/
Tags: язык языкознание лингвистика литература художественная литература
ISBN: 5-9697-0256-0
Text
Гал и н а
Щербакова
СПАРТАНКИ
Новые повести и рассказы
Галина Щербакова
СПАРТАНКИ
Новые повести и рассказы
Галина
Щербакова
СПАРТАНКИ
Новые повести и рассказы
Москва ВАГРИУС
УДК 882-32
ББК 84(2Рос=Рус)
Щ61
Художник Аида Сидоренко
Охраняется Законом РФ
об авторском праве
Щербакова Г.Н.
Щ61 Спартанки: повести и рассказы / Илина Щербакова. —
М.: Вагриус, 2006. — 352 с.
ISBN 5-9697-0256-0
В новой книге Галины Щербаковой повествуется о том, как под-
час случайный взгляд, некстати оброненное слово поворачивают
жизнь вспять. Героиня «Истории в стиле рэп», посетив однажды род-
ной город, узнала тайну, поставившую под угрозу ее благополучную
семейную жизнь; удачливый врач-психотерапевт из повести «Спар-
танки», пытаясь разобраться в проблемах пациентки, запутывается в
своих собственных и решается на последний роковой шаг...
УДК 882-32
ББК 84(2Рос=Рус)
ISBN 5-9697-0256-0
© Щербакова Г.Н., 2006
© Оформление. ЗАО «Вагриус», 2006
История
в стиле
рэп
Дался мне этот рэп! Дался мне этот некрасивый па-
рень из телевизора, по-обезьяньи припадающий то на
левую, то на правую ногу. Без лица — просто серое пятно.
Зато руки его — то вскинуты вверх, то расставлены, то ты-
чут в тебя пальцами, сложенными в детское «забодаю-за-
бодаю». И этот голос без мелодии, без чувства, без мысли,
осипше-охрипший. Исповедь-скороговорка серого лица.
Я его слышу каждый день, выходя в коридорный пред-
банник. Там, за одной из дверей, как раз красивый юно-
ша с умными глазами вкушает это блюдо каждый день.
Мне бы поскорее проскочить это пространство грубого
ритма, мне бы побыстрее стряхнуть его серую липучую
грязь бессмыслицы. И потом уже задать вопрос без отве-
та: что для умницы физика это «забодаю-забодаю»? Что
он постигает с его помощью? Или, может, что заглушает
в себе? Но так случилось, что вся моя история началась
и кончилась под эти «звуки му». И «забодаю-забодаю» зву-
чало недвусмысленно — как «получай, фашист, гранату!»
I
Звонок был уже в дверь, не в домофон. Обычно
когда я одна дома, я не открываю. Опасаюсь. Знако-
мые о приходе предупреждают заранее, даже теле-
граммы теперь читают по телефону. Соседка просто
кричит в дверь: «Это я, Нюся!» Но сейчас дома был муж,
он как раз надевал ботинки, чтоб идти на работу. По-
этому я смело открывала дверь в пространство рэпа.
Через матовое стекло той, окончательной, двери,
что ведет на площадку лифта, я вижу силуэт. И у меня
нет сомнения, что это наша дочь. Она последнее вре-
мя стала носить черный цилиндр. По-моему, глупо,
но мода молодых такие делает виражи, что я за ними
не поспеваю.
Я открываю дверь и тут же падаю, слыша глухой
щелчок. Я — еще или уже — понимаю: это выстрел,
и точно знаю, что раз человек слышит звук выстрела,
значит, не убит. Нечеловеческая боль в плече, хлещу-
щая кровь и мысль, что хуже пули: стреляла в меня моя
собственная дочь.
Как раз в полном облачении вышел муж и едва не
наступил на меня. Вот когда он закричал, я потеряла
сознание.
Оклемалась я уже в больнице, боль держала цеп-
кой лапой, напротив сидела дочь, вся какая-то сине-
зеленая.
— Господи! Мам! Наконец-то! Ты всех напугала, так
плохо выходила из наркоза. Но знай, у тебя легкая ра-
на. Ключица и плечо. Ерунда! К тебе уже три раза при-
ходила милиция.
— Зачем? — спросила я.
— Здрасьте! — возмутилась она. — Эту же сволочь на-
до найти или нет? Ты хоть заметила лицо там, одежду?
Я говорю, что устала, и закрываю глаза.
— Я пойду, — сказала дочь. — Скажу, что ты очну-
лась и в порядке. У меня дела.
Сквозь приоткрытые веки я смотрю ей вслед. Чер-
ный плащ и цилиндр я домысливаю.
Когда пришел муж со следователем, я четко отве-
тила:
— Молодой мужчина в черном плаще и шляпе. Эда-
кий классический разбойник, — это я так острю.
— Консьержка в это время ходила кормить со-
бак, — говорит муж. — Она никого не впускала.
— Утром, — вставляет золотое слово следова-
тель, — много выходящих. Выход-вход может быть од-
новременен. Надо опрашивать людей.
Лицо у мужа бело-серое. Это цвет его паники.
Расскажу о себе. Цвет моей паники абсолютно бе-
лый. Выхожу же я из нее, из паники, безобразными
красными пятнами. И они начинаются с носа. Карти-
на, скажу вам, еще та. Пятна же на шее сидят у меня по-
чему-то долго. Могут и целый день. Надо попросить
зеркало — посмотреть...
Так вот. Муж рассказывает мне, как чуть не спотк-
нулся об меня, как заорал, как выскочили соседи. Со-
сед напротив — врач, он наложил повязку ли, жгут,
но сразу сказал:
— Ты фильм старый, симпатичный такой видел?
Там Быков еще поет: «Вот пуля просвистела — и ага».
Сосед так шутил, объясняя мужу, что сердце не за-
дето, что пуля «ага» — и мимо него.
Так что ты не тушуйся, — это муж говорит уже
мне. — Ключица срастется, плечо заживет. Я как поду-
маю, что чуть-чуть бы вправо и вниз... Все-таки есть
случаи, когда непрофессионализм — дар божий.
«Бога зачем приплел?» — думаю я и закрываю гла-
за. Слово же «непрофессионализм» корежится, распа-
дается на куски и оседает на дно меня. Только наглое
«си» осталось на жердочке, сидит и попискивает.
— Ты сразу позвонил Инке? — спрашиваю я, не от-
крывая глаз.
— Да нет, — ответил он. — Уже из больницы. Дома
никто не отвечал. Ответил мобильник. Она только-
только вылезла из бассейна.
Я это знаю: по вторникам у нее бассейн утром, как
раз в это время.
— У них там был такой шум, что она никак не мог-
ла понять, о чем я...
— Сегодня вторник? — спрашиваю я.
— Да! — отвечает муж. — Уже три часа. Я дождался,
когда тебя прооперируют, сбегал на работу, вернулся
домой, поставил квартиру на охрану — не до того бы-
ло раньше — и приехал. Тут уже крутился следователь.
— А Инка пошла домой?
— Да нет! Она в шоке забыла утром в бассейне
шарф и шляпу.
— Цилиндр, — говорю я.
— Ну, цилиндр, — отвечает он. — Чего ты к нему
цепляешься? Я видел, уже и в колпаках с бубенчика-
ми ходят. Средневековье. А она у нас подвержена
влияниям.
Я молчу. Я всегда подозревала, что боль душевная,
если это боль, а не выбрыки, сильнее физической. Те-
перь я знаю это точно. Плечо почти не болит, ну,
в общем не так, чтоб не жить, а вот душа моя в клочьях.
Я их даже вижу — туманные сгустки другой физики,
вижу, как они расщепляются до полной аннигиляции,
а потом возникают из ничего, но уже не серые, а чер-
ные, непроницаемые. Вот они — самые болючие, по-
тому как истекают черной вязкой плазмой, которая
и есть боль. Я ведь абсолютно уверена: моя дочь спо-
собна выстрелить в меня. И мне дана больничная кой-
ка, чтобы утвердиться в этом окончательно, потому
что сине-зеленый цвет паники на лице дочери я все-
таки видела. Это что? Испуг за меня или испуг за себя?
Она пришла уже вечером, держа в руках цилиндр.
— Почему ты его не сдала? — спросила я.
— Гардероб только что закрыли, пальто я кинула на
стул, а шляпу жалко. Прошмыгнула мышкой. Ну как ты,
мам? Кому это ты так насолила?
— Я грешница, — отвечаю я. — Жила и солила, жи-
ла и солила...
— Ну, это ты мне можешь не рассказывать. — И го-
лос ее уже заражен молекулой гнева и попрека. — Я ли
тебя не знаю? — Но тут же она спохватывается и по-
другому, виновато, бормочет: — Я тебя достала, да?
Знаю, достала. Я не подарок.
И она кладет свою голову мне на подушку. От нее
пахнет ею. Скажу прямо, этот ее запах, не гадкий,
не противный, но специфически личный. Я беспокои-
лась и скармливала ей все новомодные жвачки, таска-
ла по зубным врачам. Все было в ажуре для всех, мне
же ее дух был, скажем так, чужеватым. Она давно не ле-
жала со мной на одной подушке, и я тянула ее запах
в себя, я искала в нем ответ на вопрос вопросов: зачем
она в меня стреляла?
— Зачем? — спросила я тихо.
— Что зачем? — ответила она мне в ухо. Потом по-
думала и договорила за меня:
— Ты боишься за пальто, которое я бросила возле
гардероба? Не бойся, я в старом деми. Помнишь то
длинное черное? Оно еще по мне. Я боялась, не застег-
нусь. Нормально! Даже классно со шляпой и желтым
шарфом. Голь на выдумки хитра. Это ты меня научила.
Ты знаешь про это?
— Откуда... — отвечаю я. Я немножко задыхаюсь,
как от запаха грудного молока, который я так и не мог-
ла понять. Замечательный, между прочим, запах, запах
любви, жизни. Почему же я от него задыхаюсь?
— Сядь, — говорю я. — Я хочу на тебя смотреть. Как
дома?
— Дома у меня нет, — резко отвеч'ает она. — Есть
место проживания. И только.
— Расходитесь, — говорю я. — Андрей не будет пре-
тендовать на квартиру, это мы ее вам купили.
— Я не идиотка, — отвечает она. — В моем положе-
нии безработной возможен только переход из рук
в руки. Понимаешь? Я ищу мужика с квартирой, чтобы
свою сдавать.
А я думаю о запахе. А до этого думала о цвете пани-
ки. Может, скоро и до вкуса дойдет? Что с раненых
взять, как не их бред?
Странная это штука — лежание навзничь с помет-
кой от пули. Как бы новое существование.
Моя свекровь, которую я, господи прости, люби-
ла больше, чем маму, при нашей первой встрече,
прижав меня к себе, — а до этого я возилась в кухне
с луком и чесноком, — сказала: «Ты вкусно пахнешь».
Я же уловила в этом подковырку, расстроилась, про-
кляла все свои южные кухонные пристрастия, села за
столом от нее подальше и ждала очередную гадость
типа «а волосы надо бы подстричь», «а цвет тебе этот
не идет» и прочую хрень. Как она, умница, это про-
секла — я без понятия. Но когда на балконе я демон-
стрировала ей бездарную панораму окрестностей,
она сказала: «Не надо ежиться, детка, ты мне очень
нравишься».
А потом мы с ней говорили о запахах. Она призна-
лась, что у ее младшей дочери очень резкий пот, —
а это конец семидесятых, уже есть всякие шарики
и брызгалки, на которые моя мама реагирует с прису-
щей ей прямотой: «Знаешь, пот пахнет лучше, чем это
говно».
Фу, какие идиотские мысли меня обуревают. Уже
нет ни мамы, ни свекрови. Но когда родилась дочь, я
обнюхала ее всю.
Она сидит против меня напряженно, я чувствую ее
внутреннее убегание.
— Ну, иди, — говорю я ей. — Я беспокоюсь о бро-
шенном где-то внизу пальто.
Как раз приходит муж, дочь вскакивает торопливо
и, махнув отцу рукой, говорит:
— Смена смене идет! Держись, мам... У тебя все
в порядке.
— А у тебя? — спрашиваю я ее.
Она замирает в дверях и отчетливо, с форсирован-
ными ударениями говорит:
— А у меня все просто гениально.
И исчезает. Почему я слышу недоговоренность
фразы — «назло тебе»?
— Ну, что там? — спрашиваю я мужа.
— Там ничего. Никто никого не ищет. Столько уби-
тых за день, а ты живая, слава богу. Пошустрили
в подъезде, чужих, подозрительных никто не видел. Я
имею в виду высокого мужика в шляпе. Знаешь, — го-
ворит он, — это какая-то ошибка. Ты по определению
не можешь быть чьей-то добычей.
— В смысле, кому я нужна? — иронизирую я.
— Как и я. Как все статистически средние единицы.
Нет ни денег, ни славы. Нет предмета зависти. Пони-
маешь?
— А предмет ненависти может быть?
— Откуда? У ненависти тоже должен быть корень.
Кто он, твой враг, чтобы вот так пойти на преступление?
— Ты мало читал детективов. Огромное количество
немотивированных убийств. Огромное! Под рюмку.
Под настроение. Под мысль...
— Ну и какая же это может быть мысль?
— Что если меня не будет, кому-то станет лучше.
Просто от отсутствия меня.
— Дурь. Это значит, каждый в какой-то момент мо-
жет стать убийцей. Каждый! В момент гнева, обиды,
да просто злости...
— Так и бывает. Русский человек почти всегда на
грани срыва. Русский бунт — бессмысленный и беспо-
щадный. Это классика. А Раскольников? Вот уж пре-
ступник от чистой идеи: тварь или право имею? А этот
малахольный Стенька — только чтоб браткам дока-
зать, что они ему дороже бабы.
Тут-то и появилась сестра с мужниным пальто в ру-
ках и заорала, что время давно уже вышло, что люди
теперь совсем без понятия, что, где, как и когда.
— Заблудший народ, — хотел пошутить муж.
Но шутка была не понята.
— Да просто свиньи! — кричала сестра. — Берите
свою хламиду, и чтоб больше такого не было.
Она почти взашей вытолкала мужа, а потом присе-
ла ко мне на кровать.
— Это в вас стреляли? Расскажите, как это, когда
под дулом?
— Скверно, — ответила я. — А если честно, я просто
не успела сообразить.
— Явно не снайпер, — даже как бы с сожалением
сказала сестра и тут же добавила: — На ваше счастье.
Раз ничего не взял, значит, просто хотел убить.
Она смотрит на меня с явным интересом: что во
мне не так? Или лучше — что во мне особенного? Или
еще круче — чем же я так интересна?
— Он наверняка ошибся, — говорю я, — подъездом
ли, домом, этажом. Подумайте сами.
— Это верно, — удовлетворенно говорит сестра,
вставая. — Уже не молодая и не красотка, чтоб отбить
мужика. И не богатая, раз в нашей больнице, куда сво-
зят всех с улицы. Вот сейчас вам подложат сосед-
ку — прыгала с балкона. И тоже недоубилась.
— Молодая?
— Да нет. Вроде вас. По пьяни. В ней водки больше,
чем крови.
Ночью я не спала. Во-первых, соседка все время то
кричала, то стонала, а во-вторых, запах перегара был
куда круче шума от нее.
Утром доктор, который меня принимал, велел пе-
ревести меня в тихую, хоть и многоместную, палату.
Я попала в устоявшийся коллектив со своими по-
рядками и правилами. Меня положили на кровать,
с которой не виден был экранчик принесенного из до-
му телевизора. Но слышно было более чем. Хозяйка
телевизора ставила звук «под себя». Владение собст-
венностью определило ее палаточный статус. Она бы-
ла старшей и главной. Уворачиваясь от машины в не-
положенном месте, она грохнулась и сломала правую
руку, как она сказала мне, «в хлам». Но ей крупно по-
везло, она оказалась левшой. Она была учительницей
и откровенно радовалась неожиданным, как она гово-
рила, вакациям. Ее посещал муж, маленький мужчинка
с огромной плешью. Левша целовала его в эту плешь,
а пока он сидел рядом, неоднократно поглаживала ее
со словами:
— Голенький ты мой!
Он тоже был учителем ее же школы, приносил ей
гостинцы от коллег, но особо выделял сверточек «это
от меня», который она вскрывала раньше всех и вере-
щала от радости, как девчонка. Я вытягивала голову на
эту радость и выясняла, что там были обычные яблоки
и обязательные чипсы. В общем, меня трогали их от-
ношения искренней, нежной любви. Мне, противнице
загаженной рекламой продукции, даже захотелось
этих чертовых чипсов. Муж удивился донельзя и объ-
яснил перемену вкуса большим количеством лекарств,
которыми меня пичкали, чтобы упредить инфициро-
вание. Как объяснишь мужу, что это левша и плеши-
вый повели меня на непритязательную чипсовую лю-
бовь. Она меня торкнула, и все тут.
Повернувшись ко всем спиной, а ко мне, получа-
лось, лицом — такова была география кроватей, — ле-
жала девчонка лет семнадцати, не больше. Ее ударил
ножом ее же парень, когда она во время танца поло-
жила руки на плечи пригласившего ее неизвестного
и они максимально сомкнулись в движении. Дурачок-
парень, не зная другого способа их разъятия, ударил
ее перочинным ножом в попу. Бедняжка смотрела на
меня с кровати затравленно, она стеснялась перевя-
зок и сопутствующих этому насмешек, она теребила
в руках мобильник, бесконечно нажимая цифры.
К ней никто не приходил, и это показалось мне уди-
вительным. Но мать все-таки появилась. Молодая, хо-
рошо одетая дама. Она сказала, едва переступив по-
рог: «Так тебе и надо, сучка». Из разговора, достаточ-
но бурного, палата поняла, что родители готовили
девчонке перспективного мальчика с будущим,
а дочь, дура, повелась незнамо с кем и незнамо где,
вот и получила науку на всю жизнь: с кем поведешься,
то и получишь.
Мать оставила дочери баночку красной икры и го-
рячий лаваш.
— Ешь, балда. И знай, шрам на заднице через вре-
мя станет твоей фишкой. Мужчины любят разное та-
кое...
На этом она ушла. А так как все мы были с ранами,
то тема фишки какой-то даже распалила народ.
Больше всех вгрызлась в тему дама средних лет, ко-
торую клюнул в сосок любимый попугай. Смех сме-
хом, но она была самой тяжелой в палате. В ране гуля-
ла инфекция, врачи боялись на всякий случай всего.
Это был испуг их незнания. Не каждый день попугаи
рвут столь деликатное место. И хотя обследованный
ветеринарами попугай был чист и здоров, температу-
ра у дамы подскакивала под самую смерть. Боль рвала
тело, и она, стараясь не шуметь, рыдала в подушку.
В момент возникновения темы сексуальной фиш-
ки она была в хорошем состоянии, но ляпнула невесть
что.
— Может, Кеше нужна была голубка, и он так мне
дал знать?
Женщина с переломом шейки бедра сказала ей от
всей души:
— Так, может, вы сами пытались дать попугаю?
— Как вам не стыдно! — закричала жертва попу-
гая. — Может, у вас в деревне и принято с животным
миром, а мой Кеша — тонкое существо, он говорит
и понимает, и у него есть подруга, голубенькая голу-
бушка.
— Да! —. закричала шейка бедра. — Мы такие! Мы
живем с конями и баранами, с собаками и хряками.
Потому как самый завалященький козел из стада те-
перь лучше козла-мужика. Он не пьет, не разговарива-
ет и не качает права. И не сосет нашу женскую кровь.
— Вы правду говорите? — спросила высокая, жду-
щая выписки женщина-химик, подавившаяся костью.
Она говорила теперь хрипловатым голосом, баранья
косточка растопырила ей гортань, став как бы пере-
мычкой. — Вы можете с животными?
— Мы-то смогли бы, — засмеялась шейка, — живот-
ные не хотят. Вот у них все честно и чисто.
— А вы что молчите? Что у вас на уме? — как-то не
по случаю злобно спросила меня хозяйка телевизора,
левша.
— Никто никого не лучше, — сказала я. — И среди
зверей есть гиены и шакалы, и среди человеков есть
мать Тереза и доктор Гааз.
— Это кто такой? — спросили они хором.
Я вляпалась, подумала я. Что мне стоило назвать
фамилию всем известного человека — и все, закры-
лась бы тема. На ум шли Ганди, Мартин Лютер Кинг, я
не могла вспомнить ни одного русского. Человека Аб-
солютного Добра, абсолютного человеколюбия и не-
агрессии. Конечно, они есть, может даже, им несть
числа. Это мой раненый ум забыл все к чертовой мате-
ри, но мысль-змея высвистывалась из самых глубин.
Человек добра никогда не был на Руси главным. Он
был или юродивым, или Иванушкой-дурачком,
а в двадцатом веке его место было в болотах и снегах
лагерей. Господи! Они же смотрят на меня, они ждут
ответа, кто такой Гааз.
— Врач, немец, — говорю я. — Спасал и лечил рус-
ских. Особенно тех, кто в тюрьме. Это он сказал: «Спе-
шите делать добро».
— Не надо, женщина, не надо! — это кричит шейка
бедра. — Что, у нас русских врачей нет? Вам для при-
мера обязательно немец нужен или еврей? Других нет?
Тут-то и пискнула с кровати древняя бабулька, тоже
шейка бедра.
— Девки! Подайте, Христа ради, утку. Уже невтер-
пеж.
Баранья косточка пошла к дверям и стала звать
сестру.
— Да сунь мне утку под одеяло, милка, — кричала
бабка.
— Вот вонищи сейчас будет, — сказала женщина-
телевизор.
С кровати встала девчонка с «фишкой» и направи-
лась к бабке. Но было уже поздно. Все случилось.
Как же они все орали! Как кляли бабку! Какие про-
клятья слали они ей на голову!
Воспринимаю ее поношение как личное. Ибо уже
знаю: сгусток ненависти, нацеленной именно в меня,
существует. Поэтому я в этом крике и этой вони.
За что, дочь? За что?
Я отвернулась, потому что из меня хлынули слезы,
первые — и даже за много лет. Я ведь неплачущая при-
рода. Последний раз я плакала на похоронах Сахаро-
ва. И то, скорей, из-за музыки.
— Вот вам пример русского, Сахаров, — отвечаю я
на вопрос, о котором в крике уже все забыли.
— Сахаров — Цукерман, — говорит мне баранья ко-
сточка.
Ну, тут уже ни охнуть, ни вздохнуть.
Все ходячие выходят в коридор, пока проветрива-
ется палата, оставшиеся завязывают лица полотенца-
ми. Я встаю первый раз. Это мой третий день в боль-
нице. Старушка же чувствует себя, как ни странно, ге-
роиней. Она смотрит на всех молодо и мстительно.
— Вы, как я догадываюсь, не согласны, — спраши-
вает меня уже в коридоре баранья косточка, — что Са-
харов — Цукерман?
— Давайте закроем тему. Я ненавижу антисемитов.
В этом все дело — в тоне. Видимо, я сказала так, что
она отпрыгнула от меня, иначе не назовешь скорость
ее перемещения. Я же вернулась в палату. Там было од-
новременно холодно, душно и воняло. Слои воздуха
не смешивались. В них можно было передвигаться из
одного в другой, моя койка была в центре холода.
— А у тебя что? — спросила облегчившаяся бабка.
О, русская простота, вконец освобожденная от глу-
постей приличия, простота тюрьмы, больницы, очере-
ди, где все сразу и братья и сестры, но и враги закля-
тые. Я люблю думать эту мысль, но сейчас мне надо от-
ветить на вопрос.
— Я сломала ключицу, — говорю я.
— Упала, что ли?
— Упала, — отвечаю.
— Ключица — ерунда, — говорит бабка. — От нее
в человеке ничего не зависит. Рукой же шевелишь?
Шевелишь. Есть кости важные, а есть глупые. Твоя бо-
лезнь никакая, зря занимаешь место. Знаешь, сколько
сейчас валяется на земле со сломанными руками и но-
гами? А места им нет. Правильно?
— Я завтра выпишусь, — говорю.
— И не думай, — слышу я голос дочери, она вошла
и оглядывается.
— Ну и запах! — возмущается она. — Тебя из огня да
в полымя, так, что ли?
— Это больница, дочь моя! — говорю я ей, а про се-
бя отмечаю совсем другое: она хорошо, авантажно вы-
глядит, глаз с искрой, румянец... Наверняка кто-то ждет
ее внизу.
— Сломанная ключица — ерунда, — сигналит моей
дочери с места бабка, — стоишь на ногах, и рука впол-
не живая, а если шейка бедра, то обделаешься...
Дочь смотрит на меня, глаз ее лукав: вот какую ты,
мамочка, придумала для народа лжу... Сломанную клю-
чицу. За тобой не заржавеет. В этом деле ты мастер.
Мне не надо слов. Я ведь хорошо понимаю под-
текст.
Накануне ее выпускного сочинения у меня случил-
ся поздний аборт. Была до этого мысль оставить ре-
бенка, муж очень хотел, но оказались не те анализы,
и возраст — сороковик, мало ли что? Меня тогда тош-
нило, и я объясняла дочери, что это аллергия на ран-
нюю, вспученную на подкормках клубнику.
— А у меня, слава богу, нет! — говорила она, подъе-
дая за мной как бы вредную мне клубнику.
— У людей разные природы, Инна, — глупо гово-
рил ей отец.
Я же тогда решила быть более убедительной, я со-
врала ей, что, возможно, у меня внематочная. «Папа не
в курсе». Ну, вот спросите меня сейчас: зачем? Я охра-
няла ее, сдающую экзамены, от неожиданности моей
госпитализации и решила, что внематочность выгля-
дит красивше, чем, просто аборт.
Через какое-то время она узнала правду. Это такое
свойство правды — в конце концов объявиться и ска-
зать: а вот и я! Тогда она мне и выдала:
— Теперь каждую твою убедительную сентенцию я
буду ставить под сомнение. Слово «сентенция» звучало
особенно противно.
— Деточка! — сказала я.
— Я не деточка, — отрезала она. — Пока я член этой
семьи, я должна знать правду о ней. А может, я хотела
брата или сестренку...
— Хорошо, — сказала я.
— Ты быстро соглашаешься. Что ты на этот раз хо-
чешь от меня скрыть?
И я ей, как дура, говорю про анализы. Но она слуша-
ет вполуха. В сущности, правда ей неинтересна. Она,
как строптивая лошадь, дала хозяину себя обуздать,
чтобы потом скинуть его к чертовой матери.
Поступив в институт, она стала норовистой лоша-
дью. Откуда что взялось... Не просто дерзость, а дер-
зость с издевкой, не просто непослушание — вызов.
Мы с мужем оробели.
— Она мне чужая, — говорил мне шепотом
муж. — Чужая, и все.
А я взвизгивала от гнева: как ты смеешь? Как ты мо-
жешь не просто сказать — подумать это?
Это все бегом проскакивает по моим извилинам,
пока она брезгливо оглядывает коммунальную палату.
— Ну, тебя и запроторили!
Это мое словечко. Я радуюсь, что в ней от меня
останется запас вкусных русских и украинских слов.
Я так радуюсь ее (своему) выражению, что прощаю эту
надменную, презрительную «морду лица».
— Меня через пару дней выпишут, — говорю
я. — На перевязки буду ходить в поликлинику.
— А как же? Сколько безногих и безруких на земле
лежит! — опять влезает в разговор бабка. — Нечего за-
нимать место, если всего ключица.
— Я никого не видела на земле, — грубо отвечает ей
дочь.
— А такие, как ты, поверх голов смотрят. Вам зем-
ля — грязь.
— Ладно, ладно, бабушка, — говорю. — Не напря-
гайтесь.
Народ возвращается в палату. Мне приятно, что
Инку оглядывают с интересом, мне приятно, что у ме-
ня красивая дочь.
— Выйдем, мама, — говорит она.
Мы пристраиваемся у подоконника.
— Какая-то дура со второго этажа сказала, что ви-
дела в то утро меня, как я выходила из подъезда, — го-
ворит она мне со смехом. — В шляпе, мол, и в черном
пальто.
— Тебя? — говорю я сипло и фальшиво.
— Представляешь? Этот твой народ может сказать
что угодно. Я, мол, пришла и стрельнула в тебя... (Гос-
поди, почему он мой, этот народ?)
— Так и говорят? — бормочу я.
— Нет, я так домысливаю их показания. Домысли-
ваю пальто и шляпу.
— Да, — говорю я уже спокойно. — Но пальто
и шляпа были на мужчине.
— Ну? А этой суке с балкона показалось, что я.
— Не бери в голову, — говорю я. — Ты же была
в бассейне.
— Вот именно. Но противно. Взяла и ляпнула.
Отец, между прочим, перепугался...
— Чего?
— Спроси сама. Но глаз у него заполошенный.
(Спасибо, Господи. Это тоже мое выражение. Нет,
вся я не умру...)
Она мне говорит, что если меня станут задержи-
вать в больнице, надо будет поискать место в другой,
поприличней.
— Моя соседка, ты знаешь ее, бывшая райкомовка,
обещала поузнавать по старым каналам. Конечно, ма-
ма, бесплатно только это, — она кивнула на дверь па-
латы, — все другое имеет цену. Ну что мы — из бедных
бедные?
— Брось, — говорю я. — Если так встанет вопрос,
конечно, найдем деньги. (Это вранье. И мужу, и мне
платят очень нерегулярно, но у нас — это прав-
да — есть НЗ. На всякий случай. Разве мой случай — не
«всякий»?) Но я думаю, меня выпишут. У меня все хоро-
шо заживает. Как на собаке.
— Ну, слава богу, — говорит она. — А то мне твоя па-
лата будет сниться.
Она обнимает меня крепко и нежно. Этот силуэт
через матовое стекло, конечно, не ее. Это моя больная
душа сыграла со мной подлую шутку. Эти руки не мог-
ли поднять на меня оружие.
Я вернулась в палату где бурно обсуждали мою
дочь. В кого это она такая вся из себя? Мать — обычная
тетка. Отец тоже, скажем, никакой. Так вот, открытым
текстом — у нашей пары такого калибра девушка ро-
диться не могла.
— Не скажешь, что ваша, — говорит левша.
— Наша, — отвечаю я. — В мужнину родню.
Они задумываются. Их свободные здесь, в больни-
це, от других проблем извилины создают родню худо-
го и неказистого с виду пожилого интеллигента. Ко-
нечно, все на свете бывает, думают они. Случайный
поворот крови, непредсказуемый выбрык генов,
или как они там называются. Они вздыхают то ли по
поводу не случившегося с ними чуда, то ли завидуют
возникшей перед ними чужой красивой молодости,
у которой впереди все, а у них ничего. Непонятна мне
только девчонка-фишка, ей-то чего вздыхать? Вполне
хороша. Но поди ж ты...
Мне приятно, что у меня такая дочь. Я вспоминаю
все радости, доставшиеся мне от нее. Все же было,
черт возьми! Было! И куда делось?
Я же видела ее. Видела! И кто-то из подъезда видел
ее тоже. И это сейчас для меня самое страшное. Ско-
рей надо выписаться, чтобы сказать всем еще раз: это
был мужчина. Можете меня проверять на детекторе
лжи. Я не собьюсь.
Меня выписали через четыре дня. Инна приходила
каждый день. Ее длинные руки обнимали меня крепко,
любяще.
Дома я нашла поседевшего мужа. Теперь я знаю, что
так бывает. Из черно-бурого он стал песцовым. Я боя-
лась за него: нас предупреждали — ему надо ставить
в артерию стент. Штука, конечно, не универсальная,
но как вспомогательная годится. Хотя от нашей жизни
спасения, извините, нет.
Милиция закрыла дело. Гроша ломаного оно, на их
взгляд, не стоило при живом человеке. Вот если б на-
повал... У Инки развивался бурный роман со студен-
том-немцем из посольских детей. Андрей был выстав-
лен за порог. Тут я особенно оценила бабушкино на-
следство — однокомнатную квартиру и ее отдельность
от нас.
Нам с мужем доставалась парадная, красивая часть
их романа. Как говорится, без лишних подробностей,
которые могли ранить моего щепетильного мужа.
У меня же появилась фобия — боюсь звонков в дверь.
И еще боюсь того главного и окончательного разгово-
ра с дочерью, через который я обязана пройти. Я жду
момента истины. Из издательства мне принесли за-
держанную зарплату как компенсационный акт за не-
убитость. За убитость бы тоже принесли. Мы с мужем
шикуем на неожиданных деньгах, пьем по чуть-чуть
водочки с копченой курицей и с дольками свежего
ананаса из банки. Такой у нас разврат.
Странное дело, сосед переключился на другую му-
зыку. Барды и Моцарт. Чудной парень, но я рада отсут-
ствию прыгающей обезьяны без лица. Мне это важ-
но — слушать и видеть. Барды такие родные, а у Моцар-
та столько иронии, что я почти примирилась с миром.
Потом я вышла на работу. Потом все-таки вставила
мужу стент, вот где пригодились деньги про запас.
На звонки прямо в дверь я больше не выхожу.
Однажды пришла дочь. Как принято, позвонила
снизу. Я не побежала ждать ее у лифта. Я хотела уви-
деть ее матовый силуэт. И надо же! Он был тот же. Чер-
ное пальто и черная шляпа. Я очень медленно шла
к этой роковой двери.
— Тебе нехорошо? — забеспокоилась дочь. — Ты
брела как сомнамбула.
— Ничего, — ответила я. — Пройдет.
— Ты все еще боишься? — спросила она весело.
— Я боюсь девушек в черном и длинном и в ци-
линдре.
Она хмурится, ей как бы не нравится мой ответ. Мы
садимся на наши привычные места — я на диван, она
в кресло. Она отказывается от чая, кофе. Она в упор
смотрит на меня.
— Повтори, что ты сказала. Ты боишься девушек?
— В черном и длинном и в цилиндре.
— Типа меня?
— Типа тебя.
— Ты в своем уме?
— Относительно, — отвечаю я. — У меня есть одна
мысль, и я ее все время думаю.
Я вижу, как она бледнеет. По-моему, я уже говорила,
что сине-белый цвет — это цвет ее паники. И меня
просто клинком пронзает еще одна мысль-идея: если
человек ни в чем и никак не виноват, станет ли он так
бледнеть?
— Значит, в твоей голове, — говорит она жестко
и беспощадно, — сидит мысль, что я, твоя дочь, в тебя
стреляла? И та сука со второго этажа это подтвердила?
Да или нет?
— Ты только скажи, что это была не ты... И мне
больше ничего не надо. Я уже не могу это носить
в себе.
Она молчит. Она смотрит на меня не как винова-
тая, смотрит как судья. Это я сейчас Вера Засулич, Фан-
ни Каплан, Шарлота Корде и Вера Рохлина. Я — все
они сразу.
— Скажи, — говорит моя судия, — из какого бреда
тебе это могло прийти в голову? Ты так меня ненави-
дишь?
— О господи! — отвечаю я. — Инна! Она была ко-
пия ты. Ты не можешь себе представить, что я испы-
тала...
— Могу, — говорит она. — Сейчас мы поменялись
местами. Поэтому ты сказала, что это был мужчина?
— А что я еще могла сделать?
— Отвечаю на твой вопрос. Это не я. Я была в бас-
сейне. Могу назвать с десяток людей, которые были со
мной. Назвать?
— Ради бога, не надо. Мне достаточно твоего слова.
— А мне теперь недостаточно. Кто-то хотел тебя
убить или как минимум поссорить нас вусмерть, если
учесть, что точного попадания не было. Значит, целью
была я. Ты ведь даже папе ничего не сказала?
— Сообразила. С его сердцем. Но согласись, мы по-
следнее время близки не были. Ты отчуждалась. Ты все
время видела в нас виноватых. Чего-то недодали, чего-
то недокупили... Чем-то недокормили.
— От сволочи-дочери можно дождаться пули... Я по-
нимаю.
— Прости.
— Ты была тогда в очках или без?
— Конечно, без. Я живу без очков. Только для чте-
ния и магазина.
— Ты была настроена, что это пришла я?
— Нет. Ты же не звонила снизу. Я вообще не выхо-
жу на непонятные звонки. Но папа был дома. Он как
раз обувался. И тут через матовое стекло я увидела
твой силуэт. Даже разволновалась, не случилось ли
чего...
Она встает, выходит в коридор и идет к матовой
двери.
— Ну-ка, стань с той стороны, — говорит она мне.
Мы проводим «следственный эксперимент».
— Мне ясно видно, что ты — это ты. Но я-то была не
я! — кричит она через стекло. — Лицо, ты запомнила
лицо?
— Нет, я не успела. Но если бы это было совсем,
совсем чужое, мордатое там, курносое, конопатое, то,
наверное, оно бы отпечаталось во мне.
— Ты сквозь дверь увидела как бы меня, а дальше
действовала по автомату, открыла дверь, ни в чем не
сомневаясь.
— Да, да, — говорю я, — так все и было. Не дай бог
вспомнить...
— Я была в бассейне, — говорит она. Тускло, с от-
вращением. — Надо ее найти.
— Если уж не нашли сразу... Впрочем, по-моему, ни-
кто и не искал. Я оказалась жива. Рана оказалась ни-
чтожной.
— А ты не боишься второй попытки?
— Боюсь. Но другое мне страшнее. За что? Я пере-
бираю с младых ногтей всех, кто меня не любил, кого
не любила я. Ты знаешь, все хорошие люди.
— Жизни без врагов не бывает, — отвечает она. —
Я прожила меньше тебя в два раза, а пяток гадов я бы
пристрелила, не дрогнув.
Она вдруг пугается этих слов и кричит болезненно,
истерически:
— Но на тебя я злюсь, временами ненавижу, но все
равно люблю. Это что, непонятно? И это больше того,
какие вы...
— А какие мы?
— Всякие. Зануды. Ты всегда больше всех знаешь,
папа всегда лучше всех понимает. До тошноты. — Она
кидается ко мне. И я понимаю: дочь моя соврет — не-
дорого возьмет, но вот ее руки, длинные красивые ру-
ки, которыми она обнимает меня, обмякшую, плачу-
щую, не обманывают.
Таким был наш момент истины.
Моя подруга, журналистка милостью божией, на-
писала очерк «Выстрел», где, не называя фамилий, вы-
сказалась о росте немотивированных преступлений,
преступлений порыва. Она писала, что слово «убить»
перестало быть в нашей стране синонимом преступ-
ления, люди легко, не задумываясь, посягают на жизнь
другого. И это самый страшный признак времени, ког-
да бояться можно и нужно каждого. Тем более что пре-
ступления порыва не раскрываются. В них фигуриру-
ют и дети-ангелы, и бывшие члены партбюро, и до-
шедшие до ручки старики.
Подруга, будучи новообращенной христианкой,
верила в воцерковление, пост и исповедь. На этом ме-
сте мы разбивались друг о друга. Я верила в теорию гу-
стот Дмитрия Панина, в бесконечность жизни, я вери-
ла в Бога и не верила до исступления в эти офисы его
имени — наши церкви. Господи, как в этих ряженых,
неверующих по определению, по блудливому глазу,
можно верить? Подруга говорила: ешь что дают, друго-
го нет и не будет. Поп равен приходу, а приход равен
попу. Третьего не дано. Мы смеялись и плакали,
но именно так, а не иначе, устроена жизнь.
Закончим на этом первую часть истории с прост-
реленной ключицей. Временами я ловлю на себе
осуждающе-презрительный взгляд дочери, в котором
много всего сразу. Муж сопровождает меня по возмож-
ности всюду, и ясно, что стент ему не помог.
II
Я получила письмо из города моей юности. Трога-
тельное письмо от моей учительницы. Ей уже под во-
семьдесят, но она по-прежнему работает. Она пишет,
что нашей школе, как и ей, исполняется восемьдесят
лет. По этому поводу городские власти решили устро-
ить «праздник во славу образования» (ее выражение),
и она очень бы хотела, чтобы я «не погнушалась» (ее
слово) и приехала на денек.
Первый порыв — вежливо отказаться: загружена,
нездоров муж и прочая. И придумать длинную слюня-
во-торжественную телеграмму. Ее зачитают где надо,
и это будет лучше, чем мое личное явление народу.
Встречаться через тридцать с лишним лет после окон-
чания школы — это эксперимент посильнее, чем «Фа-
уст» Гёте.
Но у меня, к несчастью, был месяц времени на раз-
думье, и мое развитие этой темы почему-то пошло
в обратном от хорошо продуманного отказа направ-
лении. Я стала размышлять, что вполне можно по-
ехать и с мужем. Он кончал школу в соседнем от нас
поселке, и мы, как это было принято тогда, дружили
школами.
Вы знаете, как летит время? Понедельники оглашен-
но стучат на стыках времени. Первый, второй, третий.
Вот и месяц прошел. В последнюю минуту я решила:
еду. Но вариант с мужем не получался, он в этот самый
день должен был выступать оппонентом на одной важ-
ной для него защите диссертации. Он разозлился
и сказал, что я тоже никуда не поеду, но как вспыхнул,
так и погас. Речь шла о двух ночах и полутора днях.
Всего ничего. Была бы в городе Инка... Но она уже пол-
года как жила в Германии. Была в полном восторге от
упорядоченной и обеспеченной жизни, учила немец-
кий так, чтоб «слова отлетали от зубов». Почему-то
с излишней страстностью доказывала в письмах нам
с отцом, что немецкая литература гораздо глубже и со-
держательней русской («читайте Манна!»). Окажись
она в Англии, она бы то же писала об английской ли-
тературе («читайте Диккенса!»). У нее всегда так: посте-
пенно, но внезапно, возникают не очень глубокого по-
шиба идеи, с которыми даже негоже спорить, ибо они
насколько истинны, ровно настолько же и ложны.
Но это упоение собственной вдруг возникшей мыслью
всегда ее пьянит и возбуждает.
Я дала телеграмму, и меня встретили на шикарной
машине. Я не секу в марках. Встречала меня немолодая
женщина с традиционным русским скуластым лицом,
серыми, слегка припухшими глазами и сочным, пол-
ным, ненакрашенным ртом. Мы сели с ней на заднее
сиденье. Я пялилась в окошко, вспоминая, сколько же
лет я не была здесь. Получалось, почти пятнадцать.
С тех самых пор, как я похоронила маму на местном
кладбище. Я повернулась к женщине и спросила, мож-
но ли мне до всего заехать на могилу, потому что вре-
мени у меня в обрез: на завтра уже обратный билет.
— Можно? — спросила женщина шофера.
Тот, не поворачиваясь, покачал головой.
— Велено — сразу к порогу.
«Ну и черт с тобой, — подумала я. — Вот останов-
люсь в гостинице, или как это здесь называется, брошу
вещи и на собственных ногах схожу. Делов!»
И я стала смотреть на дома, выросшие вдоль шоссе
на месте шелестевшей кукурузы, дома послевоенных
самозастроек, о которых мне рассказывала мама и ко-
торые я еще успела увидеть сама.
— А ты меня так и не узнала, — сказала женщина.
Я повернулась к ней. Я не то чтобы ее не узнала, я
ее не знала! Вообще! Никогда! Ни одной морщинкой,
ни одной сединкой она не присутствовала в моей па-
мяти. А у меня — так я считала — хорошая, и еще луч-
ше — цепкая память на лица.
Какая-то путаница. Ее, видимо, послали, но не за
мной. В кутерьме торжеств такое бывает.
— Да нет! — говорю я уверенно. — Вы спутали при-
глашенных лиц.
Далась мне эта, ни к селу ни к городу, ирония.
— Я Шура Лукашенко, — сказала она.
Наверное, так всплывают затопленные города. Так
встречают из тридцатилетней ссылки родных, так ут-
ром обнаруживаешь у кошки котят. А она ведь из дома
ни ногой, она ведь кошка-девочка.
Шура Лукашенко взошла из памяти мощно. И те-
перь, глядя на нее, я узнавала глаза в кристалликах (та-
ких больше не видала), вытянутые и приросшие мочки
ушей. Такие, слышала, бывают у несчастливых женщин,
женщин без судьбы, то бишь без мужчины. Я даже
вспомнила сладковатый запах ее пота. Она всегда си-
дела за партой впереди меня. Зачем же служившая мне
память так старательно спрятала ее следы? Я ведь ино-
гда такие мелочи помню, что даже удивляюсь.
— Боже! — говорю я. — Старая я идиотка.
Она молчит. И я чувствую — наслаждается моим
конфузом. А тут машина тормозит у дома из тех, что
возникли при мне, я помню их строительство и улицу
по имени Школьная, если по ней идти и идти, упрешь-
ся в ту самую школу, в которую я приехала.
— Ты остановишься у меня, — говорит она.
— А что, нет гостиницы? Или как это... дома приез-
жих?
— Там будут мужчины, — говорит она, — а женщин
мы разобрали.
Я не хочу в этот домик. Я помню, она тут не жила,
но не в этом дело. Все мое естество (или это не то сло-
во, которое должно обозначать телесно-душевное со-
стояние?) противится,я не хочу сюда.
Но мы, тем не менее, входим в правую половину
дома для итээровцев. Покойница мама, надорвавшая-
ся в детстве после войны на строительстве собствен-
ного «наливного» бетонного уродца, сокрушалась, что
другим дома достаются за так. «Вон, целую Школьную
застроили, — говорила она. — Но я бы не поехала ту-
да! — Мама никогда не следовала в разговорах логике
мыслей, чувств и слов. — Чтоб двор на двоих, а за сте-
ной чужая кошка мявкала! Нет! Я люблю быть самой
себе хозяйкой».
Шура Лукашенко себе не хозяйка. Нас облаивает —
видимо, своим собачьим матом — пес из левой сторо-
ны дома.
— Дурак! — говорит ему Шура. От чего пес звереет
пуще и становится на задние лапы возле заборчика,
как бы грозясь перепрыгнуть через него. Я робею.
Но Шура, открывая дверь, поясняет мне, что собака
шумная, но не злая, даже «если перескочит, начнет
хвостом вилять и нюхать под юбкой».
В доме тихо, только вода капает из крана. Кап, кап,
кап...
Шура проводит меня в крохотную спаленку — кро-
вать и тумбочка. Чем не гостиница?
Меня же всю жмет, трет, мне неловко в собствен-
ном теле. И я не могу от этого быть самой собой. Гос-
поди! Почему именно Шура?
Она оставляет меня, и я ставлю чемодан, достаю из
сумки полотенце и мыло. Вижу на стене занавесочку,
за которой торчат трембели.
Сто лет я их так не называла. Даже не знаю, с чего
это в моем детстве это слово было почти священным,
в том смысле, что его нельзя было заменять простым
и понятным — вешалка. Мои мама и бабушка держа-
лись за какие-то слова с необъяснимым упорством.
Они просто бледнели, когда трембель становился ве-
шалкой, а франзоль — городской булкой. В их глазах
это было порушение основ.
Пялюсь на остовы трембелей — и тут слышу рэп.
Он просачивается через стенку. Определенно его
включила облаявшая нас собака. Парень без лица кор-
чит мне безликие рожи. Хочется уехать.
Я сажусь на край кровати — стула в комнате нет.
Чисто. Такое ощущение, что все после хорошей убор-
ки, а может, даже ремонта.
...Это было инстинктивно, бессознательно, но я
всегда хотела вытолкнуть Шуру из своей жизни как
символ, сгусток неудачливости. Моя двоюродная баб-
ка, которая приезжала в гости и жила подолгу («без
конца» — сердилась мама), объясняла мне, девчонке,
что несчастье переходчиво, как корь или ветрянка.
— Еще хуже, — говорила она. — Много хуже. Корь
еще лечат, а подхватишь эту заразу несчастий — и уже
не спасешься. Запомни это.
Я была любопытна до знаний, любых, всяких, ото-
всюду. Я понимала, что, с точки зрения даже моего
школьного образования, так быть не может, потому
что не может быть никогда. Несчастье бесплотно, не-
материально, оно есть ощущение, дух.
Это я сейчас так говорю. Тогда, в моей юной юнос-
ти, слово «дух» не употреблялось. Духа не было в при-
роде, нигде и вообще, слово же «несчастье» было до
ужаса конкретно материально. И с этого начиналась
путаница. Если оно конкретно, то, значит, может что-
то из себя выделить и прицепить к другому? В общем,
сбила меня с толку двоюродная бабка, но это было в ее
природе — сеять смуту.
Сейчас я сижу на краешке кровати, пялюсь на при-
крытые трембели, вся во власти необъяснимых сил.
Они душат меня. Тридцать лет я не помнила, кто такая
Шура Лукашенко. Я и сейчас не знаю, чем она занима-
ется и почему я сижу у нее на кровати.
...Я погружаюсь в прошлое — не мягко и постепен-
но, а толчком, рывками, цепляясь за куски времени,
чтобы не упасть. На кладбище, когда я хороню маму, я
как-то отчаянно держусь за мужа: мне страшно, я бо-
юсь упасть в яму. Дурь, конечно. Но в голове накручи-
вается само собой: я падаю, падаю, и уже в меня летят
брошенные комья земли до тех пор, пока не дойдет
сигнал до живых, что я там, внизу. Сзади нас стоит Шу-
ра. Она смотрит на меня, прямо скажу, сочувственно,
как и полагается смотреть на кладбище, и я отбрасы-
ваю крохотный укол памяти: она когда-то, сто лет то-
му, была влюблена в моего мужа. Но это не стоит даже
кусочка мысли, мало ли кто в кого... Это было доисто-
рически давно.
...Еще глубже по времени. Мы с ней стоим в автобу-
се. Я приехала домой на студенческие каникулы. Мама
еще молода. Я влюблена в препода физкультуры. Он
лапает всех и всегда, все визжат, я визжу тоже. Одно-
временно я воображаю, что со всеми он нарочно так,
для отвода глаз, а со мной иначе, с запрятанным чувст-
вом. В отличие от всех (мне так хочется думать) он ды-
шит мне в ухо, как бы пытаясь что-то сказать. На этом
вдохновении несказанных слов я и поехала на канику-
лы. В автобусе я перетираю в руках сигарету. Это пи-
жонство, никакая не привычка, это чисто обезьянье
подражание, но когда же не попижонить и не попод-
ражать, как на первом курсе?
Лицом к окну в автобусе стоит девушка. У нее ко-
роткая стрижка, и хорошо видна канавка, идущая от
затылка вниз к шее. Мне она, эта канавка, кажется не-
красивой и не достойной показа.
Я выдуваю дым в противоположное, открытое ок-
но, так что мы не видим друг друга в лицо. Но так бы-
ло угодно провидению, что мы повернулись одновре-
менно. И я узнала свою одноклассницу.
-Ты?
-Ты?
Лицом к лицу лица не увидать, зато хорошо видно
раздавшееся тело. Боже, так она беременна или после
родов. Никакого удивления, с ней только так и может
быть.
— Ты где?
— Нигде.
Такой содержательный разговор. И воспаритель-
ное чувство превосходства, что, мол, иначе и быть не
могло, с первого класса все было с ней оглушительно
ясно.
Одноклассница Шура проста и груба, как тыква.
И время катится, катится в другую сторону. И к ее рас-
пухлости так складно ложится тот год идеологическо-
го помешательства — столетия Ленина. Совершенная
офонарелость. Ликование словесной пены. Пластание
ниц с одновременным подпрыгиванием вверх. Апофе-
оз восторженной слюны. В школе конкурс на лучшую
поделку для областного музея. Макраме, вышивание
крестиком, выпиливание лобзиком, подковка блох
и написание од.
На вечере — красном и ужасном — читаются стихи
о Ленине. И те, которые из книг, и те, до которых до-
шли своим умом.
Вечер открывает Шура. Это ни в какие воро-
та — она у нас никто и звать ее никак. Но у нее, оказы-
вается, самое длинное собственное стихотворение.
Оно победило на конкурсе школьных поэтов. Даже
чтение Маяковского поставили после нее. Мое сочи-
нение «Ленин в искусстве и литературе» тогда послали
на олимпиаду. Я чванюсь.
Голос Шуры, наполненный восторгом, взлетает
кверху и падает нам на голову. Ничего ужасней я не
слышала. Но мы внимаем. И возникает неизвестно от-
куда взявшаяся смешливая жалость, я даже одергиваю
мальчишек, прыскающих в кулак. Потом Шура возвра-
щается к нам, горячая, пахнущая кисловатым потом
вдохновения. Куда-то пропадает жалость, и я говорю
излишне ядовито и уж точно громче, чем нужно
и МОЖНО:
— Хожу я редко на Парнас,
И только за большой нуждой.
Мы смотрим друг на друга в упор — она и я. В ее
глазах не серчание, не гнев — боль. Именно этого я
и хотела.
Еще глубже. Еще ниже. Первый раз в первый класс.
Мы жмемся друг к другу, девчонки с одной улицы. Она
хочет быть с нами — толстая, некрасивая, в стоптан-
ных старых сандалиях. Но я увожу от нее свою компа-
нию. Девчонка остается одна на пустом пространстве.
Она топчется на месте, ей некуда идти. Мне становит-
ся ее жалко, и я машу ей рукой. Она радостно идет
к нам, но теперь уже компания, мною же сорганизо-
ванная, ее не хочет. Я топчусь между ними и ею. Вы-
бор неравноценный. И я ухожу со своими, оставив ее
в пустоте. Я начитанная девочка. Я читала про гадко-
го утенка, я плакала над ним. Но тогда же моя тетка,
молодая, красивая и уже живущая в Москве, сказала
мне: «Всех жалеть — жалки не хватит». Она для ме-
ня — самый большой авторитет. И я уже не жалею
утенка. Я думаю, что раз он в конце концов стал лебе-
дем, значит, в моих слезах он не нуждается. Так или
не так?
Или совсем, совсем иначе это было? Мы ведь на-
кладываем на прошлое себя сегодняшних и этим уже
подминаем прошлое. Для оправдания ли? Для очище-
ния ли? Или чтоб спокойней жилось совести?..
Она стоит в дверях комнатки с трембелями.
— Идем пить чай.
Чай — палочка-выручалочка в ситуациях «незнамо
что».
Стол накрыт празднично. Для меня или у нее так
всегда?
— Ты где работаешь? — спрашиваю я.
— В мэрии, — отвечает она. — За старшего — куда
пошлют. Сейчас отвечаю за юбилей. Я здесь одна из
этой школы. Разбрелись все по свету.
— Ты замужем?
— Да нет, — отвечает она. — Но у меня есть дочь.
— У меня тоже, — говорю я. — Уехала в Германию.
Я рада, а муж скучает.
— Бери печенье. Оно сухое, нежирное.
— Спасибо. Я больше по карамелькам. Чем занима-
ется твоя дочь?
— Она работает в милиции.
— Как интересно. У меня сроду не было знакомых
из этих организаций. Как ее зовут?
— Инна.
— Фантастика! — говорю я. — Мою тоже. Твоей
сколько лет?
— Скоро уже тридцать. (Да, та самая, которую я
приметила еще в животе матери!)
— Моей двадцать четыре. Инна и Инна. Надо же!
— Ничего особенного. Таких совпадений тысячи.
Эти слова, по идее, должна была говорить я. Объяс-
нять очевидное — моя профессия. Критик-рецензент.
Но не вместе, а по отдельности: то критик, то рецен-
зент. По сути, я всегда объясняю людям очевидное.
— А как Алексей? — это она о муже.
— Поставили стент. Пустой номер. Теперь живет
медленно и тихо. Но, слава богу, работает...
— А может, не надо бы? — встревает она в не окон-
ченную мной мысль.
— Надо! — говорю я твердо. — Надо до смерти кру-
тить педали, до последнего вздоха.
— Не знаю, — отвечает она. — Иногда мне кажется,
что человеку должна причитаться спокойная, без суе-
ты старость. Детство и старость — это ведь единствен-
ное личное человеческое время.
Моим взглядам на жизнь эта мысль противопока-
зана, но она говорит это так спокойно и уверенно, что
становится невозможно протестовать и перечйть.
В конце концов — каждому свои заблуждения.
И тут я вспоминаю и спохватываюсь. Она ведь зна-
ла Алексея! Какая я идиотка, что опять это забыла. Он
был у нас на выпускном вечере, мальчик из другой
школы. Я помню — они танцевали. Я еще подумала: ка-
кой хиляк. Тем более по сравнению с крепенькой Шур-
кой. Алеша на самом деле был худ и как бы даже немо-
щен. Моя мама, видя таких мальчиков, всегда говори-
ла: «Что-что, а чахотку я вижу издалека». У нас в роду
чахотки было более чем. В сущности, половина рода
вымерла в двадцатые и тридцатые годы. И со стороны
отца, и со стороны матери.
Мне с детства внушали: имей в виду — ты из чахо-
точных. Надо питаться сладким и жирным.
Поэтому на том вечере на тощенького, сутулого
мальчика я посмотрела один раз, и больше мне было
не надо. Меня кружил в вальсе здоровяк Мишка. От не-
го пахло вином и силой. И еще чем-то невыразимо чу-
жим, но волнующим. И мне это было, как теперь гово-
рят, в кайф.
Но у жизни была своя программа. Мы встрети-
лись с Алексеем через три года на городской земля-
ческой вечеринке. Такие сходки пошли множиться
после моды, которую принесли поляки, немцы и аф-
риканцы.
Он тогда сам подошел ко мне.
— Ты из красной школы?..
Он был все так же высок и худ, но большой город
и время внесли поправки в «чахоточный образ». Уже
были в любимцах худой Олег Даль, суховатый Янков-
ский. Всех ошеломил мистическими «чахоточными»
глазами Дворжецкий. Алексей чем-то смахивал на
Любшина-Вайса из «Щита и меча». Такой парень — не-
сгибаемая тростинка.
Мы провели тот вечер вместе. И я влюбилась в не-
го без памяти. Склонное к безумной ревности даже
к прошлому сердце вспомнило его вальс с Шурой. И я
как-то спросила его о ней:
— Не знаешь ли чего?
— Да нет, — сказал он. — Мы давно не виделись.
Больше я Шуру не вспоминала никогда.
Мы поженились, волею судеб оказались в Москве.
Наезжали на родину проездом с юга. И никогда нико-
им образом наши дороги с ней не пересекались.
Но ведь не только с ней... Почему я вдруг ни с того ни
с сего вибрирую за ее столом? Ну да, встретилась с че-
ловеком, который был всегда несимпатичен, но ведь
таких гораздо больше, чем тех, к кому сердце тянется.
Не повод ворошить пласты времени. Не повод. И я рас-
слабляюсь. Я говорю ложь.
— Я рада нашей встрече. Спасибо, что принима-
ешь. Кто еще из наших будет?
— Только мы с тобой. Никто за свой счет ехать не
захотел. Билеты же сумасшедше дорогие. Прислали те-
леграммы. Но будут те, кто раньше нас кончали и кто
позже. Первые уже давно пенсионеры, те, кто в бли-
жайших городах, приедут, эта встреча для них как мо-
лодильное яблоко. А среди тех, кто после нас, оказа-
лось довольно много обеспеченных, ну, на наш про-
винциальный манер. Смогли купить билет.
— Я тоже сомневалась. Но меня сразило письмо Су-
санны.
— А-а-а... — она говорит это как-то отстраненно-
равнодушно, такое длинное никакое «а...а...а».
И повисает тяжелое, как мокрый зонт, молчание.
— Так, значит, у Алексея слабое сердце? С каких пор
наблюдаете?
— С девяносто третьего. А в девяносто восьмом
пришлось ложиться. У нас тогда были собраны деньги
на машину. Я была против, а он очень хотел. Так и слу-
чилось по-моему...
— Ты всегда любила, чтобы было по-твоему. Это
в тебе с детства.
— Какое детство! Жизнь научила смирению, — го-
ворю я. — Во всяком случае, я так надеюсь. Садиться
первый раз за руль в пятьдесят глупо.
— Кому как, — отвечает она.
Но я вся в той, раныпей, мысли. Я смотрю на себя
ее глазами. Москвичка, у которой есть деньги на эту
дурью поездку. Женщина, которая заставляет мужа
крутить педали даже после скорбного диагноза. Я не
такая, мысленно кричу я ей, но одновременно сознаю:
и такая тоже. Не хватало мне быть сбитой с толку этой
чужой и чуждой мне женщиной.
— Знаешь, — говорю я, — пожалуй, я пройду на
кладбище.
— Не пройдешь, — отвечает она. — Старой дороги
нет, там строят наш юго-запад. Туда можно только
в объезд.
— А как же людей хоронят?
— На новом кладбище — уже пять или шесть лет.
Отсюда недалеко. Церковь поставили. Все по чину. Хо-
рошо еще, что старые могилы не разрыли до основа-
ния. Пострадали только последние, крайние захоро-
нения. Это такой был ужас, когда переносили гробы.
Я тогда даже подумала, что быть дважды похоронен-
ным страшнее, чем дважды рожденным.
«Да уж! — думаю я. — Хотя все наши большие горо-
да стоят на кладбищах, а малые — так просто на кос-
тях убитых, забитых и незахороненных». И какое-то
странное ощущение-желание жжется внутри, чтобы
похоронили в устойчивой земле. Но разве мне это не
все равно будет? Откуда мне знать! Но вдруг вырвется,
если меня тронут потом, оставшаяся от меня искра
ли, песчинка, квазичастица... И взметнется она от гне-
ва, и спутает гармонию вечности. Но мне это будет
все равно, и в этом спасение. Не знать, что будет,
а соблюдать порядок вещей тут, пока я не какая-ни-
будь квази, а живая теплокровная женщина за чай-
ным столом.
Я жадно глотаю остывший чай и беру беседу в свои
руки.
— Ты знаешь, что я вспомнила? Выпускной вечер.
Мой муж танцевал с тобой, а я с Мишкой. От него шел
тогда сильный мужской дух. Где он, кстати, не знаешь?
— Понятия не имею.
Я смеюсь.
Вспомнила, какой тощий был мой Лешка. Лопатки
худые так некрасиво топорщились под рубашкой. Од-
ним словом, шкиля-макарона.
— А мне он как раз понравился, — говорит Шура.
Голос у нее печальный, с болью.
Я пропускаю эти слова как вежливый комплимент
моему мужу. Не более того. Я перешагиваю через них.
Но остается тон, звук боли.
— Через три года, — упрямо продолжаю я свое, —
когда я с ним встретилась, он меня сразил, так сказать,
в отмщение. Такие бывают казусы.
Я ловлю себя на том, что хочу подробно рассказать
ей о нашем романе. Рот полон глупых, ненужных слов.
Я даже их пролепетываю. Я конопачу щели, в которые
на меня смертельно начинает дуть. Но я не хочу этого,
я не хочу ветров печали. Я ведь не для этого здесь.
— Он про меня ничего тебе не говорил? — спраши-
вает она.
Никто не заставит меня тащить из земли гроб. Мне
от одной этой мысли противно. И я говорю уверенно
и жестко:
— Ни-че-го! Расскажи мне лучше о наших, о ком
знаешь... Про собственного мужа мне неинтересно, я
все о нем и так знаю... — И я вгрызаюсь в сухое пече-
нье типа «берлинского». Я опираюсь всей спиной
о стул. Мои ноги твердо, неколебимо стоят на полу.
Так, наверное, лежат в окопе в ожидании первого зал-
па. И я говорю себе: дурочка! На что ты взъярилась?
Подумаешь, печаль голоса. Ты знаешь всю его жизнь.
Ну, был вальс... Ну, возможно, поцеловались на фоне
восходящего солнца... Ну, встретились пару-тройку
раз. Ты же знаешь, у него была в институте девчонка,
ее звали Лена Кучерена, помню имя, потому что сей-
час есть такой адвокат. Мы еще с мужем смеялись,
не родственник ли он той «его» Ленки.
Все мое окопное состояние от встречи с Шурой
выливается в мысль: она — последняя, кого бы я хоте-
ла встретить через столько лет. Даже не так! Ее просто
не существует в списке моей памяти. Она вне его.
И как с ней разговаривать? И сидеть за ее столом? Зна-
ла бы — не приехала. Проклятая Сусанна.
Сусанна... Никогда не знала ее молодой. Она всегда
была старой училкой. И она любила меня за мое, срод-
ни помешательству, книголюбие. Я читала все! Я все
помнила. Я подсказывала ей забытые строчки. Мы обе
удивлялись этому моему знанию ее забытых строчек.
Одним словом, по литературе я была первая. Это, как
теперь говорят, была моя фишка.
Я вспомнила девчонку из больницы с проколотой
ножом ягодицей. «Это твоя фишка», — сказала ей не
кто-нибудь — мать! Так вот, моей фишкой в возрасте
той девчонки были книги. И это я вспомнила сейчас.
Видимо, ни к селу ни к городу. Тех, кто не любил чи-
тать, я за людей не считала. Сусанна даже беседовала
со мной об этом.
— Видишь ли, — говорила она, — ты очень вообра-
жаешь. Есть вещи поважнее чтения книг. Умение ле-
чить. Стряпать. Умение растить детей. Строить дома.
А книголюбие само по себе еще никакая не доблесть.
— Как можно не любить читать? — сопротивля-
лась я.
— Детка, — говорила Сусанна, — поверь на слово,
Шекспира можно не знать и быть хорошим человеком.
Я вспоминаю это сейчас, но тогда она говорила
о Шуре, которую я высмеяла, когда та сказала, что
«Домби и сын » — пьеса Шекспира.
— Начитанность, — сказала Сусанна мне, — если
она не делает человека мудрее и добрее, никакой цены
не имеет. Тем более что Диккенса у нас не читал никто.
Не думаешь же ты, что Домби дает тебе некое превос-
ходство?
Я именно так и думала. Да что там говорить, я
и сейчас так думаю. И, может, сейчас даже больше, чем
тогда. В пору моей школы чтение и нечтение хотя бы
сравнивались, и сравнение это имело цену. Сейчас
моя дочь, окончившая институт, говорит мне в откры-
тую: «И что я буду делать с твоими книгами потом?»
Имеется в виду — после моей смерти.
Значит, что? Я не стала мудрее и добрее, если сей-
час вспоминаю эпизод с Шуркой без всяких угрызе-
ний совести. Господи! Это неправда!
На все эти мысли-воспоминания хватило одной
печенюшки. Я смотрю на Шуру. В отличие от меня, за-
жатой, она сидит мягко, расслабленно. Круглые, огруз-
лые плечи, стекающий вниз подбородок стареющей
женщины, пучок седеющих волос лениво схвачен ре-
зинкой. Руки... Самое говорящее в женщине. Знаю соб-
ственные артритные фаланги, и взбухающие от мытья
и стирки жилы, и буйно зарастающие лунки ногтей.
Я научаюсь в люди выходить в перчатках, потому по-
купаю дорогие и тонкие. Каждому свой маскарад.
У Шуры разлапистая ладонь, не знающая каждоднев-
ного ухода. Но в ее руке есть какая-то красота в отли-
чие от моей короткопалой ладони. Ее руку вполне
можно рисовать на дорогом подлокотнике, она будет
там на месте, сильная и уверенная. И я сжимаю в кулак
свою куриную лапку. Ах, как выбивает меня из седла это
сравнение. Как я скукоживаюсь в собственный бес-
сильный кулачок Ну, и где вы, Шекспир и Диккенс, сла-
66 вам помочь мне сейчас всей своей мощью? И я за-
даю самый бездарный из всех вопросов:
— Ты живешь одна?
А то не видно! Ни одного мужского причиндала ни
в коридоре, ни в комнате. И не скажешь «мужской
здесь выветрился дух», его здесь просто не стояло.
