что его заманили в западню. Как полагают, генерала могло
ожидать такси, шофер которого предложил подвезти его до церкви Галлиполийцев.
Это всего лишь одна из гипотез, но по словам людей, знавших Кутепова, достойны
рассмотрения только гипотезы ей подобные.
В автомобиле генерал мог быть доставлен в какой-то из близлежащих домов или
даже в Россию, ибо, как мне сказал человек, активно занимающийся расследованием
этого дела, автомобилю легко доехать до Гавра, где стоит множество советских судов,
на одно из которых и могли поместить генерала.
Остается надеяться на то, что эти советские суда подвергнутся доскональному
досмотру, а посадка на них пройдет под тщательным наблюдением. Я же, в свою
очередь, полагаю, что Кутепов попал в ловушку, после чего не покидал пределов
Парижа, где его похитители и довершили свое грязное дело.
Сходным образом ГПУ прежде уже похитило несколько человек в Германии. Тела
некоторых из них были найдены закопанными в саду при советском посольстве.
Видный юрист г-н Миркин-Гецевич, о котором я писал в своих очерках о русской
эмиграции, известный в частности тем, что при разбирательстве дела о поддельных
советских векселях в словесном поединке победил защищавшего большевиков адво-
52 Даниэль Бон
ката-француза Бертона, сказал мне: «Здесь нечему удивляться — это обычная манера
ГПУ». *
Бывший шеф царской политической полиции г-н Заварзин высказался следующим
образом: «Подождем немного, однако, если Кутепов в ближайшее время не объявится,
это будет означать, что он схвачен и уничтожен большевиками».
Русская эмиграция пребывает в беспокойстве. Кутепов внушал страх Советам, и
естественным образом они решили покончить с ним.
Получается, доверившиеся нашему гостеприимству друзья уже не могут
чувствовать себя в безопасности на территории Франции. Так что же, агенты ГПУ и дальше
будут безнаказанно орудовать в нашей стране? Адом на улице Гренель — это, в конце
койцов, посольство или притон авантюристов?
Жан Аелаж
Сразу после похищения о его обстоятельствах с достоверностью было известно
лишь следующее:
По возвращении из поездки в Берлин, которая произвела на него не вполне
приятное впечатление (см. гл. 1), генерал Кутепов е воскресение 26 января собрался
пойти на заказанную галлиполийцами панихиду по генералу Каульбарсу.
Генерал вышел из дому в 10.30 утра, а в 10.45 молодой эльзасец из числа прислуги
клиники Сен-Жан-де-Дье, расположенной в том же квартале, что и дом генерала,
видел из окна, как трое людей, один из которых был в форме полицейского, посадили
в автомобиль пожилого мужчину, по всей видимости, Кутепова.
Полиция приступила к поискам лишь вечером того же дня, поскольку пришедший
утром к жене Кутепова генерал Штейфон своими уговорами сумел в течение долгого
времени удерживать ее от обращения к властям.
После провокации 1927 года, когда левая печать обрушилась на Кутепова с
обвинениями в том, что он якобы создает на французской территории собственные
вооруженные силы, левое общественное мнение во Франции относилось к генералу
с большим недоверием. Главный выразитель этого мнения, газета «Юманите»,
несколько промедлила с реакцией на похищение Кутепова, но затем живо подключилась
к разработке этой темы. Верная своей линии, «Юманите» предпринимала новые
попытки дискредитировать антисоветскую эмиграцию, а также пыталась навести
следствие на ложный след, намекая на какую-то причастность к похищению сэра
Детердинга.
В отличие от «Юманите», правая пресса честно — хотя порой и достаточно
путано — информировала своих читателей о ходе расследования. Кроме того, она
вносила в ход расследования посильный и порой весьма ценный вклад. Это в первую
очередь относится к «Эко де Пари», чей сотрудник Жан Делаж незадолго до
трагического события опубликовал на ее страницах серию репортажей, в выгодном свете
представлявших объединения русских военных, обосновавшихся во Франции.
Расследование начиналось отнюдь не в самых благоприятных условиях. Его ходу
мало способствовали как запутанная расстановка политических сил, так и
бесконечные межведомственные разногласия: между собой с трудом могли договориться
министерства внутренних и иностранных дел (первое было заинтересовано в
скорейшем установлении истины, тогда как второе стремилось в какой-то мере соблюсти
интересы посольства и торговых представительств Советского Союза во Франции и
отвести от них веские подозрения в причастности к похищению Кутепова), а также
различные службы сыска (Префектура полиции, Служба общей информации и 2-й
отдел Генерального штаба армии).
Когда Префектура полиции начала расследование, во главе ее стоял префект
Шьяпп, позднее переведенный на другую должность. Непосредственно
расследованием занимался комиссар Делале, в помощь которому был направлен бывший офицер
разведки Фо-Па Биде, чья компетентность в русских делах, приобретенная за время
работы в Петрограде, весьма ценилась начальством.
Во Франции Фо-Па Биде поддерживал связи с эмигрантами, некоторые из которых
стали его информаторами. Благодаря этим информаторам он был хорошо осведомлен
о положении дел в эмигрантских объединениях и о том, какого рода деятельностью
они занимались.
Кроме того, поддерживая старые связи в разведке, армии и полиции, Фо-Па Биде
располагал надежными информаторами и в этой среде.
Даниэль Бон 53
[документ]
Штаб Рейнской армии 10 марта 1930
2-ой отдел
Управление безопасности
Донесение
К делу о похищении
русского генерала
Кутепова
В наше распоряжение поступили сведения о том, что на дому у известного вам
Грейса, воинствующего коммуниста, проживающего в Висбадене на Валрамштрассе,
имело место собрание лиц, пользующихся доверием Коммунистической партии. В
числе присутствовавших на нем были, в частности, Йегер из Манхайма и редактор
франкфуртской коммунистической газеты Ашенбреннер. В ходе беседы на собрании
возник и вопрос о похищении русского генерала Кутепова. Названный выше Йегер
заявил, что из надежного источника ему совершенно точно известно, что в похищении
Кутепова принимали участие шесть человек, которые отвезли его в автомобиле в
Гамбург, где генерал и находится в настоящий момент. Ашенбреннер, со своей
стороны, сообщил, что Кутепов будет вскоре переправлен в Россию. В разговоре
вполголоса упоминалась также фамилия Беседовского, бывшего советского военного
атташе в Париже.
Главный инспектор полиции
Беранже
Своим помощником Фо-Па Биде сделал Зайцова, бывшего русского офицера,
который входил в ближайшее окружение Кутепова. Имеются основания полагать, что
Зайцов передал Фо-Па Биде значительное количество личных бумаг генерала,
впоследствии бесследно пропавших. Следов этих бумаг во французских архивах обнаружить
не удалось.
Вообще же по делу Кутепова в полицию поступало огромное множество
свидетельств и показаний, очень часто взаимоисключающих, что в значительной мере
затрудняло его расследование.
Служба общей информации вела собственное расследование похищения Кутепова,
которым непосредственно руководил ее директор Перрье.
Больной темой для следствия, да и для французскою общественного мнения, был
вопрос о причастности к похищению советского посольства в Париже. Тогда как левая
пресса делала все, чтобы отвести от посольства любые обвинения, правые газеты
безапелляционно возлагали вину за похищение на его сотрудников. Их антисоветские
выступления не могли не обеспокоить посла СССР, который 4 февраля встретился с
Тардье для того, чтобы попросить его принять меры против журналистских нападок
Тардье ответил послу, что во Франции пресса свободна и не в ею силах заставить
ее выполнять чьи бы то ни было пожелания.
В тот же день, 4 февраля, в «Известиях» была опубликована статья, в которой
содержалось заявление о полной непричастности ГПУ к похищению Кутепова и угроза
объявить бойкот Франции в том случае, если ее спецслужбы позволят себе поставить
под контроль деятельность советского посольства в этой стране. 10 февраля первый
секретарь посольства Арене отбыл в Москву.
Журналист Жан Делаж записывает в эти дни в своем дневнике:
— Понедельник, 10 февраля — Ничего нового. Полиция действует вяло; без
добровольного сотрудничества со стороны свидетелей расследование далеко не
продвинется. Общественное мнение, как русское, так и французское, крайне возбуждено.
Кашен и Дорио направили депутатский запрос и организовали митинг в защиту
своих советских товарищей.
— 12 февраля — Депутат от Нижних Пиренеев Жан Ибаррегарай выступил с
заявлением об опасности, исходящей от советского посольства в Париже, а также
изложил весьма веские соображения о необходимости немедленного разрыва
дипломатических отношений с правительством большевиков.
— С 6 марта от полиции никаких новостей.
54 Даниэль Бон
— 1 апреля — Сэр Г. Детердинг специальным рейсом прилетел в Париж для
совещания с Тардье. По слухам, эта встреча имеет отношение к делу Кутепова.
— 4 апреля — Г-жа Янович покинула советское посольство в автомобиле Довга-
левского (посла СССР во Франции).
На улице Гренель паника. Часть персонала отправлена в Москву.
— 5 апреля -— Дело Кутепова обсуждается на заседании Муниципального совета.
Шарль дез Иснар выступил против методов, применяемых Советами.
Префект полиции Шьяпп заявил, что он уверен — Кутепов был похищен и вывезен
из страны. Кто именно совершил это преступление, он не знает, однако ничуть не
сомневается в том, что организовали его советские агенты.
Как мы видим, расследование, едва начавшись, стало увязать в бесконечном
нагромождении противоречивых предположений, следов и показаний. За два месяца оно
практически не дало никаких результатов.
ИЗ ГЛАВЫ VIII
Следствие стоит на месте
Следствие долгое время топталось на месте, а информация о нем становилась
известной широкой публике лишь благодаря активным усилиям журналистов
(некоторые из них — такие как Делаж и Бурцев — проводили свои собственные расследования).
Объяснялось ли упорное молчание полиции и Фо-Па Биде опасениями, что
обнародование обстоятельств дела может породить какие-либо осложнения политического и
дипломатического плана? Или это инстинкт разведчика заставлял Фо-Па Биде
хранить в тайне свои открытия и догадки? И то и то отчасти верно.
Но с другой стороны, полиции зачастую было просто нечего сказать, поскольку
значительная часть времени и сил уходила у нее на расхлебывание моря
дезинформации, щедро поставлявшейся ГПУ, а также бескорыстными шутниками и сумасшедшими.
Ложных следов предлагалось следствию великое множество. Вот отдельные
примеры того, как это делалось:
[документ]
Уважаемый господин,
Прочитав последние Ваши заявления относительно дела генерала Кутепова, я
посчитал своим долгом написать Вам еще раз с тем, чтобы сообщить, что похищение
генерала произошло следующим образом:
Получив предупреждение о том, что готовится его похищение, генерал Кутепов
обратился в Префектуру полиции с просьбой взять его под охрану. Однако человек,
которому Префектура поручила организовать охрану Кутепова, был подкуплен
большевиками. За две недели до похищения охранников из полиции заменили агенты ГПУ
и члены русского Союза Возвращенцев.
Утром 26 января генерал Кутепов вышел из дому, направляясь на панихиду,
которая должна была состояться в церкви на улице Мадмуазель, но на углу улицы
Севр и бульвара Монпарнас его остановили двое мужчин. Один из них был знакомым
ему французом, пожилым человеком, действительно сотрудником полиции; второй —
Евсей Гольденштейн — изменивший внешность и, как и первый, одетый во все черное.
Эти двое стали отговаривать Кутепова продолжать свой путь, утверждая, что на этом
пути его поджидают преступники, замыслившие покушение на генерала.
Вняв предупреждению, генерал решил доехать до улицы Мадмуазель на трамвае,
но трамвай долго не подходил, и к Кутепову снова приблизился сотрудник полиции и
сказал, что единственный безопасный путь — по бульвару Инвалидов. Генерал
послушался и пошел по этому бульвару.
На углу бульвара и улицы Удино Кутепова остановил Алексей Величко, через
которого генерал поддерживал связь с Префектурой полиции и начальником
приставленной к нему Префектурой охраны. Величко сказал Кутепову: «Господин префект
настоятельно советует Вам немедленно возвращаться домой самой короткой дорогой,
поскольку злоумышленники сумели обмануть бдительность полиции и могут
покуситься на Вас, невзирая на охрану».
Выслушав Величко, генерал сразу же повернул на улицу Удино, где его и ожидали
злоумышленники в двух автомобилях. Когда генерал поравнялся с одним из них
(серо-зеленой мощной машиной американского производства, номер 4097 RD-3F),
двое мужчин высокого роста и крепкого телосложения, следом за которыми появился
Даниэль Бон 55
цереодетый полицейским французский коммунист, прошедший специальную
подготовку в Москве, остановили Кутепова и, заявив, что он — «один из умышлявших
против генерала агентов ГПУ, переодетый и загримированный под Кутепова», надели
на него наручники и затолкали в автомобиль. В это время второй автомобиль —
красное такси, за рулем которого сидел русский шофер и, одновременно, сотрудник
ГПУ, Демиденко — развернулся и встал поперек улицы, чтобы помешать возможной
погоне и скрыть происходящее от прохожих. Пассажирами такси быки супруги
Янович.
Кутепов был обеспокоен «ошибкой агентов», однако под воздействием всех
предупреждений и присутствия в одной с ним машине «настоящего полицейского»
генерал не заподозрил ничего плохого. Этим-то и объясняется вызвавшее недоумение
у Префектуры полиции обстоятельство, что Кутепов без сопротивления согласился
сесть в машину. Однако, когда, вместо того чтобы направиться в сторону Префектуры,
автомобиль пересек бульвар Инвалидов и по авеню Дюкен и авеню де ла Мотт-Пике
устремился к Порт Майо, то есть к выезду из Парижа, генерал понял, что попал в
западню, начал кричать и требовать объяснений. В ответ сидевший рядом с Кутеповым
«полицейский» заткнул ему рот каучуковым кляпом (немецкое изобретение). Так,
удерживаемый людьми значительно сильнее его, в наручниках и с кляпом во рту,
Кутепов был вывезен из Парижа. По дороге его усыпили хлороформом.
Что произошло дальше, Вы знаете из моих предыдущих писем. Впрочем, я хотел
бы добавить еще несколько важных деталей:
Следом за машиной, увозившей генерала Кутепова, изображая погоню, следовало
красное такси Демиденки, в котором находились также супруги Янович. На углу
бульвара Инвалидов в него сели Алексей Величко и начальник приставленной
полицией к Кутепову охраны. Этот последний в последний момент якобы понял «ошибку»
и решил остановить «первое попавшееся такси, пусть даже с пассажирами», чтобы в
нем преследовать похитителей.
В действительности, своим присутствием он хотел обеспечить успех предприятия
и сопроводить похитителей до самой Нормандии; в случае же провала это помогло бы
ему сохранить лицо. Зовут этого полицейского Андре Бенуа. В этом деле у него было
двое сообщников из числа опытных инспекторов полиции.
За городом были подготовлены еще два автомобиля — красное такси с шофером
Елиазаровым (бывшим русским офицером, членом Союза Возвращенцев и агентом
ГПУ) и еще один серо-зеленый автомобиль. Их задачей было сбить со следа возможных
преследователей, и поэтому они некоторое время следовали по той же дороге, что и
похитители, а затем свернули в противоположную сторону.
Все вышеизложенное — чистая правда.
Надеюсь, что теперь Вы понимаете, что Ваши «информаторы» — Фехнер и
Думбадзе действуют по указке Москвы и делают все, чтобы навести Вас на ложный
след. С моей точки зрения, Вам следует вести расследование самостоятельно,
привлекая к нему сотрудников частных сыскных агентств, предпочтительнее, англичан. На
завершающей стадии может оказаться полезной и моя непосредственная помощь.
Примите заверения в моем глубоком почтении, а также искренние пожелания
присутствия духа и удачи.
Мадмуазель
.—\\\
[документ]
Уважаемый господин,
В продолжение предыдущего моего письма имею сообщить Вам следующие
подробности:
Когда Кутепов был доставлен в автомобиле с номером 4097 RD 3F на побережье
Нормандии, откуда его планировалось переправить на борт одного из советских
пароходов, похитители обнаружили, что генерал мертв (насмерть отравлен
хлороформом). Тело его было отправлено не в Москву, как полагаете Вы, а в Сен-Жермен, где
и сожжено. Присутствовавшие при сожжении составили об этом акт, который Ваш
информатор и видел в Москве. Поначалу полиция напала на верный след и провела
на вилле в Сен-Жермен, где было сожжено тело Кутепова, тщательный обыск. В ходе
его в печи были обнаружены обгорелые останки, затем скрытые полицейским,
назначенным руководить обыском. Он, таким образом, выдал себя как соучастника
преступления.
Мои показания могут быть подтверждены сотрудником полиции, вечером 4
февраля принимавшим участие в этом обыске.
Вам не следует забывать о том, что в ловушку на улице Удино Кутепова завлек
именно Алексей Величко, через которого Кутепов поддерживал отношения с
Префектурой полиции.
56 Даниэль Бон
Сообщенные мною сведения могут быть преданы огласке только после их
подтверждения, однако подтверждения не официальными органами полиции, а, лучше
всего, английскими частными сыщиками.
Причастность к похищению французских полицейских не должна вызывать у Вас
сомнений даже несмотря на то, что именно большевики первыми заговорили о ней.
С их стороны это была хитрая уловка.
Что касается Алексеева (из русской газеты «Возрождение»), то я утверждаю, что
уже очень долгое время он сотрудничает с ГПУ и сделал многое для того, чтобы
запутать расследование дела Кутепова.
Этот Алексеев — близкий друг г-жи Хиршфельд — «дамы в бежевом манто» —
сообщницы Величко и подруги (или кузины) г-жи Волович (она же Янович). Г-жа
Хиршфельд постоянно проживает в Париже; ее первый муж — военный шпион и
агент ГПУ. В настоящее время она замужем за неким Бунимовичем — бывшим
офицером русского флота, также агентом ГПУ.
Итак, действуйте и сохраняйте сообщенное мною в тайне.
Мое почтение,
Мадмуазель.
P.S. Владельцем автомобиля 4097 RD 3F является резидент (нелегальный) ГПУ в
Париже; его русский водитель — Гилберт — близкий друг г-жи Бунимович
(Хиршфельд) и всего семейства Хиршфельдов, издавна работающего на ГПУ. Хиршфельд-
отец — бывший русский полицейский.
\\\
Через некоторое время в результате специальною расследования выяснилось, что
эти два письма принадлежали перу престарелого городского сумасшедшею, которому,
правда, заинтересованные лица могли предложить тему и некоторые подробности
для посланий.
Все новые и новые версии похищения поступали не только из разных районов
Франции, но и из-за рубежа:
[документ]
Шифрованная телеграмма из Праги
17 февраля 1930
Пражская полиция обратилась к нам с просьбой сообщить Вам о том, что русский
эмигрант Алекс Исимейн (sic) утверждает, что генерал Кутепов под предлогом
переговоров о найме конторского помещения был заманен в дом № 53 по Потерн ле
Пёплие или авеню ле Пёплие. в подвале которого и был убит. Тело его было вывезено
из Парижа спустя полтора часа после убийства.
Человек, сообщивший эти сведения, настаивает на строгой анонимности.
Копии направлены: подполковник Лоран — 1
О.С.И. — 1
Секция Е (Россия) — 1
Секция Т — 1
- \\\
[документ]
от г-на Бернуа,
г-ну Лефранку,
75, рю де л'Юниверсите, Париж
К делу КУТЕПОВА
Передаю Вам рассказ начальника югославской контрразведки, однако заранее
хочу оговориться, что, недостаточно зная этого человека, не могу ручаться за
правдивость его слов и, тем более, слов его собеседника, совершенно мне не
известного.
Недавно начальнику югославской контрразведки позвонил по телефону
неизвестный и попросил о тайной встрече с ним. При встрече неизвестный оказался
сотрудником ГПУ (из советского представительства в Вене). Он предложил контрразведчику
Даниэль Бон 57
передать ему на одном из судов сербской Дунайской пароходной компании
усыпленного русскими на сорок восемь часов с помощью хлороформа хорватского
коммуниста — тот сбежал в Австрию, и Советы хотели наказать его за это.
Народу с прочим, агент ГПУ сказал:
«МЫ СДЕЛАЕМ С НИМ ТО ЖЕ, ЧТО С ГЕНЕРАЛОМ КУТЕПОВЫМ...»
Начальник контрразведки воскликнул в ответ, желая проверить реакцию
собеседника: «Но это ж ведь не вы (то есть, не ГПУ) похитили Кутепова!»
Советский агент, однако, стал настаивать, что похищение генерала — дело рук
ГПУ.
Тогда серб спросил: «Так что, вы его убили?»
На что его собеседник ответил: «Нет, мы его держим живым...»
«Но у вас же из-за этого дела будут всякие неприятности и осложнения...»
«Нет, — ответил агент ГПУ. — Мы так все обставили, что нам не грозят ровным
счетом никакие неприятности».
В завершение следует отметить, что начальник югославской контрразведки
наотрез отказался сотрудничать с ГПУ в деле вышеупомянутого хорватского коммуниста.
В Отдел систематизации информации
документ поступил 23 апреля 1930*
\\\
[документ]
Бухарест, 9 февраля 1930
Подтверждение текста шифрованной телеграммы № 67
от 7 февраля 1930
К делу об исчезновении
генерала КУТЕПОВА
Имею честь довести до Вашего сведения, что в четверг б февраля перед моим
отъездом из Кишинева глава бессарабской службы безопасности г-н Гусареску
сообщил мне буквально следующее:
«Вчера один из моих информаторов целый день разыскивал меня, желая сообщить
нечто мне лично. Когда наконец мы тем же вечером встретились с ним, он стал умолять
меня дать телеграмму в Париж и тем самым спасти генерала Кутепова. Со слов одного
своего знакомого, только что вернувшегося из Парижа, он рассказал мне, что генерал
насильно содержится в заброшенном лесном доме в 2 5 километрах к югу от Парижа,
где подвергается пыткам. В ответ я сказал информатору, что в Кишиневе в данный
момент находится французский чиновник и что я готов связать его с Вами. На эти
мои слова он, чуть не плача, стал упрашивать меня не делать этого, поскольку
полностью он доверял только мне и опасался репрессий со стороны большевиков.
Дословно он сообщил мне следующее: «Выезд из города по рю де ла Виктуар.
Переезжаете мост и следуете 20 км. по шоссе, а затем поворачиваете налево по
проселку. На этом проселке, в пяти километрах от шоссе и находится заброшенный
дом, в котором похитители содержат генерала Кутепова». Более он ничего не мог
добавить. Откуда у его знакомого такие сведения, рассказать не пожелал. Я
совершенно уверен, что мой информатор говорил все это абсолютно искренне».
Хотя эти сведения сразу показались мне весьма смутными, я посчитал себя
обязанным немедленно по возвращении в Бухарест отправить Вам шифрованную
телеграмму за № 67 от 7 февраля 1930.
Подпись неразборчива
Печать: Представительство Франции в Румынии
Военный отдел
—\\\—
В прессе тем временем высказывались предположения о том, что преступление
было совершено не советскими агентами, а французскими крайне правыми.
Предположение это находило себе немалое число сторонников:
58 Даниэль Бон
[документ]
Копия. Перевод с немецкого
Бад Кройцнах, 30 мая 1930
(Ораниенштрассе 8)
Господину министру Бриану, Париж
Имею честь предложить Вашему вниманию прилагаемую к настоящему письму
газетную статью по делу Кутепова. То, что Кутепов похищен не советскими, а
французскими крайне правыми, практически общепризнано, ибо очевидно, что разрыв
дипломатических отношений между Францией и Россией этим последним весьма выгоден.
Сколько могут французские держатели довоенных русских ценных бумаг
дожидаться возобновления французско-российских торговых отношений?
Три года назад переговоры на эту тему прекратились. Почему же Франция и далее
откладывает их возобновление?
Бывший посол Франции в России г-н Эрбетт, должно быть, судя по газетам, упорно
трудился ради того, чтобы воспрепятствовать нормализации отношений между двумя
странами.
До каких же пор французским держателям русских бумаг страдать от махинаций,
выгодных определенным кругам в их стране?
Смею заверить Вас, г-н Министр, в моей глубочайшей преданности,
Г. Пфайфер.
\\\
Кроме всего прочего, работу следствия отнюдь не облегчали посыпавшиеся после
похищения Кутепова обвинения информаторов полиции из среды русской эмиграции в
сотрудничестве с ГПУ и в прочих грехах:
[документ]
Между Завадским-Краснопольским и сотрудником газеты «Возрождение»
Алексеевым существует какая-то странная и непонятная связь. Она продолжается уже два
года. Алексеев все это время является агентом г-на Фо-Па Биде.
В какой-то момент между Завадским и Алексеевым наметился разрыв. Как раз
тогда же у Алексеева начались неприятности с Префектурой полиции. Но вскоре они
снова тесно сошлись, и с этого времени, как представляется, Алексеев попал в
зависимость от Завадского и в силу тех или иных причин стал вынужден покорно
исполнять все, что тот от него потребует.
Так, некоторое время назад Завадский получил от великого князя Андрея сумму
в 2.000 франков для оплаты новых удостоверений личности всех членов
великокняжеской семьи. Завадский растратил эти деньги и новые удостоверения получать не
стал. Когда великий князь получил из полиции напоминание о необходимости
получить новые удостоверения личности, он очень удивился и потребовал от Завадского
объяснений. Тот же вызвал к себе Алексеева и потребовал за два часа достать
необходимую сумму. Алексеев попытался было объяснить Завадскому, что столь
крупную сумму так быстро собрать невозможно, однако в конце концов уступил и,
отсутствовав два часа, принес требуемые Завадским 2.000 франков.
Еще более странным представляется другой эпизод. Отец Алексеева был крупным
черноморским судовладельцем. После его смерти (он был расстрелян большевиками)
Алексеев остался единственным наследником состояния. По словам самого Алексеева,
он выиграл процесс против страховой компании, на счет которой его отец в свое
время перевел весьма крупные суммы, и в результате получил 4.000.000 франков.
Однако еще до того, как стал известен результат процесса, Алексеев подписал
обязательство, в соответствии с которым по получении наследства он должен был
передать Завадскому 1.000.000 франков. Оригинал обязательства находится у
Завадского, который неоднократно показывал его своим знакомым.
\\\
/документ/
Большой интерес представляет деятельность Яковлева — бывшего агента
польской разведки, одновременно сотрудничающего с разведывательными службами
целого ряда стран. Основной его источник дохода — изготовление и продажа разного
Даниэль Бон 59
рода фальшивых документов. Несколько лет назад г-н Фо-Па Биде с помощью
Завадского организовал высылку Яковлева из Франции. Однако Яковлев часто
приезжает в Париж, где бывает у Григория Алексинского, в редакции «Возрождения», у
Нины Полежаевой и других. При этом он утверждает, что решение о его высылке
аннулировано и что ему официально разрешено проживать во Франции.
Завадский же заявляет, что это неправда и что отдан приказ арестовать Яковлева,
если он появится во Франции.
По некоторым сведениям, Яковлев недавно снова приехал в Париж и даже
встречался с несколькими представителями Префектуры полиции. С собой из Бельгии
он привез множество документов, порочащих эмигрантов, однако они все как один
фальшивые.
У Яковлева есть верные люди не только во Франции и Бельгии, но и в других
странах.
Завадский это как бы тень г-на Фо-Па Биде, что особенно заметно по его участию
в деле генерала Д. (по-видимому, Кутепова. — Д.Б.) На мой взгляд, его никак нельзя
заподозрить в связях с большевиками, однако часто он, сам того не понимая и
руководствуясь какими-то своими пристрастиями, невольно действует в чужих
интересах. Именно поэтому он часто может быть опасен.
Так, в деле ген. Д. он выражает чужие мнения и желания, не подкрепляя свои
слова никакими аргументами. В последнее время по неизвестным причинам он начал
систематическую кампанию против П. (Бурцев (?) —ДБ.), обвиняя его в большевизме.
Его полуофициальные заявления, сделанные третьему лицу, дошли до П., и из этого
была раздута целая история.
С тех пор П. и его начальство уверены, что в одной из моих записок под Н. я
подразумевал П. (тогда как на самом деле я не мог иметь в виду П., поскольку у меня
о нем нет никакого определенного мнения). Я имел в виду другое лицо. П. потребовал
объяснений и в результате убедился в том, что мои обвинения не были направлены
против него.
..... \ \ \ „„..-
Очевидно, что у Фо-Па Биде имелись веские основания (например, забота о
безопасности информаторов) не предавать широкой огласке применяемые им методы
работы и, соответственно, достигаемые этими методами результаты
Разветвленная сеть информаторов в среде эмиграции позволяла ему составлять достаточно
верное представление об интересующих ею событиях, но тем не менее проводимое
им расследование сколь-нибудь ощутимых результатов не приносило. Перелом в его
ходе наступил лишь тогда, когда на сцену с сенсационными заявлениями выступил
бывший революционер Бурцев.
ГЛАВА IX
На сцену выходит Бурцев
Владимир Бурцев, в прошлом активный участник революционного движения в
России, тем временем вел собственное расследование похищения Кутепова, получая
информацию исключительно по неофициальным каналам и используя свои широчайшие
связи в самых разных кругах русской эмиграции.
Родился Бурцев в 1862 году. В 1880-х, в годы расцвета политического террора и
соответствовавшей ему реакции правительства Александра III, Бурцев, будучи
студентом Санкт-Петербургского университета, близко сошелся с участниками
«Народной Воли». Формально членом этой организации он не стал, однако именно за связь с
ней в 1886-м был сослан в Иркутск, откуда вскоре бежал за границу. В Англии Бурцев
оказался в заключении и, полностью отсидев данный ему срок, затем с полным на то
правом утверждал, что в пресловутых «царских острогах» условия содержания
заключенных были гораздо мягче, чем в английских тюрьмах. Кроме тою, по ею словам, английские
тюремщики не оставляли узникам ни малейшей возможности совершить побег.
После 1905 года возвратившийся на родину Бурцев приобретает широкую
известность разоблачениями провокаторов, во множестве внедрявшихся в ряды
революционеров. Как известно, в эту эпоху царское правительство создало широкую и весьма
эффективную сеть тайных агентов, которые, работая в революционных организации
ях, подробно информировали полицию об их планах, что позволило силам правопорядка
предотвратить целый ряд террористических актов.
К провокаторам как таковым Бурцев испытывал глубокое отвращение, и к тому
же, его всегда увлекали перипетии подпольной борьбы. Он направил письмо министру
финансов графу Витте, успевшему зарекомендовать себя человеком разумным и
решительным. В этом письме Бурцев предлагал правительству свою помощь в борьбе
с терроризмом при условии, что правительство откажется от использования прово»
60 Даниэль Бон
каторов и от жестокого преследования ((освободительного движения». Не дождавшись
ответа, Бурцев приступил к активным действиям. Крупнейшей его победой стало
разоблачение двойной игры члена Исполнительною комитета партии Социалистов-
Революционеров Азефа. Этим разоблачением, получившим шумную огласку, Бурцев
нанес тяжелый удар полиции; благодаря ему выяснились причины многочисленных
неожиданных и, как казалось, загадочных арестов среди членов партии.
Чтение воспоминаний Бурцева оставляет двойственное впечатление. С одной
стороны, он предстает в них человеком энергичным и проницательным, но в то же
время очевидно, что необходимость постоянно скрываться и бесконечные
размышления над ходами противника естественным образом сказались на душевном складе
Бурцева, добавив ему подозрительности и некоторой неуравновешенности.
В ходе революционных событий 1917 года Бурцев, резко разойдясь с левыми эсерами
и большевиками, примкнул к восставшему против Временного правительства генералу
Корнилову. Почти всю гражданскую войну он бок о бок с Савинковым прошел в рядах
Добровольческой армии, возглавляемой генералом Деникиным. Как и Савинков, Бурцев
пришел к убеждению, что терроризм — наиболее эффективное средство борьбы с
большевиками. Кутепова он знал лично и всегда с уважением относился к его честности
и преданности делу.
Оказавшись в эмиграции во Франции, Бурцев вел по-прежнему беспокойную жизнь:
продолжая сотрудничать с эсерами, он одновременно вошел в Исполнительный комитет
партии «Воля народа». Кроме тою, Бурцев занимался изданием журнала «Общее дело»,
выходившею лишь эпизодически, то на французском, то на русском языке, а также
поддерживал постоянные связи в мире разведки, не становясь при этом полностью ни на
чью сторону. Он периодически делился известной ему информацией с парижской
Префектурой полиции ив тоже время часто встречался с советскими агентами.
Как бы то ни было, похищение генерала Кутепова глубоко возмутило Бурцева,
который решил, что его обширные, зачастую сомнительные, связи позволят провести
самостоятельное расследование. Это предприятие, помимо прочего, также должно
было удовлетворить обостренное самолюбие Бурцева.
Первые его заявления по делу Кутепова, немедленно подхваченные правой прессой,
произвели эффект разорвавшейся бомбы. Статья Бурцева из номера «Общего дела» за
25 мая 1930 г. была приобщена полицией к делу о похищении генерала.
500.000 ТОМУ, КТО РАЗОБЛАЧИТ
ПОХИТИТЕЛЕЙ КУТЕПОВА
Мы, несомненно, приближаемся к разгадке тайны о похищении Кутепова.
Конечно, не только будет доказано, что это похищение сделано большевиками, но
мы узнаем и то, как оно совершилось.
Будут найдены прямые или косвенные виновники этого похищения, и будет
гласный суд по этому делу.
Нашлись люди, кто для более успешного расследования дела предложили
разоблачителям большую награду, как это видно из заявления, ниже помещенного и
опубликованного во французских газетах.
Похищение генерала Кутепова среди бела дня, в центре Парижа, вызвало
всеобщее негодование. Франция особенно остро почувствовала оскорбление.
Все свидетельствуют о том, что генерал Кутепов сделался жертвой преступных
происков ГПУ. Все, кто его знали и уважают его лояльность, стараются ускорить
расследование дела и обнаружить похитителей.
Одно высокопоставленное лицо доставило газете «Матен» 500 тысяч франков в
двух чеках. Эта сумма должна быть передана в виде награды тому лицу или тем лицам,
которые помогут судебным властям найти генерала Кутепова живым или мертвым, а
также выяснить виновников невероятного покушения на улице Русселе.
Если между этими людьми имеются лица, которые действовали по принуждению
Москвы, они смягчат свою участь, облегчив работу судебных властей. Мы их заранее
предупреждаем, что если им придется отвечать за свое участие в похищении генерала,
в их распоряжение будут предоставлены выдающиеся защитники, и кроме того, им
будет оказана самая реальная поддержка.
Нет никого, кто бы не понимал, что гораздо более безопасно доверить свою судьбу
французскому суду, чем зависеть от усмотрения ГПУ, которое имеет обыкновение
избавляться при помощи насилия от исполнителей тех преступлений, которые оно
само организовало.
—-Л\\—-
Полиция не могла не отреагировать на столь сенсационное выступление. По
требованию властей Бурцев был вынужден дать письменные показания относительно
своего расследования и тех обстоятельств, которые он сумел в ходе его установить:
Даниэль Бон 61
[документ]
После моей статьи о деле Кутепова, появившейся в шестом номере моего журнала
«Общее дело», а также материала о моей поездке в Берлин с целью получения новых
сведений относительно похищения генерала, десять дней назад я снова был вызван за
границу.
Там я в качестве журналиста встретился с двумя бывшими видными
большевиками, в настоящее время поддерживающими многочисленные знакомства и
пользующимися полным доверием в антибольшевистских кругах. Мне они также показались
весьма заслуживающими доверия людьми и серьезными политиками.
Они сообщили мне, что один очень хорошо им знакомый большевик, заметный и
влиятельный в партии, рассказал им об обстоятельствах похищения Кутепова. Он
утверждал, что 1) генерала похитили в Париже именно большевики, 2) усыпленный
наркотиками Кутепов был вывезен из Франции и на второй день после похищения
скончался. Я очень хорошо знаю обоих этих людей, они же, в свою очередь, полностью
уверены в правдивости большевика, чьи слова они мне сообщили. Эти двое также
сказали мне, что этот человек выразил готовность при определенных условиях
подробным образом рассказать о похищении и привести все необходимые
доказательства в пользу правдивости своего рассказа.
В настоящий момент я делаю все возможное для выполнения условий,
поставленных этим человеком. В соответствии с волей двух моих собеседников, я и сделал
заявление, опубликованное в № б «Общего дела». Имена обоих мне известны.
Со своей стороны, они обещали при встрече с глазу на глаз назвать мне имя того
большевика и передать его подробный рассказ о похищении Кутепова.
Когда эти двое дадут мне разрешение предать огласке этот рассказ, я, как
журналист, полностью его опубликую, одновременно сообщив все ставшие мне
известными подробности органам, занимающимся делом Кутепова.
В настоящее время я делаю все, чтобы раскрыть обстоятельства дела Кутепова,
которым занимаюсь со дня похищения.
В, Бурцев.
19, Плас дю Пантеон,
Париж (5 окр.)
\\\~—
Не ограничившись этими показаниями, полиция получила в свое распоряжение
оригинал письма, написанного Бурцевым по-русски неустановленному адресату от
имени Исполнительного Комитета «Воли Народа».
[документ]
«ОБЩЕЕ ДЕЛО»
-*-
В.Бурцев — Политический директор
17, улица Кюжа, Париж (5 окр.)
-*-
Телефон: Одеон 51-55
Исполнительный Комитет партии
«Воля Народа»
...И.К. гарантирует, что в случае, если «Миша» откажется от своего обязательства,
данного нам, прибыть в указанное ему место и сделать необходимые разоблачения,
И?К. обяжет товарища, ведущего эту операцию, выступить в печати во всех органах
до Вашему указанию, с разоблачениями роли «Миши» и всего дела Кутепова, чтобы
тем снять с Вас возможные обвинения и упреки.
Но при этом И.К. в случае такой необходимости выступления своего товарища
ставит условием, что такое печатное разоблачение будет сделано в том виде и
редакции, как это будет в подписанных им рукописях, а именно: раскрытие всех
обстоятельств дела, характеристика окружения Кутепова со всеми именами и
должностями, приведение всех лиц, провоцировавших Кутепова и продолжающих тайно
вести свою предательскую работу, причем и самое имя Кутепова будет надлежаще
(напоминаем о нашем отношении к нему, высказанном при личном свидании с Вами)
освещено, причем будет выяснено, что погубили его «фельдфебельская политика и
славянская доверчивость», и будет также освещена и роль в этом деле чиновника
одного официального учреждения»
...Я уполномочен сообщить Вам, со слов этого же «Миши», что Кутепов был убит
62 Даниэль Бон
в Париже на второй день после похищения. Тело его через Данциг было переслано в
Москву, где и уничтожено. Все опубликованные в свое время «следы», нормандский,
Удино и проч. — вздор. Кутепов был в сетях предательства и, идя на свидание, знал,
куда он идет. Предали его генералы, которые продолжают предавать «белое дело».
Я уполномочен в случае, если «Миша» отречется, испугавшись большевиков,
разоблачить его.
\\\
Полные разоблачения заставляли себя ждать, и Бурцев, желая ускорить ход
событий, снова отправился за границу.
О том, какие успехи принесла ею поездка в Берлин, повествуется в номере
«Последних новостей» от 25 июля 1930:
«Последние новости» 25.7.1930
РАЗОБЛАЧЕНИЯ ВА БУРЦЕВА
Как был похищен и убит ген. А.П. Кутепов
Убийство ген. Кутепова во Франции
Сожжение трупа в Москве
26 января в Париже неизвестными злоумышленниками среди бела дня был
похищен ген. А.П. Кутепов. Полицейское следствие, ведущееся в течение 7 месяцев,
не может до сих пор установить ни непосредственных виновников, ни точных
обстоятельств похищения. В.Л. Бурцев, предпринявший с первых дней исчезновения
ген. Кутепова самостоятельное расследование, только что вернулся в Париж из
заграничной поездки и привез, по его словам, совершенно точные и бесспорные
сведения о том, чьей жертвой и при каких обстоятельствах стал ген. Кутепов.
Ген. Кутепов похищен агентами ГПУ и убит во Франции. Труп его доставлен в
Москву и сожжен.
Беседа с В.Л. Бурцевым
В небольшом отеле близ Пантеона, в крохотной комнате, заваленной газетами,
журналами и бумагами, с пишущей машинкой на хромом столике, с грудой
документов, разложенной на кровати, хлопотливый, неутомимый В.Л. Бурцев усаживает нас
на единственный свободный стул. Он только что вернулся после краткого отсутствия
из Парижа и всю ночь работал над приведением в порядок привезенных документов.
Глаза В.Л, Бурцева сияют уверенным торжеством. Тайна исчезновения ген. Кутепова
раскрыта. В точности сведений, добытых им за границей, он не сомневается. Он знает
виновников, знает имена предателя и убийц. Но все сказать пока не считает
возможным. В целях успешного завершения следствия В.Л. Бурцев считает необходимым
отложить на некоторое время опубликование имен и некоторых подробностей дела.
Нормандский след
В номере 6 «Общего дела» (10 июля), — заявляет В.Л. Бурцев, — мы, на основе
точных сведений, точно установили, что Кутепов похищен большевиками и убит. В
настоящее время я могу уверенно сообщить некоторые другие подробности
похищения. Прежде всего нужно оставить нормандскую версию похищения, с которой
полиция связывала столько надежд. Следует, однако, разобраться, в чьих интересах и
кем распространялась эта легенда... Конечно, надо оставить распространявшиеся с
первого дня легенды об участии в похищении англичан, Интеллидженс Сервис и
Детердинга, точно так же, как и легкомысленные и преступные рассказы о якобы
похищенных деньгах и романических похождениях. Я имею в виду кампанию, которая
недавно велась в одной из легкомысленных французских газет, несомненно по
указаниям и на средства большевиков. Со всеми этими лживыми и двусмысленными
версиями французская печать должна раз и навсегда покончить.
Ген. Кутепов убит большевиками. Труп его увезен из Франции не морским, а сухим
путем. Что это именно так, я имею точные и несомненные доказательства.
Предательство
— Кутепов давно вел конспиративные сношения с представителями Красной
Армии. Вернее, с людьми, которых считал представителями Красной Армии. Среди
них были и лица, искренно преданные делу борьбы с большевиками, но были и агенты
ГПУ. Кутепов верил, что приезжие действительно представляют Красную Армию, и
Даниэль Бон 63
своим свиданиям с ними придавал огромное значение. Некоторым из них он верил
безусловно. Относительно других имел сомнения, но сомнениям этим не придавал
большой силы.
Заговор
— Приезжавшие из России агенты ГПУ вместе с агентами, работавшими в
кутеповской организации в Париже, составили заговор против Кутепова. Кутепов был
в их руках, они связались с близкими к нему людьми, опутали его прочной сетью.
Накануне похищения, 25 января, Кутепов принял человека, сообщившего, что ему
назначено важное свидание с людьми, прибывшими из России. Кутепов знал, о ком
шла речь, и считал этих людей представителями Красной Армии. Очень вероятно, что
именно в виду важного и ответственного характера свидания, он отказался на
следующий день от услуг своего верного шофера...
Как произошло похищение
Утром 26-го января Кутепов вышел из дома. В последний раз свои люди видели
его на углу бульвара Монпарнас в сильно возбужденном состоянии. Он кого-то ждал,
волновался и даже не узнал своего знакомого, который ему поклонился. Подошедший
к нему агент ГПУ сказал, что его ждет автомобиль.
Где ждал автомобиль? На улице Удино или в другом месте? В.Л. Бурцев этого пока
не установил. Вероятно, на углу улиц Удино и Русселе, где служитель клиники Стен
Мейу наблюдал из окна сцену похищения.
Ген. Кутепов пешком дошел до указанного места.
В автомобиль Кутепов сел добровольно, — утверждает Бурцев. Только в
автомобиле он, по-видимому, понял, что попал в ловушку и сидит с чекистами. Чтобы
предотвратить сопротивление, чекисты воспользовались одуряющим средством.
Кутепов потерял сознание.
Заявление Бурцева
Во избежание излишних расспросов и пристрастных допытываний, почему
В.Л. Бурцев опубликовывает (как он уже сделал это 10-го июля в «Общем деле») не
все данные, имеющиеся у него по делу о похищении ген. Кутепова, В.Л. Бурцев просит
нас напечатать следующее его заявление.
«Я пишу о деле Кутепова, как журналист и политический деятель. С первых дней
похищения Кутепова систематически, на страницах «Общего дела» и на страницах
других изданий, я обращаюсь ко всем, кто может знать что-нибудь о преступной
деятельности большевиков, в частности, об их участии в деле Кутепова. Я стараюсь
убедить их раскрыть то, что они знают о деятельности ГПУ.
Из того, что они мне сообщают, я довожу до общественного мнения только то,
что мне удается проверить. Я не хочу переходить в этих сообщениях границ, которые
мне бывают указаны и которые диктуются интересами общей политической борьбы
с большевиками.
Нарушать эти условия я не хочу, даже по отношению к лицам, причастным к
убийству ген. Кутепова. Как в прошлый раз, так и теперь, я опубликовываю то, на что
имею право.
Делаю это для того, чтобы дать возможность и убедить договорить всю правду тех,
кто ее знает.
Я выполнил условия, которые мне ставились при сообщении сведений об убийстве
Кутепова. Я имею право теперь настаивать, чтобы условия, которые я ставил тем, с
кем я вел переговоры, также были соблюдены.
Если они не будут соблюдены, то я сочту себя вправе рассказать до конца все, что
я знаю, назвать полностью имена лиц, принимавших участие в похищении Кутепова,
и его убийц.
Я это выполню.
Вл. Бурцев»
Смерть от наркотика
Одуряющими средствами чекисты, сами, по-видимому, того не желая, убили
генерала. На войне Кутепов был тяжело ранен в грудь и не мог вынести действия
наркоза. Сошлюсь на свидетельство проф. И.П. Алексинского, который хорошо знал
Кутепова. Когда на основании свидетельских показаний, собранных полицией, было
высказано предположение, что похитители усыпили Кутепова в автомобиле, пр.
Алексинский тогда уже говорил: «Если это правда, то ген. Кутепов мертв: его сердце
не способно выдержать самой малой доли наркоза». Так оно и было — на
конспиративную квартиру агенты ГПУ привезли вместо живого Кутепова его труп.
64 Даниэль Бон
Труп в вализе
Труп Кутепова чекисты уложили в корзину и, пользуясь неприкосновенными
путями, переправили в Германию. Через Штеттин труп был доставлен в Данциг, а
оттуда в Москву.
Как известно, три дня спустя после исчезновения Кутепова 2-й секретарь
парижского полпредства Гельфанд спешно уехал в Москву. Среди дипломатического багажа
находилась большая корзина, запечатанная сургучными печатями полпредства.
Очевидцы передают, что люди, провожавшие Гельфанда, острили: «Уж не везет ли он в
этой корзине Кутепова?»
Сожжение трупа в Москве
В Москве труп Кутепова был доставлен в крематорий и сожжен в присутствии
представителей Политбюро и ГПУ. О сожжении был составлен протокол с подробным
описанием примет сжигаемого тела. Я говорю это со слов того, кто знал Кутепова
живым и видел его мертвым.
Участник похищения? Кто другой мог видеть ген. Кутепова живым в Париже и
мертвым в Москве? В.Л. Бурцев пока отказывается это сообщить.
— Похитила ли ген. Кутепова группа чекистов по собственной инициативе или по
приказу из Москвы, с ведома или без ведома парижского полпреда, — все равно
ответственность за неслыханное преступление, небывалый по дерзости
террористический акт на чужой территории лежит всецело на советском правительстве.
Перед разоблачением всей правды
Выполнения условий, которые В.Л. Бурцев ставил в своих переговорах за
границей, нужно ждать в течение ближайших недель. Если разоблачение всей правды о деле
Кутепова не последует в течение этого срока со стороны источника, который
В .Л. Бурцев имеет в виду, то В.Л. Бурцев сам выступит с подробным и точным
рассказом о том, кем и при каких обстоятельствах был предан ген. Кутепов и кто
виновен в его смерти.
Свой рассказ он подкрепил письменным свидетельством двух известных
«невозвращенцев», ведущих в настоящее время непосредственные переговоры с
участниками похищения ген. Кутепова.
.....\\\ .
\ \ \——
Полиция со вниманием относилась ко всем подобным публикациям и в скором
времени потребовала от Бурцева дополнительных объяснений, каковые он и дал,
стараясь, впрочем, не сказать французам ничего лишнего:
В № 8 «Общего дела» (20 сентября) мы писали о том, что некоторые подробности
относительно похищения генерала Кутепова были сообщены нами компетентным
лицам, заинтересованным в этом деле. Речь шла о подробностях, которые не
появлялись в прессе и до сих пор не могут быть преданы огласке.
Я не могу опубликовывать все, что мне известно о деле Кутепова, поскольку это
дело — дело политическое, и ГПУ не преминет использовать неосторожно мною
сообщенные сведения для преследования, как в России, так и за рубежом, тех людей,
которые мне их передали.
Люди, которые снабдили меня сведениями, поставили условие, что в течение
ближайшего времени я могу делиться ими только с теми, кто, по моему мнению, может
подтвердить их. Это условие я соблюдаю.
Я совершенно уверен, что в скором времени это препятствие будет устранено, и
тогда я опубликую все сведения, которыми располагаю.
Что касается лично меня, то я полностью отвечаю за все, что мною, как
журналистом, опубликовано в прессе, однако никто не вправе требовать от меня
разглашения сведений, которые были предоставлены мне, опять же как журналисту, на условии
соблюдения мною некоторых условий.
\\\
Как бы то ни было, но своими заявлениями в прессе и в Префектуре полиции Бурцев
расшевелил и следствие, за полгода практически ни на шаг не продвинувшееся к
разгадке похищения, и общественное мнение, к тому времени порядком охладевшее к
делу Кутепова.
15 августа 1930 газета «Общее дело» выступила с обвинениями в адрес нового
руководства РОВС, и в частности генерала Миллера, а также в адрес газеты
«Возрождение».
Даниэль Бон 65
Начиная с этого времени, Бурцев, рупором которому служили «Последние новости»,
имевшие возможность ознакомить с добытыми им документами весьма широкие круги,
занимался скорее не расследованием похищения Кутепова, а попьипками
дискредитировать редакцию «Возрождения».
Давнишние идеологические расхождения между «Последними новостями» и
«Возрождением» в конце концов привели эти два издания к открытой вражде.
Милюковские «Последние новости» всегда придерживались просвещенческо-гума-
нистической направленности, не скрывая своего западничества и антиклерикализма.
Кроме того, через газету последовательно проводились идеи французских масонских
кругов (во время войны и революционных событий все русские ложи являлись
фактически филиалами французской ложи «Великий Восток»).
Позиция газеты в отношении эмигрантских военных объединений была очень
неоднозначной.
Будучи откровенно враждебно настроенными по отношению к Кутепову в 20-е
годы и особенно резко критикуя галлиполийскую эпопею генерала, потребовавшую у
ее участников изрядного мужества и героизма, в конце 20-х, после представительного
конгресса монархистов, «Последние новости» начали было смягчать свои позиции, но
затем уже окончательно отвергли идею объединения эмиграции на почве единого
национального самосознания. Однако, несмотря на свою нелюбовь к Кутепову,
«Последние новости» были потрясены наглым похищением генерала и начали выступления
с требованием найти преступников и привлечь их к ответу.
Мы ни в коем случае не намерены ставить под сомнение искренность
антибольшевизма «Последних новостей» — он безусловно очевиден. Но в то же время редакция
этой газеты всегда уж слишком доверчиво относилась к поставляемой большевиками
информации о положении дел в Советской России, и в частности, на селе. Теперь она,
не имея никаких доказательств их истинности, с готовностью подхватьшала
сведения, которые ей передавал Бурцев. В этой готовности верить на слово, по-видимому,
сказьшалась своеобразная солидарность людей левых убеждений, какую бы разительно
непохожую форму эти убеждения ни приобретали у каждого из них.
Что касается самого Бурцева, то создается впечатление, что в интересующий
нас период советские спецслужбы нашли способ манипулировать им в своих целях: так
в 1931 году он напечатал в Париже брошюру, в которой призьизал всех противников
большевизма объединиться в организацию, чьей целью была бы борьба, при
необходимости насильственная, против происков ГПУ. Очевидно, что если бы предлагаемое
Бурцевым объединение состоялось, большевики без малейших усилий выявили бы всех
готовых и способных к действию белоэмигрантов и легко нейтрализовали бы их.
Подвергшаяся нападкам Бурцева газета «Возрождение» очень во многом
отличалась от «Последних новостей».
Долгие годы вдохновителем журнала являлся ПБ. Струве. Будучи в молодости
экономистом-марксистом, он, подобно многим своим современникам, со временем
пришел к идеализму. После большевистской революции Струве принял активное
участие в гражданской войне и, хотя в свое время и был сторонником реформ в царской
России, в эмиграции близко сошелся с бывшими военными. К личности генерала
Кутепова Струве относился с большим почтением. В раннюю пору существования
Галлиполийского союза он оказывал всяческую помощь этой организации и на этой
почве сблизился с Кутеповым. Струве всегда был сторонником крутых, вплоть до военных,
мер воздействия на Советский Союз, а в 1928 году даже обратился к правительствам
западных стран с призывом организовать экономическую блокаду СССР.
Именно благодаря П.Б. Струве направление «Возрождения» определилось как
просвещенный реформаторский консерватизм. Однако с отъездом Струве в Прагу в 1927
году газета стала терять свой ставший привычным образ: под влиянием Гукасова
(крупного промышленника, за которым, как за членом конспиративного
антибольшевистского Комитета Мелыунова, активно охотилось ГПУ) она заметно поправела, и
одновременно снизился интеллектуальный уровень помещаемых в ней материалов.
Полемика Бурцева и полностью разделявших его позицию «Последних новостей» с
«Возрождением» носила, таким образом, характер политико-идеологический.
Полиции эти внутриэмигрантские споры были небезразличны постольку, поскольку
они еще более затрудняли и без тою не слишком эффективную работу следствия.
Желая установить правду, полицейские потребовали от Бурцева дать разъяснения в
связи с прозвучавшими со страниц «Общего дела» обвинениями.
[документ]
1931
Вокруг дела КУТЕПОВА
В. Бурцев недавно выпустил новый номер своего выходящего крайне нерегулярно
3 Звезда № 2
66 Даниэль Бон
журнала «Общее дело». В этом номере он, возвращаясь к делу о похищении генерала
Кутепова, настаивает на необходимости энергичного продолжения расследования.
Бурцев обвиняет выпускаемую М.А. Гукасовым газету «Возрождение», а также
штаб генерала Миллера, в настоящее время возглавляющего РОВС, в том, что они
чинят препятствия расследованию дела Кутепова.
В частности, Бурцев^ требует, чтобы представители РОВС предприняли
расследование действий полковника Зайцова и генерала Штейфона, подозреваемых
общественным мнением в сотрудничестве с большевиками. Бурцев утверждает, что такие
подозрения высказывались видными русскими эмигрантами, зарубежными
журналистами и представителями французских властей.
По словам Бурцева, полковник Зайцов и генерал Штейфон играли важную роль
в организации контрразведывательной работы в армии Врангеля в Югославии и
Болгарии. При этом они вели двойную игру, переступая в своих связях с
большевиками границы дозволенного.
Кроме того, Бурцев требует изучить обвинения в адрес редактора «Возрождения»
Алексеева. Он отмечает, что после ареста в занятом красными Крыму и
кратковременного заключения Алексеев весьма долгое время жил в СССР (и даже в Москве),
причем под своим настоящем именем. Бурцев ставит в вину Алексееву и редакции
«Возрождения» уклонение от объективного рассмотрения публично выдвинутых
против Алексеева обвинений в сотрудничестве с большевиками.
ллл
Бурцев утверждает, что Попов и де Роберти, с которыми Кутепов встречался в
Берлине незадолго до своего исчезновения и которых «Возрождение» и полковник
Зайцов назвали агентами ГПУ, были вывезены в СССР и там расстреляны. Бурцев
обвиняет «Возрождение» и полковника Зайцова в том, что опубликованием сведений
о тайных отношениях Попова и де Роберти с Кутеповым они фактически выдали этих
двоих ГПУ.
Бурцев также обвиняет полковника Зайцова в том, что тот умышленно
систематически вводил в заблуждение французские следственные органы, занятые делом
Кутепова, направляя их по ложному следу.
В целом Бурцев требует, чтобы из числа руководителей РОВС были выведены люди,
которые под маской «аполитичности» проводят ярко выраженную монархическую
линию, являясь зачастую приверженцами великого князя Кирилла (который, как
известно, провозгласил себя «Императором всея Руси»).
По мнению Бурцева, во главе антибольшевистски настроенных кругов русской
военной эмиграции снова следует встать генералу Деникину (который придерживался
более либеральных взглядов, чем те, которые отстаивали Кутепов и Миллер. —
AJS.).
~—\\\
В сентябре Бурцев получает письма, в которых ему угрожают смертью.
[документ]
ЧРЕЗВЫЧАЙНО СЕКРЕТНО 30 сентября 1930
Относительно Владимира
Бурцева ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СОВЕТА МИНИСТРОВ
МИНИСТР ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
(Главное управление безопасности)
г-ну Префекту полиции
(канцелярия)
Имею честь адресовать Вам, с последующим возвратом, два написанных по-русски
и отправленных 17 числа сего месяца письма, в которых содержатся угрозы
физической расправы над редактором журнала «Общее дело» Владимиром Бурцевым,
проживающим в Париже на 17, гае Cujas. Эти письма подписаны «Добковский», а
отправителем значится некий Веденяпин, причем на первом письме проставлен
обратный адрес 63, rue des Archives, а на втором — 57, rue des Archives.
Г-н Бурцев ответил по обоим адресам, прося оставить его в покое.
Хотя письма и являются, по-видимому, делом рук какого-нибудь психически
ненормального человека, я, тем не менее, был бы Вам весьма обязан, если бы Вы в
срочном порядке расследовали этот инцидент и, если по результатам расследования
Даниэль Бон 67
сочтете необходимым, приняли все меры для предотвращения возможного покушения
на Бурцева.
От имени Председателя Совета министров
Министра внутренних дел
Член Государственного совета
Генеральный секретарь министерства
Директор Главного управления безопасности.
—— \ \ \..«—
\ Л \тттят
Все ждут от Бурцева новых разоблачений, и действительно, в октябре «Последние
новости» публикуют переданные им этой газете письменные показания Думбадзе:
[документ]
«Последние новости», 18 октября 1930
ДЕЛО О ПОХИЩЕНИИ ГЕНЕРАЛА А.П. КУТЕПОВА
История переговоров с Фехнером
Рассказ Е.Думбадзе
В печатаемом ниже письме Е.В. Думбадзе срезюмировано все, что я слышал от
него по его приезде из Берлина в мае этого года. С тех пор все дальнейшие его попытки
сношений с Фехнером происходили при моем участии.
Е.В. Думбадзе — один из первых невозвращенцев. Я встретился с ним в 1928 г.,
когда он только что приехал из России в Париж и когда пред ним встал вопрос —
возвращаться или не возвращаться в Россию.
Его искреннее решение порвать с большевиками для меня было вне сомнений. В
начале 1929 г. я поместил в «Общем деле» статью о нем, в которой горячо
приветствовал его решение разорвать с большевиками. О своей работе в России он подробно
рассказал в только что вышедших воспоминаниях.
С начала 1929 г. — вот уже в течение полутора лет — мне приходилось наблюдать
все, что в эмиграции делал Думбадзе, работая со многими другими известными
невозвращенцами.
За последнее время в своих разъездах по Европе он вел переговоры с
колеблющимися большевиками, которые потом вступили в ряды невозвращенцев.
Во время одной из таких поездок Е.В. Думбадзе и встретился в Берлине с
А. Фехнером и свел его со мной.
Вл Бурцев.
С разрешения Вл. Бурцева мы печатаем письменный рассказ Е. Думбадзе о
свидании его с Фехнером в мае этого года в Берлине и о признании Фехнера.
Поездка в Берлин
18-го ноября 1929 года я вместе с приятелем А. выехал в Берлин для свидания с
некоторыми товарищами из берлинского полпредства, готовившимися последовать
нашему примеру и порвать с советской властью. Среди этой группы будущих
«невозвращенцев» был и Андрей Фехнер, о котором я тогда только и знал, что он в 1925
году служил 2-м секретарем в берлинском полпредстве, а затем перешел из нарко-
миндела на службу в ГПУ.
В одном вагоне с генералом Кутеповым
Перед самым отходом поезда из Парижа в наш вагон неожиданно вошел ген.
Кутепов с каким-то провожатым. К нашему удивлению, генерал остановился у дверей
нашего купе, увидел свободное место и вошел к нам. Кутепов занял место на диване
рядом со мной... Мы опасались, что кто-нибудь из лиц, провожавших генерала, узнает
нас, но все сошло благополучно. Поезд отошел в Берлин. Мы в одном купе с ген.
Кутеповым выехали из Парижа.
Рано утром на какой-то германской станции мы с А. вышли на перрон выпить
кофе и пройтись. Вернувшись в купе, я увидел на столике, против которого сидел
генерал, записную книжку. Выходя на перрон, он, по-видимому, забыл ее. Я подумал:
«Неосторожен генерал!», но не успел сказать этого приятелю, как генерал поспешно
68 Даниэль Бон
вошел в купе, бросился к столику, схватил книжку и, подозрительно оглянувшись на
нас и по сторонам, успокоился и сел.
Поезд тронулся.
Не желая обращать на себя внимание генерала, мы молчали.
Слежка за ген. Кутеповым
Около 11 часов утра поезд подошел к ст. Шарлоттенбург. Генерал слез, а мы
поехали дальше до Фридрихштрассе.
Занятый мыслями о предстоящей мне работе, я забыл о генерале. Мне напомнили
о нем на следующий день в кабинете большевика, с которым я пришел разговаривать
и который — я знал — имел близкое отношение к ГПУ. Поздоровавшись со мной, он
насмешливо спросил:
— «С генералом изволили ехать?»
Тогда я не обратил внимания на эти слова, но после гибели генерала вспомнил о
них. Берлинское ГПУ, очевидно, следило за Кутеповым и знало о всех его
передвижениях.
Фехнер назначает свидание
Предполагавшаяся в ноябре встреча с Фехнером не состоялась. По каким
причинам, не помню, но никаких подозрений у меня тогда не возникало.
В конце мая 1930-го года я вновь приехал в Берлин по делам антибольшевистской
организации, членом которой я состою. Товарищ X., через посредство которого я вел
переговоры с некоторыми «будущими невозвращенцами», сообщил мне, что со мной
желает видеться Фехнер, который будет ждать меня сегодня вечером в таком-то месте
в такой-то час.
В гитлеровской пивной
В 8 часов вечера я, как было условлено, явился в большую пивную на окраине
Берлина, в квартале, имеющем репутацию «гитлеровского». Тут не было опасности
быть опознанным немецкими коммунистами. Пивная была полна. В воздухе стоял гул
голосов и стук пивных кружек.
Фехнер ждал меня в боковой ложе, защищенной с двух сторон высокими
перегородками от посторонних глаз.
Признание Фехнера
Как только мы сели и отпустили кельнера, первым вопросом Фехнера было:
— «Вы можете связать меня с Бурцевым?»
Я спросил:
— «Зачем?»
Тут он признался, что принимал личное участие в похищении ген. Кутепова.
— «Говорят, что Кутепов жив. Но он умер на другой день — я могу все рассказать».
Я остолбенел от неожиданности. X. не предупредил меня, что Фехнер будет
говорить о Кутепове, да, как потом оказалось, и сам этого не знал. Сначала я не
поверил... Но вдруг вспомнил прошлое Фехнера, его работу в ГПУ. Боясь большевиков
с одной стороны, полиции с другой, я почувствовал желание бежать, скорее сообщить
товарищам. Фехнер тем временем продолжал говорить.
Обстоятельства похищения
Слушал я его в таком состоянии, что многое из его признаний спуталось в памяти,
некоторые же фразы врезались в память текстуально. Эти выражения, за точность
которых я ручаюсь, я буду приводить ниже в кавычках.
Фехнер заявил, что на известных условиях он готов раскрыть все дело при
содействии Вл. Бурцева.
— «Денег мне не надо. Деньги — потом».
Вл. Бурцеву он просил передать следующее:
— «Кутепов погиб во Франции на второй день после похищения. Тело через
Данциг отправлено в Москву и уничтожено в присутствии Ягоды и др.».
Он назвал еще несколько фамилий, но память моя их не удержала.
— «Все эти следы — нормандский и прочие — вздор!»
Сказано это было, как я понял, в том смысле, что ищи по этим следам — все равно
ничего не найдешь, и что события в этих местах происходили в действительности не
так, как это тогда изображалось печатью.
— «Кутепов был в сетях предателей. Идя на свидание в день похищения, он знал,
Даниэль Бон 69
куда идет и с кем будет свидание. Приехал человек из Москвы и привез ему сведения
о Красной армии...»
Имена двух предателей, названных Фехнером, я сообщил Вл. Бурцеву. Но, говоря
об одном из них, Фехнер прибавил:
— «Я заставлю его при вас сделать мне доклад о белых. Вызовут меня в Париж, и
там я сделаю эту инсценировку».
Подробности
Все это подлинные слова Фехнера. Из того, что он говорил, торопясь и
перескакивая с одной подробности на другую, я запомнил следующее:
Инициатива похищения ген. Кутепова принадлежала Берлину. Москва узнала о
событии после похищения.
ГПУ не хотело убивать Кутепова. Его хотели увезти, допросить и посмотреть
потом, что с ним можно сделать.
Насилия над Кутеповым в момент похищения произведено не было. Он
добровольно сел в автомобиль. Генерала подсадили под руку, чтобы помочь войти в
закрытую машину. Подсаживал его, насколько я понял, сам Фехнер... Фехнер не
считал себя виноватым в убийстве — по его словам, тампон с наркотиком к лицу
генерала приложил не он.
«Наши Ваньки»
Куда увезли генерала, Фехнер мне не сказал. Но Кутепов умер во Франции. Смерть
его была для них неожиданностью и сильно затруднила дело.
В «операции» похищения никто из парижских чекистов личного участия не
принимал — все участники приехали перед похищением из Берлина. Все они — в том
числе лжеполицейский — из России. Фехнер с гордостью два раза повторил:
— «Сделали это наши Ваньки! Одни наши Ваньки!»
Труп Кутепова уничтожен в Московском крематории. При сожжении был
составлен протокол с подробным описанием тела и его примет. Фехнер в доказательство
предлагал перечислить все родимые пятна и знаки на теле генерала.
Е. Думбадзе
\\\~—
Бурцев — не единственный, кто поставлял полиции все новые и новые версии
похищения Кутепова. Благодаря усердию своих информаторов, ей пришлось собрать
и проанализировать материалы на очень многих людей.
[документ]
Париж, 14 октября 1930
К делу КУТЕПОВА
АГАБЕКОВ
Ежедневная русская правая газета «Возрождение», выходящая тиражом 25.000
экземпляров и широко читаемая в русской колонии в Париже, ведет в настоящее
время кампанию против Владимира Бурцева, издателя «Общего дела», против
«Борьбы» Беседовского, а также против бывших советских функционеров, отказавшихся
от своих коммунистических*убеждений.
Из сотрудников «Возрождения» особого внимания достоин Николай Алексеев,
бывший офицер русского военно-морского флота. Он прибыл во Францию 1 февраля
1925, а 1 сентября 1927 стал редактором вышеназванной газеты. Имеются
подозрения, что Алексеев работает на советское посольство и при случае может выступить в
роли провокатора.
Сергей Маковский, в прошлом Народный комиссар Крымской Советской
Республики, выступает в газете со статьями по старому и современному русскому искусству.
Хотя никаких компрометирующих Маковского сведений у нас не имеется, его,
тем не менее, следует держать под подозрением, поскольку занимаемый в свое время
Маковским важный пост несомненно требовал от него членства в Коммунистической
партии.
Журналист-француз Шарль Лоран долгое время жил в России, Грузии и вообще
на Кавказе и успел хорошо узнать народ этой страны. Он известен как человек,
неразборчивый в средствах и мастер интриг; однако его политические пристрастия
70 Даниэль Бон
столь очевидны и столь откровенно им афишируются, что его трудно заподозрить в
двойной игре.
Кампания «Возрождения» вокруг дела Кутепова сильно напугала советских
чиновников, до этого намеревавшихся оставить свои посты и остаться во Франции.
Многие из них опасаются, что их постигнет судьба Агабекова, который, несмотря на
то, что он сделал некоторые признания, был все же выслан из страны.
В этой связи Анри Юго опубликовал сегодня в «Фигаро» статью, озаглавленную
«Новый виток дела Кутепова», где, в частности, ставит три вопроса, на которые, как
он надеется, вскоре будут даны ответы:
1 — Правда ли, что в первый приезд Агабекова во Францию г-н Перрье обещал
выдать ему вид на жительство? (Это произошло 28 или 29 июня);
2 — Правда ли, что, не получив обещанного, Агабеков обратился к г-ну де Навай,
который направил директору Службы общей информации письмо, содержащее
просьбу о выдаче Агабекову вида на жительство и присвоении ему статуса эмигранта?
3 — Правда ли, что несколько дней спустя (то есть, уже в августе), в отсутствие
Перрье г-н Фо-Па Биде предложил выслать Агабекова из страны?
—\\\—
[документ]
Париж, 1 декабря 1930
ШКИЛЬ, Борис
ШКИЛЬ, Борис родился 21 апреля 1892 в Гродно (Россия); русский; отец:
Григорий Шкиль, ныне покойный; мать: Евгения Логова.
21 апреля 1920 в Баку женился на Ольге Полонской, родившейся 8 июня 1896
в Гродно; детей нет.
Во Францию прибыл в 1923. В соответствии.с законом, регламентирующим
пребывание в нашей стране иностранцев, Борис Шкиль и его жена являются
обладателями удостоверений личности установленного образца, выданных им Префектурой
полиции.
Шкиль занимался торговлей искусственным жемчугом, имея магазин по адресу
21, rue Tronchet. 1 мая 1926 он заявил в Коммерческий суд департамента Сены о
переводе своего дела на новый адрес: 45, rue de Laborde, однако, как затем выяснилось,
по этому адресу его имя никому не известно.
Постоянно проживая в Берлине, Борис Шкиль часто бывает в Париже.
По имеющимся в Префектуре полиции сведениям, с 10 августа по 27 сентября
1930 Шкиль занимал меблированные комнаты по адресу 5, rue du General Lanrezac.
Настоящее его местопребывание неизвестно, однако, сопоставив ряд сведений,
собранных в ходе данного расследования, с определенной долей уверенности можно
утверждать, что Шкиль возвратился в Берлин.
Следует отметить, что Шкиль и его жена многократно получали в Префектуре
полиции визы для выезда в Германию.
По слухам, в последнее время Шкиль занялся торговлей верхним дамским платьем,
однако никаких заявлений в Коммерческий суд департамента Сены относительно
этого рода деятельности он не делал.
[документ]
Ярмонкин Роман Григорьевич родился в Киеве. В 1919 работал водителем у
советского комиссара Подвойского и был связан с киевской ЧК. Будучи военным
летчиком, в 19*2 2—1925 годах состоял при советской авиационной миссии в Берлине.
Затем Ярмонкин порвал с большевиками и вместе с семьей поселился во Франции,
где проживал в Шавиле, и позже — в Валь д'Аврай. Занимаясь разработкой нового
типа амортизатора для самолетов, он ознакомил русского генерала Кандырина с
документами, содержащими информацию о планах увеличения парка французской
военной авиации. Целый ряд обстоятельств заставляет предположить, что Ярмонкин
вообще специализируется на сборе информации о нашей авиации. Кроме того, его
имя возникло на первых этапах расследования дела Кутепова, а газета «Возрождение»
даже ставила вопрос о его возможной причастности к похищению, однако со
временем о нем забыли.
Приметы Ярмонкина: очень высок, крепко сложен, волосы светлые, всегда чисто
выбрит.
Даниэль Бон 71
В свое время он попытался выдвинуться на видное место в русской колонии в
Шавиле, но это ему сделать не удалось.
Генерал Каттдъфян известный генералу Дьяконову, собирался предоставить
Бурцеву подробные сведения насчет Ярмонкина, однако, по непонятным причинам, так
этого и не сделал. Генерал Кандырин проживает по адресу: Шавиль (департамент Сены
и Уазы), авеню де Торси, вилла Мирей. Сам генерал Кандырин — личность в высшей
степени подозрительная.
Непосредственно перед похищением генерала Кутепова и вечером этого дня
Ярмонкин долго и подробно рассказывал о своих связях с большевиками, бежавшими
от Советов, и даже утверждал, что состоит членом одного из отделений их Союза.
При наведении справок в Союзе выяснилось, что имя Ярмонкина его членам неизвестно.
О подозрениях в адрес Ярмонкина был поставлен в известность г-н Фо-Па Биде,
однако после соответствующих сообщений в газете «Возрождение» эти подозрения
были перенесены на капитана военно-морского флота Городисского, после чего о_
Ярмонкине уже не вспоминали.
В свое время Ярмонкин часто рассказывал о своих связях с Кутеповым и с членами
его штаба, которые, по его словам, хотели привлечь его к сотрудничеству в
конспиративной работе.
По словам Ярмонкина, генерал Кандырин тоже намекал на какую-то
конспиративную работу в разговорах с генералом Дьяконовым.
В Валь д'Аврай Ярмонкин владеет небольшим гаражом с автомобильной
мастерской.
\\\
Если судить лишь по приведенным выше документам — путаным, взаимопроти-
воречащим и часто содержащим явно недостоверную информацию, — нельзя не
прийти к выводу, что полиция, несмотря на все усилия, так ни на шаг и не приблизилась
к истине. Однако это не вполне так.
ГЛАВАХ
И последняя
Однако, в конечном счете, ни бесконечные ложные следы, ни шумные декларации
Бурцева, ни даже предательство Завадского-Краснопольского — осведомителя
Префектуры, неожиданно перешедшего на сторону ГПУ с большой пользой для
последнего, — не помешали полиции добраться до истины То, что расследование хотя и медленно,
но все же продвигалось по верному пути, подтверждает целый ряд документов.
Во-первых, следственные власти были совершенно правы, когда поставили под
сомнение честность игры, которую вели генералы Штейфон, Дьяконов и Шатилов:
[документ]
25 июля 1930
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СОВЕТА МИНИСТРОВ
МИНИСТР ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
' (Главное управление безопасности)
г-ну Префекту полиции
(канцелярия)
Генерал ШТЕЙФОН
КОНФИДЕНЦИАЛЬНО
Прошу Вас в срочном порядке сообщить мне все, что Вам известно о русском
генерале Штейфоне, прибывшем во Францию из Югославии и в настоящее время
проживающем в Париже.
По моим сведениям упомянутый генерал Штейфон является начальником
разведки генерала Миллера.
От имени Председателя Совета Министров
Министра внутренних дел
Член Государственного совета
Генеральный секретарь министерства
Начальник Главного управления безопасности
\\\—-
72 Даниэль Бон
Их сомнения подтверждает как помещенное в гл. 6 донесение русского
полицейского информатора, так и материал Николая Зернова из «Нового журнала» № 138 (см.
гл. 7), в котором действия Штейфона предстают если не прямо злоумышленными, то
во всяком случае двусмысленными.
В< связи с расследованием дела Кутепова совершенно оправданный интерес
полиция выказывала в отношении «Евразийцев», в скором времени действительно
принявших непосредственное участие в похищении невозвращенца Рейсса. Документы об их
деятельности в ее архивах немногочисленны и в основном представляют собой
записки-показания осведомленных людей. Одна из таких записок, хотя и на
французском языке, принадлежит, по всей видимости, перу Бурцева:
[документ]
Недавние следственные мероприятия в Фонтенбло, вызванные абсурдными
показаниями Коллена, как и предшествовавшее им расследование «нормандского следа»
свидетельствуют об энергичности, с какой французские власти ведут следствие по
делу Кутепова. Но в то же время они выпустили из поля зрения деятельность
лейтенанта Арапова, члена объединения «Евразийцев» и несомненного агента ГПУ, на
которую я указывал в статье, напечатанной в «Иллюстрированной России». Этот
Арапов, который в настоящее время исчез и даже, возможно, расстрелян
большевиками, долгое время жил в Париже и поддерживал тесные отношения с
генерал-полковником Зайцовым. На момент похищения Кутепова они оба состояли в объединении
«Евразийцы».
Что касается упомянутого Зайцова, то против него я неоднократно выдвигал
обвинения в связях с большевиками. Еще со времен Кутепова Зайцов возглавляет
связь с антибольшевистскими организациями на территории России, и кроме того,
был приставлен русскими военными к парижской Префектуре полиции для помощи
в расследовании дела Кутепова. До сих пор никто не обратил внимания на мои
разоблачения. Сам же Зайцов ограничился тем, что подал на меня во французский
суд за оскорбление личности, отказавшись при этом от моего предложения создать
комиссию, которая бы рассмотрела обоснованность моих обвинений против него.
-—-\\\
Бурцеву полиция не доверяла безоговорочно, не без оснований подозревая его в
неполной искренности с ней:
[документ]
Относительно генерала
ДЬЯКОНОВА
Как нам стало известно, бывший русский генерал Дьяконов, в настоящее время
покинувший Париж и поселившийся в Англии, получил от Бурцева материалы,
которые ему надлежало передать во 2-ой отдел ГША.
Поскольку генерал Дьяконов подозревается в том, что он оставил себе переданные
ему Бурцевым материалы, интересно было бы узнать, поступили ли они в
действительности во 2-ой отдел или нет.
\\\
Кроме всего прочего, полиция в поисках похитителей проверенными методами
прощупывала известные ей агентурные сети ГПУ на территории Франции. Она
черпала информацию из донесений своих осведомителей, из эмигрантской печати,
привлекала к сотрудничеству соответствующие французские и иностранные службы.
[документ]
26 августа 1931
СЕКРЕТНО
Как стало известно одному из осведомителей Службы общей информации со Зд£&
агента ГПУ, советские агенты Попов и де Роберти были расстреляны по приказанию
ГПУ, поскольку в них более не нуждались.
Похищение генерала Кутепова было осуществлено группой из семи человек. Двое
Даниэль Бон 13
его участников — французские коммунисты — после совершения преступления
укрылись в России.
Похищение происходило под непосредственным руководством Яновича, в
настоящее время являющегося начальником особого отдела в Ашхабаде.
Все детали похищения известны советскому курьеру (которого в настоящий
момент нет в Париже) по фамилии Марков.
.— \\\.—
/документ/
СЕКРЕТНО "
Дело КУТЕПОВА
Из случайного источника.
За достоверность не ручаемся.
Основополагающая роль в похищении КУТЕПОВА принадлежала АРЕНДУ, cq-
труднику посольства СССР, рю де Гренель.
После похищения он бежал в Женеву. В настоящее время сменил фамилию на
ЦИО или ЦИД.
Копии направлены: Управление национальной безопасности
5-ый отдел Службы общей информации
.— \\\—~
[документ]
8 марта 1932
СЕКРЕТНО
В Бельгийскую Службу Безопасности
АРЕНС
АРЕНС (настоящее имя — Альтер, Исио, Исаак), бывший советник посольства
Советского Союза в Париже, родившийся в Варшаве около 1890, принимал
активнейшее участие в похищении генерала Кутепова.
Одна из его сестер, Прайда Альтер (родилась 03-11-1887 в Млаве (Польша); отец:
Израиль Альтер, мать: Софья Хорн) замужем за бельгийцем Анри Полем Фюссом,
родившимся 4 августа 1882 или 18 8 5 в Шарбеке. Этот последний до и во время войны
приобрел известность активного анархиста и в настоящее время фактически является
«бельгийским секретарем» Лиги Наций; проживает он в Женеве, по адресу Шмэн де
л'Эскалад.
Вторая сестра Аренса, Сала Альтер, замужем за бельгийским подданным Алляром,
также анархистом. Недавно он лишился работы за то, что оказал прием Аренсу.
По нашим сведениям, сестры Аренса прекрасно осведомлены об обстоятельствах
дела Кутепова. Одна из них, супруга Фюсса, проронила в разговоре, что «они много
чего знают об этом деле».
Мы были бы признательны Бельгийской Службе Безопасности, если бы она
поделилась с нами своими соображениями относительно вышеизложенного.
\\\—-
[документ] •
«Последние новости», 7/9/1930
НА СОВЕТСКОЙ СЛУЖБЕ
УХОД БЕСЕДОВСКОГО — ПОХИЩЕНИЕ КУТЕПОВА
В первые дни после исчезновения Кутепова в советских кругах не замечалось
никакого беспокойства. Предположениям некоторых газет, что это дело ГПУ, не
придавалось значения — не первый, мол, раз наваливают вину на большевиков. Не
сегодня-завтра все объяснится. Кутепов либо найдется, либо обнаружатся
обстоятельства, исключающие версию причастности к этому делу ГПУ.
Так думала рядовая советская публика. Но не так думал директор торгпредства
Барлин, сжегший в панике свои документы и убежавший из торгпредства. Очевидно,
74 Даниэль Бон
у него были основания предвидеть, что дело Кутепова обернется не так просто, как
казалось другим.
Настоящая фамилия Барлина — Граф. То, что он проживал во Франции под чужой
фамилией и служил в торгпредстве, ничего не понимая в торговых делах, наводило
на некоторые размышления.
Прошло недели две. Следственные власти не могли не обнаружить следов
похитителей. Кампания за разрыв с Москвой, за изгнание из Франции посольства СССР
была в полном разгаре. В один из этих дней я явился в бюро Мурадяна, представителя
банка, с очередным докладом. Вместо обычного выражения паники, к которому я уже
привык за эти дни, на лице Мурадяна я прочел ужас. Он не стал слушать служебных
дел и удивился, как я могу теперь о них говорить. Ведь нам осталась, может быть,
неделя сидеть в Париже. В недоумении я развел руками. —„ Почему? Ведь разрыв
возможен только в том случае, если будет установлено, что Кутепова действительно
похитило ГПУ — но ведь это неправда.
Мурадян в страхе сказал: «Соседям (кличка агентов ГПУ) известно, что труп
Кутепова будет очень скоро, вернее на днях, найден. Полиция уже напала на след. Но
хотят находку трупа обставить так, чтобы создать улики против ГПУ. Как только труп
Кутепова найдут — нам всем придется уехать».