— Дочь уехала. Пока одна.
— Она же у тебя милиционер. И где же она сейчас?
— Тебе это будет трудно понять. Она в армии.
В Чечне.
— Господи Иисусе! — говорю я. — Зачем же так?
— У матерей-одиночек, — отвечает Шура, — вырас-
тают или никчемушки, или мастера на все руки. Она
у меня и медсестра, и повар высшего класса, и даже
снайпер. Она там нужнее.
— Глупости, — говорю я. — Не может женщина быть
нужнее на войне, чем в мире. Тем более в такой войне.
— Всяческая война — кровь и раны, а значит, надо
их кому-то перевязывать.
Не буду же я говорить матери, что я думаю об этой
войне, о тех, кто ее начал и продолжает, о горе и сты-
де России за нее, которые она, — когда еще? — возмож-
но, не расхлебает.
И меня просто распирает от неприятия этой вели-
чавой дуры-матери, которую я — правильно дела-
ла! — не любила именно за это покорство судьбе,
за распластанность перед жизнью, за изначальное
приятие всего, что свалится на голову. За невежество,
одним словом.
Кажется, я выкарабкиваюсь из собственного скуко-
женного кулачка, и меня уже не беспокоит ее сильная
ладонь, она вызывает во мне гнев. Да дала бы ею по
заднице дочери и не пустила бы на эту треклятую вой-
ну. Но полные ее пальчики, небось, сложились в зна-
мение, благословили. Ах ты, Господи Боже! Что же это
все так наперекосяк? Зачем ты, Господи, создал мате-
рей-одиночек?
— Извини, конечно, но. у девочки был отец? Или
он — великая твоя тайна?
— Он твой муж, — говорит она.
Меня всегда занимал вопрос: почему женщины по-
следних ста лет разучились терять сознание? Почему
они не млеют, как их бабки, от грубого слова, от нео-
жиданной вести? Куда исчезло, кем выметено прочь
это спасительное умопомрачение, которое дает пере-
дышку мозгу, чтобы осознать весть. У меня же даже не
отвисла от удивления челюсть. Хотя как я выглядела со
стороны, я не знаю. Какие слова годятся в этой ситуа-
ции? Почему изнутри поднялись и встали, готовые на
выход, слова «Ах ты, сволочь!» Но это не о Шуре, а об
Алексее.
— Грех, — говорит Шура, — был один раз, в тот вы-
пускной вечер. Вернее, в утро. В Дылеевской балке. По-
мнишь такую? Я ведь хотела, как все, поступать в ин-
ститут, но у меня начался токсикоз, а мама-покойница
лечила меня от острого отравления. Она умерла, когда
узнала, что со мной. Если бы не бабушка, я не знаю,
как бы я выжила и поднялась. Я встретила Алешу, ког-
да он уже поступил в институт, приехал гордый такой.
В магазине столкнулись. А я вся в пятнах, страшная,
как война. Он меня не узнал. А когда узнал, спрашивал,
знаю ли я, где ты. Вот именно! Встретились и говори-
ли о тебе. Я ему и сказала, что ты на филологическом,
в одном городе с ним. «Класс! — сказал он. — Я ее най-
ду». И никогда больше не виделись. Мы с бабушкой
вдвоем растили Инку. В нищете, но в любви.
Это не может быть случайностью, где-то здесь вра-
нье. Инной звали сестренку Алексея. Она умерла, ког-
да ей было четыре года. Имя нашей дочери было пре-
допределено.
А дочери Шуры? Ах, Алексей, Алексей... Как мне это
пережить? Жила же почти тридцать лет без знания,
и как хорошо было. Это мне, страстной поборнице
знаний, какими бы разрушительными они ни были,
пинок в солнечное сплетение. И я вдруг осознаю, что
уже не люблю мужа. Он мне чужой, ибо он не имел
права не знать о Шуре. Раз была Дылеевская балка.
Ах, эта балка, балка! Туда ходили все. По ее коряво-
му дну протекала речка Нелеповка, два-три шага
в ширину вброд. Это была наша местная Миссисипи,
по-нашему — Мисиписи. Но мне нравилось слово
«Нелеповка». Оно точно отражало суть пространства
и времени. Нелепым и глупым было время застоя,
в который превратился осуществленный по указу пар-
тии коммунизм, нелепым было пространство двух
склонов, поросших сухим чертополохом, с крапами
скромных фиолетовых цветов, и эта грязная, неизве-
стно откуда и куда бегущая вода. Но на этих склонах
обнимались и теряли невинность, в этой воде смыва-
ли следы греха.
Значит, там... А уже потом была Лена Кучерена.
И что и где было с ней? И кто был еще?
Мне даже не важно кто... Важно то, что он мне го-
ворил, что я у него первая и единственная. И мы даже
холили и нежили эту взаимную невинность и горди-
лись ею. Что ты еще не рассказал мне, Алеша?
Ложь — река Нелеповка, она не имеет конца, она куда-
то впадает, в чем-то растворяется и возникает снова,
обновленная, чтобы течь мелко и бесконечно.
Никогда я не была в такой ясной и пронзительной
памяти. Будем считать, что это альтернатива всем жен-
ским беспамятствам прошлого.
— Мне пришлось сказать дочери, кто ее отец, — го-
ворит Шура.
-И...
— Ты же знаешь, здесь остались ваши дальние род-
ственники. Слово за слово...
-И...
— Однажды вас троих показали по телевизору.
Я так и не видела этой передачи. Глупая дискуссия об
отцах и детях. Героиней была наша Инна. Как пример
метания между родителями и своим, «ее», временем
в стиле рэпа. Пошла в Бауманку, потому что отец — ин-
женер, бросила, поступила на филологию — это уже по
пути матери. Бросила и это. И гордо заявляла, что ни тот,
ни другой путь не ее. И если бы не мы, то свой она обре-
ла бы раньше. Но мы у нее путались под ногами и толь-
ко мешали. Она бахвалилась на экране, называя собст-
венное безделье процессом поиска. В общем, она тогда
снискала своей юной наглостью аплодисменты, а мы по-
лучили «по морде» за свою авторитарность, от которой
нормальному растущему организму спасу нет.
— Бездарная была передача, — сказала я.
— Моя Инка, — это Шура, — тогда мне сказала, что,
если нет своего точного пути, надо идти туда, где ты
нужен людям. И это был ее выбор войны.
— Как же! — возмутилась я. — Все уже посеяно
и сжато, все выучены и вылечены, осталось только
убить лишних.
— Перевязать раны. Она с этим шла.
Я выдыхаю из себя лишний воздух. Прямо так,
громко: у-у-ух. Мне уже все равно. Я уже не сжатый ар-
трический кулачок, я легкая и освобожденная от обя-
зательств женщина.
— Я поняла тебя, — говорю я Шуре. — С твоего го-
лоса писала Сусанна письмо. Ты все просчитала
и предъявляешь мне счет? За все сразу? За неудавшую-
ся жизнь, за неудавшуюся дочь? За войну и мир? За
балку, Белку и Стрелку? Ну и что ты хочешь взамен?
В какой валюте записаны мои грехи?
— Нам пора идти, — говорит она. — Ты ведь, навер-
ное, хочешь переодеться? Ты ведь у нас на вечере глав-
ная. Ты и еще один. Вы оба из Москвы. Он кончал шко-
лу на пять лет позже. Парень с самой Рублевки.
— Скажите на милость. С самой Рублевки! — я гово-
рю это со всеми доступными мне кривизной и презре-
нием.
— Переодевайся! — говорит Шура.
Почему-то я начинаю думать, что нет никакого
юбилея школы, что меня сейчас поведут и сбросят
в шурф. В наших угольных краях это всегда было де-
лом житейским. «И канешь ты на дне шурфа...»
Странно, но мне это все равно.
Я действительно взяла с собой новый костюм. Цве-
та беж. Брюки и кардиган. И коричневая в бежевых го-
рохах блузка с разлетающимися концами воротника.
Мы идем пешком. Школа недалеко, она вся в иллю-
минации. Двор полон дорогих машин. Везде теперь
Москва, везде теперь Нелеповка.
И везде теперь рэп. Он рвет воздух, взрывает свет.
Безликий парень скачет по крышам машин, он хочет
достать забодайными пальцами всех, а меня он просто
поднял вверх и держит «на честном слове и на одном
крыле», а потом бросает в вестибюльную гущу. Шура
ловит меня и ведет к сгорбленной, скрюченной Сусан-
не.
— Плохая дорога? — спрашивает учительни-
ца. — У тебя усталый вид.
— Ничего! Взбодрюсь, — отвечаю я. Мне кто-то ма-
шет рукой, а может, и не мне.
Подскакивает поджарая дама, явно из распоряди-
тельниц. Она говорит, что мне дадут слово первой от
выпускников семидесятых.
— Буквально несколько слов, — уточняет поджа-
рая. — Не хотим затягивать официалыцину. У нас мно-
го другого.
— Забрасывание в шурф, — бормочу я.
Она не понимает, но и не очень этим опечалена.
Она делает мне улыбку и убегает.
Я жмусь к Сусанне. Шура растворяется в толпе. И я
спрашиваю старую училку:
— Вы знаете дочь Шуры?
— Конечно. Хорошая девочка, но последнее ее ре-
шение безрассудно. Шура ведь больная женщина,
у нее очень плохое сердце, и бросить ее — со стороны
Инны нехорошо.
— А какая она? — спрашиваю я.
— Высокая, худая, как это сейчас принято. У нас тут
свои радости жизни. Устраивали как-то даже показ
мод. Инна была моделью. Ее после этого приглашали
куда-то выше, она не пошла, ссылаясь на здоровье ма-
тери. А потом это безумие с войной. Жалко Шуру. У нее
ведь никого нет. Кроме меня... Вот мы вместе и кукуем.
Каждая хочет умереть раньше.
Я не знала, что сказать, когда мне предоставили
слово. Я понимаю, как я всех обескуражила. Я говори-
ла о Дылеевской балке, о фиолете чертополоха, о том,
что это во мне навсегда. И прочую ерунду. Мне жидко
похлопали, а Сусанна сказала, что балки нет уже лет
десять, там новый конезавод, а речку Нелеповку зары-
ли в землю. И как не было.
Но тут ко мне подскочил парнишка с фотоаппара-
том и попросил разрешения меня сфотографировать.
Он весело сказал, что я, пожалуй, единственный чело-
век на земле, кому жалко Дылеевку. Такое было гадюш-
ное место, что даже конезаводу дали не имя «Дылеев-
ский», а имя мифического казака Антона Щербины,
а потом Щербину сократили, и теперь конезавод на-
зывается Антоновским. Некоторые думают, что в честь
Чехова. Все-таки он тут недалеко родился.
Он щелкает мое глупое лицо, а потом предлагает
показать свою фотовыставку — он ведь тоже выпуск-
ник школы. Я иду за ним по длинному коридору. Он те-
мен и жутковат, как путь в шурф, думаю я. Но парень
щелкает выключателем, и я понимаю, почему мы
здесь. По стенам — фотографии. И я вижу, что они хо-
рошие. Очень много лошадей. Я понимаю, новый ко-
незавод — главное достояние моего города с умираю-
щими, выработанными до дна шахтами.
Некрасивых лошадей не бывает. Даже кляча
в предсмертье своем сохраняет не понятное человеку
достоинство. В раннем детстве я еще застала шахтных
кляч.
И тут это случилось. Помутнение рассудка. На меня
со стены смотрела моя дочь в черном цилиндре и чер-
ном пальто с высоко поднятым воротником.
— Кто это? — спрашиваю я парнишку.
— Инка Лукашенко. Тоже наша выпускница. Рабо-
тает в военном госпитале в Чечне. Ее мать тут. Вы мо-
жете ее знать. Она работает в мэрии, в отделе культу-
ры. Из очень давних выпускников.
Ну вот я и на дне шурфа. Я правильно сгруппиро-
валась, головой вниз. Только штука в том — я не разби-
лась к чертовой матери. А тут еще эти слова из школь-
ной программы так кстати всплыли: «Но не убился,
а рассмеялся». Это про дурака-ужа, который хотел
взлететь, как Сокол, а грохнулся оземь.
— Хорошие фотографии, — говорю я, обобщая
сразу и лошадей, и цилиндр. — Вы посылаете их
в Москву?
— Конечно, — отвечает парень. — Меня часто там
печатают.
— Молодец, — говорю я. А ему нужно это мое по-
ощрение? У него и так все схвачено.
Как я тут мимо со всем своим скарбом слов и мыс-
лей.
Была бы у меня гостиница, я бы уже слиняла с пра-
зднества. В открытую дверь я вижу накрытые столы
в спортзале, и меня начинает слегка подташнивать.
Мне надо найти Шуру и попросить отправить меня на
место постоя.
В учительской Сусанна накапывает дрожащей ру-
кой валокордин для Шуры. Та сидит на диване, поло-
жив голову на спинку. Глаза ее закрыты. К чему я
здесь?
— Ничего особенного, — говорит мне Сусанна. —
Экстрасистолия. Сейчас ее отвезут домой.
— Слава богу, — отвечаю я, — мне это тоже не по-
мешает.
— Ну, как же? — обижается Сусанна. — У нас такой
хороший стол.
— Да бог с ним! — говорю я. — Я свою миссию вы-
полнила.
— Но ты выйди в зал! Там полно твоих старых зна-
комых. Неужели не интересно?
— Достаточно, — говорю я. — Мне с лихвой хвата-
ет Шуры. Тем более если ей нехорошо, надо, чтобы
кто-то был с ней.
— Я бы с ней поехала! — сказала Сусанна. — Но ес-
ли, конечно, ты с ней поедешь, я останусь. — Она улы-
бается мне какой-то детской виноватой улыб-
кой. — Мне так интересно видеть, кто кем стал. Сейчас
столько неожиданных поворотов судеб. Ты помнишь
Сашу Сидорина? Он на пару лет кончал раньше тебя.
— Ну, как же! Первый красавец, первый комсорг,
первый отличник. Женился сразу после десятого на
Оле Зыковой из восьмого. Такой организовал позор
и поношение.
— Знаешь, где он сейчас? В Америке. Как в стихах:
владелец заводов, газет, пароходов.
— Он что, здесь?
— Ну, нет! Но телеграмму прислал. А вот бывшая
его жена, та самая Оля, здесь. От скачка через комсо-
мол, океан и Россию у нее остался нервный тик. Но Са-
ша отпустил ее с миром и с хорошими деньгами. Она
у нас в крае заведует всем модельным бизнесом. Вы-
шла замуж за скакуна.
— То есть?..
— Ну, как это... Я забываю слова... Которые выезжа-
ют лошадей.
— Жокей?
— Может быть... Близко... Она его, мужа в смысле,
купила в Англии. Так вот, он как раз здесь. Ну? Каково?
А я им трендела про луч света в темном царстве.
— Так это же хорошо! — говорю я. — Вы прекрасно
нас учили. И им все пошло впрок.
— Шекспир не мог написать «Домби и сын», — ти-
хо говорит с дивана Шура. — Он уже умер... Ольга хо-
рошая. Она всегда любила мою Инку.
— Я видела ее портрет, — говорю я. — Замеча-
тельный.
Зачем я вру? Нет, портрет хорош. Но та, что на нем,
стреляла в меня в упор. И мне хочется сказать об этом
им обеим — и Сусанне, и Шуре. Вот какая она, ваша де-
вочка-нимфеточка. Но я этого никогда не скажу. Я ум-
ру с этим. Она дочь моего мужа. Это во-первых, во-
вторых и в-третьих. Она дочь Шуры, у которой боль-
ное сердце. И пусть я распоследняя сволочь, на такое
я все равно не гожусь. И еще она тоже ученица Сусан-
ны, зачем той в ее согбенно-искривленной старости
сознание, что она учила убийцу? Иногда правду лучше
похоронить в себе и притоптать ногами. Ведь нет же
уже Дылеевской балки, нет речки Нелеповки, не было
и того моего утра и силуэта за стеклом, так похожего
на мою дочь. Правильно, похожего. Ведь это была ее
сестра.
Но я всю жизнь утверждала принцип: правду надо
знать, какой бы она ни была. Надо знать, что Ста-
лин — это Гитлер и Ленин одновременно. Надо знать,
что из России уходят умные, а если остаются, то их
гнобят. Россия всегда любит Иванушку-дурачка с пе-
чью, щукой и лягушкой. Иванушку с докторской степе-
нью она уже ненавидит. Если он такое что-то удумал,
значит, он чужой, не свой парень.
Господи! О чем это я? Не надо никакой правды.
Нам к лицу ложь с намеком. Кругом же нас люди с пе-
сьими головами.
Сусанна же вдруг раздумала оставаться на вечере,
чтобы не добираться домой самой.
Нас везут на машине. Сначала к дому Сусанны, по-
том уже к Шуре.
Я прижимаю к себе старенькую учительницу, кото-
рую больше никогда не увижу. У нее пакет, куда благо-
дарные ученики положили бутылку дорогого коньяка
и прочие изыски и деликатесы. Молодцы ребята, ниче-
го не скажешь. А я вот приехала с пустыми руками.
Дома Шура включает свет и ставит чайник.
— Надо выпить горячего, — объясняет она.
Врет, думаю я. Господи, что ей от меня надо? Какую
еще правду надо ей откопать, а мне зарыть? Завтра
днем у меня поезд. Хорошо ли ходят автобусы? За
сколько мне надо выйти, чтобы поспеть? Не буду гово-
рить об этом, доберусь сама.
— За тобой приедет машина, — говорит Шу-
ра. — В половине двенадцатого. Ты зря не осталась на
вечере. Другого случая повидаться не будет.
— Там ведь из нашего класса только ты и я.
— Из нашего класса уже семь человек умерло.
Представляешь?
— Такой, значит, у нас год рождения. Пятьдесят
третий, — говорю я, чтоб что-нибудь сказать. Хотя ду-
маю о том, что совсем недавно могла быть восьмой.
— Я могла быть восьмой, — все-таки эти слова рож-
даются вслух.
— Но не стала же, — отвечает Шура.
Я не знаю, что ей на это сказать. Поблагодарить,
что дочь ее плохой стрелок, или перевести стрелку на
другое: она не в курсе, и это «не стала же» — просто
констатация факта, что я пока, слава богу, жива и здо-
рова в отличие от тех семерых. Надо ли спросить, кто
они? Получается, что мне все равно. Я ведь знаю толь-
ко про Люсю Грекову. Она разбилась на машине, ей
еще и тридцати не было. Остались двое малых детей,
которых стали растить бабушка и дедушка. А где, инте-
ресно, ее муж? Да нет, мне это неинтересно.
— А Люси Грековой дети как? Благополучно?
— Сын в тюрьме. Дед, который его растил, помер
с горя. А дочь работает здесь. Хороший стоматолог.
У нее уже двое детей. И старенькая бабушка все еще на
ногах.
— А у нас с тобой все еще нет внуков, — говорю я
и думаю, что этот разговор ни о чем может быть бес-
конечен и тускл, а я хочу лечь. Мне ведь надо собрать
мысли в кучку. Послезавтра я увижу Алексея. Он скажет
мне, что больше никогда меня не отпустит, что у него
поднялось давление, что он увеличил количество ле-
карств и потому заболело брюхо, и вообще эти глупо-
сти типа юбилеев школ и прочих разных мест не для
людей нашего возраста и прочая, прочая. И я ему ска-
жу, что никуда и никогда больше не поеду, и он уткнет-
ся мне в плечо и пробормочет, что он, конечно, эго-
ист, каких мало, но нельзя его бросать на произвол
судьбы. И мне всегда было хорошо и светло от таких
его слов, и я благодарила Бога, что он мой один-един-
ственный, и все печали, пардон, «линяли вдруг».
То послезавтра, которое меня ждет, теперь будет
иметь совсем другой вкус, цвет и запах. И мне предсто-
ит со всем этим или жить, или не жить.
Шура прилегла на диван. Милая такая дама, вся та-
кая теплая, мягкая и домашняя.
— Ты хорошо выглядишь, — говорю я ей.
— Господи! О чем это ты? — отвечает она. И вдруг
резко, без перехода: — Я ведь все знаю.
— Что ты знаешь?
Действительно, что? Не могу же я представить эту
дичь: ее отважная дочь-снайпер берет пистолет и го-
ворит ей, что едет меня пристрелить.
— Она мне потом почти все рассказала, — отвечает
Шура. — Она торчала в больнице, пока тебя не переве-
ли в общую палату. Если бы у тебя было все плохо, я да-
же не знаю, что бы с ней было.
— Уникальный случай! — смеюсь я. — Стрелять
в человека, а потом торчать и ждать его выздоровле-
ния. Просто Кафка какой-то!
— Кто? — спрашивает Шура.
— Шекспир уже умер, — отвечаю я.
— Это я во всем виновата, — говорит Шура. — По-
сле той передачи по телевизору она мне сказала о тво-
ей дочери: «Смотри, эта девчонка на меня похожа». Ну,
я и скажи ей... Сдуру. Вся эта долгая ложь про папу, ко-
торый «умер, когда ты была маленькая-маленькая»...
Я привыкла к этой придуманной смерти и почти уже
верила в нее. А тут вы все, красивые и благополучные.
И ваша языкатая дочь, и ты, языкатая мать. Я как-то все
сразу вспомнила, все твои насмешки, все твое зазнай-
ство. Почему ты избрала меня в детстве для демонст-
рации, что ты умнее, начитанней и лучше? Я мечтала
перейти в другую школу, но та, где учился Алеша, была
далеко, да и кто бы меня туда взял? Я мечтала о городе,
земле, где нет тебя, где я могу выжить. Алеша пришел
на наш выпускной и почему-то пригласил меня танце-
вать. И ты не пошла нам наперерез, тебе он был не ну-
жен. Поэтому у нас все и случилось. По-детски, глупо,
но, как видишь, у природы нет плохой погоды, она
творит свое дело автоматически. Мы с ним встреча-
лись ровно столько времени, сколько было между вы-
пускным и приемными экзаменами в институт. Он
был такой добрый, ласковый. Он рассказал о своей
умершей сестре Инне. Рассказывал и плакал. Ну и все.
Уехал. Вот это и узнала моя дочь. Она мне в ответ: «Ма-
ма, да будь он проклят. Мне он на дух не нужен. А вот
тетку его я уже ненавижу». Зря ей рассказала про шко-
лу, это ведь бывает часто — дети таким образом, как
ты, утверждаются в жизни. За счет другого. В сущнос-
ти, это практически единственный путь.
Я ничего не могу возразить. Я ведь раньше нее по-
няла, что именно так все и было. Я только не знала, на-
сколько мстительность переходчива.
— Потом она поехала в Чечню — продолжает Шу-
ра. — Там какая-то гадалка сказала ей, что живет на
свете женщина, которая поперек всей ее жизни и мо-
ей жизни, по прошлому и по будущему. И женщину эту
надо убрать с дороги. Другой цены благополучия, мое-
го и ее, мол, нет. Вот она и поехала. Ты должна ее про-
стить... Ты должна...
— Я никому ничего не должна, — отвечаю я, но это
не то, что во мне. Я ведь не просто простила эту стран-
ную девушку с портрета, я как бы оправдала ее право
хотеть меня убить, ибо зло собственного действа каза-
лось мне сейчас столь отвратительным и ужасным, что
смерть — только справедливость, ни больше, ни мень-
ше. Но говорю я другое.
— Я не забирала у тебя Алексея. Мы встретились
с ним через три года. За это время ты могла бы пока-
зать ему дочь. Пусть даже не признал, зато бы мучился.
Что касается школы... Мы же все были на равных. Тог-
да не было ни сильно богатых, ни сильно бедных. Все
кормились из одного магазина. У всех была одна биб-
лиотека. И одна на всех Сусанна. Я была резка и дерз-
ка, но я такой была со всеми. Меня другие пинали зна-
ешь как? Помнишь Витьку Сахарова? Он был на шаг
впереди по математике. Какие он мне строил рожи,
подъелдыкивал, когда успевал решить задачу раньше.
Ну и что? Я только злее становилась и сильнее.
— Перестань, — говорит Шура. — Не об этом речь.
Дочери часто повторяют судьбу матери. Я всегда гово-
рила своей, что у нее все будет хорошо, но у нее все
было плохо. А ведь и внешность, и ум при ней. Но нет,
полная невезуха. А я не сумела помочь! Я неудачница,
и все, что я знаю и умею, из этого. На таком корме ни
одна скотина не выживет, а человек?.. Инна могла
стать манекенщицей, а тут я со своими советами: это
порочный мир, нам денег не надо, мы бедные потому,
что к этому уже привыкли, и нечего тянуться за руб-
лем, он не наш. Сунулась в институт — не прошла по
конкурсу. Ну и что? Конец света? Но и это я накаркала.
Я ее учила не борьбе, а поражению. Ну, не переживай,
не все с высшим образованием... И уже на следующий
год она струсила. Война показалась ей способом побе-
дить. Странно, да? Но именно так. Я не знала, что она
поехала в Москву. Она мне все рассказала по возвра-
щении.
— Ей стало легче? — с иронией спросила я.
— Да, оттого, что ты выжила. Господи, какая чер-
ная она приехала из Москвы. Она тебя хорошо описа-
ла. Какая ты была за дверью храбрая и нараспашку
и какую тебя увозили домой из больницы — испуган-
ную и жалкую. Какая у вас эффектная дочь, лучше их,
мол, и не сравнивать. Какой-никакой отец-родитель.
«Мне, — сказала, — такой папа не нужен. Он заплечник».
— Ничего похожего! — возмутилась я. — И близко
ничего!
— Но ты ведь в том, что муж никакой, себе не при-
знаешься? У тебя не может быть никакой, даже если
все вокруг будет кричать об этом. То, что сумела раз-
глядеть дочь, утвердило меня в мысли: Алеша — не
твой, мой мужчина. Это недоразумение, что он с то-
бой. И приди он завтра ко мне...
— С какой стати? — возмущаюсь я.
— Ни с какой, — отвечает Шура. — Это в порядке
бреда. Сейчас уже не время что-то переигрывать. Что
случилось, то случилось. Но я до сих пор помню его
слова: «Ты моя девочка, ты мягкая и теплая. С тобой не
надо спорить. С тобой надо просто жить». И склон Ды-
леевской балки был тогда ковром-самолетом, на кото-
ром мы улетали на небко. Помнишь эту песенку? «Бо-
жья коровка, улети на небко, принеси мне хлебка...»
Дальше не помню.
— Не так, — говорю я, — не принеси мне хлебка,
а дам тебе хлебка. Это совсем другое. Две разные жиз-
ненные позиции.
— Ну-ну... Скажи мне про это. Тридцать лет ты меня
не уличала. Уличи и пни! Самое время.
— Да господь с тобой, Шура! Как я могу? Ты всухую
выиграла эту партию, оставив мне незамоленный дет-
ский грех и мужа, обманувшего и тебя, и меня.
И с этим не тебе, а мне жить. Ты должна быть доволь-
на. Враг повержен и лежит мордой вниз.
— Только у победителя нет радости победителя.
И с этим мне жить.
— Кто, кроме тебя, а теперь и меня, знает, кто отец
твоей дочери?
— Сусанна. Она знала это с самого начала. Она хо-
тела, чтобы я сделала аборт. Мол, все это глупости, что
не будет детей. Она не могла понять, что я хотела ре-
бенка от Алеши, и только от него. И больше никогда ни
от кого не хотела.
Ну, что мне на это сказать? Не было у меня этого
«высокого чувства», я родила автоматически, потому
что вышла замуж, а замуж я могла выйти как минимум
за пятерых, которые бродили за мной. И если быть
совсем честной, Алеша был в какой-то степени случа-
ен. Нет, все было. Ударились друг об друга — и почти
конец света. Но не было в этом фатальности, пережи-
ви я амок с Алешей, я бы могла удариться и об другого.
Нынешние ударяются, сколько им хочется. Зов детей
приходит много позже.
Моя дочь говорит, что не родит, пока не овладеет
всей немецкой культурой, чтоб думать по-немецки.
А потом родит немку, а не русскую бабу. Я на нее ора-
ла. Почему немка и баба? Наша русская кровь... Ой,
не надо! — кричала дочь. По маковку залили мозги
этой особой русской кровью. А кровь у всех одна, од-
ного цвета. С лейкоцитами, тромбоцитами и реакцией
оседания эритроцитов. «Мой ребенок взрастет на ев-
ропейской культуре, а не на девочке Маше, еще в ран-
нем детстве переспавшей со всеми медведями сразу».
О! Какие были у нас с нею битвы. Конечно, я по-
беждала. В литературных аллюзиях мне равных не бы-
ло. Но всякая моя победа была одновременно и оглу-
шительным поражением. Против моего «нет» всегда
было ее «да». И наоборот. Алеше это все было по фигу.
Когда-то он принес мне в зубах пресловутый «свой вы-
бор», и он считал, что не вправе что-либо указывать
Инке. Очень удобная позиция идейного пофигизма.
Обе его дочери не в него, это точно.
— Чего вы с Сусанной от меня хотите? — спраши-
ваю я. — Раз уж я осталась жить...
— Мы — ничего. Это ты, как всегда. Чтоб был ответ,
и чтоб сразу. Даже если не было вопроса.
— Как-то так... Я предпочитаю ясность в мыслях.
— Тогда ложись спать. Утро вечера мудренее.
Но мы не уснули. Мы вели какой-то нескончаемый
спор-разговор, в котором я ее все время подлавливала,
а она ускользала, хотя мы перешли на самое что ни
есть житейское — мыло, свечи, керосин. Я спросила,
хорошо ли платят в воюющей армии.
— Плохо, как и везде, — ответила Шура. — В армии
ведь простой народ. Кто ж будет ему платить, если
можно этого не делать?
Я примечаю: она умна, Шура. Более того, она до-
статочно начитанна. Ну, еще бы. Всю жизнь с Сусан-
ной, выучишь наизусть, если даже не поймешь.
— Твоя дочь — красивая деваха, — говорю я. — Она
не была замужем?
— К сожалению, была. И получила антибрачную
вакцину. Когда не поступила в институт, привела мне
суженого. Етаза б мои его не видели. Бурное начало де-
вяностых. Он был из фанатиков-преобразователей.
Втянул ее в это дело. Магазинчик с товаром индивиду-
альной трудовой деятельности. Между прочим — это я
для справедливости — хорошее было дело. Чистое,
трудовое. Инка тоже загорелась, идея магазина подру-
била под корень повторное поступление в институт.
Я тогда связала себе кофту, а она возьми и отнеси ее на
продажу, бирку на товар повесила — «Александра Лука-
шенко». Между прочим, кофту купили сразу и по тем
временам за вполне ничего себе деньги... Ну, в общем,
все кануло. Недуром пошел челночник. Думали, заря
капитализма, а оказалась очередная перестройка лю-
дей — из производителей в носильщиков.
— Да ладно тебе, — говорю я. — Расскажи мне про
любовь. Про капитализм-социализм я и без тебя знаю.
— На моей, так сказать, кофточке они тогда и со-
шлись, и наметили свадьбу, но как-то на очень далеко.
Я спрашиваю почему. Оказывается, ему еще надо было
разойтись... Не дождались мы этого светлого дня. Уехал
оформлять развод и не вернулся. Прислал жалостливое
письмо, мол, не смог «поднять руку на разрыв». Я дума-
ла, она с ума сойдет. Но нет. Она вся как-то сконцентри-
ровалась, даже физически — стала уже и выше. И как
отрезала: ни с какой женщиной она за мужской кусок
(так и сказала) в борьбу не вступит. Ей это гордость не
позволит. Мне так приятно стало: в меня, мол. Я, честно,
рассчитывала на Кавказ. Там, мол, мужчины и мужские
дела. Будет выбор. Но тут встряла Сусанна. На твоем сей-
час месте сидела и трандела: не бери, Инночка, мужчи-
ну с войны. От убивающих нельзя рожать детей. Идет,
мол, воспроизводство зла и ненависти. Рожать надо от
пахарей и плотников... Я тогда засмеялась и говорю:
«Плотники делают гробы. Еще то наследие». Но ты же
помнишь Сусанну, на каждое слово у нее есть два. А Ин-
ка ее слушала, она вообще у меня из слушающих.
— А у меня — нет. Все вопреки еще до услышанно-
го аргумента.
Мы тянем и тянем эту жвачку слов. В конце концов
мы так и уснули: она — прислонив голову к спинке ди-
вана, а я свою уронила на согнутый на столе локоть.
Вспорхнули мы обе одновременно: в дверь посту-
чали. Часы показывали половину седьмого. Слегка
припадая на левую ногу, Шура кинулась к двери. Как
могла я это забыть? Ее легкую детскую хромоту. Как
мне объяснила мама, у Шуры был врожденный вывих
тазобедренного сустава. «Это поправимо, — объясняла
мама, — но у некоторых остается хромота». У мамы
было свойство выделять слова, делая их отдельными,
особенными. «Тебе гофре не идет, у тебя широковаты
бедра», — говорила она мне, и слово «гофре» горело
так пламенно, что всю жизнь я шарахалась от того
слова, как от чумы. В случае с Шурой зазвенело слово
«у некоторых». Это уже было даже не тавро, а кру-
че — клеймо. Шурино клеймо. Так вот же! Забыла я на-
прочь про него. А ведь мы шли вчера вместе, но вмес-
те — это рядом, а видно всегда со стороны. Теперь я все
вспомнила и замерла на фокусах памяти. А она ведь
танцевала с Алексеем. Как все, танцевала!
Сейчас в коридоре был шепот и некая сумятица,
а потом в дверях, как Рок и Судьба, выросла дочь мое-
го мужа.
— Здрассьте, — сказала она. - С приездом!
Вообще-то приехала она, я как раз уже «с отъез-
дом». Но ведь всего половина седьмого, и у меня еще
пять часов жизни в этом пространстве времени.
— Я не успела вчера к вечеру, — говорит она. — На
переезде задержали поезд, сказали, что путь замини-
рован.
— Да ничего особенного там не было, — говорит
Шура. — Но из вашего класса было много народу, че-
ловек семь или восемь. У меня есть список. Сейчас
принесу.
И она выходит из комнаты, и мы остаемся вдвоем.
С глазу на глаз. И тут я узнала нечто из свойств чувств
и мыслей. Меня охватывает паника, и она такая логи-
ческая, правильная: все подстроено! Письмо Сусанны,
отсутствие гостиницы, возвращение с вечера. Ночью
должна была приехать Инна. Шура забалтывала меня
сколько могла. Дочь должна была приехать и довер-
шить начатое дело с той женщиной, которая им двоим
наперерез. «Куда они меня денут?» — думает моя голо-
ва. Но мои душа и тело, мое сердце спокойны, ими я
не боюсь, мне, что называется, ни капельки не инте-
ресно, куда меня денут и зачем. Оказывается, так бы-
вает. На каком-то перегоне существования мысли
и чувства, в последний раз столкнувшись боками,
разъехались в разные стороны — умная голова и хра-
брое сердце.
— Я видела ваш портрет в школе, — говорю
я. — Очень хорош. Очень!
Впрочем, она хороша и сейчас, усталая и непри-
бранная после дороги. У всех них, Алеши и обеих Инн,
одинаковые — большие серые с легкой зеленью — гла-
за. В них всегда печаль пасмурного неба, в них нет си-
яния солнца. Это я формулирую сейчас, доселе мне
это не приходило в голову. У них одинаковые носы,
длинноватые, с курносенькой пипочкой. Будто некто
хотел лепить Афродиту, но в последний момент
вспомнил озорную Васёну с ведрами и лихо соеди-
нил — к чертовой матери классику — их вместе. У них
у всех длинный рот, смаликами вниз, который исправ-
ляет сочная середина губ, губ сластолюбца. Все осталь-
ное разное, но это уже не имеет значения, главные
знаки выдержаны. У моей Инны лоб повыше, как у от-
ца, у этой пониже, как у матери. Моя дочь шатен-
ка — это я. Шурина — в отца, темная, в рыжину, блон-
динка. И еще голова — она у них венчает совершенно
разные шеи. У моей — длинную и тонкую, как у арис-
тократок, коих ни с какой стороны в роду не было. Эта
сидящая передо мною голова посажена на короткую
и крепкую Шурину шею.
— Имелось в виду, что мы с мамой вам все расска-
жем, — говорит Шурина дочка.
— А я вот всю ночь ищу ответа: зачем? Кому стало
от этого лучше? От рассказа, я имею в виду.
— Вот список, — говорит, входя, Шура. — Ребята
сейчас в гостинице. Ты можешь их увидеть. Они тебя
ждали. Особенно Вера.
— Я схожу потом, — отвечает Инна.
— Ну, ты переоденься, а то у тебя вид дорожный, ус-
талый.
И они начинают о своем, родственном.
— Ты подстриглась? Не коротковато ли? Я, старая,
ценю в женщине длинные волосы.
— Волос длинный — ум короткий.
— Гтупости. А у Веры парик. Такой весь наворочен-
ный. Так бросается в глаза, что даже нехорошо.
Я слушаю их щебет, и меня уносит куда-то далеко-
далеко... Нуда, нуда... Сначала я вообразила себе каче-
ли из длинных женских волос. Потом посадила себя
на них и оттолкнулась ногами что есть силы. Мне ста-
ло хорошо, а потом никак.
Я возвращалась из небытия на очень знакомое ши-
пенье, но вспомнить, что оно значило, не могла.
И только слова.
— Давление пониженное. Сварите ей кофе. И луч-
ше бы ей день-другой полежать.
— У нее через два часа поезд.
Я узнала шипение — так выходит воздух из манжет-
ки для измерения давления. Так испускается мой дух. Я
открыла глаза. Женщина в белом смотрела на меня аб-
солютно равнодушно и даже как бы брезгливо.
— Вам лучше остаться на денек, — сказала она. —
У вас нехорошее состояние. Магнитные дни.
— Глупости, — сказала я и попыталась поднять го-
лову. «Мэтэлыки пэрэд очима», — так говорила моя ба-
бушка о том состоянии, которое со мной случилось.
И я рухнула на подушку. Но я понимаю главное: если я
отсюда не уеду, мне будет хуже и хуже, это без вариан-
тов. Я прикрыла глаза, я позвала на помощь себя всю.
И ноженьки, и рученьки, и головушку-дурочку, и спя-
тившее с ума сердце.
Через десять минут я уже сидела и тихим, но твер-
дым голосом объясняла Шуре и дочери моего му-
жа — белая брезгливая женщина ушла, — что я уеду во
что бы то ни стало именно сегодня.
— А если сдохну в поезде к чертовой матери, — го-
ворю я голосом противным, но точным по мысли, —
то это будет исполнением ваших, девушки, желаний.
А значит, будет двое более счастливых на земле. По-
этому не гундите — это привилегия попов — и помоги-
те мне собраться.
— Я довезу вас до Москвы, — говорит Инна.
— Да, да, — бормочет Шура. — Это правильно.
Это куда более страшный вариант, чем лежание на
Шуриной кровати. Я уже стою на ногах, держась за
спинку.
— Вы посадите меня в поезд и выйдете из него на-
всегда. Спасибо за прием и неповторимую радость
встречи. Мне ее никогда не забыть. Буду ее бесконечно
перетирать, в смысле вспоминать.
Оказывается, я все еще могу быть такой, гнусной
и склочной. Я почти купаюсь в собственном сволочиз-
ме. А главное, в нем обретаются силы. И я понимаю,
что выживу, и приеду в Москву, и встречусь лицом
к лицу с Алексеем, и ничего ему не скажу. Ничего! А де-
вушки пусть живут. Одна воспоминаниями, другая на-
деждами. Но у каждой будет ноль в результате. И я ра-
дуюсь этому! Нет, круче: я мщу им такими мыслями.
Слова же говорю другие. Фальшивые. Снижаю своло-
чизм.
— Прости меня, Шура, за детские обиды. Прости
дуру-зазнайку. Шекспир уже умер. Прости Алексея. Он
был юный идиот и не ведал, что творил. Прости, Инна,
что я выжила. Ты плохой снайпер. Тебя недоучила до-
блестная армия. Простите, и давайте больше не будем
говорить жалких слов. Облегчились, и слава богу! Я хо-
чу пописать... И спустить воду.
Шура подхватила меня под локоть слева, Инна —
справа. Величественное движение до ветру.
А потом пришла машина, и меня в нее загрузили.
Со мной до станции должна ехать Инна. Я не сопро-
тивляюсь. Одной мне не справиться.
Собака-соседка встает на задние лапы и облаивает
нас со знанием дела. И еще звучит рэп. До этого было
что-то человеческое, а на подходе к машине, как послед-
нее «прости», врезался этот полудурок без лица. Пыта-
юсь ухватить слова типа приду — завтра — куда ты де-
нешься-откроешь — выйдешь на крыльцо сердца...
Крыльцо сердца — это круто, как теперь говорят.
Вот у меня крыльца нет. Огромная дыра вместо входа.
Сейчас запою типа сердце мое — дыра — можешь в нее
провалиться к чертовой матери. Что же это со мной
делается?
Шура плачет мне в жилетку.
— Ты прости Инку. Она так мучается. Она ведь
убить не хотела. Попала по ошибке. Она за меня стра-
дала. Вы такие были благополучные в телевизоре. Она
тогда ляпнула: «Возле таких надо что-то взрывать, чтоб
до них дошло...» Прости нас!
Чтобы что дошло? Я думаю об этом в машине. Я си-
жу впереди, чтобы не сидеть рядом с этой девушкой-
стрелялкой. Нищий завидует куску хлеба, кусок хлеба
завидует куску мяса, мясо — тарелке, тарелка — кварти-
ре, квартира — машине. И нет конца этой цепочке.
Й если у кого-то больше, то кому-то от этого хуже. По-
тому что зло берет. Русская модель существования, оп-
равдывающая право на выстрел. И русская же юроди-
вость: хочу, чтобы меня услышали/ поняли и простили.
Убиваю — значит, просто обращаю на себя внимание.
Помогите мне, люди добрые! Мне плохо, когда вам хо-
рошо.
Мы доехали быстро. Она вела меня под руку до
перрона. Поезд должен был подойти вот-вот. Смогу ли
я поднять ногу на ступеньку?
Я смогла. Купе было пустым. В пустом я ехала и сю-
да. Люди теперь по своей нужде, а не по казенной, ездят
в плацкартных. Это много дешевле. Хорошо, если бы
никто не сел. Я отпускаю Инну словами: «Иди Христа ра-
ди. И не взрывай больше людей. Пожалей хотя бы мать».
Она так дернулась, что я пожалела о сказанном. Нашла
время и место учить взрослую половозрелую женщину.
Да гори они обе синим пламенем! Где-то в прошлом ос-
талась девочка-зазнайка, которая раньше других прочла
«Домби и сын». Тоже мне достижение. Моя дочь вообще
считает, что Диккенс и Толстой переоценены. «В одной
главе “Фауста” вся их мудрость. Немцы по литературе
впереди планеты всей». О господи! Тоже ведь дура, хоть
и не выходит на спор с пистолетом. Мне жаль, что она
далеко. Я хотела бы ей обо всем рассказать. И о том, что
ее сестра по отцу похожа на нее как две капли воды. Это
фишка для тебя, — спрошу я ее, — или не фишка?
Я еду одна. Только ночью мне подсадили женщи-
ну с ребенком. Дитя канючило, сопливило. Мать бы-
ла спокойна и уныла, как сфинкс. Она пальцем выти-
рала ребенку нос и совала ему в рот чупа-чупс. Мы
ехали без слов. Немые, глухие и равнодушные друг
к другу. Когда они садились в купе, мне показалось,
что по коридору прошла высокая, как Шурина Инна,
девушка. Или как моя дочь. Теперь мне это будет
блазниться. Но пройдет и это. Главное, чтоб Алеша не
заметил во мне перемен. Они ведь есть, никуда не де-
нешься.
Мама любила говорить: «Проглотить булавку не
опасно, но душе тяжело. Всегда помнишь, что она в те-
бе, и постоянно изучаешь собственное говно». Я про-
глотила булавку. Она будет во мне вечно, до смерти.
Ибо я так устроена: «простые выходы» не по мне. У ме-
ня их просто не бывает.
За ночь я отлежалась. Я слаба, но не бессильна. Я опе-
чалена, но не раздавлена. Я готова и не боюсь. Осто-
рожно выхожу из поезда, где-то тут должен быть Але-
ша. Встретить и проводить — это у нас в законе. Меня
кто-то ловит с последней ступеньки,
и это — о ужас! — Инна. Но не моя.
— Я ехала в соседнем вагоне, — говорит она. — Я не
могла вас одну отпустить, поверьте!
Я слабею просто на глазах. Куда девалась моя отва-
га? Алексей в полусумраке рассвета выглядит безза-
щитно, как сопливое дитя. Он с удивлением смотрит
на Инну, ведущую меня под руку.
— Что-то случилось? — пугается он.
— Все в порядке, — говорю я ему. — Иди, — говорю
я его дочери.
— А вы кто? — спрашивает он ее. — Попутчица? Ей
что, было нехорошо?
— Это твоя дочь, — говорю я. — Получай, фашист,
гранату.
Смятение и испуг — это самые невинные слова для
описания его лица. Ужас и паника — ближе и точнее.
Безумие и отчаяние — еще ближе. Одним словом, все
вместе.
Она хочет отстать и остаться, но тут уже я беру ее
под руку. Мы бредем, печальная сюита на три голоса
для струнных инструментов. Альбинони. Восемнадца-
тый век. Шекспир уже умер.
Оказывается, нас ждет водила. Это наш приятель,
легкий на подъем Женька. Значит, мне предстоит
в ближайшее время запекать карпа и покупать горилку
с медом и перцем из города Немирова. Такова его так-
са за проезд. Он с удивлением смотрит на Алешину
дочь.
— Это Инна, — говорю я.
— Похожа, — отвечает растерянно Женька, а Алеша
как бы даже отпрыгнул и замер где-то в туманной да-
ли, хотя его запросто можно потрогать рукой.
Мы едем молча, как заговоренные, даже Женька
обескураженно молчит, хотя я вижу, как остервенело
бегает в нем проглоченная мысль-булавка.
И вот мы уже в лифте. Вот уже дома.
— Раздень девушку, — говорю я.
Но Инна еще до протянутых к ней рук стягивает
с себя пальто и шапочку-блин. Идет в туалет.
Мы с Алексеем садимся строго, с прямой спи-
ной — соучастники беды или преступления? Или про-
сто свидетели?
Странная, глуповатая мысль: со стороны мы, пря-
моспинные, выглядим, как стулья. Я даже вспоминаю,
хотя никогда их не видела, этих, как их зовут, — Чип-
пендейлов. Ну, хочется мне придать забубенной рос-
сийской истории английский аристократизм. Должна
же я победить булавку в себе.
— Ты помнишь Шуру Лукашенко? — спрашиваю я
Алексея.
— Не надо, — говорит он безжизненно, — я все
знаю. Я знаю про нее.
Вот тут мне уже было нечего сказать, потому как
у меня отшибло мозги. Мы прожили вместе двадцать
семь лет. Два года до того мы находили друг друга в лю-
бой темени. Мы страстно исповедовались друг другу
в любовях и пороках, мы клялись в верности как огла-
шенные. Наши жизни были так сплетены, что я раньше
него почувствовала боль в его сердце. Я молилась о нем
утром и вечером и слышала его шептания обо мне в по-
душку. А в нем текла река другой жизни. И я ни сном,
ни духом не ощутила ее присутствия.
Он не мог не почувствовать мое смятение.
— Я узнал об этом уже после того, как мы пожени-
лись. Помнишь, я ездил к тетке, когда она собралась эми-
грировать. Это было в восемьдесят пятом или шестом
году. Я отговаривал тетку. Боялся за себя, думал, как это
на нас с тобой откликнется. Как раз случился Черно-
быль. Да, да... Чернобыль. Я молол какие-то трусливые
и жалкие слова, а тетка мне возьми и скажи: «Твоя-то
девка совсем уже барышня. В нашу пошла породу, высо-
кая, грудастая». Я спрашиваю: «Ты о ком это?» Ну, она
мне и сказала. Я просто ополоумел. Нашей Инночке
было пять лет... Что я с этим должен был делать? Не
знать! Если столько лет не ведал, то что уж теперь. И за-
хотел, чтобы тетка уехала. Была бы моя воля, я бы от-
правил за границу всех осведомленных по этой части.
Или перестрелял.
— Она в тебя, — горько засмеялась я.
— Я знаю и это, — сказал Алексей.
— Что ты знаешь?
— Это она тогда стреляла. Вот почему я не хотел,
чтобы ты ехала на этот чертов юбилей. Но меня угово-
рило письмо учительницы. Подспудно же... Я даже хо-
тел, чтобы ты узнала. Я не знал, как все это тебе сказать.
— Узнала, — говорю я. — Меня встречала Шура, и я
была у нее на постое.
— Ловушка судьбы, — ответил Алексей. — Я приду-
мал: дурье покушение было пиком в этой истории.
Дважды в одну и ту же реку не входят. Тем более что
Шура мне обещала...
— Шура?! — закричала я.
— После этой истории с выстрелом я написал Шуре
письмо. Объяснил, как это бездарно — стрелять в про-
шлое, мстить ему. В том письме я валялся у нее в ногах.
— Она мне сказала, что ты не в курсе, — говорю
я. — Опять ложь! Господи, в конце концов, вы выдавли-
ваете из себя правду по капле. Все! Не могу больше.
Входит Инна. Лицо у нее сдвинуто.
— Хватит с меня. Поговорите друг с другом, я пой-
ду поставлю чайник.
Я не просто выхожу, я закрываю за собой дверь.
Мне — это неожиданно — на самом деле неинтересно,
о чем они будут говорить. Я думаю о том, что Алексей
знал. Все знал. Пусть не с самого начала, с середины
жизни его Инны он знал о ее существовании. Он писал
Шуре письмо, значит, знал адрес. Чего может не знать
один человек о другом, прожив с ним вместе почти по-
ловину жизни? Мысли какие-то тягучие, мерзкие, они
даже не доставляют боли, а делают нечто худшее: фи-
зическое неудобство тела от макушки до пяток. Все как
бы сдвинулось с места и слегка провисло, чуть толк-
ни — и я рассыплюсь под тяжестью самой себя. В хо-
лодильнике есть все — меня ждали, — и колбаса, и сыр,
и заварные пирожные, и коробка конфет, и коньяк
«Белый аист». Мне он нравится больше всего из ны-
нешних — мягкостью, легкостью. Но надо иметь в ви-
ду, что я не знаток по этой части. Хотя был момент вы-
сокопородного «Камю» на нашей серебряной свадьбе.
На самой свадьбе его, конечно, не было. Но он был
притырен для нас двоих. И мы какое-то время, неделю
или две, пили его помаленьку, по правилам, держа
и перекатывая во рту. Хотя, может, все определялось
ценой. Она диктовала ритуальность и торжествен-
ность пития. Это был пик нашего счастья, пик любви.
После был выстрел, потом отъезд дочери, теперь вот
закрытая за ними дверь. Ума не приложу, о чем они го-
ворят. Но ум тут вообще мимо.
Как это он сказал? Бездарно стрелять в прошлое из
пистолета. Но ведь это все не так! Наоборот! Это про-
шлое выстрелило в нас, всей своей скрытой правдой
и всей накопленной ненавистью. Так что пистолет был
оттуда, а не отсюда. Эх, Алеша, Алеша... Пыль да туман.
Жила девочка-зазнайка, знающая отличие Диккенса от
Шекспира. А рядом девочка-хромоножка, опрокинутая
на склон Дылеевской балки. У закомплексованной не-
полюбленной матери родилась закомплексованная
дочь. Ей по телевизору показали самоуверенно-благо-
получную семью. И выросшая хромоножка сказала:
«Смотри, твой отец, а это та, которая все у нас с тобой
отняла». А теперь вот взрослая женщина, пардон, тер-
рористка, приехавшая с гнусной войны, и ее отец, по-
жилой сердечник, пытаются неизвестными мне слова-
ми ощупать друг друга. Брейгель Старший, «Слепые».
— Идите пить чай! — кричу в закрытую дверь.
И они выходят, с виду — воистину слепые.
— Ладно, — говорю я примирительно. — Встрети-
лись, и слава богу. Значит, так тому и быть. Ты, — гово-
рю Алексею, — не горюй. Две дочери лучше, чем одна.
— Да не надо мне от вас ничего, — резко вмешива-
ется Инна. — Но мать будет довольна, что я не останусь
одна на всем белом свете. У нее сердце ни к черту. Она
уже десять лет ждет смерти.
— Зачем же вы уехали в Чечню?
— Она заставила. Все по этой же причине... Чтоб я
там замуж вышла. Она у меня бестолковая.
— Она у вас хорошая. Я ее с детства знаю, — гово-
рю я, и мне почему-то хочется плакать.
Инна смотрит на меня, скажем мягко, с иронией.
Еще бы! Представляю, что у них там дома говорилось
обо мне.
— Инна! — предлагаю я. — Надо бы ей позвонить.
Она ведь не рассчитывала, что вы сядете в поезд?
— Я ей сказала, что так может быть.
— У вас нет мобильника?
— Мама их не признает, но на самом деле это для
нас дорого.
— Позвоните ей сейчас. Она ведь на работе? Дома
у вас я не видела телефона.
— Можно? — переспрашивает она.
— Да, да, — хлопочу я. — Вот телефон. Сделайте это
ради бога, и будем спокойно пить чай. Межгород через
восьмерку.
Я смотрю, как она набирает номер. Точно как наша
Инка. Не указательным — средним пальцем. И трубку
поддерживает поднятым плечом. Тоже жест нашей до-
чери. Воистину, как говорили при глубоком совке, ге-
нетика — девушка непорядочная. Они обе в отца. И тут
ни дать ни взять.
Практически так не бывает. Но ей ответили сразу.
— Лада! — кричала Инна. — Позови маму. Это я, Инна.
Теперь я знаю, как может на глазах происходить
изменение человеческой плоти. Как в миг обостряют-
ся кости лица, каким неожиданно острым становится
нос, как, тускнея, замирает взгляд, как раскрывается
в стоне провал рта и голова валится набок на обесси-
ленной шее. Я вырываю трубку из ее рук
— ...ее сразу повезли в больницу, но в дороге все слу-
чилось. Ты откуда звонишь? Мы не знали, где ты. Иска-
ли тебя со вчерашнего дня. Ты когда вернешься?
— Она прилетит сегодня, — говорю я. — Сейчас мы
ее посадим на ближайший самолет. Вы сможете ее
встретить?
— Без проблем. Сообщите рейс.
Алексей туповат, как истинный мужчина. Все эти
две минуты он продолжал прихлебывать чай. Сам се-
бе оберег, он, как всегда, сторонился лишних впе-
чатлений. Чтоб в него войти, надо было постучать
ногой.
— Шура умерла, — говорю ему я.
И негоже об этом, но в глубине его глаз блеснуло
ли, или как там еще, выскользнуло некое облегчение,
которое тут же было подавлено деятельностью мозга.
Но краешек сути я видела. И лучше б я ослепла.
Но дальше было другое.
Он встал, и обнял Инну за плечи, и прижал к себе,
и та так естественно заплакала у него на плече, и пла-
кала, как плачет наша дочь, слегка повизгивая на вы-
соких звуках.
Ну, а я обняла со спины мужа. Так мы и стояли по-
среди кухни, и с нас можно было лепить скульптуру
«Горе и освобождение». Я слышала, как стучит сердце
Алексея. Стучит нервно, но что я могла сказать, кроме
этих слов: «Вам надо побыть вместе».
Он слегка дернулся, но ответил правильно, как
должно быть:
— Сейчас я соберусь.
Я посадила их в такси. Еще дома я вынула наши
«деньги на случай» и отдала Алексею.
Мне осталось одинокое время, чтобы вообразить
смерть Шуры. Глупо об этом думать, но ни о чем дру-
гом я все равно не могла. Прошлое крепко подвесило
меня на свой штырь. Оно никуда не уходит, не тает, как
поется, в синей дымке, оно идет за тобой шаг в шаг,
чтобы поддать тебе твоей собственной прошлой глу-
постью. Но однажды оно перегонит тебя на шаг и вста-
нет перед тобой, чтобы посмотреть тебе в лицо. Шура
умерла. Получалось, что умерла часть меня. «Каузисти-
ка, — говорил наш школьный физкультурник, — это
изменение морды лица на турнике. У каждого там свое
сальто-мортальто».
1Де ты теперь, Шура? Или нигде?
Глупый вопрос. Есть вопросы покруче. Инна... Ин-
на и Инна... И где в этом я? И невероятно больное, но-
жевое ощущение чужести любимого мужа. Кто бы мог
подумать? Справлюсь или нет? Стыдные вопросы су-
против смерти. Но себе я стараюсь не лгать. Тем более
что тоже чуть-чуть, но умерла.
III
Нет, я живехонька. И на этот момент одинехонька.
Алексей со старшей дочерью в Германии. В гостях
у младшей. Звонит каждый день. Со смерти Шуры про-
шло полгода. Инна уволилась из армии. Пока безра-
ботная. Пока с нами. Идея поездки в Германию при-
надлежит младшей Инне. Они там уже две недели. Ког-
да звонит Алексей, я слышу смех девчонок. Я не знаю,
что будет дальше. Я все время вспоминаю ту сцену на
школьном дворе, когда маленькие девочки убегают от
другой, прихрамывающей, в широких распластанных
сандалиях. Брошенная на пустом пространстве, ма-
ленькая и растерянная, она еще не умеет ни формули-
ровать, ни понимать, ей просто обидно и хочется пла-
кать.
Время переходчиво. Это я сейчас стою на пустом
пространстве. Мы поменялись с Шурой местами, но ей
это уже все равно, а мне как раз еще предстоит прой-
ти сквозь пустоту школьного двора. Она же пустота
одиночества. Не имеет значения, что Алексей звонит
и хлопочет словами. Я у себя одна. И во мне кричит
этот безликий отчаявшийся рэпер, и это я тычу расто-
пыренными пальцами во все стороны от страха оди-
ночества.
Забодаю, забодаю, забодаю...
Спартанки
Последний взгляд в маленькое зеркальце в глубине
стеллажа. Будто бы так, по ошибке, притулилось оно
к чуть выдвинутому из ряда Киплингу, но у Элизабет
ничего не бывает просто так. Вот этот ее последний пе-
ред сеансом взгляд в стеллаж — это как у молящегося
«Господи, прости», каку суевера «тьфу! тьфу! тьфу!», как
у Гагарина «поехали!». Жизнь Элизабет — четкий, орга-
низованный механизм. Ничего лишнего, и все по делу.
— Садитесь где вам удобно, — говорит она, красиво
поводя рукой. Откуда пациенту знать, что три предлага-
емых места: на диване, венском стуле и в кресле — уже
тест, уже входная дверь в беседу, равно как и на секунду
вытянутая для жеста рука с красивыми браслетами, до-
рогими кольцами и хорошо прилаженными накладны-
ми ногтями. Знак разницы. Знак этажа.
Женщина в длинной, не новой — видны иголочные
прихваты по шву — юбке-годе моды восьмидесятых са-
дится на краешек венского стула. Знала бы она, как на-
смешливо кричит ей в мыслях Элизабет: «Да сядь пол-
ной жопой, идиотка!» Но разве подумаешь такое об из-
вестном психотерапевте? Хотя теперь даже монашки
могут залупить такой мат, что мало не покажется. Но,
опять же, мат — почти изыск, это не расхожее, с земли
поднятое — «жопа». Элизабет улыбается красивым
ртом, губы очерчены карандашом чуть темнее цвета
помады. Отсюда эта соблазнительная тайность глуби-
ны рта, будто в нем много чего есть, кроме заурядных
зубов и языка, как у всех. Манкость! Манкость! Хотя по-
думать — на хрена ей обольщать эту закомплексован-
ную, сидящую на ребре сиденья тетку? Какие тайны,
кроме своих забубенных, серых, как войлок, неудач,
способна она поведать? Сколько их таких перевидала
и переслушала Элизабет?
— Зовите меня просто Бет, — говорит она самым
располагающим из своих голосов.
«Почему Бет? — думает Марина. — Разве Бет не от
Бетси? Господи, да откуда я знаю. Какая мне разница!
Пусть будет Бет. Хотя чем не имя — Елизавета? Царское
имя, не каждому пойдет, но ей — вполне... Ногти вон ка-
кие. Господи, соберусь я когда-нибудь к маникюрше?
Теперь уже даже стыдно, все заросло в хлам».
— Вам сорок лет, вы разведены, и у вас проблемы на
службе?
— Нет, нет. Даже не близко, — тихо говорит Мари-
на. — Во мне поселился червяк. Он лижет меня изнутри,
и мне не хочется жить.
— Нарисуйте мне его.
— Элизабет подвигает ей листок.
— Господи! — говорит Марина. — Червяк фигураль-
ный. Это я его так назвала. Ну, нечто... Ласкающее до
смерти... Не болит, не стреляет, не кусается, без рук,
без ног... Но душит...
— Это постоянное состояние?
— Нет. Это ночь. Это когда я одна.
«Как элементарен этот женский вскрик. Ей нужен
мужчина, а его нет и не будет у такой техи».
Она подходит к Марине и поднимает ее волосы
вверх. Длинная шея с родинкой под ухом. Мочки ушей
кругленькие, мягонысие, так бы и укусила.
«Но, но! — говорит себе Элизабет. — Брось эти
штучки несостоявшейся лесбиянки!»
— Марина, — говорит она. — Не буду морочить вам
голову. Вам нужен любовник. Вы сохнете на корню,
и вам нужен обильный полив. — Она смеется пришед-
шей мысли. — Вам нужен внешний червяк. Он убьет
внутреннего. Извините за прямоту.
Маринины карие глаза делаются почему-то серыми
как цинк.
— Вам не нравится моя прямота? Скажу честно, я са-
ма от нее не в восторге. Но вы хороши с поднятыми во-
лосами, у вас красивая шея, вы образованны... А вы ко-
наете себя. Сами себя сживаете со свету.
Марина улыбается:
— Я и вправду забыла, что konac по-польски — уми-
рать. Мне надо было вспомнить польский.
«А я и не знала, что это по-польски», — думает Эли-
забет, радуясь возвращенной рыжеватости глаз.
— Знаете, — говорит она, — снимите это чертово го-
де. Придумайте себе прическу, чтоб прямо в глаз. По-
гордитесь шеей, пока еще есть время. Эта деликатная
девушка сдается раньше всех.
— Да я знаю, — говорит Марина, — но я не попадаю
в ногу с этими лихими женщинами. Они всегда раньше
меня всюду занимают место.
— Встаньте раньше их. Наконец, попробуйте с воло-
сами сами. Начните себя показывать. Понравьтесь себе.
А потом вы себя и полюбите. Вы у себя одна. И вы себе
не груз, который тащат на вялых ногах. Впереди боль-
шая жизнь, много дорог, а вы ковыляете, как на послед-
ний причал. Зачеркните в себе это польское слово, я
его уже забыла.
— Копас, — тихо произнесла Марина.
— К черту его!
Собственно, все как бы уже и сказано. Но Элизабет
берет деньги за честную работу, поэтому она должна
поговорить еще. Ведь, в сущности, прическа — это на-
сколько правильно, настолько и примитивно. Должно
быть что-то еще.
— Расскажите о своем замужестве, — говорит она.
— Первое сентября, мой первый учительский день.
А у директора случилось пятидесятилетие. Ее завалили
цветами, как могилу. Я бы, может, сама не сообразила
эту мысль, но старшеклассники тихонько дудели похо-
ронный марш и давились от смеха. Ну, меня тоже про-
рвало. Я захохотала, видимо, не очень тихо, а эта вы-
лезла из могилы цветов и увидела, что я смеюсь не от
радости ее рождения, а от чего-то другого. Ну, в общем,
моя жизнь в этой школе была уже предопределена.
— Перешли бы в другую. Насколько я знаю, учите-
лей у нас всегда не хватало.
— Ну и что с того? Я ушла бы, за мной следом пош-
ла бы телега. Мол, я циник, для меня нет ничего свято-
го и прочая идеология. Это говорилось вслух.
— А почему? Было что-то еще, кроме вашего неуме-
стного смеха в первый день?
— Если человека надо схарчить, многого не требу-
ется. ,
— И все-таки...
— Я увела мужа у химички.
Марина прикрывает глаза. Как это можно расска-
зать? Это ведь не могила цветов.
...Никита появился в школе через неделю после на-
чала занятий. Вместе с молодой женой они получили
какую-то наградную поездку в Болгарию. Они были лю-
бимцами в школе, и им даже разрешили на неделю
опоздать. Вернулись загорелые, веселые. Химичка-
птичка, крохотная женщина-ребенок, как бы специаль-
но созданная для торжественных переносов на руках
через все пороги жизни. И чтоб подол ее платья свисал
до пола.
Марина именно на подол обратила внимание. Тогда
уже давно никто не носил юбки-колокол, а тут такая ар-
хаика болтается вокруг детских колен. И ступни такие
крошечные. Это сейчас гордятся тридцать девятым раз-
мером, а Ума Турман даже сорок вторым. Время молодо-
сти Марины было перешейком между тем и этим, а кро-
хотные туфли химички были последним отголоском
прошлого. И вот это надо представить. Стоит приехав-
шая из Болгарии химичка Люся в своем колоколе, эда-
кая мышка-норушка, а рядом новое лицо в школе — Ма-
рина, в джинсовой юбке в обтяжку, блузке-марлбвке,
вышитой крестом, и босоножках на хорошей, удобной
платформе тридцать восьмого размера.
Что-то тогда и произошло с Никитой. Именно
с ним. Как будто ему по жизни недовесили, а когда он
это обнаружил, было уже поздно. Товар был на руках.
Во всяком случае, момент выяснения именно товар-
ного эквивалента, как говорят, имел место быть. Две ря-
дом стоящие молодые женщины где-то в тонких эмпи-
реях скрестили шпаги и ранили мужчину. Никита так
потом рассказывал Марине: «Ну, я на тебя глянул и сра-
зу кончил. Ей-богу! Ты стояла вся такая большая и горя-
чая. Сдержаться сил не было».
— Вам не приходило в голову, — из толщи времени
она слышит голос Элизабет, — что удача в любви выше
места работы? Что вы выиграли тогда, а не проиграли?
— Да, да, — отвечает Марина. — Я очень себе это
внушала. Но время было еще советское. Это сейчас ни-
какой грех не грех, а тогда... За мной потянулось нехо-
рошее. Будто я чуть ли не младенца съела. Люсю все
обожали, в школе ее называли «Светик солнце». Дети на
нее просто молились. Я выглядела жабой-людоедкой.
Но нет! Я была молодой и сильной. Я бросила школу
к чертовой матери, ушла редакторствовать в издатель-
ство. Деньги приблизительно те же. Пришлось уйти
и Никите. Но его сразу перехватили в другой школе,
мужчина-учитель на дороге не валяется. Вам что, рас-
сказывать все подряд?
— Вовсе нет, — Элизабет чувствует в голосе Марины
раздражение. — Только то, что считаете нужным... Но
мне надо ведь понять причину вашего сегодняшнего
состояния. Из чего оно выросло?
— Из чего же, из чего же, из чего же... — криво улы-
бается Марина. — Из дня и ночи. Из хлеба и чая. Из слов
и движений. Из да и нет. — Она усмехается. — Я дума-
ла, вы меня положите на диван, проникнете в меня ва-
шими способами и вытащите из меня эту сволочь.