Мурадян что-то путал еще о каком-то документе при трупе, который якобы будет
подброшен с целью компрометировать ГПУ.
Прошел день, и Мурадян успокоился. Меня это удивило, потому что кампания за
разрыв с Советами не утихала.
Мог ли Мурадян знать что-либо о Кутепове? Конечно, мог (по совершении
преступления). Он был в очень близких личных отношениях с Яновичем.
Помню, как я застал Мурадяна и Навашина за обсуждением напечатанных в
«Последних новостях» сведений о трупах, зарытых в подвалах Берлинского
полпредства. Никто из почтенных собеседников не сомневался в правдивости сообщения.
Навашин ответил: «Все можно, но нужно делать так, чтобы не попало в газеты». В
доказательство он даже привел исторический пример о каких-то трупах в германском
посольстве в Петрограде, обнаруженных после революции. Разговор, впрочем, сейчас
же перешел на другую тему.
Если Кутепова похитили большевики, то кто стоял во главе дела?
Не Пузицкий ли, помощник начальника контрразведывательного управления ГПУ?
У него есть опыт в подобных авантюрах, есть и победные лавры. Это он ездил ловить
Тютюнника, он руководил планом уловления Савинкова и, кажется, даже ездил по
этому делу во Францию. Его фотографию было бы интересно предъявить свидетелям.
Внешние данные его вполне отвечают описанию в печати одного из похитителей. Есть
у него и знакомые во Франции.
Н.П. Крюков-Ангарский
Автор, адресат и даже дата написания следующей записки неизвестны, ясно
только, что для французских властей ее составил кто-то из весьма осведомленных
членов русской колонии.
[документ]
Считаю необходимым сделать некоторые уточнения относительно личности
редактора «Набата» В. Яковлева. Этот весьма энергичный человек занимается
социальными вопросами и издает в Париже русскую газету «Набат», которую стремится
сделать еженедельным или даже ежедневным печатным органом. Недавно он провел
в Бийанкуре, а теперь объявил о своем намерении провести в Монтаржи и Ницце
митинги с участием «Баяна»-Колишко, в 1917 году в России изобличенного в качестве
германского агента. Официальным* занятием Яковлева является чулочная торговля;
он имеет представительства в Берлине и в Париже. В последнем — в магазине
Анненкова, 58-bis, rue St.Anne, телефон: Лувр 50-50. Когда Яковлев затевал издание
«Набата» в Берлине, у него был помощник, вскоре разоблаченный как агент ГПУ. Имя
этого помощника легко установить. Как говорят, на счету Яковлева в Париже имеется
около 400.000 франков, а в Берлине — приблизительно 800.000. Яковлев
поддерживает тесные связи с русской колонией в Монтаржи, где видную роль играет известный
большевик Корешков, связанный с агентурой ГПУ в Болгарии.
Этот самый Корешков имеет близкие отношения с одним из самых деятельных
сотрудников ЧК Голощекиным, по прозвищу «Борис Николаевич», бывшим казаче-
ским капитаном. Прежде Голощекин был резидентом ГПУ в Болгарии, а в настоящее
время часто наезжает в Париж, где, без всякого сомнения, совместно с Пузицким
принимал участие в похищении генерала Кутепова. Голощекин успешно работает в
среде русских военных-белоэмигрантов.
Даниэль Бон 75
С Голощекиным и Корешковым тесно связан Гендлер, чья работа направлена
против Беседовского, и который, в свою очередь, поддерживает отношения с менее
важным агентом ГПУ Егулевым. Помимо этого, Гендлер имеет связи с
Крюковым-Ангарским, непосредственно связанным с ГПУ.
Таким образом, нет никаких сомнений в том, что Голощекин, Корешков (с женой),
Гендлер, Егулев и Крюков-Ангарский все тесно связаны между собой и действуют
сообща. Например, на днях они поручили Егулеву организовать провокационный
митинг. Приглашения на этот митинг по недосмотру заказали типографии «Последних
новостей», и там выяснилось, что в приглашениях фигурировали имена 27
«невозвращенцев», своего согласия на это не дававших.
С некоторыми из вышеназванных людей из окружения Голощекина и Корешкова
напрямую связан Яковлев. Они, таким образом, могут иметь какое-то отношение к
издаваемому им «Набату».
Помимо названных, есть еще некий Навашин — человек близкий с Крюковым-
Ангарским. Последний в момент разрыва с большевиками обвинил Навашина в связях
с ГПУ, однако сам продолжает сотрудничать с ним. Совершенно очевидно, что как
один, так и другой связаны с большевиками и что все, что они говорят о большевиках,
говорится ими с согласия последних. Оба они — агенты-провокаторы.
В результате напряженной работы по сбору материалов и их анализу возник
следующий перечень (принадлежащий, вероятно, перу следователя Фо-Па Биде)
основных подозреваемых в организации похищения Кутепова. Все они — агенты ГПУ.
[документ]
Егулев, Яковлев (Владимир), Баян-Колишко (Яковлев Михаил, род. 5.11.1895 в
Воронеже — Б-р. Мюра, 29 — /нрзб./), Корешков, Голощекин («Борис Николаевич»),
Пузицкий, Гендлер, Ангарский-Крюков (Николай)
—-\\\-—
Большинство вышеназванных имен фигурирует и в письме из Главного управления
безопасности в Префектуру полиции:
[документ]
21 декабря 1931
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СОВЕТА МИНИСТРОВ
МИНИСТР ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
(Главное управление безопасности)
г-ну Префекту полиции
(канцелярия)
ГОЛОЩЕКИН, он же
Борис Николаевич
советские агенты — ГЕНДЛЕР,
ПУЗИЦКИЙ, КОРЕШКОВ
По имеющимся у меня сведениям, бывший казаческий капитан Голощекин, он же
«Борис Николаевич», в настоящее время проживающий в Париже, является важным
сотрудником ЧК.
Интересующий нас Голощекин часто видится с Гендлером и Пузицким, также
советскими агентами, и, кроме того, поддерживает тесные контакты с Иваном
Корешковым, родившимся 21 марта 1894 в Саратове ив 1930 проживавшим в
Монтаржи; не исключено, что в настоящее время Корешков находится в столице.
Имею честь обратиться к Вам с просьбой в срочном порядке собрать информацию
о деятельности названных лиц и сообщить мне все, что вам станет известно о каждом
из них.
от имени Председателя Совета министров
Министра внутренних дел
Генеральный секретарь министерства
Директор Главного управления безопасности
Даниэль Бон
Об упоминаемом в последних четырех документах Пузицком в. номере «Красной
звезды» от 22 ноября 1965 прямо говорится как об организаторе похищения Кутепова.
Несмотря на верные догадки следователей, ни один из подозреваемых не был
допрошен, не было произведено обысков в советских дипломатических и торговых
учреждениях; дело не дошло ни до выдвижения обвинений, ни, тем более, до суда.
Причина этого, как нам кажется, кроется в неспособности политиков
противостоять уставшему от разговоров о войне и военных общественному мнению, которым,
к тому же, легко манипулировали демагоги.
И лишь военные, вопреки господствовавшему в обществе настроению, продолжали
в меру сил поставлять относящиеся к делу Кутепова сведения следственным органам.
При этом им приходилось принимать меры, чтобы их послания не оседали в «черном
кабинете», учреждении, созданном специально для контроля за информацией,
поступающей в административные органы.
[документ]
Я доставляю это письмо
собственноручно из опасения,
что оно будет задержано в
«черном кабинете».
Генерал Ниссель
28 мая 1936
Конфиденциально
К делу генерала Кутепова
Я являюсь членом кружка Франсуа Вийона, который располагается в помещении
по адресу бульвар де Вожирар, 43-бис. Наш литературно-артистический кружок,
чтобы поддержать нуждающихся интеллектуалов, открыл ресторан, где обед стоит 3
франка, а вечерний чай — 1 франк. Почетным председателем кружка является ректор
Шарлетти, а его действительным председателем и вдохновителем — г-жа Тюилье
Ландри (рю де Гренель, 102).
Посетителей (300—400 человек в день) в ресторане обслуживают дамы — члены
кружка. В нем бывает много иностранцев — русских, немцев и т.д., все больше, как мне
кажется, радикальные социалисты. Бывая в Париже, я сам с удовольствием там обедаю.
Как-то за кофе (по 0,25 франка за чашку) я познакомился с одной артистического
склада дамой, Элизабет Фюсс-Аморе, бывшей женой журналиста и члена кружка г-на
Фюсса, который после развода сохранил с ней превосходные отношения. Г-н Фюсс —
бельгиец. Его брат работает в Женеве, где занимает высокий пост в Лиге Наций.
Однажды, обсуждая с г-жой Фюсс дело Стависского, я сказал, что, как и о деле
Кутепова, широкая публика никогда не узнает правду о нем. Она ответила:
— Я знаю правду. Я вам скажу, кто убил Кутепова, но только не говорите об этом
никому, особенно моему бывшему мужу. Убийца — Арендт из посольства на рю де
Гренель. У Арендта есть сестра, которая замужем за моим свекром. Арендту было
поручено похитить генерала и доставить его в Москву, но он дал Кутепову слишком
много хлороформа. Тот умер, и за это большевики приговорили Арендта к смерти.
Он был ранен советскими агентами в Женеве, затем скрывался там у своей сестры.
Управление безопасности (я привожу здесь сведения, которые она вкратце
сообщила мне в тот день, пообещав дополнить их на следующий), как сказала мне г-жа
Фюсс, было в курсе этих событий. Ее вызвали и предложили денег за то, чтобы она
поехала в Женеву и передала Арендту предложение Управления безопасности
защитить его от советских агентов при условии, что Арендт разоблачит своих сообщников.
Г-жа Фюсс со страхом отвергла это предложение. Арендт примирился с Советами и
отправился в Брюссель к другому своему зятю, Алляру, командующему бельгийской
авиацией, который из-за этого визита вынужден был подать в отставку.
Арендт переменил фамилию на Изио или Изид и теперь является первым
секретарем советского посольства в Вашингтоне.
На следующий день за кофе я сказал г-же Фюсс:
— Поскольку мы не можем спокойно поговорить здесь, не соблаговолите ли
выпить со мной чашку чая в городе? Скажите, где и когда?
Она мне ответила смущенно:
— Я очень сожалею, что говорила с вами о деле Кутепова. Я не должна и не хочу
продолжать наш разговор.
— Очень жаль, мадам, — сказал я ей. —- Излишне повторять, что я никому не
передавал вашего рассказа и в будущем передавать не намерен. Все это меня
интересует лишь в личном плане.
Даниэль Бон 77
Ее признания были столь неподготовленными и непосредственными, что
показались мне совершенно правдивыми.
Мне представляется, что если б я был заинтересован в получении дальнейших
сведений, то, завязав более тесные отношения с г-жой Фюсс и ее бывшим мужем, я
смог бы их получить.
\\\
Одним словом, французские власти, испытывая давление со стороны коммунистов,
которые во Франции полностью подчинялись воле Москвы и имели за собой мощную
поддержку рабочего класса, фактически отвернулись от русских военных, до конца
хранивших верность союзникам, и попустительствовали Советскому Союзу, чьи
агенты беспрепятственно творили насилие на французской земле. Что касается
социалистов, то они ненавидели правых, и в частности русских правых, гораздо
больше, чем боялись коммунистов. К тому же тесные личные отношения связывали
многих из французских социалистов со старыми однопартийцами как в СССР, так а
в эмиграции. Они всегда были готовы помочь им и прислушаться к их советам, не вникая
глубоко в суть дела. Так, через несколько лет после похищения Кутепова Леон Блюм
по просьбе Б. Николаевского помог замешанному в деле Миллера генералу Кривицкому.
[документ]
Париж, 12 июля 1939
Бывший генерал Красной армии
Кривицкий выслан
из Соединенных Штатов
Как известно, бывший генерал Красной армии и глава советских
разведывательных служб Кривицкий (настоящее имя — Вальтер Гинзбург), нашедший убежище в
Соединенных Штатах, выступил в американской прессе с сенсационными
заявлениями о похищении генерала Миллера. Заявления эти были затем перепечатаны многими
французскими газетами.
Узнав об этих заявлениях, семья генерала Миллера через своего адвоката Рибе
обратилась к американским властям с просьбой допросить Кривицкого об известных
ему обстоятельствах похищения, а также узнать, почему Кривицкий молчал все то
время, пока шло расследование похищения.
В ответ на вопросы представителей Федеральной полиции Кривицкий заявил:
1 — Что он собирался сообщить все известные ему сведения французской
полиции и судебным властям, однако вынужден был отказаться от этого намерения
под давлением Бориса Николаевского (Париж, 9, rue Michelet), главы русских
социалистов-«меньшевиков» за границей.
2 — Что, когда семья Миллера потребовала от него показаний на процессе, тот
же Николаевский снова запретил ему делать это.
Опасаясь все же, как бы прокуратура не привлекла Кривицкого в качестве
свидетеля, Николаевский отправил его в Соединенные Штаты; виза была выдана
Кривицкому благодаря рекомендательному письму Леона Блюма.
Получив эти показания, американские власти лишили Кривицкого разрешения на
пребывание в стране. В настоящее время Кривицкий скрывается в Нью-Йорке.
\\\
Никто во Франции по-настоящему не защитил память генерала Кутепова, а через
несколько лет ГПУ похитило преемника Кутепова на посту председателя РОВС
генерала Миллера.
Эпилог
Генерал исчез навсегда. Страдая в результате старого ранения легочной
недостаточностью, Кутепов, по всей вероятности, не перенес наркоза, которым похитители
рассчитывали просто усыпить его. Но зато, во всяком случае, большевикам не удалось
инсценировать с его участием очередной фарсовый процесс. Генерал Миллер,
сменивший Кутепова на посту главы РОВС, был также таинственным образом похищен.
Однако, будучи подозрительнее своего предшественника, Миллер успел оставить
письмо, которое помогло установить преступников — генерала Скоблина и его жену
78 Даниэль Бон
Плевицкую. Миллер, человек пожилой, после похищения скорее всего живым был
переправлен в Ленинград, но ГПУ так и не смогло заставить ею каяться и разоблачать
военную эмиграцию с трибуны зала суда — процесс с ею участием не состоялся.
Одним словом, оба руководителя РОВС, хотя и оказались мало способными к
конспиративной подрывной работе, в полной мере доказали свое незаурядное мужество,
делавшее им, как солдатам, большую честь.
Сьш Кутепова, которому в момент похищения было только пять лет, после войны
возвратился в Советский Союз, где очень скоро был арестован и помещен во
Владимирскую тюрьму. Дни свои он окончил работником Московской Патриархии, не дожив
до падения коммунистическою режима и, соответственно, до открытия архивов,
материалы которых проливали дополнительный свет на обстоятельства похищения
ею отца.
Предисловие А Н. Цамутали.
Перевод с французскою А. В. Карельской
ЧЕРЕДА. ДНЕЙ
ПИСЬМА А. М. РЕМИЗОВА И. А. БУНИНА,
М. А. АЛДАНОВА, Г. В. АДАМОВИЧА К РОМАНУ ГУЛЮ
Публикуемые впервые письма A.M. Ремизова, И.А. Бунина, М.А. Алданова и Г.В.
Адамовича хранятся в архиве издательства «Серебряный век» (Нью-Йорк) у его
редактора-издателя Григория Поляка. Письма публикуются по новой орфографии и пунктуации
— с сохранением стилистических особенностей оригиналов.
Роман Борисович Гуль (1896—1986) — прозаик, родился в Киеве, в 1918 г. выслан с
Украины в Германию, некоторое время был близок к «сменовеховцам», печатался в СССР
(роман «Жизнь на фукса», 1927), с 1933 г. жил во Франции, с 1950 г. в США. Автор книг
«Ледяной поход» (1921), «Генерал БО» («Азеф», 1929, 1974), «Скиф» (1931), «Конь
Рыжий» (1952), «Одвуконь» (1973), «Одвуконь два» (1982), «Я унес Россию. Апология
эмиграции», I—III тт. (1981, 1984, 1989) и др.
С 1952 г. — ответственный секретарь, с 1959 г. — редактор, с 1966 г. — главный
редактор «Нового журнала» (Нью-Йорк). Умер в Нью-Йорке.
ПИСЬМА АЛЕКСЕЯ РЕМИЗОВА
Алексей Михайлович Ремизов (1877—1957) — писатель, родился в Москве, с 1921 г.
в эмиграции, жил в Германии, с 1923 г. — во Франции, умер в Париже. В эмиграции издал
45 книг, в том числе «Огненная Россия» (1921), «Кукха. Розановы письма» (1923),
«Взвихрённая Русь» (1927), «Подстриженными глазами» (1951), «В розовом блеске» (1952)
и др.
1
2.10.29.
Paris
11 Bd. Port-Royal
Paris XIII
Дорогой Роман Борисович,
Берег для Вас из «Пос<ледних> Нов<остей>»1 отзыв Даманской2. В
«Возрождении»3 не было. В «Возр<ождении>» только печатают о книге — книжн<ый> ма-
газ<ин> — и это очень знаменательно: книга имеет успех.4
Непременно пришлю, что встречу. А это ничего, что в двух книгах — чего
торопиться?! А интересно будет узнать у «Петр<ополиса>»,^ в скольких экз<емпля-
рах> разойдется ваша книга.
О француз<ском> перев<оде>6. Легко можете сличить: узнайте, понравилась ли
ваша книга А.М. Горькому?
(А без него первое препятствие: издано «Петр<ополисом>» — за границей, не в
России, а стало быть, неинтересно).
Только насчет гонорара тут тихо. Больше 3000 экз. иностранцев не будут
издавать, а это означает: 1000 — 1500 экз. вам и столько же переводчику.
Николаевскому^ кланяйтесь от меня, да скажите ему, я везде отмечаю год смерти,
чтобы крестик поставил около А.А.Богданова8 и около О.Х. Аусема9, и пусть у него
хранятся «Сев<ерные> Афины»10 — в его архиве.
За Четки1 * буду вам благодарен. Да вот еще: вспоминал «Афон» — нет ли у вас
книги Соколова-Микитова: его описание Афона? *2 (Когда-то рассказывал мне чудеса
о скитской жизни и как его, как Иосифа, только не жены, а старцы соблазняли, но
он «преломил».) Хочется мне почитать, описал ли он все бывшее с ним или умолчал.
Узнаю, кто отдал Уединенное13. У меня есть издание Ховина.14 Думаю, что это то
же, только обложка другая. Если это Цитрон15, постараюсь достать для вас «для
отзыва». А «Опавш<ие> листья»16 есть у меня — старое издание.
Книгу еще не получил.
А. Ремизов
© Григорий Поляк (публикация)
80 Письма к Роману Гулю
* «Последние новости» — русская ежедневная газета, выходившая в Париже с 1920
по 1940 г. под редакцией М.Л. Гольдштейна и П.Н. Милюкова.
^ Августа Филипповна Даманская (1885—1959) — журналистка, переводчица,
прозаик, с 1920 г. в эмиграции, жила в Эстонии, Германии, Франции.
3 «Возрождение» — русская ежедневная газета, выходившая в Париже с 1925 по
1940 г. под ред. П.Б. Струве.
* Речь идет о книге Романа Гуля, посвященной судьбе Азефа, «Генерал БО» в 2-х тт.,
Берлин, «Петрополис», 1929.
^ «Петрополис» — кооперативное издательство, возникшее в Петрограде в 1918 г. С
1922 г. до середины 1930-х издавало книги преимущественно в Берлине.
6 Французский перевод «Генерала БО» появился в следующем году: Roman Goul
«Lanceurs de bombes. Azef», Paris, Iibrairie Gallimard, 1930.
7 Борис Иванович Николаевский (1887—1966) — политический деятель,
социал-демократ, с начала 1920-х гг. в эмиграции, жил в Германии, Франции, США.
° Александр Александрович Богданов, наст. фам. Малиновский (1873—1928) —
политический деятель, ученый, автор фантастических романов, основатель Института
переливания крови в Москве (1926). Погиб, проводя на себе медицинский опыт.
9 О.Х. Аусем — неустановленное лицо.
Ю «Северными Афинами» Ремизов назвал Вологду, находясь там в ссылке в начале
1900-х г.г.
11 Видимо, речь идет о сборнике Анны Ахматовой «Четки»; среди многочисленных
переизданий есть и берлинские, и вышедшее в «Петрополисе».
12 Иван Сергеевич С околов-Микитов (1892—1975) — писатель, в 1921 —1922 гг. жил
в Германии.
13 Книга В.В. Розанова «Уединенное» (1912).
* ^ Виктор Романович Ховин (1891 —1943?) — литературный критик, издатель, с 1924 г.
в эмиграции, жил в Латвии, Германии, Франции.
15 Марк Львович Цитрон — парижский издатель, эмигрант.
16 Книга В.В.Розанова «Опавшие листья» в двух «Коробах» (1913, 1914).
10.10.29
Paris
• 11 Bd. Port-Royal
Paris XIII
Дорогой Роман Борисович,
вы слишком обрываете. Надо пользоваться: (;). Стиль Эренбурга,* как и все,
карикатура (он способнейший имитатор).
Забудьте, что так пишут.
Перечитайте «Путешествие в Арзерум» (высшее достижение Пушкина)
и том Лермонтова.
И вы увидите, какая краткость и какая мудрость в этой краткости.
Я знаю, вам пришлось торопиться. А если сидеть над каждой фразой, вы бы
никогда не отхватили столько страниц.2
Написано увлекательно. А это и требуется. И целомудренно. (По материалу и по
догадкам большой соблазн размазать)
Брешковскую в глаза и за глаза всегда называли «Бабушка».3
Вымышленная вологодская Анисья НАРУШАЕТ образ Савинкова.4
Такого с С<авинковым> никогда не могло быть, даже в воображении. С<авинков>
избалованный и как-то вне эпохи (это возможно с Пришвиным,^ с А.Н. Толстым6).
С<авинков> — роковой, но не стихийный.
И вообще Вологда была вне этого. Вологда — ведь это канун!
А в канунах всё — все итоги будущего.
Для французских дел пошлите Вл. Познеру:7 (и везде в книге надписывайте Ваш
адрес.)
1) Monsieur Vladimir Pozner 36 Rue Desdix Paris XV
Это Вова Познер. Владимир Соломонович Познер, он выпустил книгу Literature
russeEd. Kra, P. 1929.
Письма к Роману Гулю 81
2) Prince D.S. Mirsky. Gower St. 17 London, W.C. 1. (Димитрий Петрович Святополк-
Мирский).8
3) Monsieur Вт. Вт. Sossinsky 32, Imp. de la Soc. Nouv. d'Elit. Franco-Slave Paris XX
(Бронислав Брониславович Сосинский).9
4) Monsieur Michel Ossorguine 11 Square Port-Royal Paris XIII
(Михаил Андреевич Осоргин).10
Я вам еще пришлю список лиц, кому следует послать (конечно, это — как вы, кому
пожелаете). Объясните «Петрополису», что это не пропащие экземпляры: «для дела».
А. Ремизов
* Илья Григорьевич Эренбург (1891-1967) — прозаик, поэт, публицист, в 1921 —
1924 гг. жил в эмиграции, в Германии.
2 Имеется в виду книга Романа Гуля «Генерал БО».
3 Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (1844—1934) — участница
народнического движения, член ЦК партии эсеров, с 1919 г. в эмиграции. «Бабушкой русской
революции» окрестил ее, кажется, В.И.Ленин.
4 Борис Викторович Савинков, псевдоним В.Ропшин (1879—1925) — один из
руководителей партии эсеров, писатель, с 1909 по 1917 г. ис 1918 по 1924 г. в эмиграции, жил
во Франции. В 1924 г. тайно отправился в Россию, был арестован на границе и погиб в
тюрьме. Один из главных персонажей «Генерала БО».
^ Михаил Михайлович Пришвин (1873—1954) — писатель.
6 Алексей Николаевич Толстой (1883—1945) — писатель, драматург, с 1918 по 1923
гг. в эмиграции, жил во Франции, Германии.
7 Владимир Соломонович Познер (1905—1992) — писатель, с 1920-х в эмиграции,
жил во Франции.
° Дмитрий Петрович Святополк-Мирский (1890—1939) — историк литературы,
критик, с 1920 по 1932 гг. в эмиграции, жил в Польше, Греции, Англии, вернулся в СССР,
погиб в заключении.
^ Бронислав Брониславович Сосинский, наст, имя Бронислав-Рейнгольд-Владимир
Семихат (1900—1987) — критик, прозаик, с 1920 по I960 гг. в эмиграции, жил во
Франции, в США. Вернулся в СССР, умер в Москве.
10 Михаил Андреевич Осоргин, наст. фам. Ильин (1878—1942) — писатель, с 1906 по
1916 жил в эмиграции, в 1922 г. был выслан из СССР, жил и умер во Франции.
ПИСЬМА ИВАНА БУНИНА
Иван Алексеевич Бунин (1870—1953) — писатель, родился в Воронеже, почетный член
Петербургской Академии наук (1909), с 1920 г. в эмиграции, жил во Франции. Автор
многочисленных сборников рассказов, повестей, романа «Жизнь Арсеньева». Лауреат
Нобелевской премии 1930 г. Умер в Париже.
1
20 авг. 1953 г.
Дорогой Гуль, только нынче получил Ваше письмо — у нас без конца длятся всякие
забастовки уже недели три, как Вы, конечно, знаете теперь (до посылки мне письма).
Уступаю — печатайте мое древнее и сильно (сплошь) измененное во второй части
стихотворение. Уступаю, но с условием: чтобы не было ни единой опечатки! (В стихах
они нестерпимы). Только попаду ли в ближайшую книгу «Нов. Журнала»? * Она, верно,
уже вполне готова? Но если не вполне, поместите меня в самый конец ее.
Очень благодарю за присылку мне вырезки чьей-то статейки обо мне. И особенно
за выписку из подлейшей лжи мерзавца Мельгунова2 о Николае Втором3 Он уже 100
лет долбит о себе: «Я, как историк...» Хорош историк! Злой, тупой, низкий клеветник!
Два года тому назад оклеветал кого-то, а тот его потянул в суд, и пришлось ему,
Мельгунову, распродать себя вплоть до подштанников, чтобы заплатить 150 тысяч фр.
оклеветанному им. А читали ли Вы, как он со своей стервой, свирепой курицей,
супругой (Степановой) года три подряд лгал на меня, будто я заядлый большевик (в
«Тетрадях «Возрождения»)?4 И о Вас он везде долбил: «вчерашний большевик!» Но
это все пустяки! В Москве он сидел в тюрьме, был приговорен к смертной казни, но
спас свою шкуру, выдав чекистам всех своих соучастников по делу, за которое попал
82 Письма к Роману Гулю
в тюрьму, и с полным комфортом выехал во Францию, а те были (кажется, все)
расстреляны. ^
Жму руку.
Ваш Ив. Бунин
* Речь идет о стихотворении «Каир» («В жарком золоте заката...»): «Новый журнал»,
1953, №34.
2 Сергей Петрович Мельгунов (1879—1956) — известный историк, выпускник
Московского университета, автор и редактор большого числа трудов по истории России
XVII—XX вв., один из организаторов исторического журнала «Голос минувшего». Член
партии народных социалистов. Решительно поддержав временное правительство, он сразу
же после Октябрьского переворота принял активное участие в борьбе с большевиками.
Неоднократно арестовывался, В 1920 г. был приговорен к смертной казни, замененной 10
годами тюрьмы. В 1922 г. выслан из России. Жил в Германии, Франции. В эмиграции
стал крупнейшим историографом революции 1917 г. и гражданской войны. Автор книг
«Красный террор в России» (1924), «Как большевики захватили власть» (1939), «Золотой
немецкий ключ к большевистской революции» (1940) и др. Деятельный участник
европейских антикоммунистических организаций.
3 Имеется в виду, скорее всего, книга СП. Мелыунова «Судьба императора Николая II
после отречения». Париж. 1951.
4 Остро неприязненные отношения И.А. Бунина и СП. Мелыунова в послевоенный
период легко объяснимы. Известный историограф русской эмиграции Н.П. Полторацкий
писал в статье о СП. Мелыунове: «Когда в результате побед советского оружия и
«амнистии», данной старой эмиграции советским правительством, в некоторых кругах
возник вопрос о пересмотре прежнего отрицательного отношения к советской власти, о
примирении с ней, мужественный голос Сергея Петровича раздался вновь. «Нас зовут идти
в Каноссу к советской власти, — писал СП. — Нас призывают забыть о сотнях тысяч
русских жизней, загубленных не на поле брани с внешним врагом, а в подвалах ГПУ и
концентрационных лагерях... Только те, у кого заглохли веления политической совести,
могут отыскивать фиктивные оправдания для совершенных коммунистической диктатурой
преступлений перед народом и звать нас к «искреннему примирению» с ней».
(Полторацкий Н. Россия и революция. «Эрмитаж», США, 1988, с. 169). Бунин же в эти годы занимал
позицию скорее примирительную по отношению к СССР, чем, очевидно, и были вызваны
инвективы СП. Мелыунова, спровоцировавшие яростную реакцию И.А. Бунина. С. П.
Мельгунов был одним из редакторов журнала «Возрождение» («Литературно-политические
тетради»), Париж, 1949—1974.
5 Эти обвинения заставляют усомниться в объективности И.А. Бунина и в
справедливости предшествующих сведений и характеристик. СП. Мельгунов был деятелем
Тактического Центра, объединявшего несколько антибольшевистских организаций, одним из трех
членов Военной Комиссии Центра. Что касается поведения СП. Мелыунова на следствии,
то И.А. Бунин существенно исказил ситуацию. Провокатором и предателем был отнюдь не
СП. Мельгунов, а некий Н.Н. Виноградский, бывший перед революцией крупным
чиновником Министерства внутренних дел. Большинство подсудимых (всего по делу шло 28
человек) — ив том числе СП. Мельгунов, — подавленные осведомленностью чекистов и
обманутые следователем Я.С Аграновым, действительно давали достаточно откровенные
показания. (Этот аспект «дела Тактического Центра» подробно проанализировал А.И.
Солженицын — «Архипелаг ГУЛАГ», М, 1989, т.1, с. 321-329.) Некоторые из подельников
СП. Мелыунова сломались под угрозой расстрела, но сам он, судя по всему, сохранил
достоинство. СЕ. Трубецкой, проходивший по тому же процессу, отзывается о С.П.Мелыу-
нове в мемуарах с полным уважением, говорит о его «интеллигентской цельности и
прямолинейности». В частности, рассказывая о последних минутах перед вынесением приговора,
СЕ. Трубецкой пишет: «Я знал, что, по крайней мере у СП. Мелыунова яд имелся. Он
еще раньше предложил со мною им поделиться, на случай смертного приговора. Он не
хотел быть расстрелянным чекистами. Искренне поблагодарив Мелыунова, я отказался...».
(Трубецкой СЕ. «Минувшее». YMCA-PRESS, Париж, 1989, с. 252).
Нехарактерное для 1920 года смягчение приговора и последующая высылка за
границу объясняются маневрами большевиков, рассчитанными на европейскую
общественность.
По «делу Тактического Центра» расстрелян не был никто.
10. IX. 53
Гуль, Гуль,
Как Вы скопидомны! Сохранили и вывезли Собрание моих сочинений, изданное
«Петрополисом»1! У меня оно есть, но на рынке книжном найти его и купить за
миллион нельзя! Я искал и миллион предлагал, но тщетно! Вообще пензенцы народ
скопидомный и жадный сказочно2. Я знал трех и между ними поэта Володю
Ладыженского.3 Слыхали о нем? У него было 800 десятин чернозему4 и он был
(очаровательный вообще) так жаден, что гостивший у него (по его же приглашению) заика
писатель Засодимский5 рассказывал, что буквально умирал с голоду: крал в людской
Письма к Роману Гумо 83
корку черного хлеба, ходил на пруд, мочил ее и, дрожа, грыз. А когда Ладыженский
бывал в Петербурге и мы с ним ехали куда-нибудь в гости на извозчике и доезжали
до подъезда, он тотчас соскакивал и ссал сзади пролетки, говоря мне:
— Плати, Плати, после сочтемся!
И, конечно, никогда не считался и я ему говорил:
Недаром называется
Ладыженский скупцом:
На Пасху разговляется
Он собственным яйцом!
И он весело хохотал — только и всего.
А последнее письмо Ваше, столь подобострастное, я прочел с удовольствием, с
большим удовольствием, — люблю хвалы мне, «подхалимаж» не меньше Сталина!
За всем тем будьте здоровы и благополучны.
В следующую книгу «Нов < ого > Журнала» дам кое-что весьма замечательное, —
конечно, е.б.ж.(как писал старый Толстой).
№ Когда выйдет эта книга (приблизительно)?
Напишите мне.
Весьма благосклонный к Вам —
Дорогой Иван Алексеевич Бунин
P.S. Е.б.ж. = если буду жив.
* И.А. Бунин. Собрание сочинений, т.т. I—XI, Берлин, «Петрополис», 1934—1936.
^ Роман Гуль детские годы провел в Пензе.
3 Владимир Николаевич Ладыженский (1859—1932) — прозаик, поэт, общественный
деятель, с 1919 г. в эмиграции.
^ На полях приписано: незаложенного!
5 Павел Владимирович Засодймский (1843—1912) — прозаик, публицист.
ПИСЬМА МАРКА АЛДАНОВА
Марк Александрович Алданов, наст, фамилия Ландау(188б—1957) — автор
исторических романов, родился в Киеве, с 1919 г. в эмиграции, жил во Франции, в 1941—1947 п\
в США, затем снова во Франции. Автор тетралогии о французской революции «Мысли*
тель» (1923—1927), романов из русской истории «Ключ» (1930), «Бегство» (1932),
«Пещера» (1936), «Истоки» (1950), книги «Ульмская ночь» (1953) и др. В 1942 г. вместе с
М.Цетлиным основал в Нью-Йорке «Новый журнал», редактором которого был до 1946 г.
Умер в Ницце.
2 октября 1954
Дорогой Роман Борисович.
Только что получил Ваше письмо, сердечно Вас благодарю за добрые слова.
Мне очень жаль, что у Вас из-за меня были неприятности с корректурой. Я думал,
что переверстки почти не понадобится. Со следующим отрывком этого не будет. Он
и будет сдан в гораздо лучшем виде, чем первый.
Разумеется, я нимало не «обижен» тем, что Вы желаете печатать не более 45
страниц в одной книге журнала.1 Я всегда печатал свои романы в «Современных
Записках»^ и в «Новом Журнале» (и тогда, когда был его редактором) с немалыми
пропусками. Когда я год тому назад говорил о «Бреде» с Михаилом Михайловичем3,
то именно он выразил желание, чтобы эта повесть прошла в журнале целиком. Мы
тогда с ним согласились о размере отрывков, и я его предупредил, что первый будет
самым длинным, — я думал даже, что он составит больше 70 страниц. Ваше
сообщение меняет дело. Конечно, при 45 приблизительно страницах в книге,
невозможно поместить всю повесть: и Вам было бы неудобно, и я не мог бы ждать так
долго. Ничего не имею против того, чтобы напечатать в «Н. Ж.» только отрывки. Мне
нужно только знать, сколько таких отрывков Вы можете напечатать, — от этого
зависит их выбор. Могли ли бы Вы ответить мне на это тотчас? Продолжение «Бреда»
у меня совершенно готово, я его мог бы отослать Вам хоть сегодня, но я теперь должен
84 Письма к Роману Гулю
произвести выбор глав, а для этого надо знать Ваш ответ. Я могу его получить от Вас
через неделю, если Вы напишете мне немедленно, — отослать тогда будет не поздно:
ведь 38-ая книга еще не вышла. Вышлю продолжение на следующий же день по
получении Вашего ответа, постараюсь даже в тот же день. Послать же Вам теперь
повесть целиком не могу. Очень досадно мне, что Вы, в частности, из-за длины первого
моего отрывка отложили, продолжение Юрьевского,4 его работа исключительно
интересна. Я не мог этого знать.
Еще огорчительнее то, что «Новый Журнал» сокращается по безденежью. Быть
может, по той же причине закроется? Это будет культурной катастрофой для
эмиграции. Пожалуйста, напишите мне откровенно. Если хотите, я никому об этом
не скажу. В Париже все говорят, что Чеховское издательство будет существовать
только до конца 1955 года"5, так как Фордовская организация6 больше денег давать
не будет. При таких условиях, весьма вероятно, что только до конца 1955 года
просуществует и «Новый Журнал»? Но обеспечен ли он хоть до этого времени? Если
можно, сообщите. Помнится, на том заседании Общества (у А.А. Гольденвейзера),7 на
котором я был в прошлом году, говорилось, что журнал обеспечен до лета 1955-го
года. Так ли это?
Если кончатся и Чеховское издательство, и «Новый Журнал», то нам и печататься
будет негде, кроме «Нового Русского Слова».8 Однако я думаю и огорчаюсь не'
исключительно из-за себя, — Вы мне в этом поверите.
Еще раз благодарю от души за то, что пишете о начале «Бреда» и о моих
«Мелочах».9
В виду нового положения, я в продолжениях буду заменять выпускаемые главы
строчкой точек. Так я тоже делал в журналах и с прежними своими романами. Это
ведь в таких случаях совершенно необходимо, а вреда от этого никакого.
Если можно, пришлите мне корректуру второго отрывка тоже в двух экземплярах.
Шлю Вам самый сердечный привет.
Ваш ^
М.Алданов
1 Роман Алданова «Бред» печатался в «Новом журнале»: № 38—42 (1954—1955), № 48
(1957).
2 «Современные записки» — крупнейший журнал первой эмиграции, издававшийся
в Париже с 1920 по 1940 г. под ред. Н.Д. Авксентьева, И.И. Бунакова, М.В. Вишняка, А.И.
Гуковского, В.В. Руднева.
3 Михаил Михайлович Карпович (1888—1959) — историк, с 1917 г. в эмиграции, с
1946 по 1959 г. — редактор «Нового журнала».
^ Ю.Юрьевский, также Н.Валентинов, псевдоним Николая Владиславовича Вольского
(1879—1964) — политического деятеля, публициста, историка, мемуариста. В 1930 г.
остался за границей, жил во Франции, США. Речь идет о его публикациях: Н. Валентинов,
«Ранние годы Ленина» (1954, № 36); «Ленин в Симбирске» (1954, № 37); «Выдумки о
ранней революционности Ленина» (1954, № 39).
5 «Издательство им. Чехова» в Нью-Йорке, основанное в 1952 г., юридически
прекратило свое существование в 1956 г., выпустив 178 книг. Хотя книги с маркой
издательства выходили и позднее.
" Благотворительный фонд Форда.
7 Алексей Александрович Гольденвейзер — адвокат, автор книги «В защиту права»,
Нью-Йорк, 1952.
** «Новое Русское Слово» — русская ежедневная газета, выходящая в Нью-Йорке с
1910 г.
^ Произведение Алданова под таким названием в «Новом журнале» не печаталось.
<1955 г.>
Дорогой Роман Борисович.
Сердечно Вас благодарю за добрые пожелания," поздравляю Вас и желаю Вам
также всего самого лучшего в 1955 году.
Сегодня послал Вам заказным авионом («papiers d'affairs») третий отрывок
«Бреда». Я из нормы в 45 страниц не вышел, но для этого выпустил все, что только было
можно. Больше ничего выпустить не мог бы. Буду искренно признателен, если,
согласно прецедентам, пришлете мне по воздушной почте два экземпляра гранок.
Чем скорее это будет, тем лучше.
Я недавно был в Париже. Там Георгий Иванов* просил меня «похлопотать» у
редакции «Нового Журнала». Ему очень хотелось бы, чтобы было' у Вас помещено
продолжение повести Одоевцевой.^ Могу только сказать, что эта повесть показалась
мне очень интересной. Я предупредил Георгия Владимировича, что «влиять» никак не
Письма к Роману Гулю 85
могу, да редакции и не очень это любят. И еще его просьба к Вам и Михаилу
Михайловичу < Карповичу>. Независимо от повести его жены, он сам ведь уговорился
о печатании в ближайших книгах стихов и статьи (его собственных),3 — так не могла
ли бы редакция теперь послать ему аванс. Знаю, что он очень нуждается. Я хлопотал
и хлопочу о нем в Лит. Фонде.
Шлю Вам самый сердечный привет.
Преданный Вам
М.Алданов
1 Георгий Владимирович Иванов (1894—1958) — поэт, с 1922 г. в эмиграции, жил и
умер во Франции.
2 Ирина Владимировна Одоевцева (1901, по другим сведениям 1895—1990) —
поэтесса, прозаик, мемуаристг жена Г.В. Иванова., с 1922 г. в эмиграции, жила во Франции,
в 1987 г. вернулась в СССР. Видимо, речь идет о ее романе «Год жизни», отрывок из
которого печатался в «Новом журнале» (1953, № 35); позже роман печатался также в
парижском журнале «Возрождение» (№ 63-68, 1957).
о
Стихи и эссе Георгия Иванова публиковались в «Новом журнале» постоянно — до
самой его смерти.
ПИСЬМА ГЕОРГИЯ АДАМОВИЧА
Георгий Викторович Адамович (1892—1972) — поэт, критик, родился в Москве, с
1922 г. в эмиграции, жил и умер во Франции. Автор стихотворных сборников «Чистилище»
(1922), «На Западе» (1939), «Единство» (1967), книг «Одиночество и свобода» (1955),
«Комментарии» (1967) и др.
30, Dennison Road
Victoria Park
Manchester
6-V-1960
Дорогой Роман Борисович
Получил на днях «Азефа»1 — и прочел его не отрываясь. Да иначе и нельзя его
прочесть. Очень хорошо, и надо сознаться, очень страшно. Но это — от темы Вашей,
и Вы верно сохранили все, что в ней есть жуткого и, по-моему, загадочного. Я плохо
знаю детали этого дела, и меня поразило соединение (вернее противопоставление)
наивности, чистоты, твердости, с одной стороны, и мерзости с другой. Зачем Азеф все
это делал и игру свою вел? Не могу понять. Савинкова я немножко знал и тоже не
могу понять сочетания в нем пошловатого самолюбования с героизмом. Каляев,
Сазонов,2 конечно, яснее, но как будто кем-то загипнотизированы в прославлении
убийства. То, что они жертвовали и собой — не окончательный довод в их оправдание.
Ваша книга — рассказ об одной из самых страшных страниц в русской истории, и
она отлично передает тон, атмосферу ее. Замечателен суд (над Бурцевым!).3 Кстати,
я не знаю, точно ли Вы воспроизвели по сохранившимся документам — или составили
их по догадкам или воображению. Не помню и того, в чем именно упрекал Вас
Вишняк,4 и что нашел он у Вас ошибочным, — кроме мелочей о Чернове.5 Вам очень
удался Азеф, как человек, даже немножко «обыватель», — если оставить его
деятельность: превосходны все его разговоры, особенно когда он начинает бояться, или даже
раньше с Лопухиным.6 Спасибо большое за книгу. И спасибо за надпись. Крепко жму
Вашу руку, — и если бы я был Горьким, то добавил бы «талантливую» (у него в каком-то
письме это есть!).
Ваш Г Адамович
P.S. «Алданова»7 Вы просили к 10 мая. Но и номер перед ним еще не вышел, так
что я думаю, срок этот — не беспощадно строгий и последний. Правда? В ближайшую
неделю вроде я очень занят. Но числа 20—25, не позже, «Алданов» будет у Вас, без
обмана и задержки.
* «Азеф» — третье переработанное издание романа Р. Гуля «Генерал БО» (Нью-Йорк,
1959). Евно Фишелевич Азеф (1869—1918) — один из организаторов партии эсеров,
оказавшийся провокатором, с 1908 г. под чужим именем скрывался в Германии.
86 Письма к Роману Гулю
2 Иван Платонович Каляев (1877—1905) — член «Боевой организации» эсеров,
убивший 4 февраля 1905 г. Московского ген.-губернатора вел. кн. Сергея Александровича.
Повешен.
Егор Сергеевич Сазонов, правильнее Созонов (1879—1910) — член «Боевой
организации» эсеров, убивший 15 июля 1904 г. министра внутренних дел В.К. Плеве.
Приговорен к вечной каторге. Покончил с собой.
3 Владимир Львович Бурцев (1862—1942) — народник, известен своими
разоблачениями политического провокаторства, с 1880-х гг. жил преимущественно в эмиграции, в
1912 г. эмигрировал окончательно. Жил во Франции.
4 Марк Вениаминович Вишняк (1883—1977) — эсер, секретарь Учредительного
собрания, журналист, публицист, с 1919 г. в эмиграции, жил во Франции, с 1940 г. в США,
один из основателей и издателей журнала «Современные записки».
5 Виктор Михайлович Чернов (1873—1952) — один из основателей партии эсеров,
министр земледелия Временного правительства, с 1920 г. в эмиграции, жил во Франции.
Алексей Александрович Лопухин — Директор департамента полиции.
^ «Мои встречи с Алдановым»: «Новый журнал» (I960, № 60).
30, Dennison Road
Victoria Park
Manchester
27/11— 1961
Дорогой Роман Борисович.
Получил Ваше письмо, спасибо.
В моих заметках, — Вы правы, — кое-что уже не совсем ново.1 Но все — мое —
т.е. если об этом уже что-нибудь появилось, то потому, что писал я (некоторые
разговоры Бунина, 3. Гиппиус, забывшая Пушкина^). В частности, о Буренине^-Во-
лынском4 я писал года три тому назад в статье о московском балете, в «Нов<ое>
Р<усское> Слово». Удивлен — и даже польщен, — что Вы это запомнили. Никто кроме
меня этого написать не мог: я был почти один в столовой «Дома искусства»5, когда
Буренин туда пришел. Кажется, был В.Шкловский6, но не уверен.
Насчет Минского.7 Я его лично не знал. Но помню, что Георгий Иванов и Оцуп8
рассказывали мне, что когда в Берлине они пришли к нему уславливаться о зале для
какого-то вечера, он спросил: «А сколько вас будет человеков?» И что Гиппиус что-то
говорила о его произношении, помню твердо. Не знаю, как решить спор между вами
и ими, но заметку исправлю и думаю, в этом виде она у вас возражений не вызовет.
Насчет Мережковского. Да, лучше добавить «по-моему»! Я добавил и несколько
слов в объяснение его «слабости» как писателя.9 Давно ли Вы его перечитывали? Его
общей одаренности я ведь не отрицаю, но писатель слабый (А вот о «Жизни
Арсеньева»™ согласен «на все сто»: очень скучно! Но это между нами, и все-таки это
хоть и скучная, но хорошая книга. Он не мог написать романа, но отдельные страницы;
— удивительные).
Кроме этого еще к Вам просьба: выбросьте кусок о Милюкове11 и евразийцах, * ^
т.е. совсем уничтожьте. Мне он не по душе, и эта «Азиопа» *3 на границе пристойности.
Если я когда-нибудь соберусь этот ефиду ефдл продолжить, то напишу об этом иначе.
Кажется, все. Крепко жму руку. Если пришлете Корректуру, спасибо. А если нет,
надеюсь на Вас и Ваш отеческий присмотр. Что Вы думаете о Ржевском? *4 Я как-то
на него мало обращал внимания. А прочел его две последние книжки! Чуть-чуть вроде
Зурова1^ (кое-где природа), но бесконечно тоньше, с какой-то «музыкой», в наше
время редкой.
Ваш ГЛдамович
Изменения — на отдельном листке.
1 Речь идет о "Table Talk" Адамовича, печатавшихся в „Новом журнале" (1961, № № 64,
66).
** В "Table Talk" Зинаида Гиппиус, перечисляя лучших русских поэтов, забыла о
Пушкине. На вопрос „Где же у вас Пушкин? " — она отвечает: „Ах, Пушкин! Да, Пушкин.
Так ведь Пушкин — это совсем другое11 (№ 64, с. 106).
3 Виктор Петрович Буренин (1841 — 1926) — критик, поэт, памфлетист.
^ Аким Львович Волынский, наст, имя Хаим Лейбович Флексер (1861 —1926) —
критик, историк и теоретик искусства.
5 «Дом Искусства» — петербургский особняк купца Елисеева на Невском пр.» 15. В
1920-е гг. в нем жили многие известные деятели русской культуры.
Письма к Роману Гулю, Письма Марины Цветаевой 8?
® Виктор Борисович Шкловский (1893—1984) — писатель, теоретик искусства, в
1921 —1923 гг. находился в эмиграции, жил в Германии.
^ Николай Максимович Минский, наст, фамилия Вилёнкин (1855—1937) — поэт,
публицист, с 1914 г. в эмиграции, жил во Франции, Германии, Англии, с 1927 г. и до
смерти снова во Франции.
° Николай Авдеевич Оцуп (1894—1958) — поэт, прозаик, литературный критик, с
1922 г. в эмиграции, жил в Германии, Франции, Италии, после войны и до смерти снова
во Франции.
9 В "Table Talk" эти поправки вошли: „Мережковский был и остается для меня
загадкой. Должен сказать правду: писатель он, по-моему, был слабый, — исключительная
скудость словаря, исключительное одноообразие стилистических приемов, — а мыслитель
почти никакой. Но в нем было „что-то", чего не было ни в ком другом: какое-то дребезжание,
далекий, потусторонний отзвук, а отзвук чего — не знаю" (№ 64, с. 106).
Ю «Жизнь Арсеньева» — главное произведение Ивана Бунина периода эмиграции, за
которое он в 1930 г. получил Нобелевскую премию.
* Павел Николаевич Милюков (1859—1943) — историк, политический деятель, лидер
кадетской партии, с 1920 г. в эмиграции, жил в Англии, Франции.
12 О «евразийцах» см. в настоящем издании статью Н. Рязановского «Возникновение
евразийства».
13 «Азиопа» в речи Милюкова осталась: «...Евразия, Евр-ра-зия! Любопытно. Впрочем,
можно было бы сказать и иначе — Азиопа! Тоже недурно!» (№ 64, с. 109).
*4 Леонид Денисович Ржевский, наст, фамилия Суражевский (1905—1986) — прозаик,
в 1941 г. попал в плен к немцам, жил в Германии, в 1953—1963 гг. — в Швеции, затем в
США, умер в Нью-Йорке.
*5 Леонид Федорович Зуров (1902—1971) — прозаик, жил в Эстонии, с 1930 г. во
Франции, умер во Франции.
Публикация Григория Поляка
ПИСЬМА МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ К ВАДИМУ РУДНЕВУ
Вниманию читателей предлагаются два неизданных письма М.И. Цветаевой,
служащие дополнением к известной переписке поэта с В.В. Рудневым (см. «Новый журнал»,
1978, № 133; 1990, № 178.)
Вадим Викторович Руднев (1879—1940) — видный член партии с.-р., один из
основателей и редакторов парижского журнала «Современные записки» (1920—1940).
Оба письма имеют отношение к опубликованию Цветаевой в «Современных записках»
(1934, № 55) лирической прозы об Андрее Белом «Пленный дух». В первом письме речь
идет об авторской корректуре, которую Цветаева держала в середине апреля. Во втором —
об улаживании одной конфликтной ситуации, сложившейся несколько позднее вокруг уже
напечатанного материала. Как видно из последующих объяснений Цветаевой Рудневу (см.
письмо от 24 июля 1934 г.), ситуация эта была нагнетена недостоверным слухом о
намерении Л.Д. Блок подать в суд на «Современные записки» и автора «Пленного духа»
за предание ими широкой огласке сугубо личного факта ее биографии (в «Пленном духе»
Цветаева упомянула о рано умершем сыне Л.Д. Блок). Эта история, насколько нам
известно, продолжения не имела.
Оригиналы писем находятся в архиве Иллинойского университета (Урбана, США).*
Тексты печатаются по ксерокопиям, любезно предоставленным в распоряжение
публикаторов проф. Ж. Шероном (Пасадена, США).
© Е. Лубянникова и Л. Мнухин (вступительная заметка, публикация и примечания)
88 Письма Марины Цветаевой
1
<17 апреля 1934 г.>*
Милый Вадим Викторович,
Вчера, уже на полдороге от Daviera»2 мне вдруг показалось (м<ожет> б<ыть>
воздействие надвигающейся грозы!), что в наборе пропущено: (после последнего
письма Белого,3 где он просит комнату и извещения в «Руле»: отбыл в Сов<етскую>
Россию писатель Андрей Белый) ^.
Такое-то ноября было таким-то ноября его вопля ко мне. То есть уехал он именно
в тот день, когда писал ко мне то письмо в Прагу. Может быть, в вечер того же дня.
Умоляю проверить и, если не поздно, вписать.^ (А м<ожет> б<ыть> только жара
и авторские страхи!)
До свидания! Спасибо за перевязочный материал, — уже пошел в дело!6
МЦ
Вторник
* Письмо датируется в контексте переписки Цветаевой апреля-мая 1934 г. Ср.
датировку ее письма к С.Н. Гальперн, соответствующую следующему дню: «Среда, каж<ется>
18 апреля 1934» (копия из архива публикаторов).
^ В те годы редакция и контора «Современных записок» находились по адресу: 6, rue
Daviel, в 13 округе Парижа.
3 Имеется в виду письмо Белого к Цветаевой, посланное из Берлина в Прагу; в кратком
изложении оно приведено в «Пленном духе».
4 «Руль» — ежедневная русская газета, издававшаяся в Берлине (1920—1931). Белый
выехал из Берлина 23 октября 1923 г. Сообщения об его отъезде в «Руле» нами не
обнаружено. Об отъезде Белого в Россию сообщили берлинские газеты „Дни" (1923, 28
октября, № 302. С. 14) и „Накануне11 (1923, 4 ноября, № 478. С. 8.)
5 В журнальной публикации этот текст присутствует.
^ 28 апреля 1934 г. Цветаева писала о своей болезни В.Н. Буниной: «...грянули
нарывы [вследствие истощения. — Публ.], целая нарывная напасть, вот уже второй месяц
вся перевязанная, замазанная и заклеенная» (Цветаева М. Неизданные письма. Paris:
YMCA-Press, 1972. С.465). Процесс этот не затихал еще долгое время (см. письмо Цветаевой
к Ю.П. Иваску от 4 июня 1934 г.).
Милый В < адим > В < икторович >,
Не диффамация Л<юбови> Д<митриевны>, а прославление Блока (оплакивать
чужого, как своего),1 — на этом буду строить свою «защиту», если понадобится.
Упомянула же — со слов Андрея Белого («от него я впервые узнала, что тот
«Митька», которого оплакивал Блок, не блоковский и не беловский, а ее»... в этом
роде, перечтите)2 — и с утверждения в Берлине 1922 г. издателя Алъконоста? при
Эренбурге и еще ком-то (не помню, ах, да — А.Г.Виишяке)*, что у Блока никогда не
было детей. Я, в полной невинности, думала, что это давно известно. (Знали, конечно,
все, но не знаю — писали ли).5
Вам (С<овременным> 3<апискам>) мой Блок6 не подойдет, ибо там много о
втором его мнимом сыне,^ в к<оторо>го я т&к поверила, что посвятила ему целый
цикл стихов («Стихи к Блоку», Берлин <19>22 г.)8 и рассорилась из-за него с
«Альконостом» — тогда же.
Безумно спешу, ибо последний срок сценарию.9 Посоветуюсь еще с Ход<асе-
ви > чем, * ° он знает все вышедшее о Блоке и. м < ожет > б < ыть >, выручит и документом.
До свидания до 18-го, 20-го (письм^).1*
МЦ
5-го июля 1934 г.
— Не бойтесь! «Защищаясь» — и вас выручу, т<о> е<сть> все свалю на себя, мне
все равно, у меня совесть чиста.
Ее гнев — МЕЛОК!
* Сын Л.Д. Блок — Дмитрий, проживший всего восемь дней (со 2 по 10 февраля
1909 г.), оплакан поэтом в стихотворении «На смерть младенца» (1909).
2 Здесь отсылка к «Пленному духу».
3 Имеется в виду Самуил Миронович Алянский (1891 —1974), владелец и редактор
Письма Марины Цветаевой 89
петроградского издательства «Алконост» (1918—1923), в котором вышли почти все
послереволюционные произведения Блока, друг последнего, автор книги «Встречи с
Александром Блоком» (Москва, 1969; 1972).
На издательской марке первой книги значилось «Альконост», в дальнейшем, по
указанию Вяч. Иванова, ошибка в написании была устранена.
4 Абрам Григорьевич Вишняк (1895—1943) — владелец русского издательства
«Геликон» в Берлине (1921 —1923), где Цветаева при посредничестве Эренбурга напечатала
книги стихов «Разлука» (1922) и «Ремесло» (1923).
* Так, в известных Цветаевой воспоминаниях «Мой лунный друг» (1923) З.Н.Гиппиус
пишет о Митьке как о блоковском сыне, а по признанию одного из рецензентов,
упоминание в «Пленном духе» о сыне Блока стало «нежданной новостью» (см.: Трубников П.
[Пильский П.] Неотзвучавшие вздохи // Сегодня. 1934, № 148, 30 мая. С.2).
В «Пленном духе» Цветаева обмолвилась о своем замысле написать о Блоке. 2
февраля 1935 г. она выступила с докладом «Моя встреча с Блоком» на литературном вечере в
зале Societes Savantes (8, rue Danton); текст доклада не сохранился.
^ Имеется в виду сын Н.А.Нолле-Коган и П.С.Когана — Александр (Александр
Петрович Нолле), родившийся в июне 1921 г.; впоследствии прозаик, псевдоним — А.Кулешов.
В декабре 1920 — январе 1921 г. Нолле-Коган писала Блоку: «...я жду ребенка и отец его —
мой муж» (Литературное наследство. Москва, 1981. Т.92. Кн.2. С.349); тогда же она просила
Блока быть крестным отцом будущего ребенка.
Наряду с официальной версией существовала и другая, согласно которой отцом
мальчика считался Блок. Цветаева была связана с Нолле-Коган близкой дружбой в
1921 —1922 гг. и с тех пор оставалась страстной приверженкой идеи «блоковского сына»
(см. след. прим., а также письма Цветаевой к Б.Л. Пастернаку от 9 марта 1923 г. и Р.Б.
Гулю от 30 марта и 11 апреля 1924 г.); непонятно, чем вызвана данная метаморфоза.
Отметим, что в письме к Рудневу от 24 июля 1934 г. она высказывается по поводу
«блоковского сына» уже не столь категорично: «...кажется, такого же не-его, как «Митька»
(«Новый журнал». 1978, № 133, С. 203).
8 Речь идет о пяти стихотворениях раздела «Подруга», обращенных к Нолле-Коган, где
она воспета как последняя подруга поэта и мать его сына.
Неясно, что именно подразумевает Цветаева; возможно — рукопись «Китайца»,
которую она сдала 1 5 июля в газету «Последние новости» (см. ее письмо к В.Н. Буниной
от 20 октября 1934 г.).
*° Отношения Цветаевой и Ходасевича после многолетнего перерыва возобновились
летом 1933 г. Немалую роль в сближении двух поэтов сыграла смерть А.Белого в январе
1934 г., не случайно свои воспоминания о нем Цветаева посвятила Ходасевичу.
* Очевидно, к указанному сроку намечался переезд Цветаевой из Кламара в соседнее
парижское предместье Ванв. Первое ее письмо к Рудневу после переезда датировано 24
июля 1934 г.
Вступительная заметка, публикация и примечания
Е. Лубянниковой и Л. Мнухина
ЛИТЕРАТУРА ПРОДОЛЖАЕТСЯ
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ
СТАТЬИ О ЛИТЕРАТУРЕ
Владислав Ходасевич обладал редкими для русского поэта чертами:
уравновешенностью, методичностью, психологизмом; в поисках идеального поэтического потомства его
хотели скрестить с Цветаевой. Но когда он сознательно и ответственно замолчал для стихов,
литературная критика обрела драгоценного хроникера. У него, насквозь больного, было
непреодолимое отталкивание от всего выморочного, близорукого, мистического. Поэт,
мемуарист, историк литературы и критик росли в нем из одного Ходасевича, цельного и
правдивого человека, верного единой эстетической бухгалтерии, выработанной годами
труда. Однако ничего нельзя выдумать более чуждого ему, чем сальеризм, и его постоянное
восхищение незаконными поэтическими кометами — лучшее тому подтверждение.
Правдивость чувств, литературного поведения и, конечно, творчества поставил он себе
невымученным правилом профессионального общения, чем снискал, как говорит Набоков,
«сильных и влиятельных врагов». Цветаева могла составить «Цветник» из капризных и
противоречивых суждений главного Ходасевичу оппонента — Адамовича, но никогда из
его собственных. «Литература проходит, — разводил Адамович руками, — человеческие же
отношения остаются». Стройность и непреходящесть принципов Ходасевича выворачивала
этот релятивистский афоризм наизнанку. В групповщине он видел посягательство на
свободу суждений, в тактической дружбе — предательство пророческого смысла
литературного труда.
Во всех проявлениях ему был ненавистен непрофессионализм. Художественную
интуицию он подкреплял конкретным знанием, поэтому так схожи его нападки на графоманов-
стихотворцев и на графоманов-критиков, когда он то и дело берется размышлять о своем
еженедельном ремесле: «Критика есть творчество <...> По-новому раскрывая
художественное произведение, его смысл, его внешнюю и внутреннюю структуру, критик в то же время
высказывает себя, как и сам художник. (Поэтому, между прочим, критику так же надо «уметь
читать», как и романы, и стихи.) В сущности, только это высказывание и составляет смысл
и ценность критики, а вовсе не «оценка» разбираемого произведения. <...> (Замечу в
скобках, что и начала «интуитивные», как известное чутье, вкус и т.д., имеют свои права
и свое значение в работе критической. Но интуиция должна быть «поверена» знанием, как
сложение поверяется вычитанием, а умножение делением. Критик интуит слишком опасно
похож на гадалку. Впрочем, ведь и гадалкины предсказания о будущем «проверяются» ее
умением угадать прошлое. Отсюда: критик, не поработавший по истории литературы —
всегда подозрителен в смысле его компетентности)».
Сам Ходасевич не переставал работать по истории литературы до самого конца: за два
года до финального «Некрополя» (1939) он выпустил свой сборник «О Пушкине», и вообще
половина его критического наследия так или иначе связана с живыми темами прошлого:
Гоголь, Тютчев, Баратынский, Державин, Вяземский, нескончаемая и дотошная пушкино:
ведческая полемика. А что касается прямой пушкинистики, то еще задумаешься, в какой
раздел отнести статьи «Безглавый Пушкин» (1917), «Колеблемый треножник» (1921) или
«Окно на Невский. I. Пушкин» (1922) — настолько силен здесь голос историка культуры,
гражданина, писателя.
Отобранные здесь статьи занимают в эмигрантском наследии Ходасевича центральное
место, хотя с той поры и не перепечатывались. Их общая тема — судьба русской литературы
в изгнании — крайне беспокоила Ходасевича. Свои надежды на спасение в эмиграции
оригинального искусства он связывал с пестованием писателями той новой огромной
темы, что стала общей беженской судьбой. Осознание своего эмигрантства, своего послан-
ничества должно было, по мысли Ходасевича, вдохнуть живую жизнь в безысходную
атмосферу русского Монпарнаса. Отсюда многое в его полемике с Адамовичем,
конфронтация с «Числами», одиночество.
За Ходасевичем прочно закрепилось прозвание «желчного», «злого», но, вопреки этому,
Статьи В.Ф.Ходасевича из парижской газеты «Возрождение» любезно предоставлены
«Звезде» директором-издателем нью-йоркского издательства «Серебряный век» Григорием
Поляком.
© Григорий Поляк (публикация)
© Ив. Толстой (вступительная заметка)
Владислав Ходасевич 91
многие современники тем не менее мечтали быть им описанными. Гершензон,
например, — не в открытой форме:
«Однажды, — вспоминал Ходасевич, — еще в раннюю пору нашего знакомства, зим*
ней ночью, в Москве, провожая меня через садик, чтобы запереть за мной калитку,
Гершензон пошутил:
— Вот вы какой народ, поэты: мы о вас пишем, а нет того, чтобы кто-нибудь написал
стихи о нас, об историках.
— Погодите, Михаил Осипович, вот я напишу о вас.
Он усмехнулся в усы:
— Не напишете. Ну, покойной ночи.
— Покойной ночи».
Максим Горький просил прямо:
«Перед тем, — рассказывает Ходасевич, — как послать в редакцию «Современных
записок» свои воспоминания о Валерии Брюсове, я прочел их Горькому. Когда я закончил
читать, он сказал, помолчав немного:
— Жестоко вы написали, но — превосходно. Когда я помру, напишите, пожалуйста,
обо мне.
— Хорошо, Алексей Максимович.
— Не забудете?
— Не забуду».
А в просьбе Зинаиды Гиппиус, обращавшейся к Ходасевичу в письме, слышалось даже
некоторое томление: «Хотелось написать вам <...> после вашей умной статьи о Бунине.
Умной, доброй, искусной. <...> Желала бы я, чтобы обо мне хоть в четверть кто-нибудь так
написал!»
Вот и верь после этого, что люди предпочитают добренькую критику. Нет, ценят
правдивую и психологичную.
Ив.Толстой
1917 — 1927
В Москве, в Петербурге, во всех городах и селах России — парады, шествия, речи,
иллюминации, представления, на которые согнаны миллионы подневольного или
обманутого люда. Большевики справляют десятилетие своего властвования над
Россией, десятилетие крови, рабства и нищеты. Большевики празднуют свое торжество.
Но есть ли это и торжество их идей? Сегодня, в лживых речах, они уверяют, что да.
На самом же деле — нет. История большевистской власти состоит из кажущихся удач
и более скрытых, но роковых поражений. Большевики удержали власть, вышли
победителями в гражданской войне, внешне придушили крамолу, прорвали блокаду,
получили «признание» цивилизованного мира, но одновременно с этими удачами все
очевиднее становилось, что осуществление их государственного порядка не состоится,
что программа их провалилась. В самую решительную минуту они спаслись только
решительным отступлением от своей программы. Еще до февраля 1921 года они
могли говорить о своем «социальном опыте». Нараставшие затруднения,
разрешившиеся кронштадтским восстанием, им самим воочию показали, что продолжение
опыта грозит окончательным взрывом. Провозглашение нэпа свидетельствовало о
том, что экспериментаторы спешат спасти себя и свою власть ценой прекращения
опыта.
С этой минуты разрушительная работа большевиков как будто сменилась
созидательной. Благосостояние страны повысилось по сравнению с беспримерной эпохой
1918—1921 гг., но как было, так и остается по существу нищенским. «Довоенные
нормы», т.е. нормы «проклятого режима», фигурируют в большевицких планах как
мечты о недостижимом идеале. Однако в ходе этого относительного и жалкого
«восстановления», которым большевики так хвастают, окончательно выяснились два
момента: во-первых, что «социалистическое» строительство если и совершится, то
ценою вынужденных отступлений от социалистической программы, т.е. не
большевиками, а самой страной, и не в соответствии с болыпевицкой программой, а благодаря
нарушению ее; во-вторых, что по мере роста благосостояния страна вырастает из
большевицких одежд и в один прекрасный день должна разорвать их. Это и есть
главная, настоящая причина возникновения нынешней оппозиции, которая поняла то,
чего не поняла сталинская группа: что власть коммунистов может быть сохранена
лишь путем нового уничтожения созидательных «буржуазных» сил, т.е. путем
искусственного возвращения к порядку донэповского периода. Можно надеяться, что
оппозиции не удастся перевернуть «страницу истории» назад, но из этого не следует,
что от торжества сталинской группы можно ждать «эволюции большевизма». К
эволюции большевики не способны. Но рано или поздно взорваться на мине нового
капитализма они должны. К этой мине и ведет свой корабль группа Сталина.
А пока что большевики празднуют, и день их праздника — день нашей скорби.
92 Владислав Ходасевич
Как мы оплакиваем Россию — этого словами не выразить, только слезами.
Безгранична и другая наша скорбь: о всех убитых большевиками, о замученных ими, о тех,
кого они еще мучают сейчас, о всех, у кого ими отнята жизнь или хотя бы только
счастье. Есть за что нам пожалеть и самих себя: за понесенные утраты, за горькую
жизнь на чужбине, нередко в непосильном труде и страшной бедности.
Что власть большевиков кончится, мы не только верим, мы это знаем, хотя никто
не может предсказать, когда и в какой форме это произойдет. Но и день их падения
не принесет полной радости. Вернувшись в Россию, мы застанем ее на неслыханно
низком уровне материального и культурного развития. Много тяжелых трудов
придется ей положить на восстановление своего хозяйства, на воссоединение, на
воссоздание достойного положения среди других народов, и в этих трудах нам и нашим
детям суждено испытать немало. Но и это еще не самое плохое. Хозяйство,
промышленность, торговля, финансовое благополучие, словом, вся область материальной
культуры при богатствах России и при современных условиях мировой жизни может
быть восстановлена сравнительно скоро. Другое дело — культура духовная.
Нельзя забыть, что, несмотря на все поражения, понесенные ими в этой области,
большевиками сделано все-таки очень много для духовного разложения нации.
Народное образование разрушено; понизилась даже простая грамотность; из
советской школы выходят советские неучи; академическая наука еще держится старой,
вымирающей профессурой, которой советские вузы не могут дать смены; ряд научных
дисциплин уничтожен вовсе, преподавание других изуродовано обязательным
марксистским подходом; уровень художественной литературы понижен; в других
искусствах такое же понижение. Нравственные понятия изуродованы, здоровое
представление о законности — с ними вместе. Семья разложена пропагандой половой
распущенности, скотскими законами о браке, проповедью хамства в буквальном,
библейском смысле слова. Широкому кругу молодежи, подросшей в это десятилетие,
уже не очень знакомы такие вещи, как уважение к личности, к мнению, к чести (в
особенности женской), к понятию свободы. Наконец — настоящая основа всего
этого — безбожие, зачастую деятельно-кощунственное, приобретшее большой круг
сторонников и насаждаемое с исключительными заботами как путем пропаганды, так
и путем разложения Православной церкви.
Для того чтобы СССР стал опять Россией, должны быть излечены его духовные
язвы. На это понадобится несколько поколений. «Вот, Я полагаю пред народом сим
преткновения, и преткнутся о них отцы и дети вместе».
Но закладывать первые, самые трудные основы этой работы придется тем, кого
большевизм не коснулся в России, и тем из нас, кому суждено вернуться домой.
Каждый из нас, любящих родину и желающих послужить ей, должен сам готовиться
и готовить своих детей к этому труду. Он и станет нашим великим счастьем. Какое
'же счастье больше, чем работать для воскрешения России, сильной и светлой, вновь
осеняющей себя крестным знамением?
5 ноября 1927
ПО ПОВОДУ «ПЕРЕКРЕСТКА»
Мои последние встречи с поэтической молодежью внутрироссийской, не
эмигрантской, относятся к 1921 —1922 годам. Я жил тогда в Петербурге и наблюдал эту
молодежь очень близко. Ее отличительною чертой было отсутствие футуристов. Изо
всех сил напрягая память, едва могу вспомнить среди кружков весьма
многочисленных — разве только двух-трех человек, на которых хотя бы отчасти пала тень
футуризма. Объясняется это не только известною высотой художественной культуры,
но и простою осведомленностью, как в истории футуризма, так и в его текущих делах.
Антипоэтическая и антирусская природа футуризма к этому времени стала уже
общеизвестна. Из чтений и непосредственных наблюдений петербургская молодежь
видела с каждым днем все яснее, что внутренно футуризм кончен, изжит. Некое
подобие жизни получал он лишь благодаря организационной связи с советским
правительством, которое имело свою выгоду в том, чтобы его искусственно
поддерживать. Точно так же и футуризму советская революция была нужна как последний
источник темы и пафоса: именно отсутствие того и другого было врожденной
болезнью футуризма, от которой он задыхался.
Для людей, осведомленных в поэтических делах, к тому времени стало уже
окончательно ясно, что футуризм может существовать только в качестве советского
рупора. Это и отвращало от него не только стихотворцев, настроенных несоветски,
но и вообще всех, достаточно развитых для того, чтобы понимать теоретическую
обреченность литературной школы, способной разрабатывать лишь одну тему. Это
же и было не единственной, но главной причиной того, что сами футуристы, ища
выхода из советской темы, стали дробиться на бесчисленное множество мелких
фракций, бессильных и нежизнеспособных, ибо рожденных от больного корня.
Владислав Ходасевич 93
Весьма характерно, что весь футуризм, и ортодоксальный, и отпадающий,
персонально был сосредоточен в Москве — в средоточии центральных советских
учреждений и в резиденции правительства. Еще характернее, что ученики пролеткультов не
только в Петербурге, но и в Москве оказались иммунитетны по отношению к
футуризму. Это объясняется тем, что хоть и были они настроены вполне советски, но
хотели усвоить поэтическое ремесло вообще, в полном объеме, а не только такое,
которое пригодно лишь при разработке агитационных заданий.
Итак, в Петербурге с футуризмом было уже покончено: о нем просто не говорили,
его забыли. В Москве дело так далеко еще не зашло, но и там противофутуристические
настроения нарастали и крепли. В 1922 году, перед отъездом за границу, я имел
несколько случаев убедиться в этом весьма наглядно.
Однако же литературные течения имеют свойство сохранять известные
жизненные признаки еще некоторое время после смерти. «Темы и вариации» Пастернака
были попыткой талантливого стихотворца еще раз по-новому применить некоторые
футуристические традиции к несоветской теме. Природа, однако же, сильнее всякого
таланта. Футуристическое наследие, тяготевшее над поэзией Пастернака, заставило и
этого автора пройти роковой путь футуризма: быстрое иссякновение темы привело
его к неизбежному выбору между бесцельными вариациями и переходом к теме
советской.
Пастернак выбрал второе, как в свое время сделал и Маяковский. Но он по
сравнению с Маяковским опоздал: сама советская тема, в силу политических
обстоятельств, уже сведена была к простому агитационному фельетону. На этот путь,
принятый Маяковским безропотно, Пастернак вступить не пожелал и предпочел
вскоре умолкнуть. Тем временем перед Маяковским уже открывался явственный путь
к последнему падению, которое нетрудно было предвидеть: к провозглашению
литературы факта, то есть к принципиальному упразднению всякой поэзии и концу
литературной деятельности столь бесславному, по сравнению с которым молчание
Пастернака исполнено, разумеется, глубокого человеческого достоинства.
* * *
Велико было мое удивление, когда, после скитаний по Европе, в 1925 году
встретился я с поэтической молодежью русского Парижа. Признаюсь, мне казалось,
что я попал в глухую провинцию. Следовать модам давно оставленным и считать их
самоновейшими, всерьез обсуждать вопросы, уже решенные, — ведь это и суть
признаки настоящей провинциальности. От поэтического Парижа повеяло на меня
захолустьем именно потому, что футуристические веяния здесь еще почитались
свежими, даже открывающими какие-то горизонты. Меж тем как в России сумели
уже понять внутреннюю несостоятельность футуризма, знали его минувшее и
предвидели близкое будущее, — здесь считали его не только живым, но и жизнеспособным.
Здесь были еще так наивны, что не догадывались о несовместимости футуризма с
эмиграцией и не задумывались хотя бы над простейшим вопросом: почему ни один
футурист не эмигрировал и не есть ли это явление неслучайное?
Правда, законы естества сохраняли силу свою и в Париже: как-то случалось так,
что некоторые футуризирующие стихотворцы втягивались в советскую орбиту:
работали в здешних болыпевицких изданиях, служили в советских учреждениях. Но
стихов, болыпевицких, по заданию, и они не писали, и это особенно выдавало их
провинциальную простоту. Они думали (и до сих пор думают), что можно, следуя
футуризму, как-нибудь удержаться и не проделать его неизбежной эволюции.
Таким образом, их отсталость — двойная, сугубая: они отстали от самого
футуризма, не поняв ни его природы, ни истории. Они подражают Пастернаку и
дореволюционному Маяковскому и до сих пор находятся в той стадии футуризма, которая
пройдена Маяковским к 1918 г., имажинистами и т.п. группами — к 1920,
Пастернаком — примерно к 1924 году. Очень любопытно, что дважды, сперва Маяковскому,
потом Луначарскому, подносились для издания в Москве целые рукописные
сборники — плоды эмигрантского недозрелого футуризма. Оба с презрением отмахнулись
и были, конечно, правы.
Стихотворцы этого типа отнюдь не составляли большинства среди парижской
молодежи. Нельзя даже сказать, чтобы они решительно задавали тон. Но они к этому
стремились, шумели, искренно считали себя людьми весьма современными и, как
бывает всегда в таких случаях, отчасти заставляли других в это верить. Настоящим
литературным новаторам, знающим, чего они хотят и во имя чего действуют, всегда
свойственна известная нетерпимость, заставляющая их резко отмежевываться от
других группировок. У наших запоздалых новаторов, действующих понаслышке и не
сумевших понять истинного духа даже той группы, к которой они пристали, такой
нетерпимости, разумеется, быть не могло. Они не стремились обособиться и мирно
уживались с нефутуристическими своими сверстниками. Сборники Союза молодых
94 Владислав Ходасевич
поэтов — наглядное тому доказательство. Печальным следствием такого симбиоза
была как бы робость, расслабленность, неуверенность и другой, нефутуристической
молодежи, которая словно бы даже конфузилась своего «пассеизма» и сама не
решилась сознать, что в действительности будущее принадлежит ей — именно потому
и за то, что она связана с прошлым.
* * *
Футуризм можно бы назвать парнасским большевизмом. У футуризма с
большевизмом — ряд точек соприкосновения, из которых главная — их разрушительный, а
не созидательный характер. Большевизм разрушает национальное благосостояние
России в политике и экономике, футуризм — в литературе. Различие лишь в том, что
литературные ценности не поддаются физическому разрушению, а потому футуризм
их не разрушает, а лишь изымает из обращения и стремится обесценить
психологически.
Как уничтожение большевизма есть необходимая предпосылка к восстановлению
России, так и дальнейшее развитие русской поэзии немыслимо без преодоления
футуризма. Внутрироссийской молодежью это преодоление уже совершено, но ее
деятельность парализуется полицейскими мерами советской власти. Русская поэзия
существует в СССР подпольно, а потому во всех отношениях деформированно. В силу
этого продолжение русской поэзии в значительной мере ложится на плечи молодежи
эмигрантской, — конечно, той ее части, которая не поражена большевизмом ни
политическим, ни литературным. Чтобы такая задача стала осуществима, этой
молодежи, помимо преодоления всех огромных трудностей, связанных с русской
культурной работой на нерусской земле, должно выработать в себе некое отчетливое и
твердое сознание, без которого все попытки обречены на гибель: сознание того, что
именно она, молодежь, связанная с исконной русской литературной традицией, в
данную минуту представляет собой авангард, а не арьергард поэзии.
Тактическим выводом из этого положения будет резкое отмежевание от людей,
отравленных трупным ядом футуризма, и не мирное с ними сожительство, как до сих
пор повелось, а решительная борьба.
Такого сознания у этой молодежи не было слишком долго. Не знаю, явилось ли
оно и сейчас в полной мере, но мне сдается, что некоторые подошли к нему очень
близко. Появление сборника «Перекресток» кажется мне в этом смысле неслучайным.
Должен заметить прямо и наперед, что участники «Перекрестка» — ученики, а не
сложившиеся поэты. Произведений ценности абсолютной в сборнике нет. Но если у
его участников действительно есть воля к общей работе в том направлении, о котором
я говорил, если их объединение не случайно, то в дальнейшем для них не только
открыты пути к индивидуальному совершенствованию (как для каждого стихотворца),
но и в качестве цельной группы они могут положить начало важному и благому
движению. Именно в надежде, что перед нами хотя бы зародыш движения, а не просто
печатание под одной обложкой, в надежде, что авторы «Перекрестка» захотят и
сумеют развить инициативу, сдается — ими уже захваченную, я выскажу несколько
замечаний, подсказанных самым глубоким доброжелательством.
Мне уже доводилось писать о различии между ученичеством и подражательством.
Ученик заимствует у учителя лишь принципы поэтики, подражатель старается
перенять и индивидуальные черты учителя, как бы сойти за него самого. Ученичество
почтенно, подражательство жалко. Так в теории. На практике же чистое
подражательство встречается часто, чистое ученичество — кажется, никогда. Самый
даровитый ученик иногда падает до невольного подражания. Это потому, что на известной
глубине общая поэтика учителя, в силу неотделимости формы от содержания,
сливается с его индивидуальными чертами. Усваивая поэтику, ученик порою нечаянно
черпает слишком глубоко и перенимает то, что перениманию уже не подлежит.
Подлинные поэтические произведения живут вечно — и то потому, между прочим,
что обладают способностью изменяться в самом их восприятии. Но их рождение
всегда связано с эпохой автора, составляющей часть его личности и потому как раз
не подлежащей перениманию. В обычных условиях литературной эволюции; ученик
(за редкими исключениями) отделен от учителя небольшим промежутком времени,
он — его непосредственный преемник, глубокого психологического разрыва между
его эпохой и эпохой учителя нет. Поэтому перенимание не представляет опасности.
Но русская поэзия сегодняшняя поставлена в условия исключительные. Между
нынешними учениками и их учителями лежит политическая, литературная и
психологическая катастрофа, образовавшая как бы глубокий ров, которого стихами не
засыпать. Зачерпывая у своих учителей их личные, с их эпохой неразрывно связанные
особенности, поэт наших дней оказывается немыслимым существом, живущим в
одном мире, а действовать пытающимся в другом. Опасность не просто в том, что его
поэзия выйдет «несозвучна эпохе», а в том, что для такой поэзии весь собственный
Владислав Ходасевич 95
духовный и литературный опыт придется ему заменить опытом учителя, раствориться
в чужой личности, никогда не образовать своей и из ученика превратиться в
подражателя. Его писание закостенеет словесностью, не развившись до творчества.
Сейчас учиться труднее, чем когда бы то ни было.
* * *
Некогда я сочувственно писал о первой книге Ю.Терапиано. С тех пор он стал
опытнее, увереннее. Его четыре стихотворения (о Верлене, Рембо, Леконт де Лиле и
Малларме) написаны отлично, но в них манерою Гумилева воспроизведена
литературная психология молодого Брюсова. Под ними хочется подписать «1902» — и это
несколько огорчает именно в связи со всем вышесказанным. Терапиано имеет данные
к самостоятельному развитию — жаль, что он как бы о них забывает. О таких же
своих возможностях, кажется, больше помнит Раевский, хотя и он мог бы ускорить
ход своего освобождения от Тютчева (от Боратынского он, кажется, освободился).