— Для начала сядьте на стуле удобно. Вы стесняе-
тесь занять больше места. Откуда этот комплекс кра-
ешка? — Она не должна была это говорить, неправиль-
но в самом начале обозначить «предполагаемый диа-
гноз». Это грубая ошибка. К комплексу краешка надо
было подводить долго и осторожно. Но она не могла
справиться с этим необъяснимым раздражением про-
тив юбки-годе, тусклых свисающих волос и бесцветья
глаз. Но к ней ведь другие не ходят! Просто в осталь-
ных она ощущает покорность судьбе и «готовность
бесконечно слушать врача. А эта, несмотря на крае-
шек, все-таки непокорна, дыбится, сопротивляется.
Зачем тогда пришла? Она даже от слов врача не сдви-
нулась на стуле, а дернулась вверх по вертикали, а не
по горизонтали. Хороший, в сущности, медицинский
случай.
— Я не кладу пациентов на диван, — нежнейшим их
своих голосов говорит Элизабет. — Мне не нужны ваши
покорность и беззащитность. Я предпочитаю разговор
глаза в глаза. Вы не красите ресницы?
— Мне это не надо было никогда, — отвечает Мари-
на. — А когда глаза, пардон, стухли, тушью это не по-
правишь...
— Зачем вы так, — мягко говорит Элизабет. — Стух-
ли... Ничего не стухли... Период упадка сил, депрессии
так же естествен и так же нужен, как восторг и упоение
жизнью. Никогда одно не бывает без другого. Постоян-
ность радости и ясности, постоянность оптимиз-
ма — признак недалекого ума. Однолинейность. В сущ-
ности, уродство. Вы другая. Вы настоящая.
Показалось или на самом деле — в глазах Марины
мелькнула не то смешинка, не то скорбная ирония. Это
уже прогресс. Значит...
— Вы умный человек, и я умный человек. Вот и пой-
дем друг другу навстречу. Сколько лет продолжался ваш
брак?
«Столько, — думает Марина, — что мне уже каза-
лось — ничего другого и быть не может. Семь лет,
на минуточку».
Она прижилась тогда в издательстве. Даже когда
вся полиграфия посыпалась к чертовой матери, она
без труда находила себе место в новых изданиях. Бо-
лее того, через какой-то период возник вариант воз-
вращения в школу. Туда, где работал Никита. — Звал
сам, уже будучи завучем. Она тогда вспомнила запах
школы, ее пронзительное многоголосье, ее стуки
и грюки... Где-то что-то сжалось, но пересилило сов-
сем другое: нежелание работать вместе с мужем.
Не к месту и не ко времени почему-то вспомнилось:
Люся и Никита тоже работали в одной школе. Но раз-
ве это одно и то же? Разве она Люся? И разве этот не ее
Никита — тот ее Никита?
Был, был порыв — зачем врать? — опрокинуть вре-
мя вспять, и чтоб все исчезло, и были они: Марина
и Никита.
Бойтесь случайных мыслей. Из неведомых нам про-
странств они являются не случайно. Они как бы что-то
знают искони, исперва. Они всегда все знают еще с дре-
мучего времени, а вот являются не всегда и не по зову,
а так — мигом, блеском, секундным трепыханьем серд-
ца. Боже! Все не так. Мысль — это ведь в голове. Это все-
гда слово. Слово было — Люся. Сто лет она о ней не
вспоминала. Подол-клеш, изящные ножки, вся такая
птичка-синичка. Знала, что Люся очень скоро уже после
Никиты вышла замуж, родила двойняшек, уже директор
элитной школы-новостройки. Но за все время ни разу
они не встречались. Хотя жили на одной линии метро.
Так вот... Она встретила ее живую через сто лет.
В парикмахерской. Марина села в кресло, а в соседнем
умащивалась женщина, вернувшаяся из глубины косме-
тического зала. Боковым зрением Марина отметила:
у клиентки ноги до пола не достают. Она скосила глаза
в сторону «лилипутки», но та уже восклицала:
— Марина! Ты? Господи, сколько лет, сколько зим!
Ну, во-первых, они никогда не были на ты. В голову
бы такое не пришло в условиях тех обстоятельств.
— Здравствуйте, Людмила Петровна, — буквально
по слогам ответила Марина, переполняясь чувством
удовлетворения: и коротышка, и невоспитанная хамка,
и все такое... Но мне-то плевать, зачем она мне и зачем
я ей?
— Как вы там? Я слышала, ты ушла из школы. (Она
слышала! Мать твою за ногу, да разве не из-за тебя ме-
ня «ушли»?) Многие поменяли профессию. А мы с тво-
им Никитой все пашем. (Они с моим Никитой! Ну, ты
даешь, лилипутка!) Не знаешь или подличаешь.
«Меня заклинило, — думает Марина. — Как она мо-
жет говорить “мы с Никитой”, если у нее уже другой?»
Какая-то мерзкая гадюка вклинилась в душу и стала
вертеть мордой.
— А где работает ваш муж? — выдавливает она сло-
ва поверх гадюки.
Он работник бани. Кончал финансовый. — Кресло
Марины резко развернули, и теперь она смотрела на Лю-
сю всю — от волос, освобожденных от бигуди, до джин-
совой юбки, что свисала кружевной окантовкой подола,
и туфелек на золотистой шпильке. Марина посмотрела
на себя со стороны. Ну что ж... На ней тоже хорошая
джинса. И волосы у нее погуще. Босоножки, правда, ни-
какие, на платформе, уже хорошо стоптанной.
— Я слышала, у вас двое детей, — говорит Марина.
— Земля слухом полнится. Близнецы, по шесть лет.
Оба мальчики.
«Значит, она родила через год, как ушел от нее Ни-
кита. Недолго печалилась брошенка». Что это в ней го-
ворит? Удовлетворение или удивление, что так легко
у той получились дети?
Марина ведь делала аборт от Никиты. Потеря рабо-
ты, маятня по частным квартирам, да и Никита нет-нет
и впадал в депрессию. После полного достатка и защи-
щенности с Люсей — столько проблем. Чтобы не усу-
гублять их, она пошла в больницу и освободилась от
лишней заботы. И вправду, все потом наладилось. Умер-
ла мать Никиты, осталась комната. Уперла мать Мари-
ны, осталась еще одна. Одна и одна — будет две. Две из
коммуналок в центре дали двухкомнатную хрущевку на
первом этаже в Зюзине. Потом их дом снесли и дали
хорошую квартиру на десятом этаже в том же дворе.
Вид из окна — лучше не бывает. Отдельные комнаты
смотрят на две стороны света. Метро близко. Детей нет.
— Детей у нас нет, — говорит Марина.
Люся уже снова развернута и смотрит в зеркало. Ту-
да же — а куда еще? — смотрит и Марина. Для своих
тридцати Люся выглядит более чем.
У нее хорошая, гладкая, упругая кожа. Ей идет и ко-
роткая стрижка, и романтический сессон. Она сохра-
нила фигуру и весит столько, сколько и в двадцать два
года. У нее хорошая работа и любящий муж Все, как го-
ворится, тип-топ. Люся спрыгивает с кресла и, проходя
мимо Марины, кладет на подзеркальник визитку.
— Давайте не терять друг друга. Мало ли что... —
И она проводит ручкой со свежим маникюром по про-
стыне, в которую еще обернута Марина.
— Какая очаровательная женщина, — говорит па-
рикмахерша Марине. — А дети у нее — ангелы. Тоша
и Гоша.
— Как попугаи, — смеется Марина.
— Антон и Георгий, — почему-то обижается за Лю-
сю парикмахерша.
Так всегда. Все на её стороне. Тогда в школе тоже все
за нее обижались. Разве можно после Люси кого-то еще
полюбить?
Есть такой тип людей. Им не надо защищаться.
За них и так все горой. А она, Марина, всю жизнь в оди-
нокой обороне. До Никиты. С ним. После него. И сей-
час... После всего...
— Семь лет — это хороший срок и для продолжения
отношений, и для их прекращения. Седьмой год — кри-
зисный. Он вам изменил? — Элизабет говорит четко,
но тихо.
— Он? — с сердцем отвечает Марина. — Да господь
с вами. Я во всем причина и следствие.
— Не вы первая, не вы последняя. Брать на себя ви-
ну — это крест русской женщины.
«Она меня встраивает в клин. Ей надо, чтобы я соот-
ветствовала болезни, которую она мне придумала».
Больше всего ей хочется уйти. Зачем она послуша-
лась советов, будто ей нужен психолог, психотерапевт?
Это же дурь — думать, что чужой человек, пусть даже са-
мый умный доктор, может, поковырявшись перстами
в ее словах, тех, что она сама сказала, вынуть из нее жа-
ло. А эта даже и не очень умна. «Краешек стула» — ишь
нашла определение! Как ей объяснить, что я не люблю
спинку стула, потому что не люблю чувствовать упор
сзади, меня это раздражает.
Когда Марина была маленькая, ее забирала на лето
бабушка «на хутор» в Донбасс. Отправлять ребенка «на
шахты» было бы неэлегантно. В слове же «хутор» кры-
лось для незнающих людей даже некоторое очарова-
ние. Ну там, значит, крыныця, хуторянки в хусточках,
вишневый садок и прочая пейзанская прелесть. Слово
«хутор» повторялось до противности упрямо, даже на-
зойливо. Бабушкин же хутор лежал прямо под боком
самого высокого в округе террикона. Бедняки лепили
свои саманки, прямо притулившись к его боку. И хотя
бабушкина хата стояла «далеко от террикона», но это
только так говорилось — далеко, на самом деле тут же,
но все-таки у речки Курдюмовки. И был у бабушки са-
док вишневый, и была недалеко криница, а еще «биля
бабуси» (возле бабушки) всегда жили цыгане, вольно
жили, табором. Они приходили — не звали, — и бабуш-
ка кричала им с порога: «Нечего подать, нечего! Идите
с богом!» Вот эта фраза — «нечего подать» — как-то за-
крепилась в памяти. Спроси, с какой стати, — не отве-
тить. Но в обиходе жизни и отношений она вдруг воз-
никала и в точности определяла ситуацию.
Случилось так, как случилось. Они с Никитой смот-
рели в окно. Он в северное, она в южное. Ну, просто так
смотрели, без смысла. Ибо нет в угре воскресенья
смысла вообще. На работу идти не надо, выгуливать де-
тей не надо. В холодильнике лежит продукт, в морозил-
ке — чекушка к обеду. И туг, можно сказать, на ровном
и счастливом месте возьми и выскочи эта фраза: «Нече-
го подать».
— Я на эти слова напоролась, как на мину. Понима-
ете? За минуту до этого «любимый», «единственный»,
и вдруг — «нечего подать».
— Нет, моя дорогая, что-то, значит, было до слов.
Из чего-то они выросли. Из чего? Или из кого?
Нуда — кого...
Ей тогда дали редактуру книги самого известного
специалиста по Польше. Она приготовилась к длинной
скукотище, а книга втянула в себя, через неделю она
уже любила Польшу как родную, через две не могла
дождаться прихода автора. Он пришел через два меся-
ца, был, естественно, в Польше, книга уже ушла в про-
изводство. Редактуру ему отсылали по почте.
Он вошел с букетом странных голубоватых роз
и спросил, кто из них в комнате Марина.
Почему она встала из-за стола? Почему не отклик-
нулась простым: «Это я»? Он подошел близко, и их раз-
деляли только розы, от них шел тонкий холодок голу-
бого аромата. И все случилось.
Она села не в свой троллейбус и поехала в другую
сторону. Время расплылось, пространство вскрикнуло,
параллелограммы домов, вздыбленные кранозавры,
сырость неведомых вод толкнули и обескуражили.
Ощущение себя иной во вздыбленном чужом мире.
Марина щупала колени этой едущей незнакомки. Се-
кундно возник даже ужас — потеря памяти! Я не знаю,
кто я! Но откуда-то возник тонкий запах розы, он
вскрикнул в ней и привел в чувство. «Дура ненормаль-
ная!» — закричала она в себе, выскакивая из троллей-
буса.
Она перешла на противоположную сторону улицы,
собрав себя в кучку, уже сообразив, куда ее занесли чер-
ти. Но выскочившие в сердцах «черти» были перекуше-
ны тут же и намертво. Ей уже самой хотелось вернуться
в состояние забвения. Всю обратную дорогу она дума-
ла о нем, конкретном, теплом, единственном — вот
ведь! — мужчине.
О том, как она будет с ним жить, какой у них будет
дом и какие дети. Первый раз после того аборта она
подумала о детях. От него! Растерялась от возникшего
горя — невозможности всего этого. Но взяла себя в ру-
ки. На этом умении брать себя в руки они воссоедини-
лись — утренняя Марина и эта, запутавшаяся во време-
ни и пространстве.
Дома Никита варил пельмени. Он стоял у плиты
в трусах и задал их всплытия. Весь такой домашний,
свой, родной, но одновременно уже чужой и нелюби-
мый. Откуда ты взялся, мужик в трусах? Потом они ели
пельмени, отвратительные на вид и вкус, а Никита ме-
тал их в рот не вилкой, а столовой ложкой, со звуком
втягивал в себя жижицу.
— Тебе не нравится? А по-моему, кол пинские лучше
сибирских. Сочнее!
Он поставил грязную тарелку в раковину и уходил
из кухни в защипленных попой трусах. «Боже! Как я его
ненавижу!» — сказала она себе, и хотя тут же в умной
голове выросло опровержение, она отпихнула его за
ненадобностью. Как пришла, так и уйдешь, мысль.
Дальше все было как с горы, стремительно и страш-
но. Аркадий Сенчуков, автор книг и голубых роз, при-
ходил в издательство так часто, что было уже почти не-
прилично. Цветочные изыски обескураживали, они
требовали другого уровня отношений. Не пойдешь же
с голубыми красавицами — уже гвоздиками — в кафе-
мороженое, что рядом, в прошлой жизни — просто сто-
ловку. И никаких тебе лапаний там, никаких приближе-
ний. Дистанция букета оставалась прежней. Арсен (так
она сплюснула про себя имя и фамилию, что больше
соответствовало возвышенной ненормальности их
встреч, — тем более что Марина давно и сразу была го-
това на все) был разведен, у него был взрослый сын-
студент, который по гранту учился в Англии. Отец им
гордился, но смеялся над свойством русских повторять
и повторяться в ситуациях и поступках.
— Каждый век мы выбрасываем десант в Европу
учиться, учиться и учиться. И ничего! Мы не обучаемы
системам ценностей и приоритетов, которые опреде-
ляют успех. Знания, конечно, сами по себе бесценны,
но они у нас, как правило, мимо денег. Никто лучше
русских не производит текстов, тут нам цены нет.
Но ведь нужно рукопись и продать! Конечно, мы эво-
люционируем, но уму у нас всегда противостоит за-
висть. И это посильнее, чем «Фауст» Гёте.
Марина подпрыгивала, пытаясь соответствовать
уровню эволюции и «Фаусту». Но больше всего ей хоте-
лось, чтобы ее сжали, сдавили руками, закрыв ей дыха-
ние вот этим говорящим ртом.
— И вам показалось правильным поддаться ничем
не обеспеченному порыву и оставить мужа?
— А разве честно жить с человеком, который тебе
физически неприятен?
Это было самое страшное после тех колпинских
пельменей. Марина все время слышала этот звук втяги-
ваемой жижицы и видела след жира на подбородке. Это
невозможно было вынести. Но самое главное даже не
это. Никита не рухнул от горя. Не потерял дар речи. Его
не переклинило. Ничего подобного! Он ей сказал: «Наш
брак изжил себя». Не она это сказала! Она даже не
очень успела что-то сказать, юлила, как змея под вила-
ми, а у него уже жила под языком формула распада.
— Будем разменивать квартиру? — спросила я, тут
же осознав, как я падаю вместе с этим вопросом.
— Не-а! — ответил он. — Живи и радуйся. У меня
есть прикол.
Если учесть, что Арсен водил меня по кругу своих
непродажных мыслей о ненависти как любви и любви
как ненависти, вечно снедающих Россию и Польшу,
а Никита весело щелкал ремнями чемоданов, то я
в этой ситуации выглядела дура дурой. У меня вдруг по-
лезли волосы. На расческе оставался хороший клубок
шерсти. Я узнала, что прикол Никиты — выпускница
его школы, у них уже «все было», и они нетерпеливо
ждали конца учебного года. «Случилось, как с тобой,
мать, — говорил он мне, — увидел и кончил». И засмеял-
ся, довольный. Странно, да? Но меня всю скрючило.
Нет, не то слово. Было ощущение полного обруше-
ния жизни. Оказалось, ненужный Никита был остро,
до боли в солнечном сплетении, нужен как стена, на ко-
торую я, не любящая опираться, могу опереться. Но сте-
на сдвинулась с места, я осталась без опоры, покачива-
ясь из стороны в сторону, безопорная, одинокая и,
в сущности, никому не нужная.
Именно тогда Арсен принес непостижимой красо-
ты фиолетовые гладиолусы, которые она всегда терпеть
не могла, это уже было как сургуч на окончательную
бандероль.
Но, тем не менее, она позвала его к себе попить чаю
без всяких мыслей о чем-либо другом. Случилось то,
что должно было случиться. Она слетала с ним так вы-
соко, как никогда не летала раньше, эдакий отчаянный
полет без посадки.
И они стали жить да поживать, то врозь, то вместе.
Так правильно, сказал он, все должно дозреть. Цветы
менялись от прихода к приходу, но так и не пришло
ощущение защиты, которое ушло вместе с Никитой.
Польша — Россия, сирень и каллы, флоксы и ирисы,
Глинка — эпигон Шопена, Тарковский выше по кино-
языку, а Вайда по мысли.
Без малого четыре года.
Однажды он не пришел в назначенный вторник.
Не пришел и в среду. В четверг позвонил и сказал, что
у него ангина с высокой температурой.
— Я приду, — сказала она.
— Не вздумай, детка, это инфекция.
Но она пошла. Она никогда не была у него дома,
но адрес знала, даже свои окна он ей показывал
с улицы.
— Два хорошо пыльных — это мои, — смеялся он. —
Домработницу жена забрала с собой. Я позвонил ей на-
счет окон: «Поделись Машей». А она мне: «Еще чего!
С тобой только начни делиться. Звони в фирму, сейчас
это не проблема».
Вот это «с тобой только начни» как-то задело,
встревожило. Но ведь это может быть просто фразой
из канувшего семейного быта. От Никиты тоже оста-
лись словечки. «Хлебушком надо делиться, а колбаской
уже необязательно». Или это: «Умрем вместе, чтоб не
было обидно?» Интересно, говорит ли он это своей
юной подруге, с трудом понимающей пафосное «ум-
рем вместе»?
В общем, она пошла на ангину. Поднялась на тре-
тий этаж. Дом без лифта. На предпоследнем пролете ус-
лышала его голос с теми обольстительно-польскими
интонациями, курс которых она прошла. Она приоста-
новилась, и подняла голову, и увидела поцелуй, кото-
рый никакого отношения к ангине не мог иметь по оп-
ределению. Женщина легко спускалась вниз. Все в ней,
от легкой кепочки со слегка сдвинутым козырьком до
скрещенных шнурков-полосок на щиколотках, говори-
ло о глубоком чувственном удовлетворении, и пахла
она чем-то таким прекрасно непристойным. Она тогда
замерла в позе человека «пойди туда, не знаю куда».
Подняться на полтора пролета и посмотреть ему в гла-
за? Или вернуться, чтоб забыть все, а помнить только
про фиолетовые гладиолусы? Не пахнущие никогда
и ничем.
И она пошла домой. Ничего не произошло. Он ка-
нул совсем и навсегда. Будто и не было между ними ни-
чего, а так, сбежались петух и курица и разбежались,
вздрогнув перьями.
Что это было? Конечно, что там говорить, настало
время легкого, необременительного для обоих партне-
ров секса. В сущности, это лучше, чем «умри, но не дай».
Во всяком случае, честнее по отношению к себе самой.
Но одновременно и гадко. Чем-то мы все-таки отлича-
емся от кошек и куриц, зачем-то нам нужны слова... Гос-
поди, да их же с Арсеном было навалом, чего-чего,
а слов было даже больше, чем цветов. Словесный понос
был неукротим.
Это был эффект сладкого после соленого. Они с Ни-
китой так давно «замолчали друг на друга»... Без ссор,
без выяснений — типа «включу, выключу». «У тебя шесть
уроков?» — «Еще дополнительные». — «Я приду раньше.
У меня домашняя редактура». — «Пока». — «Пока». Счита-
лось, крепкая семья. Как же было не вскочить между эти-
ми односложными словами девочке-нимфеточке? Са-
мое место и время сбора урожая на заброшенной ниве.
Одним словом, не в Арсене дело. Он тоже просто
пошустрил на рыбьем безмолвии.
— Так, значит, не потеря любовника — потеря мужа
оказалась для вас основным ударом?
— Да нет, — отвечает Марина. — Нельзя говорить
так, и только так. Я бы справилась, если б сама могла
разложить все по полочкам.
«Сука, — думает Элизабет. — Сама не можешь, а вра-
ча надо пнуть».
Марина думает: после той «ангины»она больше все-
го боялась звонка от Арсена. «Меня бы добила словес-
ная вязь». Ложь-факт и ложь-слово — в общем, не одно
и то же. Факт лжи можно принять, оттолкнуть, можно
простить. Ложь в слове получается страшнее. Буквочки
острее пронзают, более того, въедаются в тебя. На факт
можно закрыть глаза. На сволочь-слово не закроешь.
Оно пускает в тебе корни, оно — как раковая клетка,
выскальзывающая целехонькой из-под ножа, чтобы,
ухмыльнувшись, раздвоиться, растроиться до полного
твоего убийства.
Марина ни под какой пыткой не расскажет о своей
попытке выйти из состояния женщины, от которой
уходят как бы без сожалений. Взять Никиту. Он много
раз потом заходил, подбирая оставшееся барахло.
Именно барахло. Стала бы она, к примеру, возвращать-
ся за керамической чашкой со сколом у загубья. Из-за
скола он держал чашку левой рукой, чтобы избежать
прикосновенья. Так пришел же за ней! Вернулся за ро-
димой! Завернул в трусы, которое вырыл из бывшего
своего ящика. В нем осталась всякая рвань, но он при-
шел перебирать ее руками. Потому, что у Марины уже
был Арсен, не возникло ни раздражения, ни презрения.
Никита был таким, каким был всегда. Нимфеточка не
прибавила ему новых запахов и красок. Когда он рылся
в ящике, у Марины даже возникло ощущение, что нику-
да он не уходил, что он тут живет, вот сейчас потянется,
хрустнет костями, может, даже и пукнет. Свой в доску
в своем дому.
— И где растут такие гидроцефалы? - спросил он,
кивая на ромашки величиной с подсолнух.
— Это подарок любовника, — ответила она с вызо-
вом ему, чашке со сколом, трусам с вытянутой резин-
кой.
— А! — ответил он, и ничего больше.
Будто слово «любовник» давно жило в этом доме.
Пщроцефалов не было, а любовник был всегда, то ли
за шторой, то ли в шкафу. ГДе ему еще полагается
быть?
Приходил Никита и за письмами, которые слали
родственники из Германии. Он удивлялся, что Марина
не вскрывала конверты. «Это же нам!» — говорил он,
и как бы не было в этом разрыва и расставания.
«Нам» — значит «мы». Тогда Марина вдруг подумала, что
родственность в браке выше любви и уж точно выше
родственности по крови.
Это она сказала Элизабет, та явно была удивлена су-
ществованию мыслей у снулой женщины.
— Это естественно, — сказала она и стала говорить
что-то о нитях брака, некоторые из которых не умира-
ют, ибо...
Вот на «ибо» она застряла, вспомнила свой развод,
подобный побоищу, который не оставил после себя ни
грана живой земли. Какие там нити! Рваные сопли по-
полам с блевотиной. Но со снулой у них совпаде-
ние — ее тоже спас другой мужчина.
Тема «другой мужчина» — любимая в ее лечении.
Иногда она даже бывает груба: нет — так найди, черт
возьми! Их, бесхозных, навалом.
Почему же с этой женщиной у нее не получается как
обычно? Она явно не все говорит, а чувства вообще за-
мкнула. Зачем тогда пришла? Она не так проста, хотя
проста до ужаса. Хоть бы скорей ушла. Надо ей бросить
чалку.
— Мне кажется, что вы знаете ответ вашей задачки.
Вы пришли за подтвержденной его. Марина! Смените
прическу. Выкиньте эту юбку. Ваш возраст — это все
еще возраст любви. Уходящий к другой женщине муж-
чина — еще не смерть. Это повод изменить имидж.
А изменив его, изменить мужчине в отместку всем.
Месть — хорошее лекарство. Обольстите мужика
и бросьте на дороге. Это помогает.
Кажется, Марина встала слишком быстро, как-то
суетливо-быстро. Нет, положить конверт на краешек
серванта она не забыла. Но жесты были такие мелкие,
такие старушечьи. О боже! Такими были пальцы ее
умирающей тетки, мелко-мелко скребущие одеяло. Глу-
пости! Это здоровущая баба, таких в России ломом не
убьешь. Подумаешь, дура не удовлетворена сеансом.
А Элизабет удовлетворена?
— Если что... Приходите еще, — говорит она. — По-
пьем чаю из самоварчика. Сегодня у меня затор. Но ус-
ловие — новая стрижка и новая юбка.
Марина кивает, но дверь закрывает за собой как-то
излишне плотно. Чтобы не просочиться назад? Не вер-
нуться к ней, доктору?
Неудачи у Элизабет бывают сплошь и рядом. Это
нормально. Себе она может признаться: она не высший
класс в своем деле. Перемена жизненных ценностей
в начале девяностых многих бросила в другие профес-
сии. Бог спас ее от челночного бизнеса, как и от безра-
ботицы. Когда на месте их районной поликлиники вы-
строили модерновую бензоколонку, она, живя рядом,
по старым карточкам нет-нет да и принимала своих
больных. Она слыла хорошим невропатологом. Но слу-
чай за случаем — и она перешла к психологии, или пси-
хотерапии — поди разберись, — и закрепилась как пси-
холог-надомница, дающая консультации женщинам
с проблемами. Она начиталась книжек, она сама как па-
циент перебывала у всех именитых, и не очень, психо-
терапевтов. Она искала свою фишку. Нашла. Ее женщи-
ны — сорокалетние в поисках судьбы. Читай — бабы,
увы, не всегда ягодки, в процессе ловли мужика. Клиент
пошел. Она сама пережила два развода. Плевать! Но! От
нее, не сказав дурного слова, слинял любовник. И после
этого тишь, но не благодать. Дочь тоже была в поиске,
у внука зачернели усики. Обычная забубенная семья
с проблемами счастья и денег на перекрестке столетий.
Элизабет стояла перед плотно закрытой Мариной
дверью. Ее задела именно плотность. Но все-таки она
услышала уже за дверью какой-то шорох и слова Мари-
ны: «Вот черт!» Она открыла дверь. У Марины раскры-
лась сумка, и из нее посыпалась всякая мелочь, и те-
перь Марина ее собирала.
— О! — сказала Элизабет. — Конфуз с замком. Это
всегда на голову. — И она тоже пригнулась, собирая ка-
кие-то бумажки.
— Надо все выкинуть, а руки не доходят, — бормота-
ла Марина, зло, комком пихая в сумку подобранное. —
Кажется, все. Извините меня ради бога.
— Господи, за что? Не хотите помыть руки?
— Да нет! Спасибо! Домой еду.
— Вот еще, — сказала Элизабет, нагибаясь и вытас-
кивая из-под половичка торчащий календарик.
— Выбросьте его, — ответила Марина. — Это ста-
рый, а сумку я держу уже за замок. Можете добавить:
чтоб в следующий раз я к вам пришла с новой головой,
в новой юбке и с новой сумкой.
Элизабет смотрит на календарик у порога собствен-
ной квартиры. Этот номер, бегло написанный на ка-
лендарике, сломал ей хребет так, что никакому корсету
было не справиться. Но тогда, на счастье, — скажешь же
такое! — разошлась с мужем дочь. Ее беда оказалась
больше собственной. На слезах дочери хребет сросся.
Откуда у этой его телефон? На том самом годе. Ес-
ли бы еще можно было определить месяц. Тот был фев-
ралем.
В ее квартире по-домашнему поселились какие-то
его вещи. Думалось о серьезном и окончательном.
Раз — и канул. Но разве можно себе представить,
чтобы он клюнул на эту бабу с зашитым руками швом
на стародавней юбке? Дурь! Дурь! Дурь!
Все началось с ее пятидесятилетия. Она так тща-
тельно хотела его скрыть, но куда денешься от тех, кто
знал тебя с младых ногтей? В общем все получилось хо-
рошо. Она скопила деньжат на платье с французских
лекал, взбила волосы, чтоб положить на них пусть
скромненькую, из чешских стразов, диадемку в компа-
нии с настоящим бриллиантом на пальце и ниточкой
бабушкиного с желтизной жемчуга. Она выглядела на
тридцать восемь.
В том же ресторане на совсем другом банкете был
и Аркадий. Пригласил на танго. Оно у нее получалось
лучше всего. На вальс не пошла бы из-за непрочности
укрепления диадемы. Но эта дура (она тогда ее благо-
словила — дура!) все-таки свалилась, когда он в поворо-
те слегка пригнул ее к колену, чтобы потом прижать
теснее. Диадема не выдержала наклона. Свалилась. И то
слава богу, что не затоптали. Она этого не заметила,
но какой-то военный, плотоядно глядя в разрез платья,
протянул ей ее.
«Ах, ах!» — «Это я был в танце неловок». — «Что вы,
что вы...» — Он поцеловал ей руку и провел на место.
— Ну, мать, ты даешь! — с откровенной завистью
сказала дочь.
— Как мне вас найти? — спросил танцор, чуть при-
остановив ее на выходе.
Она дала ему визитку. Классную, между прочим. Уже
с этим именем — Элизабет, психотерапевт. Ждала звон-
ка до нервности нетерпеливо. Его не было. Когда раз-
дался, то, в общем, уже и не надо было. Жизнь текла уж
очень быстро. И почему-то зло. В душе, как на хорошем
хворосте, воспылала тогда былая ненависть ко второму
мужу. Такая сволочь! Мыкались, мыкались на одну ее
зарплату, а тут фарт! Старый приятель оказался круп-
ным дельцом. Слово за слово, ну, как не порадеть род-
ному человечку? Через три месяца шикарный костюм
и прикрепленная машина, через полгода — уже своя,
зарубежные командировки, далее везде... И эта фраза:
«Нефть требует хороших переговоров!»
Девочка-секретарша осьмнадцати лет. «Понятия не
имею, как с ней разговаривать. Я и слов-то таких не
знаю». — «По-отечески, дорогой, по-отечески. А может,
даже по-дедушкински. Внуку-то уже десять». Зря она это
сказала. Машка не была его дочерью ни в биологичес-
ком, ни в каком другом смысле. Она дружила с родным
отцом, часто у него бывала. Тот обожал внука Ваську,
Васька обожал деда. У бабушки они бывали в гостях,
но бабушкиного мужа называли официально Вадимом
Петровичем.
Потом, примерно через год, эта фраза в ночи:
— Прости, но это выше меня.
— Да что ты говоришь? Это ниже тебя, посмотри
внимательней.
Так по-честному, открыто у него начался крутой ро-
ман с секретаршей. Через месяц будет «свой ребенок»
(«свой» — это было подчеркнуто). Теперь он крупное
чмо в Думе. Через раз показывают по телику.
Когда случилась эта бензозаправка на месте поли-
клиники, она позвонила ему.
— Вы, нефтяные задницы, хоть иногда думаете тем,
что повыше? Или у вас у всех выше то, что ниже?
Он положил трубку. И это ускорило строительство
бензозаправки. И все. И с концами.
Через второй брак первый смотрелся идиллически.
Даже неловкий секс казался ей теперь трогательным
и нежным. А уж как они склонялись над колыбелью
Машки, как замирали от каждого ее пузыря, как умиля-
лись младенческим глупостям. Образцовая советская
молодая семья, учитель и врач. Их даже вместе выбрали
на какую-то важную конференцию — ну да, шестидеся-
тилетие революции.
Разошлись они тоже почти по идее. Какой-то идиот
из ЦК комсомола предложил молодому отцу и мужу
перспективную школу и должность директора где-то на
БАМе. Элизабет, ну, тогда просто Лиза, москвичка в над-
цатом поколении, аж взвизгнула от одной гипотетиче-
ской возможности обсуждать эту тему. Муж, провинци-
ал из заплеванного впоследствии в анекдотах Урюпин-
ска, как раз видел в поездке перспективу.
— Кто мне здесь даст целую школу? Я тут вечно буду
в мальчиках.
Слово, два, поезжай к чертовой матери... Поначалу
они переписывались. Письма его просто сочились тос-
кой по Машке. Это оставляло надежду. Хотя... Тогда она
вовсю стала вкушать радость свободной от мужа жены.
Конечно, он не вернулся ни через год, ни через два.
О его школе что-то там писали — хорошее, естественно.
Разводились письменно. Сейчас муж объелся груш
профессор педагогики, преподает где только можно.
У него двое детей. Жена — полная рюха, как говорит
Машка. Нос пятачком и коротенькие ручки. Это не ме-
шает дочери бегать к ним часто. Все лучшее на Маш-
ке — от отца. Хотя они не виделись, ни много ни мало,
пятнадцать лет.
А с отчимом у Машки так и не заладилось, хотя вы-
росла с ним. Вот почему Элизабет и не восприняла все-
рьез явление молоденькой секретарши у второго мужа.
Во-первых, это пошлость — роман с секретаршей. Это
даже сверхпошлость — поиски упоительной жизни ни-
за с полудевочкой. Она видела, как раздражало мужа
Машкино бурное взросление, плохо выстиранные тру-
сики на батарее, прожорливость человеческого вол-
чонка, чмокающего, чавкающего и одновременно пе-
релистывающего страницы книги сальными пальцами.
Книги оставлялись на столе, в уборной, они свешива-
лись на бортике ванной со смятой серединой, в общем,
всюду, где читались. Если разобраться, было от чего бе-
жать.
Но ведь он бежал не тогда, когда все это было и бе-
сило его до дурных криков. Он бежал, когда Машка жи-
ла уже отдельно, приходила редко, если не сказать до
обидного редко. А она взяла в голову, что отвращение
его к Машке-подростку закодировало его навсегда от
романов с малолетками. В общем, скверней не бывает.
Вот к какой женщине подоспел тот самый танец
в ресторане, а потом — не сразу — и телефонный зво-
нок. Сошлись по-быстрому, а чего им ждать, немоло-
дым и одиноким? Он сказал, что живет с матерью, устал
от нее безумно, но оставить не может. «Извини, я хоро-
ший сын». Сейчас, крутя в руках календарик, она дума-
ет, почему он не предложил съехаться вместе, и пусть
бы в отдельной комнате доживала себе старуха —
в сущности, вещь самая естественная и человеческая.
Но не сказала, а Аркадий никогда ни словом, ни наме-
ком не предлагал этого. Он часто ездил в Польшу, он
был, как это говорят, полонист. Про Польшу он все знал
назубок. Но вот живущие в ее доме вещи — свитер по
имени «зимородок», осенний плащ, удобные стоптан-
ные мокасины — все как-то укрепляло надежду, что бу-
дет хорошо, то есть лучше. Дело в том, что такая разде-
ленная жизнь, в сущности, ей нравилась. Не было про-
блем с приемом клиентов на дому, не засасывала кухня.
Машка к роману матери относилась иронически —
«не первый и не последний» — и с предупредительной
опаской: «Не вздумай прописывать!» — «Да у него своя
квартира», — отвечала она. «А ты в ней была, ты ее ви-
дела?» — «Зачем? Там живет его мать. С какой стати мне
туда идти? Я ему не жена, и это меня вполне устраива-
ет». — «Врешь, — как-то вяло сказала Машка. — Врешь,
мать, и сама это знаешь». В том-то и дело, что тогда она
этого не знала. И так все хорошо, чего Бога гневить?
Он не дал ей возможности подготовиться к разрыву.
Не сказал никакого упреждающего слова, не унес хотя
бы для начала свитер-зимородок. Просто раз — и канул.
Мобильник молчал, как покойник. По домашнему теле-
фону старческий голос ответил: «Он в отъезде. Будет
нескоро». И ни тебе обязательного или, скажем мягче,
желательного вопроса — кто спрашивает и что пере-
дать. Она поняла, что «славист» — это не место работы,
это просто такое слово, которое может что-то опреде-
лять, а может и ничего. По нему не разыщешь человека.
Мучила даже не разлука, не потеря партнера в хоро-
шей игре, мучило оскорбленное самолюбие. Она даже
ненадолго слегла, испытывая нежелание что-то делать
и с кем-то разговаривать. Она взглядом гипнотизиро-
вала телефон.
Пока не ворвалась с ревом Машка и не заорала, что
застукала своего Петьку с бабой, стала на него орать,
а он ей так спокойно, как мудрый врач: «Не ори, я ухо-
жу. У меня не хватало духу тебе сказать, что мне — во!
(И он провел ладонью по шее.) А Шурочка — солныш-
ко. Я даже не знал, что так бывает. Не вопи! Я оставляю
все, все, все... Мне ничего отсюда не надо. Только не
ори. И не порть мне отношения с сыном». Тут Машка за-
орала пуще, что именно так и поступит, на что Петька
ей сказал:
— Знаешь, и это не помеха.
Машка орала на мать как резаная. Она требовала от
нее каких-то движений, поступков. И мать встала с од-
ра тоски и собственного горя и пошла к Петьке. И он ей
мягко так, как больной, ответил: «Не лезьте, а? Вы сами
не раз ходили замуж, так какие же у вас могут быть со-
веты по жизни?»
— Вот именно, вот именно, — бормотала она. — Ни-
когда не знаешь, где найдешь, где потеряешь...
— Пословицы. Том второй. А раз не знаешь, то да-
вайте замолчим друг на друга. От вас ведь, насколько
мне известно, ушел ваш сладкоголосый лысый госпо-
дин?
Почему-то задело слово «лысый». Аркадий, конечно,
был плешив, но плешив был и Петька. Она разверну-
лась, дала ему по морде и ушла. И ей показалось, что
никогда она не была такой счастливой и освобожден-
ной. А всего-то ничего — хлясь по морде лица за Маш-
ку, за себя, за всех женщин сразу, которых она опекает,
учит и никогда не присоветует рукоприкладства. Так
пусть это будет и за них. Между прочим, удар был не-
слабым, он сломал Петьке шатавшийся зуб, он, выплю-
нул его в ладонь и крикнул вслед, что счет за работу
стоматолога пришлет ей. И прислал через месяц, и она
его оплатила от греха подальше, не говоря ничего
Машке. Ей она сказала, что Петька свихнулся на бабе,
что если на мужиков это накатывает — вспомни мой
случай, — лучше отступить. Тебе он такой, из чужих
рук, уже не нужен. Машка затрясла головой, завыла.
Господи, откуда у нее такая истеричная дочь? Жалела
ее, прижимала к себе, но, честно говоря, ей это было
противно.
Вот что предшествовало падению из сумки календа-
рика за 2001 год. Уж не год ли змеи это был? Может,
и он.
Но сейчас не давала покоя мысль: что могло связы-
вать Аркадия с этой теткой в юбке-годе? Хотя могут
быть триста случаев случайных номеров в любой сум-
ке. Дал кто-то календарик чего-то там узнать, ну, в какой
день недели, к примеру, Восьмое марта, а на календари-
ке уже был написан этот номер. Кто-то его потерял,
а халда просто забыла вернуть. Марина работает в ре-
дакции, он собирался сдавать книгу — нормальное пе-
ресечение, ни к чему не обязывающее. Телефон на слу-
чай... Это ведь нормальный коммуникативный путь
в большом городе. Но надо вспомнить, с чем к ней при-
шла Марина. Разведенка, хотела выйти замуж, но был
человек — и не стало. Не сказал ни два, ни полтора.
А разве у нее не так? И разве не так происходит все-
гда и везде? Стихи еще такие есть... Не помнит чьи...
Когда-то зацепило. Памяти совсем не стало. Вот теперь
она будет ходить, искать в хламе памяти те строчки.
Если Марина придет еще, она спросит ее напрямую.
В конце концов, опыт их разговора может стать бес-
ценным вкладом в ее копилку. Она, Элизабет, откроется
Марине, а Марина проплачет ей свою историю. Ах, вот
эти слова:
Вчера еще в глаза глядел,
А нынче — все косится в сторону.
Ля-ля, ля-ля, ля-ля...
И кончается убойно: «Мой милый, что тебе я сдела-
ла?» И еще там где-то есть слово «вопль».
Элизабет еще не знает, что Марина никогда к ней
больше не придет. Попытка разобраться в себе при по-
мощи другого канула. Она не знает, что Марина пере-
бирает в памяти ее зоркий охват юбки, и волос, и спле-
тенных на коленях рук, и удивление, что она не по пра-
вилам сидит на стуле. Откуда другому знать, что всякие
спинки выдавливают ей сердце, что она предпочитает
табуретки. Марина думает: все это не стоило ни нервов,
ни денег. Одно хорошо: выпал этот чертов календарик
с телефоном Арсена. Она уже забыла, что он где-то
в недрах сумочки валялся. Ну, вот он и выпал. Оконча-
тельная точка в их истории. А собственно, что было-то?
Просто связь назло Никите, не тебе, мол, только была
нужна, а и другим понравилась. В фильме «Секс в боль-
шом городе» все так. Мужчина — как аспирин от дру-
гого мужчины. Но что немцу хорошо... Она вот попро-
бовала — не получилось. Она — опять же! — по амери-
канской науке пошла к психоаналитику и — полный
провал. Ни она ей, ни ей она... Посидели, поглядели...
Ученая дама подобрала не нужный Марине телефон.
Это хорошо, что именно она выкинет его в ведро. В та-
ком деле нужны чужие руки. Свои дрожали бы. Сумка
Марины стала как бы легче. Так вот неожиданно и пой-
мешь, какой груз тебя тяготит.
Неисповедимы пути тонких материй, но освобож-
денная, облегченная Марина вдруг ни с того, ни с сего
обрела покой и даже непонятную ей самой силу. Она
пошла иначе, быстрей и выпрямленней. Она думала
маленькую простенькую мысль: никто не знает, что
нас ждет завтра. Приходил чинилыцик антенны, по-
смотрел на полку с книгами. «А эту я люблю, — сказал
он, вытаскивая зажатого в томах Бальзака Брэдбери. —
Мальчишкой я с ним летал. Такой был кайф. Куда они
все делись?» — «Это не они делись — мы. Стали взрос-
лыми». — «Дайте почитать. Верну, не бойтесь». — «Я не
боюсь, — сказала она. — Но если вы его замотаете, мне
будет грустно, и я о вас подумаю плохо». Господи,
при чем тут это? Он ведь не сказал ей: «У вас красивые
глаза» или: «Вы интересная женщина». Он сказал ей
про кайф с Брэдбери, по нынешним временам заявле-
ние почти сродни непристойному, но зернышко уже
лопнуло, выпростав слабенькие лепестки. Чего, дура?
Неважно. Просто стало хорошо. Немало во времени,
когда его, хорошего, по крупичкам, по капелькам.
Одновременно! Элизабет была просто придавлена
к земле этим календарным квадратиком. И из всех воз-
можных глупых телодвижений избрала это: стала зво-
нить по написанному на нем телефону. И телефон от-
ветил. Почти через четыре года молчания.
— Это я, — сказала она. — Можешь вспомнить?
— Запросто. — Голос был тускл и равнодушен. —
Привет, Эльжбета (так он ее когда-то называл — на
польский манер).
— Моя клиентка выронила календарик с твоим но-
мером. Я говорю ей: «Спрячьте». А она мне: «Да выбро-
сите его к чертовой матери».
Такой был взят ею тон. В последнюю секунду она
заменила «родную мать» на чертову.
— И что за пациентка?
— Снулая баба с тусклыми волосами. Садится на
краешек стула. Юбке сто лет. На шее родинка. Говорит
тебе это что-нибудь?
— У меня не бывает снулых. Что угодно, кроме это-
го. Как ты там? Все вправляешь мозги бедному женско-
му человечеству?
— А что мне сделается? — ответила она лихо, едва
сдерживая колотящееся сердце. На что она рассчиты-
вала? Что скажет — сейчас приду? Или: «Боже, как я рад
тебя слышать»? Даже не вздрогнул на гласной, не по-
перхнулся на согласной, не замер на запятой. Ё-моё!
Какая идиотка. И теперь, если он положит трубку, она
останется еще в большем отвале, чем раньше. Рань-
ше — просто исчез. А сейчас исчезает на глазах, вер-
нее, на ушах... Раньше можно было подумать — мало ли
что... Теперь никакого «мало», а большое — иди-ка ты
на хрен, чего звонишь, дура?
Из этой ситуации надо было выбраться хотя бы без
оскорбительного для себя урона.
— Как мама? — спросила она.
— С божьей помощью помре уже два года как...
— Прости. Не знала. Ты все так же польский рези-
дент?
— Ты случайно меня застала. — Почему-то она точ-
но знает, что он врет. — Я как раз собираюсь улетать
в Польшу. Гружу чемодан.
— А книга вышла?
— Конечно. Я не делаю пустой работы.
— Намекаешь? — зачем-то спрашивает она, уже за-
ранее предчувствуя хамство.
— Намекаю, — как-то зло отвечает он. — Бет! Не тя-
ни кота за хвост. У тебя ко мне дело?
— Ну, знаешь, — кричит она ему. — Нечего хамить.
Я позвонила с добрыми намерениями... Узнать... Ты
тогда так исчез...
— Ё-моё! — уже кричит он. — Вспомни еще совет-
скую власть.
— А что она тебе сделала плохого?
Ее затягивает какая-то наглая, тупая трясина.
Да скажи ему: «Пошел ты на ...й!» Или вежливо так: «Ко
мне пришли». Но ей будто всласть это истязание.
— Пока, Бет! — говорит он. — У меня дела. Ко мне
пришли. — И первый кладет трубку.
Какому слову научила ее Марина? Копас — по-поль-
ски конец. Умучивание. Она знает: это слово у нее — от
него. И не случаен этот выброшенный календарик. Ей
посылают знак смерти! Боль пронзает ее насквозь.
Надо срочно позвонить Ольге. Она умеет снимать
порчу. Элизабет у нее училась, с ее помощью переучи-
валась, восхищаясь ею и, что там говорить, завидуя.
Красивые пальцы с перстнями, ноги длинные с краси-
вой изящной стопой, вал волос.
— Никогда не перебивайте говорящего. Ждите сле-
дующей фразы. В ней может быть смысл. Она может
напрочь опровергнуть все предыдущее. А все произне-
сенное вслух — практически уже лекарство. Выгово-
рившемуся надо только утереть губы.
Она была успешна во всем, эта Ольга, и сейчас Эли-
забет услышит ее голос, мягкий, спокойный, спасаю-
щий. Но было занято. Diyxo занято. Долго-долго. Хотя
время Элизабет уже было совсем другим. Оно уже не
понимало минут и стрелок. «Не перебивайте говоря-
щего. Ждите следующей фразы. В ней может быть
смысл».
Элизабет цепенеет от отчаяния. С ней такого не бы-
ло никогда. «Пока, Бет! Ко мне пришли». Как она, силь-
ная, двинула Петьке, пришлось тому зуб выплевывать.
А как она разбирается с этими комолыми телками, как
стягивает рваные нитки отношений, связей. Она умеет.
Она умная. Она сильная. Но слова, ее же слова, не про-
никают внутрь, они пролетают мимо, как стрелы бес-
толкового лучника. Вдруг откуда-то, прямо из-под кожи,
слова Машки: «Да это ты во всем виновата. Я не видела
тебя счастливой. Вечный гон... Куда? Ты хоть помнишь
меня маленькую?» Всем телом Элизабет хочет вскрик-
нуть: «Я все помню, доченька. Все!» Но, оказывается,
нет у тела органа, чтоб докричаться до дочери.
И вдруг, как на транспаранте, ЭТО: «Я уже никому не
нужна. Я уже климактерическая особа. Мой удел...
Копас». Удел, узел, увал, увалень... Почему она раньше
не замечала неуклюжесть буквы «у», как бездарно она
тычется рогами?
Ей становится душно, вот и снова душное «у». Надо
выйти на балкон. Он у нее хлипкий, из тех, что стави-
ли еще в скорости советских застроек-башен. Чем ему
не угодила та власть? Она хочет туда, обратно. Она бы-
ла тогда молода. Она была тогда девчонка. У нее было
будущее. Какое еще будущее, если в нем два «у»? Она
держится за перила и смотрит вниз. Упасть. Но с какой
стати? Ей, сильной, удачливой. Нет, упасть...
Черт! В ее удачливости тоже эта рогатина «у». Нет,
все-таки упасть. Ничего больше не будет. Ничего. Упасть.
Она успела подумать, что в слове «думать» тоже живет «у».
И «умереть» — тоже с этой буквы. Никому не ну...
В Марине же не кончался этот ни с того, ни с сего
возникший подъем, она вдруг стала смотреть по сторо-
нам на пялившееся на нее богатство витрин и машин,
но все это не вызывало обычного раздражения и злос-
ти, было даже какое-то веселое смотрение на усилие
вещи и ее цены бросить на тебя крючок, чтоб прито-
рочить к себе навсегда. Богатый мир не раздражал,
а веселил скорбностью своего бесчувствия к чему-то
самому важному. Ишь как распетюкался, дурачок! Ду-
маешь, ты все? А ты ловил кайф с Брэдбери? С Булгако-
вым? А ветер гнал тебя в лицо так, чтоб назад волосы?
Марина даже видела это со стороны, будто она на стре-
мительной лодке с парусом, а впереди остров, где ее
ждут. «Размечталась», — засмеялась она, но все равно
было хорошо, и она купила коробку «Шармели». «Она
так это любит, — думала о той, для кого купила. — Я та-
кая свинья, сто лет у нее не была».
...Надо долго ждать, пока она откроет дверь. У нее
очень мелкий шаг, даже и не шаг вовсе, а так, скребок
тапки по полу. Ширк, передышка, ширк... И очень не-
скоро тонкий, но какой-то очень наполненный — хотя
как это может быть в тонкости? — голос:
— Кто там?
— Это я, Марина.
— Сейчас.
Снова надо ждать ее усилий повернуть ключ в зам-
ке. Это всему человечеству раз плюнуть, а одному чело-
вечку, может, как взятие Бастилии.
Вот она. Крохотная от согбенного позвоночника.
С белыми, в смысле седыми, волосами, хорошо взбод-
ренными липучками бигудей.
— Марина! Как хорошо, что вы пришли. У меня
к чаю сушки с маком. Принесла Леночка! Знаете Леноч-
ку? Это такое брошенное всеми дитя. Не подумайте, ра-
ди бога, плохого. Просто родители борются за выжива-
ние свое и чад. У них двое детей. Старший, мальчик, уже
завтрашний призывник, а взятку военкомату им надо
заработать потом и кровью. Видите дьявольскую логи-
ку? Своей кровью они спасают сына от его возможной
крови. Не фигуральной — пролитой. Девочка не подле-
жит государственному уничтожению по плану власти,
поэтому брошена и выживает сама. Сушки от нее.
Ей всегда неловко вручать подарки Нине Павловне.
Она так раскудахталась над «Шармелью», что можно
было подумать — ей принесли что-нибудь из магазина
супер-пупер, куда Марина просто дороги не знает.
Они пьют чай из хороших фарфоровых чашек. Ма-
рина с ужасом наблюдает, как исчезают из этого дома
добротные вещи. От большого чайного сервиза оста-
лись две чашечки и заварной чайник. Марина узнала,
что сахарница и все остальное ушло женщине, которая
приходит раз в месяц убрать в квартире.
— Мариночка! Я сделала наблюдение о трагедии
человечества. Учтите, я не феминистка в разделении
общества на мужчин и женщин. Одним изначально
больше, другим изначально меньше. Знаете, кто был
умница в понимании этого вопроса? Ликург! Это дурь,
что говорят про его законы и про спартанское воспи-
тание. У Плутарха черным по белому написано: девуш-
ки были там сильными, красивыми, им в голову не
могло вспрыгнуть — слабый пол! Аристотель дурак, он
не понял этого и написал, что спартанки взяли над
мужчинами власть. Понимаете, даже он! А ведь это
просто равенство. А теперь посмотрите, до чего добре-
ли люди! Проституция — унижение, ибо купля-прода-
жа. Брак, по сути, то же самое. Но самое страшное: да-
же самая умная и состоявшаяся женщина сама позво-
ляет себе быть брошенной, униженной, второсортной.
Эта бездарная идея происхождения из ребра... Ну, ты
меня понимаешь... Вместо того чтобы взять за основу
гордую и независимую естественную Лилит, стали
подражать искусственному товару.
Ее, скрученную старушку восьмидесяти лет с хвос-
тиком, нельзя остановить. Она всерьез прокачивает
в своей голове миры и философии. Ей нравится ис-
кать концы и начала. И хотя Марина давно знает, что
и Аристотель, и Плутарх нужны ей на раз, что завтра
это будет генетика Гитлера и Сталина, а послезавтра
сходство Путина и Иванова (не к добру, детка, два
птенца из одного яйца для этой земли), она знает
и другое. Та жизнь, которая за порогом и которую не
видит Нина Павловна, совершенно естественно жи-
вет в этой кухне, за столом с тонким фарфором. Сю-
да приходит истопник, чтоб выпить «в приличных ус-
ловиях», она дает ему и поспать, чтоб не являлся «ди-
ким в семью». К ней в надвинутой на глаза кепке
и темных очках приходил депутат Госдумы. «Госпо-
ди! — кричала на нее Марина. — Зачем он вам, говно
такое?» — «Мариночка! Говно — это еще не убийца. Он
просто обычный слабый мужчина. Он припадает сна-
чала к голеньким, а потом соображает, что кайф со
мной у него получается длиннее. Ибо нет ничего важ-
нее для человека, чем обмен мыслями». — «Скинул
сперму, а потом пришел обмениваться! Ничего се-
бе!» — «Вы знаете другой путь? Сперма ведь и отяго-
щает. А работа мысли обогащает. И он, имейте в виду,
не убийца, не кагэбист, не стукач». — «Он чмо», — сме-
ется Марина. «Он чмо, — отвечает Нина Павловна, —
человек малого образования. Таких “думцев” тысячи
по всей стране. Им не с кем разговаривать». — «Ну да,
ну да. Отца Меня убили, Лихачев умер, к Солженицы-
ну еще пробейся». — «Вот-вот... А у людей фобий не
счесть... С ними или борешься, или смиряешься. Сми-
ренных больше».
— Как твои дела, детка? — спрашивает вдруг Нина
Павловна. — Мне нравятся сегодня твои глаза. Они как
бы увидели что-то и зажглись. Слава богу, слава богу!
У тебя были такие ненастоящие мужчины, что страдать
из-за них — себя не уважать...
— Да я не из-за них.
— Ну-ну, — смеется Нина Павловна, — то-то и дело,
что из-за них. Таких, чтобы ради них можно было за-
быть собственную душу, вообще нет. Нет! А вот чтоб за-
быть себя — есть. Но это редкий случай... Раритет, мож-
но сказать. У меня — ну, ты знаешь — был такой. В со-
роковом году. — Да, Марине придется выслушать эту
историю. Странно, она про одно и то же, но всегда раз-
ная. — Мне было шестнадцать, Грише восемнадцать.
Он не боялся войны, он не верил в нее. Музыкант, он
верил в другое — в эманацию духа народа. Я уже потом,
много позже, поняла, какое страшное зло — отсутствие
правдивой информации. Немцы уже вовсю гуляли по
Европе, а мы, дураки, верили в какие-то мудрые пакты.
Так вот, мой Гриша верил, что народ Бетховена, Баха,
Гёте, Шиллера, Гейне, Гофмана, наконец, по сути своей
не способен на глобальное зло. Он не дурак был, не на-
ивнячок, он в самом деле верил в дух народа... Марина,
он есть, этот дух. Это говорю вам я сегодня. Но дух мо-
жет быть разным.
— Пердячим паром тоже, — сказала Марина.
— Куда ж без него? — засмеялась Нина Павловна. —
Это тоже сущностная субстанция... Вот в вас, к приме-
ру, есть желание понять, что есть что... Во мне — жела-
ние досмотреть до конца фильм ужасов в собственной
голове под названием «Ненависть». Или «Зависть». Вы
думали когда-нибудь о том, что, в сущности, это сино-
нимы? Так вот, дух есть. Он — сложение векторов. Век-
тор Пушкина никогда не сойдется с вектором Сталина,
а вектор Чайковского с вектором, к примеру, Жири-
новского. Но однажды в какой-то точке они все непре-
менно пересекутся. И не в том дело, кто из них силь-
ней, а кто из них подымет за собой большую часть на-
рода, вернее, плебса. Ты же понимаешь, что это разные
категории. Суть в мгновенном совпадении ритма. Од-
нажды это случится. И все дело в том, кто будет в этот
момент совпадения держать палочку дирижера. Дух
единения, детка, это музыкальный момент развития
нации. Так его хочется — и так его страшно. Так вот,
мой Гриша, помня о Гёте и Шиллере, напрочь забыл
о векторе псов-рыцарей и вандалов. Накануне путеше-
ствия в Бабий Яр он играл мне Гайдна и говорил, что
если у людей есть такая музыка, они не смогут пересту-
пить черту.
Я после его смерти не могла не то что кого-то по-
любить, а просто признать право существования ря-
дом со мной другого мужчины. Опыт «партизанского »
мужа это подтвердил. Ты думаешь, я согнулась в старо-
сти? Я согнулась сама в себе в тот день, когда пришла
к Бабьему Яру. Я слышала в эти минуты Гайдна и про-
кляла его на всю оставшуюся жизнь. Теперь все цити-
руют: «Какая гадость эта ваша заливная рыба». А я до
сих пор так думаю о Гайдне. Где ты был, сволочь? Поче-
му не уберег, если в тебя так верили? С тех пор я неве-
рующая. А историю с готовностью убить сына вообще
считаю чудовищной. Но каков парадокс: не устаю чи-
тать Библию. Мы там все как в зеркале. Святые и уро-
ды. И еще люблю отца Меня. Если убивают священни-
ка, ищи за ним правду. Я допускаю пересмотр своего
неверия. Надеюсь успеть.
— Успеете, — отвечает Марина, наливая себе оче-
редную чашку. В ее домашнюю утреннюю дозу — кера-
мическую кружку для пива — таких, как эта, входит ми-
нимум четыре или даже пять.
— Я была сегодня у психотерапевта, — говорит
она. — Мне почему-то полегчало, хотя я еще до прихо-
да к ней решила с этим завязывать.
— Я не верю в современных невропсихологов, обу-
чающихся на курсах повышения, так сказать, квалифи-
кации. Квалификации в чем? Квалификации зачем?
Без ответа. И они лекари души? Лекари скорби? Что
вам помогло сегодня?
— Я рассыпала у нее сумочку, и из нее выпал номер
телефона Арсена, помните, я вам о нем рассказывала?
— Как же! Как же! Спец по польской литературе,
любящий Лема и не любящий Ежи Леца.
— Странно, вы помните, а я об этом как-то забыла.
— Правильно сделали.
Зачем ей нужен этот монолог о Спарте, о Бабьем
Яре, о Гайдне? Она слышала это сто раз. У Нины Пав-
ловны уже давно плохая память. Тот человеческий
сброд, который она пестует, как правило, не помнит ее
повторений. Это им ни к чему. Она, Марина, помнит,
но не скажет, потому что и в сотый раз ей почему-то
приятно слышать про то, что Аристотель был не прав,
а Плутарх — умница. Что плебс выбирает вектор Жири-
новского и ему радостно быть сдуревшим. Что сейчас
она уйдет, а порог этой квартиры может переступить
абсолютно неожиданный человек — вор, присмотрев-
ший в прошлый раз на стеллаже хорошенькую антик-
варную пастушку и уже мысленно убивший бабку, что-
бы пошарить спокойно по другим местам. А может
войти и Лем, приехавший на какой-нибудь семинар
и сбежавший от скуки, чтобы поклониться Нине Пав-
ловне, попить с ней чаю с ее, Марины, «Шармелью»
(«Была тут у меня одна из многих, для которых счастье —
только мужчина. Пан Станислав, польки такие же ду-
ры?»). Они оттянутся на фантастике, побродят по Со-
лярису, два старичка-дождевичка, пережившие свое
время. Но почему ее, Марину, тянет сюда? Она, конеч-
но, плохо соответствует возможному путешествию по
мыслящему океану, не той она закваски. Но если сло-
жить вместе облегчение от выроненной бумажки
и встречи с Ниной Павловной, то получается, что есть
в той энергия жизни, которая ей, дуре последней, сего-
дня, сейчас, — как свеча в ночи.
Ощущение освобождения и легкости не покидало
Марину до самого вечера. А утром, около десяти, ей по-
звонили из милиции и сообщили о смерти Элизабет.
Получалось, что она последняя, кто видел ее живой.
Так, во всяком случае, решили следаки, изучив отрыв-
ной календарь на столе Элизабет. Марину приглашали
к следователю Никоновой. Марина по секундам пере-
бирала свой приход и уход от Элизабет. Все было
обычно, кроме распахнувшейся сумки за дверью и то-
го, что Элизабет услышала это и вышла помогать соби-
рать всякую высыпавшуюся ерунду. И этот найденный
ею календарик, от которого Марина отказалась. «Вы-
киньте», — сказала она. Марина казнит себя за это, по-
тому что не дело другого человека выбрасывать наш
мусор. Даже если это бумажка.
Но ведь не факт, что после Марины у Элизабет не
было, другого пациента. Пришел кто-то по звонку.
На том упавшем календарике был телефон Арсена. Сей-
час она даже не может его вспомнить. Но при чем тут
он? Даже думать об этом нечего. Нельзя же вообразить,
что Элизабет зачем-то позвонила по этому телефону,
ей ответили... Ну и что? Как дальше может развиваться
разговор чужих людей? Марина мусолит всю эту чушь.
У следователя Никоновой под глазом синяк, в про-
сторечье — фингал. Он хорошо заретуширован,
но у Марины зоркий глаз. Наличие следа не лучшей
жизни как бы смиряет ее со следователем. «Тебе тоже
не сладко, киска, — думает Марина. — Я тебе сейчас
нужна, как рыбе зонтик, как мертвому припарка, как
корове седло, как козлу ворота. И ты мне, между про-
чим, так же».
Никонова Ольга Степановна думает в этот момент
о другом. О том, что синяк замечен этой с виду просто-
ватой особой. У нее глаз сразу так блеснул, что ясно — уз-
рел. Больше всего Никонова не любит так называемых
простых женщин. Хуже их только воровки по-мелкому.
Эти же — простые — самые лютые в мире хитрованки.
Ишь как она снимает с рукава будто бы нитку, а ника-
кой нитки не было, это ее способ отвлечь себя от лица
следователя и главного к ней вопроса.
— Вы были последней у погибшей Смелянской?
— Без понятия, — отвечает Марина. — Откуда мне
знать, я ей не подруга. Впереди у нее был и день, и вечер.
— Вечера у нее не было. Во сколько вы от нее ушли?
Фингал интригует, заманивает. И Марина врет время.
— Я ушла от нее, еще не было четырех.
На самом деле она ушла в десять минут пятого. За-
чем ей, не имеющей к смерти Элизабет никакого отно-
шения, искажать картину? Зачем? А затем, что Марина
испытывает легкую дрожь от удовольствия доставить
этой дуре, которую бьют по морде, некоторые затруд-
нения. Она не любит милицию, как всякий нормаль-
ный человек. За всю свою жизнь она не встречала не
только толкового, а просто адекватного милиционера.
Телевидение завершило формирование «светлого об-
раза ментов». И не случись ее «визита к доктору», она
бы в милицию ни ногой. Ни за что! Бандиты лучше,
они хоть в полоску, а эти сплошь серые. А еще с финга-
лом!..
— Я ушла, не было четырех, — повторяет Марина
ложь, одновременно как бы выводя себя из игры. Ищи-
те, следаки, мои полчаса! Ищите!
— Не было ли во время вашей беседы звонка по те-
лефону или чего-то еще, что вызвало у Смелянской
возбуждение или просто перемену настроения?
— Все было как обычно. Побеседовали, я положила
гонорар на сервант и ушла. Она закрыла за мной
дверь.
Dia3 над фингалом начинает дергаться. Никонова
делает вид, что опирается головой на руку, сделав над
глазом зонтик-прикрытие. Это все чертов тик, от кото-
рого ее лечат. Ей сделали неудачный укол, не первый
раз, между прочим, и поплыл синяк. Ходит теперь, как
подбитая. Эта свидетельница видит синяк и презирает
ее за это. В ее голове наверняка смачная картина, как
ее, следовательницу, дома таскают за волосы и бьют по
морде. Разве после таких воображаемых картин ска-
жешь правду? Хотя и в неправде ее не уличишь. Когда
пришла, когда ушла — как скажет, так и правда. Свиде-
телей никаких. Ни бабушки на скамейке — скамейки
украли, ни мамаш с колясками — негде с ними повер-
нуться, машины одна на другой. Даже падение Смелян-
ской не сразу было замечено, пока подруливший шо-
фер не увидел тело и не забил тревогу. Дом же стоял, как
мертвый. «Что-то где-то шмякнуло, — сказала женщина
со второго этажа, из квартиры с окнами на газон. —
Да если я на всякий шмяк буду бежать к окну, так я спя-
чу! Недавно выбросили старые подушки. Три штуки.
В белый день, не в ночь. И никто не сознался. Так
и взмокли под дождем, срамные такие».
Никонова достает календарик. В ней испокон,
с детства, на самом деле неизвестно зачем, жило некое
знание природы вещей и людей. Маленькая, она висе-
ла на надломленной ветке, зная, что та не обломится.
Она еще на подходе отца к дому узнавала количество
выпитого им и какая из трех его коронных фраз будет
сказана на пороге дома. Глядя в окно, как отец вытира-
ет о решетку ноги, она уже слышала: «А где же мои чад-
ные домочадцы?» Или: «Пожалейте меня, детушки, сов-
сем я у вас обоссавшись». Или это, самое противное:
«Пришло к вам, бабьё и дитьё, стегание ремнем. Что-то
вы забыли у меня уроки марксизма». Она ни разу не
ошиблась. Потом даже упреждала мать, что пришло:
доброе «чадо», обиженное «обоссавшись» или жесто-
кий «урок марксизма». А матери было не до удивитель-
ных свойств дочери.
Вот и сейчас что-то в ней стало раскручиваться. За-
чем Марина соврала время? А соврала — точно. У Ни-
коновой нюх ищейки, и она как бы стала «видеть». Они
отчего-то разгорячились обе — врач и клиентка. Вы-
шли на балкон, ну, вроде как освежиться. И тут их скли-
нило. Марина сильная. Элизабет, правда, тоже не
крошка, но Марина моложе. Та ей про психологичес-
кое, а эта ее за ноги — и вниз. Уходила быстро, потому
и потеряла календарик. Никонова как бы забыла, что
дверь была заперта изнутри. «Я подумаю об этом по-
том». Но как же было бы славно и для здоровья нервно-
го тика, и для отчета так быстро и легко закрыть дело.