Надо, впрочем, отдать ему справедливость, что стихом «вертит» он если и не по-своему,
то все же с блестящим умением. Первое из его стихотворений великолепно сделано,
есть много хорошего и во втором. В. Смоленский, первое появление которого в
сборнике Союза мы в свое время отметили, дал несколько изящных и очень стройных
стихотворений, из которых удачнейшие — первое и четвертое, не лишенное, к
сожалению, подражательности. Есть удачные места в стихах Е. Шаха, несколько
однообразных в своей жеманности, и у Т. Штильман, впрочем — робкой и бледной.
У Голенищева-Кутузова — интересные темы, но стих не разработан, не звучит. А.
Дураков, крайне неровный стихотворец, на сей раз представлен вещами худшими,
нежели нам приходилось у него встречать. Зато радует Ек. Таубер, автор
неравноценных, но энергических стихов, из которых обращенные к тени Брюсова — едва ли не
лучшая вещь во всем сборнике. Наконец, надо сказать, что в последнее время очень
вырос Ю. Мандельштам. В «Перекрестке» он напечатал шесть пьес, исполненных
подлинного чувства, но сдержанных, внешне и внутренне благородных, не до конца
самостоятельных, но своеобразных и чем-то вообще подкупающих, точно так же, как
его недавно вышедшая книга «Остров» — кстати сказать, цельная и хорошо
построенная, что само по себе хороший признак и теперь стало редкостью. Мандельштаму
нельзя не пожелать дальнейших успехов — то есть прежде всего работы.
Работать надо много и всем вообще участникам «Перекрестка», и главная их
работа должна сосредоточиться на искании новизны, независимости,
самостоятельности. Быть может, им следует отчасти разучиться писать, вновь потерять чужое,
слишком легко добытое от прежних поэтов, и найти наконец свое. Им следует
прислушаться к миру, весьма изменившемуся со времен тех поэтов, у которых они
учатся. Обновленная тематика, новое видение мира вызовут и обновление поэтики —
это неизбежно и это необходимо. Без этого все усилия напрасны. Будут ли то
участники нашего «Перекрестка» или выполнение этой роли суждено иным, еще не
пришедшим поэтам, — все равно: чтобы поднять русскую поэтическую традицию,
насильственно поверженную большевизмом и футуризмом, должно ее наполнить
новым содержанием и оживить новым творческим усилием. Будущая русская поэзия
останется русской, но ей суждено столь же отличаться от прежней, как сама
послеболыыевицкая Россия будет отличаться от России минувшей.
10 июня 1930
ЖАЛОСТЬ И «ЖАЛОСТЬ»
Г.В. Адамович в «Последних новостях» отвечает на мою недавнюю статью о новых
стихотворных сборниках. С некоторыми моими частными оценками Адамович
решительно не согласен, но свое несогласие выражает декларативно, без конкретной
мотивировки, сосредоточив внимание на той вступительной части моей статьи, где
выражены суждения общие. Поступая так, он, конечно, прав: дело не в том, как тот
или иной из нас относится к стихам или к дарованию того или иного автора.
Интереснее и важнее выяснить кое-что в общем вопросе, который мной был затронут.
На ответ Адамовича я, со своей стороны, считаю нужным ответить, но, признаюсь,
испытываю некоторое затруднение или смущение. Обычно в каждом споре стороны
стараются выяснить, в чем заключаются их разногласия, а затем — переубедить друг
друга или убедить в своей правоте третьих лиц. В споре же моем с Адамовичем мне
приходится констатировать не разногласие, а согласие: его согласие со мной
(повторяю — в общем вопросе о поэтической «массе», а не в оценках единиц, из этой массы
выпадающих).
В первой моей статье я указывал на упадочные настроения молодой парижской
96 Владислав Ходасевич
поэзии, мешающие развитию литературных дарований, которые имеются в ее среде.
При этом я заметил, что Адамович таким настроениям оказывает поддержку, с его
стороны логически последовательную, потому что сам он в литературные
возможности молодых поэтов не верит и считает, что раз литераторов из них все равно не
выйдет, то пусть уж выйдут хоть просто люди, умеющие до конца, в полной мере
пережить свой душевный распад.
На эти мои основные положения Адамович ничего не возражает. Все его
возражения сводятся к упреку в жестокости, в отсутствии у меня «милосердия» по
отношению к молодежи, заброшенной на Монпарнасе. Но я решительно и по чистой
совести заявляю, что Адамович, сам, конечно, того не желая и не сознавая, бесконечно
меня жесточе. Я укоряю молодежь в том, что она губит свои поэтические
возможности, плохо устраивая свою литературную жизнь, растрачивая силы на монпарнасское
безделье. Я, следовательно, не отнимаю литературных надежд у этих людей, прежде
всего, как-никак, желающих быть поэтами, писателями. Адамович каждой строкой
своей статьи именно эту надежду у них отнимает. Каждым абзацем своей статьи он
старается меня убедить: бросьте, не упрекайте их! все равно, их литературная
будущность безнадежна, — пожалейте же их по человечеству!— Спрашивается: кто
же из нас жесточе, чей приговор безнадежней, — потому что ведь дело идет не о
приговоре над людьми, а о приговоре над молодыми писателями? Дело идет об их
литературной, а не о человеческой судьбе.
«Монпарнас не есть выбор, Монпарнас есть несчастье, часть общего
исторического несчастья — эмиграции», — говорит Адамович, и в этом его глубочайшая ошибка,
потому что это даже исторически неверно. Еще не существовало эмиграции, как уже
задолго до нее существовал Монпарнас — международное прибежище неудачников,
лентяев и упадочников всякого рода, пола и возраста. В том-то и заключается духовная
задача эмигрантского поэта, чтобы свою эмиграцию пережить как трагедию, а не как
неудачу, следовательно — не падать в развинченное богемство, не увеличивать собой
монпарнасную толпу, не осаждаться на Монпарнасе, как з закупоренной колбе. Но
Адамовичу кажется, что для эмигрантского поэта иного пути нет, как на Монпарнас,
в распад, в горестное созерцание своей неудачи. Тут, разумеется, дело внутреннего
ощущения, дело оценки тех, о ком идет речь. Но — опять: такая оценка мне не кажется
милосердной.
В своей статье я опирался на мысль, которая должна бы казаться аксиомой:
поэтическое развитие требует известного литературного труда; литературный труд
невозможен в условиях душевного безволия, в смаковании безнадежной
обреченности, в сознательном, хоть надрывном и истерическом растрачивании какой бы то ни
было веры во что бы то ни было — прежде всего веры в самое поэзию. Эту мою мысль
Адамович не совсем правильно воспроизводит, приписывая мне требование, которого
я не высказывал: требование, чтобы молодые поэты писали «правильные»,
«гармонические» стихи, «какие писал Пушкин». Такого требования я, конечно, не предъявлял
ни к кому. Но в общем мысль мою Адамович понял правильно и, оставаясь верен себе,
то есть безнадежному своему взгляду на молодежь, заявляет, что нормально
организованное творчество ей недоступно по чрезвычайно важной, по роковой причине.
«Поэзия есть выражение человека, отражение его духовного мира», — говорит он.
«Писать, как Пушкин, сейчас имел бы внутреннее право только тот поэт, который,
как он, мог бы еще свести концы с концами в понятиях о мире, о личности, о судьбе».
Таких понятий, по Адамовичу, нет у молодого эмигрантского поэта.
На этом весьма необходимо остановиться, ибо тут — безнадежнейший из
приговоров, выносимых Адамовичем. Дело-то ведь все в том, что, не имея никаких
сколько-нибудь прочных «понятий о мире, о личности, о судьбе», то есть растеряв все
концы и начала, нельзя быть не только таким «гармоническим» поэтом, «как Пушкин»,
но и вообще никаким поэтом быть нельзя. Можно писать стихи, можно перед собой
и перед людьми носить плохо подвязанную личину поэта, но никакое творчество в
этих обстоятельствах невозможно. Это, конечно, знает и сам Адамович. Именно
поэтому, говоря о поэтессе Червинской, которая ему очень нравится, он постепенно,
но быстро договаривается до ужаснейшего над нею приговора: «У нее есть хоть
какой-то смутный, слабый проблеск творчества, есть обещание, есть предчувствие,
есть, в конце концов, может быть, только отчаяние от сознания"его недоступности».
Не поздоровится от эдаких похвал! Уж если у лучшего из авторов, которых может он
указать, Адамович вынужден констатировать всего лишь «смутный, слабый проблеск
творчества», потом только «обещание», потом еще меньше — «предчувствие», и
наконец — «недоступность», — то что же он, следственно, видит у остальных? Какая
же, значит, разница между Адамовичем и мной, в чем наше расхождение? В том, что
я не считаю молодых поэтов даже из средней массы безнадежными и именно потому
полагаю возможным упрекать их. Адамович оценивает их не выше, чем я, но только
не считает возможным их упрекать, ибо, по его мнению, лучшее, чего они могут
достигнуть (и достигли в лице Червинской), — это сознание того, что творчество им
Владислав Ходасевич 97
недоступно. Ну, кто же из нас жесточе? Или, лучше сказать: кто в большей степени
обладает той обидною снисходительностью, которая горше всякой суровости?
Констатируя наличность духовного распада у молодых парижских поэтов, того
самого распада, который делает для них творчество «недоступным», Адамович, однако
же, признает за ними право на «ореол столичности», по сравнению с
«провинциалами». Казалось бы — тут есть противоречие очевидное. Но на самом деле Адамович
вполне последователен, как я уже указывал в первой своей статье. Дело все" только в
том, что считать «столичностью», а что «провинциальностью».
Адамович исходит из того положения, что мы, русские, — люди иного культурного
возраста, нежели обитатели таких европейских центров, как Париж. В какой-нибудь
Праге или в Варшаве, где живут «провинциальные» русские поэты, еще можно жить
на уровне русского культурного возраста. Там, как очень хорошо выразился
Адамович, Россия еще продолжается. Здесь, в Париже, молодые поэты оказываются
заброшенными в следующий культурный период, в обстановку европейской «по-религиоз-
ности», в ту эпоху, которая характеризуется «исчезновением единого всеопределяю-
щего Начала» и вслед за тем — духовною пустотой, распадом личности. Этот распад
они и переживают вместе со всей «столицей мировой духовной цивилизации».
Поэтому они и «столичней» провинциалов, до разложения еще не дошедших.
Мне кажется, что тут, в этом именно пункте, и заключается то опасное влияние,
которое оказывает Адамович на русскую поэтическую молодежь Парижа. Дело в том,
что, утрачивая свою религиозную основу, европейская культура только в
хронологическом смысле переживает новую эпоху. По существу же она умирает — перестает
быть собой. Поскольку Париж оказывается одним из центров, из которых
распространяется по географическому телу Европы это умирание, постольку и он сам в свою
очередь перестает быть «столицей мировой духовной культуры». Столицами же в
духовном смысле оказываются те центры, в которых живоносные остатки былой,
подлинно европейской, религиозной культуры еще живы. Русская Прага, Варшава или
Шанхай, о которых Адамович говорит с оттенком превосходства, на самом деле
оказываются столичнее столицы, в которой самый престол опрокинут. Русский поэт,
заброшенный ныне в эту упадающую столицу, должен бы себя сознавать тем более
европейцем, тем более «столичным», чем менее он поддается окружающему распаду
и разложению. Действительно, он оказался посетившим «сей мир» в его «роковую»
минуту. Но пусть он не думает вместе с Адамовичем, будто стал «высоких зрелищ
зритель»: зрелище, ему открывающееся, — очень низко, и его задача, его долг, как
русского и как поэта, — остаться лишь зрителем, а не участником. Впрочем, долг —
не то слово. Не долг, а элементарное чувство самосохранения (опять же — и как
русского, и как поэта) должно ему подсказать, что он не может, не хочет из человека
превратиться в «немного грязи, нежности и грусти». Адамович прямо толкает его на
путь разложения, говоря, что «идти вперед во всяком случае можно только через это,
а не мимо этого». Именно — только мимо этого. «Это» — гибель духовная, а вслед за
тем и художническая, ибо никто еще, распадаясь духовно, не сложился в художника.
Не отрицаю, что в условиях общего распада, да еще в специфических условиях
эмиграции, не подпасть соблазну трудно, — но какой же духовный путь легок и какое
искусство дается иначе, как путем преодоления великих духовных трудностей?
Положение молодого русского поэта трагично, поскольку всю силу для этого
преодоления должен он почерпнуть только в себе самом. Но иного выхода для него нет, ни
как для человека, ни как для поэта.
Адамович чуть ли не возмущен тем, что я требую от молодых поэтов «хороших
стихов», «композиции, ясности, законченности и т.д.» «Неужели Ходасевич не знает,
что хорошие стихи могут оказаться очень плохой поэзией?» — спрашивает он. Очень
знаю, но знаю и то, что без хороших стихов не бывает хорошей поэзии. Знает это и
Адамович: «Нет, я не против ямбов и хореев, без которых, конечно, не может быть
искусства», — говорит он. Так в чем же дело? Дело все в том же, с чего начался наш
спор: Адамович не верит в литературные возможности молодой литературы. Он знает,
что, поддаваясь духовному распаду, молодые стихотворцы наши тем самым лишают
себя способности к литературному труду, без которого поэзия немыслима. Но так как
поэтических возможностей в них он все равно не видит, то желает им хотя бы, по
нищете их, в полной мере упиться собственным ощущением гибели и распада: пусть
несчастные упьются хоть этой «сладостью», если «звуки сладкие» им все равно
недоступны.
Не спорю, в этом есть жалостливость, но повторяю — жестокая и обидная. И эта
обидная жалостливость доходит у Адамовича до того, что молодым авторам предлагает
он жалкое самоутешение. «Конечно, из одной человечности искусства не сделаешь, —
говорит он, — получаются только человеческие документы, но когда-нибудь, в
соединении с иными элементами, искусство из нее может быть создано». Если перевести
эти слова на более откровенный язык, то получится: вы можете заняться составлением
дневников о вашем мучительном разложении; сами по себе они не будут искусством,
4 Звезда № 2
98 Владислав Ходасевич
а вы не будете художниками; но «когда-нибудь» искусство из них может быть
создано — не вами, а другими людьми; эти другие будут обладать иными элементами,
которых нет у вас, т.е. духовной целостью и литературными знаниями, которых от
вас так сурово требует Ходасевич; они напишут настоящие стихи и настоящие
романы, использовав ваши художественно ничтожные, но лирически
насыщенные записи, как вообще поэты и романисты пользуются человеческими документам
ми, — например, дневниками и письмами самоубийц; вам же будет утешением то, что
ваши писания послужат черновым материалом для настоящего искусства, которое
придет после вас. Это и будет для вас «путь зерна», о котором когда-то помнил, но
позабыл Ходасевич.
Нет, о пути зерна Ходасевич не забыл. Но то, что предлагает молодым поэтам его
оппонент, с путем зерна не имеет ничего общего. Зерно само умирает и само же
прорастает, — в этом-то все и дело. Адамович же указывает молодым поэтам не путь
зерна, а судьбу в лучшем случае чернозема, перегноя, который сам ничем стать не
может, но в котором «когда-нибудь» могут прорасти чьи-то зерна. Если молодые поэты
действительно хотят пойти «путем зерна», то надлежит им преодолеть не «тему»
распада (тема может остаться, — Бог с ней), но самое его состояние и смакование.
Только так тема распада может быть поднята из области «человеческого документа»
в область искусства, и только так могут уцелеть те из авторов, у которых есть
литературные способности, без специального литературного труда обреченные
зачахнуть.
11 апреля 1935
О ЗАДАЧАХ МОЛОДОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
«Пореволюционное сознание и задача эмигрантской литературы» — таково
заглавие содержательной статьи Ф.А. Степуна, напечатанной в 10-й книжке «Нового
Града». Это заглавие в некотором отношении, однако, несколько шире содержания,
потому что в сущности речь идет не обо всей эмигрантской словесности, а
преимущественно о молодой — и даже почти только о ней. Иначе и не могло быть, потому
что, как я уже писал года два тому назад на этих страницах (см. мою статью
«Литература в изгнании»), представители старшей словесности вообще не захотели
или не сумели сознать никаких особых задач, стоящих пред ними с той роковой
минуты, как из просто русских писателей очутились они писателями-эмигрантами. В
эмиграции, которую при сем случае было бы точнее называть простым беженством,
они продолжают начатую деятельность так, в таком духе и стиле, как если бы не
стряслась величайшая политическая и культурная катастрофа, а просто случилось
несчастье, вроде пожара, после которого из большого и комфортабельного дома
пришлось на время перебраться в тесный и некомфортабельный. В своих писаниях
они порой (впрочем, не слишком часто) возмущаются большевиками либо переносят
действие в беженскую обстановку. Но по стремлению использовать старые темы и
настроения, по стилю, по чисто литературным приемам, которые всегда служат
вернейшим показателем истинного пафоса, подлинного внутреннего содержания,
слишком заметно, что в их творчестве ничто не изменилось и что к такому изменению
они не имеют охоты. Новое положение не послужило для них толчком к внутреннему
обновлению, к стремлению «переладить струны», однажды настроенные (нередко на
чужой лад). Едва ли не один Бунин, не изменив тематики своих писаний, в эмиграции
еще более окреп, вырос, «обрел новые звуки». При таких обстоятельствах вполне
естественно, что говорить о задачах эмигрантской литературы значит говорить о
задачах, стоящих перед ее молодою частью. Степун так и делает.
* * *
Прежде чем перейти к существу его статьи, в основе мне очень близкой, я должен
все-таки оговориться, что далеко не согласен с многими ее частностями, в которых
высказываются оценки отдельных литературных явлений и намечаются некоторые
историко-литературные перспективы. Не буду, однако, спорить о них с автором статьи,
потому что такие частности высказаны им лишь попутно и основной смысл статьи не
в них заключается.
Статья Степуна открывается тремя тезисами: «1. Пореволюционное сознание —
сознание целостное. Как таковое, оно не может не предъявлять к литературе вполне
определенных требований. 2. Целостность пореволюционного сознания «качествует»
в настоящее время прежде всего в политической форме. Пореволюционное сознание
не может поэтому не связывать политики и литературы. 3. Пореволюционное
сознание эмиграции — сознание противоболыпевицкое. Из этого следует, что оно не может
Владислав Ходасевич 99
не ожидать от эмигрантской литературы действенной помощи в своей борьбе против
большевизма».
Скажу в свою очередь и об этих тезисах, что в них кое-что не совсем ясно, а
кое-что хотелось бы, может быть, несколько иначе формулировать. Но не буду и в
этом пункте спорить с автором, потому что мне в высшей степени близка его основная
мысль, о связи политики и литературы в борьбе против большевизма. Лучше, чем в
своих тезисах, Степун формулирует эту мысль в тексте статьи: «Важно понять, —
говорит он, — что эта связь и эта борьба нужны не только политике, но и самой
литературе. Литературе, быть может, даже больше, чем политике, ибо вопрос о том,
сможет ли эмиграция что-либо реально сделать для свержения большевизма, — по
крайней мере спорен, то же, что эмигрантской литературе решительно нечем духовно
жить, кроме как процессом творческого преодоления большевизма, — бесспорно».
Мне уже приходилось беседовать о статье Степуна с некоторыми представителями
молодой литературы, и я заметил, что этот существеннейший ее пункт порождает
некоторые недоразумения. Позволю себе их разъяснить, не потому, что решаюсь
говорить за автора статьи, а лишь постольку, поскольку сам присоединяюсь к мысли,
им высказанной. В словах Степуна при несколько поверхностном чтении может
почудиться навязывание писателям специфической противоболыпевицкой тематики,
нечто вроде эмигрантского социального заказа на изготовление противоболыпевиц-
ких агиток. Такой заказ, разумеется, ни для какого художника неприемлем по тем же
причинам, по каким неприемлем и социальный заказ болыиевицкий: по тому
глубокому непониманию искусства, по внутреннему насилию, которое неизбежно в нем
заключается. Но такого заказа никак не мог бы предъявить я и не предъявляет его
Степун, в заключительных строках своей статьи прямо отмежевывающийся от
«требования сюжетного самоограничения». «Описывать можно, конечно, что
угодно, — говорит он, — парижскую Ротонду, марсельскую гавань, торговлю опиумом на
Дальнем Востоке, кисейную барышню в светелке над рекой. В последнем счете важно
не то, что писатель описывает, а то, что он всеми своими писаниями говорит». Речь
идет не о писании специально антиболыпевицких произведений, а о творческом
преодолении большевизма, то есть о противопоставлении большевизму некоего
живого творчества, основанного на тех духовных ценностях, с которыми борется
большевизм и которые борются с большевизмом. В осуществлении такого творчества,
конечно, только и может для эмигрантской словесности заключаться весь смысл ее
существования. В то же время только такое творчество и нужно эмигрантской
политике, причем я бы сказал, что Степун, в числе многих других, даже недооценивает
степень этой нужды, ибо основной смысл эмигрантской политики есть борьба за
сохранение и продолжение русской, антиболыпевицкой культуры. Не имея за собой
соответствующей словесности, эмигрантская политика оказалась бы лишена того
духовного «золотого запаса», который ей необходимо иметь и предъявлять, как
гарантию того, что она борется за нечто реально существующее и жизненное, а не
за только воспоминаемое и уже умершее. Потому-то наиболее культурные,
дальновидные и идейно вооруженные эмигрантские политики, в отличие от специалистов-
политиканов, делателей политических интриг, в последнее время все большее
внимание уделяют вопросам, связанным с бытием молодой эмигрантской литературы.
***
В статье Ф.А. Степуна есть прекрасное место, в котором он определяет разницу
между памятью о прошлом и воспоминаниями о нем: «Воспоминания всегда
направлены на свое и прошлое. Они корыстны и реакционны. Их порочность в
неискоренимой склонности связывать вечность всякого явления с его постоянно отмирающей
формой. В отличие от них память всегда направлена на всеобщее и вечное...
Воспоминаниям мало помнить о прошлом. Они хотят им жить и этим желанием отрезывают
себе пути к настоящему и будущему. Память же о прошлом хочет лишь помнить. Не
собираясь его воскрешать, она легко и свободно связывает его вечность с вечностью
настоящего и будущего. Воспоминания — лирический тлен; память — онтологическая
нетленность».
Исходя из этого положения, Степун указывает на две опасности, по его мнению,
подстерегающие молодую литературу: «Первая опасность — опасность чрезмерного
увлечения воспоминаниями; вторая — предательство вечной памяти о России».
Мне кажется, этой второй опасности в действительности не существует. Судя по
примерам, на которые ссылается Степун, она им вычитана из ряда статей,
напечатанных в «Числах». Эти статьи Степун называет ответственными. Они таковы и суть,
поскольку речь идет о «Числах» — то есть ими многое в «Числах» определяется. Но,
стоя несколько в стороне от литературных дел, Степун не чувствует или упускает из
виду, что сами-то «Числа» вообще безответственны, что никакого действительно
существующего течения молодой литературы они не представляют. Этот журнал,
tOO Владислав Ходасевич
возникший благодаря совершенно внешним обстоятельствам (наличность
издательских возможностей), с самого начала представлял собою образец чистейшего
литературного делячества. С самого начала его редакция заявила, что никаких идей у нее
нет, но что она надеется, что там, где есть бумага и типография, идеи заведутся сами
собой. Этого не случилось. Чтобы придать своим хлопотам видимость «движения»,
руководители журнала пустились в литературное интриганство. Отсутствие новых
идей пытались они подменить бойким открещиванием от старых. Незнание России
составляло лишь часть общей неосведомленности редакции. Это незнание Степун
принимает за последовательное, принципиальное отречение от России и русской
культуры. В действительности «Числа» не были представителями и этого течения, как
не способны были представлять никакое другое. Из всего, что в них печаталось, можно
всерьез считаться только с «Комментариями» Г. Адамовича, в которых на самом деле
имеются признаки того, что Степун склонен приписывать всей молодой словесности.
Но и Адамович для общих настроений молодежи непоказателен. Если даже и подражал
ему кое-кто в тех же «Числах» — то было лишь данью природной подражательности,
которая легко могла направиться по другому руслу. «Числа» были органом молодежи
лишь в том смысле, что для своих стихов и рассказов она там находила пристанище
легче, чем, например, в «Современных записках». Настоящей идейной связи у нее с
«Числами» не было, и за «направление» «Чисел» (поскольку вообще такое направление
можно выискать или вообразить) она так же не ответственна, как за направление'
«Современных записок» или «Воли России», в которых тоже печаталась.
«Предательство вечной памяти о России» молодой литературе не угрожало и не
угрожает — по крайней мере, в том смысле, как говорит об этом Степун. Есть другая
опасность — есть недостаточная осведомленность в русской культуре, и это в
известной степени подрезает крылья молодой словесности, ограничивая проблемы, которые
она перед собою ставит, суживая и (в русском смысле) снижая тематику ее писаний.
Утрата (не предательство) вечной памяти о России в этом смысле ей отчасти угрожает.
На эту опасность и следует ей указывать, не слишком, однако, навязывая ей
классическую российскую проблематику в полном объеме, ибо часть наших «проклятых
вопросов» уже утратила свою действительную остроту, более став достоянием
истории, нежели живой жизни.
Что касается чрезмерного увлечения воспоминаниями, то и здесь не могу согла*
ситься со Степуном. Это обвинение решительно направлено не по адресу.
«Воспоминаниями» задушила себя старшая эмигрантская литература. Молодая им предается
как раз лишь постольку, поскольку воспоминания могут ей дать лирический и
сюжетный материал, не становясь, однако, существом, онтологией ее творчества. Да
иначе и быть не может — Степун сам указывает, что круг воспоминаний у всякого
молодого писателя мал. Гораздо ближе к действительной опасности подходит Степун,
замечая мимоходом, что литературу воспоминаний подстерегает «смертная опасность
эстетического эпигонства». Жаль, что он не развил именно этого пункта, потому что,
если молодежь и подавлена, и связана воспоминаниями, то не бытовыми, как старшая
литература, а чисто литературными. «Якорь», только что вышедшая антология
эмигрантской поэзии (я писал о ней в предыдущей статье), содержит много хороших, даже
и прекрасных стихов. Но по ней видно, до какой степени молодая поэзия наша живет
во власти старых, не ею выработанных и выстраданных литературных течений, форм,
навыков. Если слово «эпигонство», употребленное Степуном, слишком тяжело и резко,
то все же о затянувшемся «ученичестве» приходится сказать прямо. Даже и лучшие
наши поэты непомерно робки и непредприимчивы в поисках новизны (которую вовсе
не надо отождествлять с дешевым, внутренне неоправданным новаторством во что бы
то ни стало). На этом пункте я останавливаюсь не потому, что вижу в нем чрезмерно
большую беду (хотя некоторая беда уже есть), но потому, что он может
свидетельствовать о беде неизмеримо большей.
Новые литературные формы непременною предпосылкой имеют новизну
мироощущения. Зачатки личной, только им свойственной новизны есть у некоторых
молодых авторов. Но разрастись в новое литературное течение они могут лишь в том
случае, если будут иметь общую эмоциональную базу. В эмигрантской литературе
такою базой может быть только новое, всех объединяющее переживание новой своей
отнесенности к России, иными словами — сознательное и глубокое переживание
эмиграции как центрального жизненного дела. Такое сознание, конечно, героично.
Но без него нет и не может быть ни эмиграции, ни новой, подлинно эмигрантской
литературы. Я не хочу сказать, что такого сознания нет у молодых писателей. Оно
имеется, — недаром много раз повторенная формула: «Я не в изгнаньи, я в по-
сланьи» — принадлежит молодой писательнице. В виде несколько искаженном,
болезненном, но все же именно оно сказывается даже в тех горестных, порой надрывных
мотивах, которые так сильны в творчестве молодых, поскольку эти мотивы возникают
из острого переживания оторванности, неприкаянности, внутреннего несрастания с
чужбиной. Наконец, подлинный, действенный героизм, истинный подвиг молодых
Владислав Ходасевич 101
авторов, как я об этом уже давно и не раз писал, заключен в самом том факте, что
они избрали себе неслыханно тяжкое поприще — русское писательство за рубежом.
(Кстати сказать, я с трудом понимаю тех эмигрантов, которые гордятся и радуются
успехами молодых русских отщепенцев — на поприще иностранных литератур.)
Однако то обстоятельство, что в молодой литературе все еще слишком мало
чувствуется новизны, свидетельствует о недостаточно отчетливом сознании совершаемого
подвига. С течением времени это сознание может либо окрепнуть, либо вовсе
забыться, рассеяться. От того или иного исхода зависит и вся судьба молодой
литературы: либо она до конца ощутит свое бытие как героический акт, либо
разольется отдельными ручейками и, пожурчав, иссякнет «в песчаных степях», а
там — глядишь — и забудется вовсе.
Не отрицаю (напротив, подчеркиваю), что героическое сознание молодой
литературы, о необходимости которого так хорошо говорит и Степун в своей статье,
подвергается ежедневному, ежечасному натиску со стороны беженской
обывательщины, которая засасывает слишком широкие круги эмиграции. Беженская
обывательщина, нарочитое, злостное эмигрантское пораженчество, пропагандируется и чуть ли
не декретируется даже людьми и организациями, претендующими на идейное
водительство, — одному Богу ведомо, как и откуда все это туда просачивается. С тем
большим упорством молодая литература не должна поддаваться соблазну, не
позволять себя разочаровать, разложить, размагнитить, потому что ей открыты только два
пути: либо устоять в своем героизме, либо от него отказаться — и перестать
существовать. Я, впрочем, думаю, что самые даровитые из молодых писателей именно первым
путем и пойдут, хотя бы по той причине, что в каждом таланте непременно заложен
инстинкт самосохранения, которого лишены бездарности.
19 декабря 1935
ДВА ПОЭТА
Молодая зарубежная поэзия понесла две утраты — одну за другой: 21 ноября
1934 года, вечером, на станции метро Пастер, был убит проходившим поездом Н.П.
Тройский; меньше, чем через год после этого, 8 октября 1935 г., при трагических
обстоятельствах погиб Б.Ю. Поплавский. Сейчас передо мною лежат посмертные
сборники их стихов, недавно вышедшие: «Снежный час» Поплавского и «Стихи и
поэмы» Тройского.
Литературные судьбы этих поэтов неодинаковы. Поплавский родился в 1903 г., а
Тройский в 1909-м. В столь юном возрасте шестилетняя разница довольно
значительна. Поплавский начал печататься в 1927 г., ав 1931-м вышел первый сборник его
стихов — «Флаги». Тройский при жизни почти не печатался — только три его
стихотворения были изданы отдельным листком в Ковно. Он умер, подготовляя к
печати первую свою книгу, и, таким образом, его дебютный сборник оказался
посмертным. Поплавский был лично и поэтически хорошо известен литературным
кругам. О нем знали даже некоторые представители нашей читающей (или, лучше
сказать, — нечитающей) публики. Тройский знаком был только ближайшим своим
друзьям. Пишущий эти строки должен признаться, что не слышал о нем до самого дня
его смерти. Таким образом, если бы дело шло о двух авторах, благополучно
здравствующих, книги Тройского и Поплавского оказались бы несопоставляемы, критику
пришлось бы их отнести к разным рубрикам. Вторую книгу Поплавского следовало
бы сравнить с первой, а о Тройском писать как о новом знакомце и дебютанте. Смерть,
однако, смешала все эти литературные карты. К несчастию, мы имеем уже полные
(или, может быть, почти полные) собрания поэтических сочинений как Тройского, так
и Поплавского. Нам даны два поэтических образа, сопоставление которых становится
законно, поскольку к ним уже ничто не прибавится. Нужно заметить, однако, что эти
образы остались незаконченными. Поэтому, хотя уже не осуществятся обещания,
заложенные в несомненном и выдающемся даровании Тройского, и хотя оказался
оборван внутренний путь, наметившийся в поэзии не менее одаренного
Поплавского, — хотелось бы мне коснуться возможностей того развития, которому не суждено
стать реальностью, но которое, на мой взгляд, успело уже довольно отчетливо
обозначиться в творчествах Тройского и Поплавского. Хотелось бы мне представить
себе, как в дальнейшем сложились бы их поэтические судьбы, если бы им не суждено
было пасть «в начале поприща».
Без особенного труда можно назвать главных учителей, оказавших прямое
влияние на каждого из названных поэтов. Для Поплавского такими учителями были, как
в свое время уже отмечалось критикой, Блок и А. Рембо. В поэзии Тройского
справедливо отмечали влияние с одной стороны — Державина, изучением которого
он специально занимался в университете, с другой стороны — Марины Цветаевой.
Последнее, впрочем, мне кажется более глубоким и органическим. К этим двум
102 Владислав Ходасевич
именам, однако, я считаю необходимым прибавить третье: во многих стихах, и
особенно в поэме «Белладонна», в лучшем и «центральном» произведении Тройского,
словесный материал, отчасти архаизированный и носящий следы державинской лексики,
подвергнут глубокой ритмической обработке в духе Андрея Белого, именно — в духе
«Первого свидания». К тому же «Первому свиданию» восходят многие интонационные
ходы поэмы, тесно связанные с характерно беловской инструментовкой.
Исполнен черною тревогой,
Ломает воздух шестисвист
В стране, где искушает Бога
Любовник смерти — альпинист...
И далее:
С тех пор, как под хрустальной твердью
Бог караванов слышит ход,
Здесь двое гибнут горной смертью
Из года в год, из года в год.
Вниз! — обрывая рододендрон...
Вниз! — с камнем, обманувшим вес...
— можно ли в этих стихах не услышать отзвук беловской поэмы?
Чем моложе поэт, тем труднее ему освободиться от влияния учителей: тут
действует и литературная неопытность, и, в особенности, то обстоятельство, что в
поэте еще не сложилась его собственная индивидуальность, литературная и
человеческая, которая лишь с течением времени вытесняет влияния и предъявляет
собственные права. Естественно поэтому, что Поплавского мы видим поэтом более
сложившимся и своеобразным, нежели Гронский, младший по возрасту и по литературной
работе. Но таков Поплавский именно в посмертном сборнике, а не во «Флагах»,
возрастно соответствующих посмертному сборнику Тройского. Говоря так, я вовсе
не отрицаю, что «Флаги» были ярче и резче окрашены: дело все только в том, что
яркая окраска «Флагов» носила больше признаков заимствования, нежели «Снежный
час», в сравнительной и нарочитой тусклости, притушенности которого отчетливо
обозначился уже собственный поэтический облик Поплавского. Однако, как это ни
странно с первого взгляда, именно тут, в этом пункте, и обозначилась, как мне
думается, большая литературная опасность, грозившая Поплавскому. Мне кажется,
что в последние годы в нем нарушилась та гармония, которая должна сохраняться
между работой поэта над своей человеческой личностью, с одной стороны, и
личностью литературной — с другой. Увлекаясь жизненными и отчасти философическими
проблемами, он остывал к проблемам литературным. Больше того — «Снежный час»
как будто свидетельствует о том, что вопрос «как писать?» начинал ему казаться
несравненно менее значительным, нежели вопрос «как жить?». Может быть,
поэтическая проблематика ему представлялась даже суетной и поверхностной по
сравнению с проблематикой, скажем, нравственного порядка. Иными словами, работа над
собою как человеком совершалась в нем не параллельно работе поэтической, как бы
следовало, — а за счет этой второй работы и в ущерб ей. Отсюда — произвольная,
сознательная простота его поздних стихов по сравнению с прежними, бблыная в
поздних стихах задушевность голоса, но в то же время и непроизвольная,
несознательная их небрежность. Его последние стихи, если угодно, волнуют и задевают
читателя острее прежних, но это не потому, что он достиг в них большей выразительт
ности и силы, а потому, что сквозь них очень легко прощупывается болезненная,
мучительная эмоциональная ткань. Пожалуй, можно сказать, что отход от
«литературности» был со стороны Поплавского тонким и сложным литературным приемом,
но это будет игра словами, не соответствующая истинному положению вещей. Я лично
мало знал Поплавского, но поскольку знал и поскольку слышал о нем, — я глубоко
умерен, что в последнее время самое ремесло поэта его менее привлекало, чем прежде.
Рано или поздно это должно было сказаться на его поэзии очень сильно и глубоко,
еще сильнее и глубже, чем сказалось уже в «Снежном часе». Быть может, он перестал
бы писать стихи, перейдя на прозу всецело. Но ведь и как прозаика его подстерегали
те же «проклятые вопросы», которые разъедали поэта. В конце концов, ему угрожала
опасность из субъекта литературной деятельности, поэта, превратиться в ее объект —
в интересную и сложную личность, которая себя выражает в жизни, а литературного
своего выражения ждет от кого-то другого. Вся совокупность произведений
лирического поэта может быть рассматриваема как единая поэма. Поплавскому грозила
опасность превратиться из ее автора — в героя. Может быть, он даже сознательно
шел навстречу этой опасности: путь — по человечеству достойный, даже
трогательный, но литературно гибельный. Мне вообще кажется, что у Поплавского был
ослаблен инстинкт поэтического самосохранения — не решающая, но очень важная
часть литературного дарования.
Иным, совершенно противоположным, представляется облик Тройского.
Поплавскому жизнь открывалась как слезная, мещанская драма, герои которой вызывают
жалостливое сочувствие своему медленному, повседневному, безвыходному мучению.
Владислав Ходасевич 103
Гронский созерцал в жизни высокую и героическую трагедию. Поплавский в
житейской драме не видел смысла. Его поиски веры, видимо, были искренны, но бесплодны.
Отсюда — женственный, неврастенический стыд Поплавского перед персонажами
драмы, его желание не выделяться из их среды, смешаться с ними и разделить их
участь. Гронский знал или предчувствовал, что трагедия имеет религиозное
оправдание и очищение. Отсюда — его мужественное приятие мира таким, каков он есть, и
подлинно трагическое, подлинно поэтическое дерзание «с высоты взирать на жизнь».
Отсюда же, в свою очередь, — влечение Поплавского от поэзии к жизни, от того, что
в последней глубине души казалось ему только вымыслом, суетной выдумкой, — к
тому, что казалось ему печальною, но единственной реальностью. И отсюда же то, что
еще не успело до конца сказаться в поэзии Тройского, но что в ней уже чувствуется, —
твердое, неколебимое желание навсегда остаться в поэзии, в творчестве, которое для
поэта всегда есть реальнейшая из реальностей. В прямой связи со всем этим находится
у Поплавского — его богемство, его растрачивание таланта, непланомерность его
труда, его внутреннее дилетантство, его безразличие к русскому языку, которого он
толком не знал, а у Тройского — его сознательная учеба, как выразились бы в
советской России, его систематическая историко-литературная работа, наконец — его
уже почти мастерское владение русским языком, замечательное и трогательное в
юноше, который покинул Россию одиннадцати лет от роду.
Вот, в кратких чертах, те причины, по которым, равно сожалея о гибели обоих
поэтов, не могу не признаться, что если бы им суждено было литературное будущее, —
у Тройского, на мой взгляд, оно сложилось бы здоровей и счастливей, чем у
Поплавского.
30 апреля 1936
«РОМАН С КОКАИНОМ»
«Роман с кокаином», только что выпущенный Издательской коллегией
Парижского объединения писателей, принадлежит перу молодого автора М. Агеева. Это — его
первая книга. Года два тому назад отрывки ее (под более удачным заглавием «Повесть
с кокаином») печатались в одном еженедельнике, потом в «Числах». Публика
встретила их сочувственно. В начинающем писателе единодушно приметили дарование,
которое у него действительно есть, но которое, как мы ниже укажем, еще требует
очень большой обработки. Кроме того, любопытною показалась самая тема
повести, — но тут, по-видимому, произошло некоторое недоразумение. Мне кажется, что
по содержанию книга Агеева в самом деле довольно интересна, — однако же вовсе
не так и не с той стороны, как представляется это публике и самому автору.
Повесть написана от имени героя, Вадима Масленникова, и составляет как бы его
исповедь. (Только последние три страницы якобы приписаны случайным лицом, в
распоряжении которого очутилась рукопись после смерти автора.) В первой части
рассказывается о последних гимназических годах Масленникова, совпадающих с
первыми годами войны. Масленников принадлежит к «ведущей головке» класса:
отличается и в учении, и в проказах. Он рано знается с проститутками, заболевает и
заражает дурной болезнью какую-то Зиночку — наивное существо, встреченное на
улице и стремительно обольщенное «от нечего делать». Во второй части
Масленников — студент, уже привычный развратник, которого возбуждают только те
женщины, которых он не любит. Эта «разобщенность духовности и чувственности» приводит
его к неприятной истории с некоей Соней: покуда он ее любит, он не в силах стать
ее любовником, а когда разлюбляет, то становится любовником, но роман тотчас
принимает грязный оттенок, отвращающий Соню; она бросает Вадима, написав ему
длинное нравоучительное письмо. После этого (не совсем ясно: вследствие этого или
случайно) становится он кокаинистом. Две последние части посвящены этому пороку
и изображению его последствий. Наконец, уже в январе 1919 г., героя в бредовом
состоянии доставляют в военный госпиталь. В госпитале, однако, держать его не могут,
ибо его место в психиатрическом санатории. Попасть в санаторий может он только
по протекции. Такая протекция имеется — санатории находятся в ведении некоего
Буркевица, бывшего толстовца, ныне большевика, товарища Вадима по гимназии.
Однако Буркевиц в приеме Масленникова отказывает, и Вадим кончает с собой.
Не подлежит сомнению, что автор ставил себе задачею изобразить роковые
последствия сексуальной распущенности и наркотических увлечений. Цель,
разумеется, вполне похвальная, и выводы автора неопровержимы. Но в этом и заключается
основной, неизбывный порок всей повести: она оказывается иллюстрацией к
прописным истинам. Такая иллюстрация могла бы быть интересна только в двух случаях:
если бы автор сумел найти новую, оригинальную мотивировку достаточно старых и
несомненных положений — или если бы облек свое повествование в столь же новые,
оригинальные литературные формы. К сожалению, ни того ни другого в «Романе с
104 Владислав Ходасевич
кокаином» мы не встречаем. С чисто литературной стороны книга и не нова, и
страдает очевидными дефектами. Прежде всего — она довольно плохо построена. В
первой части, которая служит экспозицией, слишком пространно изображены
гимназические события, не имеющие прямого влияния на позднейший ход повести, и
слишком много места отведено характеристике персонажей, которые в дальнейшем
играют чисто эпизодические роли (Буркевиц, Штейн, Егоров), а то и вовсе не
упоминаются (Айзенберг). Во второй части кратковременный эпизод с Соней
занимает 56 страниц, тогда как четырехлетние события первой части изображены на
пятидесяти пяти, а трехлетние события третьей и четвертой частей вместе — на
шестидесяти. К архитектурным недостаткам повести надо отнести и то, что два
центральных и роковых момента в жизни героя (встреча с Соней и первое знакомство
с кокаином) мотивированы лишь случайностью, а не вытекают из естественного
развития фабулы. Второй, тяжелый дефект повести — ее слог и язык. Стилистических
и грамматических промахов у Агеева немало: «Мать одиноко стояла в сторонке в
своей облысевшей шубенке», «звенение рубля», «мне уже желалось только одного...»,
«если такое было бы осуществимо», «вскочивший у меня на носу чирь», «гром от той
молнии, которая вскинулась из дворянского гнезда», «использовывали», «подтачивал
холеным ногтем своего большого и шибко расплющенного пальца высокую кассовую
стоимость билета», «шибкий мороз», «у него была болезнь дрожать головой», «шибкий
яд», «настолько шибко весь я натянут», «я натуживаю свою волю», «меня шибко
зазнобило», «тем шибче каменею», «свершить событие», «если бы Иванов был бы»,
«человек изнывает и уже устает в этом качании своих душ».
Несправедливо было бы не отметить, что автобиография агеевского героя
написана с подкупающей искренностью. Но русская литература знает такие потрясающие
образчики исповедей, рядом с которыми признания Вадима Масленникова кажутся
чуть ли не детским лепетом. Мы в них не видим ни настоящей силы, ни глубокой
проникновенности. Ни остроты, ни значительности не придают им и те слишком
реалистические подробности, которые только лишний раз задевают слух, не поражая
воображения, на сей счет давно и слишком «избалованного» заморским Лоренсом и
нашей доморощенной Бакуниной. В довершение всего Агеев ослабляет и снижает
рассказ прямыми рассуждениями и морализированиями, всегда банальными, а подчас
и несколько пошловатыми. Это — в области сексуальной. Что касается кокаина, то
здесь Агеев либо дает слишком обстоятельные клинические наблюдения, либо опять
пускается в мало удачную философию. В конце концов, повесть содержит в себе
слишком много наблюдений и размышлений, не переработанных творчески. В ней
есть большой запас материала для искусства, но самого искусства почти нет, или его
слишком мало.
Как я уже говорил, достоинство «Романа с кокаином» заключается в его
внутренней правдивости. Эта правдивость приводит к довольно любопытным последствиям,
которых сам автор, мне кажется, отнюдь не имел в виду. Все свое внимание, весь
интерес свой он сосредоточил на психологической стороне повести — и тут ни к
каким глубоким и интересным выводам не пришел. Однако, поскольку события
повести изображены правдиво, они представляют собою как бы кусок жизни — и
тут-то вот в них открывается довольно занимательная сторона. На мой взгляд, «Роман
с кокаином» касается некой социальной проблемы. Один из его мотивов — обращение
героя с матерью. Вадим Масленников стыдится того, что его мать бедна; он дважды
делает вид, будто ее не знает; он грубо вымогает у нее деньги; он у нее ворует; он ее
оскорбляет словами и даже дает ей пощечину. Старуха все терпит, и читатель
испытывает к ней то острое чувство жалости, которое и хотел вызвать автор. Но автор
явственно упустил из виду, что хотя и по простоте, по крайнему своему неразумению,
даже именно от любви к сыну — старуха перед ним глубочайшим образом виновата.
Она его отдала в гимназию, которая должна была ему дать доступ к «карьере» в
условиях буржуазного общества, должна была развить в нем вкус к богатству и в
которой он уже очутился товарищем богачей. Словом, с отроческих лет она поставила
его перед могущественными соблазнами, не дав, однако, ему тех средств, при помощи
которых он или мог бы нормально удовлетворять свои ранние тяготения к житейским
благам, или с этими тяготениями бороться. Иначе говоря, она, почти нищая, сделала
своего сына членом буржуазного общественного слоя, не вооружив его деньгами,
которые суть не только необходимая принадлежность, но и добродетель каждого
буржуа или, как выражаются коммунисты, «буржуазного сынка». Буржуа (или его
эмбрион) обязан иметь капитал, без которого он — то же, что безногий, полезший
в танцовщики. Для буржуа безденежье есть физический порок, имеющий ту
особенность, что он влечет за собою пороки нравственные. Промотавшийся барин легко
выдает векселя без покрытия. Мальчишка, которого нищая мать готовит к буржуазной
карьере, — тянется за богатыми товарищами и, глядя на них, щелкает зубами, как
голодный волчонок. При первом удобном случае он «рванет» где придется и что
придется. Герой Агеева презирает своего однокашника Штейна за то, что он пошляк;
над другим, простоватым купчиком Егоровым, он подсмеивается. Однако при всей
Владислав Ходасевич 105
простоте и пошлости Штейн и Егоров остаются честными людьми: Причина — самая
простая: они — нормальные люди своего круга, а Масленников в этом кругу — урод.
Верное чувство жизненной правды подсказало Агееву в первых же строках повести
показать, как Масленников стыдится своей бедности. Именно с этого, с сознания
своего уродства, с безденежья и начинается сксГльжение Масленникова по наклонной
плоскости. У Агеева он «только» Хам (в буквальном, библейском смысле), вор,
растлитель и наркоман. Это потому, что автор отвлекается в сторону сексуальной
проблемы. При более правильной постановке, на проблему социальную, Агеев легко
и последовательно довел бы героя до худших преступлений. Он сделал бы его одним
из тех молодых людей, о которых несколько времени тому назад я вспоминал на
страницах «Возрождения» по поводу Доната Черепанова. Их основным жизненным
несчастием было именно то, что в семьях им было дано вполне буржуазное
миросозерцание и раздразнены буржуазные аппетиты — без соответствующей
материальной базы.
9 января 1937
ПЯТЬ ЧУВСТВ
Не всем людям дано понимать в литературе. Но из всех видов литературы всего
труднее для понимания — поэзия. Первая, ближайшая причина, конечно, заключается
в том, что слишком большое значение имеет в поэзии форма: большее даже, чем в
музыке или в живописи. Не зная, как «делается» роман, или картина, или симфония,
не умея проникнуть во внутреннюю их жизнь, все-таки можно без особенной
подготовки воспринять их непосредственное воздействие, идейное или
эмоциональное. В поэзии никакое «чувство» и никакая «идея» не воспринимаются сколько-нибудь
удовлетворительно, если мы не умеем почувствовать или даже осознать их связь с
формою. Конечно, стихотворение или поэма порою оказываются идейно весьма
насыщенными, — недаром поэты порой опережают философов. Но и эта
насыщенность до конца нераскрываема без раскрытия формы. С другой стороны — целый ряд
гениальных поэтических созданий непостижимы без формального постижения, пото-
му что со стороны идейной или эмоциональной они как будто ничего выдающегося в
себе не заключают. Именно по этой причине иностранцы, не знающие русского языка,
не находят ничего замечательного в пушкинской лирике. Русский же человек, даже
не осведомленный в вопросах поэтической формы, «что-то» умеет уже почувствовать
даже, например, в «Ночи» («Мой голос для тебя...»), хотя в ней решительно нет ни
глубоких «идей», ни необычных «чувств». Однако и этот русский человек в той же
«Ночи» сумел бы найти гораздо более «содержания», если бы умел до конца
разобраться в ее «форме». Можно бы сказать, что «философия» поэтического
произведения часто бывает заключена не в том, о чем в нем повествуется, но в строении строфы,
в характере рифм, в ходе полуударений, в инструментовке, в цезурах, в анжамбма-
не — в тысяче мелочей, ускользающих от «невооруженного глаза». Мало того, — без
понимания этих мелочей смысл поэтического создания полностью не раскрывается
не только часто, но даже и никогда.
Тесная связь формы и содержания в их искусстве приводит поэтов к тому, что
сама поэзия, ее общая история и ее жизнь в творчестве данного автора — становятся
самостоятельною поэтической темой. Ни один прозаик в мире не писал столько о
своем искусстве, сколько пишет любой поэт, для которого его «Муза» всегда есть
некая жизненная реальность, а отнюдь не мифологическая условность и не
абстракция. Поэзия есть постоянная, излюбленная тема поэтов, и не будет особенным
преувеличением, если мы скажем, что в известной степени эта тема сопутствует им
почти всегда. Поскольку она не представляет особого интереса для не-поэтов, — она
оказывается одним из средостений между поэтами и читателями.
Сейчас поэзия переживает глубокий и трудный кризис, отчасти потому, что ей
мало места оказывается в окружающей жизни, отчасти оттого, что становятся
изношены и неактуальны ее старые формы. И вот, рискуя вызвать некоторое
удивление в самом авторе, я бы решился сказать, что «Пять чувств», новая книга
стихов Ант. Ладинского, если не прямо посвящена этой теме, то именно ею
вдохновлена, проникнута. Все эти карточные домики, бумажные розы, фарфоровые куклы,
испаряющиеся духи, хрупкие танцовщицы в невесомых платьицах, — весь живой,
пестрый, но невеселый реквизит его поэзии, — выражают не что иное, как
бесприютность поэта и его Музы в нынешнем мире. Ладинский ищет приюта в истории, в
прошлом, — но и там находит он бури и катастрофы — прообразы тех, которые
обрушились на него и на его Музу. Если бы не страх утомить читателей слишком
сложными и кропотливыми рассуждениями, я бы отважился показать на примерах,
как это сказывается в самой форме новых стихов Ладинского: в его попытках
пробиться к новой гармонии — сквозь переосмысленные архаизмы. Но такая задача
106 Владислав Ходасевич, Владимир Вейдле
была бы осуществима лишь в специальном, поэзии посвященном органе, которого у
нас нет. Приходится ограничиться дружеским приветствием новой книге одного из
наших самых даровитых поэтов.
23 декабря 1938
Публикация Григория Поляка,
Вступительная заметка Ив. Толстого
ВЛАДИМИР
О ТЕХ, КОГО УЖЕ НЕТ
Владимир Васильевич Вейдле (1895—1979) — историк литературы и искусствовед,
историк-медиевист, родился в Петербурге, окончил исторический факультет
Петербургского университета, в 1918—1920 профессор Пермского университета, в 1920—1924
преподавал историю искусства в Петрограде, с 1924 в эмиграции, жил во Франции, преподавал
историю христианского искусства и западной церкви в Парижском богословском
институте. После войны преподавал в университетах ФРГ и США. Умер во Франции. Автор книг
«Умирание искусства» (1937), «La Russie absente et presente» (Paris, 1949), «The Baptis of
Art» (London, 1950), «Задача России» (Нью-Йорк, 1954), «Les Abeilles d'Aristee» (Paris,
1954), «Безымянная страна» (Париж, 1968), «О поэтах и поэзии» (Париж, 1973), «После
«Двенадцати» (Блок)» (Париж, 1973), «Зимнее солнце» (Вашингтон, 1976) и др.
Воспоминания «О тех, кого уже нет», любезно предоставленные «Звезде»
редактором-издателем Григорием Поляком, печатаются по архивам издательства
«Серебряный век» (Нью-Йорк). Большая часть из них — не вошедшая в публикацию
«Звезды» — напечатана в «Новом журнале» (Нью-Йорк, 1993, № 192—193).
БАЛЬМОНТ
Слава Бальмонта началась в тот год — 1895 — когда я родился; была уже в упадке,
как и его талант, когда я в году девятьсот восьмом или девятом стал приохочиваться
к чтению стихов; и, конечно, я о нем узнал, его читал, но того чувства, с каким его
читали чуть постарше современники мои, покуда я пешком под стол ходил, я себе не
представлял, и стихи его не то чтобы отталкивали меня, а вовсе меня не задевали.
Книги его (например, первые три тома собрания стихотворений, начавшего выходить
в девятьсот восьмом году) у меня были; купил я еще и в двенадцатом году «Зарево
зорь»; но читал стихи его редко; вслух (что очень любил делать) никогда и никому.
Имя, однако, знаменитым быть продолжало, и на вечер, где он должен был читать
стихи, не то в тринадцатом, не то в пятнадцатом году, я все-таки пошел.
В каком петербургском зале это происходило, не помню. Сперва говорил — или
читал — кто-то другой. Потом ждали, очень долго ждали, не скрывая нетерпенья.
Наконец появился он, рыже-русый, обильноволосый, с горделиво закинутой над
необыкновенным галстуком и высоченным прямым воротником головой. Неуверенно
шагая и всем корпусом колеблясь, приблизился к кафедре, взошел на нее, раскрыл
рот... Ничего членораздельного вымолвить не мог. К нему подошли, взяли под руки,
помогли выйти за кулисы.
О смерти его — тридцать пять лет назад — и узнал-то я не сразу; но если б и
вовремя узнал, хоронить его вряд ли бы пошел. Это я теперь синий том «Библиотеки
поэта», не так давно вышедший, перелистывая, с запоздалой грустью читаю:
И пьянство дикое, чумной
порок России,
С непобедимостью властительной
стихии
Меня низринуло с лазурной
высоты
В провалы низости, тоски
и нищеты.
Тридцать два года ему было, когда он это писал, — накануне нового века, в
расцвете своем писал. Длинное стихотворение «Лесной пожар» (одно из его лучших,
кажется мне теперь, хоть и не эти строки такую оценку мне внушают) вошло в лучший
его сборник «Горящие здания». И на фотографии, за три года до того снятой, до чего
© Григорий Поляк (публикация)
Владимир Вейдле 107
он хорош собой, да и почерк его в те годы до чего был четок и изящен, — разве что
позднейшему блоковскому уступал. Гляжу я часто теперь и на другие его портреты в
той же книге, чаще всего на последний парижский снимок за пять лет до смерти;
какое прекрасное тут у него лицо! «Чумного порока» никаких следов не видать, а
старость и бедность не только от маскарадного галстука и воротника его освободила,
но и обнаружила верней, чем когда-либо в былое время, подлинное и глубокое
благородство его облика.
Ну, а этот наш самохвал —
Я — изысканность русской медлительной речи,
Предо мною другие поэты — предтечи —
был он самым большим мастером или не был (ах ты, Боже мой, — «изысканность»,
«медлительной»...) Засел-таки я наконец за его стихи; прочел, перечел этот, по крайней
мере, синий том; и скажу теперь так: удовлетворяющих полностью, вневременно
совершенных стихов у него почти нет, но совсем недостойных к поэзии быть
причисленными он точно так же никогда, кроме ранней молодости, не писал; был и
остался до конца подлинным и немалым поэтом. Для меня не питателен он,
перечитывать его не стану, но причастность едва ли не всего написанного им к поэзии
(впрочем, я ведь только отбор прочел, — в общем, думается мне, неплохой) все же не
могу не чувствовать. Большинство его стихотворений кажутся мне плохими, скорей,
чем слабыми; плохими вследствие несносного эстетизирующего жаргона, вызванного,
в свою очередь, ужасающим, по моему чувству, вкусом, свойственным во всех
искусствах лилейно-выгнутому, полутонно-цветистому, опалово-аквамаринному
«Югендштилю» или стилю «модерн». В связи с этим наибольшее количество
приемлемых для меня стихотворений как раз и нахожу в «Горящих зданиях», а не в
следующем сборнике «Будем как солнце», считаемом обычно лучшим из бальмонтов-
ских сборников. Признаю, однако, что четыре стихотворения, туда вошедшие, —
«Влага», «Дождь», «Ветер» и «Она отдалась без упрека» — пожалуй, и все в
предыдущей книге превосходят, что мне там всего больше нравится.
«В углу шуршали мыши,
Весь дом застыл во сне.
Шел дождь — и капли с крыши
Стекали по стене».
Прочитал вслух эту первую строфу «Дождя», и неудержимо хочется прочесть
вторую:
«Шел дождь ленивый, вялый,
И маятник стучал.
И я душой усталой
Себя не различал».
А за ней и третью:
«Я слился с этой сонной
Тяжелой тишиной.
Забытый, отделенный,
Я весь был тьмой ночной».
Большое усилие мне нужно, чтобы остальных пяти строф не прочесть. Никакого
жаргона нет и в них; никакого насилия над текущими ручейком словами;
беспрепятственно несущими свой поэтический надсловесный смысл. Никакого насилия
литературы (как Бальмонт ее понимал — в девятьсот первом году) над поэзией, которую к
этому году или соседним годам вовсе так легко и не приурочишь. Это напоминает
Верлена, почти соперничать может с тем, что он писал задолго до того; и еще это
напоминает Анненского, которого, из младших современников его, только этот
Бальмонт кое-чему и научил. Есть одно словечко той эпохи, давно вышедшее из моды,
которое к стихам этим как нельзя лучше подходит: перевод немецкого «штиммунг»,
«настроение». Но ведь это и очень хорошее слово; его следовало бы воскресить —
помышляя, однако, не о настроениях какого-нибудь капризного существа, а о
настройщике, придающем звучанию рояля ту согласованность, более сложный образ которой
поэт или художник, да и мы все, чувствуем иногда в созерцательные моменты нашей
жизни, когда исчезает различие между восприятием внешнего мира и ее самой.
Верлена напоминает и знаменитое «Она отдалась без упрека», —
Она целовала без слов.
— Как темное море глубоко,
Как дышат края облаков!
не темой напоминает, а чередованием во всех трех строфах двух интонаций, по два
стиха на каждую, причем здесь вторая интонация* восклицательна, тогда как в
чудесном стихотворении Верлена — быть может, чудеснейшем из всех — она
противопоставляется первой менее резко: jecero лишь темг что два стиха, охватываемые ею,
108 Владимир Вейдле
заключены как бы в невидимые скобки, вследствие чего и произносятся на другой
лад. Однако повторяющийся контраст интонаций, вместе с музыкой, создаваемой им,
внушен был Бальмонту, вероятно, именно этим стихотворением; тему же,
мотивирующую этот контраст, — чуть-чуть грубоватую, очень уж откровещю-мужскую —
придумал он сам, популярность своим стихам у читателей, скорей, чем у читательниц,
как раз ею и снискав.
Она не твердила «Не надо»,
Обетов она не ждала...
Починил-таки русским топором «изделье легкое Европы». Но зазвучали,
как-никак, его три строфы прелестно и в России тех лет совсем по-новому.
«Имею спокойную убежденность, что до меня, в целом, не умели в России писать
звучные стихи». Прихвастнул, что и говорить, когда выпалил это в 1909 году; да и
«звучностью» называл нечто не всегда с очень высокой музыкой сравнимое. Но совсем
неоправданным хвастовством не были эти его слова. Стихотворцы, окружавшие его
в юности, о «звучных», даже в самом детском смысле слова, а тем самым, и о стихах
вообще, понятия не имели. Лучшее свидетельство об историческом значении его —
другой том «Библиотеки поэта», вышедший за год до посвященного ему:
«Поэты-демократы 1870-1880 годов». Почитайте этих демократов, и если вы к поэзии не глухи,
вы воскликнете; «Да здравствует Бальмонт!»
ПАРИЖСКАЯ НОТА
Лирика парижской группы русских поэтов, начавших печататься уже после
отъезда из России, здесь, в Париже, за рубежом, была осознана в своей особенности
если не в двадцатых, то во всяком случае не позже начала тридцатых годов, и
особенность эта получила название «парижская нота». Такие клички и ярлыки не
следует принимать чересчур всерьез. То своеобразие, которое они имеют в виду, всего
слабее характеризует именно крупнейших поэтов данного «движения» или
«направления», даже при группировках гораздо более сознательных и отчетливых, чем эта. О
главном у Мандельштама, Ахматовой и даже у Гумилева мы, причислив всех трех к
дкмеизму, еще не выскажем почти ничего. Однако без этого, крайне
бессодержательного по прямому своему смыслу термина обойтись в истории литературы все-таки
невозможно; Так и «парижская нота» отнюдь не пустой звук. Ни на одного очень
крупного поэта это обозначение не распространяется; зато и без натяжки охватывает
немалое число некрупных, но все-таки поэтов, даже и не сплошь парижских.
Поздние стихи Георгия Иванова лишь отчасти созвучны ей, что же до Георгия
Адамовича, который, как и Иванов, печатался и был известен уже и до Парижа, то
именно он эту ноту всем прочим и напел или предуказал; не хористом, а запевалой
был в их хоре. Оттого, вероятно, так и не нравилось ему, когда другие заговаривали
о ней.
В «Комментариях» — превосходной его книге, куда вошло лучшее написанное им
прозой — читаем: «Геббельс говорил, что при слове «культура» первая его
инстинктивная реакция — схватиться за револьвер. Револьвера у меня нет, но когда я слышу
и читаю размышления о «парижской ноте» русской поэзии, чувства у меня возникают
отдаленно геббельсовские».
Тут мы от себя прибавим: но по мотивам совсем другого рода. Геббельса
раздражала ссылка на культуру, противополагаемую нацистской идеологии или
ускользающую от нее, тогда как Адамовичу «парижская нота» была столь близка и дорога, что
его раздражали все чужие о ней разговоры. Но вернемся к тому, что повелось
«парижской нотой» называть — чем настойчивее ему хотелось бы верить в ее
осуществление, тем больше у него сомнений при воспоминании о ней. Что было? Был
некий литературный аскетизм, а вокруг него, или иногда в ответ ему, некое
коллективное лирическое уныние, едва ли заслуживающее название «школа».
Последняя фраза немножко противоречива. «Литературный аскетизм» — это
относится, конечно, к поэтике самого Адамовича; это — требование вкуса, опять-таки
Адамовича, а не кого другого. Но ведь уныние этот вкус не требует. Отчего же уныние
было ответом аскетизму? Оттого ли, что, независимо от аскетизма, оно было
свойственно стихам Адамовича? Или оттого, что русским поэтам в Париже тех лет трудно
было бы не унывать? Однако Цветаевой в Париже жилось еще трудней, чем
большинству из. них, и тем не менее унылыми ее стихов никто не назовет, как, впрочем, и
аскетизма в них не обнаружит. Да и у Ходасевича, при сходной с Адамовичем поэтике,
есть трагическое чувство жизни, но уныния нет. Так что противоречивость только что
приведенной фразы — всего лишь случайная погрешность мысли; «школа»,
преподносившаяся мечте Адамовича, — его школа — именно и была бы поэтическим
осуществлением коллективного аскетизма и коллективного уныния. Читаю далее его
текст;
Владимир Вейдле 109
«Для образования школы подлинной вовсе необязателен был бы признак
географический, в данном случае парижский. Состав пишущих был в Париже случаен, отбор
единомыслящих, единочувствующих ограничен, и поэтическое содружество поневоле
оставалось искусственным. «Нота» могла бы сложиться иначе: могли бы, должны были
бы найтись друзья, раскиданные по разным странам, одни молодые, другие, может
быть, изведавшие все, что суждено было узнать тем, кого революция 'застигла
взрослыми, духовные родственники, об одинаковом догадывавшиеся, одинаково
улавливавшие, готовые наметить перекличку еще до стихов, еще до того, как влюбились
они в Анненского и отвергли обольщение бальмонтовщины во всех ее видах».
Тут снова требуются пояснения. Обольщение бальмонтовщины — анахронизм:
давным-давно им никто не обольщался, ни в России, ни за рубежом. Что же до
Анненского, написавшего некогда о Бальмонте восторженную статью, то, во-первых,
как раз у него встречаются нередко бальмонтизмы и поэтика его вовсе не аскетична,
а лишь крайне индивидуальна и ни на какой коллектив нераспространима, а
во-вторых, из парижских поэтов один, забытый нынче, Перикл Ставрович Ставров, привез
с собой из России «Кипарисовый ларец», издавна почитая и любя его автора, других
же с Анненским сам же Адамович и познакомил, или, во всяком случае, им привил
свой вкус к нему и свое истолкование его.
«В Париже было три-четыре поэта, — пишет далее Адамович, — которым жизнь
помешала, однако, одушевить Ноту и в согласном порыве довести ее до убедительной
высоты и силы. Остальные, мнимые ее адепты — не в счет, по крайней мере в качестве
адептов именно «нотных», но ведь сообщено им было только то, чего следует избегать,
то, что надлежало бы развить, осталось тайной».
Спросим Адамовича, кем же было это подлежащее изъятию парижским поэтам
сообщено. Да и спрашивать не стоит, — конечно, самим Адамовичем. И стихами его,
и статьями, и всего больше напрямик, в монпарнасских с ними разговорах. Не надо
риторики, не надо образности, громких слов, слишком конкретных тем, словесное
искусство должно заключаться в его спрятанности. Пишите примерно так:
«Из голубого океана,
Которого на свете нет,
Из-за глубокого тумана
Обманчиво-глубокий свет.
Из голубого океана,
Из голубого корабля,
Из голубого обещанья,
Из голубого ля-ля-ля...
Голубизна, исчезновенье
И невозможный смысл вещей,
Которые приносят в пенье
Всю глубь бессмыслицы своей».
Превосходное стихотворение, хотя в той же книге окончательного отбора,
справедливо озаглавленной «Единство», есть стихи и лучше, — но риторика в нем вовсе
не отсутствует. Разве интонация и повторы не риторика — дословесная, так сказать?
Да и метафоры не отсутствуют: «обманчиво-глубокий свет» и еще явственней —
«голубое обещанье». Обещанья такого цвета найдутся, пожалуй, и у Бальмонта.
Отношение к слову прошло здесь сквозь акмеизм, сквозь то в акмеизме, что его
отличает от символизма: слово заново развеществилось, но не на тысячу ладов, как в
символизме, а всего на один лад, путем обеднения слов и настойчиво-лирического
использования слов уже по природе своей лирических. Это стало рецептом для поэтов
«парижской ноты», хоть и пользовались они им не в одинаковой мере и не с
одинаковым мастерством.
МОНПАРНАССКАЯ СКОРБЬ
Ирина Кнорринг, жена Юрия Софиева, очень милая была молодая женщина, но,
кажется, ни разу не видал я ее не в миноре, не в грустях. И монпарнасские ее стихи
отличались сугубой безнадежностью:
В огромной жизни нам досталась
От всех трагедий мировых
Одна обидная усталость,
Невидимая для других.
И все покорнее и тише
Мы в мире таем, словно дым.
О непришедшем, о небывшем
Уже все реже говорим.
110 Владимир Вейдле
Это немножко бледно выражено; сказано, однако, правдиво; и чувство не
обманывало поэта, подсказавшее ему словечко «мы» вместо словечка «я». Ведь и Георгий
Иванов — с несравненно большей, конечно, выразительностью и силой — уже в
тридцатом году писал:
Хорошо, что нет Царя,
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
Конечно, стихотворения эти неравнозначны, — не говоря уже о том, что второе
талантливо, а первое не очень; но если думать не о поэтическом их смысле, от качества
неотделимом, а о буквальном, протокольном, то в них яснее ясного обнаруживаются
два корня того, что я назвал «монпарнасской скорбью»: бытовой, житейский и
другой — духовно-жизненный.
Ирине Кнорринг и ее мужу, поэту, мывшему пропитания ради магазинные окна,
жилось, как и многим другим русским парижанам, очень нелегко. Георгию Иванову
в те времени жилось гораздо легче. Его отчаяние в приведенных только что стихах
«мировая трагедия» питает, выражаясь языком Ирины Кнорринг, а не «обидная
усталость». Это стихотворение его вызвало большие нарекания: обвиняли его в
цинизме, в нигилизме, оттого, главным образом, что эти «хорошо, хорошо»
принимались за чистую монету, горькой иронии их не понимали, а потому и пренаивно
обижались — кто за царя, кто за Бога, а за Россию еще и те, кто ни за Бога, ни за
царя обижаться бы и не подумали. На самом же деле предельное и
предельно-обнаженное отчаянье этих стихов предвещает позднейшие и самые лучшие стихотворения
Иванова, наготой и терпкостью своей вовсе не похожие на все прочие или включенные
в тогдашний, столь изящный сборник его «Розы». Но эти прочие к Монпарнасу
прямого отношения не имели; это стихи, частью тогда же и написанные, но
написанные прежним, скажем, домонпарнасским поэтом, а поздние стихи уже не помнят о
Монпарнасе. Отчаяние — их предпосылка, их основная тема, но этому отчаянию уже
не нужен, ему не заметен Монпарнас. Зато имеет отношение к нему некое, в прозе
написанное антистихотворение 38-го года «Распад атома», которое теперь сочли бы
всего лишь достаточно авангардным и умеренно непристойным, но о котором в те
далекие времена даже отзывы писать стеснялись. Я его не перечитывал с тех пор и в
свое время удачею не счел, а теперь, вспоминая о нем, скажу, в оценку не входя, что
не живи он в Париже, Иванов этой книжки не написал бы. Это не
русско-эмигрантская, а парижско-монпарнасская книжка, и очень отчетливо открывается в ней еще
один корень монпарнасской скорби, самый монпарнасский из ее корней.
Что такое Монпарнас? Это ведь перекочевавший на левый берег Сены в десятых
годах нашего века Монмартр. Перекочевали, собственно, художники и поэты, на
Монмартре от этого ночная жизнь ничуть не замерла; но и Монпарнас ею зажил, хоть
и раскинулась она тут на менее широкое пространство. Большинство увеселительных
заведений и толпы уличных цирцей удержались на Монмартре, однако и на
Монпарнасе всего этого хватало; есть и тут, например, своя «Рю де ля Гэте», невеселая «улица
веселья», а на улице этой — то самое заведение, что в стихах Ходасевича,
завершающих его сборник «Европейская ночь»:
«На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звездах песенку поет»,
а потом выступают и сами эти «звезды»:
«Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд — Медведица Большая
Трясут четырнадцать грудей».
Владимир Вейдле 111
И гневно кончает поэт это, подводящее итог «Европейской ночи», стихотворение:
«Несутся звезды в пляске, тряске,
Звучит оркестр, поет дурак,
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак,
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, —
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!
Не легкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданной) красой».
Так писал Ходасевич ровно полвека назад. Последние четыре строчки всего глубже
вскрывают то, что его отличало от Георгия Иванова, Адамовича, как и едва ли не от
всех младших монпарнасских поэтов: он действительно воссоздавал в своем
внутреннем мире неопозоренный, первозданный мир, однако материал своих стихов и само
вдохновение свое черпал не где-нибудь, в стороне от других, а в той же «постыдной
луже», с той лишь разницей (если, например, о «Распаде атома» вспомнить), что
нелегкий труд воссоздания помогал ему так о лужах писать, как только он один о них
писал.
Ночной Париж —да и не один ночной, а с ним вместе вся «европейская ночь», —
это третий корень монпарнасской скорби. Но был и четвертый. Тут уж не о стихах
Ходасевича уместно будет вспомнить, а о стихах Адамовича, столь отвечавших его
мыслям и речам о «невозможности поэзии». В стихах этих («Нет, ты не говори,
поэзия — мечта...») одну только надежду оставляет он поэту:
«Дни хмурые, утра, тяжелое похмелье —
Все в сердце береги, как медленное зелье,
И, может, в старости тебе настанет срок
Пять-шесть произнести как бы случайных строк,
Чтоб их в полубреду потом твердил влюбленный,
Растерянно шептал на казнь приговоренный,
И чтобы музыкой глухой они прошли
По странам и морям тоскующей земли».
Увы, ему и в старости таких пяти-шести строк написать не удалось; и «нарочно»
(как говорят дети) их не напишешь. А ведь в те давние годы младшие друзья его были
и взаправду молоды. И немало горя причинил он им проповедью своей о том, что
вообще-то стихов писать, в сущности, не стоит. Вот и сидят они за столиком возле
тех луж, пьют кафе-крэм на голодный желудок, бормоча себе под нос «Хорошо, что
нет России, хорошо, что Бога нет». Это и есть монпарнасская четыреххвостная скорбь.
Недалеко тут и до «Распада атома».
«НОВАЯ ПРОЗА» ГАЗДАНОВА
Все эти парижские авторы, о которых пишу, были моложе, хотя и ненамного
моложе меня; все принадлежали к тому поколению, которое незамеченным назвал
позже один из них (Владимир Варшавский); все уже в двадцатых годах заявили о себе,
а в тридцатых достигли чего-то все же не меньшего, чем заметность. Один из них, в
Берлине проживавший, а в Париж порою наезжавший, Владимир Набоков (Сирин),
даже и славу приобрел (поскольку в эмиграции вообще приобретаема бывает слава).
Но были и другие, еще не забытые, а если и забытые, то несправедливо, — как те, о
ком я писал в предыдущей статье.
Летом 1930 года (19 июня) я напечатал в парижской газете «Возрождение»
двойной фельетон, озаглавленный «Русская литература в эмиграции. Новая проза».
Начал я статью с некоторых общих соображений, отстаивая принципиальную
возможность не только существования, но и цветения эмигрантской литературы,
наперекор мнению тех, кто считал, что наша литература, оторвавшись от родной земли,
от быта, от языка, неминуемо обречена эпигонствовать, вместо будущего обращаться
к прошлому и, лишенная своих подлинных корней, без роста, без обновления
зачахнуть.
Я ссылался на литературу зарубежной Франции революционных лет, из которой
вышла вся дальнейшая французская литература, тогда как во Франции оставались
почти одни только эпигоны XVIII века, захудалые пасынки Вольтера или Руссо.
Французский романтизм лишь во втором поколении кое-чем поживился из
революционного наследства; в первом он был созданием эмигрантов или законным детищем
эмиграции. «Аналогия эта, конечно, не доказательство, — писал я, — но она —
предостережение. Приняв ее во внимание, уже труднее будет говорить об отсутствии
112 Владимир Вейдле
почвы под ногами и быта вокруг нас, как будто русская литература давно не отошла
от бытописательства или когда-нибудь исчерпывалась им; как будто национальная
преемственность зарыта в черноземе, а не живет в человеческой душе».
Далее, подходя ближе к теме статьи, я писал:
«Долгое время нельзя было судить о том, что, собственно, происходит в
эмигрантской литературе. Для этого недостаточно было знать, что некоторые из лучших
наших писателей именно здесь — не в России, но и не без России — написали лучшие
свои книги. Что же до новой прозы, то тут, по вине внешних условий зарубежного
литературного рынка и ^книжного спроса, слишком много попадалось нам на глаза
писаний «для легкого чтения», т.е. таких, что и читать их не стоит и писать о них вовсе
нечего, хотя — все благодаря тем же условиям — их читали и о них писали». Просвет,
однако, как я затем констатирую, все-таки наступил. Появились свидетельства
подлинного обновления русской прозы. И тут я первое место, как и подобало, отводил
Набокову-Сирину, успевшему к тому времени выпустить два романа («Машенька» и
«Король, дама, валет»), сборник рассказов «Возвращение Чорба» и напечатать в
«Современных записках» третий роман, гораздо более зрелый и совершенный:
«Защита Лужина». После чего обратился я к двум парижанам, Газданову и Фельзену,
которым вскоре после того суждено было стать многолетними моими друзьями, но с
которыми тогда я лишь совсем поверхностно был знаком. Первый роман Фельзена
тогда еще не был опубликован, я судил о нем лишь по отрывку, напечатанному в первой
книге журнала «Числа», где напечатан был и рассказ Газданова «Водяная тюрьма», но
первая его книга «Вечер у Клэр» тоже появилась уже на свет, — поэтому я и говорил
о нем в статье подробнее, чем о Фельзене. «Вечер у Клэр» написан так... Раскрываю
книгу наугад. Страница 90, читаю: «Больше всего я любил снег и музыку». Хм, это,
пожалуй, чересчур красиво... Но продолжаю:
«Когда бывала метель и казалось, что нет ничего, — ни домов, ни земли, а только
белый дым и ветер и шорох воздуха; и когда я шел сквозь это движущееся
пространство, я думал иногда, что если бы легенда о сотворении мира родилась на севере, то
первыми словами священной книги были бы слова: «В начале была метель». Когда она
стихала, из-под снега вдруг появлялся целый мир, точно сказочный лес, выросший из
чьего-то космического желания; я видел эти кривые линии черных зданий, и
ложащийся со свистом сугроб, и маленькие фигуры людей, идущие по улицам. Я особенно
любил смотреть, как во время метели летят сквозь снег и опускаются на землю птицы:
они то складывают, то вновь раскрывают крылья, точно не хотят расстаться с
воздухом — и все же садятся; и сразу, будто по волшебству, превращаются в черные
комки, шагающие на невидимых ногах, — и выпрастывают крылья особенным
птичьим движением, мне почему-то необыкновенно понятным...»
Проза эта не только недурна, но и хороша, не правда ли? Показалась она мне
хорошей тогда, столь же хорошей кажется и теперь. И ведь не совсем она обычна и
сейчас для русского уха, столь же необычна, как и проза Фельзена, хоть и непохожа
на нее, гораздо более четко артикулирована, чем она. По ритму, как и по тону, обе
эти прозы — французского покроя, но впечатления переводной они все-таки не
производят. В обоих случаях и тон этот, и ритм издали напоминают Пруста, но никакой
подделки «под Пруста», да и никакого прямого подражания Прусту в них нет. Сама
концепция повествования, изображающего не мир, а восприятие его автором, идет
тут и там — в различных преломлениях — от Пруста, но знаменует нечто вполне
приемлемое и закономерное: переход этот наблюдается во всей европейской
литературе двадцатого века, намечался и у нас (хоть и не на французский лад) у Андрея
Белого. Он и у Набокова совершенно очевиден, а что у этих двух молодых парижских
авторов ближе он следует французским образцам, вполне естественно и нисколько
их таланта не порочит. У Газданова, кроме того, не вся книга написана в таком-
лирическом или лирическо-ироническом тоне, который свойствен процитированной
мною странице и который — но отнюдь не тот же самый — проникает все книги
Фельзена. Ранние воспоминания, из коих, в главной своей части, состоит «Вечер у5
Клэр», не к жизни во Франции относятся, а потому и написаны менее
«по-французски», но та поэтическая дымка, что окутывает их, в свою очередь многим обязана
чтению Пруста. От него Газданов (как и Фельзен) научился обходиться, и почти совсем,
без вымысла, — воспоминания в вымысел превращать или ими вымысел заменять.
Думаю, что лучшими его произведениями как раз и остаются те, где он к вымыслу
прибегает всего меньше: ранние рассказы «Вечер у Клэр» и, книгою напечатанные
уже после войны, «Ночные дороги».
Если б не было «Октября», если б культурное развитие России оставалось
нормальным, или даже если б оно вернулось к нормальному вскоре после того, как
написаны были парижские эти книги, я уверен, что они могли бы лечь в основу целого
литературного направления, а «Вечер у Клэр» и «Ночные дороги» обрели бы
немногочисленных читателей у нас в стране. Но кому же там стал известен Газданов и
тем более Фельзен? Плох, однако, будет историк русской литературы двадцатого века*
который их книг не прочтет и не учтет.
Публикация Григория Поляка
ВЛАДИМИР НАБОКОВ
СИМВОЛЫ РОУ
В одном из интервью Владимир Набоков утверждал, что терпеть не может четырех
докторов: д-ра Фрейда, д-ра Живаго, д-ра Швейцера и д-ра Кастро. К этому его
высказыванию (как, впрочем, и ко многим другим) следует подходить с определенной
осторожностью. Наряду с, видимо, искренними словами о Фиделе Кастро, он вполне мог слегка
приврать относительно, например, Альберта Швейцера. Почетное первое место в этом ряду
занимает Зигмунд Фрейд. Хотя по произведениям Набокова (начиная с откровенно
антифрейдистской заметки 1931 года «Что всякий должен знать») в изобилии рассыпаны
колкости и нелестные отзывы о «венском шамане» и «либидобелиберде», неприязнь
Набокова вызывал, скорее, не сам изобретатель психоанализа, а его многочисленные
эпигоны, пристегивающие эту теорию ко всему подряд без разбора с энтузиазмом
сексуальных маньяков. И как на грех, одна из первых монографий, посвященных его
творчеству, — «Обманчивый мир Владимира Набокова», написанная американским ученым
Уильямом В.Роу (William Woolin Rowe. Nabokov's Deceptive World. New York, University
Press, 1971), на треть состояла из дотошных изысканий вульгарно-фрейдистского толка.