Она думает, что нужно не забыть снять отпечатки паль-
цев у Марины. Это из пустяков — главное. И понять,
вернее, придумать причину ссоры.
Никонова была хорошим следователем. Она не
упускала мелочей, умела, как никто, «читать улики».
Она протягивает Марине календарик.
— Значит, — говорит она, — вы уронили его? Она
не звонила при вас?
— Когда у нее пациент, она отключает теле-
фон. — Но что сделалось с ее голосом? Он как бы стал
тоньше, и она им даже поперхнулась.
И Тут Марина сделала то, чего от себя совсем не
ожидала.
— Это мой календарик, он выпал из сумки. Он ста-
рый, на нем не помню чей телефон. Я хотела его сама
выбросить в ее мусорное ведро, а Элизабет сказала:
«Не беспокойтесь, я выброшу».
— Вы не помните, чей это номер?
— Я же сказала, — голос прежний, занудливо-склоч-
ный. — Стала бы я выбрасывать нужное.
— Это телефон Аркадия Сенчукова. Знаете такого?
— Знала. Он несколько лет тому издавал у нас свою
книгу. Я была редактором. Календарик с тех пор задер-
жался в сумке, но мне он уже давно ни к чему. Общую
работу мы завершили. И делу конец.
— А Смелянской вы говорили, чей это телефон?
— Так я же вам русским языком говорю — я забыла
напрочь, чей он. Вы мне сказали — я вспомнила. Я ос-
тавила календарик как мусор.
Зачем она ляпнула правду? Хотя какое это имеет
значение? Они уже знают, что это телефон Арсена.
Дальше что? Предположим самое неприятное — они
узнают про их отношения. При чем тут Элизабет? Гово-
ри хоть правду, хоть брехню, к смерти Смелянской это
отношения не имеет. Ну, вот спроси ее, Марину, с чего
это богатой бабе, у которой, как теперь говорят, все
схвачено, кидаться вниз? Если ничего не украдено, ни-
чего не взломано, значит, не было убийцы? Значит, са-
ма? Марина перебирает в памяти разговор. Смените
прическу. Выкиньте юбку. Как это она сказала: «Мужчи-
на — всегда аспирин от другого мужчины».
А сейчас Марина думает — вот бы рассказать это
Нине Павловне. Та бы сказала: «Ни одна свободная
спартанка не ставила свое счастье и судьбу в зависи-
мость от мужчины. В полноценной женщине есть весь
арсенал самодостаточности. Даже в сексе она главная.
В ней все — и наслаждение, и рождение, и дарение.
Сейчас нет женщин. Есть бабы. Тетки. Клуши. Стервы.
Подстилки. И растущее в геометрической прогрессии
количество дур. Снижение самодостаточности, само-
уважения женщины гибельно для мира. И она умрет
последней на этой земле, оставив после себя кровь
и грязь от последнего аборта».
Сказать это Никоновой? Птупость несусветная. Где
поп — где приход... Она говорит другое.
— Такие, как Элизабет, из окон не выпрыгивают.
Они ведь победительницы по жизни. — Она чуть не до-
бавила: «Не нам чета». — У нее есть, то есть было, чему
поучиться.
— О чем все-таки вы с ней говорили? Я понимаю,
что вторгаюсь во врачебную тайну... У вас проблемы?
Или у вас отношения другого рода? Старые знакомые,
то да се...
— Я пришла по нужде. У меня тонус на минусе. Мне
посоветовали Элизабет.
— Почему вы так ее называете?
— Потому что это ее творческое имя — Элизабет
Смелянская. У нее так и на визитке. Никаких Елизавет
Николаевн. Это ж теперь модно. Искажение сути на
иностранный манер.
— Она вам помогла?
— Сказала, чтобы я сменила прическу и выкинула
эту юбку. Вот хотела сегодня пойти в парикмахерскую,
да вы помешали.
— Прическа и юбка — это то, что вы хотели от нее
услышать?
— Я не знаю, что хотела от нее услышать. Но то, что
она сказала, — мимо. Про прическу я сама знаю. И да-
же сама умею ее делать, если понадобится. Юбку не вы-
брошу. Я ее люблю. У меня есть свойство срастаться
с вещами. Это, конечно, поперек моды. Но я, как это те-
перь говорят, себя с нею не позиционирую. Мы живем
как-то врозь.
— Тут вы не одна...
— Это для меня неважно. Я могу быть и одна.
«Сейчас я ей выдам, — решает про себя Марина. —
Я человек гордый и самодостаточный». И говорит:
— Самодостаточные не должны тупо следить за мо-
дой и ходить по пустякам к психотерапевтам. Это была
моя глупость.
— Откуда вы ее узнали?
— По цепочке. Элизабет мне порекомендовала на-
ша бухгалтерша. У нее проблемы с внучкой. Типа: «Ты,
бабуля, отстой!» — «А ты соплячка!»
— Ну и что, помогло бухгалтерше?
— Как же! Бабка лежит с инсультом, а только-толь-
ко вышла на пенсию. А внучка гуляет по кладби-
щам — она гот.
— Кто? — не поняла Никонова.
— Вот, вот! Такая новая субкультура. Ходить по
кладбищам, носить черепа, выбеливать лицо и покло-
няться Мэнсону. Его вы тоже не знаете?
— А надо? — спросила Никонова, чувствуя, что треп
свидетельницы увел ее куда-то в сторону, она непро-
фессионально прибалдела, а это не случайно. Ее запу-
тывают, сбивают с толку... А все ведь может быть очень
просто. Кроме прически и юбки, был дан еще какой-то
совет...
Марина знает, что эта женщина с фингалом изучает
ее. Сказать, что ли, что она сейчас пуста, как банка, что
ей нечего больше сказать? И то! Разговорилась о бедня-
ге-бухгалтерше, приплела этих придурков-готов.
У Никоновой же свое смятение. Почему-то не ос-
тавляет память о детстве, об отце. Маленькая, она лю-
била этого идиота. Она бежала навстречу алкоголику,
как восторженные барышни к Гагарину. Она целовала
его и обнимала. Она подставляла попу для «уроков по
марксизму». Никонова с детства знала, что замуж не
выйдет никогда, что возьмет из детдома кроху-девоч-
ку — и не надо ей другого.
Но одно дело точно знать, что ветка не обломится,
совсем другое — воздух в лицо и в спину, слово в ухо
и тычок в бок, все то несущественное и даже, можно
сказать, глупое, но из этого и состоит жизнь. Она, во-
преки внутреннему знанию, вышла замуж за соседа по
площадке. Он помогал ей хоронить родителей, больше
было некому. Тйхий такой человек, на двадцать лет
старше, не имевший никакой мужской силы. Ну ладно,
ей это не надо, но все равно было почему-то обидно.
А кроху из детдома он не захотел. «Зачем? — удивился
он. — Нам ведь так хорошо вместе ». Еще бы не хорошо!
Все куплено. Все помыто. Уколы ей сам делает, он мед-
брат на «скорой ». И никогда никаких синяков, а тут по-
шла в больницу, и нате вам — фингал.
Почему пошла в больницу? Да потому, что тихий,
незаметный муж умер в постели. И она проспала пол-
ночи с трупом. Более того, встала — ей ко времени,
а ему в ночную смену, — укрыла его одеялом и ушла на
работу. И только вечером обнаружила уже вконец око-
ченевшего. Испытала странное чувство — облегченное
сожаление. Конечно, быт был на нем, но и скрипу,
и сопенья, и кряхтения было под завязку. Мечтал
о пенсии. «Буду солить помидоры. Эти уксус-
ные — ужас. Я лично их. не могу...» Светлое помидорное
счастье не состоялось.
Она отпускает Марину. Связь той с гибелью Сме-
лянской, конечно, есть, но не прямая. Скажем — изоба-
рическая, придавленная.
К ней сегодня придет Мария Смелянская, дочь по-
гибшей. Она уже орала в милиции, что мать убили пси-
хи, которые у нее лечились. На вопрос, кто именно,
она с высокой ноты упала на низкую и жалобно сказа-
ла: «А кто их знает. Но психов сейчас ведь больше, чем
нормальных, разве нет?»
«Марина не псих, — думает Никонова. — И бухгал-
терша, давшая ей адрес, которую гнобит внучка, тоже.
Это тот человеческий пласт, который ломается изнут-
ри, но сам не способен сломать то, что снаружи.
Не ему ли принадлежит и сама погибшая? Вот и она,
Никонова, никогда не решилась бы сломать жизнь уг-
ревшегося возле нее слабосильного мужика. Она ду-
мала, что умрет раньше, и он хорошо ее похоронит,
и будет высаживать на ее могиле луковицы тюльпанов
и траву-газонку, и заведет в хозяйстве детскую пласт-
массовую лейку, и будет приходить протирать ее фот-
ку носовым платком, а на обратной дороге, если при-
печет солнце, платочек уголочками завяжет на лысине
от солнечного удара. Боже! Как она ясно это видела.
Старик с лейкой и носовым платком на голове, уми-
ленный проделанной работой и верностью жене. Ну,
и где она, и где он?..
Машка пришла во зле. Хлопоты по смерти оказа-
лись страшней самой смерти. Денег у нее не было.
У матери были, но она не знала, где они. Валявшаяся
в ящике сберкнижка была обнулена, значит, где-то они
существовали — бабки, баксы, рублики, тугрики. Маш-
ка не алчная, нет. Но живых денег у нее не бывает сро-
ду. То одно, то другое сметает их в момент. А тут еще эта
чертова милиция. Ну, что она может знать? Что?
Никонова смотрела на Машку как бы незаметно.
Заметно нельзя — больно глазам: таким жаром злости
и гнева дышит дочь покойной.
— Меня там и близко не было, — на высокой ноте
говорит Машка. — Я ее вообще уже неделю не видела.
Говорили по телефону — то да се. Ее всегда больше ин-
тересовал внук, чем дочь.
— У вас есть предположение, что могло заставить
вашу маму пойти на это?
— На что? — спрашивает Машка. — На спрыгнуть?
Ничего! Она сильная, как вол. Ее скинули и увели день-
ги. Денег в доме нет. Я в долгах по самое никуда в свя-
зи с похоронами, а у матери деньги были...
— В квартире ничего не тронуто.
— Значит, он знал, где что лежит. Я не знала, а он
знал, — злеет Машка.
— Кого конкретно вы имеете в виду?
— Никого! Она не знакомила меня со своими лю-
бовниками. Но они у нее водились. Это мне известно.
— Вам что-нибудь говорит имя Аркадий Сенчуков?
— Это уже древнегреческая история, — отвечает
Машка. — Он ее кинул сто лет тому, а она чуть не спя-
тила. Я как раз тогда расходилась со своим. Вместе
с матерью нам просто нельзя было находиться. Такой
от нас шел пожар.
— Телефон Сенчукова лежал у нее на столе.
— Идиотка! Он же просто бросил ее об землю. Че-
тыре, нет, уже почти пять лет назад. У нас с ней оказа-
лась общая арифметика. Меня тоже тогда бросили.
— Могла ваша мама через эту тыщу лет — четыре
с лишним года — позвонить Аркадию Сенчукову?
— С нее станется. Последнее время она, как говори-
ли в старину, забросила чепец за мельницу. У нее все
было схвачено, и она хорошо зарабатывала. Она была
в победе. Я просто сужу по ее помощи мне и сыну. Мы
с ней по жизни конфликтовали всегда, она крутая, а я
негнущаяся, но в моей бедности мне без нее бы —
крах. Может, на своем гребне она и решила позвонить
этому козлу. Поддеть его или там унизить... Она это
умела.
— Лично вы его знали?
— Никогда. Мать была чистоплотная, следов за со-
бой не оставляла. И никаких пересечений не допускала.
— Последней у нее была Марина Крылова. Вы зна-
ете ее?
— Без понятия. Вы должны найти убийцу, он же
вор. Я перевернула все — в доме нет денег. А они были.
Никоновой было некогда, но она решила сама
съездить в квартиру Смелянской. У нее внутри зачеса-
лась некая точка и сказала ей: «Сходи сама!»
По документам следаков, в квартире после гибели
Элизабет был полный ажур. Чистота, порядок, все, что
надо, блестит. Что не надо — мерцает. Никонова же по-
пала в квартиру, в которой истерически искали деньги.
Она как-то очень хорошо увидела мечущуюся из угла
в угол Марию, то, как она скрипит зубами от отчаяния
и кидается опять и снова в одно и то же место. Секре-
тер — сервант, сервант — секретер. Потом подушки,
посуда, книги. Книги, посуда, подушки. Туалет — ван-
ная. Ванная — туалет.
Никонова села в кресло и очень сильно захотела
на минуту стать Смелянской. Женщиной в победе, как
говорит дочь. Вот она сидит в кресле и смотрит на дом
рук своих. Все добротно, все качественно. Кресло по-
глощает тело, журнальный столик манит хрустальным
бокалом. Если протянуть правую руку к стеллажу с хо-
рошими книгами, упрешься пальцами в хорошее вис-
ки или в хорошую Немировскую горилку. Кстати, они
одного цвета. Напитки, в смысле. Так она сидит вече-
рами. Одна — один бокал. И кресло возле столика —
одно. Другое запячено в угол к окну. Его еще вытяни
оттуда...
Могла Мария, в панике ища деньги, выпить и оста-
вить этот бокал? Никонова опускает в него пальцы.
Ни водка, ни виски не липнут, но пыли соберут боль-
ше, чем надо. Бокал чист, он искрится, он счастлив, что
его взяли в руки. Так Смелянская сидит вечерами, если
одна... Никонова идет к другому креслу. Оно уконопа-
тилось ножками в ковер. Становится ясно, что его дав-
но не сдвигали с места. Никонова идет в спальню, где
на большой кровати лежат подушки без наволочек, хо-
рошо смятые и прощупанные Марией. Ненайденные
деньги не подают знаков, и Никонова начинает думать,
что, может, их тут и не было вовсе. Но это тоже стран-
но. На серванте нашли только конверт с гонораром от
Марины. У такой женщины, как Смелянская, не могло
быть в ходу только полторы тысячи рублей. Всего ни-
чего, около пятидесяти долларов. Для Никоновой —
это деньги. Это Никонова на полторы тысячи живет
четыре, внатяг — пять дней. Без театров, концертов,
без денег на колготки и дешевую помаду. Только на по-
жрать и мыло.
Могла ли Мария найти деньги и валять перед ней
Ваньку? Никакого резона. Деньги в любом случае ее,
она дочь. Дочь, не знающая матери. Не взятая матерью
в союзницы, ну, к примеру, на случай беды. Вот такой,
какая произошла. Была бы у нее, Никоновой, дочь, да-
же приемная, она бы ей сказала: «Дочь! Если я, не дай
бог, конечно, попаду под трамвай, на несчастный слу-
чай у меня есть тысяча долларов (они на самом деле
есть у Никоновой), они в конверте лежат в банке,
на которой написано “Пшено”. Там двойное дно, под-
ковырни его ножом».
Никонова встает и идет на кухню.
Железные банки для круп, такие же, как у нее, при-
везенные как сувенир из Прибалтики, в которой — тог-
да казалось — было все. И еда, и тряпки, и море, и воз-
дух. Банки стояли на полке. Большая для муки. Помень-
ше, — для гречки. Еще поменьше — для пшена. Еще для
манки. Совсем ниже и ниже — для соли и перца. Она
берет банку для пшена. Та пуста. Двойного дна нет то-
же. Гречка на донышке. Дно одно. Мука. Банка напол-
нена почти доверху. В ней копошатся черные жучки-
червячки. Маловероятно, что ее вообще трогали. Нет,
ее, никоновская, логика двойного дна для Смелянской
не годилась.
И она вернулась в кресло. Она налила себе капель-
ку виски. Она глотнула и замерла для получения ощу-
щений. Зажглось в горле и слегка всколыхнулось
сердце. Никонова — дама непьющая. Она считает: са-
мое бездарное — горькую несложившуюся судьбу за-
ливать горькой. Просто сейчас у нее эксперимент по
теории перевоплощений, правда, несколько риско-
ванный. Телефонный звонок врывается, как камень
в стекло.
Она берет трубку.
— Простите, мне нужна Элизабет.
Странно выделена первая часть имени — «Эли».
Сильное «э» и двойное «л».
— Ее нет, — отвечает Никонова, вкладывая в «нет»
полное отрицание. Нет как нет, в смысле — нигде и ни-
когда. Видимо, от виски она забыла, что у такого теле-
фонного ответа куча оттенков: нет дома, вышла, будет
через час. Да мало ли? В туалете...
— Скажите ей, что звонил Аркадий.
И отбой. Она растерялась от глупой ситуации,
от того, что она не овладела моментом этой случайной
связи, да что там говорить, она ввела человека в за-
блуждение, и теперь это «скажите ей» сначала посте-
пенно, а потом внезапно накрыло ее ощущением без-
дарности прихода в этот дом, стыда за отпитое виски...
Зачем? Для чего? «Для того, — сказала она вслух, — что-
бы убедиться, что Аркадий Сенчуков не имел никакого
отношения к смерти Смелянской, потому что он даже
не знал, что эта смерть имеет место быть».
Самое же нелепое и удивительное случилось чуть
позже: Никонова нашла в квартире деньги, уже не ища
их и покидая квартиру. Слева от двери висел ящичек
сигнализации. Он не был включен, видимо, с того са-
мого дня, когда все произошло и хозяйка была жива
и здорова. Никонова тронула его рукой просто так, не-
ведомо зачем. Он чуть-чуть шевельнулся, чего не дол-
жен был делать. У нее дома был такой же, прикреплен-
ный к стене намертво. Мощные шляпки шурупов чуть-
чуть торчали из пазов. Она взяла в кухне нож и легко
развинтила конструкцию. Там лежали завернутые в па-
кет доллары и сберкнижка. Спрятать деньги в сигнали-
зацию — это хороший ход: просто вор лапать ее лиш-
ний раз не станет. Он будет пытаться отключиться —
есть такие знатоки.
Недовернутые шурупы тоже не представляли загад-
ки. Смелянская была дома. Уходя, она наверняка все бы
закрутила. Она не выходила — это теперь точно изве-
стно. Видимо, она хотела положить свежий гонорар от
Марины на кредитку и хотела ее взять. Не случись то-
го, что случилось, Смелянская пошла бы в банк.
Теперь давайте войдем в душу Никоновой и поози-
раемся по ее углам. Душа ее отторгает размышления
о покойной. Душа извернулась и думает о другом.
По долгу службы Никонова бывала на случаях изы-
мания разных денежных сумм. Всегда это было дело
прилюдное и протоколируемое, с понятыми. Здесь
было количество денег, в общем-то, для нее фантасти-
ческое. Двести тысяч на книжке и пачка долларов —
в сорок-пятьдесят тысяч. Лицом к лицу, без свидете-
лей, такая сумма никогда не стояла перед Никоновой.
Странное чувство. Она вдруг увидела себя на берегу
моря, волны, нежно лизнув ей ноги, стекали назад,
и она видела в этот момент пальцы своих ног, но не
тех, на которых она сейчас стоит и на которых желтые
наросты кутикул вокруг ногтей. Другие ноги и другие
ногти — с перламутрово-солнечными овалами. Она
могла бы так стоять на берегу хоть изредка, будь у нее
такие деньги. Она жила бы не от и до, не отсюда досю-
да, не тютелька в тютельку суммы и времени. А сколь-
ко хочет. Досыта, допьяна, до счастья. Хоть бы раз.
Хоть бы в чем-то.
Все это клубилось в одном углу ее души. В другом
же трепыхалось гневное. Сколько же ей недоплачено
за всю ее жизнь, сколько раз она ударена мордой об
стол. «Вы бездетная, вам и ездить по командировкам».
«Ты комолая, чего тебе стоит дать страждущему това-
рищу за так и тут же?» «Вам это не идет, женщина, у вас
не та фигура. А у нас бу-тик>. «Я думал-думал, что тебе
подарить, дорогая, и решил, что тапочки у тебя совсем
скособочились. Смотри, эти в клеточку, мягонькие.
Из Белоруссии».
Она плачет, держа в руках нож-отвертку. Что-то
ведь ее сюда привело. Она кладет половину долларов
в лифчик, пакет с другой половиной и сберкнижкой
пусть лежит. Она намертво завинчивает шурупы. Она
тщательно протирает ящик сигнализации. Она уходит,
и в душе у нее тихо.
На следующий день она закрывает дело Смелян-
ской, сняв все вопросы о возможности убийства,
и приглашает Марию.
— Я была в квартире. Какой вы учинили разгром!
Вас, не имей мы данных о более раннем состоянии
квартиры, вполне можно было бы заподозрить в нехо-
рошем. Я хочу вам дать совет. Если деньги остались
в квартире, попробуйте поискать их в старых прием-
никах, телефонах, в том, что с виду и не имеет никакой
ценности.
— Я смотрела, — сказала Мария.
— Ну, значит, их нет вообще, — ответила Никонова,
подписывая пропуск. — Diyno было со стороны матери
не оставить вам адрес денег. Случай несчастья всегда
надо иметь в виду.
— Где-то они лежат, — вяло сказала Мария.
— Может быть... Да! Забыла сказать. Когда я была
в квартире, звонил Аркадий. Мы о нем с вами говори-
ли. Я не успела ему сказать, что случилось с вашей ма-
мой. Он попросил ей сообщить, что, мол, звонил Арка-
дий, и положил трубку. Он не знает, что она погибла.
— Ну, уж я ему сообщать не собираюсь, сволочи та-
кой.
Машку переполняла злость. Все навалилось, и со
всем надо разбираться. Похороны прошли, можно ска-
зать, никак. Народу было пять человек. Если не состо-
ишь где-то в штате или еще в каком коллективе, если
не обзавелся родней со всех сторон, кто тебя знает?
Так и у матери. Были она, Машка, сын-внук, эта тетка,
что была у нее последней, соседи по площадке. Такие
серенькие похороны на слабенькие деньги.
Сейчас проблема с квартирой. Она наследница, сла-
ва богу, тут все в порядке. Надо решить: где лучше жить
или что лучше сдать. Ее квартира побольше, но подаль-
ше. Материна в центре, но всего две комнаты. А сколь-
ко им надо с Юркой? Одна ей, одна ему. Но он взвоет.
Дома у него своя тусовка, рядом школа. Конечно, ему
уже шестнадцать, может и ездить в школу, не барин.
Машке хочется в центр. Опять же, должны где-то быть
деньги. А так сдашь, а кто-то дуриком их найдет.
Надо выяснить порядок цифр сдачи в вариантах
«далеко — близко». Значит, нужен риелтор. Опять за
рыбу деньги. Но если она хорошо сдаст свою кварти-
ру, многое начнет решаться проще. Деньги — это клю-
чи от замочка, за которым лежат еще большие деньги.
Они же — ключик от замочка, за которым висом ви-
сят неразрешимые проблемы. Во-первых, во-вторых,
в-третьих... Армия, от которой надо уже сейчас выст-
роить оборону. Юрка ей сказал: «Не откосишь — убе-
гу за границу. Я в эту вонючую свору ни за что не пой-
ду». Какая неудача, что он абсолютно здоровый! Ни
близорукости, ни плоскостопия, ни туберкулеза... Хо-
тя сейчас хватают всех. Озверелая страна, будь она
проклята. И она думает: пусть бы бежал за границу.
Но ведь это только так говорится, кому он там нужен?
Странно, но последнее время горячая мысль «а как же
я без него?» уплыла, не оставив адреса. Душа ее стра-
даниями уязвлена стала. Родства нет как такового.
Нет родства, нет любви, нет дружбы, нет сострадания.
И у нее с матерью не было, и с Юркой нет. То есть по-
немногу, на определенное время, есть как способ вы-
живания себя самого. Маленькому мама нужна, она
кормит. Друг нужен — вдвоем отбиваться легче. Лю-
бовь — это секс, вырабатывающий стероиды роста,
физического развития, — тоже нужна. Ничего друго-
го. Ни-че-го. Она ждет времени, когда Юрку можно
будет отделить. В этом смысле выгоднее остаться сей-
час в трехкомнатной квартире. Со временем ее разде-
лить, а на деньги от сдачи материной учить его, дура-
ка. Но только на расстоянии. Не побуждать своим
присутствием затянуть на ее же шее удавку. В такие,
полные мрака, минуты Машка мечтает об атомной
бомбе на Россию, в которой никогда нет хороших
людей, и останься Россия навсегда — другим мало не
покажется. Вот такой Машка была по дороге из мили-
ции. Она ехала в материну квартиру, чтобы поставить
ее на охрану. Тогда, когда она рылась по углам, то за-
была это сделать.
Марина же... Несмотря на жалкое погребение Эли-
забет и отвратительную кутью поминок в столовой,
в ней, непонятно, с какого полива, продолжал трепы-
хаться некий росток надежды на что-то. Никаких осно-
ваний для нее, если не считать эту ерунду — выбро-
шенный календарик, жизнь ей не подавала. Неинте-
ресная редактура книги о кино периода оттепели. Ее
удручало несовпадение впечатлений от того кино сво-
их и автора. Автор, старый киношный критик, взрос-
лым человеком видел все эти шедевры в момент их
рождения. Она их тоже видела, но уже потом, через
двадцать-тридцать лет. И будь они, шедевры, вином,
они должны были бы отстояться, породить особый
смак, но, на ее глаз, чуда не произошло. Она говорила
автору: «Меня качает уже от первой картинки тех
фильмов. Трубы и блочные стройки, расходящиеся же-
лезнодорожные пути, непременный самолет с белым
хвостом в небе. Почему все так снимали? Почему этот
штамп так вдохновлял?» — «Это был не штамп, — гово-
рил автор, — это были родовые схватки новой жизни
после сталинщины». — «Но почему так однообразно?
Почему так пафосен этот чертов след самолета?» — «Га-
гарин, — отвечал он. — Небо — это он, символ преоб-
ражения».
Она больше не спорила. Она даже не сказала, что те
схватки кончились мертвым ребенком. Не стала оби-
жать старика. Пусть ловит вчерашний кайф. У нее уже
нет задыхания от молодых шестидесятников в фильме
«Мне двадцать лет»? Такие светлоглазоясные с этим
разговором о картошке и репе. Понимали ли, о чем
спорили, понимали ли, что этот патриотический осе-
лок обременительно вечен и несть ему конца, как нет
конца лежащему Ленину и всей этой красной кремлев-
ской стене, по идее ведь стене плача, но только русско-
го, умиленно-восторженного, глупого плача-восхище-
ния.
Зачем она думает про все это? Если тебя ждет ра-
дость завтрашнего дня, забудь, где живешь, а помни,
что просто живешь, дышишь, смотришь и ждешь... От-
вернись от русской стены горя. Пути неисповедимы,
и жизнь может кончиться мгновенно, как у Элизабет.
И уже не будет ничего.
...У подъезда дома стояли двое. Девчонку-соседку
она хорошо знала. Лелька-кнопка — так звали ее
в школе за неподверженность акселерации. Девочка
была мала, изящна и сходила за четырнадцатилетнюю.
Она разговаривала с молодым мужчиной. И то, как она
разговаривала, грубо разрушало представление о де-
вочке-кнопке. Лелька, что называется, выеживалась пе-
ред мужчиной всеми своими глазками и лапками. Она
млела от возбуждения гормонов, не беря в расчет ни
людей в окнах, ни котов на подоконниках. Более того,
было ощущение, что она это делает назло всем, вы-
ставляясь по максимуму. Вишь, ножку на лавочку по-
ставила, показав просвечивающиеся через колготки
желтые трусики. Она манила ими, она завораживала
стоящего рядом дядьку. Дядьке было где-то под сорок,
и у него был вполне пристойный вид. Он даже не гля-
дел в межножье своей собеседницы, а смотрел на то,
как гордо, вниз головой, с сознанием своего бессмер-
тия падает вниз головой турман.
Время выпихнуло из своих дворов голубятни, но во
дворе остался один фанат, он устроил на своем балко-
не, на пятнадцатом этаже, голубиное жилье. И теперь
все могли наблюдать эти смертельные птичьи трюки.
Что интересно, против голубятен раньше базарил весь
двор. Голубятня же вверху как бы даже доставляла ра-
дость. Никто не бухтит, что птицы покакали на подо-
конник, получается, даже радовались их воркованью.
Знать бы... Может, и не вопили бы раньше, когда боро-
лись против, знать бы, за что за... Теперь почти друг на
друге стоят на месте голубятен машины. Всю ночь тре-
щат сигнализации, это вам не голубиный клекот.
— Привет, Лелька, — сказала Марина.
— Здрассьте, теть Марина, — ответила она. — Это
мой двоюродный брат, — представила мужчину. — Он
будет у нас жить... Вы не будете возражать?
— Я-то при чем? — засмеялась Марина.
— Это мама волнуется, что соседи скажут — мол,
понаехали черте-откуда, а мы, дураки, их покрываем...
— Не говори глупости, — рассердилась Марина,
смущаясь и стыдясь перед мужчиной всех этих слов. —
Не слушайте дурочку, — это она ему, — живите на здо-
ровье где хотите.
— У него еще нет регистрации, — крутилась на од-
ной ноге Лелька, — так что ваше право заявить на нас
в милицию.
Только тут Марина заметила, что мужчина смеется
внутри себя и только сдерживается. Хотя чего тут сдер-
живаться? Захохочи, ведь глупость городит девчонка,
ты же брат! Ах, вдруг поняла Марина, никакой он не
брат. Совсем чужой человек, не родной, не близкий,
потому-то и заголяется Кнопка-дура, вступившая
в опасную фазу развития, когда турман летит вниз го-
ловой.
— Вы откуда? — спросила вдруг Марина, хотя какое
ее собачье дело?
— Из Грозного, — ответил он и протянул руку. —
Меня зовут Алексей. Бывший преподаватель универси-
тета, бывший неудачливый бизнесмен... Ничего там не
осталось. Вот приехал начинать все сначала.
— Бог вам в помощь, — сказала Марина, направля-
ясь в подъезд.
Кнопка и бывший пошли за ней. В лифте стало тес-
новато, потому что все время крутилась Лелька, и Ма-
рина подумала, что если дома нет Вари, матери Лельки,
и она останется вдвоем с гостем, с девочки станется...
Но тут же она окоротила себя. Это меня не касается. Это
их проблемы, а у меня свои. Но тут же сообразила, что
свои проблемы уже несколько дней ее не мучают, она
даже оставила в рукописи о кино все авторские закидо-
ны о фильмах шестидесятых как русском неореализме.
Думай, старик, как хочешь. Я сама обожаю итальян-
ский нео, и «Рим в одиннадцать часов», и «Полицей-
ские и воры». Но нет там пафоса разъезжающихся пу-
тей. Там дорога — просто дорога, а не родовые схватки
будущего. Там горькая радость жизни, а мы всегда про-
изводим пафос сладкой смерти.
Она оставила «закидоны», потому что автор имеет
право на это. И не ей хлопотать о том, чтобы он стал
думать иначе. Всегда существование двух мыслей ин-
тересней одной. Она что, не знала этого раньше? Зна-
ла, конечно, но в ней вдруг что-то лишнее обруши-
лось, и теперь она идет по обломкам собственного
вчерашнего сознания. Главное — что идет. Поэтому
пусть люди живут, как им лучше, а не как кем-то при-
нято. Лучше — это всегда вперед, принято — это всегда
назад.
Они расстались на площадке, Марина, готовая
пасть Лелька и мужчина без прошлого. Только закрыв
за собой дверь, Марина сообразила, что он хорош со-
бой, этот Алексей, хорош на ее вкус, когда в расчет бе-
рутся не стати, не то, что теперь называют «мачо»,
а умение смеяться внутри себя и эта освобожденное™
(как у нее) от прошлого. «Я бывший преподаватель,
бывший бизнесмен», но, ей-богу, люди, не надо рвать
по этому поводу в себе жилы. Ведь у многих, многих
уже нет завтра, а у тебя есть.
Звонок раздался примерно через час, Алексей сто-
ял на пороге. Марина уже успела влезть в халат, он
у нее мягкий и пушистый и хорошего бирюзового цве-
та. Она ведь дома, она не ждет гостей. У нее волосы со-
браны в пучок бирюзовой закруткой.
— Извините, бога ради! Варя мне сказала, что вы
работаете в издательстве. Мне бы хотелось с вами по-
говорить.
— Заходите, — сказала Марина. — Вы на самом де-
ле родственники?
— Варина мама и моя покойная мама — троюрод-
ные сестры. Так что родня, но уже приблизительная. Так
сказать, последняя вода на киселе. Я ведь по профессии
филолог, успел даже защититься в Грозненском универ-
ситете, пока его не разрушили. Я мог бы пригодиться
в издательстве? Или это бред сивой кобылы?
— Вообще-то бред, — ответила Марина, — если вы
имеете в виду мое издательство. Мы людей не набира-
ем, мы их выпихиваем. Но ведь сейчас тьма тьмущая
частных. Их порядки я не знаю. Могу вам дать пару-
тройку адресов.
— Я после университета выпускал газетку. Пока
нам не обломали рога. Торговал лекарствами. Это был
хороший бизнес, но весьма криминальный. А я чело-
век смирный, я люблю дружить. Бороться и искать,
найти и не сдаваться — помните эту речевку? — это не
мое. «Искать и найти» для меня антиподы «бороться
и не сдаваться». Но сейчас это выглядит дурью... Хоте-
лось бы найти и беречь без грубой силы.
«Боже! — подумала Марина. — А я ведь была увере-
на, что таких людей уже нет. Даже те, которые нынче
проповедуют мир в душе, орут об этом, как в атаке. Го-
ворят — благодать, покой, смирение, а в гла-
зах — “убей его!”».
— Давайте попьем с вами чаю, — сказала она. —
У меня есть сушки с маком и кусочек сыра. Я плохая
хозяйка.
Но чая не получилось. В дверь позвонили настой-
чиво, резко явилась Лелька и сказала, как отрезала:
— Сказал, на минутку, и застрял. Мама уже налила
суп. Идем быстро.
Марина осталась с чайником в руке. Она успела
поймать его расстроенный глаз и слова, что он придет
потом. Вечером.
Марине хотелось прибить Лельку. Она так ясно уви-
дела, как та будет кружить вокруг Алексея, пока тот не
стащит с нее трусики. «И никуда ты не денешься, если
не имеешь грубой силы, дорогой товарищ Алексей», —
думала Марина. Где-то вскользь снова мелькнула
мысль, не поговорить ли с Варварой. Но как мелькну-
ла, так и ушла.
Вечером он не пришел, а пришел через три дня,
и не вечером, а утром, когда она собиралась на работу.
— Замечательно, — сказал он. — Я вас провожу.
«Понятно, — подумала Марина. — Лелька в школе».
Она выбрала наземный, длинный маршрут. Длин-
ный, непрерываемый разговор ни о чем. Слова какие-
то другие, то есть те же самые, но с цветом, запахом.
И не плоские, как на бумаге, а объемные, красивые,
как купол там или дуга моста. Или как зеркальная вит-
рина, множащая саму себя. У подъезда Алексей взял ее
за руку и сказал, что так, конечно, не бывает на этом
свете, и, значит, он уже на другом, но он не хочет рас-
ставаться с ней ни на секунду, что он заночует, если
надо, на этих ступенях, но дождется ее с работы.
— Господь с вами! — ответила Марина. — У меня се-
годня полусвободный день, я только что сдала книгу
про кино, про то...
В небо стремительно подымался самолет, оставляя
за собой след.
— Про что?
— Про след, который остается в искусстве навсегда,
в отличие от следов, скажем, технологических. Но это
так, приблизительно. Ведь технологический след — то-
же немало. Это мне пришло в голову сейчас. Подожди-
те меня в вестибюле. Там стоят кресла и есть газетный
киоск. Многие авторы коротают в нем время, ожидая
судьбы. Я вернусь через час.
Она боялась, что спустится, а его нет. Она торопи-
лась, но он сидел и читал газету, как ему было велено.
Марина придумала, что, купив по дороге еду, надо тихо
вернуться домой и там замереть. Варвара еще на рабо-
те, Лелька в школе. Этот номер может пройти, если они
не попадутся на глаза вездесущим бабулькам из их
подъезда. Бабульки действительно о чем-то голосили
на лавочке, а турман смертельно падал вниз.
— Заходим поодиночке, — сказала Марина. — Вы
вперед, а я отвлеку от вас старух.
— Я не смел вам это предложить.
Он быстро вошел в подъезд, а Марина вскрикнула:
— Боже ж ты мой! Каждый раз я думаю, что он ра-
зобьется!
— Кто? — спросили старухи.
— Кто-кто! Голубь!
— Нашли, над чем печалиться. Птицу пожалели.
Да их убивай не убивай — их все равно туча. Пожалели
бы лучше пенсионеров.
— Я жалею, — сказала Марина, вынимая из сумки
палочку-выручалочку — коробку «Шармели». — Уго-
щайтесь, мне сегодня дали зарплату.
— И сколько? — спросили бабки. На этот вопрос
полагалось соврать, чтоб не стали ненавидеть.
— Заплачу за квартиру, за проездной, куплю мыло,
свечи, керосин — и с концами. — Это выражение ее ба-
бушки, которая так определяла минимум достатка.
— А что, уже надо покупать свечи? — это другое по-
коление стариков с задержкой в развитии чувства
юмора. Поэтому и вопрос в лоб.
— Это такая шутка, — ответила Марина. Старухи
уже жевали зефир, разговор не требовал продолжения,
и можно было уходить. А Сергей ждал ее у двери.
Они прошмыгнули, как озорничающие подростки.
Так получилось, но за дверью они кинулись друг
к другу, как после долгой, уже не обещающей встречи
разлуки.
Это был день счастья. И так естественно было ска-
зать ему: «Останься навсегда», но она помнила о двери
напротив. С этим надо было что-то делать.
Он ушел поздно. Марина слышала, как закудахтала,
открыв дверь, Варвара, и радостный визг Лельки.
Договорились, что он скажет, что нашел квартиру.
Марина позвонила Нине Павловне и попросила при-
нять знакомого всего на несколько дней. На что был
расчет? Только на то, что у Лельки кончится течка,
а Варваре по определению должно стать лучше: мужик
с возу — кобыле легче.
Но жизнь не подчинялась фольклорной логике.
На следующий день к Марине пришла Варвара. Каж-
дый раз, встречая ее, Марина думала, что ей самой уже
много лет. Тридцать девять — это вам не халам-балам.
Расплывшаяся крашеная блондинка, живущая напро-
тив, была ее ровесница. И это било Марину под дых.
У Варвары, как и у Марины, не было мужа. Он бросил
ее, когда Лельке было всего десять. Это был год дефол-
та, и мысль, как жить дальше, навсегда оставила на лице
Варвары какой-то странный след обиженного удивле-
ния. Это удивление оборачивалось животным страхом,
который выходил из Варвары криком. Все равно на ко-
го. Но, конечно, больше всех доставалось Лельке.
За все сразу: за отца-подлеца, за власть-суку, за людей-
сволочей, за жизнь-паскуду. Смотри, дочь, и учись на
опыте матери. Лелька орала в ответ. В стены стучали
соседи.
Варвара приходила только по случаю перегорев-
шей лампочки («У вас случайно нет лишней?»), занято-
го спарщиками телефона («Можно от вас позвонить?
Эти сволочи...») или неудачной покупки («Может, вам
подойдет? Взяла, дура, не меряя»).
Сейчас у Варвары был странный затуманенный
взор.
— Я к вам посоветоваться. Вы видели, у нас сейчас
живет мужчина. Он дальний родственник. Видели его?
— Да, однажды... — каким-то не своим, искаженным
ложью голосом ответила Марина.
— Он меня моложе на три года. Но кто сейчас на
это обращает внимание? Я хотела бы его оставить. Он
сказал, что будет снимать квартиру, я ему сказала: «Да
живите на здоровье!» — а потом чего-то забоялась... Ну,
во-первых, он хоть и русский, но все-таки из Чечни...
Как вы считаете, это не опасно?
Марина была в идиотском положении. Ей надо бы-
ло сказать правду — не опасно. Одновременно ей надо
было соврать — чтоб от Алексея отвязались.
— А как к этому относится Леля? — сказала она
третье.
— Он вроде ей нравится.
«Она что, слепая? — думала Марина. — Или Лелька
при матери не показывает ему трусики?» Одновремен-
но ее охватил стыд от круговерти, которая идет вокруг
мужчины, и в ней она тоже участница.
— Знаете, — сказала Варвара, будто уловив край ее
мысли, — плохо без мужика. Вот он неделю живет, дух
в доме другой. Лелька не базарит. А то мы — как две
сучки...
«Почему как? — подумала Марина. — Именно то
слово, но ты, мать, еще не все знаешь. Скажу...»
— Имейте в виду, что Леля в том возрасте, когда мо-
лодой мужчина может и ее заинтересовать.
— Ну, знаете, — почти закричала Варвара. — Уж ей я
желалку зашью. Думаете, я ничего не вижу? Строит, за-
раза, глазки, но пока в доме я главная. Подумает о чем
не том, выставлю как пить дать.
— Ну и куда же вы ее выставите?
— Выставлю... Знаю куда... В общем, вы считаете,
что не опасно, что из Чечни?
Ничего этого Марина не говорила. Но она поняла,
что больше не будет у нее дня счастья. Она никогда не
вступит в это состязание.
— При чем тут Чечня? — сказала она. — Он ведь рус-
ский. Просто надо у него спросить: ему подходят ваши
условия? Ведь, я так поняла, он вам не как жилец нужен?
— А чего я перед вами буду ломаться? Конечно,
не как жилец. Он одинокий, я одинокая... У него ведь
жена была чеченка, его студентка. Ушла в горы... Сказа-
ла ему что-то не то...
«Странно, — думает Марина. — У нас с ним до таких
подробностей дело не дошло. Мы, как два брошенных
щенка, присосались к блюдечку с молоком радости.
А сколько места в его сердце принадлежит той, что уш-
ла в горы? Может, я ему — просто место привала... Мне
это надо?» И все в ней колотилось — «надо», «надо»,
и все в ней кричало — «на фиг», «на фиг».
— Не знаю, Варя, что вам сказать. Я понимаю ваше
одиночество — сама такая, я же вас и не понимаю. То,
что вы, предлагая жилье, предлагаете в придачу и себя.
Дайте ему снять квартиру, оглядеться. Кто знает? Мо-
жет, он и сам поймет, что вы самое то...
— Да? — вскрикнула Варвара. — Да вы первая пере-
хватите его на дороге. Я это нутром чую. Он ведь к вам
заходил...
— Я вам не соперница, Варя. Я у вас на дороге не
встану.
«Еще как встану! — думает Марина, но понимает —
не встанет. Горький остаток радости от счастья скуко-
живается внутри нее до полного ничего. — Это ошиб-
ка, — плачет она внутри себя, — что мы кинулись друг
к другу. Как кинулись, так и разбежимся». Как-то некс-
тати (хотя почему некстати, самое что ни на есть кста-
ти) вспомнился ей тот пролет лестницы, на котором
она стояла, слушая звуки поцелуев Арсена. Тогда тоже
было счастье, нечего назад плеваться, были цветы
и слова, был календарик с телефоном, что отвечал ей
голосом любви. Где он? В милиции, как свидетель об-
винения. Там ему и место. Но второй раз ее на вилы не
поддеть. Она не пойдет на кулачный бой с соседкой
и ее дочерью. Вы свободны, сэр! Гуляйте по жизни без
меня. Считайте, что я тоже ушла в горы.
— Бог вам в помощь, Варя, — сказала она. — По-мо-
ему, он хороший мужик, его не надо опасаться. У вас
в соперницах дочь, это помните.
— Ну, эту гору я сдвину, — ответила Варвара. — Я об-
ломаю ее сучьи повадки. Между нами... Мне покойная
тетка оставила однокомнатку. Лелька не в курсе, хотя
это для нее. Кончит школу — и плыви себе, дитя Дуная.
Сейчас там живут два мужика с рынка. Хорошие день-
ги платят и в срок. Не хотелось бы это терять... Но если
начнет вспухать, отделю дуру. Хотя к деньгам так при-
выкаешь...
— Придется выбирать, — смеется Марина. — Запах
мужчины или запах денег.
— Это верно, — отвечает Варвара, — два самых
сильных запаха. А какой-то дурак говорил, что деньги
не пахнут.
— Был такой римский император Веспасиан. Он
наложил налог на сортиры.
— И он прав. И я права. Туг два разных случая. —
И она даже засмеялась. И Марина увидела, что она
очень даже ничего, ее располневшая соседка, что есть
в ней, как это говорят теперь, драйв. И в кулачном бою
с глупой Лелькой она бы, Марина, поставила на мать.
Расстались они сердечно.
А на следующий день Алексей ждал ее в вестибюле
издательства. У ног его стоял чемодан.
— Я ушел, оставив записку. Вы говорили, что есть
что-то на примете.
— Я вас отвезу, — сказала Марина, — к одной старой
даме. Но это ненадолго. Пока не найдете себе другой
вариант.
— У меня не будет вариантов, — сказал Алексей, от-
вечая ей на другой вопрос.
— Не будем об этом, — сказала Марина. — В наше
непредсказуемое время день счастья — это уже очень
много. Можно и остановиться.
В такси, по дороге к Нине Павловне, Марина дума-
ла, что, вопреки вчерашним своим мыслям, она уже
вступила в борьбу за мужчину. Почему-то ей было
и стыдно, и радостно сразу.
А вечером на площадке ее ждала Варвара.
— Не у вас? — спросила она.
— Что? — ответила Марина.
— Кто! — сказала Варвара. — Вот читайте.
Она читала. Какой хороший, ясный, опрятный по-
черк.
«Спасибо за гостеприимство. Но, как говорится,
бойся гостя... И лежащего, и сидящего, и стоящего. У ме-
ня есть несколько пока неопределенных вариантов. Ос-
тановлюсь окончательно — сообщу. Не выйдет — уйду
в горы. Шутка. Спасибо за доброту, за участие, за тер-
пимость. Леля, учись хорошо и не расстраивай маму.
Войны кончаются только благодаря умным и образо-
ванным. Берегите друг друга, и храни вас Бог.
Ваш Алексей».
— Понятно, — сказала Марина.
— У него с собой не было никаких вариантов, кро-
ме нашего. Откуда они взялись, скажите на милость?
— Но у вас есть телефон, и вы не всегда были рядом.
Куча объявлений там и сям. Вы не допускаете, что ему
неудобно жить с двумя женщинами? Что ему нужна от-
дельность...
— Знаю я, для чего мужику отдельность, не вчера
родилась. Это он Лельки испугался... Она просто висе-
ла на нем.
«Дошло наконец, — подумала Марина. — И этой ду-
ре он писал, что умные и образованные спасут мир».
— Успокойтесь, Варя. Вы же разумная женщина.
Не тот случай, поверьте мне, чтобы копить ненависть.
Он ведь ничего вам не обещал?
— Да пошел он в жопу, интеллигент вонючий! —
вдруг в сердцах закричала Варвара. — Я почему при-
шла, у меня в душе скребли кошки, что он у вас.
— Заходите, посмотрите.
Варвара не погребовала, прошлась по квартире.
И заглянула в ванную. Досмотр был откровенный и,
в сущности, наглый. И если бы не неожиданный теле-
фонный звонок, Варвара успокоилась бы, но тихий от-
вет Марины: «Я сама перезвоню», — снова наполнил ее
подозрением.
— Это он? — спросила она.
— Да что вы себе напридумывали, Варя!
Но это был он. И теперь надо было, чтобы Варвара
ушла. Но та не уходила и тупо смотрела на телефон.
В какой-то момент она как бы встряхнулась и пош-
ла к двери, не сказав больше ни слова.
Марина крутилась возле телефона, но звонить по-
чему-то не хотелось. «Я же обещала», — говорила она
себе. «Я никому ничего не должна, — отвечала себе
же. — Хватит на моем веку стремительных мужчин».
И почему-то неожиданно и некстати заныло сердце
о Никите, даже не о нем, а о том, как они тогда в учи-
тельской обнялись взглядом. Думали, что навсегда. Нет,
Арсена она не вспоминала, выброшенный календарик
сыграл какую-то мистическую роль в их отношениях.
«Выбросьте», — сказала она Элизабет, и та... И та вы-
бросилась с балкона...
Почему-то это торкнуло. Случайность? Конечно,
она... Что же еще... Какие могли быть у них линии пе-
ресечения? Но ведь от кого-то он ушел к ней, как потом
от нее ушел к другой. Дурь! Миллионы мужчин и жен-
щин совершают такой круговорот. Могла ли выстро-
иться между ней и Элизабет такая коварная конфигу-
рация? Дурь! Это надо, чтобы всемогущий сверху так
раскинул карты. И тут вспомнилось то, что напрочь за-
былось. Элизабет держит в руках календарик, и у нее
звенят браслеты. С чего бы им звенеть? Задрожала ру-
ка. Звенят, звенят браслеты.
Марина тоже помнит этот номер. Марина его наби-
рает.
Он отвечает.
— Это Марина, — говорит она как можно более же-
стко и равнодушно. — Помнишь?
Это жалкое «помнишь»портит правильную ноту.
— Что-то с моими бывшими бабами стряслось, —
отвечает он. — Вспомнили старика.
Ладно, она стерпит хамоватый тон и простит «быв-
ших баб». Ей надо знать.
— Тебе звонила Элизабет! — не спрашивает, а ут-
верждает она.
— Ах, Эльжбета! — смеется он. — Очень интересно,
откуда ты знаешь про движения моих самочек.
— Элизабет погибла, — говорит Марина.
— Ни фига себе! А ты при- чем? Душеприказчица?
Дальняя родственница?
Невероятно. Он даже для приличия не выражает
сожаления, не спрашивает, как... Самочка.
— Ты был последний, с кем она говорила.
— Серьезно? Ты что, была при этом? Свечку держа-
ла? На проводе висела?
— Нет. Догадываюсь.
— Оставь это при себе. Мне звонила какая-то дура
из милиции или прокуратуры — я не в теме. Тоже зада-
вала вопросы. Ну, какой вопрос — такой ответ. По теле-
фону не убьешь. И из окна не выкинешь.
Значит, он знал. И тем не менее — самочка. Марина
вешает трубку. Она сейчас Элизабет. И у нее дрожат не-
существующие браслеты. Она так близко стоит от бал-
кона. Если он и ей так сказал — «повадились звонить»,
«бывшие бабы», — ей, сильной, уверенной, самоуверен-
ной... И тут Марина понимает, что не ее, слабую, а силь-
ную Элизабет легче всего сбить с ног — такие не ожи-
дают удара. Они от него обескураживаются. Ах, какое
замечательное слово! Элизабет на минуту лишили ее
куража, ее отваги, силы, с балкона шагнула слабая, не-
мощная женщина. Обескураженный человек. Слава
слабым. Они всегда имеют при себе соломку, чтоб под-
стелить, они заранее ни в чем не уверены, они ждут за-
сады и нападения и сумеют спрятаться. Все подворотни
ими просмотрены, а в сумочке лежит пшикалка в глаза.
Элизабет шла по жизни, как прет океанский лай-
нер, не ожидающий айсберга. Слабые же ездят на эле-
ктричках, не садясь у окна.
Марина только не знает, что сама была айсбергом
в жизни Элизабет. Что эта любимая ношеная-перено-
шеная юбка-годе сразила даму в прикиде из дорогого
бутика, что браслеты звенели от гнева на несправедли-
вость: это она, никакая с точки зрения Элизабет, вы-
теснила ее, когда ей так было хорошо. Не точный факт,
но возможен... еще как!
Марина слабая. Она не уверена в себе, а потому
считает нужным не звонить Алексею. Пусть был день
счастья. Но никакой счастливый день не выдержит, ес-
ли на него взгромоздить всю оставшуюся жизнь. Она
выдергивает телефонный шнур из розетки.
Нина Павловна поит Алексея чаем.
— Ужасная война, — говорит она о Чечне. — Когда-
нибудь этот позор будет вписан в историю России. —
И без перехода: — Вы не волнуйтесь, что Мариночка не
звонит. Она очень обязательный человек. Значит, что-
то ей мешает. Трудно стало выживать. Посмотрите на
нас. Два — или три? — поколения выросли в ожидании
ареста и пайки. При великом застойщике не было аре-
стов, только пайки. Рабочая или пенсионная. А туг лю-
дей взяли и развернули резко назад — и сразу вперед.
Или поспевай, или умри на месте. Вот я жду смерти,
а таким, как Марина, надо крутиться. В их издательстве
оставили минимум работников, а работы стало боль-
ше. Она одна. Случись что... Ей приходится жить мощ-
' но, но осторожно. В ее редактуре выходят прекрасные
книги, но она боится завтрашнего дня. Все боятся. Рос-
сия — страна не для людей. Для волхвов, странников,
юродивых. Их может быть в России бесконечное мно-
жество, а людей работы, пахарей и плотников надо
чуть-чуть. Мы народ мистический, не реальный. Слава
наша в искусстве, в гжели, жостове, хохломе и прочих
непременно индивидуальных вещах. Нам бы дружить
с чеченцами, мы бы творили, а они оберегали бы твор-
чество русских, его самобытность. А мы вообразили
себя воинами, а мы захватчики-идиоты. Захватить
и испоганить. Извините, мне просто не с кем погово-
рить. Расскажите о себе. Кто ваши родители?
— Мать чеченка. Отец русский. Их разбомбили в са-
мом начале первой войны. Во мне два начала. Русское
сильнее. Поэтому я здесь. Почему сильнее русское? По-
тому что мама обожала отца. Она в нем растворилась.
Она знала наизусть не только Пушкина — это само со-
бой. Тютчева, Гумилева, почему-то даже Хлебникова.
Она, в отличие от вас, считала, что русские — самые ве-
ликие люди на земле, что ей выпало счастье быть же-
ной русского. Нас уже бомбили, а она говорила, что
это гром, русские бомбить не могут. Я думаю, Бог ее
пожалел, дав смерть сразу. Бомба попала прямо в роди-
тельскую спальню. Я в ту ночь был с девушкой. Чечен-
кой. И она мне кричала, что будет мстить за каждого
убитого этой бомбежкой. Что русские — это пьяная
свора недоумков, и я до сих пор помню ее взгляд, горя-
чий до ожога. Она сказала: «Выблядки!» Слово-то не-
простое. Откуда ей было его знать? И я подумал, что,
пока мы целовались, она твердила его, чтобы не за-
быть. На всякий случай. На этом слове кончилась моя
молодость. Кончилось все. Слово содрало с меня кожу,
и я стал наращивать другую, грубую, корявую, не знаю-
щую, что такое нежность и любовь. И тут вдруг мне по-
казалось... Как говорила моя русская бабушка, что-то
приблазнилось...
— Вы о Марине.
— Раз она не звонит, значит, не о ней. Я научился
отрезать боль, чтоб выжить, и счастье, чтоб не оглу-
петь. Боль и счастье одинаково обременительны в ми-
ре — в сущности, животного выживания.
Она постелила ему за шкафом, на задней стенке ко-
торого был огромный лист календаря за октябрь. Ему
показалось, что с календаря на него смотрит Марина.
Он включил бра над раскладушкой. На календаре
были «Подсолнухи» Ван Гога. Крайний справа с поник-
шей головой был явно вопреки желтой радости,
но Алексей был сейчас далек от грубых параллелей.
Мысль его была тоже не из тонких, но язвила изощрен-
но. В доме Марины на холодильнике стоял огромный
фальшивый подсолнух. Такой же подсолнух был в его
родительском доме. И он тоже стоял на холодильнике.
Модный признак семидесятых. Вспомнился какой-то
известный фильм: там на грузовичке с грудой мебели
едет девочка, держа в руках такой же подсолнух. В ее
очках бликует желтый цвет как цвет надежды. Вангогов-
ские подсолнухи, в сущности, не бликуют, не зажигают
желтым огнем, они настроены весьма индифферентно,
смотрят на тебя семечками глаз довольно равнодушно,
все, кроме правого крайнего. Уже обреченного и при-
нявшего судьбу.
И тут пришла обида на Марину за то, что отторгла,
высадила за чужой порог. Он встал и идет в коридор,
где на тумбочке стоит самый старый из возможных те-
лефонов. Он набирает номер. Diyxo. Безответно. Что
ему делать завтра? Куда идти? Что первее? Найти рабо-
ту или найти квартиру? Первее регистрация. Нина Пав-
ловна обещала назвать его племянником, приехавшим
в гости и ей, старой, в помощь. Говорила, что сработа-
ет, у нее там свои люди. Алексей старается думать об
этом, повседневном и насущном. Думается плохо, ноет
душа. Смешно, но так болела душа, когда начались
бомбежки, а мама говорила: гром. Но разве можно это
сравнивать! Он знает Марину от силы неделю. Но боль
не поддается идентификации, она просто лижет серд-
це, царапает горло, щиплет глаза. «Я спятил от одино-
чества», — говорит он вслух. За шкафом по-старушечьи
всхрапывает Нина Павловна. Эх вы, подсолнухи! Нет
от вас радости. Подсолнечное масло — вот ваш удел.
Маша же нашла деньги. В обычном автоматичес-
ком зонтике, висевшем под плащом. Она стянула с не-
го колпачок, чтобы проверить, в порядке ли он. Из ее
зонта вылезли спицы и встали колом. Распахнула мате-
рию — и выщелкнула из нутра полиэтиленовый пакет
с живыми деньгами. Это же надо придумать такое мес-
то. Она вытрясла деньги на стол, сняв с них резинку.
Dryno. Пересчитать можно было и в стопке. Но было
приятно трогать тысячные купюры. Их оказалось сто
штук.
Маша выдохнула — уже кое-что. Цце-то должны
быть и другие деньги. Теперь она знает, где искать: там,
где их по определению не может быть. Но не бывает
везения дважды на дню. Наоборот, когда уходила, у нее
не получилось поставить квартиру на охрану. Просто
не было связи. Ладно, черт с ней. Она посмотрела на
ящик охраны. В следующий раз она вызовет мастера.
Она положила деньги в трусики, прицепив пакет бу-
лавкой. Они плотно прижались к пупку, вызвав у Маши
даже некое сексуальное чувство, которое в последнее
время настигало ее буквально на ровном месте. «Скоро
я буду кончать от одного вида фонарного столба», —
говорила она себе. Но это не смягчало ее непримири-
мого отношения к мужчинам, «этим козлам и крети-
нам».
Она шла уверенно, пупку было тепло и щекотно,
и жизнь вырисовывалась как-то иначе. Ну, блин, черто-
вы деньги. Играют же!
«Могу зайти и купить себе туфли на шпильке».
Или там... Длинное черное бархатное платье с разреза-
ми по самое то. «На этом и кончатся деньги», — печаль-
но сообщила арифметика. Где-то у матери лежат другие
деньги. В крайнем случае — сберкнижка. А она — един-
ственная дочь, даже если не оставлено никаких указа-
ний. Она наследница. Какое заразительное слово! На-
следница по прямой. Полегчало в душе. Какой дурак
сказал — не в деньгах счастье? На сегодняшний день
деньги — это здоровье, это покой на душе, это уверен-
ность не в завтрашнем дне — в себе самой. Мать это
знала, поперек себя сломала, а стала добытчиком денег.
Вспомнилось давнее-предавнее время с папой.
У папы тридцатилетие. Первое большое застолье в ее
жизни. Не дома — в кафе напротив. Почему-то запом-
нился дядька с лысиной и курносым в пол-лица носом.
Он жал ей руку, больно, между прочим, и твердил, что
ее родители — основа основ государства.
— Это как? — спрашивала она, шестилетняя.
— Учитель и врач. И ты будешь учительницей. Кра-
еугольные камни прогресса.
Она, маленькая, и на самом деле хотела быть учи-
тельницей, но вот камнем ей не хотелось быть. А кур-
носый все сжимал ее руку, а когда бросил, она увидела
смятую ладошку и склеенные пальцы. Она тогда запла-
кала и убежала, но этого никто не заметил. Мать нашла
ее в коридоре и закричала: «Ну, что за нюни? Когда ты
научишься не пускать сопли по каждому поводу?»
Странно устройство человеческой природы. Оно
наоборотное. С момента склеенных пальцев она раз-
любила учить кукол и ставить им отметки. Глупый
курносый человек хотел как лучше, а получилось как
всегда — задолго до чеканности этой фразы совсем
в другую эпоху. А потом отец уехал в Сибирь. Обещал
вернуться. Так и канул. Росла с отчимом. Но и он
спрыгнул.
В отмщение мать сразу завела себе любовника.
И потом сколько-то лет ими и жила — то блондином,
то брюнетом, а то и вовсе негром. Пока не сменила
профессию. Статус психотерапевта требовал другой
оправы. Искала солидного мужа. И был один, помечен-
ный ею. Красивый дядька из литераторов. От него хо-
рошо пахло, и он был насмешлив. Он кинул мать об
землю без слов и сожалений. После этого она надломи-
лась. Маша сформулировала это так. Если тебе за пять-
десят, мужчин надо иметь по вызову. На раз. Прикипать
к телу, а тем более к душе, нельзя. Категорически. «Я за-
помню это», — сказала она себе тогда. Сейчас ей трид-
цать восемь. У нее уже нет мужа, но нет ни любовников,
ни мужчин по вызову. У нее есть сын. «Вот поступлю его
в институт — займусь собой». Он кончает школу, и она
ради него строит глазки военкому, благо он сосед по
площадке. Военком пугает Ваську в лифте:
— Вот забрею тебя, балбеса, поймешь, где дно, где
покрышка.
Теперь у нее есть деньги. Ей легко будет их пере-
дать. Позвонит в дверь и скажет: «Коля! Возьми и не пу-
гай нас больше». И не надо будет приглашать на рюм-
ку чая, а потом на посидеть на диване, а дальше по ме-
ню и прейскуранту. Не гулевая, по-советски нравствен-
ная, она была вопиюще несовременна для начала но-
вого тысячелетия. Но она так о себе не думала. Просто
ей пока не везет с мужиками. Какие-то все не те...
Она ни за что не признается ни себе, ни кому дру-
гому, что сердце ее стонет по бывшему мужу. Уж сколь-
ко она на него помоев вылила — не считано. Уж так
орала на процедуре развода, что их развели в один
миг, сочувствуя мужу. А она косила глазом, как он под-
нимал на выходе воротник пальто от капающей кры-
ши, как легко сбегал со ступенек, как в его руки прыг-
нула женщина. Ничего особенного — в очках, и еще
Машке показалось, что она припадает на одну ногу.
Ерунда! Просто она неудачно шагнула с крыльца,
но так сладко было растить в себе и сообщать налево
и направо: «Она и слепая, и хромая». На такой фанта-
зии легко рос кактус надежды на согбенное возвраще-
ние мужа. Придет и кинется. Вот это «кинется» было
вышито на шелковой ленте, которая обвязывала серд-
це снизу доверху, цепляясь за верхнюю коронарную
артерию.
..Дверь была заперта на один поворот ключа, зна-
чит, Васька был дома. Его ботинки действительно сто-
яли носами друг к другу, так он их снимает наискосяк
самой природе вещей.
Конечно, она не скажет ему о деньгах — еще чего!
Они еще не договорились, где и как будут жить. Комна-
та сына была закрыта. Она толкнула дверь — ведь
в своем дому. И все было сразу — голая попа сына, рит-
мично двигающаяся вверх-вниз, розовые ступни на
его спине и резкий, но весьма спокойный голос: «Мать,
закрой дверь!»
То, что он не спрыгнул, не прикрылся одеялом или
что там у него было под рукой, а сказал просто «Закрой
дверь, мать», сбило ее с ног. В движениях, пятках, в го-
лосе была, как бы это сказать точнее, привычность,
обыденность происходящего. Как будто она уже не раз
видела это, и ей только и остается, что приторкнуть
дверь и не мешать. Что она, между прочим, и сделала.
И вдруг она ощутила резкое жжение под ложечкой.
Она слегка согнулась, и тут вспомнила про пакет
с деньгами.
Все не складывалось в единую картину. Умиротво-
рение, с которым она возвращалась домой, и этот
юный секс, мысли о собственном женском желании
и эти розовые ступни, что как бы выпихивали ее из
жизни страстей. Она пыталась представить себя на ме-
сте девчонки, собственные стыдные ноги на чьей-то
спине. Это в голове не помещалось. Ее подташнивало,
и почему-то подумалось о матери, которая, возможно,
пережила такой же шок от разрушенных пазлов жизни
и шагнула с балкона от бесполезности затеи склады-
вать пазл снова. Маша посмотрела на свой балкон.
И кто его знает, как бы оно было, не войди перепоясан-
ный полотенцем сын с насмешливым:
— Что же ты врываешься, как тать, на самом инте-
ресном?
А за спиной его вырисовывалось тонкое тело, вы-
росшее из ступней. Лицо у тела было обескураживаю-
ще обиженным.
И думать нечего. Они давно этим занимаются, ког-
да ее нет дома. Но она об этом узнала сегодня, когда
нашла вожделенные деньги. Они по-прежнему жгли ей
живот. Деньги, между прочим, для спасения от армии.
Его, сына, сексуального маньяка.
— Ну, извините, — сказала она, — виновата.
Пусть выйдут, думала она. Тогда я сниму с себя все.
Но тут девочка закурила, от ее сигареты прикурил не-
курящий сын, и снова все стало разваливаться, и по-
темнело в глазах. Откуда что берется? Она думала, если
потеряет сознание, они начнут приводить ее в чувство,
расстегивать то да се и обнаружат деньги. «Фиг я их по-
том получу», — думала она не остатками мысли, а ос-
татками страха. И она выпрямилась и сказала — пусть
выйдут, она разденется, и все пройдет.
Они вышли и закрыли дверь, оставив запах табака
пополам с запахом молодого разгоряченного тела.
Она вынула деньги и спрятала их в горшок со сла-
бенькой геранью, которую жалко было выкинуть.
Она, как какая-нибудь землеройка, вырыла в земле
ямку, раздирая гераньи корни, и положила туда пакет,
притоптав следы. Потом она пошла в ванную и мыла
грязные ногти щеткой, потом сделала себе контраст-
ный душ и, завернувшись в большой махровый халат,
пошла на кухню поставить чайник. Но он уже вовсю
кипел. На ее месте сидело тело, перед ним стояла ее
чашка.
— Быстро отсюда! — сказала Маша, прогоняя за-
хватчицу и выдвигая из-под стола третью табуретку.
— А тут было удобно, — сказало тело, но пересело.
Маша поставила перед девчонкой другую чашку.
Она видела, что Васька злится, хотелось его уда-
рить, и побольнее.
— В старые времена на Руси даже дворовые девки
имели имена. А уж те, кто в дом входил и в постель ло-
жился, те были даже с отчествами и фамилиями.
Она думала, что сын на эти ее слова вскочит с мес-
та и опрокинет стол, табурет или чайник. Но они оба
захохотали, будто их не только не обидели, а как бы
и вознаградили юмором.
— Дворовую девку, — давясь от смеха, сказал Вась-
ка, — зовут Настей. Отчество у нее — какое у тебя отче-
ство? — повернулся он к ней.
— Простое. Ивановна я. И фамилия моя Иванова.
Чтоб не ошибиться.
— Тогда тебя для прикола надо было назвать Иван-
ной, — сказал Васька.
— Нет уж! Иван — Жан, значит, я Жанна.
— Жанна... д’Арк, — ответил Васька. — Других не
знаю.
— Ну и дурак. А Агузарова, а Фриске? Их много,
Жанн, как и Насть. Может, даже больше. Жанна — это
во всем мире, а Настя — только у нас.
Они щебетали об именах, будто матери здесь и не
сидело. Они перескакивали на английский язык не-
брежно, как с ветки на ветку. Маша не заметила, что
они обсуждают уже ее имя во всех возможных моди-
фикациях.
— Мери лучше, чем Мария, — сказала Настя. —
И лучше, чем Марион, и Марьяна. Мери — коротко
и забойно.
«Я потом разберусь с ними», — сказала себе Маша.
И ушла к себе в комнату. Первое, что она сделала, —
ткнула палец в гераневый горшок, коснулась пачки.
Она еще не знает, что какое-то время это будет ее глав-
ным жестом по приходе домой. Что на работе она бу-
дет думать, не подложил ли кто (кто?) просто пустой
пакет, и тогда дома она, как та же землеройка, будет от-
рывать и открывать пакет снова и снова. И ей не при-
дет в голову, что это начало конца всей ее жизни, кото-
рая, по сути, так и не начиналась. Осталось только ре-
шить вопрос с Васькой. Для начала спросить хотя бы,
из какой семьи эта Настя Ивановна. Может, из семьи
чмо? И знает ли ее чмо-мать, что дочь уже умеет заки-
дывать ноги на спину мужчине? Но если чмо, то и го-
ворить не о чем. Как-то вяло, боком пришла и села ря-
дом мысль: а пусть Ваську заберут в армию. Она даже
приплатит военкому (это ведь уже будет меньше?) за
незасыл его в огневые точки. Пусть закинут его на се-
вер, пусть на океан, только не туда, где стреляют. Чего
она раньше боялась? Еще и дедовщины. Но, оказывает-
ся, она не знает своего сына. Может, он сам кого хо-
чешь скрутит, он ведь уже вон как продвинулся по жиз-
ни, а она ему все носки стирает и обувь ставит по пра-
вилам, а не наискосяк. Позвонить, что ли, отцу сына?
Но они с тех пор, как она бросила в него керамичес-
кую вазу и расшибла ему голову, не разговаривали. Их
развели на раз-два, и хорошо, что он не подал на нее
в суд, голову она ему прилично поранила. Сейчас он
глава какой-то фармацевтической фирмы. Ваське по-
могает систематически по минимуму, но без всякого
с ним общения.
— На фиг он мне нужен, — говорил Васька, облас-
канный матерью и бабушкой.
Но тут Маша вдруг заплакала не капелькой-слезин-
кой, а, что называется, навзрыд, сразу обо всем —
о матери, о своей бабьей доле, о сыне, который уже не
ее, а девчонки Насти, откуда она взялась на его голо-
ву? Она забыла, что не одна дома, и они прибежали
оба (значит, она взвыла так взвыла), и Васька, дурака
кусок, стал ей говорить, что они с Настей после шко-
лы поженятся, пусть она не волнуется. У них это на-
всегда. И он обнял девчонку, демонстрируя это самое
навсегда.
— Ты дурак, — сказала Маша. — У тебя таких... — На
этом слове она споткнулась, таким затасканным, заму-
соленным повторением тысячью матерей оно было,
что уже утратило смысл, стало голиком. А голик — это
голый веник. Им только снег с валенок в деревне сби-
вают. Слово растворилось, исчезло, а девчонка несла
ей из кухни воду в ковшике, который существовал
только для варки яиц. И это сбило Машу с какой-то на-
рождающейся мысли. И она стала глотать воду. Невкус-
ную, алюминиевую...
— Пойдешь в армию, — сказала она сыну.
— Не пойду, — ответил Васька. — Настя сирота и бе-
ременная. Пусть попробуют забрить, я их по судам за-
таскаю.
Она уже ничего не понимала в жизни. Это ее маль-
чик говорит про суды? А девочка даже не чмо — сиро-
та убогая. Деньги лежат в герани. Материна квартира
свободна. Она, Мария (Мери — коротко и забойно),
вышла на неизвестной остановке, ни север, ни юг,
и звать ее никак.
— Отец мне поможет откосить. Он обещал. Настя
может у нас жить, а то ей у тетки голодно.
Она ничего не слышала, кроме того, что был, ока-
зывается, отец. Когда он возник? Как? Почему такие ве-
щи прошли мимо нее?
— Ты согласна? — спрашивает сын.
— Он же знать тебя не знал, — тупо отвечает она.
— Настя полы мыла в его офисе. Там и встретились.
Он нормальный, мама.
«Она еще и поломойка, — думает Маша. — Баба Ли-
за бы спятила». И она подумала, что хорошо, что ее
нет, а значит, нет умножения трагедии. Все досталось
ей. Целиком.
— А в школу ты ходишь? — спрашивает она, глядя
не на девочку, а в окно, эти проклятые стекла пора
мыть. Если она поломойка, пусть помоет и окна.
— Я кончила школу в прошлом году. Хотела посту-
пить в медицинский, но родители попали в аварию.
У меня братик во втором классе. Нас взяла тетка,
но учить не захотела. Я пошла к Петру Семеновичу
(боже мой, это Петька). Он мне очень помог. А потом
выяснилось, что он ваш бывший муж.
— Ты забыла, мама. Мы с Настей уже дружим два го-
да. Сколько раз ты мне говорила: «Тебе звонила Настя».
Забыла?..
Почему она должна это помнить? Звонили и Лены,
и Оли, и Ксюши. Это что, повод запоминать?
Сбылся страшный школьный сон. Ее вызывают
к доске и спрашивают о битве под Полтавой (всегда
почему-то именно о ней), а она не может вспомнить,
что такое Полтава. Влтаву знает, Полпота почему-то
тоже — тиран, а Полтава рассыпается на буквы. Не по-
мнит ни-че-го. И просыпается в ужасе, и хочет уснуть
снова, чтобы ответить на вопрос: оказывается, вне сна
она знает ответ даже очень хорошо.
— Окна помоешь? — спрашивает не она, а какая-то
совсем другая, не чужая, а чуждая ей женщина с дру-
гим, подловатым голосом.
— Конечно, — отвечает Настя.
— Нет, — говорит сын, — окна я ей мыть не разре-
шаю. У нее может закружиться голова. Я сам помою.
— А ты знаешь как?
— Познаю! Познаю! — смеется сын. Это его детское
слово. Когда он, маленький, спрашивал ее, а она отве-
чала «не знаю», он требовал: «А ты познай, познай!»
Как давно это было, как бесславно прошло. Что он
еще говорил про девчонку?.. У нее маленький брат, ей
голодно у тетки, и она... Ну да! Это же главное. Она бе-
ременна! Внутри этого детского тела уже живет ее внук
или внучка. Этот непрошеный родственник ей кружит
голову, а сына наполняет неведомой силой борьбы: за-
таскаю по судам. Чужой, неведомый мир. Ее в нем нет.
Она зависла над пропастью, зацепившись руками... за
что? За что она может зацепиться руками? Если не за
кого, то и не за что, отвечает себе же. Это же чижу яс-
но. Или ежу? Но почему, черт возьми, ежу ясно, а ей
нет? Опять эти легкие, невесомые мысли о матери.
Она понимает ее состояние ухода навсегда. Вот и у нее
балкон — протяни руку. Но эти двое рядом. Жанна не
д’Арк, сын не солдат. Они смотрят на нее. Девчонка до-
пивает воду из ковшика и трется мокрыми губами
о плечо Васьки. Васька разглядывает окно, на котором
следы дождя и грязи.
Она говорит неожиданно для себя самой:
— Конечно, пусть живет у нас. У нас не голодно.
Но там ведь есть брат, мальчик?
— Тетя его обожает, — торопливо говорит Настя. —
Она меня не терпит.
— Есть за что? — спрашивает Маша.
— Она боится. У нее муж кобель. При каждом слу-
чае лапает.
Это уже кое-что. Но она должна теперь знать точно,
чей ребенок.
— Он с тобой спал?
— Мама! — кричит Васька. — Ты чё городишь?
— Горожу, — говорит она. Она уже зацепилась за
край мысленного подоконника и тихонько на животе
вползает в жизнь. Спасать сына. Сына-дурака, сына-ма-
лолетку — от этого облапанного мужиками тела. Они
как будто бы видят ее напряг, глаза у обоих круглые,
перепуганные. Сейчас она выдохнет и поставит все на
место.
Никаких «пусть живет тут». Это она сказала от безу-
мия. Еще чего! Потом она позвонит бывшему и скажет
как отрежет, что он похабный сводник, но сына она
ему не отдаст.
Она уже тут. Она в кресле. Она дышит с присвис-
том, это же какой труд — пропасти в себе.
— Мама, — мягко так, плюшево говорит Васька. — Ус-
покойся. Настя — честная. И я у нее первый и послед-
ний. Я знаю точно. Если не здесь, мы можем теперь жить
в бабушкиной квартире. Окна я тебе вымою, не думай!
Мы проживем, мы уже взрослые. Отец поможет.
Лучше бы он этого не говорил. Лучше бы он лепе-
тал про то, что он первый и последний. И она кричит.
Она даже не знает этого. Из нее идет нечто звериное,
она хватает себя за рот, и ладонь наполняется ее слип-
шимся голосом.
Ее кладут на диван, ее поят водой уже не из ковшика,
а из чашки, выщербленной по краю, сын обнимает ее
и что-то горячее падает ей на лицо. Он плачет. Девчонка
же обнимает его и своей ладонью вытирает его слезы.
— Это пройдет, — говорит она ему, — это истерика.
Я это не раз видела.
И действительно, тело ее перестало кричать, оно
теперь бьется в ознобе. И они укрывают ее пледом од-
ним, потом другим. Девчонка несет ей горячий чай.
Он сладкий, она не пьет сладкий, но этот почему-то ей
вкусен. Озноб усмиряется. И ей уже хочется спать,
но нельзя же так заснуть, она же должна сказать глав-
ное. А где оно, главное? Какое оно? Как выглядит?
— Простите меня, — шепчет она. — И не бросайте.
При чем тут отец, когда есть я? — Последние слова
шепчутся уже сквозь сон, но она формулирует себе за-
дание: «Я потом скажу им это четко. Дуракам малолет-
ним...»
А в это время Марина только что проснулась. Она
мусолит в руках мобильник: звонить Нине Павловне
или нет? Утром к ней приходила Лелька с сумкой через
плечо, по дороге в школу. Марина была еще в постели,
шла к двери босыми ногами в халате, накинутом едва-
едва. Лелька вошла и зыркнула на мятую постель.
— Я так... — сказала она. — У вас есть «Горе от ума»?
— Зачем тебе? Ты ведь уже это прошла.
— Мы ставим пьесу, — нагло врет девчонка.
— И кем ты будешь?
— Я? Ну, этой, как ее... Не главной — служанкой.
— Лизонькой.
Лелька смотрит на Марину оторопело.
— Ну, значит, ею, — говорит она. — Помнить все не-
возможно. Тем более второстепенное. — И она повора-
чивается уходить. ‘
— Так тебе нужен Грибоедов?
Марине хочется сказать ей другое: «Пошла ты на
хер. Нет у меня Грибоедова, нет и Алексея, нет из-за
вас, сексуально озабоченных сучек. Всю жизнь мне
скурочили, сволочи!»
— Так нужен или нет Грибоедов?
— Ну дайте... Я уже все забыла, не помню ни про
что, ни где. Знаю только, что Грибоедова убили чечен-
цы.
Марина дает ей книгу. Не будет она ей ничего ни
объяснять, ни поправлять.
— Можно я у вас помою руки? — Девчонка шныря-
ет в ванную и тут же выходит.
— В туалет зайдешь? — смеется Марина.
— Да ладно вам. Мать уверена, что он прячется
у вас. Сходи, говорит, проверь.
— Не стыдно? — спрашивает Марина.
— Стыдно, когда видно, — парирует Лелька и ухо-
дит, помахивая книжкой.
Почему так неловко бывает от чужой наглости? Но
тут же Марина перекусывает эту верхнюю, неверную
мысль. При чем тут чужая наглость? Спроси лучше: по-
чему находишься в зависимости от своих соседок? По-
чему ты не звонишь Алексею из-за этих дур, будто
в чем-то перед ними виновата? И так ведь всю жизнь —
полная несвобода от чужого правила. В садике две то-
щие косички — так велит воспитательница. Две одина-
ково слабых косички, но бантики разные — синий
и красный. Велено! В школе — пенал обязательно дол-
жен лежать слева. «Так вам удобнее», — объясняет учи-
тельница. Ей всегда было удобней справа, но нельзя.
Потом она уже сама учительница.
— Мариночка, — это шепчет ей директор в туале-
те, — пожалуйста, в школе без этих стрелочек у глаз. За-
чем вам это? Вы уже замужем, и муж вас любит и без
них.
Пенал, глупые замечания директора, разноцветные
бантики — все это было ей неудобно, все не нравилось,
но это было правилом. И нет конца капкану бездарных
уложений. Нет! К ней вламываются в дом и проверяют,
есть ли у нее мужчина. А был бы? Тогда бы она услыша-
ла визг подъезда, визг радости от возможности уку-
сить, тяпнуть, придавить за нарушение чьих-то, не ее,
правил. Всегда, всегда хамство свободно в своем выра-
жении к ней, а она закомплексована. И всегда так бы-
ло. Человек выбирает: сам он или хам. Легко сказать,
а если выбиралка сдохла в детстве? Но разве не свинст-
во сваливать свои комплексы на маму, которая учила
сидеть интеллигентно, культурно, на краешке стула,
на воспитательницу детсада в синей вытянутой шер-
стяной кофте и подрезанных валенках, на учительни-
цу, которая произносила «пэнал», на директрису, уже
старую вдовицу, которую давно никто не любил. И она
до смерти боялась возникновения в школе этой стран-
ной и опасной возможности. Господи, спаси! Так мож-
но все свалить на крепостное право и на чудовище
Сталина. Но сами мы — кто? Взялось же из ничего это
сегодняшнее безбашенное поколение, идущее вслед.
На каком дереве выросло оно, отважное и бесстыдное?
Скарлетт О’Хара сказала бы: «Я подумаю об этом
завтра», а она тянет эту бесконечную мысль за собой
на работу, по дороге опутывая ею людей, как опутыва-
ется сама мыслями о других, о дороговизне, о стону-
щей от артрита коленке, о том, что каждый насколько
один, настолько и часть больного, страдающего чело-
вечества. На работу шла усталая, разбитая женщина.
А ведь всего накануне у нее был день счастья. Или ей
показалось? Во всяком случае в этом свалившемся на
голову без знака предупреждения дне была возмож-
ность счастья.
«Бурмин побледнел и бросился к ее ногам». Она не
знает лучшей строчки о любви — как обвале, смерче,
как о невыносимом слабым и глупым телом испыта-
нии счастьем. Как она плакала девчонкой над «Мете-
лью», и вот плачет сейчас. А надо вытереть «морду ли-
ца», она ведь идет на работу. Это вам не Стена Плача.
Возле ее стола сидел и ждал — кто бы вы думали? —
Арсен. Такой же выутюженный и стильный, как три го-
да тому назад. А на столешнице стоял огромный ана-
нас, не фрукт, не ягода — ощетинившийся зверь.
— Я уже говорил с главным (это вместо «здрассь-
те»), он заинтересовался книгой и направил к тебе.
Она — в смысле, книга — о наших пересечениях
с польским кино уже сегодня, о нашем интересе друг
к другу и недоверии. О симпатии и старой-престарой
нелюбви. Еврославянство и евразийство. Одним сло-
вом, твердо и вкусно, сладко и горько.
— А на обложке ананас? — спросила Марина.
Он засмеялся.
— Вообще-то я имел в виду ананас в шампанском,
но на обложке тоже годится. Если играть образом этого
варяжского гостя, то некая символика образа есть. Ана-
нас как они-нас, а мы-их. Сущность взаимодействий.
Но во первых строках я настаиваю на ананасе в шам-
панском.
— Не актуально, — ответила Марина. — Оставляй
рукопись. Посмотрю. Позвоню. Напомни свой теле-
фон.
Он кладет ей визитку. Номер тот же, картинка дру-
гая. Они на секунду замолкают. Это пришла и села ря-
дом Элизабет.
— Я хотел у тебя спросить, что тебя связывало
с Эльжбетой.
— Я лечилась у нее от тебя. Откуда мне было знать,
что у нас с ней одна болезнь.
— Боже мой! Девушки! — Он как бы тоже чувствует
присутствие Элизабет. — Слишком много чести одно-
му кобелирующему холостяку.
— Да уж это точно, — отвечает Марина. — Говна пи-
рога. — Элизабет хлопает в ладоши, и браслеты ее поз-
ванивают.
— Я никого не неволил. Сами пришли, сами все да-
ли. На мне вины нет.
— Что ты ей сказал, когда она позвонила?
— Неужели я это запомнил? Что-то сказал... Прямо
скажу — без энтузиазма. Но ничего такого... Я не бью
слабых.
Она чувствует: Элизабет уже нет. И это как приказ
замолкнуть о ней.
— Тебе стало лучше от лечения? — иронизирует
Арсен.
— Хуже не стало, — ответила Марина. И как-то жгу-
че защемило в сердце. Будто она бросила в Элизабет
камень. Но она так и не узнает, какой камень бросил
в нее Арсен. Его удара не выдержала преуспевающая,
не сдающаяся никакому врагу Элизабет, она же
Эльжбета.
— Ладно, иди, — сказала она Арсену. — Прочту твои
изыски.
— Как-то очень официально, хотя и панибратски. —
Он встал, человек, от которого ее лечила Элизабет, ле-
чила — не вылечила и ушла в окно. А вылечил незваный
гость из соседней квартиры. И напрочь стер отпечатки
этого, который пришел с ананасом в расчете на шам-
панское. Она смотрит на Арсена почти удивленно.
И из-за него она лезла на стену? Пошляк в противном
парфюме от...
— Забери ананас, — говорит она, — я его терпеть не
могу. Чуждый моему естеству фрукт. (Равно как и дари-
тель, подумала она, но такое не говорится. Она при ис-
полнении, а Арсен вполне может заложить ее началь-
ству за дерзость.)
Он взял ананас. Он чуть-чуть не в своей тарелке.
— Бог с тобой, золотая рыбка. Я хотел нежного по-
нимания, получил отлуп. Но я уверен, на оценке моего
труда твое неприятие ананаса не отразится. Ты ведь до
противности порядочная.
«Главное тут слово — до противности», — подумала
Марина.
В дверях он отвесил ей поклон, сдобренный криво-
ватой улыбкой.
Марина отложила рукопись. «Не сегодня и не завт-
ра, — сказала она себе. — Я отложу это на потом. Пере-
бьется — не война».
Почему-то подумалось: вот теперь она окончатель-
но (а разве было не окончательно?) излечилась от Ар-
сена и позвонит Нине Павловне, и спросит небрежно:
«Ну, и как там мой вам подселенец?»
Нина Павловна была возбуждена и сказала, что Ле-
ша (вот так!) ушел насчет работы.
В их дворе уже не метут с трго времени, как обру-
шилась старая голубятня и голуби так взметнулись
в небо, что только их и видели. Хозяин криком кричал,
потом из обломков ладил для них новое жилье, но вер-
нулась только парочка. Эту историю Марина слышала
от Нины Павловны уже не первый раз. У нее в своем
дворе был свой турман, соблазнительный самоубийца-
показушник.
— Если его возьмут в дворники, — продолжала Ни-
на Павловна, — то, может, дадут какую-нибудь крышу,
хотя сейчас эти правила могут и не действовать.
Но тогда он поживет у нее. «Леша не выдышивает
чужой воздух. Это, между прочим, редкое качество».
Возникло ощущение ненужности. Она ведь отдава-
ла себе отчет, что работа по филологической аспи-
рантуре из Грозного ему не светит по определению.
Она планировала, не говоря себе это словами, капель-
ный вход беженца в Москву. По чуть-чуть, незаметно.
Но ей в голову не могло вспрыгнуть быстрое — в двор-
ники.
— Я скажу, что вы звонили, — сказала Нина Павлов-
на. — По-моему, он хотел вам звонить вчера, но стес-
нялся.
— Он что, мальчик? — возмутилась Марина.
— Нет, — ответила Нина Павловна, — это несвобо-
да, помноженная на деликатность. Как и у вас, Марина!
Вы же мне его, извините, сбросили, но позвонить не
посчитали нужным.
— Все сложнее, — ответила Марина. — Тут его у ме-
ня разыскивают две женщины, юная и не очень.
— А вы прячетесь? Его прячете? Как вам не стыдно!
Я вам дам Плутарха. Прочитайте про достоинство
спартанок. Им бы в голову не пришло делить мужчину,
как товар, как и мужчинам — делить женщину.
— Да ладно вам, — уже смеется Марина. — А чем же
еще интересна половая проблема, как не этим. Отнять,
захватить, прикарманить.
— Не хочу слушать и слышать, — резко ответила
Нина Павловна. — Я скажу Леше, что вы звонили.
Нине Павловне восемьдесят пять лет. Вдовеет она
уже шестьдесят. Ее муж, как она его называет — парти-
занский, был убит в июне сорок пятого. Его забил на-
смерть пьяный в поезде. Они оба возвращались домой
с победой. Пьющий и непьющий. Никогда о нем.
Ни слова. Как его не было. Один раз сказала: «Это была
попытка жизни после смерти. Такой нет».
Шестьдесят лет целомудрия — это что? Патология?
Норма? Нонсенс?
Однажды за какой-то лишней рюмкой вермута Ма-
рина задала этот неправильный вопрос.
Нина Павловна блеснула молодым глазом и сказала:
— Мне не хотелось. Мне не хотелось другого мужчи-
ны. Правда, была попытка, где-то в конце сороковых.
Да что там юлить? Я помню это отлично, июль сорок
восьмого. Море, пансионат и — все для греха. Ничего
более противного, чем прикосновения этого мужчины,
вполне импозантного, между прочим, не знаю. Я ведь
уже стала забывать Гришу, прошло семь лет после сорок
первого, мое тело гудело и требовало своего, и тут такой
пшик. Под этим, извините, любовником Гриша вспом-
нился так ярко, так остро, но соединиться физике тела
и химии воспоминаний не удалось. Они уничтожали
друг друга. Мне даже жалко было этого Володю из Челя-
бинска. Он старался, а меня душили и смех, и слезы.
С тех пор у меня восстановилась память о Грише, вся,
даже та, о которой я не подозревала. И для меня оказа-
лось естественно жить только памятью. У меня были до-
стойные поклонники, но ни один, даже самый лучший,
не мог сравниться с тем, кто во мне был жив. Это, Мари-
на, не фигура речи, это во мне до сих пор. Знаете, я на-
слаждаюсь памятью о нем и насыщаюсь этим сполна.
И скажу вам больше: те, что играет с плотью для разно-
образия, обделены. Много не есть хорошо. Истинное
наслаждение уникально и единственно. Оно штучно.
Конечно, кто поверит старухе, но ведь истинный гур-
ман не променяет изыск на перловую кашу. Вы смотри-
те на меня с иронией, чтоб не сказать с издевкой. Ваше
право. Я же не проповедую правил верности. У каждого
свои. Но запомните слова старой дуры: большая любовь
приходит на чистое место, не захватанное разными ру-
ками. Любовь, Мариночка, брезглива.
Как-то естественно подумалось: старуха, что с нее
взять. Она уже напрочь забыла, как может само по се-
бе кричать тело, мечтая хотя бы о перловой каше.
До капли сознавая, сколь неполноценен обмен. Но ты-
сячи женщин так живут. Хочется мужчину — значит, он
будет, какие проблемы? Высокое, духовное, отчего
взлетает душа, еще то ли будет, то ли нет, а к самцу, гля-
дишь, и привыкнешь, глядишь, у него еще кой-какие
достоинства есть. В конце концов, ребенки рождаются
от простого соединения клеток, а не от сложных мета-
фор. И еще неизвестно, любимые Ниной Павловной
спартанки отдавались по любви или по жару тела.
В этом тонком деле двоих ложь рождается без преду-
преждения. Может, постель — самое первое место по
производству лжи, легкой, необременительной, почти
правдивой лжи. Потому что удовлетворение — это поч-
ти счастье, а счастье — это почти любовь.
Марина тогда всей душой пожалела Нину Павловну,
одинокую женщину в жизни без радости. Она сказала
себе тогда: я никогда не допущу себя до такого. Это был
период ее романа с Арсеном. Как она упивалась этим
чувством, как по-хозяйски располагалась в нем, даже
на секунду не допуская возможности быть выброшен-
ной за его пределы. Думала, навсегда.
И о чем она тогда больше всего жалела? Об утра-
ченном сексе, и все. Ненасытный секс валит с ног жен-
щин, зрелых и младых, посмотреть хотя бы на Лельку.
Или на Варвару. Спросить бы их, готовы ли они жить
духом — и только им. И не надо про монахинь, про «я
другому отдана». Могучая плоть делает свое дело, она,
не боясь греха, делает с молодыми и не очень то, что
хочет.
А вот теперь она, Марина, ради того, чтобы к ней
вернулся телесный, теплый Алексей, готова, извини-
те... Тут она останавливается. Да ни на что она не гото-
ва, ни на что!
Он ждал ее вечером после работы внизу, в вестибю-
ле. Она заметила его сразу, он еще не видел ее. Алексей
сидел прямо, напряженно, неуютно. Марине знакома
эта поза сломленности, которую не хочешь показать,
и вздергиваешь голову, и прямишь спину, не зная, что
внутренняя боль уже застыла в позе знака восклица-
ния.
Она подошла, а он продолжал сидеть, не видя ее,
а когда увидел, то так вскочил, что сдвинулось кресло,
едва не свалив старый умирающий фикус, который
снесли вниз, ибо он уже никуда не годился. Ни красо-
ты, ни величественности, одна высыхающая смерть.
Марина вошла в его растерянные руки и прижалась
щекой к его груди. Это было не специально, так двину-
лось тело. И она услышала, как громко дергается его
сердце. Не бьется, а именно дергается. Она даже испу-
галась этих систолических подпрыгиваний. И что бы
он ей ни сказал, уже не имело значения, они вошли
в контакт сердцебиений.
— Ну, как дела? — спросила она.
— Меня готовы взять дворником. Надо только ле-
гализоваться. Регистрация, место жительства и все
такое.
— А ты умеешь дворником? — спросила она.
— Откуда же я знаю? Надо попробовать. Других ва-
риантов нет.
«Ловушка, — подумала Марина. — Вот та самая ло-
вушка, которую ставит людям чертово государство.
Варвара запросто женит его на себе, даст ему легализа-
цию, себе постоянный секс. Дальше — как будет. Будет
скандал с дочерью, и мать выпихнет ее в грудь, если
что... Без выбора».
«При чем тут Варвара? — сама себе говорит Мари-
на. — Варвара — это образ. Образ любой женщины.
А значит, и мой. Я ведь тоже могу все это сделать —
прописку, квартиру, а главное, я готова к этому. Но мне
надо, чтобы он дал знак, что он тоже этого хочет... Я же
не могу так, сама...».
— Я вас к себе, — говорит она, трусиха, — не при-
глашаю, там настороже мои соседки.
— С какой стати? — удивился он. — Я им все объяснил.
Ну что ему сказать на это?
И тут она услышала то, что хотела услышать, но уже
не чаяла.
— Марина, — сказал он, — если бы я был мужчи-
ной с работой и квартирой, если бы мне не надо бы-
ло бояться явления милиционера как судьбы, если бы
за моей спиной не пылали дома, возможно, подо-
жженные девушкой, которую я любил, если бы я был
равен в правах с вами, а не был тем, о которых гово-
рят «понаехали», я бы попросил вас стать моей же-
ной. Я бы поклялся, что никто вас не будет любить
так, как я.
Ну, чего тебе еще надо, дура? Ну, кинься еще раз на
грудь, где неправильно стучит сердце. Скажи ему, что
и у тебя тоже экстрасистолия. Какое изысканное слово,
совсем как импрессионизм или там аристократия.
А речь конкретная, она ведь о дворницкой судьбе.
И она на данный момент — Варвара.
Ей хочется заплакать одновременно от горя и радо-
сти. Но это нонсенс.
— Мне, — говорит она, — надо срочно поменять
квартиру.
Разве же это ответ на признание в любви, но полу-
чилось, что другого не было. И они поехали в район
Нины Павловны и оставили на подъездах написанные
от руки кричащие слова: «Двухкомнатную на двухком-
натную. Срочно, в этом районе».
«Припекло кого-то», — подумала Никонова, входя
в свой подъезд. С тех пор как у нее появились деньги,
у нее изменилось зрение. До этого она в упор не виде-
ла вычерневший мусоропровод с регулярно свисаю-
щим наружу сборным ящиком. Дом был не старый,
кирпичный, но он — как тот тип женщины, что выхо-
дит замуж — и ну их, ногти. Сгрызу и подпилю, чем бу-
ду выбрасывать деньги в парикмахерской. Дом, как та
самая женщина, дряхлел от потери товарного вида,
а Никоновой, имеющей деньги и уже ходящей в за-
мшевой куртке с мехом, хотелось чего-то чуть поаван-
тажней. Интересно, а что предлагают взамен?
И она позвонила по указанному телефону. Боже!
Место у зоопарка, и все про все рядом.
В разговоре по телефону обе не узнали друг друга.
При встрече вспомнили.
— Какой у вас интерес? — спросила Никонова.
— Мне и мужу ближе к работе. — Никонова про се-
бя профессионально отметила: совсем недавно свиде-
тельница замужем не была. Ну, да это не ее дело.
Квартиры оказались почти одинаковые — «трам-
вайчики». Советский модерн. И дверца мусоропровода
не висела. Договорились до того, что большие предме-
ты — шифоньер, кухонные полки — не будут срывать
с места, все они похожи друг на друга.
С помощью Никоновой все прошло без лишних
бюрократических ожиданий. Через две недели они об-
менялись ключами. Марину скребло присутствие чу-
жих вещей, но она знала: скорость переезда стоила
этих ощущений. Обживет все, добавит своего — и бу-
дет как надо.
Главное — они расписались. И Алексею тут же пред-
ложили часы в соседней школе, правда, неполную
ставку. Алексей даже подумывал, не совместить ли это
с дворницкой службой. Но Марина сказала: «Нет! Учи-
тель у нас последний человек в государстве, он если
и держится, то только своей выпрямленной спиной,
значит, гнуться не будем. Пробьемся».
Они чистили, обновляли мебель, оставленную Ни-
коновой. Слава богу, в помощь ей теперь есть целые
магазины. И скоро квартира приобрела свой цвет и за-
пах. Хлопоты, новая работа Алексея почему-то рожда-
ли страх потерять то, что, казалось, оба нашли. Однаж-
ды Марина проснулась в испуге. Облокотившись, Алек-
сей смотрел на нее спящую.
Она быстро включила свет и увидела, что он плачет.
— Что случилось? — спросила она напрягшись и бу-
дучи изначально готовой только к плохому.
— Я уже не верил, — сказал он, — что может быть
счастье. Но я увидел, как оно может мирно дышать со
мной рядом. — И он обнял ее, и она успокоилась в его
руках, хотя сердце глухо било тревогу. И тогда она то-
же заплакала, и тревога замечательно истекла слезами.
Никонова же теперь ходила гулять в зоопарк. Ее по-
любил старый поношенный волк, он, видимо, стал ее
узнавать и однажды подошел к сетке и прижался к ней
носом, обнажив желтые клыки. Странно, но ей хоте-
лось поцеловать его. Чуть пригнувшись, она сказала
ему: «Вот и встретились два одиночества».
Подумалось, не взять ли собаку? Но как подумалось,
так и раздумалось. «Мне хорошо одной, особенно те-
перь, когда за окном перекликаются какие-то птицы.
Мне никто не нужен. Я у себя самка». Она поперхну-
лась этим неверным словом. Какая же она самка, если
она категорически и принципиально са-ма? Одна у се-
бя. И ей никто-никто не нужен. Выставись хоть тысяча
самцов.
Она благодарила судьбу за счастливые для нее
смерти. Элизабет и мужа. Ну, с первой все ясно, за что
и почему. Но как был бы некстати при ее деньгах муж!
Разве ему можно было бы сказать об охранном ящике
(какое точное в ее случае определение), о том, как на
раз, одним поворотом ножа он открылся. Сто лет при-
шлось бы объяснять ему, дураку, что там осталось до-
статочно и для дочери, а у нее это, можно сказать,
единственный случай в жизни стать женщиной и ку-
пить трусы не «с земли у несчастных белорусок»,
а в магазине под названием «Миловица». Разве этот ду-
рак смог бы понять разницу? Она сейчас ходит гулять
«к волку» не в том, в чем ходит на работу, и был случай:
проходил знакомый милиционер, глаз на нее бро-
сил — и мимо. Не узнал. О, какая это радость была —
остаться неопознанной, неузнанной, а потому и сво-
бодной. Идти и думать мысль о всех этих стряпухах за-
мужем и не замужем, о всех зацикленных на мужиках
бабах. Ни о чем ведь не думают, кроме них. Они в «Ми-
ловицу» зайдут на раз ради нового хахаля, а она — для
себя самой, любимой и единственной. И ей дышится
легко и чисто. Жизнь крутила, мяла, но, черт возьми,
удалась же! И Никонова только ей известным жестом
незаметно поправляет непривычно скользящие на те-
ле нежнейшие трусики. Но она их приучит к месту.
Подтягивать приходится все реже.
Маша тоже переехала — в квартиру матери. Она
взяла с собой только цветок герани, предварительно
проверив в горшке наличие пакета. Она ведь и бежала
из своей квартиры, потому что боялась: ушлая Настя
заметит ее жизнь землеройки и ограбит ее как пить
дать. Так и ехала в метро с завернутым горшком, бе-
женка судьбы и страха.
Все в материной квартире, даже покрытой пылью,
выглядело стильно и красиво. Умела та жить. «Умела, по-
тому что все для себя, — думала Маша. — Я едва замуж
вышла — и за порог. Мать же все о себе, все о себе».
Маша не стеснялась этой своей уже бесполезной
злобы. Даже мысль: «Вот, мать, я в твоем гнезде, одна
чирикаю», — не пробуждала в ней ни жалости, ни со-
жаления, ни, боже мой, благодарности. Мать и в гро-
бу все равно оставалась виноватой перед ней. Даже за
то, что у этой чувырлы Насти в брюхе сидит дитя.
И она, Машка, не уверена, запихнул ли его туда мало-
летний Васька или кто другой. Она ему до последних
дней терла спину и видела такой бессильный стручок,
что даже полезла в книжки смотреть, годится ли
к росту и развитию такой перчик. Ее собственный
опыт был никаким. В пионерском лагере на нее напал
в лесу вожатый. Было больно и противно. Поэтому
муж Петька был, по сути, первым. И ей снова было
больно, и снова противно. Ну, потом дело налади-
лось, и все было как у людей. Хотя как у людей — она
не знала. Некоторые, говорят, «улетают». Мать выдала
ей без комментариев презервативы, те почему-то
у них лопались, в результате Васька сумел проскочить
сквозь дырку.
После мужа она бросилась во все тяжкие. Кидалась
в секс как в спасение от обиды, от измены. Помогало
редко, чаще нет, а потом появился этот призрак СПИ-
Да, испугалась до мокрых штанов, а безмужняя мать
в это время расцветала от любовников, как роза в саду
ангелов.
— Я нагуляюсь, — говорила мать, — за свою моло-
дую целомудренность и за жизнь с твоим отцом-импо-
тентом и выйду ндпоследок замуж за богатого короля
этого дела.
И он появился, такой. То ли журналист, то ли писа-
тель. Они вели очень наглядную жизнь — выставки, те-
атры, рестораны, пока однажды тот куда-то не канул.
Но тогда от нее уходил Петька. Они оказались с мате-
рью в одной ситуации, с той только разницей, что
Машку душили ненависть и злоба, а мать — отчаяние
и ревность. Никто никого не жалел, никто никому не
сочувствовал. Машка так и осталась с черной дырой
в себе, а мать, поскулив-поскулив, сделала подтяжку,
накупила себе модных шмоток и пошла вперед и вы-
ше. Только раз, отдавая, как у них было принято, Маш-
ке то, что уже вышло из моды, мать сказала: «Никогда
его не прощу, пока не приползет на полусогнутых». —
«А такое возможно?» — удивилась Машка. «На свете,
глупая моя дочь, возможно все и даже больше. Надо
уметь ждать и оставаться во всеоружии собственной
силы». — «Но говорят, сила женщины в ее слабости?» —
«Забудь! Надо быть сильной, уверенной в себе и неза-
висимой материально, и мужик придет и станет к ноге.
Поверь, эта сволочь еще будет у меня есть с рук. От та-
ких, как я, не уходят». Мать в это свято верила: «к ноге
и с рук».
Дома, примеряя на себя материны одежки, Машка
примеряла и материнские мысли. Откуда у той такая
пафосность? Вот ее Петька ушел, и у нее и мысли нет,
что он назад хвостом застучит. Литератор тоже не то-
ропился, слинял в какую-то заграницу — и с концами.
Почему-то Машке это было приятно. «Единственная
правда — это независимость и уверенность», — тверди-
ла мать. Это, конечно, немало, но куда денешь годы?
Матери пятьдесят семь, и что бы она с собой ни дела-
ла, столько на лице ее и написано. Хотя, конечно,
Машка по сравнению с ней в пролете. Ей всего трид-
цать шесть, а малолетки из песочницы кричат ей: «Ба-
ба, кинь мячик!» Убила бы.
У нее по-прежнему не работала охрана квартиры.
Она вызвала мастера. Тот ковырнул ящик отверткой,
и оттуда выпал целлофановый пакетик.
Машка стояла рядом и поймала его на лету.
— Это, — затараторила она, — мать-покойница пря-
тала то там, то сям партбилет. Мало ли, говорила, что
будет завтра? А он у меня сбережен. — Ей не было стыд-
но говорить такую чушь, мать сроду не была в партии,
но ведь давно известно, глупость и дурь выглядят куда
как убедительней правды.
— Не дождалась бедолага, — засмеялся мастер. —
Надо было бы его с ней и зарыть.
— Так откуда ж я знала, где он? Она его перепряты-
вала. Конечно, положила бы на грудь.
Мастер ушел, исправив поломку, стоившую ей при-
личной суммы. Машка, едва закрыв дверь, вскрыла па-
кетик. Там лежала сберкнижка на ее имя с очень хоро-
шими деньгами и доллары в чистом виде.
Когда на голову сваливается такое счастье, его мож-
но и не пережить, и Машка потеряла сознание.
Никто не дул ей в лицо, не брызгал водой, оклема-
лась сама. Она лежала на полу, рядом с диваном. Тела
не существовало. Зато сердце оглашенно билось в гор-
ле, а мозг со скрипом выдавливал мысль, что теперь
Ваське не надо жениться на беременной, она в силах
откупиться и от Насти, и от армии. Мысль была креп-
кая, живучая, она подтягивала к себе и остальные, уже
мелкотравчатые мыслишки типа купить хороший му-
зыкальный центр и танцевать под него, танцевать. Она
так любила это в детстве и была бита за это матерью,
потому что, кружась по комнате, пару раз сбивала без-
делушки, например, двухцветную пластмассовую не-
гритянку. Статуэтка раскололась по стыку красного
платья и черного тела, и мать стала причитать над уби-
енной, будто это невесть какое сокровище. Черт знает,
почему вспомнились эти две половинки.
Маша приподнялась и вползла на диван. Ее глаза
были как раз напротив двери на балкон, на который
вышла в последний раз мать. Сказалась то ли только
что пережитая близость к собственному концу, то ли
пробуждение в беспамятстве давно закопанных есте-
ственных чувств, но она заплакала. Она увидела этот
крошечный, всего в четыре метра, путь от исполнен-
ной силы женщины до ее падения. Как могла сила жить
превратиться в свою противоположность, в последний
шаг? Первый раз за долгие годы Маше захотелось не
отпихнуть мать в грудь, а понять, разобраться в ней,
с ней. Застучало в висках, и она зажмурилась от вида
балконной двери. Закрытые веки выдавили пару слези-
нок, и те медленно высыхали на щеках.
Они спали на оттоманке, хорошо продавленной
в середине. Ночью они скатывались в ложбину, и Вась-
ка считал, что большего счастья не бывает. Однажды
он застал Настю за встряхиванием старых одеял: дев-
чонка хотела выровнять ложе. Откуда ему было знать,
что накануне мать встречалась с Настей и прямо спро-
сила девчонку, сколько она хочет за аборт и отказ от
Васьки, чтоб он ее больше в глаза не видел. Машка бы-
ла натянута, как струна, такой ее Настя не видела.
— Я дам денег на аборт, — сказала мать, — я не ве-
рю, что у тебя от Васьки.
— Да бросьте вы пугать и пугаться, — засмеялась
Настя. — Я не беременная. Мне дома жить сил нет,
а Васька добрый. Я б ему сама сказала, что, мол, оши-
бочка вышла. Дисфункция яичников называется.
«Слава богу, — облегченно подумала Маша, — одной
бедой меньше. Какая я, к черту, бабушка ». И она тут же
легко простила девчонку за брехню и даже подумала:
а ну их, пусть живут вместе, она снабдит дуралеев нерву-
щимися презервативами, а еще лучше — поставит дев-
чонке спираль. И Васька не будет никуда бегать. Только
чтоб не регистрировались, но это, кажется, сейчас не
принято. Да и не идиоты они ввязаться по-крупному.
Настя точно идиоткой не была. И мысль о деньгах
в нее вскочила.
— Не нужен мне ваш Васька, если уж по-серьезному
думать, — сказала она. — Он пацан, ему учиться надо,
если не загремит в армию. А это еще сколько лет? Ска-
жу честно: у меня безвыход. А у вас на двоих метров на-
валом. Поделитесь, и я растворюсь в пространстве, как
дым.
Маша готова была себя убить за то, что сама нача-
ла разговор о деньгах. Могло бы все проскочить по-ти-
хому, почти по-родственному.
— Ну, раз ты не беременная, так мне с тобой и гово-
рить не о чем. Нашла дурака, но я-то не дура. С какой
стати мне тебя жильем обеспечивать?
— А я возьму и забеременею не понарошку. Я ж
раньше спринцевалась.
— Опытная какая!
— Ато!
Машка вдруг все кожей, всеми потрохами поняла,
что эту девчонку ей не обыграть, что в ситуации она
и голая подружка под ее сыном она всегда потерпит
поражение.
И она отступила. «Пусть живут, черт с ними. Кор-
межка двоих — это дешевле, чем снимать (с какой ста-
ти, собственно?) ей комнату».
— Живите как хотите! — сказала она почти миро-
любиво, на что Настя засмеялась визгливо, ядовито.
— Подумайте, подумайте над своим первым пред-
ложением. Так хочется отдельности! А ваш диван про-
давлен почти до пола.
— Я куплю вам хорошую кровать. А пока подложи
одеяло из чулана. Но чур — не беременеть.
Ваське же не нравилось спать по-новому. Подружка
теперь отползала к краю, и не было детской радости
кучи-малы, сплетенных в тесноте рук и ног, нежней-
ших волос Насти, что попадали ему в рот.
А Маша сдержала слово — завезла широкую дву-
спальную кровать, выкинув оттоманку на лестницу.
У Никоновой же фобия покупать красивые вещи
уже зашкаливала. И чем быстрее у нее уходили деньги,
тем стремительней мчалась она в магазин. И все чаще
возникала мысль: она дура, что не взяла все. Проклятое
советское воспитание — тебе половина и мне полови-
на. И чем круче была злость на себя, тем серее был на
работе старушечий цвет одежды, тем более несвежим
казался пучок на затылке. Рядилась дома. Платья на
тонких лямочках с лодочками в цвет. Многослойные
разновеликие клинья юбок из тончайшего шелка с ни-
точкой жемчуга на темно-розовой романтической
блузке. Коротенькая шубка до пупка из голубой норки
и шляпка набекрень с синим муаровым бантом над ле-
вым ухом.
Волк все так же подходил, узнавал ее в разном, гры-
зя желтыми зубами металлические сетки. Возле волка
и встретились немолодой мужчина в теплой куртке
с капюшоном и она. Бант все-таки себя оказал.
— Нравится стервец? — спросил мужчина.
— Что-то в нем есть, — ответила Никонова. — Мне
кажется, что он все про меня знает.
— Вам это приятно — быть познанной?
— Отнюдь. Познаваемых хочется убить.
— Вы опасная женщина.
— Это профессиональное. Я из охранительных ор-
ганов, — так пошло и глупо представилась она.
— Ничего себе охрана, если ей хочется убивать, —
засмеялся мужчина. — Что-то совсем наоборотное.
— В общем вы правы. И меньше всего на свете я хо-
тела бы принести зло этому волку-дознавателю. Я дав-
но знаю, звери лучше людей.
— Из мизантропов будете? — снова засмеялся муж-
чина.
Случился казус: она забыла значение слова «мизан-
троп», поэтому, хмыкнув неопределенно, пошла и от
волка, и от человека.
То, что он идет за ней, она заметила сразу и крепче
прижала ридикюль. С чего это она надумала наряжать-
ся на погляд белому свету? Так и накалывают дур.
В темном подъезде перо в бок — и с концами. А он сво-
рачивал там, где сворачивала она. Вот и дом уже ря-
дом, только перейти дорогу. Она перебежала прямо пе-
ред машиной, перед этой же машиной мужчина сделал
то же самое. Они шли в один и тот же двор. Ее обуял
страх, даже некое предчувствие смерти, и она прошла
свой подъезд, чтобы дойти до автостоянки, где всегда
были мужики. Видя в них единственное спасение, она
не заметила, что «убийца» вошел в ее подъезд. Если бы
она знала, что тот шел в ее квартиру, она умерла бы
прямо здесь, на стылой земле, во всей своей времен-
ной красоте.
А это был не кто иной, как Аркадий Сенчуков, он же
Арсен. Он уже много раз не заставал на работе Марину,
звонил — не дозвонился и теперь шел к ней домой в ту
квартиру, которую знал, куда же еще? Шел, чтобы рез-
ко сказать, раз она так долго возится с рукописью,
то их издательство не последнее на этой земле, просто
он думал, что она старый и верный друг, а главное, за-
мечательный редактор, поэтому ему не хотелось бы...
И так далее.
Он долго звонил в дверь, а чего звонить долго? Три
шага — и у двери, если ты дома.
Уже на крыльце он снова столкнулся с этой неле-
пой теткой в вещах с чужого плеча. Она остановилась,
чтобы быть на улице, на виду, и он обошел ее молча,
потому что был занят мыслью: куда черти могли деть
Марину? Придется звонить главному и сказать ему
свое «фэ>.
Марина же сидела дома, в новой старой квартире.
Ей надо было закончить работу над книгой Сенчукова.
Классная у него получилась книжка о всех оттенках
внутренней свободы польской культуры, которая
и при замшелом социализме, и при новорожденном
капитализме старается не фальшивить, не подсюсюки-
вать власти, а оставаться вечно «Польской незгине-
лой». В отличие от вечной русской внутренней несво-
боды. Ей хотелось прочесть куски из книги Алексею,
но было почему-то неловко: как-никак автор несколь-
ко лет был ее любовником. Все, что было до Алексея, —
Никиту, Арсена — хотелось задвинуть в черный непро-
ходимый угол и затаранить его навсегда.
Хотя в этом была и некая дурь. Он ведь тоже при-
шел к ней не непорочным мальчиком. И все-таки, все-
таки... Сердце упорно отторгало прошлое, как бы очи-
щая себя. Да и не тем Алексей сейчас занят. Он ей как-
то сказал, что война выкорчевала из него литературу.
Нет.ли у нее чего-нибудь небольшого, типа «Горе от
ума», чтобы перечитать по-взрослому, по-умному —
«на опыте смерти». «Я куплю, я знаю где», — ответила
она. А в глазах ее встала Лелька, уходящая и потряхива-
ющая абсолютно не нужным ей Грибоедовым. «Его
убили чеченцы», — сказала она тогда.
Но она так и не купила «Горе от ума». Алексею уже
понадобился «Обломов», а он у нее был. «Боже
мой! — сказал ей он после уроков. — Как эту глыбу по-
ложить в их запопсованные головенки? Как им расска-
зать о мощи и слабости, которые естественно живут
в русском народе? Им это неинтересно. Они втыкают
на уроке в уши наушники и слушают свою музыку. Об-
ломов проскочит мимо. Война убивает не просто лю-
дей, она убивает суть жизни — любовь, раздумье, со-
мнения. Если б ты знала, как мне их жалко».
Она тогда подумала: а верный ли путь — школа че-
рез опыт войны? Может, надо карабкаться к их душам
по их кочкам? Молодость — ведь это боль и страх
взрослости. Не опыт войны им нужен. Опыт сочувст-
вия, понимания. Но сказать это Алексею она не реши-
лась. Боялась.
Вот и книга Арсена, хоть и совсем с другого боку,
была об этом русском страхе. Она не была готова све-
сти его и свои мысли воедино. Что-то в ней восстава-
ло: может ли плохой человек написать хорошую книгу?
Еще как может! Но лучше об этом не думать. Не думать
об Элизабет.
Вот сдаст днями рукопись и пригласит на кофе
с коньяком Нину Павловну. И выпившая старенькая
подруга оттянется на любимой теме — женщинах-
спартанках, которым в голову бы не пришло ставить
свое счастье только в зависимость от мужчины. И они
с Алексеем будут ее слушать, сжимая под столом руки,
как влюбленные подростки. И она будет думать, что
ей уже жалко спартанок, не страдавших от измен,
от разлук, от нелюбви. Если, конечно, правда, что они
такие. Ведь эти страдания — единственный тигль, че-
рез который должна пройти настоящая женщина
к главному своему мужчине. Но она не скажет это Ни-
не Павловне. Она нальет в крохотные рюмочки конь-
яку и произнесет:
— Давайте выпьем за спартанок! — И Нина Павлов-
на порозовеет от удовольствия.
Так все и было.
Они проводили Нину Павловну домой до самой
двери. И Марина прислушалась к щелканью замка. Ни-
на Павловна становилась забывчивой.
При выходе из подъезда случилось странное: она
развернулась в ту сторону, куда всегда шла, возвраща-
ясь, до переезда в этот район. До Алексея. И этот ин-
стинктивный поворот плеча отдается в ней болью
и мыслью, насколько вчера стоит рядом. Вот тело по-
мнит вчера и тянет за собой. И как ей это понимать?
— Ты куда? — спросил Алексей, разворачивая ее.
— О господи, — сказала она, — я направилась в ста-
рую квартиру.
— У меня так было в Грозном, — ответил он. — Я каж-
дый раз шел к разрушенному дому, даже когда напрочь
разбомбили дорогу к нему.
«Разве это можно сравнивать? — подумала Марина. —
У меня за спиной просто знакомая тропинка, а у него
взорванная дорога». И она обняла его и стала расска-
зывать о спартанских маниях Нины Павловны, кото-
рая хотела бы видеть в современных женщинах их
черты. «Но, — засмеялась Марина, — когда я начинаю
рядить нас в их одежды, у меня получаются такие спар-
танки, блин...» И они смеялись, потому что смешно же:
«спартанки, блин».
У подъезда уже их дома случилась еще одна стран-
ная вещь. Алексей остановился и спросил: «Мне не ка-
жется? Это действительно наш с тобой дом? Можно я
его поцелую?» И поцеловал дверь, а у Марины сжалось
сердце от такого длительного и неправедного бездом-
ства, в котором колошматятся тысячи и тысячи ни
в чем не повинных людей, и нет этому конца.
И при чем тут спартанки, за которых они пили? Хо-
тя, если подумать, за что только не пьет русский чело-
век, в сущности, всегда за спасение души.
А потом была ночь любви. И не было в ней места
ни спартанкам, ни вечному русскому выпивохе.
Сладко уснула Нина Павловна, и ей приснилась де-
вочка, старательно сдувающая огромный одуванчик.
«Фу-фу!» — говорила девочка, но несколько пушинок
сидели крепко и смеялись над нею.
Никонова же считала деньги. Их оказалась полови-
на от той удачи. Это расстроило, ведь казалось, их
очень много и не будет им конца...
— Дура, — сказала она. — Надо было брать все.
Маша не могла дозвониться до сына. Они взяли ма-
неру отключать телефон. Пришлось позвонить сосед-
ке, чтобы та позвонила в дверь Ваське. Получила на
сон грядущий два скандала — от соседки и от Васьки.
— Не сходи с ума! — кричала соседка. — Люди уже
спят!
— Не сходи с ума, мать! — кричал Васька. — И не
звони ночью. Тем более чужим. Стыдно же!
Ничего ему не стыдно. Она же видела пятки на его
спине. При ней, матери...
И Маша заплакала. Она нашла в аптечке Элизабет
феназепам. Целая пластиночка и еще восемь штук. Ес-
ли бы была гарантия, что выпьет — и все получится.
Но это малая доза для окончательного ухода. Она пред-
ставила себе трубки изо рта, блевотину, мокрые трусы.
Некрасивая несмерть. Нельзя оставаться такой в памя-
ти Васьки. И она осторожно взяла одну таблетку и за-
пила ее теплой кипяченой водой. И сон сморил ее.
Лелька встретила вечером новую соседку Никоно-
ву и на голубом глазу спросила, как дела у Марины
и где та живет. Ушлая Никонова сказала ей, что не зна-
ет, кто такая Марина, у них был сложный многосту-
пенчатый обмен. Ее просила соврать Марина. Но даже
если бы не просила, она под пытками не сказала бы
правду наглой девчонке с вылезающими из-под юбки
ягодицами.
— Как она нас обосрала! — сказала Лелька матери.
- Кто? - спросила Варвара.
— Да соседка наша. Я уверена, что это она увела му-
жика из нашего стойла на раз-два.
— Ну и хрен с ним! — ответила мать. Опытная, би-
тая жизнью, она твердо знала: что с возу упало, то про-
пало. Живи и не оглядывайся.
И уснула крепко, без угрызений и сожалений. Лель-
ка же вертелась в жаркой постели. Ее, молоденькую
и складненькую, победила тетка-сороковка. Это ж на-
до! Встретила бы — убила! Надо найти, в какой норе за-
билась эта мышь, и устроить ей пакость.
Ночь же набирала силу. Она принимала роды и ос-
танавливала пульс, она прятала в себе и преступников,
и спасающихся, она слушала выстрелы, взрывы, равно
как и стоны любви. Ей, вечной и неизменной, все это
было, как сказал бы русский человек, до лампочки.
Но все дело в том, что ночь над Россией станови-
лась женщиной. Ну как-то так случилось... Черная дама
именно здесь играла против дня — мужчины. Ночь слу-
шала и слушала женские голоса этой земли.
Она не могла забыть крик юной княжны, брошен-
ной за борт. Как и слепок этого крика — комок в горле
другой: «Мой милый, что тебе я сделала?» Сейчас ночь
слышит глупый разговор о Спарте и спартанках. Ей
это удивительно. Не сразу все поймешь в этой медве-
жьей шкуре, что зовется Россией. И ночь-женщина то-
ропится покинуть эти края вопросов. Пусть разбирает-
ся день, этот малый любит здесь покуролесить. Он
стреляет в упор. Это его ответ на все вопросы. С него
взятки гладки.
Внизу уже проплывает Пелопоннес, и на нем кро-
хотуля Спарта. Давно умершая старушка, а поди ж ты!
За нее тут выпивают. Смешно. Скорее бы океан, чтобы
выдохнуть все эти вздохи ночи над Россией.
Рассказы
Перезагруз
Владимир Иванович сделал все как надо. И помин-
ки в приличном кафе, и хороший черный камень на
могилу, и портрет.
Ну, не будь оставленной им квартиры тещи, кото-
рую они сразу продали и сказали себе: «Деньги на чер-
ный день», разве он с их сегодняшних жалких денег
сумел бы это сделать? Хотя деньги из загашника пощи-
пывали, считай, каждый месяц. Смерть стоила гораздо
дороже, но разве мог он в этом деле скупиться?
Портрет на черном камне был тот, где Лиза улыба-
лась так, как умела только она, радостно и доверчиво,
при жизни он это называл — «от дури». Именно это
слегка тормозило Владимира Ивановича с выбором
фотографии: теперь каждый остановится, чтоб попя-
литься на покойницу, и начнет считать: сколько же
было лет улыбчивой? Не много, даже мало. Пятьдесят
восемь лет — это срок мужской смерти. Женщины по-
живистей. Еще подумают, что к этому времени покой-
ница наверняка так уже не улыбалась. Доверие и рас-
положение к людям пропадают гораздо раньше, а если
взять нашу землю? Теперь подлянка в душе рождается
в человеке рано, как только попадает он в стаю. А нет
ничего хуже человеческой стаи. Так размышлял Влади-
мир Иванович мыслями того прохожего, что будет
смотреть на улыбку Лизы. И только он знает, что такой
она была до самого своего последнего склона головы.
Она жалела людей и тут же их прощала. И это так бе-
сило его временами. А дальше все чаще и чаще...
Дома он сдерживался, а на работе в перекур любил
сказать: «Вот и моя дура. Верит в человеческое в чело-
веке, а где оно? В каком музее показывают?» На их
предприятии зарплату задерживали на полгода. Тема
тут же ложилась в масть, выкрикивались до хрипоты.
Как же хорошо потом было ему дома, даже станови-
лось стыдно, что он поминал Лизу всуе. Владимиру
Ивановичу до жениного срока смерти еще восемь лет.
Но рассчитывать в наше время сроки — пустое дело.
И не надо про это. Думалось про другое. Даже не дума-
лось, как бы не то щемилось, не то лизалось что-то
внутри. С того самого момента, как Лиза повернула го-
лову к окну, где голуби по утрам скребли когтями
жесть подоконника с уличной стороны, как повернула
голову и так и осталась, он понял это только тогда,
когда голова ее как-то безразлично уперлась в холо-
дильник. Вот с этого момента и началось щемление.
Конечно, были горе, и паника, и ужас, как жить даль-
ше, и слезы потоком, и все, что полагается в таких слу-
чаях. Почему-то раздражала Настя, дочь. Роясь в ши-
фоньере и ища пристойное одеяние для покойницы,
она бормотала что-то типа: «Могла бы сама подумать
об этом ». Он как-то застолбился на этом месте. Вспом-
нил свою мать, она еще жива, в огороде пашет будь
здоров, но в каждый его приезд она выдвигает ящик
столетнего комода и показывает сверток: «Запомни.
Тут все на смерть. И нижнее, и верхнее, и тапки».
От нее наверняка это слышала и внучка. И теперь сты-
дит мать за непредусмотрительность. Так вот, все, что
было в те дни, сопровождалось щемлением, и он знал
имя ему. Поэтому сразу после сороковин он взял от-
пуск, билет был куплен заранее, запер квартиру и рва-
нул туда, куда хотел последние пять лет, и даже не-
сколько раз начинал собирать чемодан и подготовил
слова из какой-то другой, не его, речи, но слова были
именно такие: «Лиза! Дай мне шанс вернуться на раз-
вилку. Ты и Настя тут ни при чем. Мне нужен переза-
груз системы для новой реальности». Какой переза-
груз? Какая к черту реальность, если он жил в неге
и заботе и любил Лизу? Но такли любил? Тут-то и воз-
никало щемление — не так. Не вздрагивали от любви
стены, не шел из горла вопль, а слабый стон жены он
сам прикрывал рукой: за тонкой стеной всю жизнь до
последнего года спала Настя. Мечта о вопле осталась
неосуществленной.
Но он так и не собрал чемодан, так и не сказал про
свой шанс и перезагруз. Его пятидесятилетие — за
полгода до Лизиной смерти — совместили с серебря-
ной свадьбой. Лиза в тот день была не по возрасту хо-
роша. Все знали, что она старше его на восемь лет,
но кого теперь это смущает, когда у многих и не такие
разницы? Она лихо плясала и рок, и твист, и так гну-
лась в танго, что он даже был потрясен и сказал сам се-
бе, какой он оказался умный, что взял тогда, в другие,
строгие к отклонениям времена, женщину на восемь
лет старше, да еще и с ребенком. Вон сидит ребенок-
бугай, глушит белую по-черному, но компьютерщик
классный, в десятке лучших в Москве, в самом «Газпро-
ме». Загородный дом, две машины и все полагающие-
ся прибамбасы. Дочь Настя исходит завистью: ее
муж — рядовой врач, а сама она никто и звать никак.
Всю жизнь хочет обдурить судьбу и словить удачу за-
даром, нашармачка. Теперь вот при живом муже ищет
в Интернете богатого иностранца. Но клева нет.
Владимир Иванович летел на Урал к сестре, как
вдовец к вдовице. Такая была обманка для оставшихся.
Небо и облака как-то без особого напряга сняли
с его плеч тяжесть утраты, а некто малахольный из об-
служивающей небо канцелярии даже нацепил ему кры-
лья. Так как установка оных происходила изначально
в закрытом, да еще и летящем месте, крылья выдали ма-
ленькие, не то вороньи, не то сорочьи. Они щекотали
лопатки и создавали вокруг головы некий сквознячок.
А он, кто ж это знал, сквозняков боялся, у него был хро-
нический отит, пришлось попросить у стюардессы вату
и сделать затычки в уши. Все стало тихо и блаженно,
почему-то вспомнилась песня из какого-то старого со-
ветского фильма, они с Лизой его любили:
Все стало вокруг голубым и зеленым,
В ручьях забурлила, запела вода...
Захотелось выпить, и тут, как по заказу, принесли
бутылочку сухого к обеду. Гадость неимоверная, ис-
портила песню, но, в общем, уже подлетали к месту. Он
вышел с ватой в ушах, сорочье-вороньи крылья лежа-
ли на виду смирно, но шевелили сердце, слегка сник-
шее от плохого вина.
Сестра Валя кинулась к нему с плачем, она вдовела
второй год и испытывала превосходство в горе перед
братом, но он не слышал сквозь вату, и только в такси
она сказала ему так, чтобы он услышал:
— Да выкинь ты эту чертову вату! Уже ведь на зем-
ле. У меня тоже на посадке закладывает уши.
Он вынул, и оглушительный мир ворвался в него
с такой силой, что расперло грудь до задыхания.
Но крылышки ласково защекотали, он вспомнил, за-
чем и к кому прилетел на самом деле. Мужское тело
напряглось, напружинилось, и ему не хотелось отве-
чать на вопросы Вали, глупые такие и бездарные:
«А сколько людей было на поминках?», «А участвовал
ли в них деньгами сын-богатей? Я-то знаю, какие это
деньги», «А Настя так и порхает без заботы и труда?
Смотри! Схарчит она твою квартиру. Сейчас все де-
ти — людоеды».
Он не слушал и не слышал. Как бы между делом
спросил про своих одноклассников, не знает ли она,
кто где. Хотя в последний приезд сестры в Москву за-
давал эти вопросы и знал, что та, что шевелила его
сердце, живет по-прежнему здесь. Что без мужа, что
тот сидит в тюрьме за растрату. Детей нету. Торгует
в киоске газетами и всякой чепухой, но живет получше
других, видимо, вороватый муж кое-что спрятал очень
глубоко. Но это были новости трехгодичной давности.
Надо было спросить про сегодняшнее. Но не в лоб.
Тонко. Получилось же иначе.
— Ты Ольку Краснову помнишь? — спросила Ва-
ля. — Ты еще за ней бегал, как идиот. Так вот. Мужик ее
вышел из тюрьмы и кинул ее. Уехал за какой-то, как
и он, заключенной, у них там был роман на всю ива-
новскую. Заехал и, как я понимаю, облапошил твою
Ольгу. Забрал притыренное, с чего она прикармлива-
лась. И тю-тю... Утром был, чай пили, а вечером как ве-
тром сдуло. Ну, она в милицию, а там что ей скажут? Ук-
рал спрятанное краденое? А ты знала, что оно есть,
и молчала? В общем, в глубокой заднице твоя пассия.
Торгует в магазине овощами. После газет на мясо ее не
взяли, на молоко тоже. А до пенсии ей еще четыре го-
да. Если срок выхода на нее нам всем не накинут. Что
об этом говорят в Москве?
В нем же происходило чудное. Он вдруг с удивле-
нием понял, что всю жизнь провел далеко от понятий
«тюрьма», «воровство», «торговля овощами». Нет, они
с Лизой понимали эту жизнь. Но со стороны. Среди их
близких не было ни сидельцев прошлых лет, ни тех,
кто не так думает уже сейчас. Сосед приходил и нес
правду-матку и про Ленина, и про Сталина, а потом
и про всех последующих вплоть до. Лиза его окорачи-
вала, не в смысле защиты вождей, а в смысле: «Будь ос-
торожнее, Витя. У нас такая земля, что дурное на ней
растет с особенной силой. Я не удивлюсь, если опять
начнут сажать. Сами люди начнут закладывать друг
друга, кто первее».
Почему-то сразу думалось о пустоголовой Насте,
ненавидящей всех, кто удачливей ее. Она ближе всего,
горе такое, была к грязному миру. И только Лиза стоя-
ла мертвой стеной на пороге большой Настиной беды,
когда та орала, билась в реве, так ее тянуло в мир сили-
коновых грудей, фаллоимитаторов и денег, вывалива-
ющихся из однорукого бандита.
Он честно не знает, что теперь будет с Настей. Ну
и плевать. Выросла кобыла. А у него своя цель. Она его
сколько лет манит, зараза такая. И сейчас — единствен-
ная возможность не упустить пропущенное счастье.
— Пойду пройдусь по родным местам, — сказал он
сестре, как только кинул чемодан.
Он легко вспомнил все свои следы, что когда-то ве-
ли его к Ольге. Это ерунда, что за это время тут поло-
жили асфальт и уже нет тех тропок. Земля горела под
ногами сквозь наслоения тридцати лет. Он скажет
Ольге, что негоже ей таскать вилки капусты, они быва-
ют такие тяжелые. Он заберет ее в Москву, у него двух-
комнатная квартира, а дочь уже живет отдельно. Он
скажет, что это их шанс начать сначала, подумаешь —
полтинник лет. Они будут жить чисто (как при Лизе,
это он себе, тихо), а ночью горячо, до крика. И он уже
не будет закрывать женщине рот рукой. Он шел и мыс-
ленно обнимал ее, маленькую, пухленькую, мягонь-
кую, от нее пахло козьим молоком и духами «Кармен».
Она их обожала.
Дорога оказалась длинней, чем он думал. Двухквар-
тирные каменные дома строили пленные немцы, и се-
лили в них не всякого. Во время, когда он рос, этот
район уже не считался, как говорили, горсоветовским,
его уже захватило второе звено власти, то самое, что
всегда хуже первого. Шкуру с народа всегда дерут под-
чиненные. Так потом и шло. Третьи подначальники
сменяли в доме немцев вторых. Четвертые третьих.
Отец Ольги жил в таком доме, он был уже шофером
у второго секретаря райкома. Мать ее заведовала ясля-
ми. Дом осел, но был еще крепок стенами и мог при-
нять следующие селекционные выбросы уже нового
режима. Сволочи-немцы надолго строили, как себе.