Вряд ли Набоков был так уж разгневан. Думается, его несколько позабавили выводы
критика и очевидное игнорирование им Набоковского отношения к фрейдизму, что он не
поленился (второй раз, через сорок лет) почти напрямик высказаться о последователях
австрийского доктора.
Заметка «Rowe's Symbols» была опубликована в «The New York Review» 7 октября 1971
года.
«Похоже на то, — утверждает м-р Роу в Предисловии к своей книге, — что
Владимир Набоков (не без помощи приемов, которые будут описаны ниже) еще
какое-то время будет вызывать учащение пульса у своих читателей».
«Приемы, которые будут описаны ниже», — славная фраза: возможно, в ней
скрыто даже больше, чем намеревался сказать автор, но ко мне она не совсем
подходит. Цель этой статьи — не ответ критику, а скромная просьба сменить объект
исследования. Книга состоит из трех частей. Не имея особых возражений против
первых двух частей, озаглавленных соответственно «Немного о русском языке» и
«Набоков как постановщик спектакля», я решительно протестую против абсурдных
непристойностей в третьей части, названной «Сексуальные манипуляции».
Можно только поражаться, с каким усердием, не жалея времени, м-р Роу
выискивал все эротические пассажи в «Лолите» и «Аде» — труд, чем-то схожий с
выборкой всего, связанного с морскими млекопитающими в «Моби Дике» . Впрочем,
это его личные склонности и причуды. Возражаю я исключительно против того, как
м-р Роу воистину «манипулирует» самыми невинными моими словами и извлекает из них
сексуальные «символы». Само понятие символа всегда вызывало у меня отвращение,
и я не устану повторять, как однажды провалил студентку — простодушную жертву,
увы, обманутую моим предшественником, — которая написала, что Джейн Остин
называет листья «зелеными» потому, что Фанни полна надежд, а зеленый — это
цвет надежды. Жульническое бряцание символами привлекательно для окомпьючен-
ных умов студентов колледжей, но оно разрушительно действует как на здравый
незамутненный рассудок, так и на чувствительную поэтическую натуру. Оно
разъедает и сковывает душу, лишает ее игры красок и не дает возможности радостно
наслаждаться очарованием искусства. Ну кого, скажите на милость, может поразить
«Лолита» («Lolita», 1955) — самый известный роман В.В.Набокова. В 1967 году
Набоков перевел его на русский язык, назвав это «прихотью библиофила».
о
«Ада, или Любовный пыл. Семейная хроника» («Ada, or Ardor: A Family Chronicle,
1969) — роман В.В.Набокова. На русский язык не переведен до сих пор.
«Моби Дик, или Белый Кит» (Moby Dick, or the White Whale, 1951) — роман
американского писателя Германа Мелвилла (1819—1891). О китах там сказано все, что о
них было известно полтора столетия назад.
Джейн Остин (Jane Austen, 1775—1817) — английская писательница. Фанни —
героиня ее романа «Мэнсфилд-Парк» (Mansfield Park, 1814) — бесприданница.
Владимир Набоков (наследники)
Н. Махлаюк и С. Слободянюк (вступительная заметка, перевод, примечания)
114 Владимир Набоков
тонкое наблюдение м-ра Роу, что, если верить его курсиву, в слове manners — в
предложении о шведском гомосексуалисте с вызывающими манераки (стр.148) — и
в слове manipulate (далее) обнаруживается нечто мужское (яшп)? Из моего «фитиль-
кового мотылька» (wickedly folded moth) м-р Роу извлекает «фитиль» (wick), который,
как мы, фрейдисты, знаем, обозначает мужской половой орган. «Я» (I), которое
произносится одинаково со словом «глаз» (eye), его же и заменяет, а «глаз», в свою
очередь, символизирует женские половые органы. Слюнявить кончик карандаша
всегда означает сами знаете что. Футбольные ворота видятся м-ру Роу входом во
влагалище (которое он, очевидно, представляет себе прямоугольным).
Я хотел бы поделиться с ним следующим секретом: когда мы имеем дело с
писателем определенного типа, часто случается так, что целый абзац или извилистое
предложение существует как самостоятельный организм со своей собственной
образностью, своими чарами, своим цветением, и этим оно особенно ценно, но в то же
время легко уязвимо, так что если некий пришелец, глухой к поэзии и лишенный
здравого смысла, вторгается в него со своими подложными символами, разрывая и
искажая его словесную ткань (как м-р Роу неуклюже попытался сделать на стр. 113),
тогда магия текста исчезает и он становится добычей могильных червей-символов. Те
слова, которые м-р Роу на своем академическом жаргоне ошибочно именует
«символами», полагая, что романист с хитроумием идиота насадил их в своем саду, чтобы
ученым умам было над чем поломать голову, на самом деле не являются ни ярлыками,
ни указателязуш и, уж конечно, ни мусорными ящиками Венской обители, но живыми
кусочками целостной картины, рудиментами метафоры и отголосками творческого
чувства. Роковой недостаток трактовки м-ром Роу таких простых слов, как «сад» или
«вода», состоит в том, что он рассматривает их как абстракции и не в силах осознать,
что, например, шум наполняемой ванны в мире «Каадеры обскура» так же отличается
от шелеста лип под дождем в «Speek Memory», как «Сад Наслаждений» Ады
отличается от лужаек «Лолиты». Если предположить, что в моих книгах под словом
«кончить» (come) всякий раз имеется в виду оргазм, а «часть тела» (part) всегда
подразумевает гениталии, легко вообразить, какую сокровищницу непристойностей
найдет м-р Роу в любом французском романе, где приставка con встречается
настолько часто, что каждая глава превращается в компот из женских половых
органов. Думаю, однако, что он не настолько силен во французском, чтобы отведать
подобное блюдо; равно как недостаточно хорошо владеет русским, чтобы им
«сексуально манипулировать», поскольку даже «отблеск» (otblesk) — видимо, спутанный с
«отливом» (otliv), — он принимает за «низкий прилив» (стр.111), а несуществующее
«триаж» (triazh) — за «тиранию», в то время как я в действительности использовал (а
он неправильно транскрибировал) «тираж» (tirazh) — обычный издательский термин.
Можно простить критику, если он решит, что я просто выдумал слова «stillicide»
и «ganch» (кабаний клык), которых нет в его куцем лексиконе; можно понять
недалекого читателя «Приглашения на казнь», который примет на веру, что палач
испытывает гомосексуальное влечение £ своей жертве, тогда как на самом деле
страстный взгляд душегубца выражает алчность живодера, вожделеющего свернуть
шею живому цыпленку; но я нахожу непростительным и недостойным ученого то, как
м-р Роу выжимает из моих рассуждений о просодии (в Комментарии к переводу
«Евгения Онегина») потоки фрейдятины и позволяет себе истолковывать
«метрическую длину» как эрекцию, а «рифму» как пик эротического наслаждения. Не менее
смехотворно и его пристальное внимание к Лолитиной игре в теннис и утверждение,
что теннисные мячики — это, извините, яйца (богатыря-альбиноса, не иначе).
Добравшись до моего увлечения шахматной композицией в «Speek Memory», м-р Роу находит
«сексуальные аналогии» в таких выражениях, как «сдвоенные пешки» и «нащупывать
«Камера обскура» (1932) — роман Набокова на русском языке, изданный в Берлине.
Набоков имеет в виду второй перевод на английский (его собственный) под названием
«Laughter in the Dark» (1938).
Имеется в виду переиздание (с очередными изменениями) воспоминаний Набокова,
выходивших ранее под названиями «Conclusive Evidence» (1951)и «Другие берега» (1954).
con (фр. вульг.) — то же, что по-английски cunt (Набоков специально подчеркивал,
что таких слов он никогда не употреблял).
В романе Набокова «Бледное пламя» (Pale Fire, 1962) — stilettos of a frozen stillicide
(«капели стылые стилеты» в переводе С.Ильина).
Роман Набокова на русском языке (отд. изд. Берлин, 1938). Переведен на английский
Д.В.Набоковым совместно с автором (Invitation to a Beheading, 1959).
В 1964 году Набоков перевел пушкинский роман в стихах на английский язык,
сопроводив свой перевод обширным двухтомным комментарием, в который, в частности,
включил «Заметки о просодии» (1963). ,,
Владимир Набоков, Дмитрий Бобышев 11$
фигуру в коробке», — что крайне оскорбительно как для шахмат, так и для
композитора.
На обложке книги изображена бабочка, зачем-то порхающая над пламенем свечи.
На свет летят мотыльки, а не бабочки, и этот ляп иллюстратора в полной мере
согласуется с качеством нелепо-скабрезных измышлений м-ра Роу. Но его будут
читать, его'будут цитировать, и в крупнейших библиотеках его книга будет
соседствовать с моими аллеями и туманами.
Вступительная заметка, перевод с английского и примечания
Н.Махлаюка и С.Слободяшока
ДМИТРИЙ БОБЫШЕВ
МУЗА ИВАСКА
Он умер в Новой Англии 13 февраля 1986 года, в университетском городке
Амхёрсте, идя на литературный диспут, — словно актер на сцену или как генерал на
поле битвы. Но я бы уподобил его жизнь не театру и не военному сражению, а —
книге, внушительному тому стихов, испещренному сносками и примечаниями. Потому
что прежде всего он был поэт, а затем — критик, историк литературы, исследователь
и философ-эссеист. И во всех этих свойствах проявлялся его особый дар, почти
полностью утраченный в нашем веке, — дар просветительства.
Я имею в виду не только сотни его статей и исследований или тысячи его лекций,
докладов и радиопередач, не только составленные им антологии, но и сами стихи,
которые несли, вместе со свежестью образов и звуков, еще и, казалось бы,
непоэтический груз познавательного сообщения.
«В Вас ведь двое — стихолюб и архивист», — сказала молодому Иваску Марина
Цветаева.
По существу вся его жизнь — это повесть о стихах.
Некоторые из оброненных им идей о поэзии я хочу здесь рассмотреть, сознава-
тельно придавая краткому очерку дух и вид триединства, которое, верю, созвучно его
сути.
ПОЭЗИЯ: ИГРА
Такая игра — священна, хотя это не значит, что поэт — непременно священник
или святой, — вовсе нет.
Или что какой-нибудь игрок-затейник, словесный балагур — это приближенное к
Престолам и Силам существо.
Но идея игры, как священной радости (переизбытка жизни), была не только
близка, а и постоянно осуществляема Иваском, чему порукой — главная его поэма
«Играющий человек» или «Homo ludens».
Кажется, ему интересно было сопоставление «Играющего человека» со
средневековой латинской поэмой о «Жонглере Божьей Матери»— скоморохе и гимнасте,
который выражал свои хвалы и моления языком низким, присущим его ремеслу: а
именно — скачками и гримасами...
Но в своей поэме Иваск исходил из другого, любимого им образа св.Луиджи
Гонзага: юноши, вечно играющего в мяч! И в этом он совместил две, казалось бы,
противоположные идеи игры и святости.
Святость для Иваска — не столько потолок духовности, сколько процесс:
евангелический, направленный ко спасению, и не обязательно себя, но кого-нибудь, кого-то
еще, всех,..
Следуя Дашу, Донну, Державину,
Человек я, с горя резво играющий...
...Славлю речью, родной, Мастера Господа,
Дмитрий Васильевич Бобышев (род. в 1936 г.) — поэт, критик, автор книг «Зияния»
(Париж, 1979), «Звери св.Антония» (Нью-Йорк, 1989) и др. Постоянный автор «Звезды».
С 1979 года живет в США.
© Дмитрий Бобышев
116 Дмитрий Бобышев
Об этом его «Памятник».
Да, так, — следуя той же Горацие-Ломоносово-Державино-Пушкинской традиции,
Иваск создает и свой собственный памятник, что, несомненно, является (да и во всех
упомянутых случаях являлось) поэтической дерзостью.
Однако дерзость — входит в условия священной игры.
Ведь и царь Давид (еще один излюбленный образ Иваска) — дерзновенно плясал
перед ковчегом Завета — в самозабвении, с невольным даже обнажением уд. Этим
танцем он сотворял райское, а священная игра обретала таким образом свой выигрыш
и цель.
ПОЭЗИЯ: РАЙ
Рай по Иваску — это не посмертная компенсация за неудавшуюся жизнь, а
сиюминутная, сотворяемая в сотрудничестве Бога и человека, вечность.
Вслед за В.В.Розановым он вносил в это понятие элементы земных радостей, —
впрочем, совершенно невинных. Он верил, что все, в преображенном виде, спасется
и Ад опустеет. Но и в Раю должна быть «далекая долина Плача», то есть сожаления
по земной жизни, а иначе, в блаженной беспамятности, заключалась бы некая «измена
Земле».
В таком представлении играющий человек становится еще и трудящимся в
бердяевском смысле этого слова, то есть — вольно сотрудничающим с Творцом.
Эта мысль выразилась в образах его поздней поэзии, особенно в стихотворениях
о блаженной Ксении Петербуржской.
Чудная-чудная несла кирпичики
И строила неведомое нам.
Именно в ней, нашей трогательной и комической пророчице, заступнице горожан-
петербуржцев, совпала воедино игровая и трудовая хвала Творцу. Тут уместно
вспомнить, что «Хвала» — это также и название одного из сборников Иваска.
Такие сопоставления ни в коей мере не случайны, и мы смело можем домыслить,
что Иваск видел в поэзии одну из возможностей Рае-творчества, то есть о-раивания
жизни. Абсолютный пример тому для родной культуры он находил в солнечном,
ангельском Мандельштаме, которого приравнивал к Пушкину. А в мировой
литературе это был, конечно, Данте; в особенности — его «Рай», где даже трава смеется от
божественной радости.
Однако в своей поэзии Ю.Иваск развивал иные контрасты, которые
формулировал как принципы пео-барокко.
ПОЭЗИЯ: БАРОККО
За основу эстетики провозглашенной им школы (или — учения?) Иваск взял
формулу адмирала А.А.Шишкова, лингвиста, главы «Беседы любителей русской
словесности», той самой «Беседы», над которой в начале XIX века потешались Жуковский
и Пушкин. И в этом выборе — еще один смелый жест Иваска — принять сторону
ретрограда, осмеиваемого бойкими современниками. Но ведь сама Марина Цветаева,
бесстрашнейшая поэтесса, одобряла этот принцип!
А формула заключалась в эстетическом рецепте, по которому церковно-славяниз-
мы должны в стихах «приятно обниматься» с русским просторечием.
Практически в поэзии Иваска это выглядело заостренной светотенью,
контрастными лексическими перепадами, будоражащими воображение, — как, например, в
этом его стихе о Мексике:
Запах розы, мочи и вечности...
Первое — красиво, но банально, второе — отвратительно, а третье все примиряет
и всему дает иной смысл, другую глубину пространства...
Фонетически идеи нео-барокко должны выражаться в так называемых глоссола-
лиях (ангельском языке хлыстовских радений), то есть во вдохновенных восклицаниях
и междометиях. Этим сильным средством Иваск, впрочем, пользовался умеренно,
предпочитая ему иного рода контрастные столкновения — гиаты (якобы
неблагозвучные скопления гласных) или спондеи (сталкивания ударений).
Стих начинал умышленно бурлить, хромать, свистеть — вести себя вызывающе...
А Хромоножка — Золушка — Психея?
Ее ой-ёи и ее ау!
И это — не комикование, но судорога гармонического юродства, намеренная, так
сказать, фистула в звуке.
Дмитрий Бобышев 117
Если хотите, суворовское ку-ка-реку!
В определенном контексте такой прием звучит очень мощно, иногда —
смешновато, а подчас — то и другое вместе. Но ведь это и требуется. Контрасты патетического
и комического и составляют эстетику нео-барокко!
Иными словами, нео-барокко — это глыбистое, раззолоченно-грубое, башенное,
— воспринятое притом изощренно и тонко... Это — Державин, прочитанный в XX
веке. Или — Смольный собор Бартоломео Растрелли на Неве, наискосок от
судоремонтного завода.
Это какой-то, действительно, САНКТ-Петербург, строящийся одновременно: и
сейчас, и в вечности, — куда блаженная Ксения подносит свои кирпичики.
И где как-то присутствует, тоже строючи-играючи свои стихи, Юрий Иваск...
Удаляется, смешноватый; по Ксениным словам: «квелый»...
Странствующий рыцарь поэзии.
** *
Города и страны, где он побывал, виденные им соборы и монастыри, и в
особенности картины великих живописцев — все это вошло в его поэзию отнюдь не
искаженно, а как оно есть, часто даже с сопровождением точных исторических
справок. Толща культурных наслоений — вот его излюбленная почва. «Гора для меня
имеет смысл, только если на ней стоит какая-нибудь церковь», — часто говаривал Иваск.
Не удивительно, что он так любил Европу. Он и был европейцем, но с
примечающим глазом вечного иностранца. И вот как он увидел собор Св.Марка в Венеции:
Змеино-зелено и львино-золотисто,
И по-фазаньему, павлиньему пестро,
Но все притушенно и лиловато-мглисто,
И вдруг из сумрака колонное ребро.
Всеми бедами нашего столетия — войнами и революциями — Иваск был гоним
по свету, и потому слова, которые он сказал в предисловии к антологии русских поэтов
«На Западе», были выстраданы и весомы.
«Эмиграция — это всегда несчастье, — писал он. — Но это еще и увлекательнейшее
приключение на всю жизнь».
Он как бы оседлал нашу общую беду и сумел превратить ее в авантюру, — и,
прежде всего, в свободное путешествие по открытому Миру. Но это было не
обнаруживание диких мест, а, наоборот, — порыв к культурному истоку, в конечном счете —
назад, в Европу.
Интересно заметить, что его Муза особенно чутко отзывалась на контраст
культуры и бедности. И наоборот — цивилизация и богатство оставляли ее
равнодушной. Так, бедная и причудливая Португалия и обнищавший славою Рим стали
предметами стихов Юрия Иваска. А ведь был он и в других странах. Да и жил во все еще
процветающей Америке.
«Америка — это всего лишь удобства, при всей моей благодарности к ней», —
доверительно говорил Иваск. И, надо отдать ему должное, он бывал растроган, когда,
помимо всего, эта страна сама дарила нечто большее, чем удобства, — до самых
последних дней, до самого, может быть, последнего дня и часа.
Все же Мексика, а не Соединенные Штаты, зажигала его мысль и заставляла
скакать воображение. Может быть, по ключевому контрасту, уже здесь упомянутому...
По какому-то интуитивному капризу. По прозрению чувств, по уверенности и полноте
интуиции:
Запах розы, мочи и вечности...
Русь мешается в памяти с Мексикой.
По аналогии с еще московским детством... По всему патетическому, барочно и
пламенно выспреннему, вознесенному над вытоптанным и пыльным!.. По тому, что не
устрашается быть смешноватым. И в этом — почти весь Иваск.
Свою утопию он назвал бы не Городом Солнца, а Смольным собором будущего,
городом Бартоломео Растрелли, Новым Градом Барокко.
А может быть, Китеж-градом, окунувшимся в европейские воды?
Во всяком случае, русские дела были для него жгуче живы, в отличие, например,
от Ивана Бунина, для которого Россия навсегда провалилась в тартарары, или даже
Георгия Иванова, в горьком упоении провозгласившего:
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Да, тут была аффектация черного отчаяния, безнадежной пустоты, но откуда же
тогда у Иваска появилась его трезвая надежда?
118 Дмитрий Бобышев
А вот — была у него такая надежда, и был интерес к новым русским, которых он
отличал от советских, — знаю по себе...
25 лет тому назад, там, в Ленинграде-Петербурге, еще будучи литературно юн и
кем (и чем?) только не избиваем: непризнаньем, невниманьем, литературным
небрежением и своим же самоозиранием, получил я вдруг письмо с теплейшей поддержкой,
и — откуда? — аж из Америки, от «того самого Иваска», корреспондента и друга
Цветаевой, поэта...
Одновременно восприветствовалон подобным письмом и Бродского.
Значит, существовала для Иваска Россия, хотя бы в некоторых пульсирующих
точках, и, следовательно, он тоже существовал для нее.
Вот уж кто истинно был «не в изгнаньи, а в посланьи»!
В тексте своего «Последнего слова», так и не произнесенного, он написал: «Я
навсегда остался без русского пространства под ногами, но моей почвой стал русский
язык, и моя душа сделана из русского языка, русской культуры и русского православия».
Да, он служил рыцарски, даже порой донкихотски, но, конечно, не советской, да
и не той гипотетически-идеальной России, которой нет, хотя о ней мы так мечтаем...
Его Россия, однако, была теперешней, интеллектуально сопротивляющейся, творящей
современную катакомбную культуру Духа и Совести. Он был нужен ей как связь
времен. Как стихолюб и архивист, как поэт и просветитель.
Как нужны, даже сейчас, если снизиться на уровень обычных московских
застолий, эти песни о поручике Голицыне и корнете Оболенском, — в сущности, о былой
славной России, идеалистической и жертвенной...
Об этом Юрий Иваск написал свою песню. Вернее даже, песня сама сочинилась
через него, чуть ли не ангелом внушенная:
Пели, пели, пели.
Пили, пили, пили.
Поле, поле, поле.
Пули, пули, пули.
Пали, пали, пали.
Здесь только два согласных звука: П и Л. Но — и вся история Добровольческого
движения и Белой гвардии. Чисто, точно и страшно.
На эти слова еще никто не сочинил музыки, хотя она присутствует в них
самодостаточно. Но я воображаю будущий многоголосый хор, выпевающий эти
огромные звуки.
Юрий Павлович когда-то беседовал с Зинаидой Гиппиус, переписывался и
встречался с Мариной Цветаевой, дружил с Георгием Адамовичем, учился мыслить у
Георгия Федотова и восхищался Мандельштамом вместе с отцом Александром Шме-
маном. Примечательнейшая цепь имен, и никого уже нет в живых!
И все-таки весь Иваск — в том, что он пуще всего гордился фактом: его стихи
бродили по Самиздату.
Были у него любимые москвичи, заочные духовные дети, обязанные ему своим
обращением. Монографией о Константине Леонтьеве, либо теологическими статьями,
или сборником стихов «Играющий человек», — он умел искресать религиозный жар
из тех, кто хотел связать себя с вечной Россией.
А священная игра — это поэзия. Если опрокинуть такие перспективы в небо, то
мы окажемся в Раю, в последнем убежище странствующего интеллектуала.
— Почему же именно в Раю? — спросят меня. — Ведь с таким же успехом можно
оказаться и в Аду.
Юрий Павлович в связи с этим любил острое высказывание одного французского
кюре: «Церковь учит об Аде, и, следовательно, он есть. Но, поверьте мне, там — пусто».
Иваск разглядывал райское, то есть вечную жизнь — иногда в самые земные
моменты. Например, на маленькой торговой площади в Риме. Или на Стрелке
Васильевского острова, когда он впервые (и незадолго до смерти) приехал в Ленинград,
чтобы увидеть в этом городе прославленный Санкт-Петербург. Он говорил, что
радость в нем клокотала, когда он видел «враждебную и прекрасную Неву, ее воды
многие»...
Все спасется, — верил он, — и потому Ад опустеет, а в Раю, как в Ноевом ковчеге,
обнимутся все твари, но в преображенном виде. Он догадывался о полноте
Божественного замысла, но, молитвенно улетая к Нему, просил о земном:
Подай, о Господи, тревоги, мысли, силы.
В счастливые и вдохновенные минуты сила его метафизического мышления и сила
поэзии сплавлялись полностью, и тогда появлялся шедевр, такой, как это четверостишие:
Споспешествуй Творцу. Печенки не щадя
И селезенки: прей, седой чернорабочий.
А голос издали: — Иди ко мне, дитя...
Еще труды и дни. Бще мечты и ночи.
ЮРИЙИВАСК
СТИХОТВОРЕНИЯ
РАЗМЫШЛЕНИЯ
I
На что мне в вечности и перлы и плевки?
А и вне времени без красоты-уродства
Родной земли — свихнусь, повешусь от тоски.
У духа разве есть над плотью превосходство?
II
Из глины вызванный Ваятеля рукой,
Горюй и радуйся, гуляя до могилы.
Еще в поту трудись. Куда мне на покой.
Подай, о Господи, тревоги, мысли, силы.
О, до чего Твой мир единственный: мой, мой.
И голуби, и вши, акулы даже нудят.
Псалма во мраке ждут. И твари ради спой
Хвалу-кукареку: Всевышний не осудит.
III
Methought I heard a calling: Child,
And I replied: My Lord.
George Herbert
Споспешествуй Творцу. Печенки не щадя
И селезенки: прей, седой чернорабочий.
А голос издали: — Иди ко мне, дитя...
Еще труды и дни. Еще мечты и ночи.
27-29 июля 1979
КАНТАТА
Аркадию Небольсину
Потягунушки море в неполную силу.
Колыхается, медля, зевая, спросонок.
Пробудилось и плюнуло в самое солнце.
— Я на воле гуляю! Скала, обломись!
© Юрий Иваск (наследники)
120 Юрий Иваск
— В небо ухаю. Падая: ахну и охну.
Бабка, юная — мильонолетья: стихия.
Укололи, сверкая, алмазы-дробинки,
Хляби глыбою: йодом и солью слепят.
Колокольчики ландышей в высях: откуда?
Или: отроки-дисканты-альты вприпрыжку.
Вой моржовый и звоны дитячьего хора.
Боголюбый органный слагается гул.
Воркотня, а и клекот из горла Давида.
Птицы певчие длимо-душимого Данта.
Водопады из рук — аллилуйями Баха.
Это братская спевка. Еще черновик.
26-31 мая 1980
KLEIN ABER MEIN
Я сам большой: я мещанин.
А.Пушкин. Моя родословная (1830 г.)
Я собственностью малой обладаю.
Рябина, вишня, четверня берез.
Ограда елочная. Хата с краю,
Где книгами до потолка оброс.
Милы мои осенние Сабины.
Опоссумы, бурундуки, дрозды.
Незваный рой: назойливый, осиный.
Несносные стихи на все лады.
19 июня 1979
ВООБРАЖАЯ ПЕТЕРБУРГ
Дмитрию Бобышеву
I
Из плеска и фырка седыни-могутни
Трезубье, нептунье, под ребра вонзая...
И вона я дрыгаю — вво на игле.
Опутали плутни, но слышатся лютни.
Чухонская белая ночка — чужая.
А если вдруг оземь — и сразу желе...
II
Моржовые трубы бесстыже ревели.
Начищены юные марсы до блеска.
Размякшие тракты Российской земли.
Твои, крутомышечный пышный Растрелли,
Коринфы на приступ имперски-предерзко
Из Зимнего, Смольного, Сарского шли.
Юрий Иваск 121
III
На турку, барокко! На перса и шведа!
На смерти подобное зло промедленья!
Емельку ату! Ой, уймися, простор.
Конечно, любая — бедою победа.
У Блудного сына светлей воскресенье.
У зодчего с вечностью свой разговор.
IV
Еще кукарекай, альпийский Суворов.
Рычи из берлоги, медвежий Державин.
Любовники славы России — сии.
Но десятилетье седьмое позоров.
Давно отзвенели куранты: Коль славен.,
Блаженная Ксения присно еси.
Развалкой утиной. Портянки. Платочек.
Завязаны черные жилки узлами.
Бродяжка. Далекий занозистый путь.
Ее не теряется узкий следочек.
Овамо за Мойкой, за всеми звездами.
Ей-ей, не теряется... Молнией ртуть.
VI
Она толканула сердито-небольно:
Куда тебе, квелый... а ну-ка, подай-ка!
Я в руку-шершавку кирпичик сую —
И Царства и Царствия краеугольный...
Такая — не праздно, а трудр-шатайка.
Уне одолеет Юродицу — ю.
VII
Я оземь и 6 небо блошкой: стаккато!
Отсюдова или оттудова глянул!
Едва узнаваемый тот же ли Град?
Но разве не самые — те же палаты
Вы строили оба... Вызванивал Ангел.
А рай — перепаханный ухнувший ад.
Май-июнь 1983
122 Юрий Иваск
ХЛЫСТОВСКАЯ ОДА
Греми Державиным, Петровым,
Бобровым — бурями греми!
Могущим Игоревым словом,
Еще грядущими деньми.
Жерло широко разевала
Моя моржовая труба,
Ей рода-ряда было мало,
Она свобода — не судьба.
Ревели-рокотали ямбы,
Рыдая-радуя: ау!
Зарею розовея, я бы
Взорвался-отозвался: ну!
А ну-ка, машучи платками,
Вещая-вереща, пляши
С серебряными голубками
На воле голубой души.
Плясали сет-мои-сет,
Верблюды, горы, лев, Орфей,
И не отбрасывали тени
Присядкой выспренной своей.
Хвала хвалынью или хвоей,
Еще не знаю чем я — и
С чудовищами, вволю воя,
Комаринской на арфе жги!
Кто молниями, кто Маланьей,
А я, наверное, ослом,
И херувимское сиянье,
И петушихинский пролом.
И Мексика уже Жар-птицей,
С Иван-Царевичем — ай-ай!
А Золушка моя синицей
Туды-сюды, из роя в рай.
Уже раскаялися злыдни,
Они, с добрынями резвясь,
Звенели — и веселой жизни
Вилася золотая вязь.
Зело и Рцы и Щи шипящи,
Зарницей рая тру-ля-ля!
Обрящете геенну, аще
Вы не восплещете, суля
Блаженство...
Декабрь 1970
ОДА ИЗГОЯ
Нева и Невка... Мойка... Изобилие:
Взад и вперед кочующей воды.
Стихия. Воля вольная... Насилие:
Явление естественной беды.
Раскидано размытое величие.
Иголочкой игла и шило — шпиль.
У чуди-ночи белой безразличие...
Охотнички: ату Россию! Пиль!
Свое болотце да и всю Империю
Не охватили циркули Петра...
Обителью высокопарной меряю —
Той бело-синей, Смольной — до утра.
Зрю пятиперстие и пятисвещие.
Развейся, Достоевский мутный сон!
Еси молитвенное благовещее
Хождение-кружение колонн.
А мера бблыпая — Святая Ксения.2
Часовенка. Крапива. Лопухи.
Спасется ею от уничтожения
Град оный... Или лгут сии стихи?
Чудная-чудная несла кирпичики
И строила неведомое нам.
Не яблочко печеное, а личико.
Вы фрейлина у Приснодевы там.
Санкт-Петербург — Амхерст,
Новая Англия.
Июль-август 1983
1 Строитель Смольного монастыря (не Института) Растрелли сблизил все пять куполов
храма, и они напоминают пять перстов или пять свечей.
^ Св.Ксения Петербургская была недавно причислена к лику святых. Жила при
Елизавете Петровне и Екатерине II. Часовня над ней — на Смоленском кладбище —
привлекает многих паломников. (Прим, автора,)
ИЗ СССР
ЛИДИЯ АВЕРЬЯНОВА
СТИХИ О ПЕТЕРБУРГЕ
О стихах-эмигрантах
В свое время группой литературоведов была предложена концепция
текстов-мигрантов — явления, осложняющего привычные наши представления о границе между
литературой метрополии и литературой диаспоры.1 Случай, о котором речь пойдет
ниже, пока еще не служил предметом пристального историко-литературного
расследования.2 Побудить коллег такое исследование осуществить и является отчасти целью
предлагаемой публикации. Равно хотелось бы привлечь внимание тех читателей,
которые могли бы рассказать о героине этого сюжета.
Лидия Ивановна Аверьянова (в замужестве — Дидерихс) родилась 3 марта 1905 г.
в семье купца второй гильдии. Училась в консерватории. Владела немецким,
английским, французским, итальянским, испанским (на испанский переводила Пушкина). К
ней как переводчице одобрительно относился М.Л.Лозинский.3 Зарабатывала в
основном частными уроками, в 1930-е сотрудничала в Центрархиве. С пятнадцати лет
писала стихи, в шестнадцать вступила в петроградский Союз поэтов. Первая
публикация — стихотворение «Щит от мира, колыбель поэта...» в журнале «Записки
Передвижного Театра» (1923. № 63). Затем печаталась в журналах «Ленинград»,
«Красный студент», «Красный журнал для всех», в газете «Смена».4 В «Красной
газете» (9 февраля 1927) напечатано ее стихотворение «Лариса Рейснер» («В дни
былых, шальных разноголосиц...»), а в сборнике «Собрание стихотворений»
ленинградского Союза поэтов (1926) стихотворение «Спасские часы»:
Не глухое былье и не лобное место под теми,
Что когда-то певали — и божий нам славили страх. —
Слушай, стоило жить, чтоб узнать наше бурное время,
Наше острое время на старых кремлевских часах.
1 ф. Больдт, Д. Сегал, Л. Флейшман. Проблемы изучения литературы русской
эмиграции первой трети XX века. Тезисы./ZSlavica Hierosolymitana. Ierusalem. Vol.III.
1978. С. 86.
^ Справку о ранней биографии Л.И. Аверьяновой см. в примечаниях А.Устинова и
А. Кобринского к дневниковым записям Даниила ХармсаУ/Минувшее. Исторический
альманах. Т. 11. Париж. 1991. С.519. Публикацию ее стихотворения «Центрархив» см.:
Р.Д. Тименчик. Тынянов в стихах современницы//Пятые тыняновские чтения. Тезисы
докладов и материалы для обсуждения. Рига. 1990. С. 247-249. Стихотворение о
Н. Гумилеве перепечатано в кн.: А. Давидсон. Муза Странствий Николая Гумилева. М.
1992. С.280.
3 См. рекомендательное письмо М.Л. Лозинского Б.А. Кржевскому о Л. Аверьяновой
от 20 марта 1928 г. — ИРЛИ, ф. 355, № 35.
4 См. анкету, заполненную в 1935 году, •— ИРЛИ, ф. 491, № 4.
РЪман Тименчик (вступительная заметка, публикация)
124 Лидия Аверьянова
Здесь, у царских саней, надрываясь, скрипели полозья
И на башенный голос послушно вставала заря,
Но проходят года — и тяжелые зреют колосья
Сквозь суровые зимы, и весны, и дни Октября.
А Европа — в петле, а Америка — в пытке, и гулко
По издерганным нервам — ударил московский набат.
Да, желанною целью — за сетью кривых переулков —
Пилигримам свободы когда-нибудь станет Арбат.
Пять лучей не сочтем, как нагнется над миром комета,
Заметая обломки в костер, а часы на Кремле
Широко пропоют в наступившее красное лето
Колокольною песней торжественный полдень земле.
Стихотворение это входило, по-видимому, в один из подготовленных
Л.И.Аверьяновой поэтических сборников «Вторая Москва». Второй сборник, тоже готовый в
середине 1920-х годов, назывался «Vox Humana» («Человеческий голос»). Стихи, как
видим, вполне советские. Но мысль о побеге текста возникает уже в 1927 году: в
сохранившемся письме публицист Далмат Лутохин, живший в ту пору в Праге,
сообщал Л.И.Аверьяновой, что он показывал ее стихи местным литераторам С.М.Ра-
фальскому, И.Ф.Каллиникову, Б.К.Семенову и что критик М.Л.Слоним собирался их
опубликовать в эмиграции без называния имени автора. Впоследствии эта мысль
окрепла, документальным свидетельством чего является письмо Л.И.Аверьяновой к
известному итальянскому слависту Этторе Ло Гатто (они познакомились в 1929 году)
— письмо сохранилось в бумагах Глеба Струве:
«С.-Петербург, 9/ХП 37
Глубокоуважаемый и дорогой Гектор Эммануилович!
Получила сегодня письмецо от моей ученицы, которая виделась с Вами в Риме.
Очень рада была узнать от нее, что Вы здоровы.
Благодарю Вас сердечно за интерес к моим стихам — счастьем было бы знать, что
они напечатаны, в особенности, если это может сделать Университет, т.к. иные,
издательства представляются не столь ценными...
Анна Андреевна жива и более или менее здорова. Этим летом и осенью я была
очень близко знакома с ее сыном Львом Николаевичем Гумилевым, который мне очень
нравится. Он очень хорошо учится (студент-историк), его научная работа куплена
Академией Наук, но он очень несчастный мальчик: пьет, ругается, ведет себя часто
очень вольно, так что я его покамест не принимаю, хотя сама очень по нем скучаю.
Может быть, станет старше и приличнее...
Анну Андреевну я не видала давно, т.к. она меня приглашает только если ей
что-нибудь от меня нужно. Но я очень ее люблю и оттого не хочу больше писать о
ней даже Вам, т.к. много невеселого пришлось бы сказать о ней... Может быть, Бог
даст, мы с Вами увидимся и тогда о ней поговорим. Во всяком случае, она теперь ходит
пешком, гуляет, а не лежит, как раньше.
Извините, что не пишу Вам на Вашем родном языке: за эти последние 2 года
приходится заниматься другими языками, и боюсь наделать больших ошибок.
Если Вы действительно сможете издать стихи мои о Петербурге, которые имеются
у моей ученицы, то хорошо было бы заказать какому-ниб<удь> хорошему художнику
иллюстрации к каждому стихотворению (напр<имер>, в стиле Добужинского).
Сонеты из книги «Пряничный Солдат» лучше приложить в конце книги «Серебряная Рака»,
в виде второй ее части. Посылаю Вам дополнения к «Серебряной Раке».
Ужасно, что Вы больше не приехали — моя девочка мне писала, почему.
Прощайте же и знайте, что я с радостью иду на все тяжелые жертвы ради моей
бедной книги — parve, пес invidio, sine me, liber, ibis...,1 Будьте ей добрым крестным
отцом!
1 Маленькая — и я не ропщу — книжка, без меня пойдешь ты... {лат.). Овидий,
«Скорбные элегии», кн.1, элегия 1.
Лидия Аверьянова 125
Привет Вашей семье, не бойтесь за меня и не жалейте: природные данные каждого
человека должны иметь свободное развитие, в этом — залог развития культуры.
Вспоминайте нас всех иногда, пишите через мою ученицу, если захочется написать.
Лидия Аверьянова
P.S. Псевдонима не давайте, пожалуйста, пускай книга идет под моим полным
именем, как моя подпись. Один конец! Хорошо бы иметь корректуру».1
Впоследствии Г.П.Струве, так никогда и не назвавший печатно имени героини этой
истории, вспоминал об этом сюжете:
«Больше двадцати лет тому назад, когда я еще жил в Англии, одна моя ученица,
ездившая в Россию за несколько лет до того, передала мне тетрадь «Стихов о
Петербурге», подготовленных к печати, но никогда не печатавшихся. Она получила
их от автора, молодой, проживавшей в СССР поэтессы, которая давала ей уроки
русского языка и водила ее по своему любимому городу. Город j^tot она никогда иначе
не называла, как «Петербург». Поэтесса эта изредка печатала свои другие стихи в
советских журналах, но издать свою книгу, которую она думала озаглавить
«Серебряная рака. Стихи о Петербурге», в СССР не могла или не хотела. Вместе с тем она
мечтала о напечатании этих стихов за границей и говорила об этом не с одним
иностранцем, с которым ей доводилось встречаться (а по условиям работы она
встречалась в те годы со многими)».2
Далее Г.П.Струве приводит несколько фраз из напечатанного выше письма к Э. Ло
Гатто и продолжает:
«Письмо это было написано в самый разгар жестоких сталинских чисток. Вскоре
друзья получили известие об аресте Лисицкой (она и раньше не раз уже «сидела»).**
С изданием книги ничего тогда не вышло. В мои руки рукопись «Серебряной
раки», написанная четким, красивым почерком, напоминающим несколько почерк
Марины Цветаевой, попала незадолго до войны, когда об издании ее нельзя было и
думать. Перед войной я несколько раз читал стихи Лисицкой о Петербурге в частных
домах в Лондоне. Помню одно чтение в доме А.В.Тырковой-Вильямс в присутствии
В.В.Набокова <...>. Помню, некоторые стихотворения Лисицкой ему понравились.
<...> я счел нужным нарушить строгий наказ автора и заменить ее фамилию
придуманным мною псевдонимом, основанным на шутливом прозвище («Лис»),
которым она подписывала иногда свои письма к нашей общей знакомой-англичанке. <...>
уже после войны, переселившись в США и ничего больше не зная о судьбе автора, я
время от времени печатал ее стихотворения — все под тем же псевдонимом — в
зарубежных русских изданиях. <...> Сейчас есть все основания думать, что автора
«Серебряной раки» нет больше в живых. Тем не менее я сохраняю пока придуманный
мною псевдоним. <...> Я не собираюсь сейчас подробно разбирать поэтическую
генеалогию Лисицкой. Нет сомнения, что она многим обязана акмеистам — и
Гумилеву, и особенно, пожалуй, Мандельштаму периода «Камня».
К этому можно добавить, что стихи Л.И.Аверьяновой несут на себе печать
знакомства с поэтической петербургологией Бенедикта Лившица, полушутливыми
упражнениями В.Пяста, кажется, и стихами Михаила Лозинского, и, несомненно,
Ахматовой.
Среди стихов, которые Г.П.Струве не публиковал и которые хранятся в его фонде
в Гуверовском архиве в Станфорде, есть и сонеты-зарисовки, дружеские послания
(например, сонет-акростих искусствоведу Всеволоду Петрову), стихи о любви. Адресат
последних «Л.Р.» — по-видимому, Лев Львович Раков (1904-1970), историк
античности, прозаик, поэт и драматург, некогда вдохновивший Михаила Кузмина на создание
цикла «Новый Гуль». В этом отождествлении убеждает стихотворение Лидии Аверь-
ййовой 1935 года:
Я не позволю — нет, неверно:
Уже смертелен мне Твой рот, —
Любовь — взволнованную серну —
." Прикосновеньем сбить с высот.
Гуверовский архив (Станфорд, США).
2 Г;Струве. Стихи А.Лисицкой.//Мосты. Мюнхен. 1962. № 9. С. 121.
Видимо, Л.И.Аверьянова в заключении и погибла —- приблизительно в 1942 г.
126 Лидия Аверьянова
Легки супружеские узы,
А может быть — их вовсе нет...
Ты мудро вызолочен Музой:
Что ж, погибай — один ответ.
А я стою вне всякой скверны...
Так доживает век, один,
На женщин, верных и неверных,
Тобой размененный Кузмин.
В подборке использованы публикации Глеба Струве в «Новом журнале»,
«Возрождении», «Гранях», «Мостах». А полный рассказ о судьбе автора — мы надеемся, еще
впереди.
Роман Тименчик
СОФЬЯ АЛЕКСЕЕВНА
Сестра в несчастьи, разве вместе с
кровью
К тебе любовь изымут из меня!
Стрелецкий бунт ревел в столбах огня.
Но — Петр велик. И забывали Софью.
Москва ль не соты черному злословью!
Бразды правленья в нежный миг кляня,
Литовский всадник к славе гнал коня:
К Голицыну горела ты любовью.
Разлуки русской необъятен снег,
И монастырь тебе стал вдовий дом,
И плачем выжжены глаза сухие.
Могла б и я в тиши дожить свой век,
Горюя о Голицыне моем, —
Но больше нет монастырей в
России.
РОПША
Рогожи нив разостланы убого,
С лопатами идет рабочий люд,
И елями затенена дорога,
Как будто здесь покойника везут.
Здесь ропшинцем забыт был шалый труд
Того Петра, что был нам не of Бога.
Как жесткий норд, та слава, та тревога,
Азов, Орешек, Нарва и Гангут.
Сей — неизменно был доволен
малым:
Слал крыс под суд, бил зеркала по залам,
Из Пруссии войска отвел назад.
Нас научил •
• недаром, может
статься! —
Сержантов прусских на Руси бояться,
И сломан был, как пряничный солдат.
ТРИ АЛЕКСЕЯ
Кровавым снегом мы занесены,
И кровь избрала знаменем Расея.
Тишайшему, должно быть, были сны
О гибели второго Алексея.
Как рябь отлива, отступала Свея.
Был Петр велик, и горек хлеб страны,
И в каземате, у сырой стены,
Царевич слег, о прошлом сон лелея.
Отечество! где сыщем в мире целом
Еще в утробе тронутых расстрелом,
Абортом остановленных детей?
Им дан в цари ребенок незабвенный,
Что Дмитрию подобен, убиенный:
Блаженный отрок, третий Алексей.
Лидия Аверьянова 127
АДМИРАЛТЕЙСТВО
В ромашках свод, тенист и узок.
Я солнце видеть не могу,
Где зданье пористой медузой
Распластано на берегу.
Немецких плотников услада,
Над запыленным гравьем крыш,
В зеленых водорослях сада
Ты рейнским золотом горишь.
Каких героев приближенье
Твою пронижет чешую?
В гранитной чаше отраженье
Качает ветер, как ладью.
И время полною струею
Реки отягощает ход...
Обличье ложного покоя
Глаза, шаги сюда влечет, —
И вновь, вернее всех объятий
Перебивая память, тут
Лепными щупальцами схватит
Меня адмиралтейский спрут.
КНЯЗЬ-ВЛАДИМИРСКИЙ
СОБОР
Никогда мне Тебя не найти,
Мне не встретить Тебя никогда —
Так запутаны в мире пути,
Так трудны и шумны города.
И, чтоб я отыскала Твой дом,
Как жемчужину в горсти сестер,
Стал высоким моим маяком
Князь-Владимирский белый собор.
В сером доме, где, в шесть этажей,
Под лепною ромашкой бетон,
Я не знаю заветных дверей,
Не узнаю окна меж окон.
И ворота — двойной лепесток —
Раскрываются, тихо звеня...
Каждый тонкий, литой завиток
Мне дороже, чем юность моя.
Припадаю, в трамвае, к стеклу
Жаром сухо очерченных губ:
Ты живешь на чудесном углу,
Против дома, где жил Сологуб.
1930
ЛЕТНИЙ САД
Младшим — стройное наследство,
Лебедь, кличущий назад, —
Ты мной дивно правишь с детства,
Венценосный Летний Сад.
Дрогнет мраморное вече.
Желудь цокает в висок.
Место первой нашей встречи
От тебя наискосок.
Так. Скудеющей походкой.
Так. Растеряны слова.
Там, за дымчатой решеткой,
Тяжко стелется Нева.
Струны каменные — четче
Всех чугунных — горний кряж...
Так тебя украсил зодчий,
Тот, что строил Эрмитаж.
Летний Сад, какое лето
Нас введет сюда вдвоем?
Вдоль Гранита плещет Лета,
Покоренная Петром.
1935
СМОЛЬНЫЙ: II
Пятикратный купол крова:
Служкам-звездам аналой.
Был богат о дни Петровы
Город, смолоду, смолой.
Синим льдом сверкнувший ледник.
Стен обшарпанная голь.
Служат шалые обедни
Галки, черные как смоль.
Вон, заливистой тальянкой
В нижний выманена круг,
Колоколенка-смолянка
Тихо встала на ветру.
Свейский плес, русея, фыркал:
К флорентийцу шла река.
Богородицына стирка —
С синевою облака.
Невских волн высокий гребень,
Смольный — столпник, выше вех,
Синий с белым, словно небо
Опрокинулось на снег.
1935
Как Гумилев — на львиную охоту,
Я отправляюсь в город за тобой:
Даны мне копья — шпилей позолота —
И, на снегу, песок еще сухой,
И чернокожие деревья в дымной
Дали, и розовый гранитный ларь,—
И там, где лег большой пустыней Зимний,
Скитаюсь, петербургская Агарь...
1935
128 Лидия Аверьянова
КОЛОКОЛ СВ. САМПСОНИЯ
Он был подобен темной сливе
В прозрачной зелени стены.
Петровский зодчий мудро вывел
Пять арок с каждой стороны.
И ветер слушать хор улегся,
И дождь был, верно, спрыснуть рад
Большие вязы, плиты, флоксы
И церковь — Божий вертоград.
Пусть спит Хрущев, еще не тронут, -
В честь современников моих
Уж сбита тяжкая корона
Смотри, с герба Еропкиных...
Раскрыта в сад двойная рама:
На площади (полулуной)
Чугунный Петр — хранитель храма -
Впервые пост оставил свой...
За город свой, за это зданье
Молилась я, меж слов и дел,
И, онемевший в ожиданьи,
Неснятый колокол чернел.
1937
АДМИРАЛТЕЙСТВО
Вянет солнца нежная солома,
И, разрозненный, струится луг
Мимо львов Лобановского дома,
В золотой адмиралтейский круг...
Мне своих не переставить ларов:
Будет сниться — чуть взгляну назад -
В рыхлый камень пеленал Захаров
Этот узкий, длительный фасад.
Только б так, по скату лет суровых,
Все идти, но с молнией в руке —
И лепную прелесть дней Петровых
Не доверить ломаной строке.
БИРЖА
Здесь зодчая рука Томона
Коснулась дивной простоты —
И камень камню лег на лоно,
Хранить дощатые мосты.
О Биржа! на первичном плане
Так строгий замысел встает,
И чутко слушал иностранец
Неву, туман и тонкий лед:
На мерно скрепленные, стены
Струится веско тишина,
И, в складках сумрака, нетленна
Колонн крутая белизна;
И на широкие ступени
Здесь ветер с ладожских зыбей
Склоняет ломкие колени
Пред стойкой прелестью твоей.
НАВОДНЕНИЕ
Словно мед, наполняющий соты,
Высочайшая входит вода,
Всей Невою, в пролеты, в пролеты,
В перелетные дуги моста.
И сирены с буксиров тревожней,
И на слитый — на пушечный — гром
Это желтое зданье Таможни
Опадает осенним листом.
И, подъемля в свинцовое небо
Куполов своих ангельский хор,
С белой чайки огромнейший слепок,
Над водою метнулся собор...
И, в подмогу, на Заячий остров
С двух колонн, от утра до утра,
Выплывают недвижные ростры
Под замолкшей командой Петра.
НА ОХТЕНСКОМ МОСТУ
Чешуйчатые башни
На Охтенском мосту,
Где лед скользящей пашней
Развернут на версту.
Фонарь, ведро олифы —
Расплесканный уют...
В двух горенках два скифа —
Привратники живут.
Они сметают мусор
В железные совки —
Окурки, шпильки, бусы
И драные кульки.
А в полдень — входят важно,
У ветра на счету,
В чешуйчатые башни
На Охтенском мосту.
1933
Расставаться с тобой я учусь
На большие, пустые недели, —
Переламывать голос и грусть,
Мне доверенные с колыбели:
Чтобы город на завязи рек
Предпочла я высоким мужчинам,
Чтобы не был чужой человек
Безраздельным моим господином.
Или вправду ты нужен мне так,
Что и город мой — темен и тесен?
Отпусти меня в море, рыбак,
Если мало русалочьих песен:
Пусть привычное множество Нев
В той, гранитной, качнет меня зыбке,
Чтобы имя короткое: Лев, —
Мне не всем говорить по ошибке.
1935
Лидия Аверьянова 129
Город воздуха, город туманов,
Тонких шпилей, протяжных сирен, -
Никогда я бродить не устану
Вдоль гранитных приземистых стен.
Хороша, как походка красавиц
И как первая в жизни любовь,
Многих Нев многоводная завязь,
С синевою, как царская кровь.
Если дальше дышать не смогу я,
Как я знаю, что примете вы,
Полновесные, темные струи,
Венценосные воды Невы.
Когда, в тумане розоватом,
Встают такие города...
Как Достоевского когда-то,
Меня преследует вода.
И я готова, вскрикнув резко,
Бежать, стремглав, по всем местам:
Но та, на ощупь, с тихим плеском,
За мною ходит по пятам.
Вода. Литая позолота.
В зацветшей заводи, одна,
Угрюмой аркой Деламота
Она увенчана сполна.
Не ветер — вкус воды летейской.
Кто жажду странствий утолял?
Сменяет ров Адмиралтейский
Екатерининский канал...
Еще фонарь мерцает тускло,
Но первый луч уже найдет
Русалок, возвращенных в русло...
По капелькам. Наперечет.
1935
Когда на высп<р>енные стены
Прозрачная спадает тишь, —
Ты — снова ты, мой город тленный,
И раковиной ты шумишь.
Дрожат твои пустые створки —
Надломленный веками щит...
Пускай витийствующий Горький
О братстве вычурно кричит:
Мы не приветим, не приемлем,
Своими мы не ощутим
Ни их размеренные земли —
В веках мертворожденный Рим,
Ни сон, который смутно снится
Слепцам на скифском берегу,
Где Русь — высокая волчица —
Легла. И стынет на снегу.
Блаженство темное мое,
Последний кров мой, спутник милый,
Нева, гранитный водоем,
Река моя! Моя могила!
Плащ Богородицын — слегка
От ветра складки — волны — чаще...
Как назову тебя, река?
Невою. Летой. Всех Скорбящих...
Где книзу шире рукава,
Бери — песков покаты плечи —
Ты, троеручица-Нева,
В объятья, крепче человечьих:
От страшных истин бытия
Не к лучшим дням, не к ровной славе -
Ты тихо вынесешь меня
В моря, которыми он правит...
Когда все проиграно, даже Твой
Приход подтасован горем, —
Тогда, выступая как слон боевой,
На помощь приходит город.
Он выправит, он — неизбежный друг —
Мне каждый раскроет камень,
Обнимет, за неименьем рук,
Невы своей рукавами.
И, в каждом квадрате гранитных риз
Лелея на выезд внизу1 —
Мне можно ослепнуть от снежных
брызг —
Эдипу двух равных Сфинксов.
И снова, укачивая и креня,
Под свод Твоего закона
Мой город вслепую ведет меня —
Недвижная Антигона.
1931
Вступительная заметка и публикация Романа Тименчика
1 Текст, по-видимому, испорчен. Рифмующееся слово, по нашему мнению, следует
читать — «визу» или «вызов». — Ред.
5 Звезда № 2
ВЛАДИМИР МАРКОВ
ЕТ EGO IN ARCADIA...
Воспоминания
К 75-летию Владимира Маркова
В феврале этого года Владимиру Федоровичу Маркову, поэту и историку литературы,
в недавнем прошлом профессору Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе,
исполняется 7 5 лет. Судьба этого ученого была поистине драматична.
Родители его происходили из крестьян. В годы гражданской войны отец его стал
красным командиром и вступил в коммунистическую партию. Впоследствии он был
назначен директором Гидрологического института в Ленинграде как «выдвиженец»: так
тогда называли передовых работников, выдвинутых на ответственную работу вследствие
трудовых и общественных заслуг и способностей. Но в конце 1936 года, когда начались
массовые репрессии, отец В.Ф.Маркова был арестован и приговорен к «десяти годам без
права переписки» (как выяснилось потом, такой условной формулой прикрывался
смертный приговор); мать была сослана в сибирские лагеря.
Несмотря на обрушившиеся на него бедствия, В.Ф. Марков в 1937 году поступил на
немецкое отделение филологического факультета Ленинградского университета. Замечу,
что в те годы (в отличие от послевоенных) репрессии, которым подверглись родители, прямо
не влияли на учебный статус их детей. Комсомольцы, правда, после ареста родителей
исключались из комсомола с формулировкой «За утерю бдительности», но при этом они
могли продолжать учебу. А Марков к тому же не был комсомольцем. Он учился весьма
успешно, на четвертом курсе был признан отличником и его фотография была помещена
в числе других на доску почета.
Но началась война, и в июле 1941 года В.Ф. Марков вместе со многими студентами
университета добровольно вступил в ряды народного ополчения. Добровольческий
батальон, куда он попал со своими коллегами, назывался артиллерийско-пулеметным, хотя
никакой артиллерии в нем не было, да и винтовку-то получил не каждый. Осенью в боях
на Ленинградском фронте под Ораниенбаумом В.Ф.Марков был тяжело ранен и попал в
немецкий плен.
По окончании войны в 1945 году он был освобожден из плена, но вернуться на родину
не решился и, видимо, был прав: ничего хорошего в СССР его не ожидало, особенно если
учесть судьбу его отца. Он остался в Германии, поселился в Регенсбурге, где временно
служил в благотворительном учреждении Организации Объединенных Наций. Там он
выпустил первую книгу стихов (1947) и сборник переводов «Американские новеллы»
Редакция и редколлегия журнала «Звезда» отмечают в феврале 1995 года двойной
75-летний юбилей. К поздравлениям в адрес Владимира Федоровича Маркова мы
присоединяем сердечные поздравления Юрию Давидовичу Левину, крупнейшему
представителю отечественного сравнительною литературоведения, доктору
филологических наук, действительному члену Академии гуманитарных наук, почетному
доктору литературы Оксфордского университета, члену-корреспонденту
Британской академии, автору монографий и книг: «Шекспир и русская культура» (1965,
в соавт.), «Оссиан в русской литературе» (1980), «Русские переводчики XIX в. и
развитие художественного перевода (1985), «Шекспир и русская литература XIX в.»
(1988), «Восприятие английской литературы в России» (1990) и других замечательных
трудов. Желаем дальнейших успехов и радостей обоим юбилярам.
© Владимир Марков
© Ю. Д. Левин (вступительная заметка)
Владимир Марков 131
(1948). Там же он встретил Лидию Ивановну Яковлеву, в прошлом известную актрису
Ленинградского театра драмы им.А.С. Пушкина, и они соединили свои судьбы.
В 1949 году супруги при поддержке лютеранской благотворительной службы
переселились в Соединенные Штаты Америки, где первоначально были вынуждены обеспечивать
существование сбором лимонов в Калифорнии. Однако В.Ф. Маркову удалось связаться с
профессором Калифорнийского университета в Беркли Глебом Струве, и при поддержке
и содействии последнего он получил место преподавателя русского языка в языковедческом
институте города Монтерей; там он проработал последующие шесть лет. Одновременно
В.Ф. Марков стал аспирантом университета в Беркли ив 1957 году успешно защитил
докторскую диссертацию на тему «Поэмы Велимира Хлебникова». По получении ученой
степени он был приглашен на должность профессора в Калифорнийский университет в
Лос-Анджелесе и преподавал там до выхода на пенсию в 1990 году.
В области литературоведения В.Ф. Марков проявил себя как один из ведущих
исследователей русского модернизма. «Героями» его научных трудов помимо Хлебникова стали
Михаил Кузмин, Георгий Иванов, Константин Бальмонт, Вячеслав Иванов, Алексей
Ремизов, Алексей Крученых и др. Ряд его исследований посвящен обобщающей характеристике
таких направлений в новейшей литературе, как футуризм, экспрессионизм, имажинизм.
Здесь, в предисловии, нельзя достаточно полно охарактеризовать научное творчество
В.Ф. Маркова. Интересующиеся могут ознакомиться с вышедшим в прошлом году в
Петербурге сборником его работ (составитель Е.Б. Белодубровский, вступительная статья
Ю.В. Линийка).*
Ниже публикуются несколько послевоенных стихотворений В.Ф. Маркова и его
воспоминания о студенческих годах. Эти воспоминания мне особенно близки и дороги, и я
остановлюсь на них. Написанные сорок лет назад, они озаглавлены «Et ego in Arcadia...»,
то есть «И я в Аркадии...» (подразумевается: родился, жил). Приведенное здесь латинское
речение уже многие века живет в европейских культурах, выражая мысль о непрочности
счастья и огорчение при его утрате, и придает настроенность последующему тексту. Это
можно понять, учитывая положение автора — вынужденного эмигранта. Воспоминания
В.Ф. Маркова в целом вполне правдивые, но несколько односторонние, что, возможно,
также объясняется условиями их создания: в утраченном прошлом мы охотнее воссоздаем
радости и развлечения. В воспоминаниях очень мало говорится по существу о нашей
студенческой учебе. Ю.В. Линник в упомянутой вступительной статье, сообщая о
студенческих годах В.Ф. Маркова, пишет: «Замечательные традиции, еще сохранившиеся
частично на излете двадцатых, практически сошли на нет к концу тридцатых: за университетскими
кафедрами мы видим почти одних недоучек и мракобесов». Это — грубейшая ошибка
(чтобы не сказать хуже). Достаточно вспомнить, кто нас учил: академики А.С. Орлов, Л.В.
Щерба, будущие академики И.И. Толстой, В.М. Жирмунский, М.П. Алексеев, профессора
Г.А. Гуковский, А.А. Смирнов, И.П. Еремин, Г.А. Бялый и другие — словом, цвет
отечественной филологической науки. И мы, студенты, перед которыми открылись
масштабы и объем мировой литературы, были буквально охвачены стремлением учиться и
учиться — читать как можно больше, изучать иностранные языки и т.д., для чего старались
использовать буквально каждый час. Но при том мы не были аскетами, что и отражено в
публикуемых воспоминаниях. В то же время мы стремились охватить все стороны культуры
— ходили в театры, филармонию, музеи. Весьма скудно обеспеченные материально, мы
раздобывали самые дешевые билеты: входные на хоры филармонии, в последние ряды
театральных галерок. Но право же, впоследствии никогда не доводилось столько ходить на
спектакли и концерты.
Читатель заметит, что в воспоминаниях В.Ф. Маркова упоминаюсь и я, Левин. Но при
этом мемуарист сообщает о моей якобы гибели. Это можно понять. Публикуя воспоминания
впервые в 1955 году в эмигрантском «Новом журнале», он, видимо, опасался, что они могут
как-либо повредить живому Левину, живущему в СССР. Кстати, его версия о моей гибели
связана с реальным эпизодом. Осенью 1941 года я действительно вывел раненого офицера
с минного поля под Петергофом. И помнится, мои однополчане, в том числе и Марков,
говорили: «Ты понимаешь, чем ты рисковал!» А прочтя об этом эпизоде в воспоминаниях,
я не огорчился: согласно народному поверью, ложное сообщение о смерти сулит человеку
долгую жизнь.
В студенческие годы В.Ф. Марков был центром, связующим звеном нашей дружеской
компании. Этому немало способствовало и то, что в силу трагических обстоятельств он, в
отличие от других, имел собственную отдельную комнату, которая стала центром наших
сборищ. Недаром, как он сам вспоминает, самодельный макет комнаты — своеобразный
символ нашей дружбы — был подарен ему в день рождения.
Уже тогда В.Ф. Марков писал стихи. Любимым его стихотворным размером стал
4-стопный белый (нерифмованный) хорей с женскими окончаниями; примером послужили
написанные таким размером поэмы Г. Гейне «Атта Троль» и «Вицли-Пуцли». Так были
написаны поэмы «Деревенская Цирцея» и «Ленинградская поэма», в которых сами загла-
Владимир Марков. О свободе в поэзии: Статьи, эссе, разное. СПб.: Изд-во
Чернышева, 1994, 368 с.
2 Там же. С.8.
132 Владимир Марков
вияЪтражали избранный размер. Поэмы эти, в меру шутливые, при вымышленном сюжете
воссоздавали мысли и чувства автора тех лет. Впоследствии, в эмиграции, тем же размером
была создана поэма «Гурилевские романсы», где соответственно воплотились уже иные
переживания и душевная настроенность. Думаю, что ее следовало бы переиздать у нас.
Говоря о «непокупных» подарках, которые мы подносили друг другу, В.Ф.Марков, в
частности, пишет: «Левин получил от меня венок пародий-стихов ему на рожденье от
разных поэтов, от Гомера до Лебедева-Кумача». Действительно, в феврале 1941 года мне
был поднесен такой рукописный сборник «Парнас Левину» и приписанная В.И.Лебедеву-
Кумачу заключительная «Песня о советском имениннике» завершалась строфой:
Если ж враг ополчит силу злую,
Самолеты взреют в облаках,
Защищать страну свою родную
Ты пойдешь с винтовкою в руках.
Увы, не прошло и полугода, как эти строки оказались пророческими.
А завершая свое затянувшееся предисловие, я хотел бы от всей души поздравить Володю
Маркова со славным юбилеем (хорошо, что мы до него дожили!) и сердечно поблагодарить
за те добрые чувства, которые содержат и вызывают его воспоминания.
Ю.Д. Левин
It was the best of times, it was the worst of times.
Dickens1
А я русских студентов терпеть не могу — они же лодыри.
Чехов (по Бунину)
Сейчас модно изучать СССР. Что и побудило меня написать эти заметки. Как
фактический документальный материал для изучающих. <...>
Для меня выход в жизнь начался с ареста отца за год до окончания школы. Обыск
продолжался с пяти вечера до часу ночи. Перелистывали каждую книгу. Один из них
чуть не пять минут рассматривал арию Шакловитого на пианино (там вокальная
партия была подчеркнута красным карандашом: «Ты в судьбине злосчастная, родная
Русь...»). Конфисковали портреты русских императоров (которые я вырвал вместе с
другими картинками, перед тем как Брокгауза продали букинисту) и мое
мелкокалиберное ружье «монтекристо». Впопыхах забыли выключить радио, и обыск проходил
под чтение проекта сталинской конституции. Уходя, отец сказал мне: «Учись и будь
дальше от политики». Он забыл сунуть в карман (как обычно делал) уже
приготовленный томик Анатоля Франса. Тетя Дуня утешала плакавшую маму, что это хорошая
примета («Значит, вернется за книжкой»). Через год маму тоже арестовали. Никто не
вернулся.
Все, что хочется рассказать, вертится вокруг университета. Трудно сказать, почему
пошел на филологический. В моем положении надо было выбирать что-нибудь более
полезное, индустриальный, что ли. Отец всегда склонял меня к естественным наукам
(я и сам гербаризировал мальчишкой). Но я пошел на «филфак». Повлияла встреча с
Фридкиной знакомой, которая уже училась там на романском отделении. Девушка
пресыщенно смотрела куда-то мимо меня, тихо исходила презрением ко всему
окружающему и цедила сквозь зубы, что они скоро будут читать Мопассана в
подлиннике. Чтобы хоть взирать на такие высоты, я выбрал филологический. <...>
Первый курс — время легкомыслия. К подлинной науке никто и не думал
приближаться. Острили, блистали, ухаживали, пили — а больше всего были в восторге
от своей причастности к университету и литературе. Даже беглый взгляд в окно
открывал берег Невы от Зимнего до Сената. На филологический шли самые красивые
девушки. Мы были в центре, были «аристократией». Ведь на исторический шли не
попавшие к нам по конкурсу; на математический поступали по призванию, но
благодарю покорно — математика! — а на географический... географическим просто
не интересовались, как будто там никто и не учился.
В перерывах между лекциями девушки по пять-шесть в ряд ходили по тесному
Это было лучшее время, это было худшее время. Диккенс (англ.).
Владимир Марков 133
зальцу. Юноши стояли кучками в углах, курили, обсуждали профессоров, передавали
последние остроты. В буфете ели дешевый винегрет.
Профессора были разные. От знаменитого Жирмунского, которому приписывали
фразу «Первые восемнадцать языков учить трудно, но потом легко», до выдвиженца
Комарова, которого студенты с места хором поправляли на лекции: «„Глагол времен,
металла звон" — это Державин, а не Тютчев», а он смущенно бормотал: «Разве не
Тютчев? Я проверю».
Острот было много. Увлекались шарадами («Что такое: острый предмет, отдан в
починку в середине недели, а целое — состояние, необходимое студенту на экзамене?»
Ответ: «Со-среды-точится»). Было модно блеснуть на экзамене изысканно-неверным
ответом и на вопрос профессора, откуда «Кто на тебе со славой пал?» — выпалить:
«Из «Египетских ночей», это вопрос Клеопатре». Были и ответы не столь намеренные.
Секретарь комсомольской ячейки на вопрос, кто написал «Прикованного Прометея»,
неуверенно произнес: «Не то Софокл, не то Ипполит». <...>
По стране и по городу шла ежовщина. Она проникала даже в лекции по
языкознанию. Говоря о местоимениях, профессор напоминал, что Гегель считал
словечко «это» самым трудным, и на следующий день мы с полным знанием дела читали
в стенограмме московского процесса замечание Бухарина со скамьи об этом самом
«это» — а ему в ответ звучала брань Вышинского. В другой раз профессор говорил:
«В некоторых примитивных языках нет категории будущего времени, и оно
выражается отрицанием прошедшего. Например... (профессор делает паузу; простая
ассоциация, перед ним сидят десятки студентов) например: я не сидел, значит — я буду
сидеть». Слушающие косятся друг на друга, на губах подобие улыбки. Где-то шушук-
нули. Профессор внезапно вспоминает второе, идиоматическое значение глагола
«сидеть» и быстро-сконфуженно переходит к следующей проблеме.
Но не прошло и шести месяцев, как наша школьная компания, рассеявшаяся было
по ленинградским вузам, была снова вместе и даже вступила в пору расцвета.
Нас было пятеро: двое русских, два еврея и одна полька.
Рэм был сын врача по сердечным болезням, умершего от сердечного припадка. Он
боготворил отца и тяжело переживал его смерть. Полоумной матери он стеснялся —
она приносила ему в школу в середине дня или свитер (решив, что сегодня холодно),
или яблочко. Рэм был нервен, грубоват и застенчив. Был склонен к аскетизму, закалял
себя (поэтому у него вечно был насморк). Он единственный из нас писал стихи еще
в школе. У него был дикий дар. Не зная техники стиха совершенно и даже мало читая
чужие стихи, он покрывал сотни страниц бессвязными, большей частью плохими
строчками. Не кончал ни одного стихотворения. Мать считала его гением и крала у
него черновики стихов (для вечности). Из-за этого они очень ругались. Рэмова бабушка
иногда манила меня пальцем к себе в комнатку и, усадив на дырявое кресло,
таинственно спрашивала: «Вы знаете, Марков, что Гитлер еврей?» — и разрешала мое
недоумение афоризмом: «Только еврей может так ненавидеть евреев». Рэм учился на
историческом; дома, «для себя», зубрил санскрит. Погиб на войне.
Данька был сын инструктора по физкультуре. Сам он тоже любил спорт. У него
было много дядей: актер, композитор, писатель и математик. Его старший брат был
правоверным коммунистом и чуть ли не редактором крупной комсомольской газеты.
У них в доме было шумно и весело. Много говорили о литературе, пели под пианино
все, что придется, дурачились. Семья вся была «ортодоксальная». Когда у меня
арестовали отца, Данька по настоянию брата порвал со мной. Сделал он это по
телефону. Когда дошел до изложения причин разрыва, сбился, не мог докончить
мысли, сделал длинную паузу, потом повесил трубку. Мы друг друга особенно любили,
и было гадко. Через год-два, без объяснений, мы опять сошлись. Семья уже не
возражала: ежовщина прошла, меня не арестовали, все было в порядке. О прошлом
разрыве и о моем семейном положении не говорили. Только один раз, после
представления ибсеновских «Привидений», Данька уронил: «Актуальная пьеса. Дети
расплачиваются за грехи отцов». Я тогда почему-то нашел это остроумным.
Данька учился в архитектурном институте. Когда началась война, был где-то на
Урале на практике. Может быть, выжил, строит (без удовольствия) дома в провинции
и по-чеховски страдает. Наверное, влюблен (если не женат). В любви ему не везло,
хотя он и был среди нас единственным красавчиком.
Нинка, муза нашей компании, была дочерью маленького инженера. Отец ее,
поляк-патриот, заставлял ее дома говорить по-польски, она же ко всему польскому
относилась с величайшей иронией. Нинка была девушка самостоятельная и не любила
женского общества. Тетя Дуня не одобряла, что она до двенадцати ночи занималась
за моим письменным столом, и ворчала что-то о современной молодежи. Нос у Нинки
был смешно загнут вверх, а глаза стояли далеко друг от друга. В ней было много юмора
и энергии. Рэм, безнадежно влюбленный в нее, вначале мрачно страдал, потом любовь
его кончилась внезапно и неожиданно. Нинка настолько привыкла к рыцарской
134 Владимир Марков
покорности Рэма, что от возмущения влюбилась в него и пошла за ним на
исторический. Но к концу курса появился новый объект — широкоплечий студент-техник.
Нинке пришлось перекочевать в Индустриальный (в Лесном). Технику она терпеть не
могла и больше года в Индустриальном не выдержала. К тому же в «объекте» она
разочаровалась, и ей очень нравился новый член нашей компании — с английского
отделения моего факультета. Скоро Нинка стала читать до двенадцати за моим
письменным столом «Jane Eyre» (до этого читались Ключевский, потом
«Сопротивление материалов»). В компании утвердилось подавляющее большинство филологов.
Неизвестно, куда бы еще перешла Нинка, но война застала ее на филологическом
(хотя в студенте-англисте она тоже разочаровалась). Она умерла от голода в осаду
Ленинграда.
Пятого и последнего звали Левин. Его одного называли по фамилии. Он тоже всех
называл по фамилии. Я с ним познакомился на филологическом, и он как-то
приклеился к нам — единственный, с кем нас не связывала школа. Маленький, белесый,
рыжий еврейский юноша в рыжем потертом кожаном пальто, он страдал от своей
некрасивости, был развязен в обществе, но внутренне сдержан. Среди нас, остальных
четверых, он любил играть роль более практичного рационалиста, что ему редко
удавалось. В душе он был мечтателем. От отца у Левина осталась замечательная
библиотека, предмет нашего восхищения. Левин погиб на войне, наткнувшись на
мину, когда хотел вывести раненого с минного поля.
Эти пятеро составляли ядро. На периферии было еще около дюжины других
действующих лиц, часто на долгое время к нам примыкавших, вступавших в
отношения с кем-либо из нас; но у этих лун всегда оставалась неизвестная нам сторона.
Некоторых из них нельзя не вспомнить.
Вот Толька, кончавший школу вместе с нами. Он потом уехал в Москву и поступил
в студию Московского Художественного театра. Большого роста, шумный, нахальный,
он наезжал в Ленинград, ругал «наш» климат и прямые улицы, пробовал всколыхнуть
нас, провинциалов, и опять уезжал.
Вот Фридка, тоже из нашего класса, дочь модистки, маленькая, тонкая, змеевидная,
прирожденная закулисная интриганка. У нее было неплохое колоратурное сопрано,
и мы пели с ней дуэты. Нинка ее терпеть не могла, она ненавидела Нинку. Вышла
замуж за «ответственного работника», побывала не то в Эстонии, не то в Латвии,
откуда они с мужем вывезли много чулок и губной помады. Попались, но вылезли. Я
в чулках и помаде не нуждался, и наши отношения с Фридкой оставалисьдружескими.
По приезде она однажды на улице сказала мне на ухо о «загранице»: «Там не жизнь,
а мечта, а здесь одно...»
Вот Наташа, представительница «высшего света», дочь известного литературоведа.
Капризная, красивая девушка с лицом европейской кинозвезды. У них в доме
хранились литературные традиции, уходящие в глубокую древность. Имелся
дагерротип самого Жирмунского в гимназическом состоянии, — Жирмунского, который для
меня был олимпийцем с тонзурой.
Вот Чегодаев (Левин всегда рифмовал его с «негодяев», и тот злился). Изучал
английскую литературу, но жил Глюком и Бетховеном. Был анахоретом. У него в келье
стоял бюст Бетховена собственной работы, а по стенам висели портреты (собственной
кисти) оперных певиц, в которых он был влюблен. Пианино у него, к сожалению, не
было — и он разбирал бетховенские квартеты на мандолине.
Вот Asl\h, дочь шахматиста, толстая, подслеповатая. Она одновременно занималась
в университете и в музыкальном техникуме и вечно где-нибудь не успевала. Она нам
играла свои переложения «Интернационала» под Моцарта, Дебюсси, Рахманинова и
др.
Их было еще много, но жаль тратить их на очерк. Лучше вставить в повесть, в
роман.
Почти все происходило в моей комнате. В эту бывшую спальню моих родителей
теперь была составлена вся мебель, уцелевшая от конфискации (многое спасли,
рассовав по комнатам соседей). На двадцати квадратных метрах помещались: кровать
во всю ширину комнаты от стенки до стенки, большой диван с высокой спинкой,
огромный отцов письменный стол, два кресла, буфет с библиотекой и шкаф с бельем
и одеждой (последний занимал нишу в стене и не отнимал от жилплощади). Был еще
столик у единственного окна (с форточкой), на котором стоял дореволюционный
патефон. Для прохода между мебелью едва оставалось место. Мне до сих пор
непонятно, каким образом на литературных вечерах и вечеринках в комнате
помещалось до двадцати человек. Правда, диван давал место десяти.
Комната была настоящим центром и воспринималась почти как символ. На
рождение, перед самой войной, мне подарили точный макет комнаты, где все
мельчайшие детали обстановки (вплоть до портрета Улановой над столом) были повторены
в соответствующем масштабе. В этой комнате читали стихи и прозу, спорили, пели,
Владимир Марков 135
пили; начинали и кончали романы, даже давали пьесы. Над диваном висел большой
портрет Ленина, выполнявший двоякую функцию: а) закрывать дверцу к вьюшкам, б)
чтоб не вешать Сталина. Нинка посоветовала: лучше уж он, чем этот.
Любили играть в разные игры. Одно время в моде была «сюрреалистическая» игра
собственного изобретения, где один произносил слово (как правило,
существительное), другой же обязан был ответить по принципу ни сходства, ни контраста, а Бог
знает как — но чтоб «получилось» что-то «невыразимое». По-видимому, основанием
игры был некий неосознанный принцип звукового «ответствия» — но сформулировать
его в словах ни тогда, ни теперь я не мог бы. Мы с Левиным схватывались в эту игру
часто и выдыхались на десятой минуте. Я не знаю игры более изматывающей. Любили
играть в литературный вариант «испорченного телефона». На ухо говорилась строка,
и человек, которому сказали, посильно без слов изображал сказанное — следующий
пытался угадать цитату по пантомиме и говорил свою догадку на ухо следующему.
Получались забавные недоразумения. Наташе дали «Роняет лес багряный свой убор»;
она несколько секунд недоуменно стояла в центре круга, не зная, как выразить это
жестом, — и вдруг (эврика!), расстегнув красный пояс на своем платье, бросила его
на пол. Конечно, следующий передал:
Если пояс сокровенный
Развязался и упал.
На первом курсе довольно много пили, потом стали меньше. Данька знал
пропорцию чая, которую надо прибавлять к водке так, чтобы она, не теряя цвета, теряла
сивушный привкус. Но гвоздем вечера бывали ликеры, которые Левину выделывал его
дядюшка-аптекарь. Когда умер Шаляпин (три строчки в «Правде» на последней
странице), были поминки: лодку закусывали, беря пальцами, одной кислой капустой,
которая лежала прямо на столе, без тарелки.
Пели тоже много, иногда часа по два, начиная с моцартовских дуэтов и кончая
«Ермаком» или Вертинским. В хоровых песнях фальшиво подтягивал даже Рэм,
музыки не любивший и слуха не имевший. Длинные русские песни, вроде «Шумел
камыш», пелись, из спортивных соображений, до самого конца, со всеми
бесчисленными куплетами и повторениями припева.
Было традицией дарить на рождение что-нибудь свое, «непокупное». Левин
получил от меня венок пародий-стихов ему на рождение от разных поэтов, от Гомера до
Лебедева-Кумача. Он мне отплатил рукописным изданием моих сочинений по
академическому образцу: суперобложка, предисловие с социологическим подходом и
скандальными деталями личной жизни, с портретами, черновиками и комментариями.
Рэму устроили на рождение заседание археологов двухтысячного года, по оставшимся
немногим предметам и обрывкам стихов восстанавливавших Рэмову жизнь. Между
прочим, эти археологи расшифровывали слово «Госстрах» на документе как «НКВД».
В стенах моей комнаты цвело комнатное творчество. Все писали, кроме Нинки,
верным чутьем угадавшей, что роль женщины — вдохновляющая. Пробовали себя в
чем угодно, но в общем царили своеобразные гонгоризм, августианство. Культ tour
de foree, условные, насквозь пролитературенные жанры, стихи к рождению,
застольное, мадригалы. Что-нибудь вроде:
Терзаюсь от тебя вдали я,
О поразительная Лия,
И плачу, реки слез лия:
Твоей любви дождусь ли я?
г На стихи и рассказы друзей строчились пародии, а на пародии еще пародии. В
самих произведениях изощренность начитанных юнцов шла рука об руку с наивным
эротизмом и мальчишеской мечтательностью.
Данька писал рассказы о каких-то идеальных девушках, которых в конце герой-
фантаст всегда терял. Я писал в прозе ирреальные повести размера школьной тетради,
действие которых происходило в несуществующей стране. Героями были картонные
варианты классических персонажей, — Вертер, Фальстаф и другие вели дружбу,
\ беседовали и куда-то пропадали. Их разговоры были полны намеков и острот,
понятных только в нашем кругу. Левин культивировал жанр отрывка: только одно
начало а 1а пушкинское «Цезарь путешествовал...», но чтоб отделать как жемчужину
(жемчужины не выходило). Или сочинял одно оглавление к роману, но чтоб все было
понятно: предел краткости. Он также переводил Катулла, надеясь издать (ведь перевод
А.Пиотровского был повсюду изъят из-за ареста переводчика).
Аудиторию не старались расширять. Однажды я сглупа дал почитать мою поэму
знакомому с исторического и забыл попросить не передавать дальше. Поэма попала
dB комсомольскую ячейку их факультета, и, как мне говорили, секретарь потрясал
тетрадкой на собрании и кричал: «Что это за советский молодой человек, которого
136 Владимир Марков
интересует только вино, любовь и симфоническая музыка!» К счастью, последствий
не было.
Рискованных тем старались не брать. Все помнили студента, который осмелился
прочесть на факультетском литкружке сонет, обращенный к царевичу Алексею. Его
чуть не выгнали из университета. Петр в это время уже прочно ассоциировался с
«великим учителем», и, логически, Алексей становился чем-то вроде Рыкова.
Правда, в один из своих бурных приездов из Москвы Толька привез пьесу, которая
явно претендовала на нечто большее, чем стены комнаты. Написанная по рецепту
афиногеновского «Страха», она содержала профессора, которого арестовывают и
который там, в тюрьме, что-то начинает понимать. Что — было неизвестно. В конце
пьесы было настроение, напоминающее концовку «1984» Орвелла. Самым смелым
был образ инженера-сексота. Толька бравировал храбростью постановки вопроса,
презирал нашу комнатность и посылал пьесу на какой-то конкурс, где ее не приняли.
«Последствий» тоже не было.
Мы не только писали. В той же комнате устраивались выставки акварелей,
пастелей и гравюр коллег Даньки по архитектурному. Вещи были полны преступного
формализма.
«Для себя» читали больше стихи. Прозы у «филолухов» было достаточно в списке
обязательной литературы по курсу — от «Эфиопики» до «Прощай, оружие». Это было
хорошим предлогом, чтоб не читать советскую литературу, которую откровенно
презирали и бойкотировали (даже хорошее). Я до сих пор не читал «Тихого Дона».
Только Даньку брат заставлял прочитывать официально признанное; но над ним
трунили, если он являлся с восторгами по поводу какой-нибудь «Педагогической
поэмы». Левин подводил его к моему буфету с книгами и, ткнув носом в корешок
Песталоцци, говорил: «Юноша, вы сперва прочтите вот это». К модному почти всегда
относились враждебно. Когда «Анна Каренина» возымела успех в МХАТе и томик
романа появился во всех уважающих себя домашних библиотечках, Рэм
демонстративно отнес свою «Анну» на полку в уборную.
В поэзии каждый шел своим путем. Левин с благоговением показывал свои томики
Гумилева, к которому мы были равнодушны. Я «открывал» отдельно от других Тютчева
с Баратынским, «преодолев» Гейне, которого все мы прекрасно знали в подлиннике
(культ немецкой поэзии был еще со школьной скамьи). Рэм всему предпочитал
английские баллады. Данька не расставался с книжкой ранних стихов Маяковского,
и это пристрастие все мы разделяли. Когда Маяковский был официально объявлен
«талантливейшим», мы восприняли это как кражу у нас. Мимо Есенина проходили
без увлечения. Пастернака уважали. Мандельштама знали только по имени. Однажды,
из другой компании, попалась к нам вторая книга стихов Заболоцкого с поразившей
нас надписью: «Дарю тебе книгу величайшего поэта наших дней». У них, значит, был
культ Заболоцкого. Блока все мы любили. Анненского не знали даже по имени. Перед
самой войной «открыли» Рильке: случайно попала в руки книжка в переводе А.Биска.
Правда, недавняя школьная зубрежка, а теперь «изучательный» подход мешали еще
найти свою живую дорогу к «классикам». Но помню, как однажды Левин пришел ко
мне взволнованный, пошел прямо к полке, взял Лермонтова, раскрыл на «Думе» и
прочитал мне ее вслух от начала до конца. «Ведь это про нас, — сказал он, кончив —
особенно:
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию презренные рабы».
Иногда ходили в Дом писателя. Знаменитостей там было мало. Неизвестные поэты
играли на бильярде или пили водку в буфете. Ахматову видели раза три: на улице, у
Акимова в театре, да на вечере памяти Маяковского она читала стихи странной для
нас, распевной манерой. У того же Акимова в театре слушали, как Зощенко читал
свою пьесу.
Впрочем, в Доме писателя были интересные диспуты. Запомнилось, как критику,
осмелившемуся сказать, что Маяковский ценил Лебедева-Кумача, несколько минут не
давали говорить, топоча ногами и улюлюкая; кто-то крикнул: «А вы забыли, как Кумач
травил Маяковского при жизни?» Другой раз, на дискуссии о советской поэзии (куда
пошли потому, что выступал любимый профессор), среди поэтов и критиков взяла
слово троглодитка из самых высоких верхов ленинградского комсомола.
Процитировав из только что вышедшей книжки Ахматовой «Я лебеду любила и крапиву», она
воскликнула: «Разве советский поэт может любить сорные злаки (sic)?» Она явно
считала Ахматову дебютанткой в поэзии. <...>
Может быть, даже не литература, а книга объединяла нас больше всего. У каждого
в крови была библиофилия. Левин к своему книгохранилищу не подпускал в шапке
и в пальто. Там на полках были Гумилев, автографы Блока и утонченно-непристойная
«Le livre de la marquise» с рисунками Сомова. Там стоял том Некрасова с пометками
Блока, где рядом со строчками:
Владимир Марков 137
В нем каждый год убийцей был
Какой-нибудь мечты —
на полях было написано рукой поэта: «Лермонтов», а в стихотворении «Поражена
потерей невозвратной...» против строчек «Погасла и спасительная злоба,//Что долго
так разогревала кровь...» Блок написал на полях: «Злоба самый чистый источник
вдохновения». «Поэт и гражданин» был испещрен подчеркиваньями и пометками, и
жирной чертой была подведена в уличных сценах строка «Мерещится мне всюду
драма».
Я спасал книги отца от конфискации в ванной, в бельевой корзине. Многие
издания «Academia» пришлось продать (на стипендию жить было туго), но половину
денег, вырученных за книги, шла на книги же. Много часов было проведено на
Литейном, где до сих пор ютятся почти все букинисты. Вырабатывалось шестое
чувство. Подходя, знал, что вот именно на той полке найдешь себе книгу.
Покупали и ноты. В них попадались забавные страницы со следами перестраховки.
Вот «Забыть так скоро», где зачеркнуто «Боже мой» и сверху надписано «милый мой».
Или рахманиновское «Здесь хорошо», где вместо «здесь только Бог» — «здесь только
ты». Самым любопытным был экземпляр «Черной шали», бывший владелец которого
решил себя застраховать от всякого обвинения в национальном уклоне. «Презренный
еврей» превратился в «презренного старика» (несмотря на рифму), а строка с
«армянином» в новой редакции звучала с изысканным ассонансом в конце: «Неверную
деву застал я с другим». Для полноты картины певец уничтожил и вполне безопасную
«гречанку», заменив ее «красавицей» (не смущаясь лишним слогом). <...>
Кроме отшельника Рэма, все мы ходили по театрам. «Не поэт, кто не был
театралом». В этих словах Некрасова много правды.
Даже в моей комнате был однажды поставлен «Белый ужин» Ростана, где мы с
Данькой играли двух Пьеро, а Фридка Коломбину. Не знаю, хорошо ли играли, но
героиня очень искусно в конце пустила дымовое табачное кольцо — в точности по
ремарке автора.
«Нашим» театром был театр Акимова, что рядом с Елисеевским магазином на
Невском. В академические театры мы заглядывали редко, считали скукой. Говорили,
что Художественный с его «бескрылым натурализмом» изжил себя.
У Акимова было весело и интересно, там шли современные западные пьесы или
европейская классика. Особенно восхищались постановками комедий Лопе де Вега и
Шекспира в искристых переводах Лозинского. Акимовское оформление было всегда
талантливо, с юмором и все еще с хорошей долей уже запретного старого доброго
формализма. Акимов пускал нас к себе на репетиции и театральные дискуссии. <...>
Пропадали мы и в балете. Кому не знакомо это стеснение в груди при начале
любого адажио из pas de deux! Конечно, с галерки балет казался волшебнее. Один
раз я попробовал посмотреть «Лебединое» (кажется, чтобы отметить двадцать пятое
посещение этого балета) из первого ряда партера — и был разочарован: рисунок танца
был наполовину скрыт, каждый лебедь вдруг приобрел отвратительную
индивидуальность, грим делал лица кордебалета порочными. Одна Уланова не потеряла и вблизи.
Галина Сергеевна занимала в нашей жизни особое место. Спорить тут было не о
чем. Это было за пределами балетного жанра и касалось каких-то самых важных
начал искусства вообще. Слова начинают нестерпимо фальшивить, когда говоришь о
ней. Описать ее танец вряд ли можно. Достаточно сказать, что Шекспир дошел до
меня не когда я прочитал перевод Щепкиной-Куперник, а когда я посмотрел прокофь-
евский балет. Там, в первом акте, на балу, она стояла в арабеске и смотрела в глаза
Ромео несколько секунд, не двигаясь, и все же вы могли указать пальцем те
полсекунды, тот миг, когда в Джульетте зарождается любовь. Лебедь, Жизель, Джульетта,
Аврора, Маша, Мария — дело не в танце (танцевали и лучше ее), а в чем-то, чему нет
имени: в беззащитности, в робком, одной головой (прижавшись спиной к занавесу)
раскланивании у рампы. Во всяком случае, к ней мы относились особо. Обычные
проявления поклонничества: букеты, аплодисменты, попытки познакомиться —
казались тут вдвойне пошлыми. На нее можно было только смотреть и потом хранить то,
что видел.
Моя маленькая сестренка презирала «культурную» тенденцию комнаты, играла в
лапту с мальчишками во дворе и упорно произносила: «Я помню чудное вгновенье».
Я принимал все меры, чтобы она не выросла бревном: рассказывал страшные сказки
(чтоб плакала), водил в Эрмитаж, давал читать любовные романы. Не помогало. Тогда
я повел ее в балет, и старый друг балет не подвел: она влюбилась в Сергеева на «Ромео
и Джульетте». Через неделю сестру нельзя было оторвать от «Виктории» Гамсуна.
В Филармонии наше место было на хорах с левой стороны, в четвертом или пятом
промежутке между колоннами. На хорах была особая публика. Если внизу, в партере,
восседала советская «интеллигенция» с деньгами — актеры, музыканты, писатели, —
138 Владимир Марков
то наверху стояло студенчество вперемежку с людьми из дореволюционных романов:
какие-то бородатые умноглазые люди толстовского типа, какие-то дамы в трауре,
какие-то старички, старушки, одетые с чистой бедностью. Глаз сверху скользил по
партеру, отмечал знаменитостей: вот Шостакович с женой, вот певец Ершов, вот
трагик Юрьев. За пультом наш любимец Мравинский, похожий на Дон-Кихота в
молодости. Прямо на нас смотрели медные духовые, и эта часть оркестра на нас
особенно действовала. Нельзя было остаться равнодушным, когда тромбон вел в
Третьей Малера свое соло, которое мы называли «влюбленным бронтозавром», или
когда труба чертила свой странный график по ткани скрябинской «Поэмы экстаза»,
но больше всего когда там же в финале все восемь валторн поднимали свои раструбы
вверх. Волна звука опрокидывала физическим напором. После «Поэмы» на хорах было
как после битвы. Все пришиблены, кто-то безумно шагает взад-вперед с
взлохмаченными волосами, кто-то сидит с неподвижным взглядом, девушка плачет. Забывали
бежать за калошами в гардероб.
Недавно, прослушав «Поэму» уже здесь, не ощутил никакого «экстаза».
Показалась аморфной и даже неинтересной.
С галерки Мариинского театра смотрелась также и опера, хотя Ленинград ею
гордиться не мог. Необыкновенной была только Преображенская, лучшая Марфа в
«Хованщине», мать многочисленного семейства, прибавлявшегося каждый год, и
владелица молочной фермы где-то под Лугой, — женщина типа матери-земли Юнга.
В Михайловском пели еще хуже, но зато там Мейерхольд ставил «Пиковую даму»
(запомнилась до последней детали), там шла «Леди Макбет Мценского уезда», пока ее
не запретили.
Музыка была и у меня в комнате. Мы знали многие оперы наизусть (не считая
сотен романсов), и когда не шли в театр, могли спеть их от начала до конца сами. У
нас был даже оркестр. В старых игрушках у сестры оказалась дудка с восемью тонами
гамм, где только си звучало на полтона ниже (фабричный брак). Чегодаев написал
концерт в фа-мажоре для этой дудки с оркестром. Оркестр состоял из пианино,
чегодаевской мандолины, старой гитары и хора, вокализировавшего с закрытым ртом.
У нас были и свои песни. Одна из них стала нашим «национальным гимном», хотя
забрела она к нам из другой компании. Это была песня о небывалой стране Мичуан Люри:
Мичуан Люри, Мичуан Люри,
Солнечно синий,
Мичуан Люри, Мичуан Люри,
Край мой счастливый.... <...>
В Эрмитаж мы с Левиным ходили раз в месяц обязательно. <...>
Специалист по социальной психологии, которому уже давно надоел1 мой каталог
времяпрепровождений пятерки студентов из Ленинграда конца тридцатых годов
двадцатого века, спросит: как вы относились к окружающему? было ли у вашей
группировки политико-социальное (или социально-политическое) лицо? имелось ли у
вас самосознание, хоть в зачатке? В зачатке оно имелось. Мы сознавали, что имеются
«другие» — и этих «других» не чуждались, даже приглашали на наши вечера. Те —
странно — чувствовали себя польщенными. К нам были даже дружелюбны. Когда
пришлось на открытом собрании поступать в профсоюз, кто-то бросил мне из
публики: «А как вы относитесь к тому, что у вас арестован отец?» Меня прошиб пот,
и я несколько секунд молчал. Сбывался кошмар публичного отречения от родителей.
Но в это время один из «дружелюбных других» проронил: «А как бы вы относились?»
Я был спасен. Церемония пошла гладко, хотя вопрос, спасший меня, был двусмыслен,
по меньшей мере, и ничего не разрешал.
Мы были чем-то вроде «попутчиков». Были согласны в принципе, морщились на
многочисленные «детали», где-то внутри чувствовали, что the time is out joint, но
опасались признаваться себе в этом. Во всяком случае антисоветски мыслящих в
компанию не допустили бы. Их избегали, если приходилось встречаться. Боялись.
В революции сомнений не было, хотя к «конкретной действительности»
отношение было иногда резко критическим. «Доксы» (сокращение от «ортодокс»), начиная с
Вождя и Учителя и кончая отсекром или просто правоверным юношей, были объектом
постоянной иронии, а то и прямого издевательства (между собой, конечно). Нинка
делила «доксов» на кончающих речи на собрании словами «Да здравствует товарищ
Сталин, который ведет нас от победе к победе» и на тех, которые кончают «...от победы
к победы». Подразумевалось, что «доке», кончавший эту фразу по всем правилам
грамматики, тем самым уже переставал быть «доксом».
Но в подполье мы не шли. Да и не знали о таком.
Трудно сейчас многое вспомнить: очень изменился. Как тогда думал, как чувство-
В оправдание: пусть вспомнит, сколько томов понадобилось Прусту для того же
самого.
Владимир Марков 139
вал? Ясно сформулировать значит солгать. У юности нет твердых взглядов. Сейчас, в
эмиграции, многие фантазируют о своей твердой антибольшевистской платформе
там. У нас такой «платформы» не было, даже считали, что принимаем официальную
линию. Но, как шелуха, это все отвалилось на следующий день после того, как оказался
здесь (без всяких кризисов). Это очень важный факт. В нем лежит большая надежда.
Но тогда, повторяю, не бунтовали. Не бунтовали бы, думаю, если бы даже была
причина. Не хватало — во имя чего. В самом деле, во имя чего? Государя императора,
великой Родины, всемирного правительства? Ни одно из этих понятий не имело
значения. Они пришли потом. Не веровал тогда и в Бога (вернее, думал, что не верую).
Один раз мы ясно осознали себя единством. И струсили. Одна дама, доцент
истории, заинтересовалась нашей компанией и решила «свести» ее с другой
литературной группой, более официальной, так как она собиралась в Доме культуры и ее
вел один известный литературовед. Мы явились в полном составе. Нас встретили
враждебно. Прыщавые юноши, хамоватые под Есенина. Они читали стихи. Что-то
вроде тра-та-та тра-та-та тра-та-та — с крестьянской тематикой. О деревеньке, «где
я вырос парнишкой глухим». Левин не выдержал и заметил, что слово «глухой» не
совсем подходит.Автор обозвал его дураком. Потом выступали мы: Рэм читал стихи
(«...В эту бы ночь любить и надеяться, Сердце бросать в кипящую серу. Я бы хотел
быть последним индейцем, Чтобы любить в предпоследнем Перу»). Данька прочел
рассказ, я — переводы из Горация, Левин — поэму. Оказалось, что у них в группе
борьба партий, и «оппозиция» нас признала. Приглашали на литературный вечер на
дому, но Левин отсоветовал. Еще пришьют какую-нибудь программу, даже, не дай Бог,
политическую. Решено было на тот вечер не ходить, дабы не оказаться в роли
«знамени». Но после этой встречи мы на время осознали себя маленьким государством
с точными границами, со своим лицом. Даже думали назваться.
Однажды Данька, в новой шляпе, подаренной ему на рождение, шел по улице и
громко упражнялся в произношении слова fromage. Когда он поравнялся с
прислонившимся к стене пьяным рабочим, тот со всей силой пролетарского презрения сказал
Даньке: «Эх, ты, промаш в шляпе...» (не привожу слов полностью). Мы хотели
назваться Промаш. Выходило вроде Сельмаш. Звучало даже ортодоксально. <...>
Когда пишешь в прозе, трудно не делать выводов, обобщений. Кажется, только
Пушкин умел избежать этой западни. Сам Лев Толстой не удержался от «максимы»
в начале «Анны».
Мыслитель, бросив взгляд на этот автопортрет, наверняка скажет со строгостью
судьи и гражданина: как неглубоко жила эта молодежь. И он будет прав. Для чего мы
были? Не знаю. Чего мы хотели? Главным образом: остаться при университете в
аспирантуре. Что мы знали? Приблизительно, что я описал. Чего мы не знали?
Многого. Например (называю наугад), Библии, Хиндемита, Бердяева, Фолкнера, Эмили
Дикинсон, Леонтьева, Утрилло, Цветаевой... Что нас объединяло? Незнание дороги,
презрение к «доксам», любовь к искусству, к Петербургу, а главное, может быть,
беспечность, двадцатилетнее легкомыслие. Типичны ли мы? Не знаю. В других группах и
компаниях были, наверное, иные вкусы, иные нравы. Мы их не знали, они не знали нас.
Война ничего не поправила. Кое-кто испытал подъем патриотизма. Мне потом
рассказывали, что один знакомый (совсем неглупый малый) высунулся из окопа только
чтобы крикнуть «За родину, за Ста...» и пал, сраженный немецкой пулей, не закончив
фразы. Трудно представить глупее смерть. Другие пережили настроение пира во
время чумы. Ваня Харитонов, лучший математик нашего класса, сухарь еще в детстве,
будущий чинуша, ходил на оргии, которым предавалось юношество Ленинграда, когда
было еще что пить. Так это поколение и погибло: в окопах ополчения, невооруженное
и необученное, под немецкими пулеметами или же от голода в зиму осады.
Немногие случайно уцелели, как я, — и теперь вспоминают. Но можно ли доверять
этому воспоминанию? «Память активна, в ней есть творческий, преобразующий
элемент, и с ним связана неточность, неверность воспоминания» (Бердяев). Больше:
сначала искажает восприятие, потом память, потом воображение, и получится черт
знает что. Я беру обратно слова, которыми начал эти записки, и хочу предостеречь
бывших участников циммервальдской конференции против использования
написанного мной в качестве документа. Я очень многое просто наврал. Например, при встрече
с другими поэтами это я читал поэму, а Левин переводы из Горация, а не наоборот.
Фридка в Латвию не ездила и той фразы мне на ухо на улице не говорила, а сказала
это одна актриса и совсем не мне (хотя тоже на ухо и тоже на улице). Да и в
физкультурном зале на выпускном вечере я сидел у окна вовсе не с Нинкой, а с Валей
Хохловой, девушкой, которую я потом потерял из виду. А в именах я так напутал, что
даже Министерство Государственной Безопасности не разберется.
Есть и другие искажения. Я уже давно в процессе написания этих очерков заметил,
как тщательно пропускаешь все неприятное. Очевидно, каждому хочется иметь
золотое детство любой ценой. А может быть, оно для памяти всегда золотое, какое
140 Владимир Марков
бы оно ни было. Forsan et haec olim meminisse juvabit.1 «Хорошо, это в памяти; а тогда?
Вы не хотели тогда бежать от невыносимых и т.д.?» — От чего же бежать: от комнаты,
от Улановой, от юности? Кто от такого бежит, да еще в двадцать лет? А что человек
лучше помнит хорошее, чем плохое, это, кажется, даже научно установленный факт.
Неужели хотите, чтоб и вспомнить было нечего? Есть такие, кому нечего. Мне их
жаль.
«Хочется ли вам на родину?» Родина-то ведь юность. Какой Мефисто вернет ее?
А кусок земли, на котором написано «СССР», меня мало интересует. Там живут чужие
люди. Даже те, кого знал, совсем другие. Вот я наткнулся в советском литературном
журнале на стихи — о Сталине, об электростанциях. Подписано знакомым мне
именем. Да ведь она же в университете кокаин нюхала! Когда я зубрил марксизм
перед экзаменом, она надо мной издевалась. Ходила тощая такая, неуклюжая, с
пронзительными глазами, окружающее презирала, а советскую действительность и
подавно. И вот она признанный начинающий поэт, пишет об электростанциях. После
Бодлера-то. Нет, на эту родину я не хочу. Там нет ничего, если там не осталось моей
юности.
Но вряд ли запретят мне любить мою юность блюстители, которые уже давно
недовольны, что я ничего не пишу о концлагерях. Там были и такие компании, что я
описал. Их трудно «интегрировать» в знакомую всем по газетам жизнь. Они —
шампиньоны, зачем-то и почему-то выросшие под солнцем сталинской
конституции. <...>
1955
Возможно, когда-нибудь придется и это вспомнить (лат.).
СЕРГЕЙ ГОЛЛЕРБАХ
пять этюдов
СЕВЕР И ЮГ
Север — это моя молодость, юг — моя старость. Я спускался с северных широт
на юг всю мою жизнь — чтобы понять жизнь.
Юг не имеет тайн. Все тайны и секреты — на севере.
На севере природа сурово-нежна, на юге она ласково-жестока, коварно-прекрасна.
Еда на севере полезна и питательна, на юге она вкусна и вредна.
На севере пьют водку, на юге — душистое вино.
Северная женщина загадочна, южанка — прямее, приветливее. Все на юге яснее,
радостнее, теплее.
Но почему же я все-таки люблю север, его скованность и скрытность, его
мучительные тайны, его светло-зеленое небо, тишину его снегов?
Потому, что я там родился.
Потому, что северные духи, домовые и лешие, кикиморы и шишиморы смотрели
в мою колыбель, когда я рос. Они оставили на мне взгляд своих зеленых, водянистых
глаз, свои призрачные улыбки. Они дали мне тепло горящих в печке дров и морозные
узоры на заиндевевших стеклах окон. Как амулет, как талисман ношу я с собой
маленький кусочек Севера, финских болот, Санкт-Петербурга.
ДУХОВНЫЕ ЦЕННОСТИ
Выражение, что краски «благоухают», —
общеизвестно.
В. Кандинский, «О духовном в искусстве»
Там русский дух, там Русью пахнет.
А. Пушкин, «Руслан и Людмила»
Дело в том, что от гроба стал исходить
мало-помалу, но чем далее, тем более
замечаемый тлетворный дух, к трем часам
пополудни уже слишком явственно
обнаружившийся и все постепенно усиливавшийся.
Ф. М. Достоевский, «Братья Карамазовы»
Начну с признания: всякое упоминание о «духовных ценностях», особенно в
искусстве, вызывает во мне раздражение. Уж очень «скользкое», трудно определимое
это понятие. И оно не единственное. Например, о свободе, равенстве и братстве можно
Сергей Львович Голлербах (род. в 1923 г. в Детском Селе, ныне г.Пушкин) — художник,
эссеист. В 1942 г. во время оккупации был вывезен на работы в Германию. После войны
оказался в американской зоне. Учился в Мюнхенской Академии художеств (1946—1949). С
1949 г. живет в США, действительный член Национальной Академии художеств в
Нью-Йорке, почетный президент Американского общества акварелистов. Автор книг «Заметки
художника» (Лондон, 1983), «Sketches in Pen and Ink and Watercolor» — «Наброски пером
и акварелью» {Вейн, Пенсильвания, 1987), «Composing in Acrylics» — «Акриловые
композиции» (Нью-Йорк, 1988), «Жаркие тени города» (Париж, 1990), «Пляж» (Париж, 1992),
«Мой дом» (Париж, 1994). Картины и рисунки Сергея Голлербаха приобретены многими
музеями мира, в том числе Государственным Русским музеем.
Публикуемые эссе переданы автором специально для «Звезды».
© Сергей Голлербах
142 Сергей Голлербах
спорить до бесконечности, и у каждого человека на этот счет свое мнение. В то же
самое время все мы знаем, что эти понятия, как бы спорны они ни были, в каком-то
виде существуют. Поэтому-то мы их и употребляем. Но как условно и неточно мы это
делаем!
Позволю себе сказать, что увлечение духовными ценностями — это наш русский
национальный грех. Как часто мы противопоставляем нашу русскую духовность
западному материализму! Не за эту ли духовную гордыню покарал нас Бог
коммунизмом и всеми теперешними неустройствами?
В области изобразительного искусства мы часто ставим себе в заслугу идейность
и нравственность нашей русской живописи XIX века в противовес западному
формализму и безыдейности. А в начале нашего века — русский авангард и русскую
абстрактную живопись как носителей новой идеологии и новой духовности. Кроме
того, многие русские считают нашу икону вершиной живописи всех времен и народов,
ибо она есть «умозрение в красках», в то время как западная религиозная живопись
(например, итальянское Возрождение) слишком телесная и земная.
Но что делать с древним языческим искусством, с искусствами Востока, Африки,
индейских племен нынешней латинской Америки, с архаическими фигурками
Женщины-Праматери, с древними идолами? Какие критерии духовности следует
применять, какие эстетические, моральные и религиозные мерила пригодны для какой-либо
оценки? Голова кружится от обилия возможностей и противоречий!
Не имея достаточных философских и искусствоведческих познаний, я, тем не
менее, дерзну затронуть вопрос о духовных ценностях, считая, что у меня есть своего
рода индульгенция: я — художник, т.е. человек, имеющий прямое отношение к
практике искусства.
Совсем недавно мне попалась в руки статья академика Д. С. Лихачева под
названием «Нельзя уйти от самих себя» с подзаголовком «Историческое самосознание и
культура России». Говоря о национальном характере русских, он пишет: «... в нем
(характере. — С.Г.) скрещиваются не только разные черты, но черты в «едином
регистре»: религиозность с крайним безбожием, бескорыстие со скопидомством,
практицизм с полной беспомощностью перед внешними обстоятельствами,
гостеприимство с человеконенавистничеством, национальное самооплевывание с шовинизмом,
неумение воевать с внезапно проявляющимися великолепными чертами боевой
стойкости».
Я бы прибавил к «единому регистру» русского характера еще две черты, имеющие
прямое отношение к искусству: с одной стороны, тягу к неземной духовности, а с
другой — любовь к земному бытописательству в живописи, к «душевности», к
мелочам, часто анекдотическим, но «умилительным». Но в них обязательно должна быть
мораль и идейность.
0 Возможно, тут видна та же склонность, что и в русской философии: Бог, проблемы
Добра и Зла, назначения человека для нее важнее, чем познание естества вещей. В
этом смысле советский соцреализм и гонения на формалистов вполне
укладываются — в извращенном, конечно, виде — в одну из крайностей «единого регистра»
русского характера. Что же касается пост-советского искусства, то и тут мы часто
видим продолжение той же тенденции: антисоветское, абсурдистское,
концептуальное, минималистическое искусства, т.е. идея, точка зрения, а не познание формы.
«Душевность» же проявляется сейчас в изображении наших страданий, нашей
русской доли и, в немалой степени, в повышенной бытовой религиозности. О «душе» в
русской живописи прекрасно сказано у Тургенева в рассказе «Татьяна Борисовна и
ее племянник» («Записки охотника»). Говоря об известной категории отечественных
любителей искусства, Тургенев пишет: «Любовь к художеству и художникам придает
этим людям приторность неизъяснимую... Наблюдать их можно на выставках, перед
иными произведениями иных российских живописцев. (Должно заметить, что по
большей части все эти господа патриоты страшные.) То отступят они шага на два и
закинут голову, то снова придвинутся к картине, глазки их покрываются маслянистой
влагой... „Фу ты, Боже мой, — говорят они наконец разбитым от волнения голосом, —
души-то, души-то что! эка, сердца-то, сердца! эка души-то напустил! тьма души!"»
Написан был этот рассказ в 1848 году, но актуальности, я думаю, он не потерял
и на сегодняшний день. Только приправа и манера выражаться сейчас иные. Хорошо,
скажут мне, все это, допустим, именно так. Но при чем тут ваши цитаты из
Кандинского, Пушкина и, особенно, из «Братьев Карамазовых»? И как относятся они
к «духовным ценностям», о которых вы хотите говорить?
Постараюсь объяснить, но начну издалека и попрошу у читателя терпения
выслушать меня до конца. В свое время меня заинтриговало следующее обстоятельство: в
нашем русском языке слово «дух» имеет множество значений. Это и Святой Дух, и
дух времени, и боевой дух. Мы говорим «собрался с духом», «во весь дух», «пал духом»,
«чтоб духу твоего здесь не было», «испустил дух» и так далее. Но только мы
употребляем слово «дух>> в смысле запаха: тлетворный дух, рыба, мясо с душком, т.е.
тухлое. Наконец — духи. От слова «дух» произошли также «духота» и «духовка».
Сергей Голлербах 143
Какое разнообразие понятий! В других языках, насколько мне известно, этого нет.
Немецкое слово «Geist» имеет много значений, сходных с русскими, но «запаха» среди
них нет. Запах — «Geruch» — совсем другое слово, тоже имеющее много значений
(среди них «дурная репутация», «дурная слава»), но к «духу» никакого отношения не
имеющее. В языках латинского происхождения или в языках, латинские слова
употребляющих (как, например, в английском языке), «spirit» и «odour» тоже в корне
разные слова. Можно, конечно, с иронией заметить, что «spirit» дал нам спиртные
напитки, но тут скверную роль сыграл общий знаменатель — и дух, и спирт
испаряются. Мне могут заметить, что Святой Дух и «тлетворный дух» имеют тот же
знаменатель. Но мне все же кажется, что многозначность русского слова «дух» несет
в себе какую-то только нам присущую широту охвата. Лучшие творческие люди
России эту широту понимали, и «дух» для них имел много значений. Например, у
Кандинского краски «благоухают». У Пушкина русский дух связан с запахом: «Там
русский дух, там Русью пахнет». Впрочем, мы в детстве посмеивались: чем пахнет?
Кислой капустой, портянками? Но противоречия между духом и запахом не находили.
Только для обывателя тут крайности «единого регистра». «Даже запомнить нельзя
было из всей прошлой истории монастыря нашего такого соблазна», — пишет
Достоевский о тлетворном духе, исходившем от тела скончавшегося старца Зосимы.
Соблазн был неверием в то, что человек святой жизни подвержен тем же законам
природы, что и грешник. Если уж свят, то нетленный. А коли смердит, то не свят.
Достоевский, конечно, знал и дух и запахи мира во всей их полноте и сложности.
Русская литература и поэзия, в лучших своих представителях, была, мне кажется,
намного умнее русского искусства в понимании духовных ценностей. Ведь подумать
только — в то время, как писали Толстой, Достоевский и Чехов, в нашей живописи
шедеврами считались «Не ждали» и «Запорожцы» Репина. Или сравним музыку
Мусоргского с полотнами Васнецова. Или богоискательство Владимира Соловьева,
Николая Федорова и творчество Василия Розанова с религиозной живописью
Нестерова, Поленова и Врубеля. Какой диссонанс! Впрочем, не мы одни были в таком
положении. Музыке Вагнера и Рихарда Штрауса не соответствовали полотна Франца
фон Штука или Арнольда Беклина. А ведь современники были! Но вернемся к духу и
духовным ценностям в русском искусстве. Почему «отстает» русское искусство от
русской литературы? Почему в литературе нашей «низменное» и «возвышенное»
сосуществуют, образуя одно художественное целое, а в искусстве они порознь?
Почему поиски духовных ценностей в нашей живописи всегда ведут или к стилизации,
или к абстракции, или еще к каким-то попыткам уйти от «тлетворного духа» жизни
и приблизиться к «очищенному» видению мира? Четкого ответа, конечно, быть не
может. Но одна из причин, мне кажется, кроется в том, что языческие верования
древних славян были довольно примитивны и не дали развития, разве что в том
влиянии, которое они оказали на бытовое православие (обряды, еда и т.д.). Духовность
пришла к нам извне, из Византии. С другой стороны, реалистическое, «земное»
живописание проникло с Запада. Так и получилось — восточная духовность и
западный материализм, две крайности «единого регистра». Они никогда не соединились.
Мы делаем разницу между религиозной живописью и иконой. Перед иконой мы
молимся, на картину религиозного содержания мы только смотрим. От нее идет
земной, то есть «тлетворный дух». Как же тут молиться? В.В. Розанов, один из самых
«душистых» (и духовных) писателей «серебряного века», дерзнул сказать: «Во Христе
прогорк мир...» («Об Иисусе сладчайшем и горьких плодах мира»). В другом месте
читаем: «Великая красота делает нас безвкусными к обыкновенному» (там же). Это
монашеское мироощущение абсолютно неприемлемо для искусства. Для творческого
человека мир всегда вкусен и пахуч. Приближение к духовным ценностям через
очищение от «духа мира» кажется мне невозможным. Великое искусство всех времен
и народов всегда «от мира сего», но возносит мирское до той степени «звучания»,
когда изображаемое перестает быть только мирским. Как это делается? Тут заложены
глубокие тайны творчества, и их знают только те, кого мы называем великими
мастерами. Мне пришлось однажды услышать следующее высказывание: всякое
большое произведение искусства всегда не про то, что изображено. И мне
припомнилась картина французского художника Жоржа де ля Тура (1593—1652) «Женщина
с блохой». Стул с горящей свечой, женщина в короткой ночной рубашке, давящая
ногтями у себя на груди блоху. Трудно себе представить более земной, «пахучий»,
смехотворный сюжет! Думаю, что серьезный русский художник постыдился бы взять
такую тему. Но картина де ля Тура полна какой-то торжественной, интимной тишины.
Это человек с самим собой наедине, отрешенный от всех забот и проблем дня и
занятый только одним маленьким, но необходимым делом. Для меня нет ничего
удивительного в том, что большинство работ Жоржа де ля Тура религиозного
содержания — «Рождество Богородицы», «Детство Иисуса», «Кающаяся Мария
Магдалина» и много других. Везде та же свеча, те же темные, черно-коричневые тени, то
же состояние момента, я бы сказал — жизненно-религиозное или
религиозно-жизненное. Не очищение от земного, а поднятие его до высот духа. Мудрый Рембрандт
144 Сергей Голлербах
знал этог знало и множество художников в ранней фламандской, французской и
немецкой живописи. Может быть, «знание» — неподходящее здесь слово. Может
быть, полное ощущение жизни, ее высот и провалов, ее бескрайности и ее
ограниченности помогает творцу не искать «духовных ценностей», а просто творить,
повинуясь «духу» во всех его значениях. Как все это сложно и как трудно найти правильный
ответ! Одно мне ясно: пытаться сознательно выразить духовные ценности — то же
самое, что стараться копить добродетель. И мы должны понять мудрость нашего
великого русского языка: «дух» имеет много значений, и все они — часть одного
целого. Духовные ценности, стало быть, имеют тот же охват.
ДРЕВНЯЯ УТОПИЯ
О выставке «Великая утопия — русский и советский авангард 1915—1932 гг.»,
показанной в музее Гуггенгейма в Нью-Йорке с 25 сентября 1992 г. по 3 января
1993 г., была помещена в «Новом русском слове» большая статья Инессы Левковой-
Ламм, давшая исчерпывающий анализ идеологии и достижений этого направления в
русском искусстве. Добавить тут нечего. И все же мне хотелось бы высказать о ней
ряд личных впечатлений.
Я пришел осмотреть выставку за несколько дней до ее закрытия, в спешке, с
мыслями, не сконцентрированными для спокойного созерцания каждого экспоната.
Так осматривать выставки не следует. Впрочем, беглые впечатления бывают иногда
острее и вернее, чем пристальные и длительные. Вообще, знания в области искусства
и нужны и не нужны. Иногда хорошо смотреть на картины «дураком», удивленно
глядя на них в полном неведении, что к чему. Так смотрел на эту выставку я,
сознательно стараясь выбросить из головы все, что знаю о русском авангарде, что
читал и что раньше видел. И вот, подымаясь вверх по ярусам музея, я испытал
неожиданно странное чувство: передо мною находилось искусство какого-то
экзотического племени — что-то вроде ацтеков или майа в Мексике — с ярко выраженным
стилем, красками, ритмом. Орнаменты, символы, образы воинов, рабочих, головы
богов, рисунки храмов и дворцов, письмена — все носило определенный, твердый,
даже жесткий характер. Да, это было сильное, жестокое, «квадратное» племя, но
племя храброе, полное идеализма, рвущееся вперед и сокрушающее все под собою.
И боги его были тоже великолепны и кровожадны — как древние индейские боги. Я
рассматривал отдельные картины и скульптуры с тем же чувством удивления и
восхищения, с каким рассматривают искусство древних жителей далеких островов,
людей особой, ушедшей в прошлое культуры.
Неужели русский авангард — это древняя утопия, исчезнувшая, как исчезли
царства майа, ацтеков и олмеков? В музеях антропологии мы видим гигантские,
высеченные из камня головы их воинов и богов. Они — не часть нашего времени. И
так же перестали быть частью нашего времени, превратились в антропологические
экспонаты головы недавних вождей, их символы, их жрецы и жрицы. Они — некое
языческое прошлое русского народа, жестокое, кровавое, по-своему великолепное,
даже художественное, но — прошлое. Мне возразят, что русский авангард оказал и
продолжает оказывать влияние на современное русское искусство. Совершенно
верно. Древние искусства периодически оказывали и будут оказывать влияние на
искусство последующих поколений. Это в порядке вещей.
По мере того, как я подымался вверх, я наблюдал медленное падение этого
грозного революционного искусства. Вместо жестких абстракций, пронзающих, как
копья, линий, крутых ракурсов появились мрачные дейнековские сталевары и
спортсмены, тяжелые и неуклюжие, запестрели псевдо-радостные картинки быта, пока,
наконец, я не дошел до картин Александра Лабаса с детишками, смотрящими на
дирижабль в небе. И краски из ярко-красного и черным-черного превратились в
бледно-розовые и серебристо-серые. И как последний вздох и стон — грустная
символика Тышлера. Племя погибло.
И я снова испытал странное чувство. В нем было даже немного ностальгии —
ребенком я видел книжки и журналы в этом революционном стиле. Но главное —
горечь о павшем искусстве, хотя оно было и остается (как искусство ацтеков) мне в
принципе чуждым. Горечь о павших художниках — и каких художниках! — погибших
физически или творчески, и вообще какая-то грусть о прошлом. Но и радость
сознания, что в мире много другого, более радостного, менее жестокого и не менее
(а то и более) художественно значительного искусства.
Возвращаясь вниз, я еще раз взглянул на «Черный квадрат» Малевича. Неподалеку
от меня стояла молодая американка с маленькой девочкой. «Ну, что тебе больше
нравится — эти картинки или Матисс?» — спросила мать. Девочка подумала и
тоненьким голоском ответила: «Матисс...» Матисс победил. Изображения цветов,
солнечного света, женщин победили клин, квадрат и круг. Органические формы
оказались живучее неорганических. Так должно быть. Но все же наша древняя
Сергей Голлербах 145
жестокая утопия останется в нашей памяти как символ далекого прошлого, хотя оно
и было сравнительно недавним.
«МЫ РОЖДЕНЫ, ЧТОБ СКАЗКУ СДЕЛАТЬ БЫЛЬЮ...»,
или Несколько слов о выставке советского искусства в музее ПС1
Кому не знакомы эти слова старой советской песни! Они вспомнились мне снова
при посещении выставки «Выбор Сталина: советский соцреализм 1932—1956 гг.».
Выставка эта примечательна во многих отношениях, и мы должны поблагодарить всех,
кто сделал ее возможной, в первую очередь художников Комара и Меламида с их
абсолютным слухом к абсурдам и трагикомедиям нашего многострадального века.
Нет, не сказку делали былью все эти художники-лауреаты сталинских премий (среди
них много известных имен), а быль превращали в сказку. Ходя по залам музея ПС1,
я давал собственные названия многим полотнам. Вот «Три богатыря» (Сталин,
Молотов и Ворошилов), вот «Царь Салтан у своего терема» (Сталин у кремлевских
стен), вот «Иван-царевич на охоте» (Ворошилов на лыжах), вот «Старый кудесник с
каликами перехожими» (Ленин среди рабочих). Для тех, кому нужны чувства, —
«Витязь на распутье» (Ленин на взморье) или «Смерть богатыря» (больной Горький в
окружении Сталина, Молотова и Ворошилова). Есть там и сказки для детей — мальчик,
приехавший на каникулы, мальчик в пожарной каске с горном. И для юношества —
ученика старших классов или студента «прорабатывают» за плохую успеваемость. И,
наконец, прямо бал из «Спящей красавицы» — вручение г. Москве премии Ленина.
И все это — всерьез, всерьез!
Я вспомнил, что многие картины знал по репродукциям и они мне даже нравились.
Но мне тогда было лет 12, а писались эти произведения взрослыми для взрослых же!
Какое счастье, подумал я, что у меня не было взрослой жизни в Советском Союзе, а
то посадили бы и меня писать сказки. Писал бы? Или хватило бы честности отказаться?
А что, если бы поднажали — выдержал бы? К счастью, судьба избавила меня от
подобных искушений. С горечью смотрел я на «Ворошилова на лыжах» И.И.
Бродского. Бедный Исаак Израилевич отводил душу на деревьях и кустарнике (хорошо он их
писал), на фоне которых румяный, благообразный Клим скользит по снегу. Еще горше
было смотреть на эстафету Дейнеки, где розовенькие атлеты в надуманных позах
изображают бег. Мне показалось, что я действительно побывал на театральном
представлении, не то балетном, не то в ТЮЗ'е, а может быть, и на постановке какой-то
старинной оперы, где поют короли, герои, волшебники и хор рабов или солдат. Самое
замечательное заключалось в том, что все экспонаты в музее представлены были как
на самой серьезной советской выставке, поэтому и эффект получился
трагикомический.
Поскольку я пришел в музей к открытию, в полдень, посетителей почти не было,
но по выходе я увидел в одном из залов группу афро-американцев (так надо теперь
говорить) с детьми. Несколько взрослых что-то объясняли мальчишкам, а те, выпучив
глазенки, смотрели на всех этих румяных, здоровых белых дядь и теть, стараясь
понять, что к чему. Для них это казалось сказкой, чем-то вроде Диснейленда.
Сознаюсь — для меня тоже, с той только разницей, что сказка-то была очень, очень
грустной и радоваться было нечему.
ИСКУССТВО НА РУБЕЖЕ СТОЛЕТИЙ И ТАЙНЫ СФИНКСОВ
К концу каждого столетия в искусстве происходят какие-то перемены. Это и
понятно. Чисто психологически конец века вызывает в человеке какое-то
беспокойство, нетерпение, желание чего-то нового. Часто это стремление разрушить старые
нормы, низвергнуть былые авторитеты, а иногда просто поиски острых ощущений.
Не вдаваясь в глубокий анализ, можно, я думаю, сказать, что конец XIX и начало
XX века ознаменовались повышенной (и часто болезненной) эротикой, увлечением
Смертью, потусторонним миром, оккультными науками, перевоплощением и, в более
серьезном плане, интересом к языческому прошлому, искусству примитивных
народов, архаическим культурам и всему, что не связано с христианским Западом или
греко-римским культурным наследием. В искусстве отразились все эти веяния, но мы
должны, конечно, отделять истинное творчество от показного салонного декадентства.
Ряду блестящих мастеров — от Бердслея до Редона, от Гогена до Модильяни и раннего
Пикассо соответствовала тогда плеяда посредственных талантов, эпигонов и
эксплуататоров моды. «Стиль модерн», «Югендштиль» и «Ар нуво» пестрели именами давно
забытых живописцев и графиков, которые нагнетали мистику, флиртовали со
Смертью и дразнили эротикой. Этот дух конца века захватил даже некоторых больших
художников. «Демон» Врубеля, хотя и лермонтовского происхождения, своими
широко раскрытыми очами целиком вписывается в эту мистику конца века. А знаменитая
6 Звезда № 2
146 Сергей Голлербах
в те времена картина швейцарского художника Арнольда Беклина «Остров мертвых»
(другой пример невысокой «потусторонней» тематики) даже вдохновила Сергея
Рахманинова на создание музыкальной композиции того же названия. Примеров
привести можно много.
Конечно, мы смотрим сейчас на декадентство конца прошлого века издалека и
испытываем при этом даже некоторое эстетическое удовольствие, не забывая, правда,
что последовавшая вскоре Первая мировая война положила конец старой Европе.
Наш страшный XX век начался не в 1900-м, а в 1914 году. А теперь и он идет к концу,
и мы видим его накипь, его лихорадочные судороги. Стоит включить телевизор. Секс,
насилие, убийства, выходцы с того света, монстры, псевдонаучная космическая
фантастика — вот любимые блюда современных декадентов! А в быту — всякие гуру,
гадалки, гороскопы. Ну и, конечно, сектанты, ждущие конца света, и массовые
самоубийства.
Все это уже было и будет продолжаться, если наша планета не погибнет. Наш век
не так уж отличается от предшествовавших ему столетий.
Все эти размышления вызваны были у меня посещением последней выставки
работ Михаила Шемякина, открывшейся недавно в галерее Мими Ферэт в Сохо.
Творчество этого талантливейшего художника всегда притягивало, но одновременно
чем-то отталкивало меня. Прекрасный стилист с большой формальной фантазией,
Шемякин с давнего уже времени занят темой Смерти, пола и разложения. Но только
на этой выставке я понял, насколько работы Шемякина принадлежат искусству на
рубеже столетий — но не XX—XXI, а XIX—XX. Заимствование из прошлого — старый
прием, не раз хорошо послуживший художникам, знавшим, что именно брать. Но
Шемякин взял как образец сфинксы — не древнеегипетские, а преломленные через
европейское восприятие XIX века. «Египет, Египет, страшны твои тайны!» — хотелось
бы повторить известное восклицание. Однако половина лица шемякинского
сфинкса — череп с оскалом. И тайна исчезает, становясь анатомией. Богиня плодородия,
прикрученная к тротуару, — нет ли в этом какой-то грустной иронии или даже
насмешки? Ангелы Смерти и трупы также неубедительны в контексте сфинксов и
знакомой уже «трупной тематики» таких художников, как Маурисио Лазанский и
Леонард Баскин (они, кстати, касались темы Катастрофы). Наталья Козлова в своей
большой статье о выставке Шемякина («Новое русское слово» от 19 ноября 1993)
пишет: «В шемякинском театре... снова открылся занавес, и на сцену вышел главный
герой. Михаил Шемякин, так внешне и не повзрослевший со времен своей юности,
один из самых «взрослых» русских художников за пределами России». Мне же
кажется — совсем наоборот. Юность часто мудрее зрелости, и молодому Шемякину
не надо было «взрослеть». Он, счастливец, родился почти законченным художником.
Это редкое явление и великий дар Божий. А зрелые годы тем-то и опасны, что человек
часто считает необходимым в своем творчестве быть серьезным и взрослым.
В нашей отечественной художественной критике принято или восхвалять
художника, или ругать и оскорблять его (Н.Козлова ссылается на статью в московской
«Независимой газете», где Шемякину приписывается «авантюризм как метод и
стиль»). Мне же просто хочется разобраться в пути художника, чье творчество
достаточно ярко и своеобразно, чтобы выдержать критические размышления о нем.
Пусть художник не будет на меня в претензии за то, что я именно это и делаю.
В конце своей статьи Наталья Козлова цитирует «Метафизический синтез»,
написанный Шемякиным в соавторстве с художником Ивановым, где мы находим
такие слова: «Писать, находясь вплотную к Богу, означает наивысшую напряженность
в существовании красоты». В этом-то, пожалуй, и заключается ошибка — вплотную
к Богу встать нельзя, это иллюзия, или, если употребить церковные выражения, —
«искушение» и «соблазн». Близость к Богу или раскрытие тайн Бытия происходит
по-другому. Как? Об этом трудно говорить и советов тут давать не следует. У каждого
свой путь и свой ответ. Единственно, что можно сделать, это воскликнуть: «Искусство,
искусство, глубоки твои тайны!»
АРКАДИЙ БЕЛИНКОВ
ОПУЩЕННЫЕ ФРАГМЕНТЫ ИЗ КНИГИ О ЮРИИ ОЛЕШЕ
Когда характеризуют творческий облик писателя, то обычно кроме стилистических
особенностей называют главного героя, вокруг которого возникает то особое поле, которое
делает произведение уникальным. В полных игры, гротеска и сверкающих художественных
образов литературоведческих работах А.Белинкова главный герой — творческая личность,
будь то автор, прототип или персонаж: Тынянов, Пушкин, Грибоедов, Олеша, Кавалеров,
Ахматова...
Главная тема его работ, однако, не личность сама по себе, а взаимоотношения личности
с обществом (или господствующей властью). Как правило, это конфликт. «Надо быть
мужественным человеком, чтобы иметь талант», — писал Белинков. Внутренняя свобода,
умение противостоять давлению извне являются не только нравственным мерилом, но и
условием расцвета таланта. Уступивший, сдавшийся художник разрушает свой творческий
потенциал, гибнет. Об этом в шестидесятые годы и была написана Белинковым книга
«Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Для того чтобы облегчить
прохождение рукописи через цензуру, в самом начале работы над ней слово «советский»
было заменено на «русский». Долгие, изматывающие годы рукопись подвергалась
переделкам по требованию издательства «Искусство», с которым был заключен договор. В конце
концов с помощью литературного редактора В. Маликова она была успешно не доведена
до Главлита. Тогда А. Белинков попытался напечатать отрывки из этой книги. Две части
из главы «Поэт и толстяк» с лестным предисловием К.И.Чуковского были опубликованы в
первом и втором номерах журнала «Байкал» (1968). Досталось за это и редакции, и
Белинкову. В разгромной статье в «Литгазете» ему вменялись в вину «своевольные
построения», отказывалось в научной объективности и приписывался «волюнтаризм»
мышления. Все это было сигналом к тому, что для А. Белинкова, двенадцать с половиной
лет проведшего в Гулаге, печатный станок опять становился недоступным. А. Белинков
решил передать рукопись на Запад. Ее фотографировал ныне покойный сын поэта
Третьякова. Когда в 1968 г. А.Белинков получил политическое убежище в США, друзья
переслали ему пленку его рукописи.
За границей А. Белинков вел переговоры об издании книги об Олеше на русском и
английском языках с издательствами «Mouton» и «Doubleday». Но они были прерваны
смертью автора в 1970 г.
Никаких изменений в рукописи А. Белинков не успел сделать, кроме одного: он убрал
пролог, который назывался «Печальная и трогательная поэма о скорпионе и жабе, или
Роман о государстве и обществе, несущихся к коммунизму», и опубликовал его как
самостоятельную вещь в «Новом журнале» (1968, № 92). Сделано это было по двум
причинам: во-первых, Белинкову казалось, что книга перегружена вступлениями —
собственно «Вступлением» и первой главой «Образ мира», имеющей обобщающий характер, —
во-вторых, библейская легенда в изложении А. Белинкова в конце шестидесятых годов
нашего века превратилась в апокалиптическую притчу о невозможности изменения
тоталитарного режима. При условии тотальной гибели вопрос о мужестве творческой личности
снимается, и образ интеллигента заменяется образом народа. Народ персонифицируется в
жабе, власть — в скорпионе. К главной идее книги об Олеше это отношения как бы не имеет.
«Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» была опубликована мною в Мадриде
в 1975 г. по тексту, который был переправлен А. Белинковым на Запад. Пролог в это издание
включен не был.
«Поэма» публикуется здесь по архивным материалам, бережно сохраненным друзьями
писателя. Эпиграфы и фраза: «При этом подумал: — Хороша жопка у жабки» — были
сняты редактором «Нового журнала» Р.Б. Гулем по соображениям приличия, дабы не
раздражать читателей. В архивах нашелся также нигде не публиковавшийся вариант
окончания рукописи об Олеше, разъясняющий концепцию книги. Этот отрывок мы
печатаем после «Поэмы».
К Белшшова-Яблокова
© Аркадий Белинков (наследники)
148 Аркадий Белинков
ПЕЧАЛЬНАЯ И ТРОГАТЕЛЬНАЯ ПОЭМА
О ВЗАИМООТНОШЕНИЯХ СКОРПИОНА И ЖАБЫ,
ИЛИ РОМАН О ГОСУДАРСТВЕ И ОБЩЕСТВЕ,
НЕСУЩИХСЯ К КОММУНИЗМУ
Я лучше в баре блядям буду
Подавать ананасную воду...
Маяковский
...Но служить не буду вам.
Гейне
Каждый режим обречен на строго определенные поступки.
Добро или зло, которое он совершает, — лишь проявление заложенных в нем
свойств.
И ничего другого, кроме проявления заложенных свойств, режим совершить не
может.
Так, например, абсолютистская монархия и хотела бы вести себя хорошо, а не
может.
Ая-яй. Ая-яй.
Дифференциальная социология этого общего соображения с исчерпывающей
полнотой выражена в широко известной на Востоке поэме о Скорпионе и Жабе.
Напомним читателям эту поэму.
Когда начался Великий Всемирно-исторический потоп, люди, звери, гады и другие
представители различных слоев общества в ужасе и смятении бежали от потоков
хлынувшей на Землю воды.
Это вы знаете.
Бежали все, и трудно было отличить тигра от лани, пермского зверозубого ящера
(Theriodontia) от пенсионерки и зайчика от начальника спецотдела.
Это было ужасно.
Паника охватила даже тех, кому вода вообще не угрожала особенно неприятными
последствиями. Но паника есть паника, и она охватывает в первую очередь наиболее
отсталые слои населения.
Так, в частности, паника охватила одну Жабу, которая, как всему миру известно,
вообще является земноводной, и одного Скорпиона, который, в силу занимаемого
положения, никогда ничего не боится.
' Жаба была красивой и полной. Даже чересчур полной. Это была еще молодая,
широкая в кости, добрая и ленивая Жаба, у которой все было впереди. Муж ее погиб
под... как это теперь называется?., под волжской твердыней. Иногда она немножко
давала. Но морального удовлетворения от этого не получала в сущности никакого.
Скорпион был сух и блестящ, элегантен и молодцеват.
В нем было что-то гусарское.
Черт возьми!
Он пользовался успехом и знал это.
Он был членом бюро Общества по распространению политических и научных
знаний. (Кроме всего прочего, конечно.)
— Будь здоровчик! — сказал Скорпион и мастерски сплюнул по траектории,
подобной лозе, согнутой ветром. — У меня достаточно дел, кроме Великого
Всемирно-исторического потопа. — И он прогрохотал ящиками письменного стола, сунул в
карман не замеченную раньше пачку денег, рассеянно листнул календарь, на котором
были записаны посетители, дипломатические приемы, тезисы доклада о моральном
облике, имена модных педерастов, план доноса на свою младшую сестру, дни
рождения жены, детей, бабушек, дедушек и прочая баланда, зевнул, бросил календарь,
длинным ногтем отставленного мизинного пальца почесал пробор, подождал, не
придут ли в такой момент значительные мысли, и, не дождавшись, вышел.
Была черная ночь. Абзац. Дождь лил, как из ведра. Абзац. Молнии вспыхивали в
разных местах. Абзац. Грохотал гром. Абзац.
Это вы всё знаете.
Он шел по улицам административного и культурного центра нашей великой
Родины и сосредоточенно думал.
Так он дошел до набережной. Впрочем, что такое набережная во время
Всемирно-исторического потопа? Кто может ответить на это?
Город, выброшенный из постелей, разнонаправленно шевелился, шептался,
обрушивался.
Из-за угла выскочила машина, провела по его глазам одной фарой, и, когда вместо
Аркадий Белинков 149
необъятного сверкающего пятна он стал различать многие маленькие черные пятна,
плоскости и линии ночи, он увидел перед собой Жабу.
— Хе-хекс! — сказал он и повернулся на каблуках.
Плыла широкая, как поле, вода.
— Привет, — сказал Скорпион.
У Жабы сразу пересохло горло, и она сделала жалкий глоток. Глоток был
маленький и круглый, и казалось, что по ее горлу прокатилась бусинка.
— Здравствуйте, — сказала она, и не узнала своего голоса, и впервые
почувствовала, как царапают горло «з», «д» и «р».
Изредка вдали вставали столбы гудков, и в тишине огромного гибнущего города
слышалась лишь неумолкающая восклицающая вода.
— Ночка темная приключилася, трья-та-трата-та-там-та-та-там... А погодка сырая
была... вот именно. Вы, конечно, не любите народную музыку? — между прочим
спросил он. — Трья-та-та-там. Вы, конечно, предпочитаете джаз? — Он смотрел на
Жабу голыми мокрыми глазами, цинично раздевая ее.
Жаба была очень легкомысленна, но даже она поняла, что подобные вопросы
просто так не задаются.
— Народную, — с трудом сказала она. И снова не узнала своего голоса.
— Да, да, народную... Вот именно. Все у нас замечательно, всех мы обогнали,
перегнали, а вот когда Великий Всемирно-исторический потоп, то, здрасьте пожалста,
Пушкин должен обеспечивать транспортными средствами. Э-эх, Россия-матушка...
Жабу просто шатнуло от этих слов. Единственно, что она могла сделать в такую
минуту, это перевести разговор на другую тему.
— Вот кончится Великий Отечественный потоп, и начнется такая жизнь, какой
еще никто никогда не видал, — мечтательно, но достаточно осторожно сказала она и
смутно вспомнила, что еще девушкой в эвакуации слышала что-то похожее. И тут же,
похолодев, поняла, что ее слова можно истолковать совсем по-другому: то есть что,
мол, до или во время потопа жизнь совсем не так прекрасна. Да? Ах, вот что... Так,
так. Пройдемте со мной. И она поспешно добавила: — То есть я хочу сказать, что все
у нас и так замечательно, в том числе и с транспортными средствами, но по мере
нашего дальнейшего развития будут возникать еще более культурные потребности.
Скорпион на этот раз не стал истолковывать ее слов совсем по-другому. Он нервно
барабанил пальцами по покачивающемуся на волне то подплывающему, то
отплывающему серванту из немецкого гарнитура «Аделаида». Он чувствовал, как в нем
разливается желчь.
— Идиотка, — пробормотал он, закипая. — Сами воспитали таких...
Идиотка-Жаба уголком глаза посмотрела на Скорпиона и судорожно глотнула.
— Значит, по-твоему выходит, — язвительно сказал/ Скорпион, остро вглядываясь
в клубящуюся даль и скользя иногда взглядом по Жабиным формам, — выходит, что
никаких недостатков нет? Так? Да?
— Нет, — хрипло сказала идиотка-Жаба, — то есть, может быть, имеются
некоторые трудности. В процессе роста. А больше ничего нет. Правильно я ориентируюсь?
Но здесь их беседу на политмассовую тематику прервал бурный вал.
Яблоневый сад пены и брызг обрушился на них. Скорпион с отвращением
отшатнулся. Теперь уже не было сомнений: Великий Всемирно-исторический потоп
не остановится даже перед авторитетом и испытанным руководством скорпионов. В
связи с этим обстоятельством стала очевидной вся серьезность создавшегося
положения.
И тогда он испугался.
И тогда он начал понимать, что происходит.
Но и раньше он понимал все. И не признавался никому, и не признавался самому
себе, ибо хорошо знал, что с такими признаниями долго не продержишься в
скорпионах.
Он понимал, что еще может остановить любое из этих тонущих, погибающих
существ, что он может приказать любому выбросить из лодки или столкнуть с бревна
свою мать, свою жену и детей и посадить его, Скорпиона, или его секретаршу. Он
знал, что еще может утопить любого и всех вместе и что любой и все вместе утопятся
сразу и с радостью, и будут счастливы утопиться, потому что если он или его
заместитель сказал, значит, это нужно для счастья народа.
Но только сейчас он стал понимать сам то, что годами объяснял всем. Он стал
понимать, что когда приходит суровая година народного бедствия, до которого
периодически доводят великие Всемирно-исторические победы скорпионов, то не он
и не те скорпионы, чья власть безгранична и в сравнении с которыми он даже и не
Скорпион, а чуть ли не какой-то там представитель народа, когда приходит година
народного бедствия, то не они, старшие и даже высшие скорпионы, а эти простые
люди, верящие скорпионам, навсегда замордованные и даже не подозревающие, что
они замордованы, потому что не знали ничего иного и сравнивать ни с чем не могли,
эти люди спасают страну. Простив все, эти люди жертвуют собой, махнув рукой на
150 Аркадий Белинков
скорпионов, не раздумывая особенно над тем, что они сотворили, и отвергая только
ихние личности. Но воспитанные ими и отравленные ими, спрятавшимися за
бедственное положение, в котором оказалась страна, эти люди снова спасают ее не для
себя, а для скорпионов.
— А ну, давай, — с деланным спокойствием сказал Скорпион, шагнув к Жабе, —
потом разберемся, кого куда. Сейчас главное — это всем вместе ковать победу. Как
гласит народная мудрость: если солнце на небе, лезь на дерево. Понимаешь? — И,
сплюнув по траектории, подобной длинному голому хвосту, он поднял ногу, собираясь
вскочить на Жабу. При этом подумал: «Хороша жопка у жабки».
— Что вы!! — в ужасе воскликнула Жаба и отшатнулась. — Как это можно!.. Ведь
вы вон кто... а я? За что же вы так одинокую женщину, конечно, за меня некому
заступиться, всегда на работе, придешь домой, руки не поднимаются телевизор
включить, я всегда честно работала, план перевыполняла, у меня две благодарности,
я еще молодая, зачтовыменягубите... — и она зарыдала.
Скорпион пронзительно посмотрел на Жабу похожими на остывающие плевки
глазами с добрыми лучиками морщинок, расходящихся к седеющим вискам. И рука
его медленно поползла в карман, осторожно достала одну небольшую книжечку,
неторопливо поднесла к Жабиным глазам и раз! — вернула.
Черную бездну неба прорезала ослепительная молния.
Голубой город вспыхнул и погас в пространстве.
И в этом необъятно распахнувшемся мироздании перед ее глазами медленно и
неумолимо покачивался маленький белый четырехугольник.
Бессмысленно и недвижно глядела Жаба в гербы и печати.
И рука Скорпиона упала. Абзац.
— Перевези меня, — сказал Скорпион, — на сухое. Давай вместе. Как всегда в
годину народного бедствия, общими усилиями всего народа, — сказал он и не узнал
своего голоса.
Он понял, что в такую минуту, когда в глаза различным слоям населения смотрит
гибель, еще более страшная, чем даже ото всех его гербов и печатей, ему нужна
простая человеческая помощь, непосредственное участие и сочувствие. Без месткома,
без тезисов тепла с последующим утверждением на бюро... Как всегда в ответственные
моменты, ему нужна была поддержка народа.
Он вспомнил, что когда-то, совсем давно, он и другие скорпионы (уже никого не
осталось в живых) стали сознательно выдавать покорность и испуг за преданность и
энтузиазм, а потом забыли, что это была лишь прекрасная ложь, лишь прекрасная
ложь, которая, конечно, возвышает человека, но в то же время отдаляет его от истины.
Да и те, которым пришлось выдавать свою покорность и испуг за преданность и
энтузиазм, тоже забыли. Он не был лишенным некоторой сообразительности
Скорпионом (поскольку это вообще возможно при занимаемой им должности), и он своим
острым, длинным, быстро вращающимся и хорошо ориентированным носом почуял,
что в такую минуту надо спасаться совсем иным способом, нежели тот, к которому
привычно прибегали, когда нужно было выполнять и перевыполнять план.
Воспоминания, воспоминания, давя друг друга, выскакивали перед ним. Перед его мысленным
взором проходили разнообразные выразительные картины, и он вдруг с удивительной
выпуклостью увидел, как во время войны некоторых ответственных и даже весьма
ответственных скорпионов вытряхивали из персональных машин и предлагали им
двигаться ножками и желательно в сторону фронта. «Только бы кончился этот
Великий Необыкновенный Лучший в Мире и прочее и прочее проклятый потоп, — с
отвращением, сбросив с сердца железо, подумал он, — только бы уж кончился... Ведь
сами, сами себе в карман наложили. Как всегда. Точно. Справиться бы на этот раз, а
там бы все снова... то есть придется много, ох много что пересмотреть».
Наступила минута, необычайная по значению в его жизни. И эту минуту
подчеркнула молния и торжественно выделил гром. И в эту минуту уже не молодой Скорпион
был внутренне почти подготовлен к тому, чтобы понять всю жестокость и
противоестественность, всю надуманность и несправедливость, всю безжалостность,
безжизненность, бесчеловечность, бессмысленность создаваемых им идей. И, может быть,
если бы произошло еще пять-шесть Великих Всемирно-исторических потопов, он
начал бы кое-что понимать. Кто может ответить на это?
Нет, он не мог понять ничего. Он чувствовал, что происходит что-то роковое и
непоправимое, но понять он не мог ничего. Он мог лишь подпереть, подновить,
подставить палку. Может быть, снизить цены?.. Может быть, повысить цены?.. Съезд...
Пленум... Он хотел понять, что-то сделать... Он ничего не мог понять и ничего не мог
сделать. Он был обречен на поступки, строго определенные его социальной судьбой,
и ничего, кроме этих и только этих поступков, он совершить не мог. И
противоестественность и бессмысленность его социальной судьбы заключается именно в том, что
он должен всегда и всем выдавать ложь за правду и зло за добро.
Он был несколько неожиданным, даже эксцентрическим явлением среди
беспросветных скорпионов.
Аркадий Белинков 151
Однажды, слушая некоторые его высказывания, Генеральный Скорпион по Китаю
покрутил пальцем у виска и переглянулся с Полномочным Скорпионом по
международной напряженности.
Он знал об этом и боялся, и поэтому иногда делал то, что не решались делать даже
беспросветные скорпионы и что сам он считал ненужным и вредным. Но он знал, что
не ревность погубила лучших скорпионов эпохи... Его подгонял страх.
Размышляя над проблемой своей неполной спайки с коллективом, он пришел к
выводу, что это отрыгивается соматическая мутация. (Sic!)
— «Бабка отрыгается», — с горечью думал он, откладывая на время проект
постановления, по которому должно было погибнуть за отчетный период 1 284 126
чел. и уничтожено на6 089 394788 руб. 02 коп. материальных ценностей
(контрольные цифры).
И действительно, бабка в иных случаях непозволительно отрыгалась.
Эти мягкость и человечность передались ему от нее, простой русской женщины
с большими теплыми руками и ногами, задавленной нуждой и задушенной в русской
печке своим мужем и сыном со снохой — его дедом, отцом и матерью. (Из чего следует,
что в данном случае имела место именно мутация, импульсировавшая рецессию. Sic!)
Один раз бабка чуть не отрыгнулась роковым образом во время творческого
процесса над постановлением «О журналах „Звезда" и „Ленинград"» от 14 августа
1946 г., где ему была поручена разработка текста: «Поэтому всякая проповедь
безыдейности, аполитичности, «искусства для искусства» чужда советской литературе,
вредна для интересов советского народа и государства...» Он предложил вместо слов
«чужда» и «вредна» слова «не свойственна» и «не полезна». На этом было
сконцентрировано специальное внимание. Но потом, брошенный на оперу Вано Мурадели
«Великая дружба», он стал так зверствовать и лютовать, с такой захватывающей,
всепожирающей яростью выжигать все вокруг оперы Вано Мурадели «Великая
дружба», что превратил в дымящиеся развалины кино и скульптуру Российской
Федерации, сельское хозяйство Прибалтики, металлургию Восточной Сибири, цирк
Северного Казахстана, речную, озерную, равно как и морскую рыбу во всесоюзном
масштабе, а также кустарные промыслы на Гуцулыцине. Таким образом, его
либеральная выходка, граничившая с прямым аполитицизмом и непосредственным напле-
визмом, была на время как бы забыта.
В нем была какая-то непоследовательность и наскокистость, и поэтому не было
планового и надежного постоянно увеличивающегося роста удушаемости.
Впрочем, не будем преувеличивать.
И вот теперь он видел не по отчетам и докладам, в которых с некоторых пор стал
смутно подозревать возможное преувеличение средних цифр по народной любви,
охвату и посещаемости, а также по человековыдачам книгоединиц, он видел, что
великое солнечное здание, любовно выстроенное добрыми руками народа под
неослабным руководством скорпионов, рушится и гибнет.
— Перевези, — попросил Скорпион и почувствовал, как царапают горло «р», «з»
и что-то еще такое... — Кончится потоп этот проклятый, то есть... — Он не стал
выпутываться, он махнул рукой на все. — Тогда жизнь по-другому пойдет. Это я тебе
авторитетно заявляю. Есть одно решение, — сказал он негромко и многозначительно
посмотрел на нее... — Сама должна понимать, транспорт лимитирует. В данное время
самое главное — это единство всего народа на основе абсолютной преданности
скорпионам. Понимаешь? Ну, давай.
«Нет», — решительно хотела сказать Жаба, и нерешительно сказала:
-Да...
И привычно, как в лучшие времена, Скорпион вскочил Жабе на шею.
Жаба осела, зажмурилась, заерзала на месте и, послушная горькой и трудной,
неприкаянной и окаянной судьбе своего народа, вынесшего и татарское иго, и
княжение Иоаннов, и Смутное время, и бредовую ночь временщиков, палки Павла и
шпицрутены Николая, крепостную неволю, великие войны, исторические победы,
бессмертные подвиги, гербы и знамена, ордена и медали и прочий российский
государственный классицизм, напряглась, стронулась и поплыла медленно и обреченно.
И вот они в открытой стихии.
А вокруг лишь вода и тучи, и ночь.
И только впереди — сверкающее будущее и много других величественных,
замечательных и необыкновенных страниц отечественной истории.
И она плыла, и больно сжималось ее сердце, и к горлу ее подступали рыданья.
Скорпион тоже был неспокоен. Все ему было странно и чуждо: и эта вода, и эта
Жаба, и окружающая действительность, и то, что никто не шарахается от него, и то,
что прошло уже четыре часа, а он еще не подписал ни одной такой бумажки...
* «О журналах «Звезда» и «Ленинград» (из постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа
1946 г.)», «Правда», 21 августа 1946, № 198
152 Аркадий Белинков
Она тяжело дышала, и плыла, и думала о том, что нормировщик ее опять обсчитал
и что опять она ничего не сказала. Она вспомнила дочь, умершую у нее на руках в
войну на тяжелом, холодном Урале. Вспомнила она день победы, который ждали
тяжких четыре года и верили, что все равно что-то должно измениться. Вспомнила
она, как обманывали ее мужчины, а она их любила преданно и благодарно, как они
уходили к другим, более ловким и знающим какую-то женскую тайну, которую она
никогда не знала, и как она плакала, а потом утешалась. Она думала о том, что прошла
ее молодость, увяла ее красота и что она ждала всю жизнь счастья, и счастье к ней
не пришло.
Вдруг острая боль пронзила ее. Фиолетовые костры, красные трубы, черные, белые
стремительные копыта били в глаза ей. Потом темный тяжелый камень лег ей на
спину, и медленно поворачивающееся Мироздание прошло по широкой дуге.
Последний раз она увидела воду, горизонт, небо, и океан сомкнулся над ней.
Неотвратимая развязка наступила вследствие того, что каждый режим обречен
на строго определенные поступки. До сих пор относительно спокойно сидевший
Скорпион вдруг вскочил и закричал так, как будто бы это обсуждение стихов одного
просчитавшегося поэта или еще хуже — мемуаров одного перехитрившего самого
себя прозаика.
— Натура не позволяет!! — страшным голосом закричал Скорпион и, гикнув и
свистнув, всадил сверкающий смертоносный крючок в толстую задницу Жабы. —
Натура не позволяет! Не позволяет! — кричал он, всаживая, всаживая смертоносный
крючок. — Знаю, что погибну, знаю, вот она, вот она — гибель, вот она — гибель моя
в морской пучине! Пропадаю вместе с Жабой! Ни за что пропадаю! Все знаю.
Философию знаю, про искусство все знаю, сельское хозяйство знаю первый сорт,
вопросы языкознания будь здоров как знаю! Будьте вы все прокляты!! — вскричал
Скорпион и вместе с булькнувшей Жабой маленьким острым серпом косо ушел в
воду, в пучину, в бурлящее море, в Великий Всемирный Исторический Национальный
Отечественный потоп. ^
Он был испорчен до конца. Он был отравлен концепцией, которая его воспитала,
на которой он воспитывал других и о которой в глубине души уже знал все. Он ничего
не мог сделать.
Но перед тем как уйти навсегда в неистовствующую стихию, он оглянулся и замер
от охватившей его национально-патриотической гордости: он увидел, как среди мрака
и молний плывет в грядущее на представителях различных слоев населения гордый
флот скорпионов.
***
Это — отрывок из последней главы большой книги о писателе Юрии Олеше, к
которому, сострадая его душевным и телесным ранам, советские интеллигентные
читатели относятся с трогательной теплотой и заботой.
В этой книге рассказано о том, что упомянутые душевные раны Ю. К. Олеши —
нарисованные.
Картинки, изображающие раны, были вызваны тем, что в 20-х годах Ю. К. Олеша
писал много и иногда то, что он писал, было хорошо. Но в 30-х годах Ю. К. Олеша
был смертельно заражен некоторыми омерзительными концепциями и уже навсегда
перестал хорошо писать.
Некоторые омерзительные концепции он сначала считал очень хорошими, потом
все понял, ужаснулся, быстро и зорко скользнул прищуренными глазами по
окружающей действительности и стал писать, как требуется, то есть как все — плохо. (Именно
в это время он и нарисовал раны. Он знал, что инвалиды, только выставляя свои увечья
и, в сущности, ничего больше не делая, могут заработать большие деньги.)
Поэтому книга о писателе Юрии Олеше, считающемся замечательным мастером,
гонимым за высокие идеи, называется так:
Сдача и гибель русского интеллигента.
В связи с тем, что куски из книги, которую вы прочтете, рассказывают о
творчестве Ю. К. Олеши 30-х — 50-х годов, то есть после того, как он сдался и
вследствие этого погиб, то глава называется:
Аркадий Белинков 153
P.S.
Post scriptum — после написанного. После всего написанного Юрием Слешей,
после того, как он испугался, сдался, погиб и уже ничего написать не мог.
...немытая Россия,
Страна рабов, страна господ.
Лермонтов
I
Даже для провинциального театра стало совершенно ясным, что актер, играющий
злодея, должен искать в злодее добрые порывы души.
История советской литературы, изучаемая только по ее славным образцам, стала
вызывать такое отвращение, такое омерзение, такую гадливость, что исследователи
устремились к страстным поискам добрых порывов души.
Так как советская литература на протяжении многих десятилетий создавала
только славные образцы, а добрые порывы души методически и всеми способами
истребляла, то в поиске их читатели и литературоведы готовы были пойти на уступки
и на многое прикрывать глаза.
Так с узнаванием и обретением великих и чистых писателей (Булгакова,
Платонова) были найдены и такие, которые тоже годились.
В эпоху отчаянного либерализма и вольтерианства, страстных порывов к свободе
и безумных надежд на то, что, может быть, национальная культура не будет истреблена
без остатка (1956 — 1962 годы), было решено обогатить отечественную литературу
еще одним замечательным советским писателем.
Для обогащения был выбран писатель Юрий Олеша.
В эпоху отчаянного, я даже сказал бы, безумного разгула свободы, когда можно
было утверждать (по постановлению недосягаемых инстанций), что Сталин не был
корифеем языкознания, это было очень своевременно и глубоко прогрессивно.
В связи с тем, что Юрий Олеша оказался замечательным советским писателем,
его самого стали в обилии издавать и о нем писать статьи и воспоминания, очерки и
портреты, диссертации, иллюстрации и компиляции.
Я надисал книгу о том, что Юрий Олеша был только советским писателем.
Естественно, что в связи с этим книга написана о том, что он был плохим
писателем.
II
Юрий Олеша был очень плохим писателем, таким же, как Константин Федин или
Николай Островский, Гладков, Панферов, Фурманов, Иван Шевцов, Всеволод Кочетов,
Сергей Островой, Виталий Закруткин и еще один — бывший писатель, некогда что-то
нацарапавший, а потом ставший призывать к линчеванию своих коллег. И дело,
которое делал Юрий Олеша, было тем же делом, какое делали его приятели по
литературному ремеслу. Они же делали такое дело: рыча и брызгаясь, топая и визжа,
они убедительно доказывали, что облагодетельствовали прогрессивное человечество
недосягаемыми идеалами, во имя которых необходимо уничтожать свободу людей,
вытаптывать достоинство и чувство чести, повседневно истреблять все, где есть хоть
крупица таланта, уже и не снящаяся этим самым борцам, прославленным своей
восхищающей бездарностью.
Но отвратительное отличие Юрия Олеши от этих людей, творивших в манере,
когда еще труд не сыграл своей окончательной роли в процессе превращения
обезьяны в человека, заключалось в том, что они писали так: «Я пошел на улицу», а
Юрий Олеша никогда так не писал. Юрий Олеша всегда писал так: «В этот
удивительный день, обрызганный золотом стоящего над нашей цветущей Родиной солнца, я,
содрогаясь от свойственного каждому советскому человеку оптимизма, посвистывая
и подпрыгивая, вышел на удивительную, нашу удивительную улицу, сверкающую
всеми красками, которыми располагает наша великая Родина».
Никакой разницы между жизнью, творчеством, улицей и родиной Юрия Олеши
и Виталия Закруткина нет. Они оба делали одно и то же омерзительное дело: славили
тиранию и оплевывали свободу. Но свое дело Юрий Олеша делал со стыдливостью:
1 М.Шолохов. Речь на XXIII съезде КПСС.
154 Аркадий Белинков
как мужчина, который лезет в речку без трусиков, прикрывая рукой известное место.
Юрий Олеша прикрывал. Константин Федин, Всеволод Кочетов и Виктор Шкловский
лезли не прикрывая.
Никаких других расхождений между Юрием Олешей и Советской властью не
было.
Юрий Олеша вызвал такое смущенное восхищение в душах либералов, либераль-
тесс и других Робеспьеров отечественного освободительного движения, потому что
они думали, что он не делал омерзительных гнусностей, подобных тем, какие делали
Константин Федин или Федор Панферов.
Это была ошибка. Это была обычная русская ошибка с самыми чистыми
намерениями и самым грязным обманом.
Я написал книгу о том, как трогательно и глубоко любили Юрия Олешу лучшие
представители либералов и либеральтесс и как он не обманул их ожидания.
Он обманул других.
Он обманул тех, кто, задыхаясь от нестерпимого смрада, исходящего от страниц
Евгения Евтушенко, Виктора Шкловского, Леонида Мартынова, Всеволода Кочетова,
Андрея Вознесенского, Ильи Сельвинского, еще надеялись на то, что не все растлено,
выжжено и заплевано.
Константин Федин и Федор Панферов их не обманывали.
А ведь людям так хотелось, чтобы их обманули!..
Юрий Олеша сделал это лучше других.
Он был замечательным советским писателем.
III
Юрий Олеша не сразу обманул своих интеллигентных читателей. В 20-х годах он
написал романы — «Три толстяка» и «Зависть», в которых были серьезные
художественные идеи.
В 20-х годах все писали хорошо, было стыдно писать плохо, и поэтому Юрий
Олеша, который всегда делал то, что делали другие, тоже писал хорошо.
Обманывать, то есть плохо писать, он начал тогда, когда было доказано, что это
совершенно необходимо, когда этого потребовали, когда это стало выгодно и когда
не делать этого было опасно. Но до этой поры он написал роман «Зависть», в котором
было то, что решительно отличало его от последующей обычной советской
литературы — тревога, сомнения и неуверенность в том, что истинное назначение человека
заключается в том, чтобы рукоплескать тоталитарной тирании.
Лучший роман Юрия Олеши
Все, что он писал раньше — с 1924 по 1931 год: от «Трех толстяков» до «Списка
благодеяний» — было лишь предисловием, преддверием, вступлением к тому, что он
стал писать в годы, когда в его творчестве одержали окончательную и безоговорочную
победу фанфары и тулумбасы социалистического реализма.
Вступительная заметка и публикация
И. Белияковой-Яблоковой
НОВЫЕ АМЕРИКАНЦЫ
ЛЮДМИЛА ШТЕРН
ВСТРЕЧИ ЧЕРЕЗ 30 И 3000 ЛЕТ
Глава 1
В январе 1989 года, бродя в Кембридже по книжному магазину «Гарвард Кооп»,
я наткнулась в отделе истории и археологии на книгу под названием «Жизнь Древнего
Египта». Замечательные иллюстрации и живой, образный язык меня настолько
заинтриговали, что я присела на складную лесенку возле книжной полки и углубилась,
пока ко мне не подошел продавец, показывая на часы. Было десять часов, и магазин
закрывался. Только ставя книжку на полку, я взглянула на фамилию автора: Ахмед
Абу Ллибда. ...Ахмед Абу Ллибда... Ахмед Абу... Ахмедка... Я взяла «Жизнь Древнего
Египта» под мышку, заплатила восемнадцать долларов пятьдесят центов и отправилась
домой.
...Он был высоким и стройным, с оливковой кожей и, как полагается египтянину,
с матовыми, миндалевидными глазами. Он происходил из хорошей семьи, обладал
безупречными манерами, был серьезен, начитан и образован. Восточная мягкость в
сочетании с добрым характером и благородством делали его совершенно
неотразимым. Имелся у него, однако, существенный недостаток — отсутствие чувства юмора.
К окружающему миру и в особенности к себе он относился торжественно и
почтительно, что называется, «с придыханием». Ой любил рассказывать душещипательные
истории о бедных юношах и богатых девушках, или богатых юношах и бедных
девушках, которые влюбляются друг в друга с первого взгляда, но меркантильные
родители не дают им соединиться, и кто-нибудь из героев непременно топится в Ниле.
Все эти влюбленные оказывались Ахмедовыми сестрами, кузинами и племянницами.
К концу рассказа в мерцающих глазах Ахмеда стояли слезы, а мы, восемнадцатилетние
циники, играли на воображаемых скрипках, цокали языками и закатывали к небу
глаза. Ахмед печально улыбался, но обид не копил.
В те годы я училась в Ленинградском Горном институте, а Ахмед был аспирантом
на историческом факультете Университета. Мы познакомились в Публичной
библиотеке. Он пригласил меня в кафе «Север» и проводил домой. А я пригласила его на
выставку японского рисунка в Эрмитаж. Затем он пригласил меня в балет, а я его —
на день рождения, он меня — в кино, а я его — а Петергоф, он меня — в театр и т.д.
Роман тихо тлел и чуть не вспыхнул, но тут я познакомилась с другим молодым
человеком, не таким высоким и стройным и не из такой «хорошей семьи», но веселым,
остроумным и бесшабашным. Ахмед Абу получил отставку. Даже не попытавшись
утопиться в Неве, он влюбился в мою приятельницу Наташу Беляеву. Мы остались в
добрых отношениях, празднуя в общих компаниях Седьмые Ноября и Первые Мая.