Конечно, он дурак, не подумал, что день — втор-
ник, значит, она могла быть на работе, но сороковоро-
ньи крылышки трепыхались изо всей силы, а это
должно было что-то значить.
Он постеснялся открыть калитку во двор, он забыл,
как правильно входить в такие дома. Он стучал по ней
ногой. Но какой силы звук по деревяшке? Никакой. Он
ударил сильнее — и калитка сама открылась. Птупо,
но он поскреб подошвы о жухлую осеннюю траву, ог-
лянулся, нет ли собаки, и пошел к крыльцу. Он на-
прочь забыл о существовании деревянных шатаю-
щихся крылец. Это крыльцо не просто скрипело сту-
пеньками, оно издавало какой-то предсмертный звук,
возможно, так трещали поленья и доски костров ауто-
дафе в жестокие времена Средневековья, если не
знать, до какой жути дошло человечество после всех
тех безобразий. И куда еще дойдет.
На мысли о смертном страхе он постучал в дверь.
Дверь распахнулась широко, из дома пахнуло духом
густо перемешанной жизни: пищи, стирки, курева
и даже как бы, господи прости, горшка. В дверях стоя-
ла широкая баба в перекошенной юбке и спортивной
адидасовской куртке со следами выдранной с мясом
молнии. У нее были набрякшие глаза («базедова бо-
лезнь», — подумал Владимир Иванович) и сильно об-
висший подбородок.
— Извините, — сказал он. — Ольга Михайловна до-
ма? — Как легко вспомнилось отчество, на раз.
— Ну, — ответила баба.
— Я тут проездом. Я ее одноклассник. Хотел встре-
титься. Когда она будет?
— Кто? — спросила тетка, и в голосе ее был какой-
то странный ядовитый смешок.
— Ольга Михайловна. Оля...
— Заходи, — сказала баба. Она повернулась спи-
ной, и он увидел, что юбку ее крепко защемили ягоди-
цы, и было в этом заде даже что-то величественное
в его полном равнодушии к миру смотрящему.
И он покорно шел за этим телосложением, испы-
тывая перед ним даже некую робость.
— Ты как был дурак, Вовка, так им и остался, — го-
ворила идущая впереди него природа. — На себя бы
глянул! Седой сморчок, и никакого тела. В твоем воз-
расте это, можно сказать, срам — не нарастить мяса.
Пипинец, небось, с мизинец? — И она засмеялась
громко и звонко. Олиным смехом.
Дороги назад не было. Дверь сама собой, как и ка-
литка, захлопнулась. И он оказался в комнате-кухне,
а на плите стояла выварка. «Господи боже мой, я и за-
был про это чудовище», — подумал Владимир Ивано-
вич. У них с Лизой поначалу, пока жили в коммуналке,
тоже была выварка. Но в нее только складывали гряз-
ное белье, она стояла в углу, и Лиза прикрывала ее ста-
рым клетчатым одеялом. Белье стирала старушка-ма-
шина с валиком. Потом она и выварка куда-то делись...
Эта же, что на плите, делала свое предназначенное де-
ло, она пыхтела, и из нее пучился угол то ли пододе-
яльника, то ли наволочки.
— Садись, — сказала та, что когда-то была Олей. —
Случайно застал. В магазине отключили электричест-
во, что-то там полетело к чертовой матери. Вот сти-
раю. С чем пожаловал?
Ужас заключался в том, что он боялся поднять на
нее глаза. То лицо, которое будоражило его в юности
и в недавней жизни, и то, что встретило его на пороге,
не сливались в одно, и если бы не смех, который он ус-
лышал и узнал, он бы сказал, что случилась ошибка,
и повернул бы восвояси. В конце концов, сам пришел,
сам и ушел. Но смех был тот, давний, юный, он застав-
лял его вздрагивать и бежать на него. Когда он звучал,
он не слышал ничего другого. Этот смех он услышал
когда-то во сне рядом с Лизой и с тех пор потерял се-
бя. Из этого смеха родилась идиотская фраза про
шанс и перезагруз. И вот он в комнате мечты, где жи-
вет этот смех.
Все-таки он поднял на нее глаза. Она стояла к нему
боком, смотрела в окно, и ягодицы по-прежнему креп-
ко держали ее юбку. Он резко отвернулся от этой кар-
тины, но заметил, как разлапистая ладонь незаметно
смахнула с лица слезинку. Ему тоже захотелось пла-
кать.
— Другому, — сказала она, — я бы уже налила,
и хряпнули бы вместе. Как обходиться с такими, как
ты, я не знаю. Мой мужик — в широком смысле — про-
стой и пьющий.
— Я выпью, — ответил Владимир Иванович.
— Ага! — обрадованно сказала она и привычным,
заученным движением смыкнула юбку.
Она разлила водку в граненые стаканы. Вот ведь!
В Москве такой стакан почти раритет. Его можно ку-
пить только с земли у доживающих в нищете старушек.
— Ну, за встречу! — сказала она, ударив свою тару
о его и поднося стакан ко рту. Но вдруг спохвати-
лась: — А закусь-то, закусь... Вот голова два уха! — Она
кинулась к холодильнику, дверца которого была за-
креплена скотчем. Сковырнув его грубым желтым ног-
тем, она открыла дверцу и выставила на стол ножку от-
варной курицы, листы квашеной капусты и кусок сы-
ра, затвердевшего вусмерть.
— Режь сам, если хочешь, — сказала она. — Я купи-
лась на название «Пармезан», где-то про него читала.
Несъедобный, сволочь. Говно! Рекомендую капустку.
Это мое собственное. С гарантией. Ну, еще раз:
за встречу!
Она опрокинула стакан одним махом и громко хру-
стнула капустным листом. И вот в этот момент — надо
же! — в ней проступили черты потрясной девчонки,
которая исхитрилась поместиться в крохотной капсул-
ке его крови, замереть и ждать, чтобы потом засмеять-
ся и выйти наружу. Но видение было коротким, потому
что она подошла к выварке и стала мешать в ней белье,
и оно запахло детством, мамой, а потом превратилось
в место в углу, покрытое клетчатым одеялом. «А ты го-
ворил — выкинь!» — сказала тогда Лиза. И так защеми-
ло в сердце, что он отпил глоток, а на ее крик: «Ты что,
совсем не мужик, стакан не осилишь!» — ответил кате-
горически и неожиданно смело: «Совсем». Он расска-
зал, как тихо умерла Лиза, раз — и нету. Что жили они
дай бог всякому, что Лизин сын — крепкий мужик, поч-
ти олигарх, смотря от кого, конечно, считать, а вот
дочка общая — неудачница. Не захотела учиться, вы-
скочила замуж. Работать тоже не хочет. В Интернете
ищет себе нового мужа, богатого иностранца. «Но за-
граница не дура. Она отбирает лучших, а моя ни ноты
высокой не возьмет, ни формулу не выведет. Москов-
ская бездельница».
— Да таких и тут навалом. Бог меня спас от детей.
Может, это единственная моя удача. Живу как хочу,
и никто не ждет моей смерти.
— Ну, — забеспокоился Владимир Иванович, — На-
стя моя не до такой степени.
— До такой! — уверенно сказала Ольга. — Других
теперь просто нет. Народ ведь порченный брехней,
нищетой, а главное, страхом, что будет еще хуже. Уже
сперматозоид бежит весь в панике, яйцеклетка отво-
рилась и замерла в ужасе. Ну и что у этих бедолаг по-
лучится? Урод.
Почему-то он сразу ей поверил и даже увидел эту
картину гона клеток. И почувствовал себя жалким
и глупым сперматозоидом. Ах, была бы Лиза! Она бы
ловко нашла контраргумент такой картине жизни, она
бы умно и тонко осадила эту тетку с базедовыми гла-
зами.
— Допей! — сказала ему Ольга, наливая себе второй
стакан.
— Нет, — ответил он резко, отодвигая водку. — Я за-
хмелею, а у меня еще дел!.. Мы с сестрой должны пой-
ти на кладбище. Она овдовела год тому.
— А то я не знаю, — сказала Ольга. — Такие слезы
ревела, можно подумать, что и вправду горе.
— Она до сих пор не в себе. Плачет!
— А ты надолго приехал?
— Да нет, — растерялся он. — У меня дела.
— Так вот. Слушай и имей в виду. Больше двух но-
чей она тебя не стерпит. У нее мужик есть, давний,
слух ходил, что она своего-то траванула. Но я в это не
верю. Он был давно не жилец. Твоей конституции, ве-
тром сдувало. А Валька твоя — баба ненасытная, ей
каждую ночь надо, понял? Так что не задерживайся.
У нее, слава богу, дети умные, учатся в самом Питере.
Там и останутся, хваткие ребята. А ей вышла вольная.
От своего-то сморчка приходилось бегать по чужим
квартирам. Не поверишь... У нас теперь такса. За про-
сто перепихнуться берут пятьсот рублей, ну, если час,
два. За ночь — тыщу... В зависимости от обстановки.
У меня тоже есть клиент. Учитель местный. Я ему даю
ключи с четырех до шести. У него бабы разные. При-
ходят огородами. — Она махнула рукой в окно. — Ми-
мо уборной, сарайчиков, идут впригибочку, он дверь
заранее открывает, на крыльцо вывешивает одеяло,
чтоб с улицы не видно было, кто и как. Даже я их не
знаю. Сначала боялась; не школьниц ли он обрабаты-
вает, а потом успокоилась. Мне какое дело? Я ему офи-
циально комнату сдаю для проверки контрольных ра-
бот. Дома у него дети малые, а в школе шум. Никто не
докажет, что я что-то знаю. Я ж на работе. А он мужик
уважаемый. В газеты пишет про необходимость обра-
зования в наше непростое время.
Последние слова она произнесла с насмешливым
пафосом и снова стала похожа на девчонку. Так вот
она и сидела перед ним, грузная, неопрятная, уже как
бы и не женщина, а где-то в ней, как в темнице, би-
лась девчонка, о которой он так много мечтал. Вздох
у него получился тяжелый, даже надсадный, и он под-
нялся.
— Я пойду, — сказал он. — Рад был тебя видеть.
— А зачем ты все-таки приходил? — спросила Оль-
га. — Мы с тобой вроде не дружили... — Она задума-
лась. — Но все равно спасибо. Иногда надо вернуться,
чтобы что-то понять... А вот то, что не допил, это ты
гад. Ладно, я допью за тебя. Я не пьянею. Я тетка злая,
меня ничем не возьмешь.
Они потоптались на крылечке, через которое шла
веревка с прищепками. Уже у калитки он взял ее руку —
большую, вымученную, с артритными скрюченными
пальцами. Его рука казалась рядом белой и изнежен-
ной. Но поцеловал он ее в щеку, дряблую, пахнущую
капустой. Слезинка женщины сползла на нос и заце-
пилась за бугорок кожи, то бишь бородавку. Он вытер
слезу пальцем и поцеловал бугорок.
— Ну, гуляй, слюнявый, — сказала она. — Гони дочь
в шею, если будет наседать. Нашу старость никто не
имеет права замать, мы заслужили хотя бы покойной
смерти.
— Ну, какие наши годы, — сказал Владимир Ивано-
вич фальшиво.
— Те самые, — ответила она, — чтоб жить уже для
себя. Для других у нас соки высосаны.
Сестра была слегка заполошенной, и он сразу ска-
зал ей, что уедет сам, не надо провожать, вечерней эле-
ктричкой, даст бог, успеет на ночной самолет, а нет,
так сядет на поезд.
— Хорошо, что я поставила тесто, — сказала она, —
успею с пирожками. Ты помнишь, когда электричка?
— Где-то около восьми.
— В девятнадцать двадцать, — уточнила она. — Мне
надо пойти позвонить, я на почте еще раз проверю
расписание.
Он не стал говорить ей о том, что они собирались
на кладбище. Тем более что она как-то счастливо засу-
етилась и даже не спросила, где он был и кого видел.
Она вдруг стала абсолютно отдельной от него, такой
отдельной последние годы была Настя. Между ними
было даже не расстояние, а как бы сгущалось прост-
ранство. В эту густоту можно было кричать и стучать
кулаком — бесполезно, за ней жил человек в иной, не-
доступной ему среде. Инопланетянин? Фантом?
К вечеру Валентина завернула ему в дорогу беля-
шей и соленых огурчиков. Заставила выпить чашку ку-
риного бульона. Подрумяненная курочка виделась
в духовке, и ему так хотелось ее ножку со шкуркой.
Но эта радость была приготовлена не для него.
— Ну, будь, — сказал он сестре, которая проводила
его на станцию.
— Буду, буду, — пробормотала она, и он видел, как
она внутри уже бежит от него, как он достал ее своим
прощальным замиранием.
Он успел на самолет и утром уже был дома. Вклю-
чил чайник и полез за чашкой. Чашек не было. Не бы-
ло всего сервиза, подаренного им на серебряную
свадьбу. Он хотел сунуть беляши в микроволновку,
но ее не было тоже. Мыслей о ворах не возникло. Все
стояло и лежало на месте. Он набрал номер телефона
дочери.
— Микроволновку можешь оставить себе, а сервиз
верни немедленно, — сказал он ей.
— Я думала, ты еще не скоро вернешься, — заспан-
но ответила Настя. — А чашки, я заметила, напомина-
ют тебе маму
— Ты лучше за меня не думай. Привези, и все.
— Пап, а пап! — закричала она, как бы почувство-
вав, что он хочет положить трубку. — Ты меня выру-
чишь? Мне позарез нужно к парикмахеру.
— Сколько? — спросил он.
— Ну, косарь. Ты же знаешь, какие теперь цены.
— Пятьсот, и меняй парикмахерскую.
— Ну, ты даешь! — закричала она.
— Наоборот. Я больше не даю.
Легче не стало. Стало противно. Так и не попробо-
вав беляшей и не попив чаю, он поехал на кладбище.
Она улыбалась ему издали, Лиза.
Он никогда так не плакал. Сколько он недодал этой
единственной женщине, с которой ему могло быть
еще лучше, не придумай он себе историю «перезагру-
за» и другого шанса. Это же смех и горе, какой у него
был шанс. И сколько раз он недолюбил жену, вообра-
жая себе черт знает какой нечеловеческий секс, но не
с ней. Какой идиот! Какая же потрясающая она была
с ним, а он слышал внутри себя смех-колокольчик тол-
стой бабы из овощного магазина.
Чашки были на месте. Настя сидела на диване и ду-
лась.
— Я не хочу менять парикмахершу, — сказала она. —
Я что, сирота убогая? Пенсионерка, чтоб стричься там,
где старики?
Нет, это был не тот момент, чтобы опять говорить
ей о работе и все такое прочее. Он дал ей «косарь»,
только чтоб ушла. Она выпорхнула, чмокнув его куда-
то ближе к уху.
Ну вот... Он и вернулся в точку отсчета. Чашки на
месте. Он один. И должно жить вперед, ибо других ва-
риантов нет. Или есть?
И тут он почувствовал Лизу. Она была рядом. Он
ощущал и ее любовь, и ее бесконечную жалость, и да-
же защиту. Хотелось заплакать и попросить его за-
брать, но он услышал, как она говорит их любимую
фразу, которая их всегда смешила, дай бог вспомнить,
откуда взятую. Нет, не вспомнить.
— Шевели копытами, селянин, — насмешничала
совсем живая Лиза. — На твое место можно ведь и дру-
гого подыскать.
Он открыл холодильник и выпил полчекушки ос-
тавшейся от каких-то примочек водки. Зажгло в горле,
и забило молотом в сердце. Он позвонил на работу
и сказал, что выходит тотчас.
Трое в доме,
не считая собаки
Сладкая боль: мягкая лапка двигает сердце то вле-
во, то вправо. От этого она проснулась. Непривычное
торканье в груди неприятным не было, но почему-то
рождало тревогу. Маня опустила руку, привычно ища
Баську. Сейчас она на нее прыгнет, оближет ей морду,
и тревога уйдет. Баська — сердечный лекарь. Собст-
венно, и так нормально. Мягкая лапка — даже приятно.
По-своему... Но Баськи под рукой не было. «Ба-а-
ась!»— хрипло со сна позвала Маня, Баська не прыгну-
ла, а сердце уже колотилось как сумасшедшее.
Она лежала в самом углу, оскалив зубы, на нижней
губе у нее присохли таблетки феназепама. Собака бы-
ла твердой и холодной.
Маня закричала. Но тут же закрыла себе рот ладо-
нью. Смерть холодом схватила ее босые ноги и как-то
сноровисто, будто всю жизнь знала как, стала по ней
карабкаться вверх и вверх на встречу с колотящимся
сердцем. «У девочек не бывает инфаркта», — сказала
она, даже, кажется, вслух. «Еще как бывает!» — ответи-
ла та, что уже была где-то в районе пупка и присела пе-
редохнуть в ямке.
И тогда Маня закричала, не перекрывая рот. Одно-
временно (вот ведь подлая человеческая природа, ду-
мала она) успела снять с холодной басиной губы таб-
летки. Они были чуть влажные и распались в пальцах.
Можно сказать, что они вмиг исчезли. В дверях стояла
мать. Черные подглазья, старая бумазеевая ночнушка
и распластанные в сбитых тапках ступни.
— Бобик сдох, — сказала Маня.
Вид матери был так удручающе жалок, так безза-
щитен в присутствии смерти, что этот «Бобик» случил-
ся на языке сам. Ей давно отец объяснял секрет «друго-
го имени». Назови близкое чужим именем, и оно,
близкое, перестанет быть им, новое имя отторгнет
боль.
Вот и лежащая на полу Бася — вовсе не ее подруж-
ка, а чей-то там приблудный Бобик пришел — не зва-
ли — и сдох.
Слышишь, бедная моя мама. Это Бобик. Мы его не
знаем. Он не наш.
— Это дворники-сволочи! Нарочно разбрасывают
у подъезда отраву, — закричала мать.
— Маруся! Ты этого не знаешь, — криком на крик
отвечает бабушка Маша, она смотрит из-за спины ма-
тери. — Зачем ты так о людях?
Смерть же окончательно растворилась в ямке пуп-
ка. И Маня подумала, что даже смерть их не выно-
сит — мать-сквалыгу и бабушку — теоретика справед-
ливости.
— Дворники, дворники! — верещит мать, и лицо ее
покрывается красными пятнами в самых что ни на есть
неподходящих местах — в подглазье, на лбу и под но-
сом. Ну что стоит пятну сесть на щеки и придать мате-
ри свежий морозный вид, так нет же. У нее все не так.
«Бабахнуть бы чем-нибудь, — думает Маня. — Инте-
ресно, сколько стоит граната?» Она делает ладонь ло-
дочкой, мысленно кладет в нее гранату и... Тогда бы она
наверное успела догнать Баську на дороге к главной пе-
реправе. Интересно, там все еще Харон или у них тоже
ротация кадров* Она даже повторила вчера или поза-
вчера эти слова за телевизором. Ро-та-ция. Ция. Тора.
Дров. Харон бы удивился ей на переправе и даже спро-
сил: «У вас уже девочки умирают от инфаркта?» И тогда
она сказала бы ему то, что не сказала «сквалыге» и «тео-
ретику». Она не сказала главного: «Бася съела мою
смерть, а это нечестно. Я пошла за ней».
Но сейчас она молчит. Застывший комок жизни
возле застывшей смерти.
— Звони отцу, — сказала мать. — Пусть вывозит
труп.
«Вот ему я скажу, — думает Маня, — пусть мучается.
Он же виноват».
Сладкое это чувство — растворение собственной
вины в вине чужой. Так же хорошо, как и перемена
имени. Втолкни собственное свинство в пространство
свинства другого — и тебе уже покойно и почти хоро-
шо. Нет, конечно, не совсем хорошо, но частич-
но — будто расстегнули тугой пояс. Полегчало.
Отец приехал быстро. Долго звонил в дверь, пото-
му как мать забрала у него ключи сразу и навсегда.
Правильно, с какой стати, если он живет в другом до-
ме. Теперь пусть стоит и звонит до посинения. Бабуш-
ка в сортире. Мама рисует подглазья. На синем чер-
ное — атас. Маня стоит под дверью. И только когда они
обе — бабушка и мать — начали на нее орать, Маня
впускает отца. Он проходит мимо нее, как мимо стен-
ки. Молчит, глаза у него красные. Сколько разноцвет-
ного вокруг.
— Не высыпаешься? — ядовито спрашивает мать.
«Фиг он вам что-то скажет», — думает Маня. Отец
берет уже завернутую в старое детское одеяло Басю
и идет к двери. Маня плетется следом. Когда открылась
дверь лифта, он шагнул в него, а двери стали смыкать-
ся, Маня торжественно и громко сказала в щель: «Бася
съела мою смерть». «Теперь он вернется, — думает
она. — Мне бы сказала такое дочь, я бы вернулась и вы-
трясла из нее душу».
Как же ей это хочется — чтобы отец трясущимися
руками стал трясти ее душу. Но отец не возвращается.
«Ну и ладно», — думает Маня, подставив под мягкое
и складненькое «ладно» несколько замечательно отоб-
ранных точных слов из моря удивительной русской
речи, за которые мать лупит ее по губам, в школе вы-
гоняют с урока, а бабушка начинает тягомотину про
то, что даже вернувшиеся с войны солдаты не позво-
ляли себе такого сраму, если рядом были женщины
и дети.
— Ты пачкаешь себя изнутри, — говорит она, как
теоретик, торжественно, — и поселяешь в себе грязь.
И на этой почве...
— Говном удобряют, чтоб на ней все росло, — пари-
рует Маня. — Говно — замечательный продукт. Он без
химии, потому как сделан внутри человека. А чело-
век — кто? Венец или уже — в смысле говна — нет?
Мать начинает хихикать. Нормально. Она эти раз-
говоры бабушки про войну и послевойну на дух не вы-
носит.
— Почему, — кричит она, — я должна брать в расчет
твои воспоминания? Ну скажи, почему? У меня своих
по самую шею, не отплеваться, а я еще должна по-
мнить про того парня? А может, он был идиот? А он
точно идиот! Он же кричал — за Сталина! Кричал или
не кричал? — вопит она.
В эти минуты святых не выносят, святые уходят са-
ми. Маня даже как бы видит это. Слабое дунове-
ние — и тени, исчезающие в притворе дверей.
Сама она ни на чьей стороне. Это вообще глу-
пость — чья-то сторона. Это для стороны нормаль-
но — быть стороной. Но почему она должна быть воз-
ле нее? С какой стати? Пусть сторона выбирает ее, ес-
ли так уж ей это нужно. Но она — сама по себе. И с ме-
ста не тронется.
Взять того же отца. Вот он довыбирался. Шесть ме-
сяцев тому назад он ушел с их стороны на другую. Дру-
гая была булочкой с маком. Вся такая розовенькая,
и много-много мелких родинок на мордочке лица.
— Она рябая, — сказала матери Маня.
— Что?! — не поверила мать. — 1де ты видела рябых
в наше время?
— У папочки. Его б..., простите, дама сердца такая
вся в черную точечку.
— Это родинки, — объясняет бабушка, будто она,
Маня, дура и не знает этого.
Но ей хотелось доставить матери радость: рябая.
Может быть, душе матери станет легче, ведь наличие
рябой соперницы — это шанс, что папочка, пригля-
девшись к перепелиному яичку лица новой жены, од-
нажды, как нормальный человек, закричит дурным го-
лосом прозрения и, как был ни в чем, примчится
в свой настоящий дом, и они, все три Марии, отпоят
его теплым чаем с молоком, уложат в постельку, мама
принесет таблетку — тьфу! — феназепама, чтобы креп-
че уснул, и все пойдет по-прежнему.
Маня понимает: такого не будет никогда, потому
что нет рябой разлучницы, но маме лучше думать, что
есть. Пусть не вернется отец, зато другая мечта может
вырасти: в лифте ей встретится мужчина и скажет: «Да-
вайте подымемся в небо! » И мама скажет: «Я боюсь вы-
соты». А он ее обнимет и скажет: «Я астронавт». С Ма-
ней было такое, то есть совсем наоборотное. В лифт
к ней подсел мужик и нажал подвал. Она без внима-
ния. Когда же приехали и она попыталась выйти, он
рявкнул:
— Куда прешься, дура! Это технический этаж.
В смысле подвал. Ездят идиотки без глаз.
Пришлось подыматься на первый этаж. Потом она
из этого придумала историю, как один парень, весь из
себя такой «рыжий Иванушка», спустил ее в подвал
и кое-что предложил, конкретно предложил, без вся-
ких этих недосказок. Она было даже согласилась,
но подвал... «Там воняло», — завершала она гордо свою
историю самой себе.
Так из работяги-лифтера сначала вылупился ры-
жий Иванушка для себя, а потом и астронавт для глу-
пой матери, Глупая — это никакая не грубость и не не-
уважение, это чистая правда. Мать Маруся тихонько
теряет разум, это понимала даже покойная Бася, кото-
рая не шла на ее зов: мать по глупости зовет собаку,
тогда как на самом деле ей нужна бабушка или Маня,
а может, и вовсе третий, которого хорошо бы иметь
в дому, а то, неровен час, бабушка Маша раньше нее
выйдет замуж. Очень уж крепко стало пахнуть в доме
бабушкиными духами. «Маже нуар» называются. Мане
нравится, хотя чуть-чуть душновато. Мама так прямо
и говорит: «Ты задушишь нас своим запахом».
«Это такое... (целый ряд неприличных слов люби-
мого русского), — думает Маня. — Ей ведь уже пятьде-
сят шесть. И низ живота уже провис. Но, может, они,
старики, в этом возрасте спят в трусах, что с их сторо-
ны было бы правильно. Даже в молодости у людей это
выглядит довольно противно, в отличие от животных,
у которых это всегда красиво. Даже у китов.
Все эти скорые мысли, как клипы, пролетают в Ма-
ниной голове после того, как отец, которому были ска-
заны главные слова «Бася съела мою смерть», не вер-
нулся, а значит, не испугался, а значит, не любил. «Ну
ты и срань поганая, папашка!»
А дело было так. Шесть месяцев тому назад он со-
брал чемодан с ремнями, который купили, когда все
втроем, он, мать и Маня, ездили в Турцию. Чемодан хо-
рошо раздувался, и его практически, не считая трех су-
мок, им хватило. Так вот, шесть месяцев назад он ушел.
А уже через три месяца неким скоростным методом
у него родился сын. Он позвонил и сказал Мане:
— Поздравляю, мышь! У тебя родился брат. Его зо-
вут Руслан. Я всегда хотел иметь Руслана и Людмилу.
И ты для меня была Людмилой. Если бы не идиотская
традиция в маминой семье — называть первую дочь
Марией...
Маня остолбенела и, не сказав ни два, ни полтреть-
его, положила трубку. И странный ветер подул вспять,
и годы, запинаясь друг о друга, побежали к своему на-
чалу, сбив с ног девять лет и семь. И она осталась с ни-
ми, какими-то смущенными в своей сбитости.
— Вам стесняльно? — спросила она лежащие перед
ней годы. А потом остановилась на годе девятом.
В девять лет ей ошибочно поставили диа-
гноз — лейкемия.
Бабушка сказала: «Ерунда. В нашем роду такого не
было. Нужен другой врач».
Мама же стала выть и царапать себе щеки.
А папа носил Маню на руках и шептал ей в ухо:
«Милочка моя! Ты же всем людям милочка, ты мое сол-
нышко. Все будет хорошо у моей девочки, потому что
я всегда с тобой, я отнесу тебя от болезни далеко, она
побежит за тобой, но не догонит. Я твой Руслан, а ты
моя спящая принцесса. И я тебя спасу».
В жизни все оказалось проще и грубее: не то по-
смотрели, не в ту ячейку положили. Не стоило мами-
ных расцарапанных щек и папиного сладкого пения.
Лейкемии не было.
Но Руслан запомнился, и то, что отец называл ее
милочкой.
Седьмой год, что валялся под ногами, был годом
оперы «Руслан и Людмила», на которой она скучала,
когда пели, и возбуждалась, когда гремело железо со-
перников.
Значит, думала Маня, стоя над рассыпанным вре-
менем, если бы я была Людмилой, папа не ушел бы
к «рябой», он бы заделал маме Руслана, и сейчас у них
в доме был маленький, была бы жива Бася, бабушка
нашла применение своим нерастраченным силам
и перестала бы бегать к старому пердуну, который оз-
наменовал свое кавалерство тем, что стал носить чье-
то залежалое пенсне, выглядел в нем глупо, если еще
прибавить к этому каракулевый пирожок. Маня назы-
вала его «Пирожок с ушами и в пенсне».
Одним словом, полгода с хвостиком тому папашка
был просто задумчивый («трудности выживания в биз-
несе», объясняла мать), но всегда ночевал дома, спал
в семейной кровати, и она скрипела, как ей и полага-
лось. Манина кровать примыкала к родительской
стенке, что дало ей раннюю возможность разобраться
в сказке про идиота-аиста. Как она потом поняла, ба-
бушка была отселена в крайнюю, холодную комнату
не из желания, как считала бабушка, застудить ее до
смерти, а потому что маму смущала тонкая общая
стенка. А дочь ведь дура, ей еще не время различать
ночные звуки. Но девочка быстро вникла в суть.
А однажды папа (вот она не помнит, скрипела ли
ночью кровать) стал собирать чемодан. До того его
нужно было достать с антресолей. Он достал и тща-
тельно вытер с него пыль. Мать была на работе, она
врач-фтизиатр. Чтоб взобраться на это слово, у Мани
ушло много времени. «Фти» звучало и некрасиво, и да-
же чуть неприлично. Эти две «проблемные» согласные
в конце алфавита в дошкольном детстве у нее даже пу-
тались. Она всегда громко считывала с заборов «фуй»
и сто, а может, миллион раз спрашивала, что это. Ис-
кажение спасало ее от порки, и она продолжала чи-
тать — хабрика, флеб, хасон и фудожник. Но в первом
классе была обсмеяна всей мощью детской жестокос-
ти, ей объяснили слово «фуй», а один добрый мальчик
просто показал, как он выглядит. Еще с год у нее случа-
лись заскоки в перепутанье, но потом все забылось.
Тогда же интерес к главному короткому слову заборов
обострил любопытство к многообразию родного язы-
ка и к той его странности, что самые точные слова
считаются неприличием, тогда как приличные ужас
как отвратительны. Ну, например, такие как (фу!) кол-
баса, челюсть, пододеяльник, кастрюля. Да мало ли
их, которые на язык взять нельзя, то царапают, то не-
вкусны, и их хочется сплюнуть вместе с противным
словом слюна. И буква ю — противная. С ней все слова
липкие, за исключением имени «Юра».
Был такой мальчик в пятом классе. Они вместе хо-
дили на бальные танцы. И когда их учили моменту по-
воротов в вальсе, она почувствовала, как он ее трогает.
Потом кружок кончился, забылся Юра, но ощущение
осталось. Ни на что не похожее ощущение другого...
Так вот, папа вытер пыль с чемодана, сложил туда
свои вещи и стал ждать маму с работы. А что бы уйти
по-тихому? Но мама пришла, вошла в комнату, и раз-
дался крик, будто ее убивают ножом. Маня с бабушкой
кинулись, но папа сидел далеко от мамы, а мама стоя-
ла с открытым ртом, и из нее шел крик.
— Замолчи! — сказал папа. — Здесь ребенок.
-- Детка моя! Мама! — кричала мать. — Эта сволочь
нас бросает. Оказывается, у него давно баба. Оказыва-
ется, он ее любит. А мы кто? Кто мы? Никто! Нас тут не
стояло.
В крике был виден пенный красный язык, и даже
хорошо воображался маленький язычок, который
торчком жил во рту ни к селу ни к городу.
— Ну и пусть уходит, — трезво сказала Маня. —
Меньше народу — больше кислороду.
— Милочка моя! — сказал на прощанье отец. — Я те-
бя очень люблю. И тебя я не бросаю. Мы будем часто
видеться. Так бывает в жизни, детка. Просто я затянул
уход. Виноват. Надо было все сделать раньше. Не кри-
чи, Маруся, прошу тебя, — сказал он матери, и столько
в этих словах было отвращения, что мать тут же за-
хлопнула рот и ответила с такой же степенью отвра-
щения:
— Да пошел ты...
Уже через пять минут отец переобувался в прихо-
жей, старательно засовывая в пакет домашние тапки.
Бабушка в своей комнате накапывала валосердин,
мать сидела в кухне, некрасиво раздвинув колени
и бросив в подол юбки бескостные руки. А Маня смот-
рела, как отец привычно, без суеты поправляет в гор-
ловине пальто кашне, как напоследок смотрит на себя
в зеркало и неприкасаемым движением ладоней про-
водит по волосам.
— Я пошел. Если что нужно, я всегда готов. Манька!
Проводи меня к лифту.
И они шли эту бесконечную дорогу, и он обнимал ее
левой рукой за плечи. А в правой нес «чемодан ухода».
— Детка, — сказал он. — Я люблю тебя крепко-креп-
ко. Я познакомлю тебя с моей женой. Она моя первая
любовь. В пятом классе мы вместе занимались баль-
ними танцами. (Ни фига себе!) А потом они перееха-
ли в другой район. Когда станешь совсем взрослой,
поймешь — так случается. А мама покричит, покричит
и успокоится. Она молодая, красивая женщина (врешь,
батя!), вам не грозит ни холод, ни голод. Я не буду
с вами ничего пилить пополам. Ты у меня одна-един-
ственная-разъединственная. Но ты уже большая. У те-
бя самой скоро будет любовь.
«Да, — думала она. — Будет. Я выйду замуж и рожу
ребенка. А потом через много лет встречу в метро или
на улице Юру. И у меня застонет в животе и запищит
в сердце, и я плюну к чертовой матери на своего мужа
и, взяв ребенка, уйду к Юре, и мы будем танцевать
вальс, как тогда. Я тоже не буду ничего пилить».
— Она ушла от мужа, твоя женщина? — спросила
она отца.
— Нет. Она не выходила замуж. Получается, что
ждала меня.
— Старая дева, — со знанием дела сказала Маня.
— Мне все равно, — ответил отец. — Даже пусть бы
ей было пятьдесят.
А потом она увидела эту тетку, она тогда не сообра-
зила своим умом, что та беременна, и приняла ее про-
сто за толстую (какой ужас, папочка) и придумала, что
она рябая, и намечтала матери астронавта.
Потом, когда через три месяца родится мальчик
Руслан, Маня подумает: «А ты, папашка, врал насчет пя-
тидесяти лет. Ты хотел успеть, чтоб появился Руслан.
Ведь ей почти сорок».
Где-то в то время как-то тихонько, без слов, появи-
лась мысль, что хорошо бы умереть. Смерть ведь, как ни
крути, просто последняя стадия жизни. Она неизбежна,
как неизбежна зима после осени, как неизбежен конец
сезона черешни, как неизбежна бабушкина старость,
как бы ее ни румянили. Раз живой, значит, умрешь. Раз
умрешь, значит, не будет боли, обиды, не будет гадости,
сопровождающей жизнь. Смерть — конец гадости. Ко-
нечно, это еще не окончательное и бесповоротное ре-
шение, думала Маня, но надо и его иметь в виду. Мало
ли? Встретит она (папин вариант) Юру, а он ее не узна-
ет, она встанет рядом, а он будет смотреть сквозь нее.
И сквозь нее пригласит на вальс какую-то совсем за-
дрипанную девчонку.
Маня стала скрадывать у матери таблетки феназе-
пама и прочей снеди от нервов, по одной, по две. Ма-
ленький флакончик из-под какого-то выпитого лекар-
ства очень сгодился. Маня даже не очень прятала таб-
летки, до такой степени была не нужна тогда Маня ни
маме Марусе, ни бабушке Маше. Тут ведь что еще... Как
раз тогда у бабушки начался роман с «пирожком
в пенсне», а к маме стал захаживать хирург из их поли-
клиники. Такой весь сморщенный молодой человек,
абсолютно без задницы. В его узеньких джинсах про-
сторно жили пустота и ветер и спереди, и сзади.
В этом было что-то неприличное, даже стыдное. Вот
у папы была крепкая попка, на нее было приятно смо-
треть на пляже, Маня видела, как поднимали женщины
головки, сдвигая на лоб черные очки, чтоб запечатлеть
папу в глазу. И мама тогда срывалась с места, и бежала
за ним следом, и висла на нем, как бы утверждая пра-
во собственности.
А теперь горе-мужчина, потерявшийся в штанах,
снижал, как теперь говорят, рейтинг Маруси. «Идиот-
ка», — думала Маня. И боялась до ужаса момента воз-
можного скрипа в соседней комнате.
Но катавасию начала не мать, а бабушка. Они, ви-
дите ли, собрались расписываться с Петром Анисимо-
вичем («Пирожком в пенсне»). У Мани от этого отчест-
ва просто сыпь пошла. Это что ж за имя? А-ни-сим.
Анисим — фиг с ним. Еще... А ну сними?. Если же со-
единить все это с пенсне, получается — пенсним, он
же пенис-с-ним, а это уже близко к фуй с ним. В об-
щем, только начни трогать русские слова, из них такое
посыплется, костей не соберешь.
Так вот, вечером за чаем. Три девицы на одной пло-
щади. Бабушка как-то вздернула шейкой и голоском
небесной твари прощебетала:
— Маруся! Скажи правду. У твоего Кокошина (т.е.
человека без зада) серьезные намерения?
— О господи! — закричала Маруся. — Дай мне нако-
нец очухаться от первого раза.
— Резонно, — ответила бабушка (резонно по-небес-
номууже не получалось, слово пёрло напролом вперед
железякой). Я к тому, что я от первого раза давно, как
ты говоришь, очухалась.
...Это было еще до Мани. Мане донесли легенду.
У дедушки, летчика-испытателя, не сработала ката-
пульта. Мама еще была в животе у бабушки, а значит,
еще оставалась подключенной к мировому информа-
ционному полю. Вот она как-то раньше всех и полу-
чила сигнал от летящего в смерть дедушки, сигнал
был такой силы, что родилась она чуть раньше срока.
Благословение судьбы — дочь рождением своим
спасла убитую горем мать. Будучи по природе иссле-
дователем всего, что есть под рукой, Маня изучила
фотографии. Ни одной летчицкой. А та, что в рамоч-
ке за стеклом и стоит на верху серванта, не была де-
душкиной. Это дядя бабушки стоял возле самолета,
на котором летал во время войны. А дедушка, хрен
моржовый, живого самолета в глаза не видел, леген-
да придумывалась для мамы, чтоб красивше выгляде-
ло, а сам он, в смысле хрен-френ, жил в трех трам-
вайных остановках от нынешней квартиры, которую
получила бабушка за заслуги перед отечеством (ин-
тересно, какой степени было отечество? Или — за-
слуги?): всю жизнь ишачила на партию на ответст-
венном участке сбора партийных взносов. Негерои-
ческий дедушка, сбежавший из семейного стойла от
беременной жены, как-то через сто лет подловил ма-
му, уже фтизиатра, пожаловался на бабушку, бывшую
жену, которая выпихнула его ногой из своей жизни,
а у него с Зойкой ничего и не было, так, одни пере-
глядки, но бабушка-стерва раздула историю до сканда-
ла, и стал он из-за этого Зойкиным мужем; и теперь
вот — «не поспособствуешь, доченька, бесплатной ле-
гочной путевочкой в Крым, нам бы со старушкой по-
дышать перед смертью морем, я ведь алименты
слал — это к слову». «А его ломом не убьешь! — расска-
зывала мать шепотом бабушке. — Такой и с самолета
не разбился бы».
Ах, эти тонкие стены советских квартир! Никаких
же заглушителей, ни прочих прибамбасов для тиши-
ны. Но будь они, разве узнала бы Маня всю правду
жизни людей, самолетов и партийных взносов? Так
что спасибо тебе, советская власть, за твою всеобщую
недоброкачественность! Она хорошо прочищает моз-
ги и дает точные знания жизни. И вот впервые она ус-
лышала громкое бабушкино признание: «А я от перво-
го раза давно очухалась».
— И к чему это ты? — спросила мама Маруся.
— К пирожку в пенсне, — объяснила дуре-матери
Маня.
— Как ты смеешь, соплячка! — закричала бабушка
и замахнулась на нее полотенцем. — Интеллигентней-
ший человек, два образования...
— Замуж хочешь? — вяло спросила мать. — Ну иди,
кто тебе мешает? У него, кажется, «копейка».
«Копейкой» мать называла не машину, как все, а од-
нокомнатную квартиру в хрущевской пятиэтажке. Их
квартиру мать называла «пятачок»: три комнаты
в блочном доме, но не в хрущевке, а в доме с лифтом
и мусоропроводом.
— Я знаю, что у него есть, — сказала бабушка. — Но
у меня вариант другой. Петр Анисимович будет сда-
вать «копейку», а деньги — в наш общий бюджет. Мы
же с ним займем, пока ты одна, твою комнату. Ты зани-
маешь мою. Найдется для тебя человек — делаем раз-
мен с учетом двух квартир. Или со временем отселяем
в «копейку» Маню. И все это за так. Без затрат.
— Ну, знаешь! — закричала мать.
— А собственно, почему? — очень вежливо спроси-
ла бабушка.
— Да потому, что я вообще не хочу видеть этого
старого козла в своей квартире!
— Будем жить без козлов! — добавила Маня. — Лю-
бого возраста. — И она посмотрела на мать, посылая
ей зрительный образ хирурга без задницы. И мать уло-
вила его — видимо, преждевременное рождение со-
хранило в ней способность получения бессловесной
информации, потому что она развернулась и дала Ма-
не не полотенцем по воздуху, а чисто по мордасам, что
не соответствовало тяжести Маниного преступления.
И Маня встала и хлопнула дверью кухни, где продол-
жался накаленный разговор.
Они там долго орали, а Маня считала таблетки, что
лежали во флакончике. Бася прыгнула на нее для игры,
и все посыпалось к чертовой матери... Маня стала ли-
хорадочно собирать таблетки, пиная ногой собаку,
и ей казалось, она собрала большинство, решив, что
если дура Баська что и найдет, то совсем немного.
Не сдохнет! На всякий случай подальше от греха (от
Баськи) Маня выбросила флакончик в мусоропровод.
А в кухне все кричали, кричали. И Маня, засыпая,
видела уже два пенных языка и два горловых недомер-
ка-отростка.
«Выброшусь в окно», — подумала она, но тут же со-
образила: дура Бася вполне может прыгнуть за ней.
А у них седьмой этаж, и Бася не кошка, чтоб спружи-
нить. Хотя и у кошек это часто не получается. Откуда'
ищущей смерть Мане было знать, что Бася уже заснула
последним сном и тихонько выдувала из себя остатки
жизни, по собачьим меркам вполне удавшейся, и Басе
казалось, что она летит по небу все быстрее и быстрее,
а бестолочи-вороны, где-то далеко внизу, только
и умеют, что хлопать без толку крыльями. А вслед ей
летят чужие сны, один просто догоняет. Полуженщи-
на-полуколяска кувыркается, как дура какая-нибудь.
Басе хочется рявкнуть на нее, но нет сил, собачья душа
отлетела искать свою монаду, а коляска-человек все
кружила и кружила уже без Баси.
***
Я проснулась с ощущением полета, это особенно
редкое счастье. Из числа недоступных. И сразу жизнь
обступила меня всей своей жестокой правдой. Я засну-
ла в коляске, теперь у меня болит спина и виснет на-
бок шея. Если мне принесут сегодня еду, не открою,
пошлю всех к черту. Пусть оставят под дверью.
Дверь шкафа открыта. Она мое окно в недоступ-
ный мир. Обычно я ее закрываю на ночь, когда соби-
раюсь спать, но вчера... Они так орали, так орали. Чтоб
слышать человеческую жизнь, я растворяю дверь стен-
ного шкафа, который примыкает к их коридору, и как
бы прихожу в гости. Такой молчаливый бестелесный
соглядатай. Меня чувствует только собака, она как бы
ни с того ни с сего — с их точки зрения — начинает ла-
ять в коридоре, на нее орут, по-моему, средняя женщи-
на даже дает ей тумака, и собака с жалобным визгом
прячется где-то в их пределах. Их жизнь стала для меня
театром, семьей, образованием, всем тем, что у меня от-
няли мои обессиленные параличом ноги. Когда-то я то-
же жила в семье, с сестрой и мамой. Я рано поняла, с ка-
кой ноты в голосе начинается скандал, замешанный на
ненависти, на гневе на судьбу, а самое главное — на
нелюбви к себе самой с этим потайным, глубоко скры-
тым: «Была бы я — не я...». Только калека в полной ме-
ре знает это — лютое неприятие того узора жизни,
в котором ты — всего стежок нитки.
Я была крестом семьи. Я даже не помню, была ли
в моей жизни любовь родных. Наверное, была. Я ро-
дилась как все. Как все — это счастье. Но я была иная.
Я раздражала всех скрипом коляски, вечно возникаю-
щей некстати, я поняла, что такое белые глаза. Я стала
осторожной, в белых глазах таилась моя смерть.
Но странно, мне хотелось жить. Я готова была беско-
нечно слушать сестру, ее любови, ссоры, любила сочи-
нять для нее записки, штопать ей форму на локтях.
Не было лучше меня чистильщика овощей, взбива-
тельницы крема, мойщицы посуды.
Пока сестра не вышла замуж. И меня из соображе-
ний пространства надо было куда-то деть. Родители
мужа хотели, чтобы молодые переехали в эту одно-
комнатку, где я сейчас живу, но сестра уперлась рога-
ми. На фиг ей эта промзона? И окна на шоссе? Пусть
«она» (то есть я) туда съедет.
Раз в неделю приходит мама и готовит мне еду. Я за-
метила: каждый раз это у нее получается все быстрее.
Сестра бегом приносит продукты, потому что муж
ждет внизу. Он не поднялся ни разу. «Он брезглив», —
смела она сказать мне, прямо глядя в глаза. И я встре-
тила эти глаза. Мужественно и прямо. Двуногие захва-
тили право требовать человеком-половинкой. Я до-
пускаю мысль, что когда-то сестра не придет. Мама,
конечно, не бросит, ей придется еще и таскать про-
дукты. Потом у сестры родится ребенок... Мама станет
бабушкой. Нет, не надо заглядывать так далеко. Завтра
весь дом могут подвзорвать террористы. Я могу сва-
литься набок в ванной и удариться виском о раковину.
Есть еще в природе грибы. Рыба. Есть цианистый ка-
лий. Придумано много для удобства смерти неполно-
ценным.
Хотя кто есть кто на самом деле?
Взять моих соседей. С руками, с ногами... Им-то за-
чем так ненавидеть мир? И почему именно они мне да-
ны в ощущениях?
Никто не докажет мне, что ощущения эти скудны.
Хотя я лишена возможности их видеть, разве что их
спины в дверной глазок, осязать, обонять, разве что
Маня забудет выключить суп, и он сгорит до черного
дна, и чад, сладкий чад чужой жизни, не полезет в ще-
ли моего шкафа. Мне хватает их голосов, поэтому, кля-
нусь, никто не знает их так, как знаю я.
Вчера они бились до последней капли крови за
право на счастье. Старуха была безукоризненна в на-
поре и выдержке. Она перекусит им горло, но приве-
дет своего старичка в дом. Это битва за последний
привал, за крошечку солнца во время заката. Не дове-
ди бог увидеть женщину в момент отнятия у нее по-
следней надежды. Дочь — закомплексованное сущест-
во со столь скудной фантазией, что мысль оказаться
брошенной мужем даже близко не посещала ее.
Со спины она — никакая. С чего тогда ее претензии
к правилу, что купленный бракованный товар возвра-
щается? Книжек не читала, про Анну Каренину не слы-
шала, не знает, как у той страх потери затмил разум?
Эта же жила, как немецкие евреи, убежденные, что, раз
куплено пианино, значит, ничего страшного произой-
ти с ними не может. Раз Моня играет гаммы, то ника-
кого Пгглера нет. Вот и русская Маруся такова. Приве-
ла мужа в дом, положила в постель — и мир стал неко-
лебим.
Конечно, мне больше всего жалко девчонку. Она,
в сущности, ничья. И все бы ничего, если б ни жила
она между Сциллой и Харибдой. Чудовища страсти
и измены смыкаются на ее теле. Хорошо, что у девоч-
ки есть собака. Мы с ней обе летали во сне. Боже, как
болит шея!
Я слышу, как хлопает их входная дверь. Судя по го-
лосу, пришел отец девочки. Разговор негромкий, неяс-
ный. Надо проследить, когда он будет уходить. И я за-
нимаю место у глазка.
Он выносит что-то неформатное. В детском одея-
ле. За ним к лифту идет девчонка. Если бы я не знала,
что она стройная, прямоспинная девочка, я подумала
бы, что идет горбунья.
Я жду, когда она пойдет назад. Вижу, как детскими
кулачками она вытирает слезы со щек. Если бы я мог-
ла, я бы кинулась к ней, потому что я понимаю: только
что унесли ее собаку. Почему она умерла? Или эти две
скандалистки убили ее? Но нет. Собачьего визга не бы-
ло. Девочка уходила спать от Сциллы и Харибды вмес-
те с собакой. И теперь осталась одна.
Господи! Как же они не понимают счастья иметь
ноги? Как многим они обладают благодаря им. Какое
это безумие — изводить друг друга здоровым и полно-
ценным людям. Даже собака этого не выдержала. Да!
Да! Именно так. Собака не выдержала их жизни, их не-
любви, безжалостности друг к другу. И мне хочется
стать автомобилем, чтобы прошибить их стену и въе-
хать — нате! Не звали? Это я пришла сказать, что вы
уроды. Чтоб они уписались от страха и схватились ру-
ками, ища спасения друг в друге. Бедные вы мои лю-
ди... Собака вас не вынесла.
Девочка плачет, Шарик улетел. И я во сне видела
его полет.
Я могу позвонить по телефону, я знаю их номер,
и передать ей привет от улетающей собачки. Что она
сделает? Закричит, заплачет, испугается?.. Поэтому я
не звоню. Боюсь причинить боль. Ведь на самом деле
я ищу дружбу. Какие у меня на это шансы? Не знаю,
не знаю, не знаю... Боюсь, что никаких. Таким полу-
чился мир, и виноватых нет. Лучшие — собаки — ухо-
дят из него первыми. Я буду думать эту мысль, а может,
все-таки позвоню девочке. Завтра. Когда-нибудь...
Бабушка и Сталин
Ifte поп, где приход... Но ничего не поделаешь... По-
койница пришла угром к чаю. «Черт-те про кого пи-
шешь, — сказала она мне, — а я тебе никто?»
Она мне кто. Она мне все. Но почему, господи, ты
понимаешь это потом, когда уже свои внуки выделыва-
ют такие фортели, что, как говорила бабушка, на голо-
ву не наденешь?
Начнем с фортелей. Накануне моя внучка закинула
чепец за мельницу. В три часа ночи ее папе позвонили
снизу ее, внучкиной, квартиры и сказали, что там, на-
верху, то ли домового хоронят, то ли ведьму замуж вы-
дают. Измученный отец — днем он отвозил своего отца
в больницу — позвонил дочери. Та долго не подходила
к телефону, а когда наконец взяла трубку, то, не дожида-
ясь слов, сказала, что у нее тишайшая тишина, а сосед
снизу — сумасшедший дурак.
Ну, не стала бы я про это говорить — такое у нас че-
рез раз. Но я с этим не могла уснуть, а утром на другой
день к чаю пришла бабушка. Ну, где эти пирсинговые,
двух-трехцветные поклонники Мэнсона и где бабушка?
А вот сошлись они во мне. И взбутетенили.
Бабушка моя была слегка пьющая и весьма куря-
щая. Она не предавалась пороку открыто и громко,
она понимала грех и стыдилась его. Бутылочка
с красным или белым перепрятывалась так, что ни де-
душка, ни мама, ни я с моими зоркими глазами найти
ее не могли. Она прикладывалась к ней, чтоб сделать
два, ну три глотка. После этого открыто для всех бра-
ла папиросу, но курила странно, становясь в любое
узкое пространство, главное, чтобы в него помеща-
лась спина. Я шла ее искать и находила по струйке
дыма, который шел или из стыка сарая угольного
и сарая дровяного, или из излома давно треснувшей
от молнии толстой липы, или между створками две-
рей кухни и кладовки.
Она смотрела на меня одновременно насмешливо
и грустно. Она понимала мои детские страхи, но одно-
временно смеялась над малостью их. Она как бы знала
о всех моих будущих ночных бдениях, о внучке, кото-
рой сам черт не брат, и о всяких моих печалях, идущих
потом шаг в шаг по всей жизни.
Моя кроватка стояла в их с дедушкой спальне, и я
слышала их ночные разговоры. Не буду напридумы-
вать, хотя очень хочется; девочка, ночь, два старика
в постели, скребется мышь, светится щель под дверью,
это мама-чтица читает допоздна.
— Ну и как ты думаешь? — спрашивает бабушка.
— Я не думаю. Спи! Чему быть, того не миновать.
Вот это «чему быть» вбито в мою башку с тех самых
пор. И всю жизнь я строю жизнь поперек этой мыс-
ли — хочу перехитрить дедушкину мудрость. Но ничто
меня не минуло. Ничто! А сопротивление против неиз-
вестного во мне — бабушкино. Дедушка умел стать к то-
му, что неминуемо, как-то боком, не поперек волне,
а вдоль нее. Бабушка же встречала его с молотком и би-
ла по голове, неминуемое ярилось, тогда она брала то-
пор или вилы, и оно уже с полным правом шло по ней
ногами.
Много раз я видела, как стоят двое с коромыслами
на плечах, хохочут, а потом та, что не бабушка, резко
плеснув ведрами, срывается с места, как клюнутая в зад,
и исчезает. А бабушка величаво доносит ведра до дому,
до хаты. Это значило: неминуемое дошло до той, что
сорвалась с коромыслом с места.
Победу в войне она отмечала в разломе липы то-
ненькой песней «Виють витры, виють буйни». Мое му-
зыкальное образование на этом начиналось и конча-
лось, хотя в дом еще до войны внесли пианино, и оно
затаранило нашу крохотную столовую. «Инструмент» —
так называли пианино — был, так сказать, символом,
как бы теперь сказали, стабильности. Внучка, то бишь я,
будет на нем учиться музыке. По бабушкиной логике,
человек, играющий на пианино, был как бы уже защи-
щен небесами. Ха! Дядька играл на пианино и скрип-
ке — отсидел полжизни. Мой родной отец, абсолютно
музыкальный человек, всю жизнь бегал, как заяц,
по стране от догоняющей его системы власти. Немузы-
кальным в семье повезло куда больше.
Пианино я не овладела. Конечно, тут можно ска-
зать, что моя первая учительница музыки этим делом
занималась по нахальству. Но будем честны: я была
плохой материал. Но это уже другая история, хотя нет,
как тут не сказать, что наша квартира с «инструмен-
том» (единственным на ближайших улицах) была по-
мечена на двери особым кружочком, и на постой
к нам определили немецкого офицера. Он оказался
художником, и первое, что сделал, — нарисовал тон-
кошеего ребенка-птицу с огромными вылупленными
глазами, прикушенной губой и чубчиком на лбу.
То бишь меня.
— Шо це таке? — возмутилась бабушка. — Наша ды-
тына така хорошенька, а це чорти шо...
И она объявила свою внутреннюю войну всем нем-
цам. И я уже ни на грамм не сомневалась: им несдобро-
вать. Так и было. Сначала под Москвой, потом под Ста-
линградом, но я до сих пор уверена: поражение их на-
чалось на нашем дворе презрением бабушки к их, так
сказать, потенциалу.
За неделю до войны мы были с ней в Москве у моей
тети Иры, которая жила там и работала. Нас набилось
не счесть в комнатке на пятом этаже на Каляевской.
Сводная сестра бабушки Лиза — хозяйка комнаты. Ее
сын Жорка оканчивал школу и проходил мимо меня,
только что окончившей первый класс, как мимо вени-
ка. На сельскохозяйственную выставку приехала еще
одна сводная сестра, бабушка Шура, сестры не виде-
лись много лет, но, по-моему, не обрадовались друг дру-
гу и говорили между собой отрывисто.
— Кофе с молоком?
-Нет!
— Чай?
-Нет!
— А у меня нет ничего другого.
— Я сыта. Спасибо.
Моя тетя Ира снимала угол у своей тетки Лизы.
Не одна, с молоденьким мужем Костей. Мне он казал-
ся таким красивым, что где-то внутри меня начинался
холод, очень сладкий холод, резко переходящий
в огонь. Я запомнила это ощущение, оно мне понра-
вилось.
Была там еще приехавшая кЛизе ее мать, вторая же-
на бабушкиного отца. Когда его раскулачивали, она
как-то исхитрилась бежать с дочками. Чего бабушка ей
не простила. Кажется, ее звали Дуська. Как мы спали на
этих квадратах?.. Но проблемой это не было. Пробле-
мой был туалет. Лизина комнатка была первой в длин-
нющем коридоре коммуналки. В самом его конце были
кухня и туалет. От нас они были как на краю света.
Лиза договорилась с соседями, что Жорик и Костя
будут спать на полу в коридоре, потому как мужчины
и больше негде. Матрац загородил путь в длинный ко-
ридор, ведущий в туалет. Потому для оставшихся на
ночь было выставлено ведро, прикрытое клеенкой.
Я слушала, как журчала наша комната. Бабушки
и тетя Ира делали это очень деликатно, как бы между
прочим. Баба Дуся мощно и радостно била струей
в стенку ведра, получалось, как сильный дождь по кры-
ше. Не пьющая, не едящая Шура вообще не вставала,
как и хозяйка. Угром она будила мужчин и выносила ве-
дро до того, как в туалет выстраивалась очередь.
Накануне нашего отъезда бабушка ночью сказала
моей тете:
— Чем так жить... Кидай к чертовой матери эту
Москву. Мы у себя живем чище.
— Ч-ч-ч-ч! — шептала тетя Ира. — Это временные
проблемы.
— Я слышу это от тебя уже три года.
— Ч-ч-ч-ч! — отвечает тетка.
Московская история тут не по делу и даже как бы во-
преки. Потому как в споре, где чище и лучше, бабушка
потерпела крах. Молодая специалистка Ира была зорче
и проницательней. Она перетерпела ведро и прочие
казусы. У нее все стало о’кей. И отдельная квартира
в центре, и машина к подъезду. Бабушка, слава богу, это
успела увидеть и сполна насладиться успехами дочери.
Но она успела и ярко рассказать всем про то, как
в Москве писают и сколько стоят в очереди «на по-
срать».
Пока мы ночью ехали домой, немцы уже отбомби-
ли Киев.
Дальше пошла другая жизнь. Срочно уезжало на-
чальство. Махонький наш городок просто встал от это-
го на дыбы. Бегство власти было посильнее немецкого
наступления. Райкомовские жены мотались по городу
в бигудях, собирая у тех, кто рожей не вышел для эваку-
ации, чемоданы. Одна такая примчалась к нам. Вы же
помните, что у нас уже стоял «инструмент», и по одно-
му этому чемодан у нас просто должен был быть. Боль-
шой такой, деревянный, с замочками.
— Ой! Ой! Ой! — сказала бабушка. — Откуда у нас
чемоданы? Мы ж по курортам не ездим...
— Так вы ж тока-тока из Москвы. Я видела его свои-
ми глазами. Вы ж мимо нас ехали на бричке.
— Так он же сломался, — сказала бабушка. — Просто
раз — и крышка отвалилась.
— Вы жадная, Николаевна, это все говорят. А время-
то какое! Война! Надо помогать друг другу!
— Да что вы говорите? — смеялась ей в лицо бабуш-
ка. — Война! Надо же! То-то я смотрю, вас туг как подо-
жгли. И на кого ж вы нас оставляете? — Бабушка слегка
подвыла последние слова.
Но дама уже ломилась в соседний дом.
Потом все стихло. Кому надо — уехали. Кому на-
до — остались. Немцы еще только идут. Но где они, мы
не в курсе. Приемники у нас забрали сразу, в начале
войны. А время уже шло к осени.
Перед самыми немцами случилась запавшая в душу
история. Бабушка прячет маму на чердаке, когда во двор
приходит женщина «бить морду» маме. Разведенка мама
жила, как я понимала по мере взросления, лихо, поэтому
место на чердаке было вполне для нее справедливым. Как
справедлив был и гнев оскорбленной жены, что сидит на
нашем чурбачке и плачет в крепдешиновую косынку. Ба-
бушка же, спрятав под фартуком руки, говорит ей:
— Да что вы взяли в свою голову, женщина? Зачем
моей Вале ваш кобель? Сложите два и два: она и он.
Красивая женщина в соку и мужчина, с которым бы да-
же я, немолодая, на одном гектаре не села бы... А уж та-
кие всякие амуры — это ж какую надо иметь фантазию?
Вы, дама, просто Лев Толстой. Люди, говорите, видели?
А какие люди? Какие теперь люди вообще? Вы, женщи-
на, не видели людей, вы их уже не застали. А эти, кото-
рые такое говорят, шваль. Да будь моя дочь дома, она
бы плюнула вам в глаза, я бы даже не успела ее остано-
вить. Но ее, извиняйте, пани, нема. Вона пойихала в де-
ревню, до моей сестры. Та вы йи довжны знать, курдю-
мовская Ганна. Вона вам тоже плюнула бы в очи.
Мы все знали — переход бабушки с русского на сур-
жик был признаком перемены состояния. У нее были
два языка и две формы существования. Русский для
женщины, окончившей церковно-приходскую школу
и прочитавшую «Анну Каренину». Суржик же означал,
что перед вами гарна хохлушка, ничего не кончавшая,
но ей это и не надо, потому как черт ей не брат. А «Вий»
Гоголя она и без образования знает почти наизусть.
Вернемся к той, что плачет в крепдешиновую ко-
сынку, а я качаюсь на качелях, и будто мне это неинте-
ресно. Ее выпроваживают учтиво и жалостливо. Следу-
ющий за тем поступок меня взмывает вверх, хотя он
абсолютно в стиле гарной хохлушки из «Вия». Бабушка
ударом ноги сбивает с места лестницу, что ведет на
чердак.
— Ты там будэш жыты. Там тэпэр твое мисто.
Испуганная мама согнувшись стоит в чердачной
дверце. Лестница лежит на земле. От удара бабушкиной
ногой из нее выпали две перекладины. Бабушка же как
ни в чем не бывало идет на кухню. Мама смотрит на ме-
ня, как на последнюю надежду. Откуда ей знать мои дет-
ские мысли? А они у меня пуганые. Я хочу спасти маму,
но бабушка в моей жизни важнее. Я сто раз могу ослу-
шаться маму, но никогда — бабушку, ибо она — дом, еда,
сказка и ласка.
И все-таки я пыжусь поднять лестницу. Куда мне!
— Будешь сидеть, пока не придет отец, — кричит
бабушка матери. — Может, он тебе другое место опре-
делит.
У нашей соседки уже скрипнула форточка (так у нас
называли калитку), и она смотрит в наш двор.
— Сломалась лестница, а на чердаке Валька, — гово-
рит ей бабушка. — Придет дед, починит, Валька и спус-
тится.
— Я хочу в уборную, — говорит мама.
— Потерпишь.
— Может, возьмете нашу лестницу? — елейно пред-
лагает соседка.
— Ой, спасибо, не надо! Не сдохнем мы без вашей
лестницы. Потерпим.
Соседка исчезает. Она больше не выйдет. «Спасибо,
не надо» — это же в переводе «Не пошла бы ты к черту»,
а значит, лучше исчезнуть самой.
— И зачем тебе этот кобель сдался? — снизу спра-
шивает бабушка маму.
— Да не сдался он, не сдался! Приставал, сво-
лочь, — да, так они все такие...
— Ну, посиди там, подумай, — отвечает бабушка.
Но мама прыгает вниз и растягивает лодыжку. И ба-
бушка бежит через весь город к еврейскому врачу, кото-
рый еще не знает, что его бросят в шурф просто через
два месяца. Его и семью не взяли в райкомовский эше-
лон эвакуации. Он приходит к нам и делает маме тугую
повязку со словами, что «эти ноги еще возьмут свое».
Они обсуждают с бабушкой приход немцев.
— Жаль внуков, — говорит врач. — Я слышал, они не
щадят никого.
— Ну, они ведь враги, — отвечает бабушка. — А наша
власть, она вас пощадила? Ваш лучший ученик Ленина
Сталин дал вам место в поезде?
— Это, мадам, уже другая история, — отвечает
врач. — Давайте мух отделим от котлет.
— Не буду, — упрямится бабушка. — Спросите у ме-
ня, боюсь я немцев или нет? Нет! У меня некого уби-
вать, понимаете? Всех уже убили.
— Не говорите такого при ребенке.
— Пусть только попробуют тронуть ребенка.
Теперь понимаете? Они тронули меня, нарисовав не
красавицу и умницу, а тощего вороненка с голодными
глазами. Нарисовали — и все у них кончилось. Вся их
дурья сила.
Однажды ночью бабушка отвезла внуков доктора на
свой «фамильный» хутор, на котором был раскулачен
и убит ее отец и старшие братья. У нее там были свои
люди, и они таки сохранили внуков доктора. Теперь
они живут в Израиле и отмечают каждый день рожде-
ния моей бабушки. Был даже момент, когда я напрочь
этот день забыла, а они мне напомнили. И мне было
стыдно, как никогда в жизни.
Удивительным было то, что в школу, открытую нем-
цами, бабушка меня не отдала, а мама очень хотела.
— Арифметика и география, — говорила мама, —
одинаковы при любой власти.
— Не надо ребенка перекручивать. Она живая. Эти
немецкие школы кончатся через полгода, ну, через год.
А что-то не то в головенку ей бросят.
Я плакала. Я хотела во второй класс. Бабушка не сда-
лась и сама проходила со мной учебники. Я сообража-
ла плохо. Не давалось, к примеру, склонение.
— Что тут трудного? — кричала бабушка. — Ты же го-
воришь абсолютно по правилам.
Тогда-то я и усвоила: правило в нас сидит изначаль-
но, независимо от книг. Просто трудно знаемое обо-
значить специальными словами. Они бывают очень
противными. Творительный, предложный, датель-
ный — такая гадость!
Потом радостно вернулась советская власть, и нас
на другой же день выгнали с квартиры. Слезам моим не
было предела. Я уже несколько лет с косточки растила
в нашем дворе «абрикоску». Деревце было мне уже по
колено, и я любила его с какой-то материнской силой,
дрожала за него.
Власть райкома вернулась в усиленном составе, так
как бывшие оккупированные территории считались
местом трудным для партийной работы. И ей, работе,
нужны были квартиры. Наши опрятные домики — пять
штук — были очень кстати. Нас выперли из нашего коо-
перативного дома, за который дедушка давно выплатил
все, в двадцать четыре часа. Дедушка, бабушка, мама
с новым мужем и маленьким братиком и я были высе-
лены в одну комнату квартиры на выселках. Две другие
комнаты занимали красивые, статные люди, прислан-
ные на восстановление шахт из Винницы. Вот когда я
поняла красоту истинной мовы, гортанной, певучей,
с сочными согласными и распевными гласными.
Так мы все и жили, вырванные с корнями с наси-
женных мест. Нашей семье еще было хорошо. Двум се-
мьям из других домов вообще ничего не дали. И люди
жили в чужих сараях.