В тот год, когда я окончила Горный, Ахмед Абу защитил диссертацию об основателе
IV-й династии Древнего Египетского Царства и канул в недра африканского
континента. Было это тридцать лет назад...
И вот передо мною книга Ахмеда Абу Ллибда «Жизнь Древнего Египта», изданная
в Лондоне в 1988 году.
Он ли это или однофамилец? Я написала автору письмо на адрес издательства с
поздравлениями по поводу блестяще написанной книжки. Послала... и забыла. А три
месяца спустя, в апреле, я вынула из почтового ящика конверт с обратным адресом
Людмила Яковлевна Штерн — писательница и журналистка, родилась в Ленинграде, в
1976 г. эмигрировала в США; автор нескольких книг прозы и многочисленных очерков,
публиковавшихся в американских газетах и журналах. Живет в Бостоне.
© Людмила Штерн
156 Людмила Штерн
Лондонского Королевского колледжа. Это было письмо от профессора Ахмеда Абу
Ллибда, который в витиеватых выражениях благодарил меня за добрый отзыв о его
книге и выражал надежду, что я и моя семья — если таковая имеется — находимся в
добром здравии на территории Соединенных Штатов Америки. Письмо было написано
по-английски, а вместо подписи следовали по-русски такие стихи:
Наш африканский друг Ахмед
Худой и бледный, как скелет,
Не ест биточков и котлет,
А только скудный винегрет
Себе, бедняжка, он во вред.
Автором этого шедевра была я. Еще в юности завела обычай раскладывать гостям
на тарелки карточки со стихами, чтобы каждый садился на отведенное ему место.
Ахмед Абу был вегетарианцем, что и нашло отражение в этих строках.
Кроме письма, в конверте находилось приглашение — золотые тисненые буквы
на бежевом фоне — на официальное открытие после капитального ремонта...
пирамиды Хеопса. Церемония открытия состоится... июня 1989 года в 9 часов утра. Затем
следовал перечень семинаров, встреч с археологами, обедов и приемов в честь Хеопса.
По удачному стечению обстоятельств, мой муж Виктор был приглашен летом
прочесть курс лекций в Университете Бен-Гуриона, в Бершеве, и в начале мая мы
прилетели в Израиль. Оттуда до Египта рукой подать — наша поездка была решена.
Но что означает открытие пирамиды? Я показала приглашение археологам Бен-
Гурионского университета. Оказывается, уже в течение многих лет пирамида Хеопса
была закрыта из-за все ускоряющегося разрушения внутренних камер.
Беспрецедентный наплыв туристов, дышащих, трогающих стены, фотографирующих со
вспышками, нарушил баланс влажности и температуры в гробницах, лишенных вентиляции. В
трещинах гранита и облицовочного известняка появились отложения солей, в
гробнице завелись насекомые и крысы. Наконец египетское правительство спохватилось,
что гибнет одно из величайших чудес человеческой цивилизации. Полтора года и
несколько миллионов было истрачено на реставрационные работы, смену освещения,
ликвидацию крыс, установку вентиляторов и телевизионных камер. Открытие
пирамиды рассматривалось как археологическое событие мирового значения... Я засела в
библиотеку, чтобы поближе познакомиться с Хеопсом и его семьей.
Фараон Хеопс, или в египетском произношении — Хуфу, третий царь IV династии
Древнего Царства, жил в третьем тысячелетии до нашей эры. По одним преданиям,
он был на престоле 66 лет, по другим — всего 23 года. Свое несметное богатство и
большую часть жизни Хеопс посвятил строительству пирамидальной гробницы,
величие и красота которой должны были превзойти все, что создано человеческими руками
ДО и будет создано ПОСЛЕ во веки веков.
По утверждению Геродота, в середине строительства деньги кончились. Фараон
Хеопс послал свою единственную дочь в публичный дом. Она там очень преуспела и
заработала нужную сумму. И не только для отца. Каждому клиенту она велела, кроме
денег, приносить камень для ее собственной гробницы. Клиентов и камней оказалось
достаточно, чтобы рядом с пирамидой отца построить свою, скромную, но достойную
усыпальницу. Руководителем строительства пирамиды Хеопса был его родственник
Хемиун, талантливый архитектор и блестящий организатор, обладавший к тому же
титанической волей. Он одновременно держал на стройке около ста тысяч рабочих,
которые сменялись каждые три месяца. Первые десять лет прокладывалась дорога, по
которой подвозили каменные блоки. Еще двадцать лет ушло на возведение самой
пирамиды, для строительства которой потребовалось два миллиона триста тысяч
каменных блоков, каждый весом от двух до трех тонн. Высота пирамиды — 147
метров, длина основания — 233 метра. Существует расчет, что если разбить эти
гигантские блоки на мелкие кубики с длиной стороны тридцать сантиметров, то,
уложив их по экватору, можно покрыть три четверти поверхности Земли... Лично
меня умиляют подобные расчеты из «Занимательной пирамидологии».
Итак, я сочла себя готовой для встречи с Хеопсом и Ахмедом.
Для того чтобы попасть из Египта в Израиль, нашим предкам потребовалось сорок
лет. Для того чтобы перелететь из Тель-Авива в Каир, нам с Витей понадобилось сорок
минут. Впрочем, если ехать автобусом, удовольствие можно растянуть на десять часов.
К тому же автобус гораздо дешевле. Но летом 1989 года и самолеты, и автобусы
уходили пустые. Причины две. Во-первых, температура достигает 50 градусов Цельсия.
В такую оглушительную жару никакой нормальный европейский или американский
турист лазать по пирамидам не будет — дождется зимы. А вот соседи-израильтяне не
спешат в Египет по другой причине...
Официально интифада не имела к Египту никакого отношения, но напряженность
между израильтянами и египтянами достигла в то лето почти предвоенного накала.
Египетская береговая охрана ранила израильтянина, жителя Эйлата, который со
своим сыном и приятелем ловил рыбу в Красном море. Через три дня раненый умер,
Людмила Штерн 157
и в Эйлате начались такие демонстрации, что египетский консул эвакуировался,
опасаясь за свою жизнь. Возвращение Египта в Арабскую лигу тоже не
способствовало укреплению израильско-египетской дружбы, иссушив и без того ничтожный
туристский ручеек... Короче, в самолете египетской авиакомпании «Эйр-Синай»
летело, не считая нас с Виктором, шесть человек. Обслуживание в самолете было
первоклассным. Стюардесса немыслимой красоты разнесла крепчайший кофе с
восточными сластями и раздала подарки — мешочки засушенных экзотических трав.
Они божественно пахли и были предназначены для заварки чая на случай простуды.
Пилот на четырех языках — арабском, иврите, английском и французском —
объяснял, над чем пролетаем в каждую конкретную минуту. Самолет приземлился без
единого толчка, трап подали молниеносно. Около него стояла ослепительная барышня.
Она обожгла нас голливудской улыбкой, сказала «Welcome to Egypt», назвалась Мией
и попросила наши паспорта.
— А разве мы не должны предъявить их в паспортном контроле? — спросил Витя.
— Не беспокойтесь. Я сама проведу вас через паспортный контроль без всякой
очереди.
Мы переглянулись. Откуда бы взяться очереди, если самолет прилетел пустым?
Но, как загипнотизированные, мы протянули ей наши бесценные американские
паспорта, и Мия исчезла. Автобус привез нас в здание аэровокзала. Там не только не
было очереди в паспортный отдел, там не было ни. одной живой души. Прилетевшие
нашим рейсом шесть пассажиров исчезли, мы остались одни. Прошло минут
двадцать — ни Мии, ни паспортов. Воображение рисовало наше светлое будущее в случае,
если Мия — переодетый арабский террорист. Хорошо, что у меня в кармане всегда
есть валидол, который, по уверениям американских врачей, ни от чего не лечит. Нас,
например, очень даже лечит, потому что мы не умерли от инфаркта, а дождались Мию,
которая через полчаса возникла из какой-то потайной двери. Она поманила нас
пальцем и на цыпочках, поминутно оглядываясь, словно опасаясь автоматной очереди,
повела через паспортный контроль. Вероятно, у нас был достаточно идиотский вид,
потому что представитель властей, благообразный седой господин, глядел на нас с
изумлением.
Затем мы петляли по коридорам и закоулкам и остановились у банковского
окошка «Обмен валюты». Мия показала на него с таким победным выражением лица,
будто выполнила цирковой трюк. Наши доллары были приняты с одобрительными
улыбками, и мы получили кучу живописных египетских фунтов. Египетские фунты —
свободно конвертируемая валюта, но опыт показал, что не везде. Когда в
Тель-Авивском аэропорту мы хотели обменять израильские шекели на египетские фунты,
банковский клерк посмотрел на нас как на умалишенных: «Мы этой валюты у себя
не держим!»
Да здравствует дружба двух добрых соседей!
За время прогулки по лабиринтам Каирского аэропорта Мия дала нам несколько
полезных советов.
1) Не признаваться таксистам, отельным служащим, продавцам сувениров и
официантам, что мы в Египте впервые.
2) Не платить более семнадцати фунтов за поездку на такси от аэропорта до отеля,
какова бы ни была запрашиваемая сумма.
3) Покупая любую вещь, торговаться, не стесняясь, предлагая по крайней мере в
пять раз меньше запрашиваемой суммы.
— Сколько же мы должны вам? — спросили мы Мию, готовясь предложить в пять
раз меньше.
— Ни копейки. Я — агент туристской компании «Джинджер» и надеюсь, что вы
именно у нас купите экскурсии по Египту. — Мия протянула нам визитную карточку,
мы обещали позвонить, простились и вышли на площадь. Раскаленный асфальт,
выцветшее от жары небо, вокруг застывших от зноя пальм полукругом выстроились
такси. В них, положив голову на руль, дремлют шоферы. При нашем появлении все
проснулись, выскочили из машин и стали наперебой выкрикивать названия районов,
куда им хотелось бы нас везти. Мы сели в машину шофера, кричавшего «Эль Замалек»,
и поспешили сообщить, что не заплатим более семнадцати фунтов. Вероятно, эта
сумма показалась ему астрономической, потому что шофер посмотрел на нас очумело,
словно не веря своим ушам.
— Вы первый раз в Египте?
— Ну что вы, нет, конечно! В отель «Президент», пожалуйста.
И мы помчались по проспектам, виадукам, мостам, переулкам, эстакадам и
тоннелям. Если ваша жизнь однообразна и скучна, если в ней не хватает перца, а в
крови — адреналина, вам следует прокатиться в такси по Каиру.
Каир, Каир... Крупнейший город африканского континента, пятнадцать
миллионов жителей и пятнадцать миллиардов мух. Раскаленная туча бензинных паров над
головой, вой и визг клаксонов, скрежет и лязг тормозов. Египетские водители ездят
так, будто правила уличного движения — еще не расшифрованные письмена. Задача
158 Людмила Штерн
любого автомобилиста — установить мировой рекорд скорости, не принимая во
внимание количество искалеченных пешеходов. Пешеходы, в свою очередь, ведут
себя так, словно никаких автомобилей в природе не существует, а то, что несется на
них с воем и вонью, не более чем мираж. Посредниками между водителями и
пешеходами являются толпы полицейских в белых униформах с черно-белыми
полосатыми нарукавниками. Они стоят на каждом перекрестке, регулируя движение вне
всякой связи с сигналами светофоров. Но если полицейский регулировщик — ваш
приятель или родственник, можно, подмигнув ему, промчаться через перекресток,
игнорируя и сигналы светофора, и его регулировку...
Мы мчались по Каиру так долго, что, казалось, проскочили Судан, Уганду,
Зимбабве, Мозамбик и первая остановка будет в Йоханнесбурге. Но такси привезло
нас всего лишь в центр города, в отель «Президент» на острове Эль Замалек.
В туристском смысле мы с мужем являем собой классических «дикарей». Мы не
составляем заранее маршруты, не резервируем отели, не планируем экскурсии. В этом
есть и своя прелесть — спонтанность и сюрпризы, — и свои неудобства. Никогда не
знаешь, где приклонишь голову... Про отель «Президент» я случайно прочла в одном
американском журнале. Построенный в 1920 году, когда Египет был еще британским
протекторатом, «Президент» до сих пор сохранил некую старомодную элегантность
и колониальную патриархальность. Еще пятнадцать-двадцать лет назад только в нем
любили останавливаться путешественники, интеллектуалы, натуралисты, историки и
археологи. Но недавно на том же острове Эль Замалек открылся роскошный
пятизвездочный отель «Мариотт». «Президент» поблек и оказался в тени как в прямом,
так и в переносном смысле — разросшиеся липы почти скрывают с улицы его фасад.
Я вычитала также, что лучшими комнатами в «Президенте» считаются номера
319-322 и 326. С их балконов, выходящих на восточный рукав Нила, можно
наблюдать захватывающий дух блистательный египетский восход.
В просторном холле «Президента» было прохладно и тихо. Мебель красного
дерева, старинные часы, бронзовые канделябры, чуть тусклые зеркала, дорогие, но
потертые ковры создавали достойный, хоть и несколько «усталый» интерьер.
— Есть ли у вас свободные комнаты?
— Сколько угодно, — печально ответил администратор. — Сейчас не сезон... А вы
первый раз в Египте?
— Четвертый. Мы хотели бы номер 326.
Администратор посмотрел на нас с уважением: знатоки.
— Вам повезло, как раз вчера освободилась. Это наша лучшая комната.
— Ради нее мы и останавливаемся в вашем отеле, — небрежно сказала я.
— Сколько бутылок минеральной воды доставить в номер? — спросил он.
— Для начала — десять, а там видно будет.
В Египте категорически нельзя пить воду из-под крана. Ею также нельзя чистить
зубы и полоскать рот. Особо нервные по части гигиены утверждают, что
водопроводной водой даже мыться нельзя. Но наш бюджет не был рассчитан на ванны из
французской минеральной воды «Перрье», а потому мы ограничились питьем и
зубами.
Номер 326 оказался очень славным, со светлой современной мебелью и мощным
кондиционером. Двойная стеклянная дверь выходила на огромный балкон, под ногами
блестел на солнце Нил и грохотал Каир. Впрочем, буквально через минуту несусветная
жара, туча мух, мошек и прочей летающей дребедени отбили у нас всякую охоту
наслаждаться этим балконом. Мы ретировались обратно в номер и закрыли на
защелку балконную дверь раз и навсегда.
Рассудив, что в преддверии Хеопских торжеств Ахмед Абу безумно занят, мы ему
не позвонили. Мы решили довести наш сюрприз до логического конца и в
назначенный день просто явиться на церемонию открытия пирамиды. А пока, приняв душ и
выпив по бутылке минеральной воды, мы бросились в пучину каирской жизни.
Глава 2
Стоило нам выйти из подъезда, как пять таксистов выскочили из своих машин и
окружили нас с вопросом «куда везти?». Такси выглядели разнообразно и живописно.
Там был новый, «с иголочки», «мерседес»... будто прямо с конвейера. И другой
«мерседес», но с оторванными крыльями, бамперами и фарами, будто прямо со свалки.
Там стоял ярко-оранжевый «альфа-ромео», разрисованный по всему корпусу
пальмами и мартышками, и черный, длинный «похоронный» лимузин. Там стояла дюжина
машин всех стран и эпох, без каких-либо опознавательных знаков «такси».
Мы отбились от назойливых приставаний. Наш выбор пал на темно-синий «пежо»
с коврами на сиденьях. Нам понравилось, что его шофер не орал кликушески, а сидел
на своем шоферском месте, читал газету и потягивал кока-колу.
— На вокзал, пожалуйста.
Людмила Штерн 159
Мы сели в машину, нарушив основную заповедь, данную красоткой Мией в
аэропорту, то есть не выяснили заранее, сколько это стоит. А шофер вместо вопроса,
впервые ли мы в Египте, поинтересовался, из какой мы страны. Услышав, что из
Америки, обрадовался и, протянув руку, представился: Хасан Юнее. Забегая вперед,
скажу: Хасан Юнее оказался 16 июня 1989 года возле отеля «Президент» не случайно.
Нам его послал Бог. Хасан, высокий, с военной выправкой человек сорока пяти лет,
с приятной улыбкой и приличным английским, превосходно знал свой город. Он так
же прекрасно ориентировался в психологии туристов любого возраста,
национальности, социального положения и финансового статуса. Хасан объяснил особенности
«таксишного» ценообразования в Египте. Если таксист владеет европейскими
языками, он одновременно играет роль экскурсовода. Конечно, не все из них могут прочесть
лекцию о политической обстановке в Египте во времена правления женщины-фараона
царицы Хатшепсут. Но они знают архитектурно-интересные мечети, поводят по
музеям, покажут недорогие, но хорошие рестораны, занятные магазины, злачные, но
безопасные места. Хасан сказал, что за 75 фунтов, то есть 30 долларов, он будет в
нашем распоряжении пятнадцать часов в день — с восьми утра до одиннадцати вечера.
Иначе говоря, Хасан со своей машиной и бензином соглашался работать за два
доллара в час. Мы решили, что это умеренная плата за роскошь иметь персональную
машину с шофером, и «наняли» Хасана на все время нашего пребывания в Каире. И
никогда, ни в одной стране, не было у нас такого знающего, толкового, тактичного,
надежного и заботливого гида...
Обшарпанное, безобразное здание вокзала облеплено ларьками и киосками с
газетами, снедью, сластями, питьем и табаком. Вокруг вьются, жужжат, поют мухи и
осы, под ногами скользят арбузные корки, валяются раздавленные бутылки и банки,
рыскают исхудалые собаки и кошки. Перед главным подъездом из лопнувшей трубы
вытекает что-то зловеще-лиловое. Стоянка забита автомобилями, ослами и лошадьми.
В середине высится печальный одинокий верблюд.
— Здесь негде приткнуться, — говорит Хасан. — Я буду ждать вас около банка. —
И показывает вдаль через площадь.
— Мы не долго, минут двадцать.
— As you wish, my lady. — С момента нашего знакомства Хасан почему-то
называет меня «май лэди», а Виктора — «доктор».
Внутри, в огромном, грязном зале, — тысячи людей. Они сидят и лежат на скамьях
и цементном полу. Жуют, курят наргилу, играют в нарды, спят, воспитывают детей.
Вдруг из громкоговорителя раздается шипенье, а затем тоскливый, надрывный крик
муэдзина. Это призыв к молитве. В середине зала появляется гигантский зеленый
ковер — я не заметила, откуда он взялся. К нему стали стекаться мужчины, одни
мужчины. Служба началась, и к молящимся присоединялись все новые и новые люди,
и скоро из-за черных голов, белых тюрбанов, серых халатов, деловых костюмов,
грязных рубищ зеленый ковер стал не виден совсем.
А жизнь на вокзале шла своим чередом. Мы заглянули в кассовый зал. За пыльным
стеклом сидела девушка замечательной красоты. На безупречном английском она
сказала, что билеты в Люксор есть только в вагон номер одиннадцать, единственный
в составе вагон первого класса. На наш вопрос, чем отличается первый класс от
второго класса, она без улыбки ответила: ценой. Впоследствии оказалось, что это
чистая правда. Поболтав с красавицей-кассиршей, мы решили посмотреть, как
выглядят египетские поезда. На платформах, как и в главном зале, сидели и лежали тысячи
людей, ожидая под нестерпимым солнцем посадки на поезда. Поезда стояли тут же с
наглухо закрытыми дверями. Допотопные, грязные вагоны с выбитыми стеклами —
мечта съемочных площадок Голливуда. Посадка не объявлялась, хотя три
пришвартованных состава, согласно расписанию на табло, должны были уже час назад бороздить
египетскую землю.
Оказалось, что в этот день президент Мубарак возвращался поездом в Каир из
Александрии. И, покуда он не приехал, все железнодорожное движение в Египте
замерло, подчиняясь графику расписания главы государства. Наконец Хосни Мубарак
прибыл. Громкоговорители начали объявлять посадки, и началось светопреставление.
По платформам неслись солдаты, старцы в чалмах, обвешанные детьми женщины и
старухи в паранджах. Стар и мал штурмовали вагоны. Молодые и ловкие забирались
на крыши и усаживались там по-турецки, как зрители на лугу в Нью-Йоркском
Сентрал-парке в ожидании концерта. Двое мужчин запихивали в окно
сопротивляющуюся козу. Кондукторы безуспешно сталкивали с подножек пролезающих под
поездами и атакующих вагоны с противоположной стороны платформы.
Нечто подобное я видела только в фильмах о гражданской войне. Но в кино о
России все трагедии происходят зимой. Люди и лошади утопают в снегу, мелькают
полушубки, валенки, отмороженные руки отчаянно цепляются за поручни вагонов, из
рта валит пар, тоскливо гудят поезда, и над всем этим адом' 1918 года простирается
холодное серое небо.
160 Людмила Штерн
Раскаленное добела небо простиралось над египетскими гражданами в мирный
летний день 1989 года. Только я «нацелила» свою восьмимиллиметровую видеокамеру
на один из вагонов, как кто-то сильным ударом выбил ее у меня из рук. Слева на меня,
крича и размахивая руками, наступал заросший щетиной человек с тиком лицевого
нерва. Я наклонилась, чтобы поднять камеру, но он наступил на ремень ногой. Справа
ко мне подбегал Витя. Человек продолжал угрожающе кричать, вокруг нас собралась
толпа, и мы оказались в кольце вопящих, жестикулирующих людей, большей частью
солдат. Они орали на нас и друг на друга, и хотя мы не понимали слов, но было ясно,
что они обижены и оскорблены моими съемками.
— Улыбайся и разводи руками, — шепнула я Вите.
Мы стоим в окружении разъяренной толпы, идиотски улыбаясь и время от
времени пытаясь поднять камеру. Но человек уже стоит на ремешке двумя ногами.
Вдруг через толпу протиснулся молодой человек студенческого вида, в майке и
джинсах, и спросил по-английски, откуда мы. Услышав, что американцы, обратился к
толпе по-арабски, а затем опять к нам по-английски.
— Я сказал им, что тут военных объектов нет и вы можете снимать все, что хотите.
Толпа разделилась на два лагеря. Наш защитник, работая на оба фронта, успевал
отбивать атаки и переводить нам суть конфликта. Одни кричали, что Египет —
демократическая страна и иностранцам не возбраняется снимать. Другие, в
большинстве — солдаты, считали, что вокзал — военный объект. Наконец, расталкивая толпу,
появились двое полицейских и человек в светло-бежевой форме. Он представился как
начальник охраны вокзала и громко подтвердил, что снимать на вокзале
категорически запрещается. Затем он поднял камеру, вынул и положил в карман кассету, а
камеру с любезной улыбкой вернул нам. Тем временем полицейские свистками
разогнали толпу. Их свистки слились с гудками отправляющихся поездов. Народ
помчался осаждать вагоны, платформа опустела. Остался лишь наш защитник. Он
смущенно топтался около нас и наконец сказал, что хочет посоветоваться по важному
вопросу. Мы сели на скамейку.
— Вы — американцы, люди более современные и более практичные, чем мы... Что
бы вы сделали на моем месте?
Он вынул из бумажника и протянул нам фотографию очаровательной девушки с
толстой косой.
— Это Иммен, моя двоюродная сестра, дочь брата моей матери. Она в этом году
кончает школу, и я помогаю ей по математике. Мы безумно любим друг друга, но мой
дядя, ее отец, не разрешает нам пожениться.
— Почему?
— Наша семья бедная, а дядя очень богат, у него три дома и два «мерседеса». И
мы решили — если нам запретят, мы вместе покончим с собой.
— Что-о, что-о? — Я не верила своим ушам. Не сын ли он нашего Ахмеда? Или
все египтяне таковы?
— Как вас зовут? — спросил Витя.
— Абдель Насер. Я учусь на архитектурном факультете в Каирском университете.
— Вы шутите? — засмеялась я. Молодой человек насупился.
— Насчет того, где я учусь?
— Нет, насчет того, как вас зовут.
— Ах, Насер! Это очень распространенное имя. Как у вас Джордж Буш, например.
— Слушайте, Абдель, выкиньте из головы эти глупости насчет самоубийства. Вы
кончите университет, начнете зарабатывать.
— Нет, честным путем не разбогатеть, — вздохнул Абдель Насер. — Знаете, какая
зарплата у инженеров и архитекторов? В частных фирмах сто пятьдесят — двести
фунтов в месяц, а в государственных — в два раза меньше. Шестьдесят-восемьдесят
и, соответственно, 30-40 долларов.
— Действительно не густо. Так о чем вы хотели посоветоваться?
— Хочу уехать в Америку, но где взять деньги? Это ведь жутко дорого.
— Самое простое — попросить у дяди, думаете, не даст?
— Не знаю, — задумчиво сказал он. — Если сказать, что на аспирантуру... Надо
попробовать. А вот и мой поезд! Спасибо!
Абдель Насер сорвался со скамейки, спрыгнул с платформы и побежал через
рельсы на другую платформу.
— Спасибо, что защитили нас! Привет Иммен! — прокричали мы вслед.
Фотография девушки с толстой косой осталась у Вити в руках.
По платформе быстрыми шагами приближался наш шофер Хасан.
— Слушайте, я чуть с ума не сошел! Таксеры на стоянке говорят, что арестовали
двух американских шпионов, мужчину и женщину. Так я уже полчаса бегаю по всем
платформам!
У выхода из зала ожидания нас догнал начальник охраны вокзала.
— Извините, что так получилось, — сказал он. — Народ у нас чувствительный и
патриотичный. Никаких тут военных объектов нет. Просто египтяне обеспокоены
Людмила Штерн 161
тем, как они выглядят за границей. Железная дорога у нас старая, поездов не хватает...
Кроме того, такая бедность, у многих нет денег на билеты, ну и норовят проехать на
крыше «зайцем»... Я просто не хотел еще больше раздражать людей... — Он протянул
нам отобранную кассету: — Если хотите, можете снять меня на ваше кино.
Глава 3
Считается доказанным, что преступность — следствие бедности, безработицы,
отсутствия надежды и перспективы в жизни. Каир опровергает эту аксиому, являясь
одним из самых безопасных городов в мире. В глухую ночь вы можете бродить по
лабиринту средневековых улочек, по пустынным аллеям, словно вымершим
переулкам, упирающимся в тупики. Никто не остановит вас, угрожая ножом или пистолетом.
В то же время Египет — одна из самых бедных стран в мире, с высоким уровнем
безработицы и отсутствием адекватных социальных программ.
— Если вы интересуетесь не только туристскими развлечениями, — сказал на
следующее утро Хасан, — я должен свозить вас на кладбище.
Мы поехали, и этот поход оказался одним из самых страшных и мрачных
впечатлений в моей жизни. Каирские кладбища тянутся с севера на юг на многие
километры. Это город внутри города — с улицами, домами, заборами и тротуарами.
Но по этим улицам не ездят автомобили, не снуют пешеходы, не играют в пыли дети,
не кричат петухи. За заборами в окнах домов не горит свет. Город мертвых. Для
мертвых он предназначен, для мертвых он строился. В безумном, кипящем,
мельтешащем Каире — это острова тишины и безмолвия. Такое впечатление производят
они на первый взгляд...
...Каменная стена выше человеческого роста. В узком проеме тяжелая дверь.
Хасан постучал, но никто не ответил. Тогда он налег плечом и открыл. Переступив
через высокий порог, мы вошли в патио, размером восемь квадратных метров. Пол
устлан белой с синим рисунком керамической плиткой. В центре могила — гранитное
надгробье и двухметровый шестигранный памятник с выгравированной на нем
арабской вязью. У подножия памятника — горящая керосинка с кастрюлей. В
кастрюле что-то кипит. Рядом табуретка, на ней две тарелки, чашка без ручки, тряпка.
Слева в стене другая дверь. За ней — каморка, предназначенная, по словам Хасана,
для родственников усопшего. Там, убрав могилу, поплакав и помолившись, они могут
привести себя в порядок. Там же держат инвентарь для чистки дворика и могилы. Со
стороны улицы такие комнатки с темными окнами выглядят как жилые дома, в
которых хозяев никогда нет дома.
— Эй, дома кто-нибудь? — крикнул Хасан по-арабски.
В дверях показался мальчик лет десяти с катарактой на левом глазу. Он открыл
дверь, отступив назад и наклонив голову, показывая, что мы можем войти. Почти всю
комнату, размером не более шести квадратных метров, занимала кровать. Рядом стул,
у противоположной стены — шкаф с выломанной дверцей. Между кроватью и
шкафом — три поставленных друг на друга ящика, застланных газетой. Они служат
столом. На кровати в груде тряпья лежит старуха, на стуле сидит женщина лет
тридцати и перебирает на газете крупу. Это семья — мать, дочь и внук. Три поколения,
живущие на чьей-то могиле. Не сумасшедшие, не наркоманы, не алкоголики. Старуха
уже семь лет парализована, мальчику необходима операция глаза. Все трое спят на
этой кровати...
Хасан несколько минут разговаривал с женщиной, а потом повернулся ко мне:
— Если оставите доллар, можете их сфотографировать.
Я постеснялась — журналистского профессионализма не хватило. Не осмелилась,
приехав на такси с шофером, вломиться в чужую жизнь и увековечить чужое
несчастье. Я протянула женщине сорок фунтов — примерно пятнадцать долларов —
и услышала тихое «шохран» — спасибо по-арабски.
В склепах и на могилах нет, естественно, ни воды, ни электричества. Где они
моются? Где справляют физиологические нужды? Как стирают? Как ухаживают за
парализованной старухой? Хасан сказал, что этих пятнадцати долларов им может
хватить на два месяца жизни.
А на что живут сотни тысяч безработных египтян, не получающих от
правительства никакого пособия? В городах — Каире, Люксоре, Асуане, Александрии — многие
зарабатывают на туристах. Стоит высунуть нос из отеля, как вас окружает рой
продавцов в возрастном диапазоне от семи до семидесяти семи лет. Вам предлагают
скарабеев, папирусы, серьги, бусы, ожерелья, ароматические масла, фески, карту-
ши — пластинки с вашим именем, выгравированным древними иероглифами. У
Египетского музея нас атаковал человек, услышавший, что мы говорим по-русски:
«Товарищ, купи, не пожалеешь, суперпрекрасный папирус с сертификатом!» Мы
поинтересовались, где он так лихо выучился по-русски. Оказывается, работал на
строительстве Асуанской плотины. Вообще, по мере приближения к Асуану число
162 Людмила Штерн
египтян, говорящих по-русски, увеличивается в геометрической прогрессии. Если
торговцу не удалось вам ничего продать, он требует «бакшиш» за услугу. За то, что
указал пальцем на- музей или на стоянку такси. За то, что насильно сорвал с вашего
плеча сумку — не с целью украсть, а с целью куда-нибудь донести. За то, что сказал,
который час, когда вы неосторожно посмотрели на часы. И, уж конечно, за то, что
успел открыть перед вами дверь, когда вы приблизились к почте, банку или ресторану.
А если вы остановились посреди улицы, чтобы посмотреть на карту, вас окружат с
предложением проводить. Не исключена драка между соперниками. В Люксоре, когда
я выходила из отеля, ко мне подбежал таксист и спросил, не надо ли отвезти на вокзал.
Я сказала, что уезжаю только послезавтра.
— В котором часу?
— В десять вечера.
— Я буду ждать у дверей, меня зовут твой друг Абдулла.
Естественно, что египтяне обожают туристов. Но не всех без разбору. Главные
фавориты — американцы. Услышав, что мы из Америки, поднимают вверх два
больших пальца: «Americans number one». На провокационный вопрос, как насчет
египтян, не моргнув глазом отвечают — «Egyptians number two». Хотя американцы и
самые любимые гости, их в Египте не так уж много. Гораздо больше европейцев.
Англичане, итальянцы и испанцы вызывают приязнь, но не почтение, а вот немцы и
французы не популярны совсем. Бакшиш давать не спешат и торгуются из-за каждого
пиастра до потери сознания...
Израильских туристов — кот наплакал, и ездят они только организованными
группами. Их терпят с большим трудом. Настолько, что даже неизраильтяне, летящие
в Каир из Тель-Авива, просят не «портить» их паспорта въездными и выездными
израильскими визами, а ставить штампы на специальные вкладыши... Египетских же
туристов в Израиле нет совсем. На вопрос «почему» отвечают: «Мубарак не
рекомендует».
В те дни, когда мы были в Египте, в Иерусалиме проходил израильский
кинофестиваль. В числе прочих гостей на него были приглашены и египетские
кинематографисты. Приехала одна лишь документалистка каирского телевидения Мона Гамаль
е-Дин. Еще находясь в Иерусалиме, она узнала из газет, что за поездку в Израиль она
уволена с работы и исключена из ассоциации кинодокументалистов и профсоюза
кинематографистов. Мона Гамаль е-Дин проработала на каирском телевидении более
двадцати лет.
Глава 4
Величайшие пирамиды — Хеопса, Хефрена и Микерина — расположены в
северо-западной части высокого известнякового плато, в пяти милях от Гизы. Ни одно
творение человеческих рук, будь то храм, башня, крепость или небоскреб, не выглядит
так гармонично и величественно, как эти три пирамиды, возвышающиеся над долиной
Нила с ее свежими зелеными полями и рощами серебристых пальм. За пирамидами
простирается бесконечная, кажущаяся безжизненной пустыня.
Мы ехали в Гизу из центра Каира сперва по бульвару Гизы с подстриженными в
виде пирамид деревьями и кустами, потом по проспекту Шари Мурад и, свернув на
широченный проспект Эль Харам, впервые увидели их. Еще издали, на фоне
розоватых скал и синих Ливийских гор, мы отчетливо разглядели три идеальных по форме
гигантских треугольника. По мере приближения они меняли цвет от
розовато-лазоревого до желто-белого, сливаясь с цветом окружающей пустыни. Еще ближе, — и
они кажутся тремя парусными кораблями, неподвижно плывущими в раскаленном
синем небе.
Для удобства гостей, приглашенных на торжественное открытие пирамиды
Хеопса, поблизости устроена новая автомобильная стоянка. Она оцеплена не только
полицией, но и солдатами, тщательно проверяющими пригласительные билеты и
паспорта. Наши документы проверялись дважды. Мы оставили Хасана в машине и
двинулись к пирамиде, совершенно подавленные ее непомерной огромностью. Метрах
в пятидесяти от входа — цепь полицейских. Они образуют живой коридор, по
которому, держа высоко над головой свое приглашение, мы подходим к дверям. Шаг
вперед... После ослепительного солнечного света — кромешная темнота. Затем глаза
с трудом привыкают к тусклым лампочкам и начинают различать очертания стен. По
душному стометровому коридору мы медленно, затылок в затылок с другими гостями,
продвигаемся в первую погребальную камеру.
Фараон Хеопс долгое время не мог решить, в какой части пирамиды ему надлежит
покоиться — то ли у подножия, то ли над землей, или — еще выше, в самом «сердце»
пирамиды, куда есть доступ только богам. Первая погребальная камера находится на
уровне земли. Когда она была закончена, Хеопс посетил ее и был разочарован.
«Слишком близко от живых», — был его вердикт. Чтобы он мог «подняться над
Людмила Штерн 163
землей», начали сооружать вторую камеру. Для этого был построен еще один крутой
коридор, прорубленный с потолка первого на расстоянии восемнадцати метров от
входа. Этот коридор, высотой один метр и длиной тридцать шесть метров, тоже
является наклонным и очень крутым. Он как бы вливается в еще один горизонтальный
коридор, длиной тридцать пять метров, в конце которого и была сооружена вторая
погребальная камера. Долгое время археологи считали, что это погребальная камера
царицы. После последней расшифровки иероглифов стало известно, что это лишь
второй вариант могилы самого фараона. На самом деле там никто не был похоронен.
Мы никогда не узнаем, почему эта вторая камера не понравилась фараону. Но факт
тот, что из ее потолка Хеопс велел пробить вертикальный коридор, еще один
наклонный и сделать камеру в самом «сердце» пирамиды, высоко над землей. Чтобы
облегчить давление огромной массы камня на камеру, над ее потолком в нескольких
рядах кладки были оставлены пустоты. Эта главная камера и ведущие к ней коридоры
были облицованы гранитом, остальные камеры — известняком. Так благодаря
изменчивому и капризному характеру Хеопса внутри фантастической каменной громады
был построен лабиринт, до сих пор считающийся непревзойденным архитектурным
чудом.
...Итак, гости, журналисты, репортеры собрались в первой погребальной камере
и, держась поближе к стенам, образовали круг. На середину вышел господин средних
лет в «тобе» — так называется белое длинное одеяние, в котором часто ходят арабы
независимо от возраста и социального статуса. Человек был высок и худощав, с
оливковой кожей и миндалевидными глазами... У меня к горлу подступил ком... Это
был он, наш Ахмед, белый как лунь с белыми усами...
...Масляный Луг, каток в ЦПКО, горят разноцветные лампочки, из репродуктора
с хрипом льется вальс. Ахмед, длинный, как журавль, на «бегашах» борется с
разъезжающимися ногами. На голове у него ушанка — одно ухо вверх, другое — вниз.
...Большой зал Ленинградской филармонии. Выстояли в очереди за билетами на
хоры по семьдесят копеек. Сидим на подоконнике за органом и слушаем Брамса.
Дирижирует Курт Игнатьевич Зандерлинг.
...Павловский парк, конец сентября. Выцветшее петербургское небо, под ногами
лимонные и багровые листья, пахнет дымом, влагой и грибами. Мы бредем, взявшись
за руки, по аллее... В конце ее скамейка, на которой мы будем целоваться, пока не
закружится голова...
Что знали мы тогда о предстоящих нам дорогах? Дорогах длиною в жизнь, которые
приведут нас в темную духоту погребальной камеры пирамиды Хеопса.
Профессор Ахмед Абу Ллибда улыбнулся и поднял руку. Наступила тишина.
«Мы, современные люди современного прагматического общества, — начал он, —
часто задаем себе вопрос: зачем четыре тысячи шестьсот лет тому назад были
истрачены такие немыслимые природные и человеческие ресурсы, такие блестящие
математические знания, такой идеально-точный инженерный расчет для создания
сооружения, не служащего никакой практической цели? Ибо цель создания этого
сооружения — чисто символическая. Это воплощенная в камень мечта человека о
бессмертии. Это вызов человека смерти... Это таинственное, загадочное место, где
после смерти берет начало... время».
Ахмед Абу, гости и стены камеры поплыли у меня перед глазами. Человек, с детства
страдающий клаустрофобией, не может долго продержаться в пирамиде. Конечно,
если он не спит там вечным сном. Я потянула мужа за рукав, и мы, бормоча извинения,
выбрались наружу.
— Пойдем, поздороваемся со Сфинксом, — предложил Витя.
Великий Сфинкс, сторож-хранитель гробниц фараонов и всего мертвого царства,
был создан по приказу фараона Хефрена, сына Хеопса. Сфинкс выточен из одного
монолитного куска известняка, оставшегося после строительства пирамиды Хефрена.
У него тело льва, длиной 57 метров, и голова самого Хефрена с фальшивой бородой
и символом кобры на лбу — знаками царской власти. Когда-то между передними
львиными лапами стояла маленькая статуя самого Хефрена. Ее украли много столетий
тому назад. Лицо Сфинкса обращено на восток, туда, где каждое утро из-за горизонта
появляется солнце. В течение многих веков Сфинкс страдал от дурного и небрежного
отношения и никогда не жаловался. Но однажды в его тени прилег отдохнуть и заснул
молодой человек по имени Тутмозис, младший сын фараона из XIII династии Нового
Царства. Великий Сфинкс был по шею погребен в песке. И вот он обратился к спящему
юноше и сказал: «Я чувствую к тебе любовь и доверие. Будь моим защитником. Сейчас
я слаб и болен, я побежден песками пустыни. Помоги мне, вылечи меня, поступи, как
полагается сильному, благородному и великодушному мужчине, сыну и защитнику.
Твой старший брат недавно причинил мне еще одну боль — он ножом нацарапал на
моей спине имена своих женщин и приятелей, он глумился надо мной... Ему не бывать
фараоном». В благодарность за заботу Великий Сфинкс обещал юноше царство на
земле, власть над всем живущим и объединение Верхнего и Нижнего Египетского
Царства.
164 Людмила Штерн
Через несколько дней после вещего сна старший брат Тутмозиса, ужиная в
обществе приятелей и подружек, подавился косточкой и задохнулся. И Тутмозис после
смерти отца был провозглашен фараоном. Первое, что он сделал, -*- приказал
немедленно очистить и вызволить Сфинкса из песка.
Спустя 2000 лет Великий Сфинкс опять «заболел». Эрозия повредила его лицо,
куски камня оторвались от лап и груди. Его лечили при Птолемее и Цезаре, но потом
наступили тяжелые времена. Фанатики отбили его нос и бороду, а в Средние Века
турецкие эмиры упражнялись в стрельбе, сделав лицо Сфинкса своей мишенью.
Теперь, навсегда освобожденный от песка, искалеченный, но не склонившийся, он
по-прежнему высоко держит свою раненую гордую голову, уверенный в своей мощи
и благосклонности, и смотрит слепыми глазами в одному ему ведомые дали.
В тот же вечер в роскошном отеле «Мина Хауз Оберой» был дан прием в честь
открытия пирамиды Хеопса. В ресторане «Зал Великого Могола» кресла обиты
голубым бархатом. На столах хрустящие льняные скатерти и бронзовые
миниатюрные лампы Алладина. Ресторан — индийский, певица в сари наигрывает на цитре.
Профессор Ллибда встречает и приветствует в дверях гостей.
— Ахмедка, здравствуй, — по-русски тихо говорю я.
Он долго смотрит на меня, не мигая, потом стискивает мою руку, потом обнимает
меня, и мы стоим, сцепившись и покачиваясь, к великому изумлению гостей, для
которых вид мусульманского мужчины, публично обнимающего европейскую
женщину, является довольно диким зрелищем.
— Не вздумай зарыдать, — шепчу я, отстраняясь. — Познакомься с моим мужем.
Мне легко иронизировать — шок встречи я уже пережила в первой погребальной
камере.
— А ты не изменилась... Все такая же... грубиянка, — смеется Ахмед Абу, — но я
ужасно, просто ужасно растроган. Неужели ты, то есть вы, специально прилетели из
Америки? Просто невероятно!
— Отчего же? Не каждый же день нас приглашают в пирамиду Хеопса. —
Разумеется, я скрыла от Ахмеда, что мы уже два месяца живем в Израиле, то есть
буквально за углом.
— Сегодня я официальное лицо и должен развлекать гостей, — говорит Ахмед
Абу. — Но завтра с утра я ваш навек.
— Точнее, на один день, — поправляю я. — Послезавтра мы улетаем домой.
Ахмед Абу живет в элегантной вилле на Сапфировой улице, неподалеку от
французского посольства. Он вдовец, его жена умерла от рака два года тому назад. У
Ахмеда двое детей. Сын Тот — аспирант Оксфорда, дочь Тефнут — студентка
Сорбонны. Оба сейчас дома, в Каире. Красивые, воспитанные, приветливые молодые люди.
Сам Ахмед Абу проводит в Каире не больше четырех месяцев в году. В основном
живет в Лондоне, преподает в Лондонском Королевском колледже и консультирует
Египетский отдел Британского музея.
— Какие странные имена — Тот и Тефнут, — говорю я. — Непохожи на
мусульманские.
— Это древнеегипетские имена. Ребята находят их слишком претенциозными.
Тот — бог мудрости, создатель интеллектуальной жизни Египта. Он также бог Луны,
владыка времени, летописец и творец счета и письма. Я назвал так сына из
педагогических соображений. Мы верим, что имя накладывает на человека определенные
обязательства.
— А Тефнут?
— Дочь бога Солнца Ра. Она — богиня власти.
— Я вижу, ты и себя, лапушку, не обошел, господин Ра.
— Земные воплощения моих детей — Ибис и Львица. Ты, должно быть, не раз
видела изображения человека с лицом Ибиса. Это и есть бог Тот.
— А какие обязанности у богини Тефнут?
— О, очень сложные. С одной стороны, покровительствовать природе, изгонять
засуху. С другой — сжигать врагов отца, великого бога Ра.
Мы сидим на террасе Ахмедовой виллы, потягиваем ароматный кофе с
плавающими лепестками неведомых душистых цветов и смотрим на Великий Нил. Он ужасен.
Грязный, зараженный химическими сбросами, источник бесконечных желудочных
заболеваний. Крокодилы по Нилу больше не плавают, плавают банки из-под
кока-колы. Ахмед словно угадывает мои мысли.
— Вечером покатаемся по Нилу на нашей фелуке «Манджет». Дождемся только
темноты, чтобы грязи не видеть. Господи, что мы сделали с нашей единственной рекой!
— То же, что в России сделали со всеми реками и озерами — испоганили их... А
где стоит твоя фелука? — Мне страшно подумать, что в эту жару до фелуки еще надо
как-то добраться.
— Посмотри направо, на седьмом причале. Видишь, светло-голубая?
— А почему «Манжет»?
Людмила Штерн 165
— Не «манжет», а «Манджет» — дневная фелука бога Ра. Ночью он плавает по
подземным рекам на «Месекете».
— Ахмед, ты живешь в реальном мире или в мире египетских мифов?
— К сожалению, мне приходится сталкиваться с реальным миром.
— Как ты относишься к Израилю и вообще к евреям?
— С той минуты, л как мы встретились, я все думал: спросит — не спросит.
Спросила, не удержалась. А ведь этот вопрос недостоин твоего интеллекта. Спроси
евреев, как они относятся к арабам... И если ты помнишь третий закон Ньютона...
Действие равно противодействию... Впрочем, давай поговорим о чем-нибудь другом.
— Почему? Разве евреи — запрещенная тема в твоем доме и в твоей стране?
— Вовсе нет. В данный момент в моем доме находятся два очень симпатичных
еврея... Что же касается моей страны, то, как тебе известно, Египет единственный
заключил мир с Израилем, за что Садат поплатился жизнью.
— Ты был когда-нибудь в Израиле?
— Нет.
— Почему?
— Израиль лежит вне сферы моих научных и личных интересов.
Ахмед говорил спокойным тоном, лицо его было дружелюбно, но я чувствовала,
что он раздражен. Вот тут бы уняться и проявить деликатность, но я не умею вовремя
остановиться.
— Ну и тон у тебя, Ахмедка! Разве ученый, интеллигентный человек, не должен
уметь подняться над национальными распрями и враждой? Неужели тебе неинтересно
побывать в Иерусалиме? Разве не твой долг понять, как живут твои соседи, что
чувствует крошечная страна, окруженная стопятидесятимиллионным враждебным
арабским миром?
— Что за вульгаризм — «арабский мир»! Ты же не оперируешь термином
«христианский мир»! Арабский мир — не гранитный монолит. Одна ирано-иракская война
унесла сотни тысяч жизней...
— Ахмед, я все это знаю, я хотела знать твою точку зрения.
— Моя точка зрения, что скоро пора обедать. Пожалуй, я зарезервирую столик в
Эль Йотти. Там продают «Шримп Распутин» — лучшие в мире креветки из Красного
моря, начиненные кориандром и чесноком.
— О чем же с тобой можно разговаривать, чтобы ты не лез в бутылку?
— Например, о царице Нефертари. Никогда не прощу вам, что отправились без
меня в Люксор, в долину Королей и Королев.
— Мы не хотели отвлекать тебя перед «Хеопсовыми» торжествами.
— Вот и напрасно. Вы ничего толком не видели. Гробница царицы Нефертари
закрыта для широкой публики. Храм царицы Хатшепсут тоже недоступен рядовым
туристам. Я открыл бы перед вами двери, практически закрытые для всех... Когда еще
вы приедете в Египет? Ведь еще несколько лет, и от наших памятников останется
«пригоршня праха».
...К сожалению, Ахмед не преувеличивает. Если вы хотите увидеть творения
величайшей египетской цивилизации, надо торопиться. С каждым годом, с каждым
днем происходят непоправимые разрушения скульптуры, живописи, настенных
росписей, благополучно существовавших три-четыре тысячелетия. Осыпаются, гибнут,
исчезают с лица земли непревзойденные памятники архитектуры. Достаточно
сравнить фотографии росписей и фресок, сделанных сегодня и, скажем, двадцать лет тому
назад, чтобы убедиться — многие из них утрачены безвозвратно. Почему же это
происходит?
В 1970 году было закончено строительство Асуанской плотины. В аридной,
пустынной области появилось огромное озеро. Значительно увеличилась влажность,
прекратились разливы Нила, поднялся уровень грунтовых вод. С экономической точки
зрения Асуанская плотина явилась для страны спасением — вот уже почти двадцать лет
египтяне собирают три урожая в год. Когда в последние десять лет засуха и голод
поразили Эфиопию и Судан, население Египта избегло страшной участи своих соседей.
В то же время Асуанская плотина оказалась коварным и безжалостным врагом
египетских памятников. Поднявшиеся грунтовые воды увлажняют и подмывают
каменные фундаменты. В них и в подножиях гигантских статуй образуются трещины,
и по ним поднимается высоко минерализованная вода, откладывая кристаллы гипса
и кальцита. Эти соли стали появляться на поверхностях статуй, на стенах храмов,
получив зловещее название «белый рак».
Но не только Асуанская плотина губит древние памятники. Население Египта
растет на миллион каждые десять месяцев. Например, водопровод и канализация
Каира рассчитаны на четыре миллиона человек, а в Каире — пятнадцать миллионов.
Дымы фабрик и заводов, выхлопные газы автомобилей, сотни тысяч туристов со
вспышками фотокамер — вся жизнедеятельность современного человека, не
заботящегося о сохранении среды, оказывается губительной для памятников и монументов,
украшающих Египет несколько тысячелетий...
166 Людмила Штерн
Глава пятая
Мне очень хотелось перед отъездом поговорить с Ахмедом Абу о романе Салмана
Руптди «Сатанинские стихи», но теперь я опасалась, что само упоминание имени Рушди
покажется оскорбительным для Ахмедова мусульманского уха. Мы прочли этот роман
в Израиле перед поездкой в Египет, и хотя через первые пятьдесят страниц я
продиралась как сквозь джунгли, дальше было не оторваться. Многоплановый сюжет
романа запутан и прихотлив. Два приятеля, оба актеры и оба индусы, летят в Лондон.
Их самолет захватывают террористы и взрывают над Ла-Маншем. Самолет
разваливается на куски, наши герои падают без парашюта на землю и... остаются в живых.
Однако с этого момента они попадают в невероятные, фантасмагорические ситуации.
Габриель Фаришда, знаменитый киноактер, любимец публики, принимает облик
архангела Гавриила. Впрочем, возможно, это плод его параноического сознания. Его
приятель, Саладин Чанча, принимает облик черта со всеми омерзительными
«чертовскими» атрибутами — рогами, поросшими козлиной шерстью ногами, смрадным
дыханием и запахом серы. Выпускник Оксфорда Саладин Чанча — человек
интеллигентный, рафинированный, ранимый. Он покинул Индию юношей, женился на
англичанке и, как ему казалось, вписался в среду лондонской интеллектуальной элиты.
Приняв облик черта, он из уважаемого британского подданного превращается в
бесправного изгоя. От него уходит жена, изменив ему с лучшим другом, его предает
товарищ по несчастью Габриель Фаришда, над ним измывается британская полиция.
Кстати, британская полиция изображена в романе учреждением, не уступающим по
жестокости и подлости приемов гестапо или нашему КГБ в расцвет его деятельности.
Будь я на месте британских полицейских, я бы, наверное, позаботилась, чтобы ребята
Хомейни нашли автора и привели в исполнение аятоллин приговор. А британская
полиция какой уже год ревностно охраняет Рушди, и только благодаря ей он все еще
жив.
Другой герой, Габриель Фаришда, более удачлив. В него влюбляется и лечит его
от паранойи и других болезней отважная покорительница Эвереста, еврейка, дочь
эмигрантов из Польши. В романе несколько блистательных вставных новелл — о
пророке Магомете, об аятолле в период его парижской эмиграции, о королеве
бабочек, поведшей за собой к Красному морю целый поселок. Новеллы о Магомете
(в романе его имя — Махунд) представляют собой мини-роман в романе. Пророк
Махунд пришел к единобожию и провозгласил его среди своих последователей.
Однако потом пошел на компромисс с властью, которая обещала ему защиту и
поддержку, если он наряду с единым богом согласится признать еще трех богинь,
провозвестниц нового бога. Махунд согласился, предав саму идею единобожия.
Махунд ходил на гору, где, по его словам, встречался с архангелом Гавриилом. (Не
исключено, однако, что это был наш герой из основного романа, Габриель Фаришда).
Архангел нашептывал ему божественные стихи, которые потом вошли в Коран.
Впоследствии Махунд признался, что беседовал не с архангелом, а с Сатаной, и что
эти стихи продиктованы ему не божественными, а дьявольскими устами. И, наконец,
у пророка был писец (в нашем понимании — секретарь), который записывал все, что
говорил ему Махунд. Писец был человеком честолюбивым, его мучило зависимое и
подчиненное положение. И он начал вносить в Коран «творческий элемент», иначе
говоря, изменять слова пророка и пороть «отсебятину». Долгое время Махунд ничего
не замечал, а, будучи пророком» должен бы... И до сих пор неизвестно, что является
в Коране мыслями архангела Гавриила и пророка Магомета, а что — его писца. В
конце концов, писец был изгнан, бежал и поступил работать сторожем в публичный
дом. Там он предложил назвать шлюх именами двенадцати жен Махунда. Идея была
принята восторженно, доходы борделя заметно возросли...
В романе Рушди блестяще показана жизнь индусов и пакистанцев в Лондоне.
Сложные отношения в эмигрантской среде, желание откреститься от своего прошлого
и от своих корней заставляет многих рвать со своими соотечественниками, как с
гражданами второго сорта. Старшее поколение, несмотря на европейский образ
жизни и бытовой комфорт, тоскует по утраченным традициям. Молодежь, напротив,
органично вливается в английскую среду, не заботясь об этнических и культурных
различиях.
Описание лондонской жизни индийских эмигрантов показалось мне очень
знакомым и очень похожим...
Если искать литературную аналогию роману Салмана Рушди, то в голову приходит
«Мастер и Маргарита». У Булгакова в романе два сюжетных, временных и
пространственных плана — чертовщина современной московской жизни и история Иешуа
Га-Ноцри и Понтия Пилата. В романе «Сатанинские стихи» таких планов, по крайней
мере, пять. Они переплетены между собой невероятной фантазией автора и общей
иронической и поэтической интонацией. Роман Булгакова написан более пятидесяти
лет тому назад, его первенство неоспоримо. Но я отдаю предпочтение роману
Рушди — более сложному, глубокому и, на мой взгляд, более талантливому.
Людмила Штерн, Александр Генис 167
Мне очень хотелось поговорить с Ахмедом Абу об этом романе и понять, отчего
аятолла впал в такую ярость. Уже убиты японский и норвежский переводчики романа.
Неужели духовный вождь мусульман искренне полагал, что один писатель может
нанести оскорбление целой религии? Неужели в сегодняшнем мире роль литературы,
а точнее, литературного произведения, так велика, что миллионы людей требуют
крови его создателя? Действительно ли Мартин Скорсезе оскорбил христианский
мир, показав эротические сцены в фильме «Последнее искушение Христа»?
Но разговор с Ахмедом Абу не получился. Как и при попытке обсудить еврейско-
арабские отношения, мой старинный друг внутренне «застегнулся» на все пуговицы
и затворил все дверцы своей души.
Мы были чужаки, и Ахмед не хотел обсуждать с нами ничего, что случилось в мире
позже чем три тысячи лет тому назад. Одного дня оказалось достаточно, чтобы
понять — наше «сегодня», даже освященное общей юностью, несовместимо. В
последний день мы отклонили предложение Ахмеда Абу пойти с ним в Египетский музей
(мы уже дважды были в нем сами). Нам хотелось на прощанье опять окунуться в
сегодняшнюю каирскую жизнь, побывать на службе в знаменитой Голубой мечети,
побродить наконец-то по базару Хан эль Халиль, посидеть в кофейнях, поглазеть на
толпу. Мы распрощались с Ахмедом Абу по телефону. С грустью, но без сожаления...
Наш самолет улетал в полночь. В десять часов утра мы погрузили наши чемоданы
в Хасаново «пежо» и выписались из отеля.
АЛЕКСАНДР ГЕНИС
АМЕРИКАНСКАЯ АЗБУКА
Размышления в пути
Отправляясь в очередное путешествие по Америке, я вооружился тремя
предварительными соображениями:
1. Делать остановки лишь в самых банальных социальных институтах Америки,
понимая каждый из них — от Автомобиля до Яхты — как такое пространство, в которое (в
том числе и физически) может проникнуть чужестранец.
2. Если раньше в отношениях СССР—США оппозицию составлял либо Восток Западу,
либо капитализм социализму, то теперь можно упростить схему, противопоставляя Новый
Свет Старому, частью которого вновь становится Россия.
3. Путевые заметки часто располагаются между двумя крайностями —
безответственным импрессионизмом и энциклопедической занудностью. Выбирая жанр словаря, я
надеялся, что эти свободные наблюдения и необязательные выводы смирит опытный
укротитель хаоса — алфавит.
АВТОМОБИЛЬ, которому Америка во многом обязана своей самобытностью,
расположен в центре креста, образованного пересечением шоссе с небоскребом.
Автомобиль — и средоточие американского духа, и символ страны, и основа
национального характера, и форма, которую приняла американская душа.
Однако, будучи рабочей лошадкой цивилизации, машина прячет под капотом
бешеный характер мустанга. Тайная мечта автомобиля — бегство. Машина — дитя
приволья, ей не живется в том индустриальном пейзаже, в который ее запирает
Александр Александрович Генис (род. в 1953 г. в Рязани) — эссеист, критик, автор
изданных на Западе книг (совместно с Петром Вайлем): «Современная русская проза»
(1982), «Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета» (1983), «Русская кухня в
изгнании» (1987), «Родная речь» (1990), «Американка» (М.,1991). Постоянный автор
«Звезды». С 1977 г. живет в Нью-Йорке.
Печатается в сокращении.
© Александр Генис
168 Александр Генис
цивилизация. Затаив обиду, автомобиль отомстил за рабство тем, что убил
американские города. Это он размазал Америку по обочинам «хайвея», явив миру образ первой
страны, повернутой ни к селу, ни к городу — к пригороду.
Старый Свет сумел смирить машину, накинув для нее узду вертикали. Для езды в
Европе слишком тесно — рельеф не тот. Жизнь здесь норовила вскарабкаться вверх,
чтобы отсидеться в замках от варваров. История, разумно опасаясь излишне прямых
путей, предпочитала им виражи и спирали. Дух заключенных в городских стенах
европейцев всегда рвался ввысь — по трансцендентному пути, указанному
готическими шпилями.
В Европе машина как слон в посудной лавке. Несовместимость масштабов уродует
ее черты. В неволе она мельчает и вырождается, забывая свою родную стихию —
горизонталь.
Зато в нестесненном традицией и историей Новом Свете автомобиль создал среду
обитания по себе, приземистую культуру, приспособленную к точке зрения
сидящего — человека за рулем. Этой геометрии подчинен весь американский ландшафт,
который образуют не столько долины и горы, сколько большие и малые дороги.
Подозрительная к вертикали демократия расцвела в координатах, которые
исчерпывались двумя измерениями. Машина, заменив Америке революцию, создавала
бесклассовое общество: благодаря колесам вся страна стала открытой, незамкнутой
структурой, в которой свобода передвижения уничтожала сословные границы. К тому
же автомобиль поддерживал личность в борьбе с толпой. Не давая человеку затеряться
среди соседей, он исключал его из массы, чтобы оставить наедине с собой.
Каждая несущаяся по шоссе машина — вроде церкви на колесах. Запертый в ее
металлической скорлупе водитель смотрит не столько по сторонам, сколько внутрь
себя. Час за часом, день за днем, год за годом дорога высасывает из американцев
подноготную. Отдаваясь экзистенциальным упражнениям, личность растворяет себя
в первозданной пустоте, огромные запасы которой все еще содержит Новый Свет.
Автомобиль, исподволь захватывая власть над хозяином, употребляет ее на
осуществление своей страсти к бесцельному передвижению. Если в Старом Свете все
дороги ведут в Рим, то в Новом — только из Рима. Разменяв цивилизацию на
географию и культуру, на природу, машина сделала движение перманентным
состоянием. Не столько «приближает» она путника к «месту назначения», сколько увозит
от него подальше — все по той же древней дороге, что вела пионеров в глубь
необжитого континента, лежащего перед ними незаполненной контурной картой или
чистым листом ненаписанного романа.
Автомобиль — ностальгический знак тех вольных времен — постоянно
соблазняет американца разорвать хоть на время путы оседлого существования, чтобы
вернуться из мира строгой необходимости в мир легкомысленного произвола.
Автомобиль — лучшее лекарство от сплина, от тоски обыденности, он не дает даже
маленькому человеку стать лишним.
Автомобиль — это вечный двигатель, постоянно вырабатывающий главный
ингредиент американской жизни: свободу.
АПТЕКА, дважды появляющаяся в знаменитом восьмистрочном стихотворении
Блока, служит назойливым знаком цивилизации, который раздражает поэта своей
неизбежностью: это столь же неотъемлемая и навязчивая деталь ландшафта, как
улица или фонарь. Однако в Новом Свете и то, и другое, и третье отнюдь не было
очевидным. Память о совсем недавней дикости окружающего пейзажа стирала печать
занудности с цивилизации. Еще сто-двести лет назад в этой стране было так мало улиц,
фонарей и аптек, что ко всему этому американцы относились с бодрым энтузиазмом,
а не утомленной меланхолией.
В освоении Америки и у аптеки своя миссия: быть десантом прогресса. Чем дальше
от восточных берегов откатывалась волна переселенцев, тем большее значение
приобретали образы старой культуры. Поэтому на фасаде Дальнего Запада аптека
играла роль эмбриона, только вслед за ней вырастали остальные приметы городского
обихода: школы, больницы, приюты и тюрьмы.
Аптека — это квант цивилизации и символ просвещения. Соединение двух
священных атрибутов фармацевтики — мудрой змеи с аптекарскими весами —
порождает образ власти, основанной на тайном искусстве и точном знании, на доверии и
авторитете. Тот, кто распоряжается ядами и противоядиями, не может не
пользоваться доверием сограждан. Даже сегодня американский аптекарь одновременно является
и нотариусом: он имеет право скреплять печатью документы, заверять доверенности,
выступать свидетелем — государство доверяет ему свои тонкие функции. Аптекарь,
как целитель-шаман, озабочен физическим, душевным и социальным здоровьем
общины. Не тут ли кроются истоки странного американского обычая совмещать
аптеку с кафе?
Когда в Париже, прямо на Елисейских полях соорудили из стекла и алюминия
Александр Генис 169
грандиозный комплекс ресторанов, то назвали его по-американски: «драг-стор». Но
французы упустили из виду масштаб. Настоящая американская аптека всегда была
соразмерна городку, в котором она делила центральную, а часто и единственную
площадь с банком, пожарной частью, церковью и похоронным бюро.
В такой аптеке, как не устает с умилением рассказывать Голливуд, была
сосредоточена местная светская жизнь, особенно у молодежи. Осененная авторитетом
прогресса и власти, аптека исправно играла роль заботливого и тактичного взрослого:
тут на свои первые свидания собирались парочки, чтобы провести субботний вечер
за газировкой с мороженым. В этом традиционном угощении сказывалась специфика
заведения: есть в сельтерской что-то лечебное, научное, прогрессивное.
Если салун был бастионом порока, то салон аптеки — символом доброй старой
Америки, по которой страна не перестает тосковать.
Смешивая разнородные общественные элементы в целительный социальный
элексир, аптека сыграла оздоровительную роль в американской истории. В Новом
Свете она была аванпостом прогресса, школой уравновешенности, аккуратности,
точности. Ее уроки помогали смирить буйную эмигрантскую вольницу, придав ей, в
конце концов, черты благообразия.
Интересно, что те самые петербургские аптеки, которые упоминал Блок, держали
исключительно выходцы из Германии. Розанов объяснял это тем, что там, где немец
капнет, русский плеснет.
БАНК — первое, а часто и единственное в американской провинции здание с
колоннами. Если в больших городах его еще можно перепутать с музеем, театром,
почтамтом или масонской ложей, то где-нибудь в Вермонте банк в одиночку
заправляет вверенным ему в данной местности античным наследием.
Сдержанной северной улыбкой щерится провинциальный банк своими колоннами
на городскую площадь. Его небогатый портик так мягко и естественно вписывается
в лесистый пейзаж, что колоннам легко вспоминать о своем древесном
происхождении. Тем более что обычно это просто столбы, простодушно раскрашенные под
мрамор.
Путешествуя по Америке, можно ознакомиться с таким набором дорических,
ионических и коринфских ордеров, что незачем ездить в Элладу. К тому же здесь вся
эта античная параферналия куда целее. Можно подумать, что для нее уже наступил
Страшный суд, и руины Старого Света, чудом воскреснув в Новом, восстали в своем
первозданном если и не величии, то достоинстве.
Никто не скажет, что американцы пренебрегли оправой для своих долларов. Фасон
«сундука», в который янки прячут золото, выдержал испытание пространством и
временем.
Псевдоклассический фасад банка неизбежно связан с псевдоготическим силуэтом
церкви. В этой паре, которой может и исчерпьтаться архитектурное убранство
американского городка, воплотилось расчетливое благочестие Америки. Заселившие
ее отцы-пилигримы сумели соединить «готику» с «антикой», церковь с банком,
христианскую заповедь с римским правом. Подвиги аскетизма украшают личность,
но отнюдь не общество, вынужденное считаться с плоской реальностью, которой
каждый по отдельности волен пренебрегать.
Так колонна, знак невинного провинциального тщеславия, проговаривается о
важном и сокровенном: не только облик античного храма хранит банк, но и его суть.
Банк похож на языческого бога: он могуществен, но не всемогущ, справедлив, но не
милосерден, зная о нас слишком много, он все-таки не всеведущ. Банк — это
бог-бухгалтер, который бесстрастно ведет учет добра и зла, не интересуясь
диалектикой греха и добродетели. Не зная снисхождения и не умея прощать, он
покровительствует любимчикам фортуны.
Может быть, поэтому американская мифология не без симпатии относится к
грабителю банка, видя в нем не столько святотатца, сколько рыцаря удачи? Впрочем,
согласно статистике, ограбление банков в конечном счете приносит доходов меньше,
чем любое другое занятие.
Так или иначе суровый, умеющий быть мстительным бог банков благоволит
удачливым, уверенным, знающим себе цену.
Для всех остальных — храм по соседству.
Несмотря на такую взыскательность, паства у банка погуще, чем в церкви, что
говорит о грандиозных залежах оптимизма в национальном характере. Никто в мире
не одалживает так много, как американцы, — банки не столько хранят чужие деньги,
сколько их раздают. Вся страна живет взаймы, а это значит, что каждый склонен
верить в свое персональное светлое будущее, которое позволит рано или поздно
расплатиться с долгами.
В Америке, похоже, один банк, этот хранитель надежд, знает каждому цену,
выраженную не только в долларах и центах, но и в «трудах и днях» его клиентов.
170 Александр Гепис
Оплачивая их мечты, банк взамен приобретает грозную власть: он следит за своими
подопечными, ведет дневник доходов и расходов, встреч и разлук, пороков и благодеяний.
Чековая книжка, интимнейший из документов, заменяет банку институт исповеди.
Не удивительно, что электронная революция так спешит избавиться от банкира,
заменив опасного свидетеля дружелюбным, но бесполым и бесстрастным монитором
компьютера. Кишащие теперь повсюду электронные банкиры, голубоглазые посланцы
Меркурия, населяют Америку божками все того же языческого пантеона. Они —
порождение банкирской натурфилософии, про которую писал Бродский: «Наравне с
землей, водой, воздухом и огнем, — деньги суть пятая стихия, с которой человеку
чаще всего приходится считаться».
БАР в Америке — это нечто среднее между семьей и дружбой. С одной стороны —
неизбежность общения, с другой — свобода маневра. Даже посетитель, обреченный
на встречу с завсегдатаями, сохраняет возможность избежать их, пройдя мимо. Бар —
нейтральная территория, на которой каждый сам определяет степень вовлеченности,
сам ограничивает интенсивность контакта, сам регулирует уровень общения и сам за
него расплачивается.
Американский бар отличает особая геометрия досуга.
В немецкой пивной веселье организовано длинными скамьями, которые
высаживают гостей бесконечными парами — радушно разомкнутая цепь удобна для того,
чтобы петь хором и плясать строем. Французское кафе, разворачивая клиента к улице,
превращает посетителей — в зрителей, толпу — в актеров, мир — в театр. В
английском пабе не сидят и даже не стоят, а ходят в нервном ритме «броуновского
движения», к которому приучили посетителя причуды британских полусухих законов.
Конфигурацию российского застолья определяет стол. Даже если он квадратный, все
собираются вокруг стола, выгородив спинами из враждебного мира кружок своих.
Так, глядя на соседей, друзей или прохожих, европейцы общаются анфас,
американцы — в профиль.
Стойка, скелет бара, ставит всех к стенке, а к соседу — боком. Впрочем, по ту
сторону стойки есть еще бармен — наемный наперсник, протез дружбы. Как от врача,
адвоката или священника, от него требуется анонимная безучастность
профессионала. Понятно, почему бармены не пьют. Зато пьют остальные, и здесь, умудряясь
балансировать между личностью и обществом, каждый пьет свое, но вместе со всеми.
Поколениями оттачивая искусство публичного одиночества, американский бар
нашел и развлечение по себе — бильярд. Если карты сталкивают личности и
раскрывают характеры, то бильярд скрытен, целеустремлен, замкнут: не люди, а шары
сложной игрой рикошета выясняют отношения между кием и лузой. Здесь не
приходится полагаться на блеф или удачу, здесь ценятся не слова, а дела — можно
представить немых за бильярдным столом, но — не за карточным.
Стойка, след протестантской аскезы в душе Америки, подчеркивает краткость,
случайность, необязательность общения. В бар не приходят, а заходят — по пути
куда-то или откуда-то. Но если кто и застрял в баре на час, вечер или навсегда, у него
сохраняется ощущение полного контроля над ситуацией. Не усевшись, но
взгромоздившись на высокий насест табурета, составляет он себе досуг по вкусу, смешивая в
индивидуальной — как виски с содовой — пропорции, сдержанность с
откровенностью, болтовню с молчанием.
Строгий этикет бара, каплями отмеряющий фамильярность, идеально подходит
американцам, умеющим наслаждаться только тем обществом, которое не мешает
оставаться наедине с собой.
БАССЕЙН растворяет антагонизм американского характера, сочетающий
физиологическую откровенность с маниакальной брезгливостью.
Америка, как в фильме Бунюэля «Фантом свободы», поменяла верх с низом.
Обсуждать религиозные убеждения — неприлично, зато туалетная бумага или
женские тампоны — вполне светские темы. Выставляя напоказ свою телесность,
американцы беззаботно демонстрируют, иногда буквально, исподнее. Тут нет
сокровенности, которой обычно окутана «животная» ипостась человека. Стоит только
посмотреть, с какой жизнерадостной беззастенчивостью реклама вскрывает подноготную
своих клиентов, продавая какое-нибудь средство от потливости «юг.
Но те же американцы обнаруживают доходящую до фобии брезгливость, когда
дело касается других. Чужой — это всегда неприкасаемый: американцу мучительно
трудно дотронуться до постороннего. Даже в сабвейной давке пассажиры жмутся друг
к другу спинами, отворачивая лицо, сдерживая дыхание, пряча глаза.
Американцы — самый чистый народ в мире, на косметические и гигиенические
нужды здесь тратят больше, чем на питание. Возможно, эта одержимость чистотой и
разрешает конфликт между бесстыдством и брезгливостью — американцы обнару-
Александр Геиис 171
живают свою телесность только для того, чтобы немедленно, наглядно, на виду у всех
от нее избавиться.
Мания чистоты выдает пуританскую вражду к телу, но прогресс смирил ее
компромиссом: между раем-душой и адом-телом Америка обнаружила промежуток —
чистое тело, обмытое, стерильное, избавленное от следов жизнедеятельности и тем
как бы приготовленное к переходу в иное состояние. Бассейн — сакральное место
такого перехода, по сути, он играет роль частного чистилища.
Интересно, что прямоугольными обычно бывают спортивные или публичные, но
не домашние бассейны. Поэтому если смотреть на Америку с самолета, особенно
пролетая над Калифорнией, хорошо видно, как разноцветные квадратики крыш
соседствуют с голубыми запятыми. Форма тут как будто специально подогнана под
эмбриона. Бассейн возвращает воде ее женскую живородящую символику: дом —
крепость, бассейн — утроба. От того американцы с такой тревогой охраняют от
небрежных пришельцев материнскую чистоту своих бассейнов.
Бассейн — это убежище, где человек избавляется от плотского стыда. Возвращая
всех в невинное детство, вода смывает с тела следы первородного греха. Не потому
ли русалки лишены, в сущности, пола?
Даже вода с бассейне — особая: своя. Запад, в отличие от Востока, редко
сталкивался с собственностью на воду. Как воздух, вода в море, озере, реке или даже
бане была доступна всем. Но американцы, заселившие берега двух океанов и пяти
Великих озер, решительно предпочли пляжу с его насильственной, коммунальной
публичностью, лужицы своих бассейнов.
Тут, отгороженная от чужих, очищенная от посторонних тел, вода выполняет
ритуальные функции. Оттого и стал бассейн знаком если не богатства, то достатка и
достоинства, что этот персональный баптистерий воскрешает беспорочную телесность.
Поскольку «в одну реку не вступишь дважды», американцы предпочли доступной,
изменчивой, неверной, «реке» — надежную воду своих бассейнов, воду, в которой,
как учил тот же Гераклит, рождается душа.
• ДОМ в такой все-таки англосаксонской стране, как Америка, конечно крепость,
но крепость эта кажется игрушечной, вроде тех, что строят малыши зимой из кубиков,
а летом из песка.
Американский дом часто оставляет ощущение некоторой несерьезности,
несолидности, неосновательности. Весь он какой-то хлипкий — филенки, реечки, фанера,
башенки, завитушки и прочие архитектурные излишества вместо более бесспорного
материала, допустим — кирпича.
Несмотря на достаточную практичность этих построек, чья надежность постоянно
проверяется свирепыми ураганами, американский дом с его кокетливыми цветниками
и неизбежным газоном поразительно напоминает дачу, чаще всего в той ее
викторианской разновидности, которая в Европе встречается на всех курортах к северу от Альп.
Дачный облик американского дома не только примета промежуточного статуса —
«между городом и деревней», но и свидетельство игровой природы американского
быта. Об этом говорит уже характер флоры и фауны: клумбы здесь водятся чаще
грядок, деревья дают тень, а не фрукты, и никто не разрешит вам держать, скажем,
козу; павиана — пожалуйста.
Американский дом потому и похож на игрушечный, что в него играют: для
мужчин — это конструктор «сделай сам», для женщин — кукольный домик, и только
дети — норовящие вырваться на свободу из-под отчего крова подростки —
принимают его всерьез.
Дом — это главное хобби Америки, которое никогда не приедается: когда один
дом надоедает, его просто меняют на другой и все начинается сначала. Не зря передача
«Умелые руки» уверенно держится в первой тройке самых популярных телепрограмм.
Дарящий радость необязательного бескорыстного труда, дом в Америке любят,
работу — терпят. На работе выбирают вас — здесь выбираете вы: политиков и
рестораторов, продавцов и учителей, врачей и полицейских, священников и
могильщиков, а главное — соседей.
Сам по себе дом — центральный, но далеко не единственный элемент сложнейшей
экологической системы, зашифрованной, как генетический код, в почтовом адресе.
Читая его, эксперт, скажем, маклер, торгующий недвижимостью, может во всех
подробностях описать частную жизнь домовладельца.
Американский дом — экстраверт, притягивающий в свое гравитационное поле
окружающие и даже не очень окружающие его объекты — от тюрьмы до охотничьих
угодий. Каждый дом — всего лишь наружная часть раскинувшейся на весь поселок
грибницы. Здесь всех скрепляет круговая порука: цена одного дома напрямую связана
со стоимостью остальных. Не удивительно, что чувствуя свою уязвимость,
домовладелец легко теряет обычную терпимость: когда дело доходит до жилья, дискриминация
кажется столь же неизбежной, сколь и неистребимой.
172 Александр Генис
Дом Старого Света, напротив, кажется сугубым интровертом. Расположенный
обычно не у дороги, а на улице, он поневоле скрытен и замкнут. Что и понятно: ведь
если в Новом Свете в общественную, жизнь ведет неблизкий путь из пригорода, то
тут она расположена буквально за порогом. В Европе всем, за исключением
аристократов, чудом сумевших сохранить родовые поместья, приходится жить на границе
своего и чужого. Корбюзье, разрешая это противоречие, мечтал «перенести деревню
в город». Он хотел слить частную жизнь с общественной в громадных расположенных
среди полей и лесов «ленточных» домах-коммунах. В Америке тенденция
противоположная: вместо того, чтобы перебраться поближе к работе, взять работу на
дом.
Пожалуй, только Новый Свет мог соблазниться образом обещанной Мак-Люэном
всемирной «деревни», в которой так легко реализуется американская мечта: свой
домик — игрушечный бастион свободной от обязательств частной жизни.
НОЧЛЕЖКА, игравшая столь яркую роль в ранней капиталистической
мифологии, например, у Диккенса, преобразилась в Америке.
Ночлежки в викторианском стиле сохранились лишь те, где под них приспособили
арсеналы Национальной гвардии. Кирпичный амбар, украшенный когда-то уместной
ампирной живностью (орлы и лавры), задумывался неприступной для бунтующей
черни крепостью. Теперь эту чернь здесь поселили в надежде, что те толстые стены,
которые должны были удержать ее снаружи, сумеют удержать ее хотя бы внутри. В
память о военном прошлом и спартанская обстановка: мебель только самая
необходимая — телевизор, койки, металлоискатель.
Хотя архитектура оружейных складов больше подходит языческим доблестям,
нежели христианским, Марс — благотворительности не помеха. Разве не тот же союз
породил Армию Спасения? В милитаризованной опеке слышны последние отголоски
республиканской простоты, с которой некогда решались социальные проблемы. Но
эти динозавры прямодушной филантропии уже доживают последние дни.
Чаще ночлежка встречается в других, более лицемерных обличиях — от «велфер-
ных» отелей до «Project house», то есть жилье, субсидированное, а чаще целиком
оплаченное властями. Эта самая дорогостоящая в Америке социальная программа —-
жилищная — должна была навсегда упразднить ночлежки, но привела она лишь к
возникновению даровых трущоб, обреченных разводить уголовников.
Впрочем, главная американская ночлежка — это просто город, и в первую очередь
уже прозванный Новой Калькуттой — Нью-Йорк.
Если в Старом Свете нищих, как считалось, порождало беззаконие, то в Новом —
бездомность. В беспаспортной Америке человек без адреса теряется и выпадает в
осадок. Америка бедных не любит, а терпит, потому она их и не торопится оправдать,
разве что сквозь зубы. Граница между богатством и бедностью здесь более резкая, и
проходит она по крутому обрыву в нищету.
Как раз в этой узкой пограничной зоне и вырос Чаплин. То-то его герой всегда
балансирует над пропастью. Как комический неудачник или грешник, он то и дело
зависает над пустотой, но как праведник или умелый клоун, Чарли каждый раз
успевает зацепиться тросточкой за твердую американскую землю. Эта пляска на
канате учит не столько милосердию к павшим, сколько воле к успеху. Не в ней ли
источник бешеной энергии маленького бродяги, неспособного, в отличие от горько-
вских босяков, принять свою судьбу с гордым удовлетворением.
Да и вообще здешний бродяга даже в нищете — искатель приключений на
американском приволье. Такой всегда сумеет о себе позаботиться, в том числе и при
помощи «Винчестера».
Другое дело — бездомный. Не по прериям он кочует, а по сабвею, кормится не
добытым, а выброшенным, это — скорее паразит, чем хищник.
Как любой кочевник, бездомный ловок и сметлив. Бездомность — еще не
беззаботность. Его сложный наряд служит ему домом, который он, как монгол или улитка,
носит с собой — вместе с журнальным столиком, трюмо и половиком в прихожей.
Это как скафандр водолаза — только профану кажется, что здесь много лишнего. К
ночлежкам бездомные относятся с лютой ненавистью. Ради того, чтобы сохранить
свой умелый одинокий уклад, они рискуют жизнью, иногда и впрямь замерзая
насмерть. Американские города все еще надеются вернуть бездомных в
облагороженные реформированные ночлежки, чтобы избавиться от того вопроса, который
бездомные задают своим существованием. Самое страшное в них — чуждость и
непонятность. Даже тесня горожан, бездомные все равно остаются невидимками, ибо в
них брезгуют вглядываться. А ведь брезгливость и есть следствие непонимания. Ее
вызывает страх перед избыточно иной, как у паука или крысы, жизнью. Разглядеть
бездомного мы можем только умыв его своим прощением, переведя его пороки на
свой язык: «социальная несправедливость, психическая болезнь, оступился».
Ночлежка — это последний перед тюрьмой способ втащить бездомного обратно,
Александр Геиис 173
но слишком часто для нашей совести, здравого смысла и покоя он предпочитает
остаться там, где есть, компрометируя своей правдой — нашу.
«Лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда, а Сын Человеческий не имеет,
где приклонить голову».
Что это — упрек? совет? констатация факта?
СУПЕРМАРКЕТ — американское изобретение, давно завоевавшее ту часть мира,
которая может себе его позволить, появился на свет не из богатства, а из бедности.
Обстоятельства его рождения убоги: великая депрессия, городские задворки. Майкл
Куллен, открывший первый супермаркет в 1930 году, использовал под магазин
заброшенные индустриальные помещения на окраинах. Считалось, и справедливо, что
здесь все дешевле. Но в основе лежала не экономика, а психология. Супермаркет,
сделав из нужды добродетель, охотно демонстрировал всем свою бедность: чтобы
лишний раз не раздражать разоренную кризисом Америку, он убрал с ее глаз
посредника — продавца.
Супермаркет — это эмбрион торговли: товар здесь только отпочковался от
производителя и поэтому как бы не успел еще обрасти жирком прибавочной
стоимости. Покупатель приходил не в магазин, а прямо на склад, на оптовую базу, где ему
не возбранялось шарить по полкам. Тут он вел себя хозяином, во всяком случае —
хозяином положения.