Бабушка разговаривала с винницкой красавицей
украинкой Марылей, трогала ее длинные, черные, как
смоль, косы и причитала:
— Детонька моя!
И поила ее козьим молоком.
Коза же была уже обречена. У нас ведь не было дво-
ра, не было и выпаса. Беднягу привязывали к огромным
столбам электролинии, травы там было чуть, и коза до-
живала свою обреченную старость. А мне было жалко
абрикоску. Я хотела ее навестить, но боялась дороги.
Надо было пройти балку, два железнодорожных переез-
да, стадион и так называемый парк с разбитым двор-
цом культуры. Его развалили наши, как электростан-
цию и некоторые шахты, еще до прихода немцев, чтоб
ничего не досталось врагу. Дворец взрывали долго, он
не поддавался. В конце концов он рухнул, завалив все
насаждения, что вокруг, то же было и с электростанци-
ей. Эти места разрухи считались очень опасными.
Но однажды бабушка сказала: «Пойдем к Чумачке».
Тетя Лена Чумачка приняла на постой после выселения
наш «инструмент». И мы пошли через весь этот «стыд
и срам». В крохотном саманном домике «наш инстру-
мент» выглядел как слон в посудной лавке. Он был не-
леп, смущен и обескуражен. Тетя Лена была портниха-
надомница. Она умела делать клеш, и шестиклинку,
и рукава-фонарики. Но главным ее делом были корсе-
ты из парусины, она их прострачивала так, что не то
что лишнего нельзя было съесть, лишнего было не
вдохнуть.
Мы еще не вошли во двор, а она уже кричала:
— Приходили тут... Спрашивали, чем мы занима-
лись при немцах.
— И что ты сказала?
— А то и сказала! Они ответили, что никаких фактов
нет.
— Ну, гадюки! — ответила бабушка.
А дело было насколько простое, настолько и нераз-
решимое. С результатом этого дела я ездила поступать
в университет и поступила. Это была полстраничная
справка, что моя мама была членом партизанского от-
ряда имени Щорса. Смешно сказать, но я хорошо зна-
ла это отряд. Трое дядек, мой отчим, мама и эта самая
тетя Лена. Я не сразу поняла, чем они занимаются,
но когда они приходили к нам, то садились за стол,
на который стелилась скатерть и ставилась водка. А из-
под стопки постельного белья доставалась баночка
шпротов и ставилась посередине. Я так и не знаю, съе-
ли ли их все-таки или нет. Баночку потом, после ухода
людей, убирали, как и водку. Дедушка в это время хо-
дил по улице, постукивая палочкой, и на голове его бы-
ла белая фуражка.
А бабушка на крыльце подшивала бесконечный по-
дол бесконечной юбки. Мое место было на качелях.
Мама моя была диверсантка. Она вбивала в шоссе,
ведущее на фронт, как потом выяснилось, к Сталингра-
ду, штыри (или как их еще называют?) и этим останав-
ливала поток машин. Ходили они вместе с тетей Леной
Чумачкой, у которой после войны жил наш «инстру-
мент». Та стояла на шухере. Что делали другие щорсов-
цы, я понятия не имею. Но, говорят, были всякие лис-
товки и подрывы немцев в уборных.
Так вот, поход «посмотреть инструмент» ознамено-
вался знанием того, что райком нового разлива отряд
имени Щорса не признает, а факты диверсий приписы-
вает себе. Будто бы коммунисты никуда не уезжали,
а прятались в шахтах и били немцев наповал.
Бабушка сказала, что так это дело не оставит. Что ей
глубоко было насрать как до того на немцев, так и те-
перь на райком. Но дочь рисковала жизнью за родину,
хотя она ей объясняла, что эта родина не стоит ее смер-
ти. Дочь не послушалась, ладно, пусть. Они с дедом пас-
ли их, дураков, и дома прятали эти чертовы штыри.
Они и сейчас лежат в погребе, где теперь поселили но-
вых начальников. Одним словом, в конце войны отряд
Щорса все-таки признали. И маме выдали справку. Хо-
тя до этого она свое отсидела в ДОПРе за самозванство
и непризнание боевых заслуг райкома. Ей там полома-
ли пальцы и выбили зуб. Зуб она вставила, а пальцы ее
мучили до самой смерти, распухали, ныли и плохо дер-
жали.
Когда мама принесла все-таки справку, то стала
рвать ее на части, а бабушка выхватила и склеила доку-
мент.
— Это не тебе нужно и не мне, — кричала она на ма-
му, — а дытыне твоей. Ей ведь всю жизнь отмываться
придется от оккупации. Соображать надо!
Слава богу, не всю жизнь. Но для университета
справка была не лишней.
А потом мы хоронили Марылю, раздавленную со-
рвавшейся с террикона вагонеткой с породой. У нее аб-
солютно не пострадало лицо. И в гробу лежала краса-
вица.
Бабушка плакала так, как я никогда не видела.
— Она тебе кто? — раздраженно спрашивала ма-
ма. — Ты плакала, как по мне.
Бабушка не ответила, а вечером мы сидели с ней на
лавочке, винницкие пели печальные отпевальные
псалмы, а небо было таким низким, что если бы не
ЛЭП, нас бы накрыло окончательно и бесповоротно.
Но почему-то, почему-то страшно не было, а было как-
то даже прекрасно. Странное католическое пение, не-
бо, застывшее в позе падения, и отважные гудящие
столбы. Вселенский такой псалом за упокой и здравие
в одном флаконе.
— Войны нет уже три года, а жизнь продолжает уби-
вать, — сказала бабушка. — И пока он жив, так и будет.
Ты запоминай. Марылю не вагонетка убила — Сталин.
Смотри. Ленин, Пилер, Сталин — и миллионов людей
как и не было. Потом придут еще такие же. Пока будем
терпеть, будем хоронить красавиц. Это же нам сигнал!
Чтоб опомнились! Слышишь, как гудят столбы? Они гу-
дят для тебя. Слушай и понимай. Ребята там поют и пла-
чут. Столбы плачут, а небо обвисло, как проколотый
шар.
Я слушаю и слышу. Но мне почему-то все равно хо-
рошо. Сладко... Жизнь... Я никого не боюсь... У меня
есть бабушка... Она меня защитит.
Она умерла через двадцать лет. Я не успела к ее по-
следним словам. Говорят, накануне она попросила бор-
ща. «На тим свити такого нэ дадуть», — засмеялась она
и почему-то сказала, что рада, что «бачила, як одну сво-
лочь таки выкынулы з мавзолея. Осталась ще одна. Че-
кайте, люди, чекайте». Мама сердилась, жаловалась: что
бы по-человечески попрощаться, а то всю жизнь Ста-
лин и Сталин. А он нам кто? Никто...
Прошла жизнь. И думается мне вот что. Бабушка
в моей жизни была единственным истинно свободным
человеком. По природе, по естеству, а не по данной ей
по указу свободе вероисповедания и слова. Мы же — ос-
тальные — все указники. Нам дали, у нас отняли... Мы
все время в промежности чужой воли. До сих пор ходим
под красным, до сих пор хороним и хороним молодых.
Мы тебя не услышали, бабушка. Значит, так нам и надо.
Хотя жаль. Для чего-то же гудели провода и светлой па-
мяти красавицы звучали прекрасные псалмы.
Дядя Хлор и Корякин
Сказал бы кто Фролову, что такое с ним случится,
не поверил бы... Хотя, конечно, подумать, что никако-
го беспокойства у мужика не было, когда он на старо-
сти лет решил жениться, тоже нельзя. Все-таки до со-
рока трех жил как перст, и хорошо жил, между прочим.
Работал фотокором в газете, там два рубля, там три,
там полтинник — набегал гонорар. Сумел построить
однокомнатный кооператив, отдал за него долг до ко-
пеечки, купил в квартиру диван, письменный стол,
на кухню полки, опять же стол с табуретками. Что еще
человеку надо? У военных по случаю разжился хоро-
шим полушубком — считай, дубленка. Костюм, обувь
на работу и выход тоже есть. Все-таки стоящее это де-
ло — человек непьющий. Вполне можно к старости
сформировать жизнь по-человечески... Фролов не-
пьющий, что для фотокоров редкость. А вот женат не
был. И не хотел. Боялся. То есть боялся смолоду, очень
робел перед женщинами. Видимо, частично это про-
исходило от специфики работы Фролова. Все-таки
женщин он видел всяких и во всяком. И когда он смо-
трел на них через объектив своего аппарата, он все
про них понимал сразу и навсегда. Какой у нее харак-
тер и как она утром затылок скребет. Какие слова гово-
рит, а какие в уме держит. Многое Фролов понимал.
Потом женщины «возникали» у него в ванной, всплы-
вали, как из пучины морской. Еще ничего нет —
и вдруг откуда-то глаз... И такой этот глаз очевидный,
так все по нему прочесть можно, что Фролов дал всему
женскому полу отрицательную оценку и вынес этот
пол за скобки своей жизни. На старости же лет, на со-
рок четвертом году жизни, когда под полушубком уже
округлилось пузо, а под кроличьим треухом засвети-
лась плешь, случилась у Фролова женитьба. И так быс-
тро случилась, так моментально, что сообразить он не
успел, а уже спала на его диване рядом с ним женщина
и пиналась ногой, стягивая с него одеяло.
Все было чин чином. И заявление в загс было, и три
месяца ждали, но уж очень быстро время прошло.
Конечно же Валю он никогда не фотографировал.
Он ее нашел, можно сказать, на собственной работе.
Они сидели в одном здании — редакции на первом
этаже, а организации «Скотооткорм» и Контора по
борьбе с древесными жучками на втором. А туалет был
общий. Сначала мужской, а потом женский. Мужчины
у туалета курили, а женщины ходили мимо. Неудобная
раскладка, но что делать? Курить хочется? Хочется! Ту-
да надо? Надо...
Фролов приметил: эта женщина из «жучковой»
конторы подойдет к туалету и, если там куряки стоят,
идет выше, будто ей надо в «Скотооткорм». А ей не на-
до, ясное дело. Просто она стесняется. Это понрави-
лось Фролову. Он отметил это качество знаком плюс,
потому все остальные женщины из трех организаций
помечены в этом отношении знаком минус.
Получали праздничные заказы. Организации для
этого дела кооперировались. Не хватило на всех ман-
даринов. Сцепились женщины в борьбе так, что мож-
но подумать, что это война, карточки и последняя пай-
ка хлеба. Она же — нет. Обошлась без мандаринов.
Спокойно так, без крика. Это тоже понравилось.
Потом отключили в здании свет. Ну! Начался цирк
и баня, как говорил их общий для всего здания завхоз.
Визг, писк. Какие-то свечки, тени по стенам. Фролов-то
к полутьме привычный, у него такая специфика рабо-
ты, он ходил спокойно, все видел. Женщины трех орга-
низаций стали зачем-то выскакивать из комнат и на-
тыкаться на мужчин. Фролова аж затошнило от этих
горелок. И вдруг видит, крадется по стеночке Валя, ти-
хо, тихо, чтобы никого не задеть. Так и ушла бесшумно,
только в самом подъезде дверью хлопнула. И Фролов
подумал: все другие женщины тоже могли уйти, им же
по-русски сказали: света не будет. Они же вроде только
этого и ждали — темноты, чтоб разыграться. А немоло-
дые уже женщины, почти всем за тридцать. У многих
дети. Одним словом, положил Фролов глаз на Валенти-
ну как человека положительного. Не больше того. Рабо-
тает, мол, в здании одна-единственная женщина, у ко-
торой не заскорузла совесть.
Внешне Валентина была не фотогенична. И это то-
же понравилось. Эти фотогеничные... Может, от них
все и зло...
Потом выяснилась еще одна симпатичная деталь.
Валя жила за городом и ездила на работу на электрич-
ке. Фролов же ходил на работу через дорогу. Теперь
каждый раз, пересекая улицу, он думал о том, какие
она преодолевает трудности, как бежит утром к опре-
деленному времени, опаздывает, задыхается от бега,
как тяжело дышит потом в вагоне, и хоть бы кто место
уступил.
Было что-то во Фролове партизанское, видимо,
от отца, который воевал в Белоруссии, только никто
и не заподозрил, что ведет он тихое свое дознание.
А Фролов как-то зашел к «жучкам» вроде за спичками
и узнал, что у Валентины — ребенок, дочь шести лет.
Зовут Оля. Мужа как такового нет. Ну что ж... К своему
брату мужчине у Фролова тоже были претензии. Он
знал, что его брат очень разбаловался последнее вре-
мя. И по части выпивки, и по части фотогеничных...
Много стал мужчина позволять себе немужского —
и предать может, и соврать, и в склоку ввязаться. Кали-
бром современный мужик стал помельче. Так что, даже
не зная ситуации в случае с Валентиной, Фролов бла-
городно взял ее сторону. Допускал, что мог ей по-
пасться пустой человек. Однажды они вышли из зда-
ния вместе. Не совсем случайно, конечно. Фролов вы-
ход Валентины прохронометрировал. А вот ручка
у сумки Валентины оборвалась в тот день случайно.
Фролов ее не подрезал. Заохала женщина, что ей де-
лать, хоть оставляй все, ей печенка попалась говяжья
по госцене, она же вся закровится, если ночь полежит
без холодильника. И сказал Фролов Валентине:
— Давайте зайдем ко мне. Я живу через дорогу, дам
вам свой кофр, вы все переложите, а я вам ручку при-
шпандорю.
— Хорошо как у вас, — сказала Валентина у него до-
ма, но без захватнической интонации.
Другие женщины, возникавшие в квартире Фроло-
ва, автоматически ногами мерили кухню и мысленно
расставляли в ней мебель. Это видно сразу, и Фролов
такую женщину старался тут же проводить до троллей-
буса или трамвая. Эта же — ничего. «Хорошо», и все.
Порадовалась за Фролова. И чай пить отказалась — то-
же плюс. По мнению Фролова, настоящая женщина
должна до трех раз отказываться от всего, что их брат
предложит. Только с четвертого раза можно давать
слабину.
Валентина в коридоре же переложила все в сумку
Фролова, и он пошел ее проводить, потому что сумка
была будь здоров. Он, конечно, по специфике работы
привык к тяжести, но и то почувствовал.
В электричку Фролов садиться не собирался, а сел.
И эта неожиданная лихость (без билета же!) заставила
его посмотреть на ситуацию иначе. Он понял, что
у него серьезные намерения.
Она же продолжала потрясать его тем, что вела се-
бя так, как должна вести женщина с высоким знаком
качества.
— Давайте зайдем, — сказала она. — Я все выложу
и отдам вам вашу сумку.
Зашли. Неказистый деревянный домик с покосив-
шейся антенной, мать, тихая такая бабушка. «Садитесь,
пожалуйста». Газетку ему под ноги сунула, чтоб не на-
следил. Оля — девочка беленькая, спокойная.
— Познакомься, Оля, это дядя Фрол...
Надо сказать, что в редакции все Фролова звали
Фрол. И он за многие годы привык. Фрол так Фрол.
Но тут его немножко, чуть-чуть ущемило, что она име-
ни его не знает. А с другой стороны — снова прибави-
ло ей плюс, что не вела следствие, не выясняла, кто он
и что! Хотя должна была бы обратить внимание на
подписи. Фото А.Фролова. Но она ведь может не читать
газет. Зачем ей? Фролов давно убежден, что газета —
это игрушка, в которую играют журналисты и руково-
дящий состав. Людям же простым, когда есть радио
и телевизор, газета не нужна. И еще Фролов заметил:
люди все, что им надо, и так узнают, пока на работу
едут. И кого сняли, и кого назначили, и кто проворо-
вался, а кто стал верующим. Потому то, что Валентина
их газету не читала, криминалом в глазах Фролова не
было.
В общем, дали ему его же сумку в руки, и ступай
с газетки.
Но тут Валентина полезла смотреть в расписание
электричек — хороший поступок! — и ахнула. Оказы-
вается, именно в эти дни по вечерам проходили какие-
то работы на дорогах, и теперь ближайшая электричка
должна была пойти только через два часа.
Раздели его. Посадили ужинать. На ужин подали
жареную картошку с домашней квашеной капустой
и кисель из магазинного компота в банках. Еще поре-
зали колбасу, но Фролову эта колбаса из превращен-
ных в атомы крашеных костей так надоела, а картошка
была так грамотно пожарена и чесночком приправле-
на, что колбасу так и спрятали в холодильник «Север»
нетронутой, а Фролов подумал: скромно живет семья,
более чем...
Потом разговаривали про то про се. Женщины
очень сочувственно отнеслись к тому, что Фролов сам
построил себе квартиру, но опять же ни намека на за-
хват...
Услышал Фролов в их суждении от собственной
жизни удовлетворение. Все, мол, у них хорошо. Домик
еще постоит. Слава богу... А если их улицу будут сно-
сить — ходят такие слухи, то им на троих дадут двух-
комнатную, что просто замечательно. «Вообще, — ска-
зала бабушка, — хлеб вольный, что еще человеку надо?
Раньше жили хуже...»
Понравилось это Фролову, потому что в редакции
окружал его разговор, так сказать, обратный. Все,
мол, хуже и хуже... Сам он, как и бабушка, так не счи-
тал. Не в подвале, не в опорках, кино у всех на дому,
да удовлетворитесь вы, люди! Поблагодарите Бога
там или советскую власть. А все на него — дурак ты,
Фролов, что от опорков считаешь... Давай еще от би-
зоньих шкур и кострищ. Тогда мы сегодня совсем
в раю.
Фролов спорщиком не был. Не держал он на каж-
дый чужой выкрик своего слова под языком. А мысли
были. Он был убежден: надо бы человеку в претензиях
окоротиться. Взять и чуток порадоваться тому, что
у него есть... А чего нет, если уж невмоготу, спокой-
ненько заработать, построить или что там еще...
Без ору, без криков. Вообще во всем, во всей жизни
и работе без ору и криков. Без починов и начинаний
и всяких там девизов «пять в три», «три в два» и так да-
лее. Фролова специфика его работы, надо сказать, до-
конала. Героев на первую полосу он уже видеть не мог.
Тем более что никто, как он, не знал, какая это все ла-
жа... Брехня в смысле...
В общем, понравилось Фролову у Валентины. Пло-
хо живут, а не обидчиво. Скромно.
Дома он починил ручку у сумки. Когда на следую-
щий день пересекал улицу, идя на работу и держа в ру-
ках эту самую сумку, чувствовал себя как-то очень хо-
рошо, светло. Но тут вспомнил, что сама Валентина
в этот момент где-то там придавлена в электричке,
как-то сразу расстроился, запереживал, даже винова-
тым себя почувствовал. Живу, мол, как барин, а хоро-
шая женщина мается...
А тут случился грипп. Фролова подкосило, да как-
то очень сильно. Лежит дома с температурой тридцать
девять, кости так крутит, что не встанешь на ноги, про-
сто полный абзац. В буквальном смысле воды подать
некому. Да что воды? Он лежит, как идиот, и перейти
улицу и сообщить, что он не в состоянии снимать
в номер очередного героя, тоже некому. За неявку на
работу быстрый на расправу редактор объявил Фро-
лову выговор, только на третий день кто-то задал че-
ловеческий вопрос: а не случилось ли что с фотоко-
ром?
Но это же надо идти к Фролову домой, а тут у всех
номер, верстка, правка, сразу не собрались, одним
словом... И тут приходит эта женщина из «жучков»
и говорит, что лежит Фролов в тяжелом состоянии. Ре-
дактор тут же велел организовать круглосуточный
пост, но женщина сказала: «Не надо». И все облегченно
вздохнули.
Пока Фролов болел, а потом выздоравливал, Ва-
лентина ходила к нему, кормила, убирала. Он ей был
благодарен даже не столько за это, а за то, что она со-
образила, что он заболел, и пришла, и звонила, звони-
ла в дверь, пока он по стеночке до нее добрался. У не-
го даже сил не было крикнуть: «Иду, мол...» Он едва за-
мок в двери повернул, такое бессилие...
Сразу после его болезни и подали они заявление
в загс. Валентина сказала, что выписываться из своего
дома не будет, ходят все-таки слухи, что будет снос...
Зачем же перспективную квартиру терять? Дочка будет
жить у матери, садик рядом, и школа рядом, чего ре-
бенка дергать?.. Фролов же ей твердо сказал: он ниче-
го против Оленьки не имеет. Но было в таком реше-
нии Валентины и что-то ему приятное. Какая-то ее ос-
торожность ли, деликатность...
А через месяц случилась беда. Заболела воспалени-
ем легких девочка, и положили ее в больницу. Две не-
дели Валентина жила там, а потом, когда дочка стала
выздоравливать, вернулась. Спала как мертвая от уста-
лости. На воскресенье поехала к матери делать гене-
ральную уборку: в понедельник Олю выписывали.
Фролов тоже с ней собирался, но у него случилось
срочное задание, и он поехал в район кого-то там сни-
мать на первую полосу.
Валентина с матерью выскоблили и проветрили
дом, а потом решили хорошо его протопить, чтобы ре-
бенок из больницы попал наконец в человеческие ус-
ловия. Протопили, легли спать и угорели. Насмерть.
В больнице оказались хорошие люди — оставили
девочку у себя, пока похороны, то да се...
Как все прошло, Фролов помнил плохо. Потому
что было ощущение, что он в это не включился. Куда-то
ходил, что-то делал, сам себе чужой. Уже возле могилы
его стали толкать в спину, чтобы он поцеловал Вален-
тину. Не мог сообразить — зачем? Но подошел ближе
к гробу. Увидел незнакомое лицо, ничего общего с той
женщиной, которую знал. Получалось, что хоронил чу-
жую. Зачем же целовать? Так и не смог, постоял, посмо-
трел и отошел.
В выскобленном, чистом доме, в котором даже по-
сле всех сквозняков пахло чуть-чуть сладковато, состо-
ялись поминки. И тут Фролов стал потихоньку прихо-
дить в себя от недоумения. Очень странный шел вокруг
разговор. Чтобы его понять, надо сильно сосредото-
читься, а для начала прийти в себя.
Родственники, человек восемь-десять, почему-то
все друг дружке доказывали, какие они все без исклю-
чения далекие покойницам люди... То, что называет-
ся — последняя вода на киселе. В подтверждение этой
странной для такого случая мысли некоторые, оказы-
вается, случайно прихватили с собой документы.
И этими бумажками будто невзначай тыкали Фролова.
«Ты поглянь, поглянь, — говорила сестра бабушки, —
у нас и фамилии-то разные... А ты говоришь — сестра».
Да ничего Фролов не говорил ей про это!
Он же сидел как замороженный.
— А я вообще не отсюда, — доказывала другая, по-
моложе. — И вообще у нас там климат очень гнилой...
Дурак дураком сидел Фролов, но слегка оживать
начал. В глубине души Фролов был человек любозна-
тельный. Его эти родственники, которые только что не
в волосы вцеплялись друг другу, доказывая, что они —
самые-самые дальние, заинтересовали. Ну, спорили
бы они, кто ближе, тогда понятно, какое-никакое ба-
рахлишко, а осталось от покойниц. И дом... Есть резон
побазарить... Правда, Фролов толком не знал, собст-
венный это дом или казенный... Ему-то это без разни-
цы. Но бороться за то, чтоб считаться чужим, — такого
он сроду не видел.
И тут его озарило. Он вдруг понял, чего боялись
эти люди: кому-то из них придется забирать из боль-
ницы Олю. Ради этого они и документы прихватили.
«Ах вы, собаки! — в общем-то беззлобно подумал
о всех Фролов. — Ах, собаки!» Видел Фролов и другое:
они его по взглядам считают «своим» и тоже защища-
ют. «При чем тут он? — кричал двоюродный брат Ва-
лентины. — Он вообще тут без году неделя».
И тогда выступил старейшина всего этого действа,
какой-то там исключительно далекий всем дедушка.
Он сказал, что у ребенка есть отец. Что от отца этого
шли алименты. Что девочка носит его фамилию. Так
что нет предмета спора. Надо отбить телеграмму...
«Как его?» — «Корякину, Корякину!» — закричали по-
следние на киселе. «Корякину отбить, — повторил ста-
рейшина, — и пусть он забирает свою дочь. А пока суд
да дело, то, наверное, каждый не будет против...»
Дедушка не кончил говорить, а все уже платками
повязывались, пальто напяливали. «Правильно, пра-
вильно, и как это мы сразу? Есть же Корякин». И тут
всех ветром сдуло.
Все Фролов сделал сам. Посуду помыл, вытер,
в шкафчик поставил. Пол подмел. Скатерку на крыль-
це вытряхнул и сунул в свой кофр, чтобы отнести
в прачечную. Выключил свет, перекрыл газ и поехал
домой.
Возле дверей квартиры на попа была поставлена
широкая тахта, которую они решили купить с Вален-
тиной вместо дивана. Он совсем забыл, что именно на
сегодня заказана доставка. На тахте лежала бумажка
«Позвоните в 27». Он позвонил, вышел мужик в пижа-
ме и майке со спущенной, оттянутой лямкой.
— С тебя шесть рублей, — сказал он сразу. — Они
тут орали, пришлось заплатить. Три по бумажке, три
сверху.
Фролов отдал шесть рублей. Самому втаскивать тах-
ту в квартиру оказалось трудно. Корпел он над этим
долго. Попросить же соседа постеснялся. В конце кон-
цов, видел же мужик, что тахта стоит на попа и что надо
ее поставить на место? Видел, но сам не вышел. Зачем
же просить и нарываться? Фролов все-таки справился,
втащил это одоробло. Тахта оказалась очень широкой
и по расцветке нахальной, она заняла половину комна-
ты и была теперь Фролову абсолютно ни к чему.
Лег он на свой старенький диванчик и удивитель-
но крепко уснул, все-таки намаялся за эти дни.
Проснулся же рано, и первая его мысль была о Ко-
рякине, которого он знать не знал, ведать не ведал,
а вот едва проснулся, глаза открыть не успел, а в мыс-
лях — Корякин. Фамилия оказалась подходящей, рас-
пяла она фроловские мозги, аж больно стало. Ну, а по-
том следом за этой самой болью пришло беспокойст-
во: девочку-то, Олю, надо из больницы забирать.
С ним договор был, с Фроловым, что как, мол, все за-
кончится, то ее и выпишут.
Пошел Фролов к редактору отпрашиваться, тот
весь аж затрясся: сколько, мол, можно? Три покойниц-
ких дня вы, Фролов, уже имели, теперь же имейте со-
весть! На первую полосу нечего ставить, требования
к печати возросли, вовсю идет принципиальная кри-
тика, в противовес же ей нужен оптимистический ил-
люстративный материал, чтобы был баланс того и се-
го, а у вас, Фролов, получается, личные дела все застят?
— Дитя из больницы надо забрать, — бубнил Фро-
лов. — Обещал...
— Попросите женщин из «жучков», все равно це-
лый день вяжут, — нервно закричал редактор, на что
Фролов твердо сказал:
— Это же мои проблемы...
Договорились так: Фролов быстренько с соседнего
заводика сварганит оптимистический фоторепортаж,
а потом займется своими делами. Оказались рядом со-
трудники, все они слышали, качали головой. «Ты, Фро-
лов, дурак... Оно тебе нужно, чужое горе?.. Какой ты ей
родственник?..»
Смолчал Фролов. Не станешь же рассказывать про
то, как все родственники отползали вчера, можно ска-
зать, за демаркационную линию. Не вспомни тот ста-
рик Корякина, могло бы дойти до того, что объявили
бы себя родственники другой расой. Какими-нибудь
мбундунцами или овимбундунцами, чтобы только по-
дальше числиться. Но он-то, Фролов, слава богу, рус-
ский и даже, по темноте бабки, крещеный. Так что ни-
каких ему женщин из «жучков* не треба, он сам... Взял
такси и привез Олю к себе. Посадил на широкую тахту
и сказал: «Живи пока...»
Девочка молчала весь вечер. Отказалась есть. Фро-
лов не знал, что делать, и метался по кухоньке. У него
просто паника случилась. Вспоминал себя ребенком:
чего ему тогда хотелось в первые послевоенные годы?
Не мог вспомнить. А потом вдруг вспомнил. Молочный
кисель! И даже вспомнил, как он его захотел. Мать ему
читала сказку, и были в ней слова про «молочные реки
и кисельные берега». Ему возьми и представься все
это... Бежит белая такая речка, вся в бурунчиках, и бе-
рега розово-осклизлые, которые можно откусывать гу-
бами... Представлялось, представлялось, а вылилось
в ор: «Хочу молочного киселя!» И мать ему сварила...
И он не мог тогда дождаться, когда кисель остынет,
у него просто спазм в горле возник от страстности же-
лания.
— Хочешь молочного киселя? — спросил Фролов
на всякий случай Олю.
— Хочу, — тихо сказала она.
Она хорошо поела, а Фролов сидел рядом и лож-
кой выскребал остатки киселя со дна и стенок каст-
рюльки. И так ему почему-то хорошо стало, будто бла-
годать нашла. «Ах ты, боже мой, боже мой», — бормо-
тал Фролов.
Но спать в эту ночь он уже не мог. Он лежал и ду-
мал о том, какая невеселая история с ним приключи-
лась и надо теперь писать Корякину. Девочка спала
и во сне всхлипывала, и этот ее всхлип, слабый и жал-
кий, напомнил Фролову Валентину. Та тоже ночью
всхлипывала. И он ее именно в эти минуты больше
всего жалел и любил.
Вообще надо сказать правду. Когда Валентина уже
переехала к нему, он остро об этом пожалел. Во-пер-
вых, его сразил этот запах, которым были пропитаны
ее вещи, — запах разных химикалий против древес-
ных жучков. Висело на вешалке пальто и воняло на
всю квартиру, а Валентина сказала: «Я не чувствую».
Именно пальто было противней всего. Поэтому он
приходил с работы и первое, что делал, раздражался.
И хоть по природе своей Фролов был человеком смир-
ным, тут его бешенство как волной накрывало. Хоть
караул кричи. Но он, надо отдать ему должное, не кри-
чал, только все ему становилось уже не так. Валентина,
например, сначала ставила горячее, а потом начинала
нарезать хлеб. А он привык, чтобы до всего был наре-
зан хлеб, соль, горчица поставлены, стакан для чая
приготовлен. Тогда можно ужинать спокойно, после-
довательно, не отвлекаясь. Опять же — мытье посуды.
Фролов сначала мыл ложки, ножи, вилки. Потом ста-
кан, после уж тарелку. А Валентина все бухала в мой^су
вместе. В общем, тяжелые вечера получались у Фроло-
ва. А вот ночью, когда женщина начинала всхлипы-
вать, у него вдруг откуда-то прорывалась нежность,
и он мечтал, что купит ей новое пальто и найдет дру-
гую работу, бедняга же все время с химией этой про-
клятущей. И просыпался он утром с хорошим чувст-
вом, и хоть Валентина по утрам красоткой не была —
щеки мятые, глаза запухшие — все равно утром было
легче, чем вечером. Даже от пальто не так разило.
Но все-таки сказать, что Фролов обрел нечеловече-
ское счастье, женившись на старости лет, было бы
преувеличением. Счастьем не пахло. Как бы там сло-
жились у них отношения в будущем, сказать трудно.
Всякое могло быть...
Теперь же спала на дурацкой тахте девочка, нежно
всхлипывала, сердце Фролова щемило, и спать он не
мог. Встал и пошел на кухню. Сел на табуретку и стал
смотреть в ночь. Где, интересно, этот Корякин? И кто
он вообще? Валентина никогда ему про свой первый
брак не рассказывала, а он не спрашивал. Такие они
люди, молчуны по части личной жизни.
На следующий день, оставив девочку одну, побежал
Фролов на работу оформлять отпуск. И туда ему позво-
нила седьмая вода на киселе и стала возбуждать его во-
просами: написал он Корякину или нет? И что он себе
думает вообще? Был в голосе этой воды на киселе поч-
ти невыразимый оттенок ли, намек ли, что он, Фролов,
чуть ли не присваивает себе то, что ему не принадле-
жит. И даже некое превосходство, что они, кисели, се-
бе этого не позволили. Попросил Фролов редакцион-
ную машину и махнул за город. Отпер дом, вошел. Все
так же в нем сладковато-приторно пахло. С робостью
и стыдом одновременно стал искать в комоде коря-
кинские следы. И нашел, быстро довольно. Была такая
сумочка без ручек и замка, бельевой резинкой связан-
ная. Там лежали письма и корешки от переводов.
И фотография мужчины, без надписи. Мужчина как
мужчина, смотрит прямо, тупо, лицо не фотогенич-
ное. Фотография шесть на девять. Взял он всю эту су-
мочку с собой, чтобы дома разобраться. Затормозил
возле детских игрушек, взять — не взять? Испугался,
вдруг они девочке беду напомнят. Но на машине за-
скочил в «Детский мир», купил куклу с негнущимися
ногами и заводную обезьяну на качелях. В конце кон-
цов, Корякин не завтра приедет...
Оля так и сидела на тахте. Просто удивительно, ка-
кой безропотный ребенок. Но кукле обрадовалась
очень, просто замерла от счастья и едва выдохнула:
— Спасибо, дядя Хлор...
Такая была радость у ребенка, что поправлять ее он
не осмелился. Ведь и Валентина его называла Фролом,
а когда узнала, что он Андрей Иванович, то очень уди-
вилась. А почему, собственно, ему не быть Андреем Ива-
новичем, если его так назвали? Но пусть будет Фрол...
Не в этом дело. Ну а то, что ребенок назвал его Хлором,
не беда... Выучит правильно, пока Корякин приедет.
Читать письма Фролов не хотел. Стыдно было. Он
хотел по штампам определить, какое самое позднее,
и именно по последнему адресу написать Корякину.
Ведь адресов несколько. Но ни черта нельзя разобрать
на штампе, пришлось лезть в конверт. Туг Корякин на-
дежды оправдал. Он ставил даты, отделяя цифру от ци-
фры жирной точкой. Стараясь не задевать глазами
слова, Фролов искал самое последнее, самое свежее
письмо. Но глаза подводили Фролова, они схватывали
не только слова, а целые фразы, абзацы. Это было не-
трудно, потому что корякинские письма коротенькие,
буквы кругленькие, слова хлесткие.
«Наш брак оказался в полном смысле этого слова».
«Был бы еще сын, а девчонкой мужчину не заарка-
нить».
«Хорошо живу, тебя не помня».
«Насосала ты меня до восемнадцати лет...»
«Хотела сразить меня фоткой? Смеюсь я с вас,
баб...»
«Женись хоть на попе и работнике его Балде...»
Это благословение пришло Валентине полтора ме-
сяца назад, из Челябинской области.
Странное ощущение возникло у Фролова от выст-
реливших в него цитат. С одной стороны, он Коряки-
ну, как это ни странно, сочувствовал. Он понимал, как
должно быть погано мужику, если с женой у него не за-
ладилось и пришлось рвануть с югов на север... С дру-
гой же стороны, он его осуждал за это его «насосала до
восемнадцати лет». Это нехорошо. Не по-мужски...
С третьей же стороны, вызывала недоумение Валенти-
на, которая будто бы продолжала к Корякину вязаться,
а это уже не по-женски... Была и четвертая сторона,
жалость... К ним обоим... Дурачок ты, дурачок, Коря-
кин, до сих пор небось лаешься, а она уже в могиле...
Эх, Валентина, Валентина... Что ж у тебя за судьба та-
кая, незадачливая... Неумеха ты, неумеха... Тридцать
с лишним лет прожила, а печку топить не научилась.
В общем, много разного было в душе у Фролова. По-
этому он решил чуток подождать с письмом, чтобы на-
писать точные слова.
Девочка же постепенно привыкала. Называла его
«дядя Хлор», а он уже стеснялся ее поправить. Ходили
они вместе в магазин, девочка становилась в очередь,
а он шел в кассу. Сводил ее на мультяшки, на обратной
дороге зашли в редакцию. Парень на договоре, кото-
рый заменял Фролова, как раз в этот день допустил
ляп, и редактора вызвали в обком для объяснений.
Знатного на всю область токаря он в подписи назвал
механизатором и дал ему фамилию недавно только
умершего инструктора обкома. Парень показывал
Фролову, как это получилось. Просто все данные у не-
го были на одной страничке блокнота. И на токаря,
и на механизатора, и на инструктора, которого он пе-
реснимал с личного дела для некролога.
— Разве ж всех упомнишь? — сокрушался парень.
Фролов показал свою систему, безошибочную систе-
му, в которой фиксируется и день, и час, и случай,
по которому идет съемка, и номер пленки и кадра и —
никогда-никогда! — на страничке блокнота нет боль-
ше одной фамилии.
— Выгонят? — спрашивал парень.
— Скорей всего, — честно ответил Фролов. — Когда
путаница с покойником — это последний случай...
Вернулся редактор. Подписал приказ об увольне-
нии, а Фролову сказал:
— Отзываю из отпуска. — Увидел девочку: — Дочка?
Он был у них придурошный, их редактор. Работал
недавно и ничего запомнить не мог. Ни про людей,
ни про работу. В основном он боялся. И еще он злил-
ся, что люди этого не понимают и каждый норовит
подвести его под монастырь. Сейчас он злился на
Фролова, которому приспичило идти в отпуск в такое
ответственное время и достойную замену себе обеспе-
чить не удосужился. И вообще — таскает на работу ре-
бенка?!
Конечно, Фролов мог привлечь местком и дока-
зать, что в отпуск он три года не уходил, но Фролов не
принципиальный человек, он понимающий человек.
И если редакция осталась без фотокора, надо выхо-
дить на работу. Какие могут быть разговоры?
Пришлось вечером сесть за письмо Корякину.
Оленька спала, нежно всхлипывая и обнимая негну-
щуюся куклу, а Фролов придвинул к себе листок бума-
ги и задумался. Вот какое письмо он сочинил в конце
концов.
«Здравствуйте, Олег Николаевич! (так звали Коря-
кина). Пишет Вам Фролов. Ваша бывшая жена Вален-
тина скончалась вместе со своей матерью. Осталась
девочка Оля, которую я прошу у Вас разрешения усы-
новить, так как являюсь вторым мужем Вашей покой-
ницы жены. У меня хорошие жилищные условия, я не
употребляю, имею в месяц двести — двести пятьдесят
чистыми и в состоянии одеть, обуть и накормить ре-
бенка. Оля ко мне уже привыкает, а с Вами ей начи-
нать сначала. Жалко девочку. Напишите ответ быстро.
Фролов».
Корякин работал на заводе наладчиком, висел на
Доске почета и только что победил в борьбе с комен-
дантом общежития. Дело в том, что была у них в обще-
житии одна хитрая комнатешка. На одного. Когда вар-
ганили общежитие, строители забыли поставить
в этой комнатке батарею. На Урале это существенно.
Пришлось сделать из комнаты кладовку. А однажды ее
захватила одна долго не получающая квартиру семья
с ребенком. Короче, еще вечером была кладовка, а уже
утром в ней жили трое. Дело происходило летом. По-
дошла осень. Захолодало. Предприимчивая семья
возьми и выложи печь с трубой в окно. Еще вечером
печки не было, а утром стоит красавица, в окно ды-
мится. Скандал, комиссии, то да се... В общем, три го-
да самозаселенцы жили, пока не сообразили второго
ребенка. Уже после них стали за эту комнату биться
одиночки. Оказалось, что протопить удачно выложен-
ную печку не только не сложно, но даже удовольствие,
если вокруг этой печки ты один гнездишься. Так и да-
вали эту комнату в порядке исключения то какому-ни-
будь старому холостяку, то тому, кто коменданту под-
мазал...
Сейчас вокруг печки жил Корякин. Жил и имел
всех в виду. Повесил на стенки своих любимцев — Вы-
соцкого, Челентано, Ирину Алферову — и ловил кайф.
Между рамами у него стояло пиво, в холодильнике
«Морозко» стыли шпики и банка килек пряного посо-
ла. На веревке над печкой сохли корякинские носки.
Корякину было тихо, спокойно, и если бы сейчас
кто-нибудь спросил его, какая-нибудь дотошная золо-
тая рыбка, чего, мол, тебе надобно, Корякин, то он от-
ветил бы ей четко: «А пошла ты...» А что удивительно-
го? Человек просто счастлив, грубо говоря.
И тут ему под дверь подсунули письмо. Корякин ус-
лышал шелест, увидел белый квадратик на полу,
но с места не сорвался. Он продолжал лежать с чувст-
вом глубокого удовлетворения. Не было на земле чело-
века, чье письмо могло так уж обрадовать или огор-
чить Корякина. А точнее говоря, Корякину вообще ни-
кто не писал, кроме его последней бывшей жены. И он
был уверен, этот квадратик тоже от нее, от кретинки.
Опять сообщает ему ненужные подробности из своей
жизни и жизни так называемой дочки. Чего добивает-
ся, идиотка?
Корякин жил с Валентиной пять месяцев. Подвиг!
Потому что с двумя предыдущими женщинами-жена-
ми он едва выдерживал по месяцу. Какой-то, видимо,
был изъян в Корякине, но как только женщина распо-
лагалась рядом надолго, возникало в нем ощущение,
что дышать ему нечем. Причем на самом деле, а не
в переносном смысле. Может, это была какая-то аллер-
гия, а может, Корякину просто не везло с их сестрой.
Обе его первые жены были северянки, высокие, белые,
с неспешной речью. Когда он рванул от второй, твер-
до решил никогда больше в это дело не ввязываться.
Ему еще везло, что не завязывался за этот срок ребе-
нок. Счастливый, можно сказать, случай, потому что
есть мужики, которые с одного разу попадаются. А по-
том затомило Корякина. Все ему не так. Все ему не то.
И поехал он на юг, где ему сразу понравилось. И то,
что два часа — и море. И базары пряные, сочные. И на-
род бойкий, нахальный, хороший, одним словом, на-
род, палец в рот не клади. Пока архангел (так Корякин
звал северян) повернется, краснодонец (так он звал
южан) в Москву сбегает и обратно. В общем, к сего-
дняшнему времени вторые приспособлены шибче.
А Корякин, хронический одиночка, ценил это в людях.
За себя надо уметь постоять. Друг, товарищ и брат —
это хорошо звучит Первого мая. А во все остальные
дни ты сам у себя один. Решил Корякин еще раз риск-
нуть с женитьбой. За тридцать перевалило, надоело
носки, рубашки стирать и каждый раз стоять перед во-
просом, с какой пойти. Валентина отличалась от севе-
рянок. Была маленькая, черненькая, говорила быст-
ро... Внешние данные устраивали. И доказательством
тому, что все-таки не совсем он ошибся, прожитые
вместе пять месяцев. Не один!
А потом — снова здорово. Дышать стало нечем.
Снова пришлось рвать... Потом уже узнал, что роди-
лась дочка. Новые новости, подумал он. То, что в отли-
чие от предыдущих женщин, канувших без следа, эта
продолжала писать ему идиотские письма про какие-
то ветрянки, коклюши и склонность к близорукости,
выводило из себя. Он стал бегать с места на место,
но письма находили его. И каждый раз на дне его воз-
мущения и гнева было и нечто невыразимое. Удовле-
творение, что ли?.. Что вот ищут и находят. А может,
мужская гордость, вот он какой, запомнившийся...
Смутность этих чувств, собственно, и толкала на отве-
ты. Хамские, конечно, но тем не менее... Корякин по-
бил бы того, кто сказал бы ему, что он с Валентиной
связь сам поддерживает, побил бы точно, но уж если
говорить правду, и только правду... Было это... Было...
Теперь он, лежа на кровати, смотрел на квадратик
на полу. Был Корякин сейчас величавый, гордый, неза-
висимый и, не читая письма, уже придумывал ответ.
Вот такой, к примеру:
♦Достала ты меня своими письмами... Ну что мне,
горло себе перерезать? Так какой тебе с этого навар?
С того света алименты не шлют... Хотя сыск в этом де-
ле добился больших результатов. Может, уже и там хо-
дит майор Пронин? Не уважаю, тем более что ты со-
бралась замуж... Значит, не обломился тебе мужик?
Слинял на полдороге? Понимаю товарища и ценю за
стойкость. В свое время Корякин напоролся». Хорошо
лежать и придумывать письма. Глядя на квадратик на
полу, Корякин тут же придумал письмо и Челентано.
«Привет, кореш! Вот валяюсь и решил тебе черка-
нуть. Смотрел твой фильм «Укрощение строптивого».
Не ожидал такого поворота. У тебя там такой дом, та-
кие бабы и негритянки, а ты клюнул на эту мымру. Не-
правдоподобно и далеко от жизни. Нам в школе объяс-
няли, что ваше искусство искажает действительность.
Я в этом убедился. Тем более что ничего в этой красот-
ке, которой ты поддался, нет. Не в моем вкусе. Так что
ты все-таки выбирай, где тебе сниматься... Не останав-
ливайся на достигнутом. Корякин».
Корякин легко вскочил с постели и стал играть
с письмом в «классики», подгоняя его носком к крова-
ти. Устал и взял его наконец в руки. Письмо было не от
Валентины, хотя из тех же краев. От какого-то Фроло-
ва. Очень интересно, подумал Корякин, что за мудак
мне пишет? А потом он ошалел...
То ли не смог плавно перейти от кореша Челента-
но к письму, то ли еще что, но ошалел... То есть ниче-
го у него в голове не было. Только пустота звенела, и от
этого звона ему даже жарко стало.
Ничего своего у Корякина не было. Он олицетворял
собой личность, имеющую отношение только к госу-
дарственной собственности, так сказать, на паях со
всем многомиллионным народом. А может, государст-
во владело Корякиным, и это был крепкий брак по вза-
имности? Тут много спорного. И вдруг выясняется: его
собственную дочь по фамилии Ольга Корякина хочет
перехватить какой-то хмырь, который не употребляет
и имеет жилплощадь. Что он, Корякин, сам безрукий-
безногий, чтобы ему дитями разбрасываться? Личного
ребенка, на которого он израсходовал уже более трех
тысяч рублей, отдать чужому дяде? А ты, Фролов, возь-
ми и роди сам, если такой умный. Расстарайся! Горло
просто гневом перехватило, пришлось достать пиво
и отпить прямо из горлышка. Выдул бы всю бутылку,
но тут вдруг как по голове его — тра-а-ах! Он-то пью-
щий, а Фролов — нет. Не то что он, Корякин, алкаш. Нет,
конечно. Но пиво у него между рамами почти всегда
стоит. И другое он вполне принять может — и белое,
и красное. Кроме зеленого. Это ни за что!
Корякин прихлопнул крышечку на бутылке и ска-
зал: «Баста!» И снова распалился на Фролова, который
дуриком хочет иметь готового ребенка. Он полез в че-
модан, стал рыться в разных бумажках, искал фотогра-
фию девочки, которую давным-давно присылала ему
Валентина. Не нашел. И так он из-за этого расстроил-
ся, будто совсем потерял ребенка. Стало ему даже ка-
заться, что это чуть ли не основание забрать у него
Олю. Фролов этот скажет: «У тебя даже фотографии ее
нет!» Ну, куда он ее мог деть, куда? Всякие справки ва-
ляются, а дочки как и не было!
Корякин едва дожил до утра, утром подал заявле-
ние об уходе, устроил скандал, что не может ждать ни
дня. Кричал: «У меня дитя отнимают, дитя!» Подейство-
вало. Все ходили смотреть на мужика, у которого чу-
жой человек дитя нахально отнимает.
Потом Корякин базарил в аэропорту, и там тоже
ему сочувствовали и удивлялись этому бессовестно-
наглому начинанию — отнимать чужих детей. Греши-
ли на капитализм. Это у них давно принято, вот, ока-
зывается, и к нам подбирается.
Несчастный и решительный летел в небе Корякин.
А в это время Оля сидела на тахте, и они с Фроловым
упоенно переводили картинки. Оба были мокрые, все
в бумажных катышках, зато на куске ватмана цвели не-
обыкновенные цветы. Потом они приколачивали ват-
ман к стене и охали от этой неземной красоты, потом
ели из одной тарелки пшенную кашу с молоком. Одна
тарелка у них давно уже повелась. Фролов сам не заме-
тил, каку них случилась эта одна тарелка, только вдруг
оказалось: нет большего удовольствия за едой, чем
следить, чтобы другой не съел меньше.
Когда девочка уснула, Фролов с тревогой вспомнил
Корякина: что-то тот ему ответит? Фролов не сомне-
вался, что ребенок Корякину не нужен, он боялся, что
тот долго будет молчать, а ему Олю надо в садик устра-
ивать, в школу определять, как бы какие чиновники не
прицепились, что она ему чужая. Стоило только поду-
мать — «чужая», как с Фроловым черт знает что начи-
нало твориться. Весь его организм протестовал и воз-
мущался.
Ночью в квартиру сильно и резко позвонили. Оля
вскрикнула. Фролов так рванул к двери, что можно не
сомневаться: он этого звонаря сейчас прибьет.
Так они и предстали друг перед другом — в харак-
тере. Фролов и Корякин.
Корякин, пока подымался по лестнице, тоже себя
распалил. Он уже видел, как заворачивает своего ре-
бенка в одеяло и уносит от этого любителя чужого.
Фролов же, то есть любитель чужого, за этот Олин
ночной вскрик был вполне готов к убийству.
К напряжению, которое образовалось на пороге,
вполне можно было подключить электрическую сеть
слаборазвитой страны. Сработало бы за милую душу.
— Я — Корякин, — сказал Корякин.
— Вижу, — ответил Фролов, имеющий профессио-
нальную память на лица, и он хорошо помнил фотку
шесть на девять. — Входи!
— Кто там, дядя Хлор? — спросила Оля.
Оба мужика принципиально уставились друг на
друга. Решительный момент, многое от него зависело.
— Спи! — сказал Фролов, закрывая в комнату
дверь. — Это ко мне по делу. — И повернулся к Коряки-
ну: — Проходи на кухню, пальто и чемодан положи
тут... — Он указал на место у порога.
Они вошли в кухню и сели на табуретки. И молча-
ли. Фролов понял, что раз Корякин тут, то ничего хо-
рошего в этом нет... Корякин же, хоть и знал, сколько
лет дочери, все-таки представлял себе что-то такое уа-
кающее, а тут услышал совсем, можно сказать, взрос-
лый голос. Если, конечно, это его дочь...
— Она? — уточнил он. Фролов кивнул.
— Разбудил, — огорченно сказал Корякин. — Но
терпения не было...
— Понимаю, — ответил Фролов. Еще бы он не по-
нимал человека, бегущего ночью к Олечке. — Значит,
какой твой будет ответ? — спросил он, чувствуя, что
смерть его близка. — Она воспалением легких болела,
ее нельзя в другой климат...
— Ты мне мозги не пудрь! — вспылил сразу Коря-
кин. — Климат мы ей сделаем какой надо...
— Это в каком же смысле?
— В том самом! 1Де ей надо, там и будем жить... Я пти-
ца вольная...
— Ты ж ее ни разу не видел, — печально сказал
Фролов. Корякин не любил, когда его били по боль-
ному.
— Не означает, — отрезал Корякин. — Мое дите.
А дите стояло в дверях, в длинной рубашке, с рас-
пущенными волосами, в больших фроловских тапоч-
ках.
— Я писать, — сказала девочка.
И они оба кинулись к ней, будто «писать» — что-то
исключительно драгоценное, что нельзя бросать на
произвол судьбы. И оба стояли под дверью, оба ждали,
и Фролов видел, как дрожит у Корякина подбородок,
а Корякин видел, что Фролов стал белым как мел.
— Вот такие дела, — сказал потом Фролов, когда Оля
снова легла, улыбнувшись им обоим светло и ясно.
— Угорела Валентина. А мы с Олей поладили... Я ее
рыночным кормлю...
— Спасибо, — сказал Корякин. — Я в долгу не оста-
нусь...
— Какие глупости! — развел руками Фролов. —
Главное, чтоб ей хорошо... У тебя есть квартира?..
Корякин вспомнил свою комнату с печкой и мыс-
ленно покрыл себя хорошим отборным матом. Это же
надо быть таким идиотом? Была же у него квартира,
была! Надо было взять отпуск, а не увольняться... А он
дурак без мозгов. Бросил такую комнату-красавицу, су-
хую, теплую, ну, туалет, правда, на улице, но горшки,
слава богу, не проблема. За своим ребенком да не вы-
нести!
— Все у меня есть... А нет, так будет, — твердо ска-
зал Корякин. — Я для нее все сделаю...
Фролов тяжело вздохнул.
Корякину постелили на полу, между тахтой и ди-
ванчиком. Из входной двери прилично тянуло. Коря-
кин чувствовал, как холодит ему лопатки и спину, ну,
что он, раньше не попадал в подобные условия? Коря-
кин в своей жизни где только не спал. А вот сейчас он
испугался, что может захворать. Нельзя это сейчас, ни-
как нельзя... И он пролежал всю ночь, стараясь дер-
жать спину чуть ли не на весу, эдаким коромыслом.
Слышал он, как нежно всхлипывала Оля, совсем
как Валентина. Так вот, эти всхлипы Валентины в свое
время выводили его из себя. «Ты чего хрюкаешь?» —
кричал он, а она не понимала. Тут же, тут же — ему
нравились эти беззащитные ночные детские звуки,
и он думал: «Сны смотрит... Интересно, что ей показы-
вают...»
Фролов тоже не спал. Он, как только увидел Коря-
кина, понял, что тот не отступится. И что тут сделаешь?
«Эх, горе мое, горе», — думал Фролов. Как-то четко уви-
делась вся жизнь, в которой, в сущности, не было радо-
сти, а было сплошное преодоление трудностей. И если
раньше казалось, что все эти преодоления — доблесть,
то сейчас он понял, что чепуха это все, если нет у че-
ловека радости. Вот пришла девочка, и все обрело
смысл, а завтра увезет ее отец Корякин, и зачем жить?
Зачем метелиться? Неужели он, Фролов, родился на
свет для того, чтобы бесконечно снимать улыбающих-
ся рабочих и колхозниц и таким образом сохранять
в газете баланс критики и оптимизма? Просто стыдная
какая-то жизнь получалась! С другой же стороны, сов-
сем не стыдная, если делать это все и знать, что вече-
ром они с Олей будут есть кашу из одной тарелки,
и она своей ложкой проведет черту по каше, чтобы
ему, Фролову, досталось больше, а он проведет свою
черту, и так, подпихивая друг другу еду, они будут сме-
яться, и лучше этого ничего не может быть.
Утром Фролов встал рано. Оля еще спала. И Коря-
кин наконец задремал, свернувшись калачиком. Бес-
шумно открыл и закрыл дверь Фролов. Утром Корякин
перво-наперво вымыл пол. Надо сказать, что у Фроло-
ва это дело не получалось. В пояснице он был негибок,
мыл пол с колен, а точнее, не мыл, а воду размазывал.
Не то Корякин. Выскоблил он фроловский пол так, что
тот аж засверкал. Потом нашел в инструментах Фроло-
ва кусок пенопласта, выкроил его как надо и набил на
нижнюю часть двери, чтобы не дуло.
— Утеплились, — сказал Корякин.
— Спасибо вам, — сказала Оля.
Смутился Корякин от этого «спасибо». Даже душно
стало.
— Да, — вздохнул он, — да...
— Что да? — спросила Оля.
Не было у Корякина ответов. Не было у него слов!
Поэтому он решил починить краны. У Фролова они
капали, и ползли от воды ржавые потеки и в унитазе,
и в раковине, и в ванной. Корякин это ликвидировал.
Засверкало все у Корякина. Оля даже руками всплес-
нула.
— Как чисто!
Корякин решил, что надо идти в этом направле-
нии.
Он стал стирать белье, которое было засунуто
в пластмассовое ведро. И тут Оля ему помогала. Вмес-
те развешивали в кухне на веревке. Разговоры с Олей
у них только «производственные».
— Понимаешь, — говорил Корякин, — в мужской
рубашке самое трудное место — воротник. Он же, за-
раза, соприкасается вплотную.
— А зачем вы ругаетесь? — спросила Оля.
— Не! Не! Не! — испуганно замахал мыльными ру-
ками Корякин. — Оговорка! Поберегусь! Извиняюсь! —
И говорить стал Корякин медленно, чтобы ненароком
не выпульнуть.
Потом они пошли с Олей в магазин, и Корякин, от-
пихнув в очереди какую-то тетку, ухватил приличный
кусок мяса. Они варили с Олей борщ, крутили мясо на
котлеты, и было им хорошо друг с другом.
— Ты Корякина, и я Корякин, — осторожно сказал
он. — Мы поладим.
— А почему ты Корякин? — спрашивала девочка.
— Так вот... Случилось! — оробел Корякин. — Коря-
киных нас много.
А потом пришел Фролов. Увидел все — чистоту,
белье на веревке, обед и мордочку Оли, довольную
мордочку, вздохнул и понял, что у него нет другого
выхода.
— Ты живи с ней тут, — сказал он Корякину, когда
Оля уснула. — А я могу где хочешь пожить...
— Спятил, — ответил Корякин. — Ты спятил... Это я
могу где хочешь... Я привычный...
— Да я тоже, — вздохнул Фролов. — Я два года как
сюда въехал, а то все по углам...
— Два года, и уже все к чертовой матери развалива-
ется, — возмутился Корякин. — Все наперекосяк, все
трескается...
— Ну, — сказал Фролов, — в кооперативе еще бо-
лее-менее, а в государственных еще и не то...
— А то я не знаю! — ответил Корякин. — Я сам жил
в комнате, в которую забыли поставить батарею.
— Что мы за люди? — вздохнул Фролов. — Для себя
же, а не стараемся...
На следующий день Корякин взялся за ремонт
квартиры. Фролов прибежал с работы, готовил еду.
Оля помогала то тому, то другому, командовала.
— Дядя Хлор! — кричала. — Я уже солю картошку,
не вздумай еще раз!.. Корякин! У тебя на потолке сле-
ды, ты что, не видишь?
От добра добра ищут только идиоты и жадные. Ко-
рякин нашел работу на заводике рядом с редакцией.
Продали соседу тахту и купили два кресла-кровати.
Оля спала на диванчике, а они на креслах.
— Они тебе кто? — спросили Олю, когда она при-
шла в первый класс.
В одинаковых синих костюмах, в белоснежных ру-
башках с душившими галстуками стояли в родитель-
ских рядах двое. Когда зазвенел звонок и женщины
стыдливо засморкались, эти заплакали откровенно.
— Так кто они тебе? — приставали к Оле.
— Кто-кто! Дядя Хлор и Корякин, неужели не яс-
но? — дернула плечами девочка.
Росла Оля умненькой, решительной, самостоятель-
ной и смелой. Говорят, одинокие отцы — лучшие вос-
питатели. А если их к тому же два?
Время еще покажет, чем кончится этот педагогиче-
ский эксперимент.
Пока же задачи решаются конкретные. Ребенку
нужна отдельная комната. Вечерами Фролов пересни-
мает четким почерком написанное объявление об об-
мене на двухкомнатную, а Корякин с баночкой клея
в кармане ходит и развешивает их на столбах. Энзэ на
доплату уже собрали.
«Хорошо! — думает ночью Фролов. — Не дай бог,
что со мной случится, есть Корякин. Уже не сирота...»
На соседнем кресле про то же думает Корякин...
Аллочка и плотина
Какие голодные мы были в первые послевоенные го-
ды. Как вкусно нам было все: терпкие вишневые листья
и червивая падалица, белые неоткусываемые корни не-
известно чего и одутловатые, пустые изнутри грибы. Де-
ликатесом был ощерившийся подсолнечной шелухой
жмых... в просторечии макуха. Но самое-самое... Самое-
самое! Была цветущая акация... Боже, сколько было съе-
дено, нежной, махровой, пахнущей... Белой акации гро-
здья душистые перемалывались нашими детскими зуба-
ми так быстро, что приходилось командировать кого-то
на верх дерева, чтоб наклонять еще не оборванные вет-
ки к нашим жадно жующим ртам. Как правило, карабкал-
ся Геня. Он был среди нас самый гибкий и ловкий. Толь-
ко он мог забраться почти на самую макушку и, распла-
ставшись на ветке, пригнуть ее низко, низко, так, что нам
оставалось только чуть подпрыгнуть и ухватиться рукой.
До сих пор в ногах, в мускулах память об ожидании,
напряжении прыжка вверх, чтобы сорвать пышную,
примеченную заранее гроздь и успеть сделать это рань-
ше другого, а потом победно закричать забитым добы-
чей ртом... О, сладость, сладость, сладость заглушаемо-
го голода...
— Вы же едите прямо с червяками! — однажды услы-
шали мы. — Так же можно и умереть.
На нас смотрели огромные синие потрясенные гла-
за. Продолжая автоматически жевать, мы оторопело
разглядывали осуждающее нас существо.
Маленькие, в белых чулках ноги были обуты в ла-
кированные туфельки с ремешками крест-накрест.
Синяя матроска с отутюженными складками на юбке
сверкала белоснежным кантом, красными якорями
и так аккуратно застегнутыми пуговичками, что сам
собой напрашивался вывод: возникшая перед нами
девочка не вертится, не прыгает руками и ногами, она
существует в одной-единственной торжественно-до-
казательно-прекрасной позе. Осознав это, мы нервно
засучили своими грязными, с цыпками ногами, за-
вертели немытыми шеями, быстро сглатывая непере-
жеванную акацию. А девочка продолжала потрясать
нас коротенькими, наполовину заплетенными косич-
ками из вьющихся волос, и синим беретиком, чуть
сдвинутым на ухо, и отмытыми до блеска ушами, и ог-
ромными синими глазами, которые случались на кар-
тинках довоенных сказок. Распластавшись на ветке,
мертво замер Геня. Ветка перестала качаться под ним,
пригнутая, замечательная ветка с роскошными гроз-
дьями.
Так появилась на нашей улице Аллочка, появилась
как знак другой, недоступной нам, прекрасной жизни,
о существовании которой никто еще не подозревал.
На нашей улице и в нашей жизни еще вовсю пахло по-
жаром сожженных домов, еще глыбились руины взо-
рванного Дворца культуры, еще не все отцы вернулись
домой. В нас во всех продолжала жить война. Рожден-
ные до нее, мы мало что помнили о мирной жизни,
война же вошла в нас плотно, заполнив душу по самую
кромку, а хорошего было слишком мало, чтобы начать
вытеснять ее потихоньку.
То восхищение Аллочкой, которое сразило нас всех,
было сигналом... перехода, что ли? — в будущее, где уже
не будет смерти и горя, где будет красиво, чисто, сытно
и радостно.
Наверное, в тот момент, когда Аллочка потрясенно
смотрела на нас, а мы на нее, в сердце Тени и лопнула
какая-то почка, и выпросталось то, о чем я хочу рас-
сказать. Только он тогда как-то отчаянно ухнул и ока-
зался рядом с нами на земле, и стал одергивать штаны
и заправлять в них майку, и смотрел, смотрел на Ал-
лочку, теряя свое привычное веснушчатое скуластое
лицо и обретая какое-то новое, ласковое, нежное
и преданное.
Мы стали ходить за ней стайкой, не в силах ее поки-
нуть. Мы стали чище умываться, и некоторые обрезали
ногти.
Она привела нас в свой дом, трехкомнатный дом,
где поскрипывал майорскими ремнями белозубый па-
па, не то шелестела, не то шуршала шелковым капотом
кудрявая мама, а на маленьком костерке возле крыльца
смолила курицу горбатенькая домработница Diania.
Это была первая семья, над которой не висело клеймо
«бывшие в оккупации». Поэтому и курица, и хлеб с мас-
лом изначально считались справедливой для них едой,
ибо мы — бывшие в оккупации — все-таки были вино-
ваты. Во всяком случае, так нам объяснили.
Аллочка все имела по праву, мы же по праву все не
имели. Это не оспаривалось, не ставилось под сомне-
ние — ни боже мой! — не критиковалось. Мы искренне
любили добрую, веселую Аллочку, мы ждали ее, сидя на
земле, под ее забором, пока она ходила обедать «пер-
вое, второе и третье». И случалось, что кудрявая мама
в капоте выносила нам в большой глубокой миске ка-
кие-нибудь пирожки или оладьи, и мы расхватывали их
в одну секунду, и только Геня, один-единственный из
нас, руки в этой сказочной еде не марал. Он смотрел на
нас не то что с осуждением, смотрел с жалостью. Дело
в том, что с ним случилось невероятное — он перестал
есть. Генина мама говорила моей маме, когда они наби-
рали воду из колонки, что Генька, паразит такой,
не жрет кукурузную кашу, а Генина мама расстаралась
и достала полпуда кукурузной крупы исключительно
для питания детей, надо же паразитов поддержать, бел-
ки у них совсем синие и десны бледные, явное мало-
кровие. А от малокровия до туберкулеза рукой подать.
Откуда было знать матери Гени, что можно быть сы-
тым от одного созерцания Аллочки? Когда Геня стоял,
облокотившись на штакетник возле Аллочкиного дома,
мысль о любой еде была ему противна. С тех пор как
появилась Аллочка, он ни разу не залез на дерево,
не пригнул нам ветки книзу. И нам пришлось самим ос-
ваивать это дело, объедая сначала вишни, потом шел-
ковицу. Мастером по лазанию в нашей компании стала
я, девчонка. Этим своим умением я была особо выделе-
на Аллочкой и стала ее лучшей подругой. Она, добрая
душа, гордилась мной, когда я перемахивала с ветки на
ветку. Она хвасталась мной, что мне ничего не стоит
с разбега взять любой забор. Она восхищалась мной,
когда, подняв обкровавленную в прыжке пятку, я анг-
лийской булавкой выковыривала из раны кусок буты-
лочного стекла. Аллочка зажмуривала при этом глаза
и бледнела так, что на меня зверем кидался Геня и заго-
раживал меня от Аллочки. Чего стоила моя кровь по
сравнению с проступившей Аллочкиной бледностью?
Его любовь была так прекрасна, что, плохо воспи-
танные, глупые, из-за войны еще ничего не прочитав-
шие о любви и знавшие о ней только одну ее сторону —
грубую, грязную, откровенную, а какие еще знания мог-
ли быть у детей коммуналок, — мы приняли Генькино
преклонение как чудо. Ну, скажем, как кино... Раздетый
Генька мок под дождем, ожидая, пока запакуют в непро-
мокаемый плащик и ботинки Аллочку, и мы ждали
с ним тоже. Генька дырявыми ботинками пропахивал
ей дорожку в снегу, и мы дружно помогали ему в этом.
Генька выискивал у щенка блох, чтоб решить, можно ли
дать его Аллочке в руки, и мы все загибали щенку лапы
и лезли ему в уши.
Рядом со всем этим мы делались лучше. Такова бы-
ла сила Генькиной любви. Мы взрослели, переходили
из класса в класс, потихоньку превращаясь в самих се-
бя, истинных, а любовь Гени к Аллочке оставалась неиз-
менной и надежной, как маяк в море.
Да! Забыла самое главное. Любовь была безответ-
ной. Просто Аллочка принимала всякую любовь как
нормальную для себя среду обитания, другой среды
она просто не знала. В ее жизни — слава богу! — не бы-
ло ненависти и страха, неуверенности и сомнений. Мы
отхаркивали войну еще не один десяток лет, а она не
знала, что это такое. Геня со своей любовью, подпира-
ющий стену ее дома, был естественен, как куриное
крылышко к обеду, как пуховая шапочка, связанная
горбатой Глашей, как хромовые сапожки, сшитые точ-
но по ноге.
Потом мы открыли для себя вот что... Любовь идет
к любви. Девочка, помеченная чьим-то преклонением,
почему-то гораздо соблазнительней той, на которую
еще никто глаз не положил. С Гениного легкого сердца
все мальчики нашей школы с седьмого по десятый
класс проходили через любовь к Аллочке как через
корь или ветрянку. Они переболевали, и выздоравлива-
ли, и жили дальше, сохранив к Аллочке нежность на
всю жизнь. Что правда, то правда... И в этом целиком
была ее заслуга. Потому что она всегда оставалась доб-
рой, отзывчивой, невредной, не задавакой, что доказы-
вало простую, как мычание, истину: счастливое детст-
во — генератор хороших человеческих качеств. Правда,
сейчас получила хождение теория, что чем детство ху-
же, тем лучше. Морально продуктивнее, что ли, впос-
ледствии... Мне не нравится эта теория, и я объясню
в следующий раз почему. Просто тут подмена одного
другим. Сейчас же говорю: Аллочка была лучше нас
всех, а войны не нюхала...
Однажды на бортике ванны...
О ванне, извините, хочу подробно... Это первая
большая ванна, виденная мною в жизни. Она стояла
на полу в Аллочкиной кухне, наглухо забитая деревян-
ным штырем. Не было еще ни слива, ни водопровода.
Ванна была просто сама по себе. В нее выливали воду
из двух выварок и цинкового ведра, и в ней мыли Ал-
лочку. Потом Diaina ковшом вычерпывала грязную во-
ду. По нынешним временам — кошмар. По тем — цар-
ская роскошь. Ведь мы семьями мылись в цинковых
корытах и, как правило, в одной воде, идя справедли-
вым путем от наименее грязного к наиболее. Большую
часть своего детства я мылась последней в серой,
грязнопенистой, уже почти холодной жиже. Слова
«негигиенично» в обиходе не было, и корыто с общей
на всю семью водой было нормальным явлением.
У некоторых не было и корыта. Так вот, Аллочка мы-
лась в индивидуальной воде, в большой ванне, а папа
и мама ее ходили с эмалированным тазом в построен-
ную, как говорили, для командного состава баню. Ба-
ню для смертных открыли в нашем городе, когда ста-
ло легче с водой, когда пустили Северо-Донецкий ка-
нал. До этого чистыми ходили только начальники.
Шутка, конечно!
Так вот, рымытая Аллочка сидела на бортике, сер-
дечно предложив мне помыть, если я хочу, в ее воде но-
ги. Я очень хотела, но у меня были дырявые чулки, по-
этому я постеснялась разуваться.
— Как хочешь, — добродушно сказала Аллочка. —
Я тебе должна сказать, что Тенька мне надоел до смерти...
Дело в том, что Геня уже прошел два этапа познания
жизни и любви — живое созерцание и абстрактное мы-
шление — и диалектически перешел к практике. Он
сказал Аллочке, что женится на ней, как только она
окончит школу. Он заканчивал на год раньше. В ту ми-
нуту, когда мы сидели на бортике ванны, Геня вовсю
штудировал справочник для поступающих в вузы, а так
как он не мыслил себя без Аллочки, то каждую новую
идею института он обсуждал с ней. И, как говорят тепе-
решние молодые, «достал» Аллочку. Девочка с другим
характером могла, например, раз и навсегда сказать,
что она думает обо всем этом, но Аллочка, завернув-
шись в теплый толстый халат, просто тихонько жалова-
лась, потому что никого не могла словом обидеть. Даже
надоевшего Геню. Единственное, на что она решилась
твердо, — обмануть его. Сказать, что она тоже поедет
учиться в Москву, а самой оказаться совсем в другом го-
роде. С меня было взято честное слово комсомольское
и под салютом всех вождей, что я ее не выдам.
Последний Генин год в школе был годом всеобщих
превращений. Неисповедимыми путями народ проню-
хал Аллочкино отношение к постоянному поклоннику,
хоть была она, как всегда, и вежлива, и тактична. Геня
по-прежнему носил за ней ее портфель, а когда она
растянула связки на физкультуре, возил ее в школу на
детских саночках. Только теперь все поменяло свой
знак. Раньше это вызывало восхищение, а сейчас Геня
прочно попал в придурки, за ним намертво закрепи-
лось, что он человек без гордости. А какая цена челове-
ку без гордости? Ноль!
Ничего он не видел, ничего он не слышал, ничего
не понимал. Более того, он чуть не спятил совсем, ре-
шив остаться на второй год в десятом и таким образом
подождать Аллочку. И тогда мама его очень сильно на
него закричала. Она кричала в самом людном и попу-
лярном в городе месте, возле водоразборной колонки,
и ее слушали другие матери и учителя тоже, пригнув-
шись под тяжелыми коромыслами. Все они осуждающе
качали головой, и в такт этому качанию осуждающе
плескалась вода в ведрах под фанерными кружочками.
— Да что я, вечная? — кричала Генина мама. — Мне
еще младшую подымать, у меня каждый год по пальцам
посчитан... Я их направлю — и за бугор (за бугром у нас
было кладбище). Мне этой жизни хватит, наелась досы-
та... Что он к ней, к Найденовой этой, мылится, дурак?
Кто ж ее за него отдаст? Объясняю ему, придурку, объяс-
няю... А он как порченый... Я и бабку к нему приводи-
ла, и волос мы его стригли и палили... Ничего! Люди!
Бабы! Раньше времени из-за паразита уйду за бугор, по-
мяните мое слово!
И люди взялись за Геньку, заставили его закончить
школу вовремя, а когда наступил срок, уехал Геня
в Москву.
Так подробно я больше не могу рассказывать эту ис-
торию, пошла она потом перед глазами урывками.
Приезжал Геня из Москвы на Седьмое ноября,
на зимние каникулы, на майские праздники. Торчал
под дверью нашего десятого, конвоировал Аллочку до-
мой.
Он не знал, что Аллочка тоже выбирала город. От-
пала, естественно, Москва. Потом Ленинград и Харь-
ков, как лежащие по одной дороге. Прельщала раски-
нувшаяся совсем в другой стороне Одесса, тем более
что в Николаеве — от Одессы рукой подать — жила тет-
ка Аллочки, очень обязанная чем-то золотозубому Ал-
лочкиному отцу. Имелось в виду, что из чувства благо-
дарности тетка не менее чем раз в месяц будет приез-
жать в Одессу, стирать Аллочкино белье и привозить
домашнюю еду. Геня ничего этого не знал. Он выбрал
в Москве институт для Аллочки, который был ближе
всего к его институту. Кажется, это был полиграфичес-
кий.
Геня вытянулся за этот год, стал очень сосредото-
чен, напряжен. Видимо, состояние возникшей внутрен-
ней твердости потребовало и изменения имени. Теперь
он представлялся не Геней, а Геной. Было сначала не-
привычно, а потом закрепилось — Гена так Гена.
Летом не успел он приехать из Москвы, а Аллочку
уже увезли в Одессу папа и мама. Горбатенькая Глаша
блюла интересы семьи и давала Гене противоречивую
информацию. То Аллочка в Киеве... А может, в Росто-
ве... А может, в Ставрополе... Мало ли у нас городов, где
можно учиться?
Мы тоже все разъехались, всем было не до Гени-Ге-
ны. У всех начиналась собственная биография. И начи-
налась она трудно, потому что мы все были дети окку-
пированной территории. Родители боялись за нас, до-
ставали нам какие-то справки, доказывающие, что на
нас, восьмилетних, семилетних, в сорок первом не бы-
ло вины, хоть и не подали нам поезд и не увезли подаль-
ше от этой проклятой оккупированной территории.
Встретились мы с Геной уже в Москве, случайно,
в метро на Маяковке. Он быстро слизывал мороженое,
чтобы идти к поездам. Тихие, скромные провинциалы,
мы чтили все московское, тем более метровские пра-
вила.
Генка очень обрадовался мне, а я ему — нет. Он же
не знал, как мы его презирали последние два года. Лич-
но во мне это презрение выросло просто до нечелове-
ческих размеров. Мне тогда казалось, что нет ничего
выше гордости. Нет, есть, конечно... Родина... Единст-
венный великий человек... А такая вот ползучая, по-со-
бачьи преданная любовь — тьфу!
Господи! Благослови ту встречу на Маяковке. Какая
бы я была, не будь ее у меня?
— Что ты имеешь от Аллочки? — спросил Генка, за-
талкивая в рот остатки вафельного стаканчика. — Она
мне совсем не пишет... Я рвану к ней, пожалуй... Черт
с ним, с институтом...
— Ты ей не нужен, Генка, — ответила ему я... — Мы
тебя все презираем... Ты бегаешь за ней как собака...
Где твое самолюбие? Ей что, от тебя бежать во Владиво-
сток? Ты соображаешь, как ведешь себя? 1Де твоя комсо-
мольская совесть?
Наверное, вафельный стаканчик перегородил Ген-
кино горло, потому что из него пошел сначала хрип,
а потом рык... Он багровел у меня на глазах, и я даже
слегка испугалась, не умрет ли он от моих справедли-
вых слов? Пришло даже некоторое сомнение, правда
ли, что правда — бог свободного человека, как было за-
писано у меня в блокноте мудрых мыслей? Но Генка не
умирал, просто в нем естественно и, может быть, пер-
вый раз в жизни рождался гнев. 1йев против хамства,
демагогии, этого разухабистого права судить, и рядить,
и вякать, когда тебя не просят...
— Ты что? — сказал он хрипло и тихо. — Ты что
в этом понимаешь? Ты о чем судишь, кретинка? Тебе ж
не дано это понять... Скажи, тебя хоть раз кто-нибудь
проводил домой? А ты сама хотела за кем-нибудь пой-
ти? Корова ты яловая... — И он ушел от меня, как-то
вихляя, будто его подбили, а я просто с места тронуть-
ся не могла. Он рассек меня своими грубыми словами
пополам, и из меня вывалилась вся моя требуха. Я сто-
яла пустая, пустая, и первое, что во мне возникло, было
ощущение абсолютной Генкиной правоты и абсолют-
ной собственной ничтожности. Я посмотрела, что мне
запихнуть в себя обратно, но ничего достойного в вы-
валившихся из меня вчерашних доспехах не увидела.
Мне было стыдно. Я вполне ощущала себя коровой,
не яловостью помеченной, а тупостью и идиотизмом
жвачного животного. Потом мне стало жалко корову,
потому что я себе виделась хуже.
Может, со стороны весь наш разговор с Геной и не
выглядит так землетрясийно, но кто знает, когда в нас
что пробуждается? Только когда я все-таки вышла из
метро, улица Горького была расположена иначе, чем я
представляла себе. Она просто шла в другую сторону.
Хватит обо мне, потому что не обо мне речь. Просто
девчонку ткнули носом, и она, слава богу, что-то поня-
ла... А могла ведь и не понять... Страшная вещь это — не
понять то, что нужно...
Потом пришло письмо от мамы. Она писала, что
Аллочка собирается замуж за моряка, и «надо же рас-
тить и растить ребенка, чтоб он такое родителям устро-
ил! Неужели для того мы дочек учим и одеваем, чтобы
они на первом курсе выскочили замуж? Куда он денет-
ся, этот замуж? Никуда. А прежде нужна платформа,
чтоб на ней стоять, а не нате вам, пожалуйста, муж...»
Ни капельки мою маму не волновала судьба Аллоч-
ки, бедная моя мама, мыкавшаяся в шахте «на поверх-
ностных работах», как она уточняла, дабы повысить це-
ну своей неженской рабочей профессии, люто ненави-
дела всю семью Найденовых. Это, в сущности, была
классовая ненависть — нищеты к достатку. И Аллочка
ей в отличие от всех не нравилась. «Чурка с глазами» —
так она ее называла. Письмо ко мне имело совсем дру-
гой — остерегающий смысл. А вдруг и я возьму и выйду
на первом курсе? Зачем же она горбится? Ведь образо-
вание — единственный шанс моего спасения от шахты,
тяжелой работы, беспросветности. Мама очень за меня
испугалась. Аллочка же не писала ничего.
На зимние каникулы мы все свиделись. Высочен-
ный моряк с неистребимым одесским акцентом рас-
сказывал какие-то глупые истории, Аллочка много хо-
хотала, мама ее громко хрустела пальцами, Diania пла-
кала, а Гена... Гена сидел и молчал.
С какого-то момента жизни время ускоряет свой
бег. И пропадают длинные утра и замедленные вечера,
и только понедельники начинают отстукивать особен-
но нахально... Видно, это право они присвоили себе
с вечно наивного человеческого желания попытаться
начать все сначала. С первого нового дня... А ведь нача-
ла нет... Все изначально, испокон веку начато... И рас-
кручивается жизнь по давно ей известному маршруту-
плану, и ничего в ней не изменить... По этому плану
и уехала Аллочка с моряком. Накануне их отъезда Гена
вызвал ее из дома, Аллочка умолила меня постоять не-
вдалеке, потому что «ей не хочется оставаться с ним на-
едине». И я стояла так, чтобы меня видела она и не ви-
дел он.
— Что же ты, Аллочка? — тихо спросил Гена.
— Ах! — ответила Аллочка. — Сколько можно, Генна-
дий, об одном и том же?.. Я его люблю, а ты мне просто
школьный товарищ... Между прочим, я тебе никогда
ничего не обещала... Пожалуйста, оставь меня в по-
кое... И останемся друзьями...
Что-то в таком роде было ею сказано, а может, и не-
что другое, потому что никто из нас не придавал тако-
го уж значения разговору, чтоб запомнить его навсегда
и дословно. Аллочка отделывалась, я ей в этом помога-
ла, стоя на стреме, а Гена слушал, но не слышал. Он был
обречен.
После окончания института я уехала далеко и надол-
го. Отягощенная собственной жизнью, всеми ее радос-
тями и хлопотами, я потихоньку забывала свой город
и школу. Это всегда так бывает в первые годы самостоя-
тельности. Острая память детства приходит позднее.
Но информацию об Аллочке я имела. Она шла из мами-
ных писем.
«А Найдениха получила, чего заслужила, — писала
мама. — Турнули ее муженька с работы, и давно пора...
Зажрались они без совести, и то, и се им подай... Бога
не признают, а он все равно есть... И кто что заслужил,
тот то и имеет... Когда у всех черный хлеб, у них масло,
а кур отборной пшеницей кормили... Рано или поздно,
а лафа кончается... Аллочка твоя оказалась никудыш-
ным человеком, потому что так и не закончила инсти-
тут, зато двоих детей уже нарожала. А платформы под
этим нет... Кто ей будет теперь помогать, если папочка
ее стоит ни в чем?»
«Заховали Найденова. (Это через какое-то время.)
Плохой он человек, но все равно царство небесное. Хо-
ронили хорошо. Было пять венков, и райком давал гру-
зовик с ковром за старые заслуги. Приезжала Аллочка
с детьми, но без мужа. Постарела! Спрашивала про те-
бя, я ей показала фотографию, где ты в белой шляпе
возле лодки. Сейчас вас не сравнить, ты против нее
Изольда Извицкая».
«Горбатая Diania наложила на себя руки. Люди раз-
ное говорят, что жила она с покойником, любила его
и решила пойти следом. А другие считают, что отказала
ей Найдениха от места, а она слабосильная, и никто ее
не берет... Жизнь и здоровому трудная, а про горбатого
и говорить нечего... Так что, может, оно и лучше... При-
езжала Аллочка, вот тут ничего не скажу, молодец... Все-
таки Diaina ее и обстирывала, и обглаживала... Плакала
сильно. Мы так поняли, что у нее не все в порядке. Бо-
ты на ней нечиненые, сбитые, и пальтишко, еще отцом
справленное. Он ей нужен был, этот замуж в восемнад-
цать цветущих лет? Куда б он делся?»
«Аллочка твоя разошлась. Вернулась с детями к ма-
тери. Это ж надо быть такому горю... Учишь вас, учишь,
мучаешься, мучаешься, а потом к тебе же на голову...
Вот когда она локти себе кусает. Найдениха берет те-
перь шить, а Аллочка устроилась в школу, в пятых клас-
сах преподает географию... Бога не признают, а он
есть... Я им позычила тысячу рублей, но боюсь... Ходят
слухи насчет реформы... В какую, интересно, она будет
сторону, и как они будут отдавать? Может, ты узнаешь
и напишешь? Геньку Беспалова помнишь? Вот у него
как раз пошла козырная карта... Работает где-то за гра-
ницей и женился на дочери то ли министра, то ли мар-
шала... Мать его, придурошная Клавка, за водой теперь
ходит в лакированных лодочках... Она всегда была без
ума, а лодочки на ее мозолях треснули...»
Когда я приезжала к маме, мы всегда встречались
с Аллочкой. Наши дети играли в песке или катались на
велосипедах, а мы сидели на лавочке, грызли семечки,
лениво вспоминали того, другого... В их доме всегда
стучала машинка, Аллочкина мама почти не поднима-
ла своей облысевшей головы от шитья. В сущности,
на ее работу жили, потому что Аллочка пыталась заоч-
но кончить пединститут и часов в школе имела не-
много.
Все у них было по-прежнему. Ничего не прибави-
лось за прошедшие годы, висели те же бархатные пор-
тьеры, на буфете лежали те же дорожки ришелье, крова-
ти оставались кроватями с шишечками, с марсельным
покрывалом и накидкой на подушках. Послевоенный,
сражавший нас наповал шик истлевал потихоньку,
и было по всему видно, что перемен в доме не предви-
дится. Неоткуда было им взяться. Правда, к ванне под-
вели водопровод и слив. Она так и стояла посреди кух-
ни, и это уже выглядело глупо и неопрятно, а Аллочка
сказала:
— Двое отпускных на канализацию ушло, прямо
ужас...
Однажды, когда мы совсем разомлели на лавочке
и отупели от семечек, калитка скрипнула, и хорошо
одетый, весьма солидный господин шагнул во двор.
— Ой! — закричала Аллочка, стряхивая с груди се-
мечную шелуху, и скорее по быстроте ее реакции, а не
по чему другому, я сообразила: пришел Геня-Гена-Ген-
надий, как его там, Беспалов.
Он поцеловал нам грязные от семечек руки, вытер
красивым клетчатым платком пот со лба, изящно под-
дернул на коленях красивые брюки и сел у наших ног
на детской скамеечке.
И все вернулось. Был влюбленный парнишка, кото-
рый преданно смотрел на Аллочку. Потрепанная жиз-
нью, неухоженная женщина обретала былую красоту
и уверенность в себе. Мне отдавалось привычное место
прислужницы, субретки. Даже орущие во всю глотку на-
ши дети стали тише и несколько растворились в прост-
ранстве, будто наконец осознали вторичность своего
существования супротив нас, родителей и главных. Так
начался второй этап этой любви. Геннадий приезжал
каждый год в отпуск Один, без жены и детей. Их он от-
правлял к теще. Он оставлял свою красивую импорт-
ную машину — их было несколько за все время — у ма-
тери, а торчал у Аллочки. Из чужих палестин он приво-
зил ей фартучки на грудь, взбивалки для коктейлей,
микроскопические открывалки для кока-колы, разно-
цветные губки для мытья посуды, цветные мелки де-
тям, мониста из ракушек и прочую мелочь, от которой
Аллочка в восторге закатывала глаза, потому что не
имела для нее значения бессмысленность подарка. Она
наполняла это дарение своим внутренним содержани-
ем, а значит, цены всей этой чепухе не было.
Мы больше не пересекались с Геннадием во время
его приездов, но Аллочка... Как она изменилась. Она
стала даже лучше, чем была в детстве. Это была женщи-
на, испившая до дна горечь и успокоенная тем, что все
уже позади. В конце концов, горечь позади — это даже
лучше счастья впереди. Какая разница, что будет завтра
или через год... Было бы сегодня! А сегодня было та-
ким, что не раздражали чужие, сшитые матерью платья,
висящие на плечиках, не саднили душу переводы али-
ментов и бесконечный стон мамы по вечерам: «Что
с тобой будет, когда я умру?»
Все это не слышалось, не виделось, потому что ле-
жали на буфете цветные соломки для виски со льдом,
инкрустированные прищепки держали на веревке сто-
ловые салфетки многоразового использования.
— Он построит там плотину, — горячо говорила
Аллочка в мой приезд, — и тогда сможет развестись
с женой.
Похорошевшая, вдохновленная, она снова стала
нравиться мужчинам. Видимо, мужчины все-таки суще-
ства в себе абсолютно не уверенные. Им обязательно
надо, чтобы кто-то другой утвердил их в том, что у них
перед глазами.
Возник инженер по технике безопасности, скром-
ный, хороший дядька, чуть прихрамывающий и очень
этого стесняющийся. Он влюбился в Аллочку и сделал
ремонт их дома, потому что давно прогнили половицы,
перекосились рамы, осела дверь. Это он как-то исхит-
рился затащить ванну в самый угол и загородить ее по-
лиэтиленовым пологом и таким образом придать кухне
человеческий вид.
— Ну что ты! — махнула на меня Аллочка. — Зачем
он мне нужен? Я подожду Геночку...
У нее стало что-то с памятью, потому что разговор
теперь шел такой: они будто бы любили с Геней друг
друга с детства, а этот подлец, этот авантюрист, этот
брачный аферист — первый муж — сбил ее на какую-то
секунду с толку, воспользовался ее девичьей, опять-таки
секундной, слабостью, в результате которой мгновенно
появилось двое детей, и только после этого она, Аллоч-
ка, очнулась...
— Ты не помнишь, — спрашивала я, — почему ты по-
ехала в Одессу?
Аллочка смотрела на меня удивленно.
— Ты что, забыла? Там же была тетя! Я была мало-
кровная, и мне нужно было усиленное питание...
Я поняла: нет ничего сильнее идеализма. Выношен-
ная, дорогая тебе идея — все по сравнению с грубыми
материалистическими фактами. Это они — мираж, ил-
люзия или что там еще... А идея? Идея — это истина.
Инженер по технике безопасности женился в конце
концов на главном гинекологе нашего города. Злые
языки говорят, что у них даже собака ест из серебряной
тарелки, а то, что во дворе у них стоит «мерседес», это
можно было увидеть собственными глазами.
Какая же паскудная вещь — время! Оно не останав-
ливается ни на минуту, даже если нам до зарезу нужно
задержаться. Оно плюет на нас, наматывая годы с необ-
ходимой лично ему скоростью.
Мы с Аллочкой встретились уже возле могил наших
матерей. Мы вместе красили оградки. Я писала ей пись-
мо, предупреждала, когда приеду, а она разживалась за
это время краской.
Количество же плотин... На мой взгляд, на земном
шаре гораздо больше, чем нужно для счастья одного че-
ловека.
— Он такой специалист! — говорила Аллочка, раз-
махивая необыкновенной красоты кисточкой из тех же
самых чужих палестин... — Он просто нарасхват! Но
это, может, и лучше... Дети наши выросли... Не будет им
травмы... Ты же знаешь мою Марью...
Я знала ее Марью. Марью — моряцкую дочь... Это
была большая, сильная, мосластая девица, она метала
копье почти дальше всех на Украине. И муж у нее был
гиревик, и ребенка своего они бросили в воду, когда то-
му было две недели, по какой-то наимоднейшей педа-
гогической методике.
— Скажите ей, тетя Валя, — говорила мне Марья. —
Даже если он разведется — что еще не факт, — зачем
ему старая баба? Кто это меняет старую на старую?
— Машенька, — не очень искренне отвечала я, — тут
же любовь. Тут твоя логика бессильна...
— Любовь? Любовь? Ой, тетя Валя! Не смешите!
Мать жалко, она же на самом деле его ждет...
Потом умерла и Генкина мама. Это случилось летом,
когда я была там, ездила недалеко в командировку и не
могла не заехать к Аллочке. Она жила уже одна, сын за-
вербовался на Север, она никогда никуда не уезжала ле-
том, боясь, что пропустит приезд Геннадия. Он регуляр-
но присылал ей красивые открытки, но в них никогда
не содержалось ни информации, ни чувства.
— Нельзя, — объясняла мне Аллочка. — У нас же
грешная любовь, а в его положении...
Мы сидели с ней на маленьких скамеечках возле
двух кирпичей, между которыми горел небольшой кос-
терок, и ждали, когда на большой сковороде поджарят-
ся семечки. Подсолнечные и тыквенные, они потрески-
вали и вкусно пахли, и мы хватали их прямо с огня,
чтобы не дай бог не прозевать и пережарить.
— Алла Григорьевна, Алла Григорьевна, — услышали
мы с улицы. — Слышали? Тетка Клавка Беспалиха возле
колонки рухнула, синяя вся сделалась, захрипела —
и с концами.
— Боже мой! — закричала Аллочка и посмотрела на
меня так, что я поняла: значит, приедет Гена? Не может
не приехать, раз такое горе. Нет такой плотины, чтобы
дорогу ему перекрыла...
— Конечно, — ответила я вслух на немые ее глаза.
— Еще бы! — сказала она. И мы стали ждать Генна-
дия.
Старухи с улицы как-то обкладывали покойницу со-
лью, жара ведь... Дверь почему-то держали закрытой...
От мух, что ли? Мы сидели со всеми, мы уже прожили
такие же скорбные часы в своей жизни, горько плакала
Генкина сестра, но часто вскакивала и куда-то бежала:
похоронить — не родить, хлопот куда больше...
Он вошел неожиданно, как всегда бывает, когда
очень кого-то ждешь... Геня-Гена был уже полный, за-
матерелый мужик, с основательно обозначившимся
пузом, с хорошо выраженной плешью, в темных безо-
правных очках. За его спиной уверенно стояла женщи-
на в черном красивом платье. Она с нескрываемым ин-
тересом оглядела убогую квартиру — родину известно-
го строителя плотин — и, видимо, так мне показалось,
даже присвистнула от удивления. Генкина сестра сов-
сем завыла и стала биться головой о край гроба, ожи-
дая, что ее оторвут от этого дела, но все пялились на
приезжих, и пришлось Аллочке перехватить голову се-
стры, занесенную для очередного удара, и прижать к се-
бе. Шишка у сестры была приличная.
Дальше все шло по правилам. И музыка в начале,
и батюшка в конце. Сначала громко для общественнос-
ти, а потом тихо для души, потому что кто его знает...
И были поминки, с обязательным борщом, и рисом без
соли, и ведром компота, и водкой, и бесконечными раз-
говорами о жизни там и тут, то есть в Союзе и странах,
где плотины уже построены, строятся и будут строить-
ся, потому что страны эти открывают, если верить теле-
визору, каждый день.
Подвыпивший Гена рассказывал, как ему надоело
там и как он хочет домой, и все ему верили, потому что
нет ничего лучше дома и не в шмотках счастье. Его жена
сидела рядом с ним и курила одну за другой сигареты, ей
было скучно, никто ее тут не интересовал. Генина сестра
подсовывала ей меня, все-таки я тоже живу в Москве,
журналистка, можно сказать, почти ровня. Но общения
у нас с ней не получилось. «В Медведкове...» — «Плохое
место, свинарником пахнет... Нет? Да... При определен-
ном ветре...» — «Метро нет...» — «Уже есть...» — «Значит, я
отстала...» — «Геннадий, в Медведкове, оказывается, уже
метро есть...» — «Привет, уж сто лет...»
И вся пресс-конференция.
Потом я ясно слышала: Геннадий сказал Аллочке:
«Скоро...»
Она несла грязные тарелки и была необычайно хо-
роша в тот момент. Ей шел черный платочек, завязан-
ный узлом на затылке, из-под которого выбились ее
красивые золотистые волосы. И голые руки ее были за-
горелы и молоды, и щеки ее зарозовели как от выпито-
го вина, так и от того, что Геннадий был близко. И сно-
ва проявился закон мужской недоразвитости, ибо все
мужики за столом начали пялиться на красоту, предназ-
наченную другому, и другой это сразу почувствовал
и зауважал себя. И сказал Аллочке, когда она проходила
мимо: «Скоро». Она посмотрела на меня так счастливо
и гордо, а я подумала о том, что моряцкая дочь в папу —
все-таки тупица. И слава богу! И только жена Геннадия
на очарование Аллочки не прореагировала, она смоли-
ла и смолила сигареты и, в сущности, на этих поминках
не присутствовала.
В день отъезда Геннадий забежал к Аллочке на де-
сять минут, она сладко поплакала у него на груди сразу
от всего — от горя, от радости, от свидания, от разлуки,
и он сказал ей важное: все свои плотины он наконец
поставил, вот кончает последнюю — и домой, навсег-
да... С женой у него полное понимание и договорен-
ность. Они разводятся, и она переезжает к своим роди-
телям (бывшему маршалу' или министру), потому что
надо быть идиотом, чтоб оставить пятикомнатную
квартиру дряхлым старикам, которые не сегодня завт-
ра... А ему, Геннадию, без всяких хлопот достается коо-
перативная двухкомнатная у «Сокола». Как только все
оформят, он приедет за Аллочкой. А не сможет, даст те-
леграмму, чтобы приехала сама.
Он ушел, а Аллочка ходила по квартире и все что-то
шептала и в конце концов совсем расстроилась.
— Даже не знаю, как я это все брошу? — сказала она,
разглядывая совсем обветшалые портьеры, и кровать
с тюлевой накидкой, и круглый стол, на котором всю
жизнь лежала кружевная с бархатными цветами ска-
терть.
Пришлось говорить ей разные слова, и даже на-
кричать, и сказать ей обидное, что не было у нее еще
счастья, что всю свою жизнь — кроме детства — она
горе мыкала, что у нее сроду двух рублей лишних в су-
мочке не лежало, и вот теперь, слава богу, хоть на из-
лете жизни...
Я именно так и сказала — излете жизни. Именно
глупое выспренное слово подействовало. Таков закон
человеческого восприятия. Нужно что-то на грани иди-
отизма — тогда убеждает.
И Аллочка засобиралась.
Я получила от нее письмо, в котором, страшно из-
виняясь за хлопоты, она просила меня купить ей пла-
тье поприличней, какие теперь носят, «а то у меня —
ничего».
Просьбы провинциальных знакомых купить что-то
в Москве всегда некстати и всегда выводят из себя. Я по-
давила в себе раздражение в самом зародыше, я взрас-
тила в себе ощущение миссии. Это должно быть нео-
быкновенное платье, потому что оно для уникального
случая. Завершения многолетней любви, прошедшей
через плотины, замужества, женитьбы, смерти; любви,
у колыбели которой я случайно оказалась и потом так
и шла все время рядом. Я даже почувствовала вокруг се-
бя некое легкое тепло, что должно, видимо, было озна-
чать: и мне от этой любви перепало, огрызочек ли, ду-
новение ли...
Короче, через знакомых и незнакомых мне принес-
ли платье. Конечно, не наше... Конечно, из «Березки»...
Конечно, за бешеные деньги. Бешеные деньги надо бы-
ло от Аллочки скрыть, и я, посоветовавшись с мужем,
вложила в покупку ровно половину. Интересна реакция
мужа. Травмированный приступом гипертонии, он ска-
зал, что ему все до лампочки, хоть все из дома выноси.
Но потом он как-то ожил, приоткрыл глаза пошире
и спросил: «Ты что? Все еще веришь в эту затею?»
Пришлось мне подумать о том, что жизнь я прожи-
ла с человеком с примитивными чувствами, от чего за-
хотелось поплакать, что я и сделала, разложив на дива-
не голубое с отливом, схваченное в талии ремешком,
с присобранными на груди складками, с мягкими под-
плечиками, нежнейшее на ощупь платье. Я уже видела
его на Аллочке, я любовалась ею, я перестала плакать,
вдруг испугавшись: а есть ли у нее туфли? Ведь какие
попало под это платье не наденешь...
Потом была отправка платья с проводницей поезда,
я ходила вдоль состава и искала лицо, внушавшее дове-
рие. Казалось естественным украсть такое платье, а что
бы это была за примета? Ужас!
Платье благополучно доехало, Аллочка прислала
мне названную ей цену, восторженно благодарила и со-
общила число, на которое назначен развод. Оставалось
три недели, и я собиралась за это время привести в по-
рядок кухню. Ведь Аллочка и Гена придут в гости, мы ся-
дем на кухне, а у меня потолки закопченные...
Но все случилось не так. Попала в больницу дочь,
пришлось ехать к ней в Челябинск, выхаживать ее, взяв
очередной отпуск. Забыла я про свою подругу! Не до
нее мне было, у дочки гемоглобин до пятидесяти еди-
ниц не поднимался, я была перепугана до смерти.
Выходила дитя, вернулась, сама загремела с кризом,
едва выкарабкалась. Господи, подумала, что ж там с Ал-
лочкой?
Телефона у нее не было, телефона Геннадия я не
знала, был телефон моряцкой дочери, живущей в До-
нецке.
И я позвонила.
— Тетя Валя! — закричала Марья. — Привет! Вы про
мать хотите знать? Уже ничего...
— А что с ней было?
— Как что? Замуж ее не взяли... Ха-ха! Что я вам, ду-
рам старым, говорила? Этот ее любовник так и не по-
явился... Как и не было! Хорошо, что мать не все успела
продать... И не выписалась... Она его ждала, пока в пси-
хушку не попала... Теперь ничего... Я ей внуков подки-
нула... Брат с женой приехал. Их там много. Они ей не
дают задумываться.
Я попросила в те края командировку.
— Оградку красить? — спросил редактор.
Аллочку я не узнала. Немытые волосы, неострижен-
ные ногти, несвежий халат — все это ерунда. Помыть,
постричь, постирать — дело элементарное, что мы
с ней тут же и сделали. И ничего не изменилось. Чистые
золотые волосы были мертвы и перестали виться. Они
висели прямыми, какими-то унылыми прядями,
и с этим уже ничего нельзя было сделать. Глаза Аллочки
были какие-то невидящие, как будто их начинала ис-
подволь покрывать какая-то пленка, и оставалось ей ра-
за два туда-сюда, чтобы закрыть навсегда голубизну,
и яркость, и свет. Глаза, как говорится, шли к концу. Все
ее лицо собралось и сжалось в каком-то каменном за-
твердевшем подбородке, отчего казалось, что Аллочка
все время сдерживает то ли стон, то ли крик.
Оглушительно пахло цветущей акацией. Я тянула
носом и, независимо от ситуации, испытывала счастье.
Пахло нищетой, войной, голодом, но все равно детст-
вом, твоим единственным, которое бывает раз и на-
всегда. Что-то, видимо, отразилось у меня на лице, по-
тому что Аллочка сказала:
— Помнишь, как мы ели акацию?
— Ты не ела, — засмеялась я, — ты боялась червяков.
— Разве? — удивилась Аллочка.
— Дать попробовать? — Я нагнула ветку и сорвала
кисть.
Мы осторожно, разглядывая каждый лепесток, бра-
ли акацию в рот. Не надо было этого делать, потому что
Аллочка тут же все выплюнула, а я хоть и сглотнула,
но тоже ничего не почувствовала и расстроилась, как
будто разбила или сломала долго хранимую, дорогую
для памяти вещь.
— Он хотя бы написал... Так, мол, и так... Но ни
словечка... Я кровати продала, буфет... Думала, а вдруг
он умер? Побежала к его сестре. А та мне его письмо
показывает, в тот день получила... И так на меня по-
смотрела...
Аллочка плакала долго и громко, вокруг нас мрачно
бродили сын и невестка, готовые, видимо, прийти на
помощь. Испуганно таращились внуки. Потом она
утихла, вздохнула и сказала невестке:
— Оля, надень платье. Пусть Валя посмотрит, как на
тебе сидит.
Вышла Оля в том самом платье. И было оно ей к ли-
цу, и была молодая женщина этим счастлива.
И пахло весной, и пахло, пахло, пахло акацией.
Точки жизни и точки рассказов, как правило,
не совпадают. Я оставила Аллочку чуть в лучшем состо-
янии, чем нашла. «Ей надо было поплакать, — сказала
мне Оля. — Слезы в горе — лучше всего».
Муж мой всласть посмеялся над бабами-дурами, по-
вторяя целый вечер: «Что я тебе говорил?»
И вот однажды на рынке я увидела Геннадия. Я обра-
тила внимание на хорошо упакованного господина, ко-
торый выбирал орехи. Взяв две орешины в руку, он
сжимал их до треска, а потом, старательно и задумчиво
выбрав нутро, жевал. Он не видел меня, и я пошла за
ним следом, с удовольствием — не скрою — наблюдая,
как он пробовал кислую капусту, и творог, и украинское
сало, и маринованный чеснок. Была в его неспешных
движениях уверенность и сила обеспеченного, незави-
симого и одинокого человека. И деньги он доставал
спокойно, и сдачу брал несуетливо. Возле рынка его
ждала машина, которую он открыл без умилительной
самодовольное™, так свойственной почти всем нашим
машиновладельцам. Всю жизнь, бывает, ездят, а так
и не перестают удивляться, что владеют — еж твою
двадцать! — собственными колесами. О, эта отхаркива-
емая нами приниженность и бедность, сколько еще лет,
десятилетий жить тебе в каждом из нас?
Геннадий уехал, а я осталась со своими сумками,
а когда вильнула его машина в переулок, я вдруг поня-
ла его и простила.
Вот что я поняла.
Он ведь сам не знал, что мечтал развестись не про-
сто с козырной женой, а со всей выпавшей на его долю
судьбой, со всеми этими чужими плотинами, не наши-
ми странами, со всем, что ему щедро отвалила жизнь.
Как это в песне Высоцкого? «Открыт Париж, но мне ту-
да не надо...» Гене тоже туда было не надо... Но кто в на-
ше время отказывается? Мы ведь какие? Мы конформи-
сты. Нам хочется то, что надо всем. Нам бы чтоб как
у людей. Это неважно, что я люблю пшенную кашу
и люблю ходить босиком. Я, скромняга обыватель, сро-
ду не признаюсь в этом.
Я поставлю дома стенку, как у всех. Я заведу соба-
ку, чтобы выводить ее по утрам и лечиться от аллергии.
Я буду запихивать всеми правдами и неправдами свое
дитя в МГИМО. Я буду зубами рвать поездку за рубеж,
иначе какая мне цена? Ограниченные в выборе, за-
комплексованные примитивностью и скудностью сво-
их желаний, скучно живущие... Но когда на нас свали-
вается пруха... О!!! Мы балдеем, как говорят наши дети,
и хватаем ртом, руками, всем то, что бывает нам и про-
тивопоказано. И Геночка Беспалов поступил так, как
поступила бы, наверное, и я. Он тоже взял предлагае-
мый сладкий дефицит...
Что же такое была в его жизни Аллочка? Любовь? Да
нет же, люди, нет! Она была инъекцией для диабетика.
Он припадал к тому, в чем когда-то была естественно
счастлива его душа, — к первой юношеской любви.
И ему легчало. Он жил, перекладывая престижные, ва-
лютные годы месяцем, наполненным акацией, жарены-
ми семечками, простой женщиной, такой недоступной
вначале и такой податливой, а значит, вдвойне желан-
ной потом. А когда случился развод и не стало никаких
плотин, умерло и то, от чего так остро нужна была инъ-
екция...
Я просто живо увидела стоящий в углу его прихо-
жей спиннинг, и запотевшую водку в «Розенлеве», и ма-
хровый халат, в котором он одиноко сидит перед ви-
деомагнитофоном. Ему ничего не надо. Он пуст и сча-
стлив. Он у себя один.
Могла ли она знать, милая моя подруга, что они су-
ществовали только вместе — Аллочка и плотина. Разве
придет такое нормальному человеку в голову?
На Цветном бульваре, возле рекламы фильма «Сту-
пени супружеской жизни», я отпустила Геннадию его
вольно-невольный грех.
Прости меня за это, бедная моя Аллочка.
Неснятое кино...
...Накануне ей приснился сон. Будто она в деревне,
у бабушки, и будто бежит она по их деревенской ули-
це. Бежит девчонкой, а туфли на ней сегодняшние,
французские, номиналом во весь бабушкин годовой
доход. Но она бежит по жирно-бархатной пыли и пле-
вать хотела на товарно-денежную стоимость чего бы
то ни было. Уже нелепица. Она не жмотка, не скупер-
дяйка, но цену вещам знает. Ни в детстве, ни сейчас
она бы не смела вот так, с каким-то вызовом попирать
дорогую обувку. Она дорогие туфли в дождь снимала.
Босиком шла. Во сне же бежала по самой пыли, по са-
мой глубине этой пыли, вроде бы как нарочно. Потом
во сне же вдруг остановилась. Как затормозила. Доста-
ла носовой платочек. Смех, а не платочек. Кусочек ро-
зового жоржета, обвязанный крючком почти на три
сантиметра. И она — сон такой — этим платочком вы-
терла французские туфли и выбросила его. Как уже га-
дость. Пошла потом медленно, а платочек ветром несло
впереди, и чем дальше он был от нее, тем становился
больше, шаром становился, вздыбленным на вязанье.
Потом куда-то исчез, а она оказалась на их деревен-
ской площади, на самом взгорочке которой стояла ма-
ленькая, как игрушка, красавица церковь. Никогда
в жизни она этой церкви не видела. Ее развалили лет
за двадцать до ее рождения. В бывшей этой церкви бы-
ла пожарка. Потому что, когда не сумели свалить коло-
кольню, кто-то умный из тех деятелей предложил
«приспособить врага для нужд». Колокольню обшили
досками, чтобы скрыть ее подлое происхождение,
а колокол оставили в информационно-пожарных це-
лях. И вот во сне она стояла во французских туфлях
перед никогда ранее не виданной церковью-куколкой,
дверь в нее была открыта, и на пороге лежал розовый
платочек и шевелился, будто звал, приглашал, и коло-
коленка нежно так бубнила «бу-у-м-м...»
Проснулась, будильник еще раз сказал «бу-у-м-м...»
Вспомнила, что у нее самолет, что через полчаса по-
дойдет такси, что ввязывается она в авантюру с этим
совместным фильмом. Подруги в один голос уже ме-
сяц твердят: «Зачем это тебе? Там ведь сейчас, как
и у нас! А деньги дают маленькие». Приятель сказал
еще определеннее: «Это у тебя климактерические явле-
ния. Не знаешь, чего хочешь... Не то солененького,
не то революции. Не то католицизма». За «явления» он
свое получил, приходится теперь ехать на такси.
Без сопровождения. Сама же она знала: эта поездка
в чужую страну и желание там сняться на самом деле
никакой трезвой разумной логики не выдерживают.
Деньги ей будут платить действительно не ахти какие,
а в сценарии у нее роль некрасивой, стареющей, бро-
шенной женщины. Дома она такие предложения с по-
рога бы отмела.
Ей их и не предлагали. Это надо было иметь какой-
то совсем другой взгляд, чтобы ее, с ее фактурой, ее
глазами, ее голосом, представить брошенной и утеша-
ющейся какой-то странной встречей с мужчиной «без
признаков». Так было написано в подстрочном пере-
воде сценария. Она/еще подумала, что это значит —
без признаков? Инвалид, что ли? Ничего себе партнер-
чик! Ей, красавице, играть брошенную бабу, которая
бежит от тоски в какую-то глушь и получает там муж-
чину без признаков. И они — эти герои — вцепляются
друг в друга мертвой хваткой, как борцы, все бросают
к чертовой матери: она — сына, он — семью, и как иди-
оты начинают строить какую-то лачугу на острове, как
первобытные люди.
Кругом острова моторки, вертолеты, пижоны на
стремительных летающих досках, а двое уже немоло-
дых людей сколачивают из ящиков из-под пива дом на
всю оставшуюся жизнь. Вот такой глупый сценарий.
Приятель сказал: «Подумай головой. Уход в пивной
ящик — это даже не смешно. Это бездарно. Ты полная.
Как ты будешь выглядеть на карачках на этом остро-
ве?» — «Как камбала на песке», — ответила она. «Вот
именно...» — «А это что, имеет значение — как выгля-
деть, если есть любовь?» — «Выглядеть надо всегда. Это
высшая точка воспитанности. Все наши беды от бес-
культурья... От неумения себя вести. А истинный чело-
век — это все-таки человек одетый и застегнутый
в нужных местах... Аккуратно, между прочим. Голую
естественность воспевает быдло...»
Ее это все задело. Не могло не задеть. Она ведь то-
же думала, как она будет смотреться в позе строителя
домика из ящиков на голом острове. Оговорила дета-
ли. На ней будет сарафан, а не шорты. Боже, сколько
было по этому поводу телефонных разговоров! Ре-
жиссеру виделись ее руки, ноги во всей их, так ска-
зать, непригляди или красоте. Как посмотреть.
Но она сказала — сарафан. И точка. И все. И не зво-
ните больше.
Сейчас сарафан лежал в чемодане. Яркий, ситце-
вый, с оборкой по низу. Она набрала дюжину разнооб-
разных косынок в масть ему. Косынки ей шли, она уме-
ла их носить, повязывать, вплетать в волосы.
Пока умывалась, вспомнила сон. Церковь — это хо-
рошо, это к удаче. Платочек — тоже. Грязные туфли —
плохо. Но ведь она их вытерла. Сама!
Ничего! Слетает — посмотрит, что там за дела.
Она с порога посмотрела на спящих дочек. Попро-
щалась с ними с вечера. Она их — «доченьки», они
ей — «привези». Содержательно простились.
Летела в самолете и думала: а могла бы я сама, сей-
час, сегодня, влюбиться очертя голову, все бросить
и строить идиотский дом из пивных ящиков на остро-
ве, над которым кружат вертолеты и вертолетчики,
глядя вниз, спрашивают друг друга: «Эй, Яцек, что за
два идиота внизу в собачьей будке? Схимники?» — «Это
с такими-то формами? Схимники?» — «Но не секс же
это уединение?.. Он же лысый... А у нее артрит... Отсю-
да видно... Расперло косточки...»
Инстинктивно она поджала ноги, хотя ничего
страшного с ногами у нее не было. Один намек. Но «ус-
лышав» этот разговор, сама себе сказала: «Я в такую ис-
торию попасть не могу. Я, конечно, с удовольствием
это сыграю, эту оборочку-печаль на сарафане-жизни,
но сама я... Вот так подставиться под вертолетное
обозрение не смогу. И не хочу! Еще чего! Я в порядке.
И, во всяком случае, “мужчина без признаков” — это не
для меня... Нон! Найн! Нихт!..»
Сошла с самолета вся из себя уверенная, самоуве-
ренная, ироничная, так легко несла свое крупное кра-
сивое тело, что современные высушенные мосластые
бесплотные женщины-конструкции, женщины-черте-
жи смотрели на нее с плохо скрываемой завистью. Вот
вам всем! Не жрите, дуры! Поститесь! Сгоняйте с себя
то, что исконно принадлежало женщине, гремите кар-
касом... Вот вы-то и есть без признаков. Мадонны
атомного века. Скелетницы! Какой век — такие и ма-
донны...
Все было тип-топ... Разговоры, коктейль... Вязь
комплиментов: «Пани такая...», «Пани эдакая...» Ма-
ленький режиссер с прицокиванием обегал ее, как
священную гору. «О! Матка боска! Вы совершенны,
Анеля...» Никакая она не Анеля. Она Ангелина. Терпеть
не может своего имени. Вроде бы по смыслу — краси-
вое. С ангелом внутри. А звучит грубо, громоподобно.
Ангелина! Как крик на плацу. Смолоду называла себя
Линой, но не прижилось половинное имя, отлетало от
нее, как шелуха.
А вот Анна пристала. Может, из-за Анны Карени-
ной? Та ведь тоже была полная и легко носила свое
крупное тело. Так она и значилась — Анна, в скобках
Ангелина. Но вот с Анелей режиссер погорячился,
хотел, видимо, подольститься, а раздражил. «Пере-
станьте! — сказала ему. — Я не люблю, когда меня
уменьшают...»
Сидела, озиралась, показывала себя. Чувствовала —
и хороша, и соблазнительна, а главное — Она! Сама!
Какая есть! Любила в себе это состояние совершенной
естественности, которая уже как произведение искус-
ства. Дорогого стоит и показывать не грех. Так вот она
красовалась, упивалась восхищением, мысленно гово-
рила своим дочкам: «Ну что, дуры? Какова ваша мать?
То-то! А сорок пять ведь уже отбило... Учитесь, двоеч-
ницы!» Умная, понимала. Вот уж кто всех ее статей
и прелестей не видит — это они. Нет, на словах — все
как полагается! «Ну, ты, мать, даешь!», «Ну, ты у нас!» Но
слова. И только. Пусть даже искренние, но слова.
Без наполнения. Без понимания, что все на самом де-
ле так. Потому что, когда тебе семнадцать и девятнад-
цать, красота тех, кому за сорок — да что там? за трид-
цать, — не воспринимается. Она сама была такая.
Немолодая красивая женщина для молоденькой
дрыги все равно что женщина на портрете. Это в луч-
шем случае. Случае отстраненного признания. А случай
с ее дочками более характерный. У пожилых — они счи-
тают — нет такого родового признака, как красота. Им
полагается быть умными, щедрыми непременно, пони-
мающими, чуткими, внимательными. Но красивыми —
боже, зачем? Зачем им это? Да после тридцати — хоть
в тряпки. Хоть с костылем. Несущественно. Такая и она
была. Такие у нее и дочки. Вырастут — поймут. Женское
в женщине не кончается никогда. Наверное, и в семьде-
сят. Хотя это уже, конечно, и противновато... Но сейчас
она это уже допускает. Поэтому она упивалась всеми по-
рами восхищением и забыла спросить: а кто же этот, ко-
торый «без признаков»? Что они имели в виду, шутники?
На следующий день она проснулась с ощущением,
что ей надо куда-то идти. «Никуда не надо», — сказала
она себе, но нелогично оделась, вышла из гостиницы
и пошла направо. Из окна она еще вчера приметила
эту улицу направо, которая начиналась у гостиницы
и из окна виделась как ведущая в никуда. «Странная ка-
кая, — подумала она, — наверное, тупичок».
А теперь она шла по этой улице, и та все не конча-
лась, была игривой, извилистой, зеленой. Рискованно
было далеко уходить, ее должны были везти на студию,
но она шла, шла, то смеясь над собой, то злясь.
«Куда это я прусь?» — спрашивала себя, продолжая
идти.
И вдруг она что-то почувствовала под ногами, не-
привычное. Густая бархатная пыль лежала по краям
дороги, и она шлепала прямо по ней в дорогих фран-
цузских лодочках.
Надо сказать, что свой сон она тогда не вспомнила,
потому что разозлилась на себя за эту прогулку, за то,
что «довела дорогие туфли», за то, что уже опаздывает,
и так далее. Надо было возвращаться. Она шагнула
к тянувшейся вдоль улицы металлической ограде, сры-
вая по дороге листья, чтобы вытереть туфли.
— Добрый день, пани, — услышала она. По ту сто-
рону ограды стоял мужчина, и вид у него был смущен-
ный и дурацкий.
— Привет, — ответила она, вытирая туфли. Она да-
же не сообразила сразу, что он обратился к ней по-рус-
ски, значит, знал ее. Стояла и вытирала листьями ло-
дочки, даже поплевать пришлось.
— А я попался, — сказал мужчина и засмеялся. —
Как дурак.
— Я тоже, — ответила она. — Ну и пыль же у вас! Вы-
сокой жирности.
— Такое место, — сказал он.
— Какое место?
— Ну, как это по-вашему? Дурдом называется.
— Да? — изумилась она. — Значит, вы оттуда?
— У меня сломалась машина, и я пошел через тер-
риторию больницы, думал, тут где-нибудь выйду,
а тут — видите? — решетка. Теперь придется назад, и я
уже определенно не успею... Вы случайно не обратили
внимания, там нигде нет калитки?
— Я вообще ограду не видела... Шла себе и шла...
Как дура в дурдоме... Меня тоже люди ждут.
— Простите меня, конечно... Но не могли бы вы
чуть приподнять ограду, а я бы прополз внизу?
И они пошли вдвоем вдоль ограды, ощупывая ее
и ища в ней слабое место.
— А это правда дурдом? — спрашивала она.
— Еще какой! — отвечал он.
— А вы сами... Не того?
— Того, того! — засмеялся он. — Какой нормальный
будет искать кратчайшее расстояние через психболь-
ницу?
— Стоп! — сказала она, хватая его за руку через ог-
раду. — Почему вы говорите по-русски? Я ведь в Поль-
ше? Или это какой-то интернациональный дурдом?
— Моя прабабушка русская, — сказал он, — а я по
делам службы у вас часто бываю. Я вас хорошо знаю
по фильмам. И знаю, что вас пригласили сниматься...
— Стойте! — сказала она. — По-моему, эту штуку мы
раскачали... Пролезайте скорей! Я опаздываю.
Шли по улице быстро. Она скоро заметила, что
идут в гору. Стало чуть колотиться сердце. Неудиви-
тельно, сколько всего. Этот шел чуть сзади и молчал.
— Почему вы молчите? — спросила она.
— Боюсь вас рассердить, — сказал он. — Я вас за-
держал.
— Правильно, — сказала она. — Меня лучше не сер-
дить. Приехала подписывать контракт, а ломаю огра-
ды, спасаю неизвестно кого, а главное, неизвестно за-
чем... Может, там ваше законное место, а я вообще
другая великая страна...
Он молчал.
— Он еще и молчит! А я устала как сатана. Ободра-
ла все пальцы... Сердце колотится... Слушайте, вы! —
сказала вдруг она. — Поцеловали бы меня для вдохно-
вения подъема в гору? — Она остановилась и поверну-
лась к нему, смеющаяся, гневная и горячая. — Или у вас
есть другой способ вдохновения женщины?
Когда он ее обнял, она поняла, что это как конец.
Как смерть. Трезвый, ироничный ум встрепенулся
и прокомментировал состояние: если, мол, у тебя, ду-
ры, мужское объятие сродни смерти, так не пошла бы
за ту самую оградку, которую разламывала? Она так
и сказала:
— Кажется, наше место за оградой.
— Хоть где, — ответил он тихо. — Только бы вместе...
— Это что, объяснение? — закричала она на него.
— Похоже, — ответил он тихо. Они целовались как
сумасшедшие. Какое место, такие и поступки.
Когда она прибежала в гостиницу, там была пани-
ка и уже вызвали полицию. Она ведь вышла утром из
дома и как в воду канула.
Когда наконец все успокоились, режиссер уставил-
ся на нее и сказал:
— Что с вами случилось? Вы мне такая не подходите.
— Какая такая? — спросила она.
— Я почему хотел русскую? — объяснял режис-
сер. — Только в них есть это свойство. Они способны
дойти до предела отчаяния, а потом взметнуться к пре-
делу ликования, и будто отчаяния не было. Я бы сказал,
что у русских короткая память, но они совершают
и обратный путь, и выясняется, что в отчаянии они
снова как дома. Просто-запросто... Как будто и не по-
дозревали, что такое счастье... Вам все нипочем? —
спросил он. — Вы до конца не верите ни в счастье,
ни в несчастье? Или, наоборот, истово верите и в то,
и в другое?
— Господи, сколько слов! — сказала она.
— Сейчас вы очень сильная, — продолжал режис-
сер. — Как это у вас? Лошадь остановит, пожар...
— Могу, — сказала она, — запросто. Я ломила...
— Но вы можете другое? Вы можете быть некраси-
вой, толстой, никому не нужной? Вы извините, пани
Анна, но, глядя на вас, сейчас в это трудно поверить.
Такое ощущение, что вы только что из объятий...
— Я из них, — сказала она.
Все засмеялись. Юмор у этой русской артистки
всегда под языком, ничего не скажешь.
На студии ее уродовали. Когда от нее уже совсем
ничего не осталось, когда из зеркала на нее стала смо-
треть серая, тусклая, никлая, вялая женщина, вот тут
она и вспомнила сон. Просто увидела его за спиной
этой женщины — себя в зеркале. Бегущие француз-
ские туфли в жирной пыли, а потом этот розовый пла-
точек. .. Она даже наклонилась к зеркалу, чтобы разгля-
деть, что там еще, но все исчезло, а пришло ощущение
тревоги и даже страха. Полезла в сумочку, достала се-
дуксен, выпила таблетку. Пришел режиссер, посмотрел
на нее, потер руки и сказал:
— Ну, что я вам говорил о русских женщинах? Они
всегда ходят по краю. На меньшее они не согласны...
— Чушь! — закричала она. — Вы целый день гово-
рите чушь... Как вам не надоело? Если хотите знать,
то главное в русской женщине, что она...
— Что? — спросил режиссер. — Что? Слушайте все,
она сейчас скажет...
Они все смотрели на нее. С интересом, сожалени-
ем — очень уж ее изуродовали. С насмешкой — а она
еще и философ! С презрением — чего она из себя кор-
чит, эта русская. С жалостью — бедняжечка, попалась!
Она все увидела, всех заметила. Пришло ощущение
слабости и жалости, ну что я им скажу, что я знаю на
эту тему — русская женщина? Да ничего, если не счи-
тать, что все.
— Да ну вас! — засмеялась она. — Я — русская жен-
щина. Изучайте. Наблюдайте живую природу. Одно
скажу — притворяться не буду. Может, это и есть глав-
ное. Русская не притворяется ни хуже, ни лучше. Как
говорит один мой знакомый — «выглядеть» она не уме-
ет. Она какая есть, такая и есть.
Она устала за этот бестолковый день. Залезла вече-
ром в ванну, господи, как хорошо, и тут же стала выле-
зать. И так торопливо, суетливо, что пену вытерла по-
лотенцем, а на спине пена так и осталась, когда она
стала напяливать на себя платье.
Выскочила из гостиницы как ошпаренная. Куда?
Он ждал ее. Стоял и смотрел прямо в дверь, из ко-
торой она материализовалась. Она ударилась ему
в грудь, и они побежали быстро, быстро на ту самую
сумасшедшую улицу. И снова целовались до задыха-
ния, до полного бессилия. Потом она не выдержала
и села на землю.
— Подожди, — сказала, — я заряжусь.
Он поднял ее и отряхнул...
— Тебе сколько лет? — спросила она.
— Сорок пять, — сказал он.
— Ты уже совершеннолетний, пошли в гостиницу.
На следующий день ее повезли на остров. Она на-
дела сарафан. Ей представили ее партнера. Он был
в плавках и являл собой довольно выразительного
мужчину. Признаков было даже лишку.
— Это он без признаков? — спросила она. — Ниче-
го себе шуточки!
— В общем, да... — сказал режиссер. Актера стали
обряжать в какую-то мешковину, а она пошла гулять по
острову. Конечно, сценарий не без идиотизма. Дом из
пивных ящиков... Надо же! Но когда дело дошло до де-
ла, до пробы, она выдала такой класс, что ей устроили
овацию. Этот, без признаков, таким и оказался рядом
с ней — пустым местом.
— Боже мой! — прошептал он. — Вы великая ар-
тистка.
— Это все сарафан, — сказала она. — Мне бы сроду
не суметь, если б не он...
Вечером торжественно подписали контракт. При-
сутствовали телевизионщики. Ей сунули микрофон,
чтобы сказала причитающиеся слова, она взяла, улыб-
нулась им всем, как только могла, чуть откашлялась
и отдала микрофон назад. Пошла быстро, только ру-
кой махнула.
Почему она решила, что он ждет ее в гостинице? Ее
никто не ждал. Она разгневалась и на себя, и на него.
Что, она так и будет теперь дергаться на веревочках
«внутреннего голоса».
— Дура, — сказала она, глядя на себя в зеркало. На-
кинула плащ и вышла в ночной город. На сумасшед-
шую улицу она, конечно, не пойдет. Она пойдет сов-
сем в другую сторону. И пошла. И ничего. Шла себе
и шла. Зашла в маленькое кафе, взяла коньяк и кофе.
Села у окна, ко всем спиной.
То, что он появился у окна и стал на нес смотреть,
было совершенно естественно. Иначе зачем бы она
сюда пришла?
— Ты сидишь на моем месте, — сказал он.
— Ну, знаешь! — ответила она, резко двинула сту-
лом и ударилась коленкой.
— Я тоже всегда здесь бьюсь, — сказал он.
Бесконечность совпадений, угадываний. Их руки
всегда протягивались за одним и тем же, их губы про-
износили одни и те же слова. Они не назначали друг
другу встречи, а оказывались одновременно в одном
и том же месте. Она брала телефонную трубку за се-
кунду до того, как звенел звонок.
— Я боюсь, — сказал он ей.
— Чего? — спросила она.
— Так не бывает, — ответил он.
— Но есть же! — закричала она.
Он смотрел на нее как на чудо и как на дьявола.
Ее командировка закончилась. Съемки должны бы-
ли начаться через три месяца. Он дал ей адрес дерев-
ни, откуда была родом его прабабка.
Ее провожала группа, ее саму было не видно за цве-
тами. Время от времени она тоскливо смотрела вокруг,
но они уже простились, и она его не ждала.
Вошли в самолет, сели, стюардессы обиходили ее
цветы, и она сняла туфли на каблуке и вытянула ноги.
Вот и все. На этот раз. Теперь ей предстоит летать час-
то. Надо же! Такое счастье, а он боится... Дурачок суе-
верный...
Самолет мертво стоял, задраенный, попискиваю-
щий от нетерпения.
— Пора бы, — сказал ее сосед. — Так во всем теря-
ется время.
Она посмотрела на него внимательно, он приоса-
нился. Самолет стоял.
— Ну, что там у вас? — громко спросил сосед стю-
ардессу. — Заело?
Стюардесса по-стюардесски улыбнулась и ничего
не сказала.
Тогда она встала и прямо в колготках пошла к лет-
чикам. — Мальчики, — сказала она им. — Выпустите
меня на секунду.
Они обнимались на виду всего аэропорта. Это бы-
ла ошибка, потому что уже через час режиссеру филь-
ма было предложено найти другую актрису, менее экс-
травагантную, не останавливающую самолеты.
Дочки были потрясены пустыми чемоданами.
— Чем ты там занималась?
— Ну что? Будешь камбалой на песке? — спросил
приятель.
— Буду, — ответила она и положила трубку.
— Почему невежливая? — спросил он, перезвонив
тут же.
— Окамбливаюсь, — ответила она. — Не отвлекай —
это процесс.
Вечером она села в поезд и поехала в его деревню.
Был автобус, потом грузовик. Потом паром. За всю
дорогу она произносила только нужные слова — куда?
Во сколько? Она была в очках, ее не узнавали, но огля-
дывали внимательно, кого-то напоминала.
На взгорочке той самой деревеньки, светясь всеми
маковками, стояла церковь, та самая, из ее сна. Она до-
шла до нее, был уже вечер, села на лавочку. Что это все
значит? Думала. Так не бывает, и так есть...
Подошла старушка, пригласила в дом. Она пошла,
все равно к кому-нибудь пришлось бы проситься но-
чевать.
На стене увидела себя. Нет, не знаменитую актрису,
а женщину в подвенечном платье, с красивым обвя-
занным платочком в руках.
— Он был розовый, — сказала она.
— А кто его знает, — ответила старушка. — Не по-
мню, я малая была. Это тетя моя. За поляка вышла, он
нашу веру принял, а уехала она за ним. Красивая была,
сил нет... Вот как ты... Только волосы погуще да глазом
потемней. Статная.
— Я на свою мать похожа, — сказала она сердито, —
у нас сроду никаких поляков...
Всю ночь не сомкнула глаз. Концы с концами не схо-
дились. Она не могла быть похожа на его прабабку,
не могла. Хотя почему нет? Что она знает о предках, что
мы вообще знаем о себе? Но ведь случилось это с ней.
Для чего-то? Не с бухты же барахты. Из глубины корней
выросла любовь одна на двоих. И такой оказалась силь-
ной, что самолет остановить ей — раз плюнуть!
Фильм заморозили. Не нашли денег. Режиссер
юлил по телефону.
Однажды после такого разговора она в клочья ра-
зодрала сарафан. Потом зашторила окна и легла ли-
цом в подушку.
Звонил телефон — не поднимала трубку.
Звонили в дверь — не открывала.
Но в какую-то секунду резко встала и пошла к вы-
ходу. Открыла. Прямо возле двери стояли «козлы», дев-
чонки-малярки хихикали и красили стены. Они за-
мерли, увидев ее, она же остолбенело смотрела на
свою заляпанную, выгвозданную дверь, на которой ни
звонка, ни номера видно не было. Другие двери на
площадке были аккуратно закрыты газетами.
— Давно так? — спросила она.
— С утра, — сказали малярки. — Мы вам звонили,
звонили...
Она захлопнула дверь и вышла на балкон. Она сра-
зу его увидела. Он сидел, согнувшись, в детской песоч-
нице.
Начало и конец, смерть и бессмертие, горе и счас-
тье сразу оказались в одной точке. И этой точкой все-
го сущего было ее сердце.
— Ура! — прошептала она. — Ура! — И села на ящик
из-под пива, который она все время хотела выкинуть
и не выкидывала. Что бы она сейчас делала без него,
на чем бы она плакала, почти высунув голову между
перил и размахивая, как флагом, куском порванного
сарафана?
Содержание
История в стиле рэп 5
Спартанки 79
Рассказы 193
Перезагруз 195
Трое в доме, не считая собаки 211
Бабушка и Сталин 231
Дядя Хлор и Корякин 245
Аллочка и плотина 275
Неснятое кино... 302
Галина Николаевна Щербакова
Спартанки
Редактор
ЕД. Шубина
Художественный редактор
Т.Н. Костерина
Технолог
С.С. Басипова
Оператор компьютерной верстки
Л.Г. Иванова
Оператор компьютерной верстки
переплета
ВМ. Драновский
Корректоры
НВ. Семенова, Л.Ф. Уланова
Подписано в печать 25.06.2005
Формат 84x108/32
Тираж 5 000
Заказ № 3596
ЗАО «Вагриус»
107150, Москва, ул. Ивантеевская, д. 4, корп. 1.
Информация об издательстве
в сети Интернет:
http:// www. vagrius. сот;
http://www. vagrius. ru
Отпечатано в ОАО «ИПК
«Ульяновский Дам печати»
432980 г. Ульяновск, ул. Гончарова, д. 14.
Романы и повести
Галины
Щербаковой
книги на все времена
Она пишет о главном и вечном:
о человеческих отношениях, об «отцах и детях»,
о счастье и одиночестве.
И, конечно, о любви.
О том, как одни ищут ее всю жизнь,
а другие встречают в юные годы.
И о том, что из этого получается...
Издательство «ВАГРИУС» выпускает
собрание сочинений
замечательной писательницы,
мастера тонкой психологической прозы
Галины Щербаковой
Вышли книги:
Вам и не снилось
У ног лежачих женщин
Подробности мелких чувств
Время ландшафтных дизайнов
Lovecmopuu
Женщины в игре без правил
Косточка авокадо
Метка Лилит
Галина Щербакова
Новые повести и рассказы
«Через матовое стекло двери, что ведет
на площадку лифта, я вижу силуэт. И у меня нет
сомнения, что это наша дочь. Она последнее
время стала носить черный цилиндр.
По-моему, глупо, но мода молодых такие делает
виражи, что я за ними не поспеваю.
Я открываю дверь и тут же падаю, слыша глухой
щелчок. Я понимаю: это выстрел, и точно знаю,
что раз человек слышит звук выстрела, значит,
не убит. Острая боль в плече, хлещущая кровь
и мысль, что хуже пули: стреляла в меня
моя собственная дочь...»