В супермаркете с его казарменной чистотой и армейской дисциплиной еще
чувствовалась индустриальная поэтика. Продукты здесь имели отчетливый
промышленный, а не аграрный привкус. Штабеля и поленницы банок и пакетов казались
плодами того бесперебойного конвейерного труда, по которому тосковала страна, где
каждый четвертый рабочий стал безработным. Супермаркет тщился если не заменить,
то хотя бы напомнить Америке фабрику. Поэтому он так решительно предпочитал
штучному до бесконечности размноженный серийный товар, создающий эффект
безграничного и вечного изобилия: супермаркет, как природа, не терпит пустоты.
Метафоричность супермаркета влияла не только на облик товара, но и на его имя.
В сталинской Москве магазины назывались с библейской простотой — «ПРОДУКТЫ».
Или, если уж того требовала специализация, — «ХЛЕБ, МЯСО, МОЛОКО».
Многометровые, рассчитанные на поколения, вывески обучали «безъязыкую» улицу эпическому
лаконизму. Американский супермаркет и сам не обходится без фамилий (иногда,
настоящих, как «Вальдбаум», иногда псевдонимов, как тот самый предприимчивый
Куллен, оставивший цепь магазинов с монархическим названием «Кинг»), и своим
товарам не дает остаться безымянным. Тут как в сказке, нельзя съесть не
представившийся вам продукт, причем каждый из них, опять-таки как у Андерсена, рассказывает
в придачу историю: овсянка — о честных квакерах, кленовый сироп — о румяных
фермерах, кошерные сосиски о набожных евреях, польская колбаса о польской
колбасе.
Однако если раньше супермаркет можно было «читать», как семейную хронику,
то теперь он работает преимущественно в научно-популярном жанре.
Запуганная медициной Америка требует уже интимного знакомства с тем, что она
ест. Если раньше хватало имени, возраста, происхождения, то сегодня закону и
покупателю нужен еще и биохимический анализ. Как синхрофазотрон расщепляет
материю на элементарные частицы, так супермаркет делит продукты на жиры, белки,
витамины и многое другое. Индустриальное прошлое супермаркета все еще
сказывается в этом стремлении и умении «раскрутить по винтикам» батон или кусок сыра.
Однако постиндустриальное настоящее требует от него уже иного искусства —
опрощения.
Постоянно увеличиваясь в размерах, супермаркет достиг той критической массы,
когда начинается неуправляемая реакция: он раскололся на множество мелких
магазинчиков, собранных под одной крышей: от пекарни и кулинарии до рыбной и
зеленной лавки. Функциональная геометрия супермаркета расчленилась уютными
закоулками. Прямые, как палки, полки дополнились ящиками и бочками. Продукты
завернулись в прозрачные одежды, чтобы показать себя, а не рекламную упаковку. И
даже продавец — приветливый, но солидный, в фартуке, но и в бабочке —
возвращается на свое место.
Так фабричный ландшафт супермаркета стал напоминать голландские
натюрморты. Круг завершился — и супермаркет теперь притворяется не сверхмагазином, а
пусть стерильным, но все же допотопным рынком.
Сегодня это обычное дело: чтобы угнаться за прогрессом, нужно пятиться.
ТJEATP, во всяком случае тот, который по Станиславскому начинается с вешалки,
не меньшая редкость, чем сами вешалки: обычно здесь обходятся без
й бф
\ ^ке не меньшая редкость, чем сами вешалки: обычно здесь обходятся без
в AMeJj^ji, фойе, а иногда и буфета. Что и не удивительно: Мельпомена — Золушка в
174 Александр Генис
семье муз Нового Света. Америка — чуть ли не единственная в мире — так и не
создала своего Национального театра, без которого не обходится ни одна из держав
Старого Света. Лишенный своего храма, театр привык ютиться где попало. В Про-
винстауне, например, все еще стоит амбар, в котором ставились первые пьесы
Юджина О'Нила.
Америке чуждо .представление о театре как о государственном институте,
воплощающем национальный гений в его совершенном и завершенном выражении.
Предсказанная Ницше «театрократия» не пересекла океан, что, возможно, и помогло
Новому Свету уберечься от многих искушений Старого.
В самой природе театрального искусства содержится тоталитарный соблазн.
Театр, как микробы, стремится заполнить мир, с которым он так любит себя
сравнивать. Поэтому театр и рвется со сцены в зал, на улицу, площадь. Его тайная, а
в тяжелых случаях и явная мечта — претворить жизнь в искусство. О таком
всемирном спектакле, не знающем разделения на актеров и зрителей, грезил Вагнер в статье
«Искусство и революция», которую слишком внимательно читал Гитлер.
Театр всегда беременен утопией: он слишком походит на жизнь, чтобы эта
близость прошла для последней бесследно. Никакая художественная иллюзорность не
может разорвать связь театра с реальностью. Ведь актеры живут на сцене в том же
самом времени, что и зрители в зале. И те" и другие стареют за спектакль на "те же
три часа. Театр и жизнь располагаются в одном временном отрезке, а значит, в
определенном смысле, театральный поступок не отличается от обыкновенного.
Поэтому режиссер спектакля — это и режиссер жизни.
Первородный грех театра — гордыня. Лучше всего театру там, где он может
бороться с тоталитарным режимом за власть над реальностью.
Зато в Америке, где и власть, и искусство принадлежат народу, театр не успел
вволю разгуляться — его обезвредило кино. Кинематограф изображал жизнь в ее
естественных, не стесненных режиссерским умыслом формах. Реализм Голливуда в
том, что банальному, а значит, универсальному содержанию он нашел уникальную
форму — актера. Если в театре роль — маска, то в кино — портрет, причем не
персонажа, а именно актера. Его стремление быть самим собой подчиняет все
остальные элементы фильма. Поэтому обычный в Старом Свете приоритет режиссера
в Новом сменился культом кинозвезд, о которых столь неожиданный поклонник
Голливуда, как Ортега-и-Гассет, писал: «Неважно, что они делают, — наоборот, все
важно лишь поскольку это делают они».
Голливуд победил театр, когда отобрал у него время: если спектакль существует
только в настоящем, то фильм с его нестареющими актерами пребывает в безопасной
вечности, которая служит надежным рубежом между экраном и зрителем.
В борьбе за существование Бродвей инстинктивно нащупал выход: МЮЗИКЛ.
Лишенный возможности как подражать жизни, так и служить ей примером,
американский театр нагнетает условность. Мюзикл — это, в сущности, «театр в театре».
Тут, как, скажем, в том представлении, что устраивают бродячие актеры в «Гамлете»,
происходит удвоение театральности. Одна условность скрывает другую:
«прозаический» остаток — то, о чем не поют и не танцуют, — воспринимается утрированной
реальностью — «правдой».
Ну а за тем, чтобы театр не перешагнул через рампу, следит стоящий на страже
театральной условности кордебалет с его частоколом женских ножек, которые не
хуже «железного занавеса» отделяют вымысел от правды, сцену от зала, искусство от
жизни.
УНИВЕРСИТЕТ — одна из самых древних окаменелостей Старого Света,
украшающих Америку. Милые европейские анахронизмы — от студенческих братств до
профессорских мантий, от ритуальных пирушек до обрядового скитальчества
современных вагантов, от строгих «цеховых» правил до научной «фени» — сохраняются в
Америке с той благоговейностью, с которой здесь относятся ко всякой
экспортированной древности. Университетский архипелаг, раскинувшийся по стране, вносит в
американскую жизнь средневековый привкус. Больше всего университет похож на
монастырь с его суровым уставом, но и вольным обиходом. Университеты,
огражденные традициями и увитыми плющом стенами, щепетильно блюдут свои права и
свободы, а пуще всего — независимость от окружающего. Они — не от мира сего.
Обычно спрятанные от соблазнов в маленьких городках, это — заповедники не только
чистого духа, но и чистого стиля. Архитектура здесь чурается обычной эклектики,
тяготея к благородным готическим или тюдоровским образцам.
Университетская «Касталия» настолько глубоко погружена в себя, что
существование ее подчиняется лишь своим узким, локальным интересам, отчего жизнь тут
кажется слегка искусственной, кукольной. Отсюда — вечные странности
интеллектуальной моды, отсюда и крайности идеологических причуд и фантазий, которые
свойственны камерным социальным формациям. Но неверная, зыбкая,
духовными «землетрясениями» почва университетской Америки
Александр Генис 175
плодородной в мире, что ежегодно и подтверждают вырастающие на ней Нобелевские
лауреаты.
Уважая свою Alma Mater, остальная — нормальная — Америка бдительно следит
за нерушимостью невидимой, а иногда и обыкновенной стены, окружающей эту
духовную резервацию. Новый Свет привык настороженно относиться к
интеллектуалам. Американский президент Дуайт Эйзенхауэр обозвал интеллектуала человеком,
«употребляющим больше слов, чем необходимо, чтобы сказать больше, чем он знает».
Американский историк Пол Джонсон счел главным уроком трагического XX века
заповедь «Берегись интеллектуалов». Американский философ Фрэнсис Фукуяма
ядовито заметил, что о неисправимости университетских интеллектуалов свидетельствует
тот факт, что сегодня марксистских догматиков можно найти лишь в Пхеньяне и в
Гарварде.
Американцы твердо помнят, что половина ведущих бизнесменов страны не
получили высшего образования. Из ста самых выдающихся американцев XX века
тринадцать не закончили и средней школы. Как показал один забавный опрос
общественного мнения, статистический американец предпочтет правительство,
выбранное наугад из телефонной книги, кабинету министров, составленному из
университетских профессоров.
Не удивительно, что окруженной таким недоверием университетской Америке
хорошо только на одном месте — своем. Тут, в уютном интеллектуальном гетто,
университет и раскрывает душу. Замкнутый, надежно изолированный мирок кампуса
становится социальной лабораторией. Все идеи — в том числе и нелепые, нереальные,
нежизнеспособные, гротескные, фантастические, абсурдные — проходят испытания
на опытных делянках. Здесь высаживают те экспериментальные модели американской
цивилизации, которые потом отредактирует большая Америка. Оснащенная здравым
смыслом, она способна даже из самых кровожадных догматов феминизма, мульти-
культурализма и политической корректности соорудить умеренную философию
повседневной жизни.
Высшее, хоть и неявное предназначение университетской Америки состоит в том,
что она готовит страну к восприятию новой реальности в бурно меняющемся мире —
по кампусу проходит линия фронта, рубеж, на котором завтрашний день встречается
с сегодняшним. При этом, как раз в настоящем времени американский университет,
вроде кремлевских мечтателей, чувствует себя не слишком уверенно. Сила его в
другом: застряв в прошлом, он еще глубже увяз в будущем.
УЛИЦА — в Америке часто не больше, чем градостроительная условность. Это —
пунктирная линия, которая нужна, кажется, лишь для того, чтобы дома не слишком
разбегались. Американская улица привыкла довольствоваться малым. Лишенная
человеческого имени, она обходится либо нейтральной ботанической кличкой —
(скажем — Кленовая), либо уж просто буквой или даже цифрой.
Такая доведенная до тетради в клеточку улица норовит стушеваться, выпячивая
не себя, а свое содержимое — дома.
Если в Старом Свете квант города — улица, то в Новом — дом, причем — свой.
Здесь долго сохранялось стойкое предубеждение против доходных домов, тех
солидных, основательных построек, что придают «скромное очарование буржуазии»
европейским городам. В Америке считалось, что порядочный человек не станет жить под
одной крышей с кем попало. Американцы смотрели на многоквартирный дом с такой
же брезгливостью, какую у них вызывает «коммуналка». Делить вестибюль, лифт или
лестницу с посторонними означало напрашиваться на неприятности, рисковать
целомудрием и ставить под удар репутацию. Поэтому первые богатые доходные дома, такие
как ставшие нью-йоркскими достопримечательностями «Ансония» или «Дакота»,
заманивали жильцов немыслимой роскошью — оркестрами, висячими садами и
бассейнами с живыми тюленями. И все-таки селились в них преимущественно
эмигранты, правда, такие, как Тосканини, Стравинский или Джон Леннон.
В итоге незатейливая, а потому типичная американская улица до сих пор состоит
из односемейных домиков, делающих вид, что не замечают друг друга.
В Старом Свете улица часто становится символом страны: Виа Корсо, Тверская,
Елисейские Поля. Но в Америке этот номер, облегчающий жизнь газетных
фельетонистов, не проходит. Вместо гордого своей исключительностью «Невского проспекта»
Гоголя здесь анонимная «Главная улица» Синклера Льюиса. Может поэтому в Америке
улица чаще попадает в уголовную хронику, чем в романы. Для литературы ей не
хватает композиционной завершенности, тонко отмеченной Набоковым в «Даре»:
берлинская улица там, как эпистолярный роман, начиналась почтамтом и кончалась
церковью.
Художественная ограниченность американской улицы, как и все остальное в этой
стране, — плод демократии. Чтобы в этом убедиться, достаточно взглянуть на
дилетантский план Филадельфии, старательно тиражированный другими американскими
176 Александр Генис
городами. Глядя на сетку одинаковых квадратиков, сразу становится ясно, что автор,
Уильям Пени, заботился об этике, а не эстетике. Его волновала не красота, а
справедливость. Примитивная геометрия обеспечивала всем равный старт: в новом
городе и в Новом Свете новая жизнь для всех начиналась в одинаковых условиях. Так
Америка воплощала рожденные в запутанных, свернутых как улитка, средневековых
городах Европы пресные просветительские фантазии.
Другое дело, что мистическая, иррациональная природа города не способна
смириться с насилием перпендикуляра. Прямая, как палка, американская улица рано
или поздно сворачивала в сторону. Так, будто в ответ на «крестики-нолики» манхат-
танских стрит и авеню капризно пересекает Нью-Йорк гениальная диагональ Бродвея.
Исключения, как ржавчина, разъедают скучные американские города, иногда
придавая им спонтанное и неряшливое обаяние. Обычно такие уголки — дело рук
пришельцев, эмигрантов. Этнические «карманы», вроде Чайнатауна или Брайтон-Бич,
прячутся, как грибы в лесу, среди небоскребов и хайвеев, чтобы сохранить самобытный
характер своих улиц. Спекулируя на непохожести, они заманивают аборигенов
экзотикой, возвращая улице общительный характер.
Не столько порядка, сколько живительного хаоса недостает американским
городам. Пуританская архитектурная дисциплина избавила их не от трущоб, на что
надеялись отцы-основатели, а от вульгарной, но витальной живописности.
ШКОЛА — самый большой, если вообще не единственный «плавильный котел» в
Америке: уникальный инструмент интеграции, превращающий разноязыкую и
разноплеменную Америку в одну державу.
Зная о могуществе этой национальной «мясорубки», «новая» родина не ревнует
эмигрантов к старой, не требует от них ни любви, ни жертв, ни особой лояльности.
Зато с въедливой подозрительностью Америка относится к школе, где происходит
сокровенное таинство — рождение нации. Тут действует не только разум, но и
инстинкт самосохранения страны, составленной из пришельцев. Характерно, что,
умиляясь связью эмигрантов с их родной культурой, Америка сразу суровеет, когда
дело доходит до школьного двуязычия, угрожающего потенциально хрупкому
национальному единству.
Не учитывая эту тревожную тектоническую вибрацию, трудно понять, почему
вокруг школы всегда клубятся политические страсти. Американская история пестрит
грандиозными скандалами, связанными с системой образования: «обезьяний
процесс», на котором решалось, можно ли верующим ученикам преподавать теорию
Дарвина, «басинг», то есть перевозка учеников-негров в белые школы, школьная
молитва, мультикультуралистические учебники истории, излагающие индейскую
версию открытия Америки, раздача ученикам презервативов. Каждая мелочь школьной
жизни способна получить общегосударственную огласку, разделить страну, привести
ее чуть ли не к гражданской войне. (Добиваясь рассовой десегрегации в школе,
Эйзенхауэр ввел в Арканзас национальную гвардию.)
Школа занимает не только исключительно важное, но и просто исключительное
место — она топчется на перекрестке Между личностью и государством, между
общественной пользой и частным интересом. Отказываясь выбрать меньшее из двух
зол, она без конца маневрирует, чтобы не отдаться ни тому, ни другому.
С одной стороны, школа даже не упоминается в американской конституции: тогда
считалось, что учеба — дело семьи и церкви. С другой стороны, уже Томас Джеффер-
сон, веря, что демократия может существовать лишь среди просвещенных людей,
выдвинул революционную для своего времени идею всеобщего и бесплатного
образования. С тех пор американская школа, соединившая оба подхода, вынуждена идти
своим, особым путем.
Всему лучшему и многому худшему в себе Америка обязана своей школе. Один
из примеров — тайна полишинеля, окутывающая американскую демографию: белые
кочуют по пригородам вслед за хорошими школами, оставляя плохие городам и
неграм. Но главное — американская школа по-прежнему культивирует
патриархальную децентрализацию, при которой не государство, а родители должны сохранять
контроль над образованием своих детей.
В Старом Свете образование — прерогатива правительства, причем настолько,
что в каждом классе, от Хоккайдо до Гибралтара, ученики изучает в принципе одно
и то же. В США нет ни общей школьной программы, ни государственных экзаменов,
ни национальных стандартов. Более того, ужасаясь тем, что в стране растет первое
поколение, обещающее стать невежественней своих родителей, Америка ищет
панацею не в строгости, а в свободе. Самая радикальная, самая дерзкая и самая
обнадеживающая реформа американского образования предлагает совсем отобрать школу
у властей и отдать ее свободному рынку, чтобы тот конкуренцией исправлял
бюрократические пороки.
Однако те же американские школы, прилагающие столько усилий, чтобы отли-
Александр Генис 177
чаться друг от друга, еще больше сил тратят на то, чтобы быть для всех одинаковыми.
Школа призвана разыгрывать мистерию американской революции, выполняя ее
первую заповедь: равный старт для всех без исключения. Поэтому равенство школа
всегда приносит в жертву справедливости — сложная система льгот и квот для
обделенных судьбой и историей меньшинств должна компенсировать детям промашки
отцов.
Так, американская школа, деля утопию со всей Америкой, тщится дать каждому
поколению то, что обещал Старому Свету Новый — шанс начать с начала.
ЯХТА — квинтэссенция американской мечты. Нарядная и фантастическая, как
«алые паруса» из Александра Грина, она попала в Новый Свет из Старого в виде
несвойственного Америке аристократического пережитка. Только обычная для
нуворишей энергия помогла тогда еще совсем молодой Америке освоить королевскую
забаву. Яхта так хорошо прижилась на чуждой демократической почве, что самый
престижный в парусном спорте приз не только носит название «Кубок Америки», но
и крайне редко покидает страну, давшую ему имя.
Впрочем, яхта в сознании американцев связана не со спортом, а с деньгами.
Яхта — знак абсолютного богатства, символ недоступности, знак запредельности,
очищенная от всякого прагматизма «вещь в себе»: она всем желанна, потому что
никому не нужна.
Вынужденные в своем большинстве жить без яхт, американцы обходятся
суррогатами. Прибрежные воды Америки густо населяют бесчисленные виды лодок. Буйное
разнообразие этой водной «фауны» смиряется лишь необходимостью держаться на
плаву: заурядные моторки, романтические парусники, семейные катера с камбузом,
бешеные скутеры-сигары, степенные понтоны для рыбной ловли — все эти «яхты для
бедных» верно служат Америке компромиссом между мечтой и действительностью.
Страны и народы сближает необходимое и разделяет лишнее.
Если в России повсеместная роскошь — дача, то в Америке — «яхта», обычно
взятая в кавычки. Как только у американца появляются свободные деньги, он норовит
обменять их на что-нибудь плавучее. Об этом лаконично, но убедительно говорит
статистика: в 80-е годы, во время экономического бума, частный флот Америки
увеличился втрое — с 7-ми до 20 миллионов.
Страсть Америки к воде глубока и таинственна, как и любая другая любовная
связь. Шутка сказать, вся страна живет на пляже — четыре пятых американцев
поселились на берегах двух великих океанов и пяти не менее Великих озер.
Американец, как Петр Первый, всегда готов бороться за выход к морю, или — хотя бы —
за вид на него. Вода здесь стоит дороже земли, прибрежный участок ценится выше
золотого прииска, причал на Гудзоне стоит больше даже манхэттенского гаража.
Этот атавизм — «земноводность» Америки — нельзя объяснить только
экономическими или политическими обстоятельствами. Скорее причины следует искать в
островной психологии Нового Света.
Ведь американцы и правда живут на острове, огромные размеры которого не
отменяют его внутренней сути — географической затерянности и исторической
заброшенности. В конце концов, Старый Свет столько тысячелетий обходился без
Нового, что последний не может не чувствовать себя экзотической добавкой к глобусу.
Остров, о чем прекрасно знали авторы приключенческих романов, интереснее
материка. Оторванный от большого мира, он предполагает фабульную завершенность
и сюжетную самодостаточность. Поэтому утописты от Платона до Фиделя выбирали
острова для осуществления своих политических фантазий.
Америка — не исключение; она — отчаянный эксперимент, сумасшедшая
авантюра и грандиозная робинзонада, разыгрывающаяся в безопасном удалении от
большой земли.
Не от того ли мечтают американцы о яхте, что с ее палубы можно убедиться в
том, что их родина — часть суши, окруженная водой, или — абзац, которому
посчастливилось вырваться из мировой истории.
Январь-декабрь,
1993
7 Звезда № 2
философский комментарии
БОРИС ПАРАМОНОВ
МАРКИЗ ДЕ КЮСТИН:
ИНТРОДУКЦИЯ К СЕКСУАЛЬНОЙ ИСТОРИИ КОММУНИЗМА
1. Путешественник в машине времени
Книга маркиза Кюсгина (Астольфа, де) сыграла, а похоже, что и продолжает
играть в духовной истории России роль, совершенно несоразмерную ее, книги,
достоинствам. Я знаю людей, которые решились на эмиграцию по прочтении «России
в 1839 году.» Ясно, что мы здесь имеем дело с мифом, а не с реальной книгой или
реальным человеком. Чтение книги Кюстина убеждает в этом более всего: это слабая,
неорганизованная, дурно импрессионистическая, капризная, лишенная
концептуального центра, одним словом, неубедительная книга. В ней нет и тени какого-либо
единства, нет элементарной связности. Несомненно, редакторы советского издания1
(скорее всего, не сами Предтеченский и Гессен, а идеологические над ними
надсмотрщики) многое сделали для того, чтобы идеологически «выпрямить» книгу, сделать ее
более «монологичной», более четко антицаристски нацеленной; пресловутые
сокращения для этого и делались. Но даже и в этом организованном издании ощущается
надуманность, искусственность, фальшивость авторской концепции — и прежде всего
невыдержанность самой ее (несомненно, априорной) конструкции.
Чтобы написать такую книгу, кажется, не надо было ездить в Россию. Джордж
Кеннан в своем исследовании приводит примеры заимствования Кюстином
конкретных описаний у Мицкедшча, из его «Дороги в Россию».2 Хроникальность, фактичность,
дневниковость книги — имитация, литературный прием. Достоверно известно, что
Кюстин начал писать книгу только через два года после возвращения из России;^ все
эти опасливые, якобы синхронные записи о том, как он прячет рукопись от русских
шпионов, — выдумка, долженствующая сгустить (и действительно сгущающая)
впечатление конспирации, тайны, второго — подпольного — плана. Лезет в глаза
однообразие авторских приемов: всякая «живая картина» приводится только для того,
чтобы вывести из нее в конце абзаца какую-нибудь моралистическую максиму,
клонящуюся к тому, как нехороши Россия и русские; самое беглое впечатление
служит поводом для обширнейшей генерализации. Скажем, из наблюдения над
утомительными формальностями в таможне делается такой вывод: «Любовь к своей
родине для русских лишь средство льстить своему властелину». Такие и подобные
далековатые понятия автор сочетает самым произвольным образом. Вот пример
(Кюстин описывает утренние улицы Петербурга):
Маркиз де Кюстин. Николаевская Россия. М., 1930 (перепечатано фототипическим
способом в 1990 г. издательством ТЕРРА). В дальнейшем ссылки на это издание — РТ
(русский текст) — даются в тексте.
т> ?^Г«де F•£ennan- The Marquis de Custine and his Russia in 1839. Princeton University
Press, 1971, pp.28—29 (footnote). 7
3 Ibid., p.71.
Борис Михаилович Парамонов (род. в 1937 г.) — историк философии, эссеист.
Преподавал историю философии в ЛГУ. В 1977 г. был вынужден эмигрировать - сначала
в Италию, затем в США. Печатался в русских зарубежных журналах «Вестник РХД»,
«Континент», «Грани», «Страна и мир», «Время и мы» и др. С 1991 г. ведет в «Звезде»
раздел «Философский комментарий». Живет в Нью-Йорке.
© Борис Парамонов
Борис Парамонов 179
«Движения людей, которые мне встречались, казались угловатыми и стесненными;
каждый жест их выражал волю, но не данного человека, а того, по чьему поручению
он шел. Утренние часы — это время выполнения всякого рода поручений господ и
начальников. Никто, казалось, не шел по доброй воле, и вид этого подневольного
уличного движения наводил меня на грустные размышления... Здесь можно двигаться,
можно дышать не иначе как с царского разрешения или приказания. Оттого здесь
все так мрачно, подавлено, и мертвое молчание убивает всякую жизнь. Кажется, что
тень смерти нависла над всей этой частью земного шара» (РТ, 52—53).
Можно заметить, что в утренние часы на улицах Петербурга масса посыльных, и
это будет правдой; можно, далее, с полным основанием сказать, что единоличное
самодержавие не лучший политический строй; но связь данного факта и данного
убеждения, сделанная на указанный манер, — это стрельба из пушки по воробьям.
Другими словами, факты у Кюстина не увязаны с выводами, и даже возможная
правильность выводов не убеждает в фактическом их происхождении: Кюстин
извлекает свои истины о России не из русской жизни, а откуда-то еще.
И тем не менее книга де Кюстина влияет на русские — влияла на советские —
умы самым убеждающим образом. Это влияние можно сравнить разве что с
воздействием сборника «Вехи» — при том, что «Вехи» действительно замечательная книга,
а маркизово путешествие — фабрикат сомнительных достоинств. Этот парадокс
объясняется не собственными качествами книги, а ее неожиданным звучанием в
контексте уже не русской, а советской истории. Книга по прошествии времени
изменила жанр, превратилась из путешествия в пророчество. Оказалось, что Кюстин
писал не о николаевской, а о сталинской, о советской России. Резюме дано у Алена
Безансона:
«Книга Кюстина не была исследованием: она — пророческий кошмар. Его
описания пристрастны. Он не видел того, что избежало сферы правительственного
деспотизма, что начинало реагировать против него в форме русской культуры. Он плохо
измерил и границы самого деспотизма, бывшие вполне реальными в царской России,
христианской стране, заимствовавшей модели на Западе. Описания Кюстина
пристрастны и потому, что преувеличены. К тому же они быстро устарели. Кюстин
познакомился с русским государством. Интуитивно он почувствовал русского революционера,
человека без корней, невежду, фанатика, готовящего новый деспотизм. Но, быть
может под влиянием католической мысли де Местра и поляков, он даже.не заподозрил
существования третьей силы, ценности и силы русского либерализма в западных
формах — кадетов, социал-демократов. В 1914 г. Россия совсем не походила на
«Россию в 1839 г.» Анатоль Леруа-Болье, Уоллес, описавшие земство,
полупарламентаризм, народное просвещение, печать, даже не вспоминали Кюстина. В это время он
был всего лишь курьезом.
А потом выяснилось, как верно отметил Джордж Кеннан, что „если мы даже
согласимся, что «Россия в 1839 г.» не очень хорошая книга о России в 1839 г., мы
окажемся перед тревожным фактом, что это великолепная книга, несомненно самая
лучшая из книг о России Иосифа Сталина и совсем неплохая книга о России Брежнева
и Косыгина". «Как же случилось, — продолжает Безансон, — что фальшивая книга о
1839 годе оказалась правдивой в 1939 году? На этот вопрос можно ответить так:
история России вышла из гроба, но обезображенная длительным там пребыванием.
Советский режим вызвал возрождение всего архаичного в русской истории, всего
того, что Кюстин описал, но что накануне революции постепенно исчезло».1
Подчеркнем сказанное Безансоном: коммунизм возродил не николаевскую
архаику, а гораздо древнейшие времена и нравы — скорее московского идеократического
царства, именно «всего архаичного». Это явление, Петром Струве названное
«регрессивной метаморфозой» — попятным движением, нисхождением по исторической
эволюционной лестнице. Тем не менее надо признать, что Кюстин уловил в России
черты того общественного устройства, которое сам же Безансон назвал «логокра-
тией». Другое дело, что Кюстин не столько описал эти черты как реальность, сколько
вписал их в тогдашнюю, 1839 года, реальность. Вопрос, однако, остается тем же:
почему легковесному путешественнику удалось увидеть нечто если не в настоящем,
то в прошлом и будущем в России, — удалось, другими словами, проникнуть в ее миф,
что и сделало мифом его собственную книгу? Ясно, что не знание подробностей
русской истории раскрыло перед Кюстином русское будущее. Тогда что же?
Я предлагаю рассмотрение этого вопроса перевести в психологический план.
Похоже, что Кюстин каким-то образом ощутил русское коллективное
бессознательное, продуцирующее некие устойчивые образы — архетипы национального бытия.
Что-то он в России увидел и пережил, так что его поездка не была такой уж ненужной
Ален Безансон. Русское прошлое и советское настоящее. London. Overseas Publication
Interchange LTD, 1984, стр.23—24.
180 Борис Парамонов
для написания книги, а книга не была до конца артефактом. Мы имеем дело с неким
живым опытом.
2. Явление змеи
Как уже было сказано, советское сокращенное издание в значительной степени
выпрямляет Кюстина, придает книге отсутствующую в ней логику — логику, а лучше
сказать, эмоцию некой, как сейчас говорят, русофобии. Из книги убрано едва ли не
все, придающее ей характер противоречивости и неустойчивости в суждениях и
оценках. Автор во многих местах (сохраненных отчасти в советском издании) спешит
предуведомить читателей, что он сознает противоречивость своей книги и объясняет
таковую, во первых, самой природой беглых, неустоявшихся дорожных впечатлений
(что, как мы уже знаем, ложь: Кюстин начал писать книгу в Швейцарии осенью 1841
года), а во-вторых — собственным своим характером — робкого в общении с людьми
отшельника (цитирую английское издание полного текста книги): «Недостаток
отшельнических умов в том, что они слишком сильно поддаются эмоциям, каждую
минуту меняя свою точку зрения, ибо одиночество ума способствует развитию
воображения, и мощь воображения служит причиной такой неустойчивости».* Этому
признанию, многое объясняющему в самом методе сочинения книги, предшествует
пространное рассуждение о свободе путешественника — как человека, сознательно
бегущего общества. Нельзя, конечно, пройти и мимо такой формулы: «Мои путешествия
становятся исповедью» (2, 211); что это, как не прямое приглашение усмотреть в его
книге некий шифр, призыв к его разгадке, тайное желание обнажить подноготную?
Вот еще образчик подобных признаний, дающих, думается, психологический ключ
к книге:
«Воображение хорошо знает, как терзать своего владельца... У меня сердце
визионера... страхи и сны — это предупреждения: для меня они больше, чем
реальность, ибо существует более тесное родство между призраками воображения и умом,
их порождающим, чем между последним — и внешним миром» (1, 50, 51).
Это в самом начале книги, еще до въезда в Россию, в четвертой главе (полного
текста), которая начинается со знаменитого разговора с владельцем гостиницы в
Любеке, рассказавшим автору, как русские радуются, приезжая из России, и как они
печальны при возвращении. Кстати, этому факту находили и более прозаическое
объяснение, чем то, что дал Кюстину любекский трактирщик: русские рады не на
свободу вырываясь и печальны не в клетку возвращаясь, а радуются, сойдя в Любеке
— по пути из России — с корабля, ибо море в тех местах непрерывно штормит;
соответственно, уныние на возвратном маршруте — это предчувствие новой качки.
Советское издание Кюстина снабжено примечанием, объясняющим характер
приведенных купюр: сокращены, мол, только абстрактные философические
рассуждения автора, потерявшие в наше время даже исторический интерес. Можно отчасти
согласиться с тем, что многие из подобных рассуждений Кюстина не относятся
непосредственно к теме книги; но это не значит, что они не имеют отношения к автору,
а книга — это автор в большей степени, чем предмет. Поняв автора, мы поймем и
книгу, и ее отношение к реальности, в ней описываемой (или маскируемой).
Но сокращение текста — свидетельство не только неумелости редакторов, не
понимающих, где надо искать центр книги (в чем, повторяю, я не виню опытных
профессионалов Гессена и Предтеченского), — но и сознательного искажения и
обмана. Ведь выброшено немало относящегося именно к предмету книги — России,
русским и особенно императору Николаю I.
Не хочется лишний раз цитировать из Кюстина общеизвестное: что русские
лживый, неискренний, фальшивый народ, не способный к самостоятельной
творческой работе (как раз только к такой и способны, что и есть в действительности
главный порок русских: русский не будет работать, если ему «не интересно»), что это
лукавые рабы, обоготворяющие власть и властителей как божественное установление
(что во многом и верно), и что император Николай — центр всей этой системы
всеобщей лжи и самообмана: «империи фасадов и каталогов». Дело не в степени
правдивости или лживости всех этих и подобных высказываний Кюстина (многие,
повторяю, верны); дело в том, что наряду с такого рода суждениями в.книге
наличествуют и прямо противоположные, и они-то как раз и выброшены из советского
издания.
Привожу соответствующие примеры:
«Вопреки печальной картине, мною нарисованной, есть три вещи в России,
Russia, by The Marquis de Custine. In three volumes. Second edition. London. Longman,
Brown. Green and Longmans. 1844, v.2, p.211. В дальнейшем ссылки на это издание даются
в тексте с указанием тома и страницы.
Борис Парамонов 181
которые стоят тягот путешествия, — два неодушевленных предмета и один человек.
Это Нева в белые ночи, Кремль при лунном свете — и император Николай» (3, 325;
сейчас это напечатано в публикации 37-й главы Кюстина журналом «Иностранная
литература», № 7, 1991).
«...Нет монарха, более пригодного к своей тягостной миссии, чем император
Николай, наделенный твердостью, талантом и доброй волей... Несомненно, история
скажет о нем: этот человек был великим государем» (3, 155).
«Когда я приблизился к императору и разглядел его благородную красоту, я
восхитился им как чудом. Подобного ему человека редко увидишь где-либо, тем более
на троне. Я счастлив жить в одно время с этим самородком...» (2, 214).
И тот же автор пишет о том же человеке:
«Если всемогущество реально, то император России — фикция. Он давно бы уже
помиловал преступника (речь идет о декабристе Трубецком. — Б.Щ, будь он так велик,
как хочет казаться; но милосердие, помимо того, что оно чуждо ему по самой его
природе, кажется ему слабостью, принижающей достоинство монарха. Привыкший
измерять силу своей власти страхом, им внушаемым, он считает благоволение
нарушением самого кодекса политической морали.
Со своей стороны, я сужу о власти человека над другими по тому, как он властвует
собой, и я не могу поверить в твердость власти, если она не осмеливается миловать.
Император Николай осмеливается только казнить» (2, 220).
Этих слов тоже нет в советском издании, по причинам, надо полагать, другого уже
порядка, нежели необходимость спрямления извилистой книги (они могли не
понравиться тогдашней, 1930 года, власти). Интересно, что слова эти совершенно
правильны, свидетельствуют о глубоком проникновении в психологию Николая I, так и не
сумевшего, после травмы 14 декабря, поверить в легитимность своей власти. Но
почему же тогда «самородок» и чуть ли не восьмое чудо света? Как бы небрежен ни
был писатель-дилетант, он все же достаточно долго возился с этим делом —
составлением книги, чтобы суметь сгладить такие раздражающие противоречия. Значит, он
этого не хотел? Значит, эти неувязки — некий знак, message, письмо в бутылке? Мы
сталкиваемся с проблемой тайнописи у Кюстина, второго плана его книги, а переводя
проблему в психологическую сферу — с бессознательным ее содержанием.
«Ошибки», им допускаемые, кажутся подчас нарочитыми — и опять же выступают
свидетельством того, что подлинный, «тайный» предмет книги Кюстина — не Россия
и не 1839 год. Слишком демонстративны его аберрации:
«Слишком прославленная статуя Петра Великого привлекла, прежде всего другого,
мое внимание, но она произвела на меня исключительно неприятное впечатление...
фигура всадника дана ни в античном, ни в современном стиле. Это — римлянин времен
Людовика XIV. Чтобы помочь коню прочнее держаться, скульптор поместил у ног его
огромную змею — несчастная идея, которая лишь выдает беспомощность художника»
(РТ, 49).
«В своей оценке этого замечательного произведения искусства, — пишут авторы
примечаний к советскому изданию, — Кюстин оказался совершенно одинок». А нам
вспоминаются слова поэта:
Но если лик свободы явлен,
То прежде явлен лик змеи...
3. Кулаки и рты
Давний читатель Шкловского, я приучился думать, что литература не жизнь
отражает, не из жизни, так сказать, берется — а из литературы же. Существует
имманентный литературный ряд, развивающийся по собственным законам, и то, что
нам в книге кажется яркой картиной жизни, на деле оказывается литературным
приемом, а то и цитатой, если не попросту штампом.
Читая Кюстина и вокруг, я, кажется, обнаружил источник одной знаменитой
сцены из Достоевского, из «Дневника писателя»: фельдъегерь, погоняющий ямщика
кулаком. Не исключено, что эта сцена пришла к нему из Кюстина — как тем, в свою
очередь, была взята у Мицкевича. Сравнение соответствующих текстов сделано у
Кеннана (стр.28—29, подстрочное примечание). Достоевский же читал Кюстина и
дважды вскользь писало его книге, в 1847 («Петербургская летопись») ив 1861 годах
(«Ряд статей о русской литературе. Введение»).
Это говорится к тому, что литературе нельзя верить как документу, даже когда
она прикидывается документальной. Впрочем, говорил Тынянов, и документ может
врать. Книга Кюстина врет вообще, врет и как документ.
Несомненная реальность, открывающаяся в любой книге, как бы ее ни скрывали,
— это душа, психология автора. Вот здесь и нужно копать, если вы хотите добраться
до какой-нибудь фактической истины.
182 Борис Парамонов
Нельзя не заметить, что Кюстин, словно женщина, страшно внимателен к
внешности окружающих его людей — и постоянно таковую описывает. Советское издание
книги, кстати, и начинается с описания внешности наследника русского престола,
будущего Александра И, с которым Кюстин встретился в Эмсе по дороге в Россию.
Уже в этой сцене использован Кюстином его трафаретный прием: дорожная
импрессия как повод для обобщения; здесь сказано, что раболепие свиты наследника
настроило его против страны, которую он собрался посетить. Пусть советские
интеллигенты восхищаются такой прозорливостью, — настоящее (то есть
многоразовое) чтение обратит внимание именно на пристрастие автора к портретной, так
сказать, живописи.
Наибольшее внимание во внешности встреченных им людей Кюстин обращает на
их рты У императора Николая «очень красивый рот». Присутствуя на венчании в
дворцовой церкви, Кюстин заметил, что у жениха великой княжны Марии
Николаевны герцога Лейхтенбергского «глаза красивы, но рот неправильной формы и слишком
выдается вперед». А вот как описывается рот (рты) не более не менее как всего
русского народа:
«Рот, украшенный шелковистой, золотисто-рыжей бородой, в правильном разрезе
открывает ряд белоснежных зубов, имеющих иногда остроконечную форму зубов
тигра или зубьев пилы, но большей частью совершенно ровных» (РТ, 73, 78, 65).
Обратим внимание на то, что описываются мужчины. Женщины из народа,
говорит Кюстин, «менее красивы», — и этот мотив, подкрепленный
соответствующими описаниями, проходит через всю книгу.
Кюстин проводит очень интересную параллель между императором Николаем и
управляемым им народом. У них оказываются черты физиогномического сходства,
относящегося опять же ко рту, а именно: ни тот, ни другие (подданные) не умеют как
следует улыбаться.
Об императоре:
«Внимательно присматриваясь к красивому облику этого человека, от воли коего
зависит жизнь стольких людей, я с невольным сожалением заметил, что он не может
улыбаться одновременно глазами и ртом» (РТ, 73).
О народе:
«Русский народ, серьезный скорее по необходимости, чем от природы,
осмеливается смеяться только глазами, но зато в них выражается все, чего нельзя высказать
словом: невольное молчание (то есть пассивность того же рта. — Б.П.) придает взгляду
необычайную красноречивость и страстность».
Соответствующему описанию подвергся и сопровождавший Кюстина в его
путешествии фельдъегерь:
«Под маской служебной цивильности и раболепной речи можно обнаружить
упрямство и наглость. У него стройная фигура; льняные волосы придают лицу
обманчивое выражение детскости, контрастирующее с присущими ему сухостью и
черствостью. Особенно это относится к глазам, хитрым и жестким. Глаза у него серые,
а ресницы почти белые — так же как и брови, очень густые; лоб широкий, но низкий;
кожа была бы светлой, если б не загар — следствие постоянного пребывания на
воздухе; хорошей формы рот всегда сжат, так что, пока он не заговорит, тонкие губы
почти не видны» (2, 231).
Пресловутые кулаки фельдъегеря — литературный прием, некий, так сказать,
бродячий образ, как бывают бродячие сюжеты; реальное же у фельдъегеря — рот.
Не следует забывать и о мундире:
«Его опрятный и хорошо пригнанный мундир зеленого цвета, с кожаным ремнем
вокруг пояса и застежкой-бляхой спереди, создает определенное впечатление
элегантности (там же)».
4. Униформа как миф
Я не случайно тему «рта» привел к теме «мундира». У Кюстина были достаточно
сложные отношения с людьми в униформе. Об этом читаем у Кеннана:
«Он вырос красивым, блестящим, деликатным, не очень здоровым, разнообразно
одаренным молодым человеком, — но обладал сначала скрытой и подавленной, однако
в конце концов властно о себе заявившей гомосексуальной ориентацией.
...В начале 1820-х годов Кюстин, без видимой неохоты, вступил в брак,
устроенный его матерью. Он очень хорошо относился к своей молодой жене и даже имел от
нее ребенка. Но когда в 1823 году она — к его искреннему и глубокому горю —
внезапно умерла, что-то в нем окончательно сдвинулось. Усилия вести нормальную
жизнь оказались тщетными. Иные импульсы, долго подавляемые, прорвались с
устрашающей силой.
Катастрофа произошла в ночь на 28 октября 1824 года. Этой ночью Кюстин был
найден лежащим без сознания по дороге из Версаля в Сен-Дени: раздетый до пояса,
Борис Парамонов 183
избитый, ограбленный, со сломанными пальцами, с которых были сорваны кольца.
Это сделала с ним компания солдат, с одним из которых, предположительно, Кюстин
попытался устроить свидание.
Так это было или не так — уже не имело значения. Весь Париж поверил в эту
версию. Разразился грандиозный и шумный скандал. Происшествие попало в газеты.
Репутация Кюстина была навсегда испорчена, а его положение в обществе
безвозвратно утрачено. С этого времени и до конца своих дней он сохранял скандальную
славу самого знаменитого гомосексуалиста Франции». *
«Так это было или не так», — пишет Кеннан. Думаю, что это было все же «так».
Именно при таком допущении становится до конца понятной книга Кюстина о России
— это фантазия гомосексуалиста.
Человек в мундире, одновременно желанный и опасный, — этот амбивалентный
образ становится в книге основной метафорой России. Отсюда идет у Кюстина
знаменитая тема «фасадов», «каталогов», «ярлыков»: все эти термины — модификации
того же «мундира».
Читаем хрестоматийные строки:
«У русских есть лишь названия всего, но ничего нет в действительности. Россия
— страна фасадов. Прочтите этикетки — у них есть цивилизация, общество,
литература, театр, искусство, науки, а на самом деле у них нет даже врачей» (РТ, 70).
«Россия — империя каталогов: если пробежать глазами одни заголовки -=- все
покажется прекрасным. Но берегитесь заглянуть дальше названий глав» (РТ, 122).
Незачем подвергать эти слова фактическому оспариванию, говорить о Пушкине
или Пирогове. Можно увидеть в них, по Безансону, «пророческий кошмар»: образ
коммунистической логократии, жизнь, подчиненную идеологическому мифу,
псевдореальность «социализма». Но можно обратить внимание на то, что в одном отрывке
говорится о врачах, а во втором дается предостережение. То есть, помимо всего
прочего, мы имеем дело с человеком, который «боится за свое здоровье», не уверен
в себе. Подспудная тема этих кусков — страх и мнительность. Настоящий герой этих
отрывков — не Россия, а сам Кюстин: человек, боящийся заглянуть внутрь себя. И
эта боязнь (собственной) глубины проецируется в область поверхностной, втирающей
очки, «туфтовой» России.
Ибо за красивым мундиром («фасадом») скрыта агрессивность солдата, всегда
готового пустить в ход кулаки.
В главе 14-й русского текста (17-й полного) описывается полицейская расправа
с расшалившимся грузчиком на канале с дровяными баржами. У нас нет основания
не верить фактичности этой сцены. Важнее, однако, другое: избирательность
авторского зрения, эмоциональная насыщенность соответствующего описания. Это было
у Кюстина воспоминание о 28 октября 1824 года.
В полном тексте к этой сцене сделана сноска:
«Может быть, не лишним будет повторить, что эта глава, подобно большинству
других, тщательно сохранялась и скрывалась во время моего путешествия по России»
(2,71).
Во-первых, у нас есть все основания не верить тому, что какие-либо главы вообще
писались в России (делались разве что какие-нибудь наброски и заметки). Во-вторых,
если сказанное относится почти ко всем главам, зачем это особо оговаривать в
отношении данной?
Объяснение просто: Кюстин в этих словах нечаянно указывает на то, что ему
нужно скрывать подобные сцены, что он не может вынести на свет самый сюжет
избиения, совершаемого людьми в униформе, — и в то же время хочет сказать об
этом, хочет «объективировать» сюжет и тем от него избавиться. Ясно, какая в
действительности сцена здесь бессознательно воспроизводится.
Поэтому униформа (мундир, фасад) у Кюстина всегда указывает не на однообразие
и безликость, а на уникальность и выделенность, подчеркнутость внешности. Это у
него, как сказал бы А.Ф.Лосев, «выразительная форма» — то есть миф.
5. Как Кюстин хоронил русскую императрицу
В советском издании сохранены те страницы, на которых Кюстин рассказывает
об ужине в Зимнем дворце в присутствии высочайших особ. Здесь психологически
самое интересное — сцена с молодым швейцарцем, который как ни в чем не бывало
занял за столом место, предназначавшееся самому императору, а тот, как человек
благовоспитанный, сгладил неловкость, просто-напросто приказав принести еще один
стул; молодой швейцарец, таким образом, весь вечер за столом провел рядом с
Kennan, pp.4—5, 5—6.
184 Борис Парамонов
императором. У Кюстина эта сцена вызвала ревность и зависть, досаду на собственную
робость: вот он так не сумел бы. Здесь мы встречаемся с одним из основных мотивов
книги, уже, впрочем, отмеченным выше: амбивалентным отношением к Николаю I —
смесь неприязни, резкой, подчас проницательной критики — и восхищения, даже
просто любви.
Вот очень выразительное место:
«Если бы я жил в Петербурге, я бы сделался придворным искателем, и не просто
из любви к высокому положению и власти, не из мальчишеского тщеславия, но от
желания открыть пути к сердцу человека, столь отличного от других. Бесчувственность
— это не природный его порок, а неизбежный результат пребывания на том месте,
которое не он выбрал, но которое не может покинуть...
Единственная в своем роде судьба императора России вызывает у меня, во-первых,
естественное чувство любопытства, а затем — жалость. Кто не посочувствует такому
блистательному изгнанничеству?»
Эти слова есть и в русском тексте; а вот что выброшено дальше:
«Я не могу сказать, наделил ли Бог императора сердцем, восприимчивым к дружбе,
но я чувствую, что желание засвидетельствовать бескорыстную привязанность к
человеку, которому отказано в общении с равными, способно заместить собою любые
другие амбиции. Даже самые опасности, связанные с таким желанием, наполняют
энтузиазмом. Как! Мы говорим о привязанности к человеку, не имеющему в себе
ничего человеческого; к человеку, даже лицо которого вызывает уважение, всегда
смешанное со страхом; к человеку, один взгляд которого, чуждый какой-либо
снисходительности, требует повиновения и рот которого, даже когда он улыбается, не
соответствует выражению его глаз; короче, о привязанности к человеку, который
никогда, ни на одну секунду, не забывает играть роль абсолютного монарха!
„.Стать рядом с таким повелителем, полюбить его как брата было бы религиозным
призванием, подвигом милосердия, заслуживающим благословения Небес» (1, 222—
223).
Несколько далее говорится:
«Обязанность одерживать постоянные победы над собой для того, чтобы
властвовать над другими, многое объясняет в характере императора Николая» (1, 224).
Это прямо противоположно тому, что говорилось об императоре как о монархе,
не обладающем подлинной мерой власти: умением управлять самим собой, а потому
— склонном не миловать, а казнить. Понятна причина такого противоречия: в одном
случае говорится о властителе, в другом о человеке, с которым автору хочется
установить близкие отношения; в первом высказывании мы имеем дело с фактом, в
последующих — с надеждами и эмоциями автора. Он все время переводит Николая
в плашдолженствования, рисует идеальную фигуру, вменяет ему собственные
(авторские) пожелания, формует его по некоему тайному плану.
Подчас это нужно понимать буквально. Такова история с корсетом, который «по
русской привычке» якобы носил император. Из маркизовых выдумок эта вызвала
наибольшее негодование Николая. Я понимаю его: примерно то же должен был
чувствовать Сталин на второй серии «Ивана Грозного», этого шедевра
гомосексуального барокко. Оба государя смутно ощутили «что-то не то», какую-то раздражающую
и не дающуюся в руки двусмысленность. «Корсет» Николая I был у Кюстина все той
же метафорой, вариантом «фасада» и «каталога», но на этот раз в коннотации маски,
скрывающей живое лицо, живую плоть (ср. рассуждение о «трех масках», носимых
императором. — РТ, 82). Кюстин хотел приватизировать Николая, причем в обоих
значениях: и перевести в интимный план, и сделать своей «частной собственностью».
Он хотел его «раздеть», распустить шнуровку, освободить от официальной одежды.
Одежда в этом контексте и есть официальность — цензура, не дающая воли
естественным (?) чувствам. Короче говоря, Кюстин влюбился в русского императора, этого
красивейшего мужчину Европы. Натурально, это чувство (может быть,
бессознательное) сопровождалось страхом — как воспоминанием о соответствующем опыте с
другими носителями мундиров. Этот страх и продиктовал книгу о России как о
тюрьме. Тюрьма здесь — образ тех же страхов, вынесенных вовне, проекция
нечистого сознания.
Кюстин пишет, что Россия — это тюрьма, ключ от которой находится в руках
одного человека. Надо ли объяснять, после всего сказанного, что такое ключ и что
такое тюрьма?
У Кюстина можно найти и более понятный, традиционно знакомый образ:
«Россия — страна немых. Какой-то могущественный волшебник превратил
шестьдесят миллионов человек в автоматы, обреченные ожидать волшебной палочки
другого волшебника, чтобы вновь насладиться жизнью. А еще это напоминает мне
дворец Спящей Красавицы: он ослепительно великолепен, но ему не хватает только
одного — жизни, то есть свободы» (2, 63).
Спящая Красавица, как известно, — образ непробужденной женской
чувственности, попросту говоря, сексуальности. Пробуждает таковую — поцелуй. В этот же ряд
Борис Парамонов 185
можно поставить и некую волшебную палочку. Сексуальная образность, насыщающая
этот кусок, совсем не случайна. Интересно, что и в английском переводе наличествует
такая же словесная игра: слово wand значит не только «волшебная палочка», но и
«скипетр монарха»; а скипетр, жезл — фаллический символ, конечно. Не знаю, есть
ли такая игра во французском оригинале; почти уверен, что есть: слишком подлинна
эмоция, за этими словами скрывающаяся. Она «двусмысленна» только потому, что
двусмысленно, социально неприемлемо само гомосексуальное влечение Кюстина к
русскому императору. И не Россия «спящая красавица» — она же «тюрьма», которой
противостоит «свобода» (не как политическое состояние, а как отсутствие
сексуального подавления), — а сам маркиз де Кюстин, ждущий и жаждущий прикосновения
пробуждающего императорского жезла («ключа от тюрьмы»).
Интересно, что мотив замка (замка!) Спящей Красавицы еще раз поднимается в
связи с императором:
«Нет ничего печальнее Санкт-Петербурга в отсутствие императора... Только царь
внушает страсти и желания автоматам, он — волшебник, чье присутствие будит
Россию. Стоит ему уйти, и она погружается в сон» (РТ, 145—146).
Можно сказать, что недовольство Кюстина Россией — это обыкновеннейшая
ревность влюбленного, которому предпочитают другого (другую).
В сущности, только одно обстоятельство определяет критическое отношение
Кюстина к русскому императору: отсутствие у него эмоциональной раскованности,
снисхождения к человеческим слабостям. Это не есть повод для вчинения
политического иска, каковым Кюстин хочет представить свою книгу. Это образ цензуры,
налагаемой культурой на чувственную вседозволенность. Россия у Кюстина —
метафора половой несвободы, подавляющего давления некоего Сверх-я, которое Фрейд
назвал цензурой бессознательного. Сверх-я — инстанция отца, а царь — отцовский
символ. Именно об этой цензуре все время ведется речь у Кюстина — а не об
отсутствии в России 1839 года свободы слова и прочих гражданских прав.
Теперь понятно, почему Кюстину не понравился Медный Всадник, мотив коня,
попирающего змею. Змея — фаллический символ; русский император, следовательно,
это по определению человек, а лучше сказать — культурная инстанция, подавляющая
(гомо) сексуальную свободу.
Есть в книге Кюстина забавнейшая подробность. Описывая напряженный ритм
дворцовых празднеств, он говорит, что императрица переносит их с трудом, она
смертельно утомлена и вообще не жилец на этом свете. Между тем жена Николая I,
как известно, его пережила. Зачем Кюстину потребовалось хоронить русскую
императрицу?
Риторический вопрос: конечно, чтобы избавить императора от женского
присутствия. Ту же цель преследует и рассуждение о семейных добродетелях императора;
авторы комментария к советскому изданию резонно замечают, что Кюстин прошел
мимо всем известного женолюбия Николая Павловича. Тоже понятно, тот же мотив:
удалить от него женщин, оставить одну жену, которая все равно скоро умрет.
Кюстин неоднократно пишет о том, что в России роскошь — обыкновеннейшие
кровати. Этому уж совсем не веришь, раздражаешься совсем уж идиотской выдумкой,
вспоминая перины Коробочки; но парадокс объясняется, когда Кюстин сообщает (1,
298), что видел кровать, на которой спит император, — какую-то койку типа
солдатской («походная кровать» из тыняновского «Малолетнего Витушишникова»).
Надо полагать, что койка эта была односпальная; вот почему Кюстин заговорил о
дефиците кроватей в России 1839 года.
6. Об опасности брадобрития
Кюстин был уверен, что приставленный к нему фельдъегерь — шпион, обязанный
следить за подозрительным иностранцем и доносить о каждом его шаге. На деле,
думается, его обязанностью было просто-напросто охранять иностранца в чужой и
не сильно цивилизованной стране, в которой, в отличие от Парижа, отнюдь не все
кучера говорили по-французски. Вот, кстати, — почему не пришло Кюстину в голову
это простое соображение: ведь фельдъегерь был, помимо прочего, его толмачом (он
был «ливонец», Кюстин объяснялся с ним по-немецки). Кюстин боится его — и в то
же время любуется его внешностью, которую не преминул подробнейше описать. Нет
сомнений, однако, что страхи маркиза были искренними, а не притворными: его
преследовал образ человека в мундире, готового побить нарушителя законов и
оскорбителя нравов, — а тут такой человек сопровождает каждый его шаг. Отсюда
— негативная эмоциональная окраска путешествия, давшая тон всей книге о России.
«Шпион» для Кюстина — аналог той самой цензуры бессознательного;
соответственно, Россия предстала тюрьмой, а русские соглядатаями.
Приведем такой текст, отсутствующий в советском издании:
«Всякий русский — прирожденный подражатель, а следовательно, и тонкий
наблюдатель.
186 Борис Парамонов
Этот дар наблюдательности, свойственный скорее детскому возрасту, часто
вырождается в мерзкую систему шпионажа. Вас закидывают вопросами, часто
назойливыми и невежливйми, подчас нестерпимыми, и эти вопросы исходят от людей, которые
сами всегда непроницаемы и чьи собственные речи редко не бывают уклончивыми.
Можно было бы сказать, что здесь самые дружеские отношения попахивают
полицейским сыском. Как возможно быть непринужденным с людьми, столь осмотрительными
и осторожными-во всем, что касается их самих, и столь инквизиторски настроенными
к другим? Если они замечают, что, общаясь с ними, вы избрали тон более
естественный, чем их отношение к вам, они смеются над вашей глупостью. Остерегайтесь
потерять контроль над собой, остерегайтесь показать им ваше доверие: для
бесчувственных людей эмоциональность их собеседников — повод для веселья, удовольствие,
которое я, со своей стороны, не собираюсь им предоставлять. Великое наслаждение
русских — скептически наблюдать нашу манеру общения; если б мы позволили им,
они бы развлекались чтением в наших сердцах и расшифровкой наших чувств...» (2,
154—155).
В другом месте Кюстин говорит, что «амикошонство» русских — попросту
провокация.
Все в целом создает представление о некоей неминуемой опасности, связанной с
Россией и русскими; появляется тема угрозы с Востока. Это можно было бы счесть
очередным пророчеством Кюстина, если б он не украшал свои предвидения такими,
к примеру, деталями:
«Я стою близко к колоссу, и мне не верится, что провидение создало его лишь для
преодоления азиатского варварства. Ему суждено, думается мне, покарать
испорченную европейскую цивилизацию новым нашествием с Востока. Нам грозит вечное
азиатское иго, оно для нас неминуемо, если излишества и пороки обрекут нас на
такую кару» (РТ, 148).
Здесь главные слова — «испорченность», «излишества» и «пороки», и они требуют
немедленной интроекции, соотнесения их с персональными проблемами Кюстина, с
его отягощенной совестью.
Не удивительно поэтому, что Кюстина в его путешествии — отмеченном, как уже
было сказано, новой вспышкой непозволительных эмоций (и к кому! к самому
российскому императору!) — преследует боязнь наказания, страх тюрьмы. Отсюда —
его совершенно иррациональный испуг и бессонная ночь перед посещением Шлис-
сельбургской крепости:
«Ночь я провел без сна. Меня мучила мысль, которая вам покажется дикой, —
мысль о том, что мой охранник может превратиться в моего тюремщика» (РТ, 155).
Нам эти мысли не кажутся дикими просто потому, что мы видим их подлинное
основание, их скрытый жизненный мотив. Но мы и не собираемся эти прикровенные
откровения считать доказательством гениальной прозорливости маркиза.
Россия как тюрьма — не объективный образ (как бы сама по себе эта мысль ни
была правильной по отношению к той или иной эпохе русской истории), а проекция
индивидуальных фобий Кюстина, невротический симптом. В той же главе: «Если я так
долго остановился на моих опасениях, то только потому, что они характеризуют
страну». Такие умозаключения лучше всего позволяют оценить меру объективности
Кюстина. Не русские испорченность и пороки отражены в книге, — она говорит об
испорченности («порчености») и пороках автора.
Это, конечно, не значит, что у русских нет никаких пороков.
Обратим внимание на то, как Кюстин, несмотря на все свои страхи, буквально
рвется в крепость и даже не просит, а чуть ли не требует показать ему камеру Иоанна
Антоновича. Это он «пристраивает вину». Так американский летчик Клод Изерли,
бомбивший Хиросиму и провозглашенный национальным героем, сделался вором,
чтобы все-таки понести наказание.
Еще одна выразительная деталь: глава XXXV книги начинается с сообщения
слухов, что в случае крестьянского восстания будут убиты все люди без бород. А что
такое бритый человек («скобленое рыло», как выражается А.Ф.Лосев)? Это мужик,
оборотившийся бабой, то есть гомосексуалист-урнинг.
7. Истоки и смысл Кюстинова славянофильства
Основной критической претензией к Кюстину, свойственной даже самым
восторженным его поклонникам, является указание на то, что он представил Россией —
русский «высший свет», придворные нравы оценил как национальный характер. Это
не совсем так, а лучше даже сказать — совсем не так. Чтение полного текста убеждает
вообще в отсутствии какой-либо связной концепции России у Кюстина, — это если и
дневник, то эмоциональный, «исповедь горячего сердца», некоторым образом. В книге
нет логического склада и лада, это поток чувств, при этом амбивалентных, то есть, как
сказал один перестроечный остряк, склизких.
Борис Парамонов 187
У Кюстина можно заметить довольно последовательно проведенное
противоположение русского простонародья — представителям светской, цивилизованной и
европеизированной России. Эту чисто внешнюю цивилизованность он и осуждает больше
всего. Тут — «маски», «мундиры» и «фасады»; ничего подобного нет по определению
на противоположном полюсе социального бытия. Мы уже отмечали, что главный
мотив соответствующих описаний у Кюстина — постоянное, даже назойливое
подчеркивание чисто физической красоты русских мужиков (не баб!). В подтверждение
можно привести буквально десятки цитат; достаточно репрезентативные примеры
сохранены и в советском издании. Кюстин постоянно говорит о русских как «цвете
человечества», восхищается «непонятным обаянием» русских, подчеркивает
«утонченность русской натуры», доказывая таковую хотя бы тем удивительным для европейца
фактом, что русское простонародье любит пить чай, этот «изысканный напиток» (3,
166), утверждает артистичность и поэтичность русских, а также их музыкальность,
— и все это говорится именно о простом народе, так сказать, об униженных и
оскорбленных.
Возьмем такое, например, место (РТ, 210):
«Чем ближе подъезжаешь к Ярославлю, тем красивее становится население. Я не
уставал любоваться тонкими и благородными лицами крестьян... Замечательно
приятен и их голос, низкий и мягкий, вибрирующий без усилия. Он делает благозвучным
язык, который в устах других казался бы грубым и шипящим. Это единственный из
европейских языков, теряющий, по-моему, в устах образованных классов... Но надо
признаться, что этому народу не хватает одного очень существенного душевного
качества — способности любить. Отсутствие сердца есть удел всех классов здешнего
общества, и хотя это обнаруживается различно, смотря по положению того или
другого лица, но в основе это всегда одно и то же чувство, вернее, отсутствие чувства».
Этот пассаж кончается словами: «Я завел вас в лабиринт противоречий». Но из
этого лабиринта очень легко выбраться, коли у нас в руках Ариаднина нить —
всепобеждающее учение Зигмунда Фрейда. Кюстину все кажется, что в глубине
России, вдали от условной культурности петербургского двора, красивые крестьяне
готовы разделить его чувства. Когда же и это, судя по всему, не удалось, глубокая
грусть овладела автором, и он заговорил о бесчувствии русских вообще.
А вот какая фраза есть в полном тексте, почти в самом конце (3, 297):
«Россия — самая мрачная страна, населенная самыми красивыми из когда-либо
виденных мною мужчин; страна, в которой редко встречаются женщины, не может
быть веселой».
Вряд ли все-таки в России, даже и 1839 года, женщин было намного меньше, чем
мужчин. Просто Кюстин на них не смотрел, не замечал их, они для него не были
весельем.
Что же касается русской артистичности (опять же простонародной — Пушкин
«не более чем переводчик»), то она призвана смягчать неизбежные трудности
социального общения художественной легкостью нравов: ведь Бальзак принимал же
Кюстина, изгнанного из светских гостиных.
Кюстин изощренным инстинктом аутсайдера учуивает, что всякого рода
сексуальные табу — не столько природное отталкивание «нормальных» людей, сколько
социально-культурные ограничения. Где меньше «культуры», там больше половой
свободы, — вспомним знаменитую Фрейдову дистинкцию «девочки из бельэтажа» и «девочки
из подвала»: первой он прочил невроз, а второй — карьеру опереточной дивы (ср. с
русской «артистичностью», мнившейся Кюстину именно на социальных низах).
В связи с этим находится еще один постоянный мотив книги Кюстина, который
заметил Достоевский и не заметил И. Дьяков в «Иностранной литературе», —
инвективы петербургскому режиму за его отрыв от природы, за борьбу с природой,
которую он упорно ведет. В сущности это славянофильская тема. Сам Петербург и
есть форпост этой борьбы, вообще весь «петербургский период русской истории».
Эта тема начинается уже в разговорах Козловского в первых главах книги, еще на
подступах к Петербургу, и идет до самого конца: «Здесь везде видна все та же система
— система Великого Петра, увековеченная его преемниками. Этот человек верил и
доказал, что воля московского царя может заменить законы природы, правила
искусства, истину, историю и человечность, кровные связи и религию» (3, 229). Или:
«В России дух деспотизма всегда проявляет себя с математической строгостью...» (1,
170). Здесь же проводится сравнение этого державного деспотизма с духом
республиканского равенства, вернее, уравнения, — устанавливается единство
абсолютистской и революционной воли. И мы готовы уже снять шляпу перед прозорливостью
Кюстина, предугадавшего вроде бы ту «логику позитивизма», «доминацию», которые
лежат в основе «диалектики Просвещения» и «европейского нигилизма»,
реализовавшихся полнее всего в русском большевизме, — если б не всё те же психологические
обертоны.
Природа для Кюстина — как и для всех прочих — это возможность убежать от
стесняющих норм цивилизации. Но у Кюстина свои счеты с этими нормами, и
188 Борис Парамонов
природным, естественным будет для него то, что другие назовут неестественным,
извращенным. Иными словами, природа для него — это возможность выступить в
«бабьей» ипостаси. Это и есть формула Кюстинова славянофильства.
Притом — непреходящая любовь к Николаю Павловичу. Кюстин вроде бы заметил
поворот его к русским корням («православие, самодержавие, народность»), говорит,
что император внедряет русский язык в придворный обиход и пр. Мы-то знаем, что
все это было попыткой с негодными средствами — как у первого Николая, так и у
третьего Александра, ибо имперский стиль по определению не может быть
национальным. Но у Кюстина это не столько цепкое наблюдение, сколько все то же wishful
thinking — желаемое, выдаваемое за действительное. Это вроде желания, чтобы
Николай Павлович снял корсет. В одном месте Кюстин даже говорит, что русский
император должен вернуться в Москву и жить в Кремле (3, 24). Кремль при этом
описывается так:
«Башни, башни всех, видов и форм: круглые, четырехугольные, многогранные;
приземистые и взлетающие ввысь островерхими крышами; башни и башенки,
сторожевые, дозорные, караульные; колокольни, самые разнообразные по величине, стилю
и окраске; дворцы, соборы, зубчатые стены, амбразуры, бойницы, валы, насыпи,
укрепления всевозможного рода, причудливые ухищрения, непонятные выдумки,
какие-то беседки бок о бок с кафедральными соборами. Во всем виден беспорядок и
произвол, все выдает ту постоянную тревогу за свою безопасность, которую
испытывали страшные люди, обрекшие себя на жизнь в этом фантастическом мире. Все эти
бесчисленные памятники гордыни, сластолюбия (?), благочестия и славы выражают,
несмотря на их кажущееся многообразие, одну-единственную идею, господствующую
здесь над всем: это война, питающаяся вечным страхом. Кремль, бесспорно, есть
создание существа сверхчеловеческого, но в то же время и
человеконенавистнического. Слава, возникшая из рабства, — такова аллегория, выраженная этим
сатанинским памятником зодчества» (РТ, 87).
Как это примирить с известным нам высказыванием, что Кремль — одно из чудес
света, ради которых следует посетить Россию? Все той же «склизкостью» —
амбивалентностью чувств гомосексуалиста, которого одновременно страшат и привлекают
фаллические образы кремлевских башен.
Ведь что понравилось Кюстину в ненавистном Петербурге? Александровская
колонна — и даже не столько она сама, сколько процесс ее водружения («эрекции»).
При этом описание церемонии ее открытия (на которой он не присутствовал, ибо
событие имело место до его поездки, но не преминул описать, — так оно владело его
воображением) поставлено в контекст противопоставления Николая I прочим
петербургским императорам: Николай восхваляется за его (мнимое) «возвращение к
природе», к национальным корням. В русском издании это описание сильно
сокращено. Привожу несколько фраз из полного текста:
«Если народ хочет водрузить монумент своей мощи и величию, он должен не
копировать иностранцев, но развивать свой собственный гений, — отнюдь не
подавлять его. Вот тогда такое творение приблизится к подлинному божеству — Природе.
Природа призывает русских к великим делам, а они, прикидываясь цивилизованными
европейцами, занимаются пустяками. Император Николай оценил способности своего
народа вернее, чем его предшественники, и в его царствование, нацеленное на
возвращение к истине, все действительно становится великим». Следует описание
подъема колонны — и далее: «Вот это я называю подлинно национальным праздником:
в отличие от маскарада в Петергофе, льстящего самолюбию, но достойного в то же
время сатирического изображения, — это величественная историческая картина» (2,
74—75).
Что же природно-божественного усмотрел Кюстин в монументе,
спроектированном вполне цивилизованным (а значит, оторвавшимся от природы) французом Мон-
ферраном? Да все тот же фалл, перекликающийся с кремлевскими зубцами и
башнями.
Претензия Кюстина к архитектуре Петербурга, высказываемая неоднократно, —
отсутствие на плоских невских берегах сильных вертикальных линий.
Природа, народ, император (красивый мужчина) — вот кюстиновская триада,
которую нужно держать в памяти наряду с известной уваровской. Уваров, кстати, —
тоже гомосексуалист, пославший заседать в Академии наук своего любимца «князя
Дундука».
Кюстин в той академии — член-корреспондент.
Я читал в русской газете, что в одном провинциальном городе единственное
высотное здание, отведенное под что-то партийное, прозвали «член КПСС».
Это все тот же традиционный русский образ односторонней мужественности
оторвавшегося от земли государства.
Борис Парамонов 189
8. О разделе Польши
В самом конце советского издания Кюстина дана сцена обратного переезда
путешественника через границу — соблюдена рамочная композиция. Кюстин пишет:
«Никогда не забуду я чувства, охватившего меня при переправе, через Неман. В
эту минуту я вполне оценил слова любекского хозяина гостиницы. Птичка,
выпорхнувшая из клетки или ускользнувшая из-под колокола воздушного насоса, испытывает,
вероятно, меньшую радость. Я могу говорить, я могу писать, что думаю!.. «Я свободен!»
— восклицал я щхксебя» (РТ, 254).
Конечно, можно было бы и эти слова пропсихоанализировть, — в них много
интересного. Но зачем нам возиться с символами, с шифром, когда тут же, на той же
странице идет, так сказать, открытый текст:
«И я вспомнил одного своего знакомого немца, который, прожив несколько лет в
России, покидал ее наконец навсегда. Ехал он вместе со своим другом. И вот, едва
взойдя на английский корабль, уже поднимавший паруса, они бросились друг другу в
объятья и воскликнули, плача от радости: „Хвала господу, мы можем свободно дышать
и думать вслух!'1» (там же).
Конечно, и этот немец, и друг его, и лобзания, и слезы — выдумка, такая же
выдумка, как присутствующий в той же главе господин Пернэ, якобы ни за что в
России арестованный; резон его пребывания в тексте — свидетельствовать о криках
избиваемых в полицейском участке. Не выдуманы здесь — психологически
правдивы — объятия немецких друзей, то есть гомосексуальный мотив: Кюстин чувствует
психологическое облегчение, вырвавшись из страны своих соблазнов, но образ этого
освобождения опять же «соблазнителен», всё те же утешения обещает.
В полном издании вслед за описанием объятий друзей следует одно рассуждение,
бросающее какой-то особенно яркий свет на темноты Кюстиновой души и текста.
Это рассуждение о Польше. На протяжении всей книги Польша представала у
Кюстина наиболее вопиющим примером русских преступлений. Но вот что пишется
здесь (это финал 36-й главы):
«Я предполагал вернуться из России в Германию через Вильну и Варшаву, но
изменил свой маршрут.
Несчастья, подобные тем, что испытывает Польша, нельзя полностью списывать
на роковую судьбу: в длительных бедствиях наши собственные ошибки виноваты не
меньше, чем внешние обстоятельства. В определенной степени народы, как и люди,
— соучастники судьбы, их преследующей; они сами ответственны за злоключения,
которые одно за другим вынуждаются претерпеть. Ибо, для внимательного взора
судьба — это только развитие характера» (3, 298).
Здесь не перемена маршрута, а измена вообще, предательство — отказ от
сложившихся и весьма устойчивых представлений о Польше и России, о добре и зле,
о монархии и республике. Кюстин в очередной раз дает понять, что внешний,
«объективный» план его повествования, реальные его сюжеты — всего лишь символ
неких иных содержаний: та же маска, фасад, если угодно — мундир. Не об этом речь
ведется, — намекает он читателям (скорее всего, бессознательно все же).
Но почему для такого нечаянного саморазоблачения выбрана (выпала, как
жребий!) все-таки Польша?
Тут тоже особенно голову ломать не приходится. Кеннан пишет, что Кюстин
поехал в Россию в компании молодого поляка Игнатия Туровского (Ignace de
Gurowski), парижского своего любовника. Таков был вроде бы и внешний повод для
путешествия: пристроить молодого человека при петербургском дворе. В Петербурге
они как будто бы поссорились; но уже за границей, летом 1840 года, Кюстин опять
возобновил соответствующие попытки и представил Туровского отдыхавшей в
Германии на водах русской императрице. Необходимо было ждать результата всех этих
демаршей. Кюстин был готов на это, но Туровский потерял терпение и убежал от
своего благодетеля с какой-то испанской девкой (Кеннан называет ее Infanta). Если б
Кюстину все же удалось устроить Туровского в Петербурге, говорит Кеннан, он
вообще бы не стал писать книгу о России или, по крайней мере, написал бы совсем
другую: не захотел бы своими инвективами причинить неприятности любимому
человеку при императорском дворе. Когда стало ясно, что Туровский к нему не
вернется, Кюстин засел за книгу — осенью 1841 года в Швейцарии. Отчуждение
поляка вызвало у Кюстина отталкивание от Польши.
9. Предсказывающий назад
Курьезная книга Кюстина по-своему значительна. Такие случаи бывают, и не так
уж редко: неверная, едва ли не лживая книга задним числом, по прошествии времени,
1 Kennan, p.7 0—71.
190 Борис Парамонов
делается предупреждением, даже пророчеством. Приведу два примера из русской
литературы: «Бесы», конечно, и роман Андрея Белого «Москва под ударом». Про
первую из названных книг и про ее пророчества говорилось более чем достаточно, и
мне тут добавить нечего; «Москва» же — это упреждающее описание московских (!)
процессов конца тридцатых, со всеми если не деталями, то элементами: мировой
заговор против России, германский (а не какой-то другой) шпион, борьба вокруг
научного открытия «оборонного» значения, следственные пытки. Считается, что
Достоевский проник в метафизику революции, разглядев за чистыми лицами
самоотверженных юношей и девушек свиные хари будущих победителей; тогда «Москву»
нужно назвать проникновением в метапсихологию советской власти, а еще лучше
сказать, в терминах Юнга, в ее архетипы. Кюстин же разгадал, назвал, описал
архетипы русской истории вообще, ее воспроизводящиеся психические содержания.
Он угадал не столько русское будущее, сколько русское прошлое — вечное прошлое,
то есть миф.
Прежде чем рассуждать, почему это ему (конечно, нечаянно, «счастливо») удалось,
посмотрим все же, нет ли чего в этой книге просто фактически правильного, верно
увиденного и угаданного. Иногда кажется, что есть. Например: он заметил, что
потенциальная опасность для России — семинаристы. Как тут не вспомнить
Чернышевского с Добролюбовым, перепахавших Ленина! Вообще всю эту некрасовскую
«консисторию» (а заодно, и настоящую консисторию, без кавычек: Кюстин заметил,
что духовенство в России не пользуется авторитетом). Но приглядимся к контексту
рассуждений Кюстина о семинаристах: он говорит, что ими пополняются ряды
бюрократии и что вообще высказывалось мнение, будто это диверсия Наполеона.
Ясно, что на самом деле имелось им в виду: он что-то слышал от московских
аристократов о Сперанском.
Наиболее впечатляет у Кюстина его догадка об идеократических тенденциях
русской власти — чистой воды коммунизм! Вспомним хотя бы его возмущение
легкостью, с которой нижегородский губернатор передвинул могилу Минина: простая
фактическая истина не имеет в России статуса святости, понял Кюстин именно на
этом примере, — ибо здесь-то как раз и манипулировали святыней! В книге можно
найти на этот счет несколько очень острых формулировок, начиная уже с разговоров
Козловского, сказавшего Кюстину на пароходе: «Русский деспотизм ополчается
против фактов» (1, 105). Или: «В Петербурге лгать — значит играть роль
верноподданного, а говорить правду, даже о незначительных предметах, — все равно что быть
заговорщиком» (3, 94). Но, подумав, понимаешь, что этот мотив «идеократии»
(оруэлловского министерства правды) можно свести на мотив «борьбы с природой»,
а в последнем, как мы видели, комплексы Кюстина как раз и разрослись наиболее
пышно.
Таким образом, Кюстин не сам говорит, — говорит и угадывает его
бессознательное, те же «комплексы». То есть заслуги у него никакой нет, он не острый и
проницательный наблюдатель, а — медиум. «Гениально», провиденциально —
бессознательное Кюстина, самый ею юмосексуализм. Это и есть то, что связывает русское
прошлое с коммунизмом, здесь и обнаруживается некий русский архетип.
Постараюсь объясниться. Может быть, сказанное станет ясней, если мы вспомним
одну сцену из Розанова, настолько в свое время ошеломившую читателей, что ей
посвятили комментарии одновременно Мережковский и Бердяев. Розанов описывает
(«Война 1914 года и русское возрождение»), как он встретил на улице кавалерийский
полк — и почувствовал, глядя на это шествие, некую бабью истому, у него «подогнулись
колени», он понял вдруг, что сила — это и есть красота и правда. Статья Бердяева,
написанная по этому поводу, называлась «О вечно бабьем в русской душе». Формула
почти исчерпывающая, это и есть архетип, мышление на уровне архетипов. Но это —
лишь одна из сторон русского мифа, который в этой его ипостаси можно свести к
призванию варягов: тех же больших всадников на больших лошадях. Другая сторона
— сами эти всадники, князья, правители, «мужчины». И в русской истории союз этих
«всадников» (власти) и «баб» (народа, земли) так и не сумел стать браком, любовным
соединением, орошающим почву и оплодотворяющим землю. Отношения власти и
земли были отношениями насилия. Это смутно поняли славянофилы, в аксаковской
теории «государства и земли» попытавшиеся развести (чуть ли не в прямом
матримониальном смысле) — власть и народ в проекте некоего социального девства, дать
народной жизни монастырское определение (вне власти, вне политики, чуть ли не вне
жизни). Позднее о том же, но уже более осознанно писал Бердяев в «Душе России»
— о метафизической истерии русского духа, вызванной насильничеством мужского
элемента в отечественной истории. Не происходило в ней любовного
оплодотворяющего проникновения и слияния мужского и женского (это, конечно же, метафоры),
то есть власти и народа, государства и земли. Вот это и был «гомосексуализм» — как
метафора этого разъединения: основная, если угодно, метафора русской истории.
Зацикленность власти на себе, автоэротизм власти. И в большевизме эта ее, русской
власти, черта находит максимальное выражение — в болыыевицкой реальной прак-
Борис Парамонов 191
тике обеспложивания земли, уничтожения всего на ней произрастающего: «тот же
лик с глазами нелюбви», как сказал поэт, тотальная нелюбовь.
Но все эти метафоры, так сказать, овеществляются на психологическом уровне,
где сексуальные детерминанты играют такую важную, а то и определяющую роль.
Для настоящего гомосексуалиста реальны отношения, нам представляющиеся
аллегорическими. Маркиз де Кюстин, действительно влюбленный в русского императора,
полную невозможность извлечь из этой влюбленности какое-либо чувственное
удовлетворение легко мог представить в образе холодной, отчужденной, не способной к
эмоциональному сочувствию власти. Он объективировал в этом образе свой
персональный крах. Но персональная неудача приобретала внеличное и сверхличное
значение, поскольку произошло нечаянное совпадение индивидуального «комплекса»
с объективным измерением русской истории, обнажилась реальная проблема вот этой
разведенности и противопоставленности, «нелюбовных» отношений элементов
русской исторической структуры.
Происшедшее с Россией сильно напоминает феномен, известный в психоанализе
под названием «перенесение», «раппорт». В терапевтической процедуре психоанализа
в отношениях пациента и врача наступает период, когда первый сосредоточивает на
последнем все свои «комплексы», когда врач становится для него символическим
воплощением всех его стремлений и отталкиваний (а у невротика всякое чувствование
амбивалентно, всякое стремление соединено с отталкиванием). Раппорт — это как бы
болезнь в кратчайшем очерке, конспект невроза. Но ведь точно то же можно сказать
и о большевицком периоде русской истории: то же «перенесение», концентрат на
суженном временном отрезке всего происходившего раньше. Так по Кюстину мы
можем судить о русской истории, его книга — психологический конспект этой истории.
Кюстин выступил в роли вот этой русской «мистической бабы», о которой писал
Бердяев в связи с Розановым. И эта роль ему в высшей степени удалась — потому,
что здесь даже и не роль для него была, а самая суть его собственной души,
«естественное» ее состояние.
В связи с этим перестает удивлять загадка Кюстиновой книги, тот факт, что она
оказалась нечаянным пророчеством о коммунизме. Это было пророчество,
обращенное назад, в архетипические глубины русской истории. Кюстин угадал русское
будущее — коммунизм не потому, что он хорошо знал русское прошлое или правильно
увидел русское настоящее — Россию 1839 года, а потому что он в собственных
переживаниях воспроизвел один из вечных русских образов, русских архетипов —
нелюбимой, брошенной жены.
Вообще же медиум — человек по определению слабый, пассивный. Он отнюдь не
управляет формулами пророчеств и ходом событий. Будь Кюстин русским и доживи
он до болыиевицкой революции, он стал бы, максимально, наркоминделом
Чичериным, который, по воспоминаниям Бориса Бажанова, приставал к стоящим на часах у
его кабинета красноармейцам, так что наблюдатели острили: не Чичерина охранять
надо, а часовых от Чичерина.
В этой реинкарнации Кюстин взял реванш у избивших его солдат.
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
ВЯЧЕСЛАВ ВС. ИВАНОВ
ГОЛУБОЙ ЗВЕРЬ
(Воспоминания)
9
Борис Пастернак был близким другом моих родителей, нашим соседом по
Переделкино. Я знал его на протяжении всей моей сознательной жизни, при большой
разнице в возрасте мы были близки, довольно часто виделись и разговаривали. Я
написал о нем целую книгу, отрывки из которой печатались. Здесь я расскажу о нем
только по поводу собственной судьбы и своих поэтических опытов.
О Пастернаке как великом поэте я слышал от своих родителей еще в детстве,
присутствовал один раз, когда он перед войной читал отцу у себя на даче те стихи
переделкинского цикла, которые потом вошли в книгу «На ранних поездах». В конце
войны, когда я уже очень любил его поэзию молодых лет, я бывал на его вечерах и
пытался убедить его читать и кое-что из тех его ранних стихов, от которых он готов
был отказаться. Он рассказывал мне о начале своих занятий «Доктором Живаго», и
я был на первых чтениях романа (потом читал беловую рукопись последней его части
и обсуждал ее с ним). Пастернака мучило то, что он стал писать по-другому. Иногда
он спрашивал, не ошибочен ли тот новый стилистический путь, который он выбрал.
По его словам, в юности он мог написать «Одиссею» по поводу извозчика. А теперь
не может. Как-то он рассказывал о том начальном впечатлении, как ему казалось,
«почти неприличном», которое он хотел бы передать в стихах «С порога смотрит
человек». Он ощутил близость к женщине, которой посвящено стихотворение, как
подобие берега моря. Он, как море, со всех сторон к ней подступает, она, ее формы —
как его берег. В молодости он бы из этого ощущения развил целую стихотворную
бурю, симфонию. Сходным образом он рассказывал о мучительных переделках
стихотворения, где вначале была строка «Тополей потолочные своды», передававшая
исходное ощущение. Теперь же его больше всего заботило желание быть понятным.
О прозе он говорил, что готов переделать фразу множество раз, лишь бы читатель
понял, о чем идет речь.
В повседневных разговорах, в ежеминутном (часто мажорном) восприятии жизни,
природы, каждого из окружающих Пастернак оставался тем неповторимо
оригинальным поэтом, который воплощен больше всего в ранних его стихах. Оттого так трудно
передать разговоры с ним. В его мычании и бормотании содержалось совсем новое и
ни с чем не схожее видение мира. Мычала и бормотала неслыханная поэзия, поток
еще не до конца воплотившихся образных впечатлений. Как воспринимающая
личность он был колоссальным поэтическим явлением. В стихах того позднего периода,
когда я лучше всего его знал, он иногда не до конца и не полностью раскрывал этот
мир, очевидный для всех, его близко видевших.
Несколько раз заходила речь о том, чтобы я почитал ему стихи, но все время это
откладывалось (я стеснялся, боялся отнять у него время, которым он очень дороЖил).
Летом 1948 года, когда дачу нам снова отстроили, он был у нас в гостях и захотел
меня послушать. Его реакция была положительной, некоторые понравившиеся ему
строки (преимущественно в духе его собственной тогдашней более классицистической
манеры) он повторял (так было и с переводами Байрона, которые другой раз я читал
при гостях у него дома). Давал советы, как переделать стихи, ему пришедшиеся по
вкусу только кусками, опустить несущественное. Больше всего он оценил два
стихотворения с гражданской нотой. По этому поводу он вспоминал то немногое, что в
Журнальный вариант. Продолжение. Начало в № 1.
© Вячеслав Вс. Иванов
Вячеслав Вс. Иванов 193
этом роде у нас было, Эрдмана и Клюева. Его одобрение и моя тогдашняя одержимость
.ненавистью к существовавшему режиму побудили меня написать большое
стихотворение (или маленькую поэму) в том же роде. Я набрался храбрости и пришел ему
прочитать ее летом 1950 года. Он сидел за своим рабочим столом у окна в кабинете
на втором этаже дачи. Я сказал ему, что стихи опасные. Он встал, в качестве
единственной демонстративной предосторожности закрыл форточку, сел обратно,
приготовился слушать. По окончании он сказал, что «в стихах есть сила, и сила как
тема». Он назвал строки, которые ему понравились; перечисление вместе с
некоторыми критическими замечаниями отчасти повторено в том более позднем письме ко
мне, которое напечатано в книге «Пастернак об искусстве». Добавлю то, о чем
говорилось в первом разговоре. Он предостерегал меня от злоупотребления
иностранными словами, поясняя: «Я сам когда-то пробовал это делать. Тогда мне казалось, что
это вносит разнообразие». Например, ему нравилось начало строфы
Лермонтовский летаргический сон
С вечнозеленым аккомпанементом.
Буду пока что снотворным спасен,
После дадут мне смертельный argentum.
Но он мне предлагал заменить «аккомпанемент» на «сопровождение» и дать
какую-нибудь неприметную рифму к этому слову. Ему пришлась по вкусу строка о
вечной женственности, которую не ценят. Но рядом с этим более глубоким слоем в
тексте он видел и поверхностный, от которого меня предостерегал: «дурак только это
и увидит». Он советовал мне снять этот слой, тогда стихи и не будут такими опасными.
Видимо, в ответ на мою политическую откровенность рассказал, как его вызывали на
Лубянку. Он был там первый раз. От него хотели, чтобы он опознал почерк, которым
была написана рукописная статья о нем, найденная при обыске в бумагах О. В. Ивин-
ской: ее незадолго до того арестовали. Он хорошо знал автора статьи, но сделал вид,
что никак не мог узнать почерк. Разыграл комедию: смотрел на страницу, говорил:
«Да, как будто что-то знакомое, нет, не то, нет, не знаю». И снова повторял такой же
трюк со следующей страницей. Он упомянул, что ему показали изъятый у Ивинской
ранний вариант его «Гамлета», к которому был эпиграф из Бодлера. Пытался
вспомнить французскую строчку, сбился, я ему напомнил: «Je sais que la douleure est une
noblesse unique (Я знаю, что только в страдании заключается истинное благородство)».
Его это почему-то поразило, и хотя перед тем он просил никому не говорить про вызов
на Лубянку, желая похвалить меня, он вскоре повторил свой рассказ при моих
родителях и других гостях. Дойдя до Бодлера, он рассказал, как запнулся, говоря со
мной, и как я ему подсказал эту строчку. «Ну и что из этого?» — спросил кто-то из
присутствующих. «А то, что Кома знает наизусть или всего Бодлера, или все лучшее
из Бодлера», — заключил Пастернак. В других случаях и он, и весь баловавший меня
вниманием круг друзей родителей был излишне щедр в похвалах мне. Но правдой
было то, что и я, и мои друзья тогда знали наизусть не только Пастернака, но и — на
разных языках — главных европейских поэтов, составлявших его литературную
родословную. Как-то на даче он поднялся в мою комнату посмотреть какую-то книгу.
Увидел томик Рильке и попросил показать, что еще я из него читаю. На мои томики
bisel-Verlag сказал: «Это все у нас есть дома». Из другого разговора я знаю, что не
было у него некоторых томов писем Рильке и он тщетно искал их в магазине на улице
Горького (а вместо увидел поразившие его испанские издания официальных советских
писателей). Поздно вечером я встретил его в заснеженном (как в его ранних стихах)
Лаврушинском, он возвращался из консерватории. Там он встретил сына Женю, стал
говорить ему «об англо-ирландском поэте Йейтсе. Я раньше знал только ранние
романтические его стихи. А теперь прочитал его зрелые стихи. Это замечательно».
Женя в ответ сказал ему, что я ему говорил о Йейтсе. Мы изучали новую европейскую
поэзию как неведомую страну, и тропы пересекались.
Мне случилось еще несколько раз читать стихи Пастернаку или в его присутствии.
Он как-то сказал, чтобы я показал ему написанные тексты. Я сделал это весной 1958
года. Он читал мою папку довольно долго, что-то при встрече со мной к случаю из нее
процитировал. Наконец среди дня он пришел к нам на дачу, принеся то письмо ко
мне, о котором шла речь (он любил изъясняться письмами). Посидел недолго,
попрощался, а потом минут через десять опять пришел запыхавшись. Он забыл сказать, что
он показал папку с моими стихами Ивинской и той они понравились даже больше,
чем первые опыты Андрея Вознесенского (тот тогда бывал у Пастернака и читал ему
и его гостям стихи, один раз вместе со мной). Борис Леонидович боялся, что я обижусь
на его критику, и хотел позолотить пилюлю. Он был бледен от волнения. Меня он
любил, но не мог кривить душой, если ему по сути что-то не нравилось. Я оценил его
серьезность в отношении моих писаний, зная, как легко он отделывается общими
словами и комплиментами, если стихи его не затрагивают.
Несколько раз Пастернак мне давал читать стихи других поэтов, ему данные или
присланные на суд. Ему нравился цикл Стефановича, посвященный Блоку, он находил
194 Вячеслав Be. Иванов
в нем созвучие Анненскому, тому, что Пастернаку было близко в поэзии начала века.
От него я получил несколько тетрадей Шаламова (еще только освободившегося) с
просьбой отметить, что в них заслуживает внимания.
Вообще нежелание читать других поэтов, обижавшее Ахматову, у Пастернака
скорее декларировалось, чем было реальным. Я передал ему первую книгу Слуцкого,
с которым тогда дружил. Через некоторое время оказалось, что он ее читал. Он сказал
мне, что к Слуцкому нужно отнестись с вниманием. Но когда они встретились у меня
на дне рождения, разговора не вышло. Пастернак хотел выпить за здоровье Слуцкого.
«Благодарю вас, я уже здоров», — ответил тот со своей солдатской грубостью.
Разговор двух поэтов при встрече кажется сочиненным Хармсом. Еще неудачнее был
разговор с Самойловым (на Новый год, 1960-й, уже перед смертью Пастернака, у нас
на даче). Поздно ночью, когда уже встали из-за стола, мы сидели втроем — Борис
Леонидович, Дэзик Самойлов (тогда мой близкий друг) и я. Пастернаку явно хотелось
поговорить с Самойловым. Тот сильно выпил и, не соображая, что делает, стал читать
Пастернаку старые свои стихи, где он от имени молодых упрекает Пастернака в том,
что он не выбрал, на чьей он стороне, красных или белых. Для меня и стихи (которые
Самойлов до того мне читал, они совсем неудачные), и поведение Дэзика в ту ночь
так до конца не ясны: Дэзик был умным и иногда просто валял дурака в делах,
пограничных с политикой (иногда он позволял себе смелые поступки, как в начале
следствия над Синявским и Даниэлем, когда он помог найти для них адвокатов, но эта
линия не была последовательной). Отношение поэтов к Пастернаку их для меня
определяло: со Слуцким дружба прекратилась после его выступления на писательском
собрании против Пастернака (в тот же вечер и на следующее утро мы с ним долго
говорили, он был в страхе, теперь я думаю, что уже начиналась его болезнь), но и
Самойлов, сбежавший от этого собрания на машине на юг, не прибавил себе веса в
моих глазах. Я ценил неуклюжесть слога Слуцкого и гражданственность его стихов.
Разговоры наши больше касались политики. Из моих стихотворений он выделял как
раз то большое, которое не одобрял Пастернак. Слуцкий, впрочем, предостерегал меня
от опасностей писания подобных стихотворений. Но когда уже после нашего раззна-
комления мне предложили написать предисловие к цветаевскому тому в серии
«Мастеров перевода», Слуцкий, редактировавший этот выпуск серии, просил меня по
телефону избегать в нем политической темы (он не был одинок: один из математиков,
друживших прежде со мной и слывший чуть не диссидентом, отказался помочь мне
найти новую работу, сказав, что я в глазах всех слишком связан с политикой,
политикобоязнь становилась видом эпидемического заболевания). В конце концов
именно политические разногласия, никогда нами с ним прямо не обсуждавшиеся,
затруднили мне в последующие годы дружбу с Самойловым: я любил его пушкинизи-
рованный легкомысленный образ поэта, которого все не зовут и не зовут к священной
жертве, но он иногда злоупотреблял этими возможностями быть всех ничтожней. Но
его «Пестель, поэт и Анна», прочитанные мне сразу после их написания — мы случайно
встретились днем в Доме литераторов, — меня заворожили, как и несколько других
его стихотворений того времени. А он к моим стихам относился критически, считая,
что я ошибочно не хочу входить в литературу: но я и в самом деле тогда не видел
нужды в этом. По его словам, я готов был принять ответственность за мир, за Россию,
но не за словесность. А я думал, что одно исключает другое, что роль признаваемого
поэта несовместима с тем, о чем я хотел тогда писать (это была книга верлибров с
гражданским направлением). Слуцкий читал мне много из того, что только теперь,
спустя столько лет после его смерти, напечатано. До разрыва со Слуцким — втроем,
а после вдвоем с Дэзиком мы встречались часто. Человечески мы были настолько
близки, что он посчитал необходимым со мной советоваться по поводу решения
оставить прежнюю свою семью. Почему-то везло на роль советчика по таким делам:
Роман Якобсон завел со мной однажды беседу на эту тему. И Пастернак, когда я
навещал его как-то в больнице, стал мне объяснять, что менять ему семью не стоит.
Он ошибся уже раз, это сделав. По его словам, смотри он на вещи так, как теперь, он
и с первой женой не стал бы расставаться.
Среди стихов, которые мне вскоре после того, как я научился читать, отец показал
с восторгом в напечатанном виде, были вещи Заболоцкого, вошедшие потом в его
«Вторую книгу». Их публикация была событием для моих родителей, и они спешили
со мной поделиться, хотя мой возраст вроде совсем не подходил для этого чтения (об
этом никто из нас не думал). Долго — все время, пока Заболоцкий был в лагере, да и
позже — страницы с этими стихотворениями, вырванные из ленинградского журнала,
хранились среди поэтических сборников в отцовском кабинете.* Я любил наивный
классицизм «Второй книги», знал стихи из нее наизусть, как и запомнившееся по
первой журнальной публикации вступление к поэме Руставели в переводе
Заболоцкого. В середине сороковых годов, как только его выпустили из лагеря и он приехал
в Москву, я пошел на его вечер в Клубе писателей. Народу было очень мало, читал он
не те стихи и не те переводы, что я любил. Позже для меня открылись достоинства
его «Столбцов», особенно удивляло разительное сходство с первыми сборниками
Вячеслав Вс. Иванов 195
Т. С. Элиота с тою же смесью гротеска и лирики; после доклада, где я упомянул об
этом, М. И. Стеблин-Каменский сказал мне, что и ему это приходило в голову. Как-то
я прожил вместе с Заболоцким в Дубултах долгий срок в Доме творчества, мы иногда
сталкивались в парке, где он один часами сидел на скамейке (обдумывал стихи?), я
видел его пьющим пиво на станции, но мне не хотелось его тревожить. Чувство,
выраженное в стихах Самойлова о разговоре с Заболоцким в Тарусе («Напрасно его
беспокою»), мне мешало: видно, от Заболоцкого исходило нежелание случайного
общения. Со старыми ленинградскими знакомыми, как с Германом, он оставался
дружен и писал для них там же и тогда же шуточные стихи. Я познакомился с
Заболоцким у Каверина, но разговор был коротким и незначащим: я запомнил только
его фразу о погребе на недавно отстроенной каверинской даче — «туда бы забраться
и писать стихи», мысль о необходимости отъединиться от мира, видимо, его одолевала.
Внешность и манера говорить ничем не изобличали поэта, при знакомстве много лет
спустя похожей особенностью поразил Чеслав Милош.
О Заболоцком заговорил со мной Пастернак примерно через год после того, как
я был на его вечере. Мы возвращались на Лаврушинский вместе из Колонного зала.
Там выступали ленинградские и московские поэты. Ахматова и Пастернак имели
ошеломительный успех (про их фотографию вдвоем на этом вечере Ахматова потом
часто говорила: «Сижу, зарабатываю постановление»). Разговор на пути домой
коснулся Блока. Пастернак стал рассказывать о споре с Заболоцким. Вот что я тогда
записал: «У меня дважды был Заболоцкий. Я никогда не был его поклонником. Я очень
ценю Хлебникова и все это, но есть такое направление формализма, идущее от него.
Там какие-то слишком доки. То же самое одно время после той войны был очень в
ходу Гельдерлин, немецкий полубезумный поэт времени Шиллера. Я никогда не мог
его понять. Так же и Валери. Так вот Заболоцкий был у меня два раза. Он очень
интересный, заковыристый. Но, представьте себе, — он не любит Блока. Я не могу
представить себе, как можно писать стихи и не любить Блока. А у него, вероятно,
такая вот предвзятая, рассудочная концепция, что Блок — это розы и все такое».
Вероятно, примерно к тому же или скорее немного более раннему времени
относится и встреча Пастернака с Заболоцким дома у Андроникова, где (в
однокомнатной квартире вместе с хозяевами, их двумя дочерьми и нянькой) Заболоцкий жил
сразу по приезде из лагеря. По словам Андроникова, Заболоцкий все возвращался к
разговору о значении Хлебникова. Пастернак уклонялся, говоря, что он ему далек. Но
при этом приводил строки Хлебникова. Заболоцкий ловил его на этом: «А, но вы же
знаете его!» Меня, воспитанного в семейной традиции почитания Хлебникова, этот
спор очень занимал.
Еще раз Пастернак заговорил о Заболоцком со мной через несколько лет. Он
рассказывал, что Заболоцкий был у него, целовал ему руки, читал свои стихи, которые
на этот раз Пастернаку очень понравились. Он увидел в них устремленность к
внешнему миру, как у Бодлера и Рильке, вообще в западной поэзии, а не
сосредоточенность на самом поэте, как в современной русской поэзии. Прекрасная форма,
великолепные точные рифмы. Пастернак обещал мне позвать меня вместе с
Заболоцким, это так и не получилось.
Я услышал от Пастернака о Заболоцком еще раз, придя к нему на званый обед.
Он сразу стал читать начало стихотворения, которое он в течение того дня дописал:
«Быть знаменитым некрасиво». Он высказывал сомнения: «Это похоже на молодого
Заболоцкого». Пастернак объяснял, что стихи он начал писать, потому что идут
разговоры об издании сборника его стихов. Банников, составлявший сборник, думает,
что стоит включить и несколько новых стихотворений. Пастернак начал было писать,
но сомневался в пригодности написанного. Я вместе с первыми из съезжавшихся
гостей разубеждал его. Первый полный вариант стихотворения (оно было тогда
короче и в нескольких местах отличалось от того текста, который потом напечатан)
Пастернак уже после обеда дописал в своем кабинете и нам прочитал к вечеру.
Я уже дважды печатал свои воспоминания об Ахматовой. С ней я познакомился
близко и стал часто встречаться в последнее десятилетие ее жизни. Но еще до этого
я видел ее у Пастернака. Пастернак читал те главы романа, где Живаго селится на
Урале. Гости — мы с женой и Журавлевы — уже собрались, среди слушателей были
и дети — младший сын Пастернака Леня и его пасынок Стасик Нейгауз. Пастернак
попросил согласия своей жены Зинаиды Николаевны на то, чтобы он сходил за
Ахматовой, она, как обычно, остановилась на Ордынке у Ардовых, недалеко от
Лаврушинского. До того он нередко упоминал Ахматову, свои разговоры с ней о
поэзии, ее стихи. В то время они составляли в сознании Пастернака единое целое. Я
представляю себе, кто и как настраивал Пастернака против нее. Ахматова критически
относилась к роману, и ее отзывы, пересказанные Пастернаку, повредили их дружбе.
В тот раз, когда мы вместе были на чтении, Ахматова больше других стремилась
направить разговор на обсуждение услышанных глав. Но мне за этим померещилась
скорее любезность и нежелание обидеть автора. Последняя их встреча у нас дома,
уже незадолго до смерти Пастернака, не была удачной: Пастернак так и не
восстановил прежних с ней отношений. .
196 Вячеслав Вс. Иванов
Среди других упреков Пастернаку, которые мне пришлось слышать от Ахматовой,
она нередко повторяла, что он не читает никого из современников. Я тщетно пробовал
ее разуверить. При мне Пастернак читал наизусть ее стихи «Не с теми я, кто бросил
землю» в ответ на переданное ему зимой 1948 года предложение Фадеева
отмежеваться от тех, кто хвалит его на Западе. Пастернак с проступавшей у него иногда
нарочитой простонародностью речевых форм сказал: «Пусть лучше меня посодят». Он
не может отмежеваться, потому что не знает, где проходит эта межа. А лучше всего об
этом написала Ахматова. Он читал не сбиваясь, как хорошо ему известные стихи.
Вопреки всему, Ахматова продолжала твердить, что Пастернак ее стихов не знает.
Она послала ему со мной книжку, выпущенную после стольких мучений в 1959 году,
и была очень раздосадована, когда он ей позвонил и хвалил совсем старые ее стихи
из этой книжки. Она не раз приводила в пример Пушкина, как он старался найти
что-то хорошее в каждом из современников (не буду сейчас спорить с ней об этом).
У нее был постоянный набор поэтов среднего поколения, которых она считала
достойными создать целую школу. Беспощадна она была к Евтушенко и
Вознесенскому, которых неизменно называла «эстрадниками». Выделяла Иосифа Бродского как
личность, постоянно устремленную на открытие нового в былой поэзии и музыке, и
как поэта. Она была внимательна к моим стихам, прочитала и не одобрила кое-что из
старых, а к более поздним, которые я ей читал более или менее регулярно по ходу
писания, была снисходительна. Я не всегда мог отличить, что ей понравилось, а что
она считала нужным похвалить из общих своих установок по отношению к стихам
молодых. Но она исправила несколько невразумительно звучавших строк в двух моих
стихотворениях, одно из которых — на ее тему, о России — попросила записать в ее
тетрадь.
Трудно передать атмосферу страха и подозрительности, в которой жила Ахматова.
Недаром она возвращалась к безумию того бреда преследования, который она
усматривала в черновике пушкинского «Вновь я посетил». Ей тоже было свойственно
подозревать самых близких друзей в предательстве. Ей казалось, что за ней следят
неотступно, что все ее разговоры подслушиваются, что лучше всего ей жить в таком
доме, хозяин которого — соглядатай, что лучше ей встречаться с той поклонницей,
которая — заведомая стукачка (судя по недавно открывшимся архивам, она была
близка к истине!). То и дело она делала рукой знак, означавший: они нас слушают.
Она мне рассказывала, что единственная ее встреча с Цветаевой после возвращения
той из эмиграции состоялась дома у Ардовых. Она была уверена, что за ними следят,
что их подслушивают. Поэтому, хотя разговор был долгим, он по сути так и не
состоялся. Она не сказала Цветаевой то, что хотела сказать, и думала, что и Цветаева
по сходной причине не могла быть с ней откровенна.
Из поэтов, которых Ахматова больше других ценила в среднем поколении (теперь
все эти различия достаточно относительны), я хорошо знал Арсения Александровича
Тарковского и Семена Израилевича Липкина. Их обоих я увидел в Переделкинском
Доме отдыха писателей в то лето перед концом войны, когда И. Н. Розанов был увлечен
поэтической викториной и оба молодых поэта, вернувшихся с фронта, деятельно в
ней участвовали. Русская поэзия проходила передо мной в оценках ее тонких и
вдумчивых знатоков. Интеллектуальный клуб, который представляла тогда эта
переделкинская столовая, отличался полной свободой суждений. О стихах Бунина и
Мандельштама (имена которых вместе с фамилиями других эмигрировавших или
загубленных властью поэтов Розанов включил в свой список) говорили
безотносительно к их судьбе. Я. Э. Голосовкер, незадолго до того вышедший из лагеря (и, как я
потом от него узнал, не имевший тогда права жить в Москве; он полулегально жил
на писательских дачах), рассуждал о мистицизме неоплатоников и кожной экземе,
неизбежно этому сопутствовавшей. Уже по тем разговорам в столовой я знал об
акмеистических вкусах Тарковского. Я слышал потом о нем от Сельвинского. Это
было трудное для него время. На фронте он потерял ногу. Мучили боли в
ампутированной конечности. Может быть, это было одной из причин, почему Тарковский
отнесся ко мне с вниманием в то послевоенное лето, когда я из-за своей болезни ног
вынужден был опять лежать неподвижно, на этот раз в саду возле дачи Сельвинского,
где мы тогда жили. Тарковский, присев возле меня, рассказывал о своей первой книге
стихов, тогда печатавшейся (она так и не вышла: постановление против Зощенко и
Ахматовой, вышедшее тем летом, послужило знаком для прекращения всех цензурных
послаблений и относительной вольности изданий военного времени). Он показывал
корректуру книги Пастернаку, и тот сказал, что для первого раза ему много позволили
(как выяснилось после нашего разговора, так и не позволили). Некоторые из его
стихов я услышал и оценил уже тогда, другие запомнил в чтении общих знакомых.
Начиная с середины пятидесятых годов мы нередко виделись. Я всегда просил его
читать, что он делал охотно. В тот год, когда мы встречались на похоронах Заболоцкого
и Фалька, во время одной из траурных церемоний я ему напомнил о своем постоянном
желании слушать его стихи. Он ответил согласием, со своим мрачным юмором
добавив, что готов читать мне когда угодно, но не во время похорон.
Вячеслав Вс. Иванов 197
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что тогда я был из числа совсем
немногих, кто ценил Тарковского прежде всего как поэта. Как-то, живя в одно время
с ним в Малеевке, я условился прийти к нему, чтобы он читал стихи. Он читал долго
и с увлечением. Когда он кончил, его жена спросила: «Ну что, все отбарабанил?» Она
сидела или лежала поодаль, занимаясь своим делом и не принимая участия в нашем
разговоре. Другой раз мы договорились, что Тарковский почитает и моим родителям.
Когда он уже сидел у отца в кабинете, мне позвонила подруга одной дамы,
назначавшей мне свидание на этот же вечер. Я отказался, потому что не мог не слушать
Тарковского.
Я не пропускал первых вечеров Тарковского, тогда очень малолюдных. На том,
что был в Доме литераторов, мне запомнилась нервность его сына Андрея (то было
еще до начала нашей с ним дружбы), он пересаживался с места на место, всячески
выказывая свое беспокойство и недовольство тем, что отца недопонимают. Он был
прав, и отчасти он пытался исправить непонимание теми местами в его фильмах, где
читают стихи его отца.
Потом мы нередко виделись с Тарковским в Переделкине, где я заходил в его
комнату в Доме творчества или сопровождал его во время трудной для него прогулки
по снегу. Мне нравилась не только сумрачность его постакмеистического высокого
слога. Он читал неожиданные книги (по его словам, давно бросил читать обычную
литературу). Суждения его о прочтенном были оригинальны. После переиздания
Бабеля он говорил об избытке метафоризма у него, но какие-то остроумные фразы
цитировал наизусть. Его мрачная сосредоточенность скрывалась под светской
занимательностью, если в разговоре участвовало несколько людей. В Малеевке в компании
пели песни. «А эту песню написал мой сын» (Андрея никто не знал, он еще был
студентом или только кончил институт): «Когда с тобой мы встретились, черемуха
цвела». Мне очень понравился тогда еще запрещенный фильм Тарковского-сына
«Андрей Рублев». Посмотрев его, я сразу уехал в Ленинград и оттуда собирался послать
телеграмму, поздравить режиссера с тем, что ему удалось сделать настоящий
религиозный фильм. Когда, вернувшись в Москву, я сказал это Андрею (телеграмму я не
послал, боясь, что она может осложнить и без того нелегкую участь фильма и его
автора), тот задумчиво возразил: «А это же сказал мне отец. Он удивился, что для него,
обрядово, церковно верующего, это православное искусство. Хотя я не церковный
человек»,
Тарковский-старший не раз в разговорах со мной возвращался и ко времени,
когда они часто встречались с Цветаевой. Многое из этого уже стало широко
известным из его стихов (мне он давал их в первых, еще машинописных копиях) и из
того, что с его слов записано. Меня особенно поразил рассказ о том, как, уйдя с
Цветаевой во время прогулки далеко за город, возле той деревни на Воробьевых горах,
которую и я помню по довоенному времени, Тарковский тихо сказал ей (чтобы никто
не подслушал), как он ей сочувствует по поводу ареста мужа. В ответ он услышал: «Вы
не можете представить себе, какой это ужасный человек». Должен сказать, впрочем,
что я знал и людей, защищавших С. Я. Эфрона. Его близко знал Эйснер, в прошлом
эмигрантский поэт (его стихи ценил Слуцкий). Эйснера Эфрон уговаривал участвовать
в его деятельности. Эйснер был убежден в романтической искренности Эфрона. Но
мы уже знаем по опыту происходившего у нас, что искренность не может служить
оправданием.
С Тарковским в моих юношеских переделкинских воспоминаниях, как и в
позднейших разговорах с Ахматовой о «гамбургском счете» в поэзии, объединялся
С. И. Липкин. Мы с ним издавна были друг к другу расположены, изредка встречались,
как-то, еще в университетские годы у В. С. Гроссмана, с которым Липкин дружил (я
с Гроссманом много говорил на Рижском взморье в то лето 1948 года, когда он там
читал нам прекрасное описание бомбежки Сталинграда из первого военного романа,
им начатого). Однажды провели несколько дней вместе в Абхазии. Когда после начала
следствия над Синявским я пытался организовать протесты общественности, Липкин,
встретив меня в Доме литераторов, со своей умной улыбкой напомнил мне слова
Гроссмана: «Без винчестера с ними не справишься». Но окончательно мы с женой
сблизились с ним и с И. Лиснянской в пору гонений на них после «Метрополя». Мы
часто встречались, читали стихи друг другу. Я давно оценил стихи Липкина как
вершину русской религиозной поэзии. Липкин серьезно и по-деловому разбирал мои
стихотворные опыты. Мы делились воспоминаниями. Он рассказывал мне о Королеве,
которого он знал по Одессе еще в школьное время (Королев, как и вся история нашего
космического взлета, меня занимал долгие годы, и здесь, как во многом другом, мне
везло: я встречал людей, знавших его в разные периоды жизни, — один немецкий
социалист-инженер, приехавший помогать нам строить новое общество, потом делал
это на шарашке, где Королев — его сосед по нарам — чертил по ночам проекты
космических кораблей).
От меня Семен Израилевич Липкин хотел услышать о моих детских впечатлениях
о Переделкине и его первых обитателях, которых я знал с самого начала существо-
198 Вячеслав Вс. Иванов
вания писательского городка. Мои рассказы в претворенном виде вошли в его
послание «Вячеславу. Жизнь переделкинская», адресованное мне на державинский
лад. Так я оказался и персонажем, и адресатом стихов, написанных в манере одного
из тех поэтов, которыми я столько занимался в молодости!
Из поэтов старшего поколения я хорошо знал Сельвинского, удивлявшего смесью
безусловной талантливости и недалекости. Мы ему сочувствовали, когда во время
войны его стали травить за прекрасные стихи о России. Он пришел к нам сразу после
разговора с компанией, которую мы прозвали «три толстяка». Это были Жданов,
Щербаков и Маленков. Они были уполномочены Сталиным (который то ли болел, то
ли не отошел совсем от страха первых недель войны) править Россией. Сталинское
политбюро всем скопом обсуждало стихи Сельвинского. Литературной
проницательностью блеснул «всесоюзный староста» Калинин — главный изменник крестьянства.
На строку Сельвинского «Грачей, разумных, как крестьяне» он отозвался обиженно:
«Да что я, грач, что ли?» Пастернак, упоминающийся в осужденных Политбюро стихах
Сельвинского («Люблю прекрасный русский стих,// Еще непонятый, однако,// И всех
учителей моих// От Пушкина до Пастернака»), был у нас, когда Сельвинский, усталый,
но твердый и мужественный (война окрыляла, потом я видел его в минуты слабости),
рассказывал, как за час перед тем его шельмовали «три толстяка». Когда он ушел,
Пастернак говорил, что из двух стихотворений, признанных тогда криминальными,
ему нравится первое («Хохочет, обезумев, конь»), где он упомянут, но не за это,
конечно. Поведение самого Сельвинского по отношению к Пастернаку после
Нобелевской премии не имеет оправданий (они со Шкловским вместе написали
осудительный текст).
Сходное ощущение моральной двойственности было у меня от Асеева,
слушавшего мои стихи и интересно их обсуждавшего, но потом избегавшего серьезных
разговоров. Он был артистичен, иногда блестящ, но пуст, как и друживший с ним
Кирсанов.
Антокольский, послушав мои стихи, приглашал меня походить на его занятия в
Литинституте, где он, по его словам, собирался давать студентам такие задания, как:
написать сонет о Хлестакове. Не знаю, смог ли бы я в этом участвовать, но его как
«космополита» выгнали из профессуры Литинститута через несколько дней после
нашего разговора.
Серьезнее и подробнее стихи и литературу вообще обсуждал со мной Маршак,
но во вкусах мы с ним расходились (особенно в том, что касалось более новой
литературы, после одинаково нам дорогих Блейка и Китса). Когда я попросил Маршака
помочь мне достать переводы, он отказался: «Голубчик, для этого надо давать взятки».
Слава Богу, я обошелся без этого.
10
Стихи были бы невозможны, особенно в те времена, когда не приходилось думать
об их публикации, если бы не было хотя бы небольшого круга слушателей и читателей.
Сперва это было несколько ближайших университетский друзей. В 1960-е годы
особенно два человека, которых уже нет: Константин Петрович Богатырев,
поэт-переводчик и истинный ценитель поэзии, и Иван Дмитриевич Рожанский, философ,
знаток поэзии и музыки, человек, универсально образованный и посвятивший жизнь
древнегреческим мыслителям досократовского времени.
Когда Костю Богатырева убили (мы все винили КГБ, но, как потом с о. Александром
Менем, преступника не нашли) и за границей готовился по-русски и по-немецки сборник
его памяти, я второпях набросал строки его памяти, которые воспроизвожу здесь.
ВИХРЬ
У людей одного поколения вдруг (для них внезапно) находится то, что их соединяет
прочнее дат рождения и окончания школы. Поступив в университет, я, к своему
изумлению, обнаружил, что не я один знаю наизусть всю «Сестру мою жизнь».
Пастернак с юности раз и навсегда открылся тем, с кем я дружил в студенческое
время.
У Кости Богатырева черта, общая для всех нас, стала ею сутью и судьбой.
Теперь мне кажется, что в порывистости ею речи и движений как бы пульсировали
стихотворные размеры Пастернака, продолжалась бурность потока пастернаковских
образов. Он не просто (как и другие из нас, кому довелось видеть Бориса Леонидовича)
иной раз в своем эксцентрическом поведении и причудливой манере говорить подражал
поэту, он воссоздал внутри себя подобие того же вихря. Он был воплощенным захлебом
и разливом. Не от того ли его несло вихрем по улицам послевоенной Москвы, по
коридорам тогдашних коммунальных квартир, университета и консерватории?
Вячеслав Вс. Иванов 199
В те годы посетители последних вечеров Пастернака, переписчики его стихов
словно основали незримую масонскую ложу, учредили тайный орден его имени.
Один из членов ордена показал мне в сорок седьмом году в университете только
что перед тем написанные стихи из романа, сказав, что Пастернак передал их Косте
на концерте Рихтера. Костя делился с другими своим счастьем.
Когда — в наступивших вскоре трагических обстоятельствах — он смог передать
силу своей привязанности самому Пастернаку, для тою это было очень важно.
Сдерживаясь, чтобы не разрыдаться, Борис Леонидович рассказывал мне, что ему
говорил Петр Григорьевич, Костин отец, получивший разрешение повидать Костю на
Севере. Костя сказал отцу, что именно благодаря Пастернаку и его стихам он смог
все эти годы выдержать. Борис Леонидович сказал тогда, что эти слова Кости — из
самых главных для него вещей, о которых он не может ни с кем говорить дома. Среди
домашнего и мирового одиночества Пастернака тем заметней была Костина ему
преданность.
То, в какой мере Костина судьба была переплетена с пастернаковской, я потом
уже понял, слушая рассказы Кости о следствии. При обыске у нею взяли машинописный
текст первых частей романа и стихов Живаю. По ею словам следователь толковал
стихотворение «Гамлет» как противоправительственное, читал Косте целую
литературоведческую лекцию об этом.
Костю (как и еще двух моих знакомых) следователь заподозрил и в сочинении
стихов Коржавина, где Сталин назван «непонимавшим Пастернака» (едва ли худший
из всех грехов деспота, при всей ею беспощадности).
В наш век подлинность чувства проверяется на краю, у обрыва, в кабинете
следователя, на пустыре. Переплетение Костиной судьбы и пастернаковской длилось
до последних дней, когда Костя часто приезжал к умирающему Борису Леонидовичу.
Я любил Костины рассказы о встречах с Пастернаком. В них меня привлекали не
свидетельства чего-то случившеюся, а сногсшибательная неожиданность, под стать
самому Пастернаку.
Вот Костя на даче у Бориса Леонидовича со своим другом (позднее оговорившим
Костю) и ею женой, по Костиному описанию — красавицей.
Она расположилась в эффектной позе на диване. Пастернак вдохновенно что-то
объясняет, она ничею не понимает. Ее непонимание Костя умел живописать с не
меньшей темпераментностью, чем напряженность речей самою Пастернака. Косте
не изменяло чувство юмора, смех был обычно составляющей частью повествования.
В рассказах о Пастернаке он был точен, на первый взгляд мог быть и критичен.
Как-то, передавая мне чей-то разювор с Пастернаком перед самой Нобелевской
премией, Костя заметил: «Он стал еще эюцентричнее». Интонация противоречила
прямому смыслу фразы, она была восторженной. Впрочем, эюцентричность для Кости
не была осудительной характеристикой, он и сам сознательно к ней стремился. Но
он никогда не мог стать эюцентричным, как тою ни хотел. Ею всегда тянуло к
очередному предмету увлечения. Это могла быть женщина или книга. Он восторгался
без удержу, не знал меры Как других настоящих женолюбцев, ею занимали товарищи
по безумству. Он их открывал — ала улачал — с радостью. Назвав приятеля бабником,
он потом пояснял мне, что ему достаточно было перехватить взгляд, брошенный тем
на ею однокурсницу, чтобы поставить безошибочный диагноз. Сторона жизни, для
него много значившая, не должна была оставаться в тени. Ему нравились писатели,
писавшие, как он юворил, «очень неприлично», — Гюнтер Грасс, Фолкнер. Ему претила
вычурность.
Он и в разговорах близких знакомых ценил неожиданную грубость выражений.
Как-то мы говорили о Ладе Юрьевне Брик «При тебе она стесняется материться», —
сказал Костя Он только что перед тем был у нее. Она смотрела телевизор. Выступал
один из бывших рапповцев, когда-то травивших Маяковскою. Она выругалась на
телевизор. Костя повторил ее ругательство. Соль была не в непечатном слове (им сам Костя
владел мастерски), а в парадоксе ею сочетания со светскостью бесед Лили Юрьевны
Книги соперничали с женщинами. Начав читать немецкое сочинение о мифологии
или статью о поэтике в «Вопросах литературы», Костя съезжал на время в город с
дачи в Мичуринце, чтобы никто не мешал читать. Слышать от нею о только что
прочитанном было удивительно. Я помню захлебывающийся его рассказ о Клаусе
Манне. Он мог не просто заразить своей увлеченностью, степень ею соучастия в
прочитанном граничила с соавторством.
Оттою он и был прирожденным переводчиком по призванию. Он хотел делиться.
Он хотел дать почувствовать другим свою радость. Оттою и по ею книгам проходил
ветер при ею прикосновении. Порядок на полках, подробнейший немецкий справочник
произведений мировой литературы, хорошие переплеты, столько раз в чемоданах
кочевавшие при переселениях с одной квартиры на другую, — все это было как
частокол нужно, чтобы их не сдул начинавшийся ураган. Буря, поднявшаяся когда-то
в томике стихов, так и не улеглась. Она подстерегала на книжной полке. Книги были
знаками судьбы, как у чернокнижников.
200 Вячеслав Вс. Иванов
У Кости им не удавалось жить порознь и обособленно, они становились рядом.
Перетекали друг к другу не только строки, слова и грамматические формы, но и сами
писатели. Самая серьезная из ею работ — Рильке. Чтобы понять ее, надо знать ею
отношение и к Рильке, и к Пастернаку, который постоянно звучит в ею переводах.
Мы знаем, скольким обязан Пастернак Рильке, но в стихах Пастернака (кроме самых
ранних и нескольких поздних из евангельскою цикла) это почти неощутимо. Костя
благодаря внутреннему сходству с пастернаковской стихией сумел по-русски
передать то, что соединяет двух поэтов. Это не только и не столько перевод, сколько
соположение двух родственных традиций. Две реки в одном море — уже после
впадения, когда их воды перемешались, — в самом Косте. Из двух поэтов Костя
предпочитал все же Пастернака. Уже когда он был близок к завершению книги
переводов, он юворил мне о достоинствах Пастернака по сравнению с Рильке. Мне
запомнилось, что достоинства лежали не в сфере поэзии, а в жизни. Пастернака
отличало, что он умел любить (я вспомнил страшное письмо Рильке, где он
сомневается в том, что вообще любил кого-нибудь).
Костя умел любить, а не просто увлекаться, погружаться с юловой, теряя юлову
и очертя юлову, быть одержимым. Как-то раз мне довелось испытать близко степень
ею сверхдоброжелательною внимания. Ему понравились мои свободные стихи. Он
принял в них такое участие, что я не мог их не продолжить. Сама форма в них была
нова и озадачивала иных слушателей, не только меня самою. Поэтому без Костиною
одобрения едва ли я мог написать целую книгу в этом роде. Не знаю, оправдано ли в
этом случае было Костино воодушевление, не мне это решать. Но я понял, как много
мог Костя вызвать в другом силой своего внимания. Костя всех воспринимал таким
крупным планом, что невольно при нем становились крупнее. Надо было дотянуться
до уровня, который задавало ею воодушевление.
Я больше любил встречаться с ним случайно, на бегу (или на еще большей
скорости — мы обо мноюм переюворили, мчась на такси через весь юрод за
чемоданами, забытыми в юстинице Романом Якобсоном, оставшимся нас ждать на вокзале —
а до отхода его поезда оставалось меньше часа), в библиотеке, на улице или даже на
людях, но не тогда, когда это была запланированная встреча. Таких было тоже много,
мы встречали вместе Новый юд или бывали друг у друга в гостях, но иной раз он и
уклонялся от тою, чтобы ею движение вставили в расписание. А если мы и были
вместе в юстях, то разювор между нами зажигался, когда все уже прощались. Костя
выходит как бы меня провожать. Глухой ночью мы идем навеселе по улице и
сворачиваем в почти не освещенный двор. Поднявшись по лестнице полуразвалившеюся дома,
Костя стучит в стену кулаком, чтобы не будить звонком соседей. Он вводит меня в
заповедные переулки, тупики и строения, которые в тогдашней Москве еще не были
снесены, а теперь о них прочтешь разве что в «Поверх барьеров»:
Ни зги не видать, а ведь этот посад
Может быть в городе...
Костя, как все русские писатели золотою века, любил впечатления при разъезде
гостей. После пирушки с участием тогдашних литературных знаменитостей Костя
мне передал ощущение не от самой этой встречи, а от тою, что было потом: как
один из преуспевающих поэтов помыкал другим — своим всегдашним соперником, велел
тому сесть в такси и так и не дал проводить третью в их давнем треугольнике
(скорее книжном, чем в жизненном, оттою я слышал от Кости не сплетню, а ютовую
главу из истории псевдолитературы: в иссякавшей словесности ею занимали
единственные ее живые персонажи — сами авторы).
Костя не искал опьипа. Тот сам ею находил. Костина дорога всегда — до самою
конца — была самой трудной. Но юворил он о пережитом без юречи — даже о своих
распухших ногах, которые часами держал в воде, надеясь сказаться больным и
избежать пьипок в сухановской тюрьме. Когда в лагере ему встретились немцы, он
практиковался в языке, с hUmu разюваривал О тюрьме, следствии и лагере рассказывал
жестко, но скорее даже весело, хотя пугавшемуся и завороженному слушателю трудно
было отличить улыбку от нервной гримасы, искажавшей ею лицо.
В рассказах слышалась проза. Их нельзя пересказать, а слова ею остались
незаписанными. Только их слышавшие знают, что мы потеряли писателя, книги
которою о прошлом были все в будущем — для нею и нас не состоявшемся.
Я начал с нашей общей любви к Пастернаку, которую мы делили со всем поколением.
У нас с ним были и еще две (по меньшей мере) привязанности, нас связывавшие. Одной
из них был Роман Якобсон. Костя любил в нем не просто ближайшего друга отца,
которою знал с детства. Чутье к значительному позволяло ему миновать дебри
специальных технических терминов и за ними разглядеть в Якобсоне то резко
выпиравшее из привычного, сглаженного несоразмерно (в сравнении со степенями и
званиями) крупное, что ставит его в один ряд с большими поэтами и художниками
начала века, о которых метафорой мельниц сказал Пастернак:
Вячеслав Вс. Иванов 201
Но они и не жалуются на каторгу.
Наливаясь в грядущем и тлея в былом,
Неизвестные зарева, как элеваторы,
Преисполняют их теплом.
Костя угадывал, в ком просвечивают неизвестные зарева. Дважды я был с ним
вместе у Пастернака, когда к тому приезжал (в конце весны 56 года и осенью 58 года)
Роман Якобсон. Костя был из тех слушателей, без которых те встречи многое бы
потеряли.
Большие художники больше других нуждаются в понимающей аудитории, от нее
зависят. Разевать рот всякий умеет. Костя один так это делал, что стыдно было не
оправдать выданный им вексель. Приходилось расплачиваться. Часть причин
торжествующей на всех широтах серости я вижу в отсутствии таких слушателей, как
Костя.
Но и приговоры, им выносившиеся, были желчны и безоговорочны (на них он не
тратил лишних печатных слов, иногда ограничиваясь междометиями и смехом, в этом
случае особенно выразительным), шла ли речь о людях или о стихах (переменившимся
выражением лица он как-то раз навеки осудил вирши, у меня не получившиеся).
Встретив продажного писаку (в прошлом из интеллигентов нашего круга) в
переделкинском лесу, он обрушивал на него шедевры солдатского и лагерного красноречия. Он
умел сжато выражать такие чувства и на бумаге. Не это ли умение стоило ему жизни?
Другой нашей общей любовью (при всей разнице в чувствах сьша и полуученика)
был Костин отец. Сходство отца и сьта было не только внешним. От Петра
Григорьевича, на редкость одаренною не только в науке, Костя унаследовал или
перенял многое — здравый смысл, особенно поражавший при внешних чудачествах,
чувство смешною, скоморошье умение рассказывать, угловатость самородка. Не у
всякою отец — большой ученый. Не всякому дана с детства дружба с другом отца —
другим большим ученым — и близость с великим поэтом. Все это надо суметь
выдержать. Да еще человеку до предела нервному. Да еще тюрьма и лагерь,
фантастичность обвинений, нелепость их политическою звучания — их предъявляли
человеку, жившему не политикой вовсе (и в этом сходство ею судьбы с пастернаковской).
За все любви и дружбы приходилось платить дорою. Лагерь стоил ему любви. После
освобождения он пришел к Лиле Юрьевне с девушкой, которую любил еще до ареста.
От нее первой я знал, что Костя на переследствии; оно было трудным — оговоривший
ею друг отказался взять оювор. Лиля Юрьевна спросила: «Дождалась?» Он ответил:
«Не дождалась».
Как горевал он, когда однажды ему велели уехать в Ленинград от встречи с
Романом Якобсоном (он тут же вернулся и встретился с ним).
А по обвинению было видно, бездарные неучи мстили ему за отца — основателя
современной фольклористики. (Мое знакомство с Петром Григорьевичем началось на
первом курсе с тою, что я пришел на ею доклад «Лингвистика и фольклористика» на
Научном студенческом обществе, доклад отменили, он так и не состоялся.) За этим
последовала травля Богатырева, наветы на Костю, не отличавшегося спортивными
данными, казались пародией на подвиги богатырей в русских былинах. То ли он хотел
взорвать Кремль, то ли истребить всех, причастных к власти. И доцента
филологическою факультета Василенка (читавшею тогда спецкурс о фольклорных образах у
Сталина) прежде всего.
Он знал толк и в сути работ Петра Григорьевича. Мои совместные с В. Н.
Топоровым сочинения о славянском язычестве сперва заинтересовали Костю именно
как продолжение отцовских занятий. Интерес Кости к вышедшей книге был не чета
обычным стертым фразам. Любовь к ней он овеществлял, закупая ее в гиперболическом
множестве экземпляров и рассылая друзьям. Встретившись с ним незадолго до
случившейся с ним беды, я узнал, что так он обошелся и с нашей книгой о славянских
древностях. Когда Петра Гриюрьевича не стало, Костя позвал меня, чтоб отдать
то из отцовской библиотеки, что могло быть мне нужно.
Любовь Кости к книгам была истинной страстью, как все, ею обуревавшее. То,
что он делился со мной книгами из числа для нею заветных, не было делом случая. Не
просто давать — дарить свое самое заветное было его умением. В мире равнодушных
он был преисполнен не остывшим кипением. Не оттою ли его несло вихрем? Унесло
от нас.
ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ФАКУЛЬТЕТ
11
Когда я кончил школу, опять обнаружились симптомы болезни, заставившей меня
пролежать в детстве два года совсем неподвижно и потом еще два года ходить на
202 Вячеслав Вс. Иванов
костылях. Меня снова уложили на несколько месяцев сразу после того, как я был
принят в университет. И университетская карьера началась с отчисления за
непосещение занятий. Ректорату было известно, что я болен, но это проректора Галкина не
остановило. Я не был одинок. Похожей была участь талантливого критика Марка
Щеглова. Я помню его, грузного, на костылях, с трудом поднимающегося по
металлической лестнице филологического факультета на четвертый этаж (лифта не было). Но
ему пришлось хуже. За него не могла поручиться известность отца, много значившая
в нашем иерархическом (чтобы не сказать — кастовом) обществе. Его на факультете
не восстановили быстро, как меня. И в ранней его смерти отчасти повинна и
университетская бюрократия, бездушная, как все бюрократии мира, но еще и с
оттенком многовековой татаро-монгольской и более новой, сталинской жестокости.
Было условлено, что я сдам экзамены за первый семестр экстерном. Учился я,
лежа дома. «Синтаксис русского языка» Шахматова и еще кое-какие руководства,
обозначенные в программе, выудил из своей библиотеки отец. Гору книг по античной
литературе принес из библиотеки Клуба писателей Ираклий Андроников. Заниматься
латынью помогала К. П. Полонская. С наибольшим удовольствием я писал сочинение
для просеминария, которым руководил В. Д. Дувакин. В качестве темы я выбрал
сопоставительный разбор двух поэм двух поэтов — Велемира Хлебникова («Ладомир»)
и Поля Валери («Юная парка»). Французский текст этой последней я еще в десятом
классе переписал от руки, как тогда (да и много спустя — вплоть до появления
ксероксов) переписывал все нужные тексты, которых не было дома (весь
Мандельштам и чуть ли не вся Цветаева в моих рукописных копиях где-то до сих пор лежат на
полке, Ахматова говорила, что мы живем под лозунгом «Долой Гутенберга!»). Как я
теперь вижу, мысль сравнить Хлебникова и Валери мне подсказал Б. Л. Пастернак в
том разговоре о Заболоцком, где он сопоставил с ним двух этих поэтов-«док» и
Гельдерлина. Дувакину, влюбленному в Маяковского, которым он всю жизнь
занимался, не нравилось, что я Хлебникова рассматриваю прежде всего как продолжателя
классической традиции, ему это казалось преувеличением. Но он обстоятельно и
дружелюбно обсудил со мной работу. И весь следующий семестр, когда я уже мог
ходить на лекции и заниматься в библиотеке, я в основном был занят писанием и
переделкой длинного сочинения для этого же семинария Дувакина. На этот раз темой
были оды Ломоносова (которым я занимался и потом) и Державина (к нему я вернулся
уже к его юбилею, сделав на державинской конференции в Норвиче в 1994 году
доклад о современности его поэтики). На примере од XVIII века в том юношеском
сочинении я пробовал овладеть техникой стиховедческого (в том числе и
статистического — в духе Андрея Белого, «Символизм» которого я тогда читал) исследования. Я
вернулся всерьез к этим занятиям уже в 1960-е годы, когда работал вместе с
A. Н. Колмогоровым. А в ту раннюю пору привлекал и историко-литературный анализ,
в нем я ориентировался (не без влияния отца) на формалистов, прежде всего на
Тынянова. Работой заинтересовался В. Б. Шкловский, он дал мне читать несколько
новых книг, среди них присланную ему автором монографию Г. А. Гуковского о
Пушкине и русских романтиках. Дувакин вдохновлял свободной обстановкой своего
семинара, истовой любовью к русской поэзии и хорошим знанием авангарда, в том
числе и формалистов. Об их работах и о сочинениях к ним примыкавших (как ранний
Виноградов) ученых Дувакин говорил с уважением, что по тем временам было смело.
На старших курсах полагалось слушать лекции Дувакина по советской литературе.
То ли времена посуровели, то ли он тогда забоялся, но эти лекции (я был только на
одной из них) не очень отличались от говорильни, уже ставшей общеобязательной.
Мне посчастливилось, что на первом курсе я еще застал Дувакина и других
преподавателей в относительно вольную пору первых послевоенных лет, когда они, вопреки
всему, учили нас не за страх, а за совесть.
Я сохранил память о поэтическом семинаре Дувакина и постарался высказать ему
свою благодарность много лет спустя. На процессе Синявского и Даниэля Дувакин,
хорошо знавший Синявского по университету, дал показания в его пользу, выступив
свидетелем защиты. Филологический факультет ответил на это немедленным
решением уволить Дувакина. Мне удалось собрать много подписей видных ученых и
писателей под письмами и телеграммами, протестующими против этого решения. На
тогдашнего ректора Московского университета И. Г. Петровского повлияли и подписи
некоторых ученых (среди них антрополога Дебеца — ему он позвонил), которых он
хорошо знал, и устное обращение к нему одного из самых одаренных математиков
Союза И. М. Гельфанда, собравшегося к нему пойти щ этому поводу вместе с двумя
другими его коллегами по Академии наук — математиком А. А. Марковым и физиком
М. А. Леонтовичем. Заступавшимся за Дувакина Петровский ответил, что не может
отменить решения филологического факультета, но использует свое право зачислить
Дувакина на кафедру информации, подчинявшуюся прямо ректору. На этой кафедре
B. Д. Дувакин много лет потом занимался собиранием и магнитофонной записью
устных воспоминаний интеллигентов начала века об их времени. Он приезжал с этой
целью и к моей маме, Тамаре Владимировне Ивановой, позднее выпустившей свои
Вячеслав Вс. Иванов 203
мемуары «Мои современники, какими я их знала». С мамой Дувакин познакомился
еще во время моей болезни на первом курсе, когда через нее давал мне задания для
своего просеминария. Когда Роман Якобсон был в очередной раз в Москве, он с
удовольствием откликнулся на приглашение Дувакина и приехал к нему домой вместе
со мной. Рассказ Якобсона о раннем Маяковском был очень увлекателен и содержал
много нового даже для Дувакина. Якобсон хорошо знал ту одаренную женщину,
которая покончила с собой, когда Маяковский от нее ушел к Лиле Брик (в конце
концов кончили жизнь самоубийством все три участника этой истории, но в самое
разное время: самоубийство Лили Юрьевны произошло в Переделкине, в той части
нашей дачи, где она жила в последние годы жизни). По словам Якобсона, Маяковского
и потом очень волновала гибель этой женщины, он мрачнел при упоминании о ней.
Мы знали и со слов Лили Юрьевны, что Брики поначалу не приняли Маяковского
и его стихи. Якобсон тогда у Дувакина рассказал нам, что он был на том чтении стихов
Маяковского, когда и Лиля Юрьевна и Осип Брик были среди его освистывавших. Мы
слушали затаив дыхание. Как обычно в таких случаях, техника отказала. Через час
или два после начала рассказа Якобсона оказалось, что магнитофон ничего не записал.
Но далеко не все сеансы воспоминаний были столь неудачны. От Дувакина в
университете остался большой архив звуковых записей, к которому с благодарностью будут
обращаться историки нашей культуры. Дувакин говорил мне потом, что не считает,
будто его жизнь после ухода с филологического факультета переменилась к худшему.
Наоборот, собирая материалы по культуре начала века, он добился полной
независимости и свободы.
В Дувакине, в его разбросанной манере говорить, рассеянности, влюбленности в
русскую поэзию было что-то в высокой степени подлинное. Это же сказалось и в его
поведении на суде. Он был далек от политики и не хотел быть героем. Он не был
патологически храбр, скорее, как все интеллигенты, побаивался государства и его
тайной полиции. Но он просто не говорил неправды, не хотел хулить заключенного
ученика, оставался порядочным человеком, интеллигентом в старинном и высоком
смысле.
Когда я уже в конце второго семестра первого курса переработал и перепечатал
свое разросшееся сочинение об одах для дувакинского семинара, я показал его
Николаю Семеновичу Поспелову, который вел у нас занятия по современному
русскому языку. Ему эта работа понравилась, он дал ее прочесть В. В. Виноградову,
тот, по словам Поспелова, возил ее в поездке в Ленинград, куда ездил читать лекции.
Так состоялось мое первое, тогда заочное знакомство с этим примечательным
человеком, с которым мне предстояло проработать несколько лет вместе в журнале
«Вопросы языкознания». Как и некоторые другие люди из близкого окружения
Виноградова, Н. С. Поспелов воплощал для меня русскую старину во всем своем
облике, словно вышедшем из прошлого века. Мне же нравилось то, что в своем
спецкурсе о синтаксисе «Медного всадника» он развивал идеи Тынянова о тесноте
стихотворного ряда.
Меня все больше занимали связи поэтики и языкознания. Лето между первым и
вторым курсами я провел в чтении книг по лингвистике. Пешковский, Потебня,
Вандриес, Соссюр и особенно Сэпир манили всерьез заняться этой наукой и теорией
знаков вообще. Впервые замаячили контуры будущей семиотики. В начале второго
курса я увидел на стене на филологическом факультете прикрепленную кнопкой
записку, написанную аккуратным почерком Михаила Николаевича Петерсона. В ней
он сообщал, что занятия санскритом начнутся такого-то числа в таком-то месте, куда
приглашаются все желающие. Изучение санскрита составляло часть
осуществлявшейся Петерсоном в одиночку и с большим политическим риском программы
преподавания сравнительно-исторической грамматики индоевропейских языков. Она
отвергалась в то время официальным языкознанием, придерживавшимся марровского
«нового учения о языке». Поэтому и занятия санскритом носили характер,
промежуточный между масонской ложей и кружком заговорщиков. Я уговорил пойти
на эти занятия В. Н. Топорова, с которым мы тесно подружились еще на первом курсе
(было много знаков, по которым мы угадали общность предстоящей судьбы). Через
десять лет нам предстояло с Топоровым написать вместе книжку «Санскрит». В нашу
санскритскую группу вошли и другие общие друзья с разных отделений того же курса: .
П. А. Гринцер и Т. Я. Елизаренкова, позднее ставшие профессионалами-индологами,
Т. В. Булыгина. Петер сон читал с нами «Махабхарату» и другие санскритские тексты.
Он же потом преподавал нам литовский язык и сравнительную грамматику всех
индоевропейских языков (остальные языки этой семьи каждый из нас учил или на
других отделениях, или по книгам). Петерсона нисколько не останавливали все
увеличивавшиеся гонения властей на всю эту область знаний.
Хорошо помню утро, когда рано встав, я вынул из почтового ящика номер газеты
«Культура и жизнь» (в интеллигентском просторечии прозванной «Ни культуры, ни
жизни»), издававшейся ЦК партии. В нем я прочитал статью, где Петерсона обвиняли
чуть ли не в фашизме. И на том лишь основании, что в своей работе о заслугах
204 Вячеслав Вс. Иванов
Фортунатова, создателя Московской лингвистической школы, Петерсон — верный до
догматизма его последователь — упомянул одно из его открытий в предыстории
звуков санскрита, признанное немецким лингвистом Хиртом в его многотомной
сравнительной грамматике индоевропейских языков! В то время ссылаться на
иностранных ученых вообще было опасно. А раз ученый немецкий, значит, можно и в
фашизме обвинить. Когда я прочитал газетную ругань, я подумал .с беспокойством:
каково теперь Пет^ерсону? Но наш санскритский урок в то утро состоялся, как всегда,
вовремя. Петерсон с его поразительно прямой выправкой, маленький, собранный,
вошел в аудиторию своим четким шагом и немедленно приступил к чтению текста
санскритской поэмы. Ни на его лице, иногда насмешливом, но никогда не угрюмом,
ни в его голосе ничто не выражало волнения. Сколько подлинного героизма от него
требовалось, чтобы продолжать учить студентов сравнительной грамматике несмотря
на запреты!
После смерти Петерсона я узнал и о едва ли не большей его заслуге перед русской
культурой. На протяжении всего советского времени Петерсон хранил у себя дома
доставшийся ему от отца — душеприказчика философа Н. Федорова — архив,
содержавший материалы предполагавшегося третьего тома федоровской «Философии
общего дела». После смерти М. Н. Петерсона его вдова передала архив в Ленинскую
библиотеку — бывший Румянцевский музей, хранителем книг — библиотекарем и
смотрителем — в которой был Федоров. Он получал небольшое жалованье,.которое
в малой степени тратил на себя, он жил среди книг, как отшельник в скиту. Часть
своих денег он отдавал таким своим воспитанникам, как Циолковский — глухой
мальчик, которого не могла обучить тогдашняя школа, а Федоров согласился учить с
помощью книг. Не только потому, что Федоров первым увидел смертельную опасность
для человечества в развитии научной технологии, и не только из-за его
биографических связей с Циолковским он по праву занимает теперь видное место в истории идей
нашего времени. В ту пору, когда наш Сектор в Институте славяноведения занимался
погребальным обрядом как темой, объединяющей лингвистику, археологию,
этнографию, мы проводили конференцию по этой теме. Мне не хотелось, чтобы она
оканчивалась на печальной погребальной ноте. Я пригласил С. Семенову рассказать
о федоровской идее физического воскрешения мертвых как сверхзадаче, которая
должна быть дана науке (в частности, для того, чтобы отвлечь ее от занятий, грозящих
человечеству гибелью). Я позвал на это заседание нашего друга, выдающегося генетика
Кирилла Гринберга (он умер совсем молодым вскоре после эпизода, о котором я
рассказываю). Кирилл был изумлен мыслями Федорова, взял у меня его книги и,
возвращая их, сказал, что федоровские общие идеи и его проект музея очень близко
подходят к новейшим представлениям генетиков, занятых геномом человека. Теперь
все уже знают о теоретической возможности воссоздания ДНК умершего по
сохранившимся его клеткам (как ДНК индейцев пуэбло по их мумиям изучают для
понимания прошлого первоначального населения Америки). От морального состояния
будущего общества и ученых зависит, согласятся ли они на программу, подобную
федоровской. Но возможности эти уже сейчас начинают становиться куда более
реальными, чем в то время, когда Маяковский, видимо, узнавший о Федорове от своего
соученика художника Чекрыгина (автора замечательной графической серии,
воспроизводящей будущее воскрешение мертвых), писал свое прошение о воскрешении в
«Про это».
Я могу только гадать о том, повлияло ли раннее знакомство с идеей научного
воскрешения мертвых на выбор Петерсоном сравнительного языкознания как
основной области занятий: ведь главная цель этой науки — восстановление древнего языка,
на котором говорили предки носителей современных языков. Могу только сказать,
что самого Федорова очень интересовала сравнительная грамматика
индоевропейских языков, а сравнение ее методов с молекулярной биологией, которая, по Кириллу
Гринбергу, напоминает идеи Федорова, становится все более распространенным.
Для меня несомненно другое: частью своих душевных качеств М. Н. Петерсон был
обязан воспитанию, которое ему дал его отец — верный последователь Федорова. Но
и от природы он был человеком очень добрым. Трое из нас — Булыгина, Елизаренкова
и я — благодаря его настояниям сразу по окончании университета были приняты в
аспирантуру. Он стал нашим научным руководителем. Этому способствовала
внезапная перемена ситуации в языкознании. Марровская школа была разгромлена и
сравнительно-историческая грамматика возрождалась как направление в науке.
Перед этим меня и Булыгину уже успели проработать на комсомольских собраниях за
то, что мы не следуем Марру в наших курсовых лингвистических работах (мне еще
один из членов комсомольского бюро, потом довольно успешно занимавшийся
лингвистикой, грозил выговором за непосещение лекций по историческому
материализму). Меня перед окончанием университета не хотели оставлять для научных занятий,
распределили для работы на радио. Петерсон добился моего перераспределения.
Но самому Петерсону судьба улыбнулась ненадолго. Он был слишком
несговорчивым и непокладистым. Через два года после языковедческой дискуссии, где участ-
Вячеслав Be. Иванов 205
вовал Сталин, изданный Петерсоном литографический курс лекций по введению в
йзыкознание был осужден за недостаточность ссылок на Сталина. Петерсон со все
большим трудом переносил удары, но не сдавался. Сдало здоровье. У него был инсульт,
он стал неработоспособным. Прекратились наши регулярные встречи. До того он не
пропускал ни одной недели без разговоров со своими аспирантами, следил за нашим
научным чтением, занятиями древними текстами и «спецвопросами» — так
назывались небольшие сочинения на разные согласованные с ним темы, которые мы должны
были написать до диссертации. Моя диссертационная работа, посвященная
индоевропейским корням в клинописном хеттском языке, соприкасалась с проблемой, которую
Петерсон изучал в свои университетские годы, когда он и князь Н. С. Трубецкой (после
эмиграции ставший одним из основателей современного структурного языкознания)
были двумя единственными студентами, учившимися на только что созданном
отделении сравнительно-исторического языкознания. Петерсон рассказывал о склонности
Трубецкого к широким обобщениям и вместе с тем о его плохом зрении, сопоставляя
две эти особенности и выводя одну из другой. Наши первые спецвопросы касались
фонологии, в ее современном виде созданной Трубецким и Якобсоном. Елизаренкова
разбирала немецкий том «Основ фонологии» Трубецкого, я его тоже
законспектировал, первые главы переписав почти дословно. Мой спецвопрос касался
предшественника фонологии — русского и польского ученого (потомка французских королей)
Бодуэна де Куртене и его ученика Е. Д. Поливанова — великого лингвиста,
расстрелянного в конце 1938 года. Казалось бы, обе эти темы были запретными, ведь Сталин
еще не умер, о Трубецком одна ученая дама в «Известиях Академии наук» писала, что
он — белоэмигрант, имя Поливанова вообще не полагалось произносить. Петерсон,
одобривший эти темы, и здесь обнаружил незаурядную смелость. Мне он много
рассказывал о Поливанове, с которым в конце 20-х годов работал вместе. Он сообщал
и удивительные подробности, касавшиеся его сумасбродства. Поливанов был
наркоманом, «мог прийти на работу с грязной щекой». Петерсон не скрывал своей
брезгливости, говоря об этом.
Я увлеченно занимался и учеными трудами Поливанова — автора научных
описаний нескольких десятков языков, и его фантастической биографией. Он был
аристократом, родственником друга моей юности, недавно умершего физика М. К.
Поливанова (он подарил мне несколько оттисков лингвиста из бумаг своего деда), но рано
вступил в коммунистическую партию (откуда его исключили за наркоманию), был
редактором китайской коммунистической газеты. Мне рассказывали о нем люди,
близко его знавшие: мой отец (в эссе об отце и науке я уже рассказывал, как
Поливанов пытался испугать моего отца тигрятами, жившими у него как кошки),
Шкловский, Каверин, описавший его в «Скандалисте» под именем Драгоманова;
позднее мачеха Ларисы Богораз Олсуфьева, когда-то дружившая с женой Поливанова
Б. А. Нирк, рассказала мне о его удивительных способностях: он угадывал мысли и
общение с ним не напоминало обычное. Я начал писать о Поливанове поэму, где были
строки:
Он опиумом опьянен
И пряным запахом наречий.
Наречье опиума он
Мешает с речью человечьей,
Безрукий, нищий наркоман*
Уволенный из наркомата,
Его романтика — туман
Дурманящего аромата.
К тому времени, когда в начале оттепели оказалось возможным о нем написать
как об ученом, я, не дожидаясь официальной его реабилитации, напечатал в 1957 году
большую статью о нем как о предшественнике многих новых веяний в языкознании.
Позднее я участвовал в издании и комментировании его сочинений, до сих пор не
собранных полностью, а может быть, отчасти и утраченных бесследно; во Фрунзе, где
он жил перед арестом (и где его видел Липкин, а для работы с Тарковским над
переводом его приводили из тюремной камеры), мне удалось многое из его рукописей
прочесть в архиве Академии наук.
Поливанова, Трубецкого (многое из трудов Поливанова использовавшего, но
относившегося к нему все более критически), Петерсона объединяла принадлежность
к поколению, пытавшемуся пересоздать описательную лингвистику как точную науку.
Петерсон работал над применением статистики в языковедческих исследованиях. Он
рассказывал нам о своих беседах с математиком Н. Н. Лузиным о точках пересечения
языкознания и математики, в частности, о теории функций. Петерсон был одним из
председателей Московского лингвистического кружка, продолженного в более
широко известном Пражском лингвистическом кружке, созданном при участии Романа
Якобсона (тоже одного из председателей Московского кружка) после переезда его (и
206 Вячеслав Вс. Иванов
всей этой новой науки) в Прагу. Петерсон в этих своих новаторских опытах,
повлиявших на такого виднейшего западноевроцейского структуралиста, как датский
лингвист Луи Ельмслев (в первой своей книге он говорит о Петерсоне с уважением
как о своем предшественнике), опирался на некоторые принципы, выработанные на
основе точных методов исторической лингвистики Московской языковедческой
школой и ее создателем Фортунатовым. Позднее эти принципы были развиты в так
называемом структурном языкознании. С ним были связаны такие мои ранние опыты,
как книжка о хеттском языке. Я увлекся этим языком еще в студенческие годы и
потом изучил его самостоятельно. Петерсона несколько смущало то, что он называл
грандиозностью моих замыслов, он пробовал меня несколько обуздать, разводя
руками и со смущенной улыбкой добавляя к своим предостережениям: «Конечно,
силы-то богатырские...». К сожалению, дописывать и защищать диссертацию о
хеттском языке мне пришлось уже во время его болезни.
До того Петерсону, как потом мне, хотелось наладить на филологическом
факультете лабораторию экспериментальной фонетики (для одного их моих спецвопросов,
касавшихся латышской фонетики, я ходил в хорошо налаженную лабораторию
Педагогического Института иностранных языков). Он просил меня выяснить, как
обстоит дело с его докладной запиской в деканат по этому поводу. Я справился об
этом у одной из технических сотрудниц деканата. Та в ответ дала мне папку, где по
русской расхлябанности вместе были подшиты предложения Петерсона и проект
партбюро о чистке факультета. Я обомлел: оказывается, добрая половина
беспартийных преподавателей, из числа самых дельных, должна быть уволена как
подозрительные политически. По счастью, Сталин скоро умер и времена начали меняться. А то
многим, о ком я вспоминаю, несдобровать бы.
Я был подготовлен к последующим занятиям структурными и математическими
методами (с которыми потом продолжала бороться официальная наука) благодаря
своему общению с Петерсоном: недаром в первые мои университетские годы тот в
докладе на Научном Студенческом обществе развивал мысли, созвучные современным
поискам. Среди других моих учителей, близких к тому же направлению, назову Петра
Саввича Кузнецова и Александра Ивановича Смирницкого. Оба они, как и Петерсон,
соединяли хорошую подготовку в области сравнительно-исторического языкознания,
которым они и потом продолжали заниматься (с нашей тогдашней точки зрения —
иногда чересчур традиционно), с поиском новых подходов в фонологии и грамматике.
Кузнецов был когда-то аспирантом того института, где работали вместе Петерсон и
Поливанов. Мне он рассказывал об удивлении, которое испытал, придя сдавать
экзамен по древним италийским языкам. Он спросил у заведовавшего отделением
Поливанова, которого он знал как япониста и синолога, кому ему сдавать экзамен.
Поливанов вызвался сам сразу принять экзамен. Обнаружилось, что некоторые
древнелатинские тексты он знал наизусть. Кузнецов был тоже
лингвистом-полиглотом. Какие только языки он не учил и не описывал! И суахили, и коми. Перед его
защитой я читал в рукописи его докторскую диссертацию. Она была посвящена
славянскому глаголу, но содержала интересные сравнения с африканскими
языковыми структурами. Я слушал спецкурс Кузнецова по общей филологии. В нем он излагал
идеи Московской фонологической школы — группы тогда совсем молодых
лингвистов, в ЗО-е годы работавших параллельно с Пражским лингвистическим кружком,
но, в отличие от него, не имевших возможности печататься. То, что мы присутствовали
при передаче устной традиции, придавало особый вес словам лектора. Мы узнавали,
например, что пражской «архифонеме» в смысле Трубецкого (например, тому т,
которое мы слышим в конце слова труд) соответствует «гиперфонема» в понимании
Владимира Николаевича Сидорова. Это был один из наиболее ярких умов всей группы,
герой многих рассказов, ставших научным фольклором. Его талантам очень мало дали
проявиться. Совсем молодым он был арестован по тому же делу славистов, что и
В. В. Виноградов и большинство старых ветеранов славяноведения (их обвиняли в
связях с Трубецким и Якобсоном, некоторые материалы следствия недавно преданы
гласности). После возвращения из ссылки Сидоров болел (он сильно хромал, ходил с
палкой), мало печатался. В то время, когда я с ним встречался, Сидоров все дальше
отходил от лингвистики. Мне казалось, что внутренне он был сломлен.
Научный темперамент Кузнецова, напротив, не погасал. Когда в начале
хрущевской оттепели разгорелись споры вокруг отношения к структурализму в лингвистике,
Кузнецов во время дискуссии выступил устно (а потом и в печати) с очень решительной
его поддержкой.
Кузнецов был молочным (а по слухам и единокровным) братом великого русского
математика А. Н. Колмогорова (в лицах их, очень некрасивых, но и очень отличных
от стандарта, можно было увидеть сходство). Братья нередко встречались и обсуждали
общие методологические вопросы двух гуманитарных наук (Колмогоров всегда
говорил о математике как о науке гуманитарной, в чем при желании можно усматривать
дань давней традиции). Рассказывая в один из последних наших разговоров о своей
новой работе о славянских глагольных чередованиях, Кузнецов с радостью говорил,
Вячеслав Вс. Иванов 207
что гласный можно вычислить, если знаешь характер формы и корень. Это и было
тем новым, что внесли « лингвистику Бодуэн де Куртене, Крушевский (его ученик, как
и Бодуэн, русско-польский ученый из Казани) и Соссюр и развили структуралисты.
Историческое языкознание превращалось в решение особого рода уравнений.
Когда ученик Колмогорова — мой друг математик Владимир Андреевич Успенский
в 1956 году задумал вместе со мной устроить на филологическом факультете семинар
по применению математических методов в языкознании, в качестве третьего соруко-
водителя семинара мы пригласили П. С. Кузнецова. Семинар работал вплоть до моего
изгнания из университета в конце 1958 года. Вокруг него объединились многие
лингвисты и математики, пытавшиеся по-новому подойти к языку. Нас привлекала
точность формулировок в науке, которая по сути и была уже самой проверяемой из
всех гуманитарных. Иначе говоря, в лингвистике можно теоретическое построение
соотнести с эмпирическими данными и опровергнуть или подтвердить. Другие
гуманитарные науки до сих пор в очень малой степени умеют это делать. Меня уже тогда
занимала и эстетическая сторона, равно важная и в математике, и в лингвистике. Для
обеих наук красота построения служит чуть ли не главным критерием. Я до сих пор
продолжаю думать на темы, вставшие передо мной в те годы. На Международном
семиотическом съезде в Беркли в июне 1994 года мой пленарный доклад был
посвящен одной из них: тому, как опыт сравнительно-исторического языкознания
может быть использован в других науках, все еще не добившихся такой же строгости
метода.
Теми же вопросами занимался и еще один из моих университетских учителей,
Александр Иванович Смирницкий. Он заметил меня на одном из занятий по
английскому языку, где он был в роли инспектора. Я слушал и тщательно записывал много
его курсов — по истории и синхронной грамматике английского языка, по
скандинавским руническим надписям. Как он мне потом признавался, это было главное и
любимое его увлечение. Но этот курс был прерван его болезнью. Это же помешало
ему довести до конца начатую было со мной работу по теме моего курсового и
дипломного сочинений. В них шла речь о возможных в английском языке сложных
прилагательных, состоящих из целой конструкции и в переводе передаваемых
предложением: A don't — toulch — me — or — I'kill — you sort of countenance. «Такое
выражение лица, которое как бы говорит: не трогай меня, а то убью!» и т. п. Из всех
мной названных ученых он был мне всего ближе своим тяготением к эстетически
совершенным построениям в науке. Он переводил исландские саги и шведского поэта
Тегнера, который и мне пришелся по вкусу. В его увлечениях мне виделся наиболее
близкий подход к тому синтезу поэзии и лингвистики, о котором и я мечтал.
В тот год, когда я слушал лекции Смирницкого по истории английского языка,
меня зимой вызвали в партбюро филфака. Со мной разговаривали члены комиссии,
проверявшей факультет. Среди них был Н. Ф. Яковлев, в прошлом очень талантливый
лингвист, один из предтеч фонологии и вдохновитель Московской фонологической
школы. Я зачитывался его грамматиками северокавказских языков. Но к тому
времени он примкнул к марристам и участвовал в травле их научных противников.
Этот грузный рослый мужчина, глыбой усевшийся в партбюро, стал меня
допрашивать: «А что этот Смирницкый (он произносил окончание фамилии на деланно
старомосковский лад, не смягчая кии, уподобляя последний гласный ы) говорит вам
о прагерманском языке?» И, не дожидаясь моего ответа, пояснил, почему нельзя этого
делать: прагерманский язык по злокозненным выдумкам компаративистов
продолжается в древнеанглийском языке, как наследственное вещество продолжается в
поколениях, согласно вейсманистам-морганистам (а их, то есть всю современную генетику,
только что перед тем отменил Лысенко на устрашающей сессии ВАСХНИЛ). Я что-то
пробормотал, что Смирницкий говорит нам только о самом древнеанглийском (на
самом же деле он, конечно, часто пользовался реконструкциями прагерманских форм,
без этого раннюю предысторию английского языка не опишешь). Яковлев за свою
циническую измену науке тяжело поплатился: его после лингвистической дискуссии
уволили из Института языкознания (Виноградов потом говорил мне, что сделал это по
настоянию и под нажимом Чикобава, о чем сожалел). Яковлев попал в сумасшедший
дом, гам ш уящ^ рассудок к нему не вернулся.
Окончание следует
СОДЕРЖАНИЕ
исход
Дневник капитана лейб-гвардии Преображенского полка Дмитрия Дмитриевича
ЛИТОВЧЕНКО. Публикация Т. Д. Литовченко-Вышеславцовой 3
НИКОЛАЙ ТЕТЕРЕВНИКОВ. Воспоминания. Публикация
Г. Р. Тетеревниковой 19
ОСМЫСЛЕНИЕ
НИКОЛАЙ РЯЗАНОВСКИЙ. Возникновение евразийства. Перевод с английского
И. Виньковецкого под редакцией Н. Ермаковой 29
ДАНИЭЛЬ БОН. Преступление без наказания. Русская эмиграция глазами
французских спецслужб. Похищение генерала Кутепова. Фрагменты
из книги. Предисловие А. К Цамутали. Перевод с французского
А. В. Карельской 45
ЧЕРЕДА ДНЕЙ
Письма А. М. РЕМИЗОВА, И. А. БУНИНА, М. А. АЛДАНОВА, Г. В. АДАМОВИЧА
к РОМАНУ ГУЛЮ. Публикация Григория Поляка 79
Письма МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ к ВАДИМУ РУДНЕВУ. Вступительная заметка,
публикация и примечания Е. Лубянниковой и Л. Мнухина 87
ЛИТЕРАТУРА ПРОДОЛЖАЕТСЯ
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ. Статьи о литературе. Публикация Григория Поляка.
Вступительная заметка Ив. Толстою 90
ВЛАДИМИР ВЕЙДЛЕ. О тех, кого уже нет. Публикация Григория Поляка . . . .106
ВЛАДИМИР НАБОКОВ. Символы Роу. Вступительная заметка, перевод
с английского и примечания Н. Махлаюка и С. Слободянюка 113
ДМИТРИЙ БОБЫШЕВ. Муза Иваска 115
ЮРИЙ ИВАСК. Стихотворения 119
ИЗ СССР
ЛИДИЯ АВЕРЬЯНОВА. Стихи о Петербурге. Вступительная заметка
и публикация Романа Тименчика 123
ВЛАДИМИР МАРКОВ. Et ego in Arcadia... Воспоминания. Вступительная
заметка Ю. Д. Левина 130
СЕРГЕЙ ГОЛЛЕРБАХ. Пять этюдов 141
АРКАДИЙ БЕЛИНКОВ. Опущенные фрагменты из книги о Юрии Олеше.
Вступительная заметка и публикация И. Белинковой-Яблоковой 147
НОВЫЕ АМЕРИКАНЦЫ
ЛЮДМИЛА ШТЕРН. Встречи через 30 и 3000 лет .^—- » .155
АЛЕКСАНДР ГЕНИС. Американская азбука ....... 7" ... \ . 167
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
БОРИС ПАРАМОНОВ. Маркиз де Кюстин: интродукция к сексуальной
истории коммунизма 179
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
ВЯЧЕСЛАВ ВС. ИВАНОВ. Голубой зверь (Воспоминания). Продолжение . . . . 192